Шёл Еська, шёл, а навстречу ему слепой. Идёт, руки – в стороны, то слева дерево ощупает, то справа. Ближе подошёл, видит Еська: а у него и глазниц-то нету. Незрячих-то мало ль на пути встречается, а вот чтоб заместо глаз ровное место было, такого он ещё не видывал.
– Ты б, добрый человек, хоть палочку каку́-нибудь взял, дорожку-то ощупывать. А не то я тебя сведу. Мне спешить-то некуда. Ты куды путь-то держишь?
– Да я сам не знаю, куды.
– Как так?
– А вот как.
И рассказал.
Было их трое братьев. Один Еремей, другой Фалалей, а энтот Лексей. Пошли они на ярманку в соседне село. Ясно дело, вина выкушали малость, не без того. Иначе что ж за ярманка? Гостинцев родителям купили: батюшке шапку барашкову, а матушке сапожки красные. Назад пошли.
– До вечера гуляли, – Лексей говорит, – ночь нас в пути и застала. А темень была – хоть глаз: Вишь-ты, как оно, слово-то, сказалося: говорят «глаз коли», вот без них и остался.
Хотел было слезу утереть, да слезам и течь-то неоткуда. И продолжил.
Дорогу между сёлами они с детства знали. Хоть со светом, хоть в темноте бы нашли. Идут себе, песни поют. Глядь: огонёк светится. Вроде, жилья там никакого отродясь не было. Пошли на свет. Что за притча: избушка стоит. Может, думают, спьяну не на ту тропку свернули?
Вошли.
А там – в избушке-то – девица за столом сидит. И свету вокруг – будто днём ясным. А ни лучинки не горит. Зато сама-то! Румяная, коса до пола. Ручка как с муки пшеничной спечёная: белая, мягонькая, и кожа на ей вся будто дышит. Ноготочки кругленькие, розовые. Сидит красавица, щёчку ладошкой подпёрла, очи опустила, ресницы чёрные мало не в вершок длиною. Про губки и говорить нечего: пухленькие, атласные, уголки кверху загибаются.
Подняла голову да с братьями глазами встретилася.
Еремей с Фалалеем до полу поклонились, хозяйке честь отдали, а Лексей так рот раззявя стоять и остался: аж дыханье у него занялось. Увидала то хозяйка, да и молвит:
– Ох, миленький мой, глазоньки-то как разинул. Вся я в них будто в стекле. Никогда доселе таких глаз не видала. Ан оставь-ка мне их заместо зеркальца.
– И не успел я ни охнуть, ни вздохнуть, как очутился во тьме кромешной. И где я, куды меня ноги несут, ведать не ведаю.
Так Лексей рассказ свой завершил и спрашивает:
– Хоть скажи, мил-человек, ночь сейчас аль день настал.
– Утро пока, – Еська отвечает. – Давай-ка я тебя домой сведу.
– Нет, – Лексей отвечает. – Не желаю я у папаши с мамашей обузой быть. Пойду по свету Христа-ради милостыньку просить.
– Ан пойдём вместе.
– Пойдём, коль не побрезгуешь таким сопутником.
– Однако, – Еська молвит, – сдаётся мне, и братьёв твоих ведьмачка целыми не отпустит. Давай-ка костерок разожжём, да их обождём.
– Не, ты её ведьмачкой не брани. Она така: Така:
И слов больше нету. Отошли на полянку обочь дороги. Развёл Еська костёр, достал кой-каку́ еду. Сели, разговоры говорят, время коротают. Лексей всё больше девицу поминает, красу – вот уж верно слово – ненаглядную.
– И то сказать, – молвит, – мне теперича во тьме, может статься, и лучше. Ничто не мешает ейным обликом мыслительно любоваться.
Не прошло и часа с минуткой, на дороге путник показался. Только не с той стороны, откель Лексей шёл, а с обратной вовсе. Подошёл ближе, увидал Лексея, да к нему кинулся. Головой трясёт, словечка не вымолвит. Глядит Еська: а у него рта-то нет.
Лексей его ощупал:
– Фалалей, никак ты?
Тот только головой мотает. А чего с им произошло, сказать не может. Ну, знать, недолго осталось третьего ждать.
И точно. Часа с минуткой не прошло, как из лесу треск раздался. Глянули, а оттель Еремей идёт. Вроде, целый. Кафтан на плечи накинул, да и ломит прямо через кусты да буераки. Еська с им поздоровался, да и говорит:
– Видать, ты самый из троих везучий. Красавица-то тебя невредимым отпустила.
