Жил-был мужик. Не богатый, не бедный, так себе, серединка на половинку. И было у него два сына. Старший, Мартемьян, да младший, Еська. Мартемьян женат был, а Еська мал.

Помер мужик, и стал Еська у брата как меньшой жить. По дому помогает, корову пасёт, с утра до ночи покоя не знает. От колодца к стойлу, от стойла к амбару, оттуда – за дровами, в хату – из хаты, в хату – из хаты. Как пойдёт с рассвета вёрсты на муде наматывать, так к вечерней заре спиндометрто едва по ляжкам шлёпает. А жена Мартемьянова, Сирюха, невзлюбила его. Может, оттого, что своих детей не было. Вот и злилась. Что Еська ни сделает, всё ей худо.

Мартемьяну-то по-своему от Сирюхи доставалось. Что ни ночь, она под его влезет, да и давай ныкать: и такой, мол, ты и сякой, мужнин долг исполнять ленишься, вот и детей нам Господь не посылает. Мартемьян-то как может старается. Да только ничегошеньки у него не выходит.

– Ты бы, – говорит, – Сирюш, мне хоть денёк дала передохнуть. Может бы и вышло что.

А она всё своё: хвать его лапищей за причинное место и тянет. Туды-сюды, туды-сюды. И такая мастерица она была на это самое дело, что и мёртвый бы встал да сказал: «Давай уж, Сиря, я тебе напоследок жару задам, а там уж хоть в самое пекло». Да Мартемьян-то хоть и живой был, а, видать, хуже спокойника. Оно ведь, знамо дело, как по кругу катится: ночь проёрзаешь под Сюришкиной рукой, а с рассветом в поле. К вечеру уж и ноги-то еле волочишь, чего ж об остальном толковать. А она обратно за своё.

Еська-то ночью на сеновале, ему и ведать не ведомо, чего там брат с женой куролесят. Да и мал был об этом деле соображать. Однако чует, житья ему ни вблизи, ни в самой дальней проспективе не предвидится. Злая баба ведь хуже ведмедя-шатуна. Ну, може, не хуже, так точка в точку как есть шатун. А тут ещё парень безответный под рукой. Да кака́ ещё рука-то! Чего ночью Мартемьяновой елде недомерено, днём Еськиному затылку доставалось. И уж кому из братьев хужей от этой самой руки было, не нам с вами знать.

«На что мне, – Еська думает, – тако житьё? Ни радости, ни сладости».

И пошёл топиться.

Выбрал местечко самое для этого дела подходящее: бережок чтоб покруче, а омут поглубже. Стал с жизнью прощаться. Направо, налево поклонился: деревьям, что весело шумели, ветерку, что по щеке его гладил ласково, да и самой водице, что принять его должна была.

Уж совсем было собрался, как чует: слить хочется, силы терпеть нету. «Что ж такое? – думает про себя. – Мне через мгновенье какое-нибудь вовсе уж ничё не захочется, а тут этакое дело».

Но уж, ясно коромысло, тут не до смерти. Пока не поссыт, и думать ни об чём не может.

Спустил порточки свои латаные, да и побрызгал на травку. Потом повернулся к речке, и – бултых.

Только чует, не тонет никак. Нырк вниз, а его на́верх выносит. Нырк опять, и снова такая ж експедиция.

«Эх-ма, – говорит сам себе, – даже вода меня принимать не желает».

И вдруг голос слышится:

– Это не вода, это я тебя пожалела.

Глядит: а рядом бабёнка плещется. Ладная такая, фигуристая, титьки будь здоров, почище, чем у Сирюхи братниной.

– Я, – говорит, – русалка.

И для пущей наглядности хвостом из воды махнула. Та́к ведь и есть: хвост заместо ног. А уж о жопе или мандушке там – это и думать не моги: сплошь чешуя. Вот как. А она продолжает:

– Ты топиться собрался, с жизнью простился. Но и в последний миг в чисту водицу сикать не стал. За то я тебя и взлюбила. И сама тебя не принимаю, и подругам накажу: тебя не заманивать да в круг наш не принимать.

– Да я ведь сам к вам желаю, – Еська отвечает. – Не любо мне жить на свете. Это что за порядки такие, чтоб русалки живого человека не принимали.

– А на чё ты нам такой сдался? У нас тута своей нудоты хватает. Вот когда ты не с тоской, а с радостью к нам придёшь, тогда милости просим.

Плеснула хвостом, волна поднялась, да Еську на самое высокое место берега и выплеснула. Он вниз поглядел: никого будто и не было.

Отряхнулся Еська, словно пёс, да и сел думу думать: то ли приснилось мне это, то ли нет. Вроде бы, не приснилось: вода так струйками и стекает. Не иначе, взаправду из воды невредим вышел. Не судьба, выходит. Жить придётся.

Разделся Еська, повесил одежонку на ветку, чтоб мокрым домой не являться, прилёг под иву, да и заснул.