Тот вздохнул лишь, да из-под кафтана руки выпростал. А то́ – культи одни. Вот чего он рассказал:
– Отправила она тебя, Лексей, из дому, а глаза твои над столом укрепила. Глядим: а по стенам глаз-то энтих видимо-невидимо. От них-то свет и идёт. После за Фалалея взялася.
– А ты куды глядел? – Еська спрашивает.
– Да я, вроде как, и не глядел. Я спал будто. И сон это мне такой снился, что подобного в жизни не видал, да и не увижу боле. Перво-наперво обняла она Фалалея, да губами к его губам прильнула. Что, Фалалеюшка, сладко было аль нет?
Фалалей, бедный, лишь руками всплеснул.
– Уж так они миловалися! – Еремей продолжает. – После одёжку скинула, да на лавку легла. И прильнул Фалалей к ей губами-то своими. Она задрожала вся – ровно лепесток розовый под дождиком. А он её с ног до головы обцаловывать зачал. И будто бы слаще ничего и в свете нету. Я глядел только и то́ чуял, что никакой пряник медовый с энтим телом не сравнится. То прям вопьётся в кожу ейную, то будто пухом легчающим нежненько пронесётся. В таки места забирался – срамно сказать. А она-то, она! Телом трепещет вся, а лицом корёжится, бровки к серёдке сдвигает, а с глаз слёзы катятся. Ну, вроде как если б в ей огонь пылал, а Фалалей губами его у поверхности хотя и утишал, а всё одно вглубь проникнуть не мог. И вся-то она словно до нутра самого раскрыться хочет. То ручку отведёт, подмышкой волосики кудрявенькие покажет, он на их подышит да губами прищемит. То коленку приподымет, он и к ей прижмётся. Ай-ай, что за коленка! Розова, гладка, словно воском покрыта. А Фалалей-то не останавливатся. То за ушком пощекочет, то по шейке пройдётся – от того места, где кудельки начинаются, до самого загривочка. Долго ль, коротко ль это длилося, однако дрожь ейная утихать стала. Вдруг она ко мне оборотилась. Оборотилась, а Фалалея-то ручкой отвела в сторонку. «Ну и губки у тебя, – молвит. – Ан оставь их мне». Хвать их, да в сундук заперла. А Фалалея и дух простыл. Одни мы с нею. «Ну погладь же меня», – молвит. И зачал я её ласкать. А нежнее-то её тела ничего нету не только что на земле, а, прикидываю, и в небесах. Аж неясно, кто кого холит: моя ль рука её кожу, аль она мою ладонь гладит. Да и кака́ это кожа-то! Крылышко мотыльковое – и то погрубее будет. Обернулась ко мне спиною, лопаточки подняла, а промеж них ложбиночка, да такая, что век бы тама елозил. Ан нет, спереди-то ещё куда несравненнее: промеж-то грудочек тугоньких. Тама – на спине-то – прохладно, ровно ветерок вешний пролетает, а тут – тёпленько да бархатисто. А уж что ниже творится, сказать невозможно. Пупочек словно манит: щекотни меня. Ан останавливаться нельзя, надо дальше идтить. Туды прямым ходом, где кудряшечки шелко́вы, волосок с волоском сплетается да расплетается. Ну, а что под ими, для того не то что слов нету, а и вообразить нельзя, кто этого не гладил, да не погружал туды, в самую теплоту, руки своей. Да что теплота-то: жаром всё пышет! Нет, братцы, вы как хотите, а мне и не жаль, что я руки ей оставил. Всё одно уж лучше ни до чего касаться не довелося бы.
Тут Лексей обратно завёл свою песню, что глаза ему теперь без надобности. И Фалалей головой закивал, поддакивает.
– Ну, – Еська говорит, – знать, и мне надобно с нею знакомство свесть.
Не стали братья его отговаривать.
– А как же мне идти-то? Вы все с разных сторон шли.
Стали братья спорить. Один налево кажет, другой – направо, третий – вовсе в сторону от дороги.
– Ну, ясно, – Еська говорит. – Сидите тута до завтрева, никуда не уходите. Либо мне вовсе воротиться не суждено, либо вам целыми быть.
И в четвёртую сторону двинулся.