Уж чего уж Еське снилось, это нам неведомо, потому мы в чужие сны заглядывать не умеем. Да и недолго спать ему пришлось. Чует он во сне, будто его кто-то промеж ног схватил, да и тянет.

Отворил Еська глаза: матушка ро́дная! – это ж Сирюха.

Она, выходит, увидала, что пропал Еська, да и пошла искать. Вот и нашла!

«Ну, – думает Еська, – конец мой пришёл. Не пожелала мне русалка лёгкой смертушки, так страшной гибелью сгину».

Только Сирюха как-то на него глядит странно. И вовсе гибели его, вроде, не желает. Наоборот: к себе прижимает, да елдушку его из ладони не выпущает.

– Милый ты мой братик, – говорит, – я думала: малой ты, малой, а ты вон како хозяйство отрастил. Замёрз тут на ветру, мокренький да голенький. Иди ко мне, деточка, уж я тя отогрею.

Еська, ясно дело, спервоначалу решил, что она с ума соскочила от злости. После смекнул: заманивает, чтоб побольней ударить. Да только он уж вовсе рядышком, промеж титек ейных носом упёрся, аж дышать трудно. Бей – не хочу. А не бьёт.

– Утешь ты меня, братик милый. Сил нету терпеть. Горит аж всё внутри.

Отвела его от груди, ноги свои расставляет. Еська отворачивается: больно срамно глядеть. Да и в толк взять не может, чего она хочет. А она его личико-то цалует да к себе поворачивает. И такая пред ним картина открылася, что ни в сказке сказать, ни пером описать невозможно. Промеж ног-то Сирюхиных. Вокруг волосёнки кучерявые, а посредь них уста распахнутые, слюнёю сладкой исходящие, язычка разве что нет, так зато губки шевелятся, зовут будто: поди сюда, мил-дружочек.

Еська и смекнул: у коров-то с быками он не раз это дело наблюдал. Только не ведал, что и люди так же.

– Погодь, – говорит, – Сирюша, я ведь ещё маленький.

– Большой, большой, – та в ответ. – Гляди, какой огромный.

И на елду его кажет. А она поднялась – мало не на локоть, да к Сирюхе тянется. А баба-то шепотком-шепотком, видать, на громкие речи сил уж нет:

– Вишь-ты, – говорит, – он умней тебя выходит, сам знает, чего нужно.

Ну и, ясно дело, всё по-ейному вышло. Никуда Еська не делся.

И стала с тех пор Сирюха с ним ласковая. То пирожок даст, то поясок атласный с ярманки привезёт, а уж пряники – это само собой. Только уж от дела отлынивать не даёт. Кажин день: Мартемьян – в поле, а она Еську за руку, и – давай, справляй должок братний. Чего тот не доделал, с тебя причитается.

Да и Мартемьяну жить полегче стало. Уж не кажну ночь она его теребит, уснуть не даёт. Глаз у Мартемьяна заблестел, да и в теле округлость наблюдаться стала.

И понесла, наконец, Сирюха. А как тут по-иному-то выйтить могло: мужик здоровый да весёлый старается. Да братец помогает.

И говорит Сирюха Еське:

– Милый мой дружочек, спас ты мою душеньку бабью. Ещё бы малость – и я бы и тебя, и брата твоего, и себя бы порешила. Заперла бы избу, да и подпалила со всеми с троими бы. А ты меня к жизни воротил. И новую жизнь нам в семью подарил. Чую я, что Мартемьяново это семя. Ну и слава Господу, что не твоё. А то б я со стыда жить не могла. Только пришла нам пора, друг ты мой любезный, прощаться. Нельзя тебе теперь жить с нами, с дитём невинным, да с отцом его бестолковым, да со мной, грешной. Бери чего хошь: денег, одёжи, лошадь бери – только оставь меня с думами моими да с памятью сладкой.

– Ничё мне не надо, – Еська ей отвечает. – Хлеба каравай только да сапог пару покрепче, так ты же сама мне сапожки подарила. Обуюсь и пойду.

Ну, Сирюха, ясно дело, в слёзы: как, мол, я жить-то теперь буду, никогда, мол, тебя не увижу, да никто меня не утешит без Есечки мово ненаглядного. Вот кабы хоть кусочек мне от тебя остался, елдушечка твоя сладенькая.

– Ну уж этого, Сирюша, не проси. Елдушка мне и самому не без надобности. А коли для памяти чего, то энто можно соорудить.

Сорвал Еська в огороде морковку покрепче да подлиньше, приложил к ей две картофелины, мудяшечек навроде. Поглядел-поглядел. Нет, думает, не годится. Взял да морковку повернул: к картохе – узким концом, а широкой залупкой – кнаружи. Да и дал эту механику Сирюхе. Пущай любуется да об ём вспоминает.

А сам пошёл, куды глаза глядели.