Только полянка из виду скрылася, избушка показалась. Постучался Еська, дверь отворил. Вошёл, да и стал столбом. Уж как братья расписывали красоту хозяйкину, а и половины не сказали того, что он увидал.
Оглядела она Еську, вздохнула, да и вымолвила:
– Здоро́во, путник-странник. Знаю я, что́ тебя сюда привело. Да только мне до тебя антиресу нету. Глянь-ка сюда.
Он осмотрелся. И точно: очи отовсюду так и горят жаром, и во всех она отражается. Сундучок выдвинула, отворила, а тама – губ-то энтих не счесть. Другой сундук – в ём руки. А уж в третьем – елд не мене трёх дюжин, а то и поболе. И длинные, и толстые, и с большой залупою, и с деликатным оконечником – на любой скус.
– Ну что? – спрашивает. – Нешто мало мне сего богатства? С тебя-то что взять? Славный ты парень, ну и ступай восвояси. И вот те шапка в память о доброте моей.
И шапку барашкову ему даёт. Еська вмиг смекнул: та́ как раз, что Лексей с братьями отцу с ярманки нёс. Глянул: а на ножках красавицыных сапожки сафьяновы, тоже, видать, для ихней мамаши предназначенные.
– Не гони ты меня, уйду – пожалеешь, – Еська отвечает.
Обратно вздох она издала, а после одёжу с сапожками скинула и в ладоши хлопнула. Тут руки с губами, что в сундуках хранилися, прыг наружу, и ну её ласкать да оглаживать, да обцаловывать. И – в точности как Еремей сказывал, она телом трепетала вся, а на лице страданье было бескрайнее.
А уж елды-то наперебой к ей промеж ног залезть норовят, друг дружку отталкивают, словно опоздать боятся. Хозяйка ноги поширше расставила, а они и попасть сразу не могут. Потому её трясти так стало, что прямо подскакивало тело ейное белое на лежанке. Наконец та, что короткая была, да самая толстая, всех разогнала и аккурат в ракушечку занырнула. А руки с губами своё не бросают, так и шарят по всей её пышности да розовости.
Притомилась елда толстая, на смену ей длинная приступила. И эта не смогла огнь заглушить, что изнутре бедняжку жёг. Третья, за нею четвёртая в ход пошли. За окном уж стемнело, а она никак не насытится. Наконец елда последняя выбралась да в сундучок улеглася. Встала хозяйка, ишо дрожь по ей пробегивала, едва руки подняла, чтобы хлопнуть ими да этим хлопком руки с губами по своим хранилищам отправить. После в глаза, на стенках висящие, погляделася, да и говорит Еське:
– Видал, сколь у меня всего достаточно? А ты что можешь мне дать-то необычайного? Аль елда у тебя о трёх залупах, аль ладони твои шёлком подбиты, аль уста в масле печены?
– Нет, хозяюшка, – Еська отвечает, – и елда моя об одной залупе, и ладони не шёлковы, и губы не масляны. А только кой-что имеется у меня, чего у тя нету.
У ей было глаз надеждой блесканул. Но тут же и погас:
– Ан врёшь!
– Ан проверь!
– А коли врёшь, твоя елдушка в моём сундуке останется. Хоть, смекаю, и неказиста она, да уж пущай хранится.
– А коли нет? Воротишь тогда всем, что́ отняла?
– Ан ворочу! Всё одно проспоришь.
– Ан ложися обратно!
Покачала головой красавица, да и прилегла на лавку. «Ну, – Еська сам себе молвит, – либо пан, либо пропал вовсе». И рядышком пристроился.
Уж как он её оглаживал, да как обхаживал! И почуял Еська, что всё, о чём братья сказывали, верно было. И нежней её кожи не сыскать, и слаще дыханья ейного не услышать, и слюны заманистей не отведать. А уж каки́ промеж ножек водопады лилися, каки́ куличи сдобные тама пеклися, каки́ песни оттеда доносилися, этого и сам Еська описать бы не сумел.
И что удивительно-то: всё, что со стороны виделось: как её трясло да крючило – тута ему заметно не было, а казалося, что лицо у ей гладко было. «Ну, – думает, – про́нял я её». Ан не тут-то было. Вздохнула она вдруг, да сквозь зуб вымолвила:
– Ну как, мол, не утихомирился ещё?
Да как тут утихомиришься, коли час от часу слаще становится? И так-то Еську забирать стало, что аж дыханье у него в груди спёрло. А он и не замечает того, дышать вовсе позабыл. Чует только: сердце вот-вот выскочит. Оно бы и не страшно, да жаль её-то ненасытившуюся оставлять. «Нет, – Еська думает, – не успокоюсь, покель не застонет она голоском своим медовым, не укусит меня зубками жемчужными, да ноготочками яхонтовыми не исцарапает, а после не падёт без сил и движения».
И так стиснул её, что сил больше никаких не осталося. Тут-то сердце у него впрямь и выпрыгнуло.
И покатилося сердце Еськино по избе, огнём пылает, аж глаза на стенках зажмурилися. Красавица-то на лавке присела:
– Это что такое?
– Аль не знаешь? Вот и проспорила!
А сердечишко лежит, так и ёкает, так и бьётся, так пламенем и пышет. Она руку протянула, да к нему-то притронулась. И вмиг всю её пламя охватило. Еська прыг с лавки, а от неё уже и дыма не осталось. В тот же миг вся изба занялася.
Еська – к двери, ан вокруг-то и пусто. Ни избы, ни горстки пепла даже. Обычная полянка вокруг, а посредь неё куст с тремя цветками алыми.
Еська за грудь свою взялся. Стучит сердечко, да ещё ровно так. «Может, – думает, – примерещилось мне». Ан нет: на пеньке – шапка барашкова, а рядышком сапожки стоят.
Тут из-за деревьев братья появилися. Лексей при глазах, да и остальные целые.
– Где красавица-то? – спрашивают.
Еська руками только развёл. Дак они к нему едва не с кулаками: на что, мол, нам руки и всё прочее, коль её нету. Только Лексей ни слова не сказал. Как на поляну вышел, так и замер. Братья ему:
– Ты чё?
А он на куст кажет, да шепчет:
– Вот же ж она!..
Братья к кусту-то подошли, Еремей рукой, а Фалалей губами цветков дотронулись. Точно, она! Пуще прежнего стали Еську бранить: во что он красу их ненаглядную обратил? Еремей аж палкой замахнулся. Тут бы Еське и конец пришёл, коли б голос не раздался:
– Стойте, неразумные!
Глядь, а на ветке горлица сидит, человечьим голосом разговаривает:
– Дурни вы, дурни! Только и можете, что лапами своими хватучими махать, да губами слюнявыми шлёпать, да зенки пялить ненасытные. Не ради вас, а для дочек моих стараюсь. Они вам полюбилися, их вам до конца века и холить.
– Было у меня три дочери. Присватался к старшей Кощей Бессмертный, да отказала она. «Как же я за тебя пойду, коль от одного взгляда твово у меня всё внутри захоланывается?» К средней стал свататься Кощей, но и тут отказ получил: «Губы у тебя пергаментны, ровно шкура ящерицына, как же ж я с тобой цаловаться-то буду?» Ладно, к младшей свататься стал. Но и она отказала: «Руки твои словно тиною болотной покрытые, у меня от них бородавки по всему телу пойдут». Осерчал Кощей, да всех трёх в одну и обратил, а кроме того, наказал, чтоб век не могла она насытиться. Я Кощея молить стала, так он меня в горлицу-то и обратил: мол, сильно много чирикаю. Свила я на крыше гнёздышко, всё, что дале было, ведаю. Сколько путников в избушке перебывало, не счесть. Ну, вы сундуки-то видали. Да только Еськино сердечко сильнее колдовства оказалося.
– А теперь вот чего. Ступайте домой, снесите гостинцы родителям. А пред осенью сюда обратно ворочайтесь. Выкопайте этот куст да на двор свой пересадите. Всю зиму его дыханьем своим грейте. А по весне он сызнова расцветёт да три плода даст. Как они созреют, та́к из них деточки мои ненаглядные выдут и вам жёнами верными станут. Уж тогда и я в человеческом облике явлюся. Потому я до свадебки ихней заколдованная.
Сказала, крылышками махнула, да и с глаз исчезла. Тут братья, ясное дело, стали у Еськи прощенья просить, только он и не серчал. Нешто на таких можно обиду держать? Звали братья его погостить, да он отказался: вам, мол, своя дорога, а мне – своя. На том и распростились.
Взяли братья гостинцы, да к батюшке с матушкой отправились. А Еська дале пошёл.