После работы Инесса забегает в парикмахерскую, что рядом с институтом. Мастера скучают без дела, и уже через час Инесса выходит подстриженная, причесанная, с перламутрово-блестящими ногтями. Пока молодая мастерица расчесывает и укладывает ее густые, пепельно-русые волосы, которые послушно подчиняются расческе, Инесса глядит на себя в зеркало, решая вопрос, узнают ли ее в Ленинграде друзья юности?.. Ей, правда, никто не дает ее лет; Катькины подружки всегда удивляются: у тебя такая молодая мама?.. Сорок восьмой размер бывает ей иногда даже великоват, фигура почти не изменилась – это точно. Но все-таки хочется посмотреть на себя глазами тех, кто видел ее много-много лет назад. Нет, ничего, решает Инесса. Узнать, во всяком случае, можно, – и сама себе улыбается. В двадцать лет ей казалось, что сорок – уже старость. Это писатели и киношники виноваты – раньше времени старят людей. Любовь у них – только в двадцать лет, радости – до тридцати, а потом их герои в лучшем случае живут жизнью своих детей или совершают добрые поступки в качестве сознательных пенсионеров.
На улице – свежий сухой октябрьский вечер. Деревья на Ленинградском проспекте пожелтели, покраснели, но листву держат. В такую погоду хорошо дышится, и Инесса не садится в троллейбус, чтобы поехать к своим «старикам» – отцу и тете Юзе, а идет к Ново-Песчаной пешком. Она еще утром, не зная о командировке, договорилась с Андреем, что навестит их, ну а теперь тем более надо повидаться. Не очень-то она их балует – редко выбирается. А они всегда так рады – и когда одна приезжает, и когда с Андреем, ну а уж если с Катей... Катя напоминает отцу первую жену, Инессину мать. Черными – зрачков не видно – мерцающими из-под пушистых ресниц глазами, золотистой смуглотой кожи... Инесса тоже взяла глаза от матери, но в отца уродилась белобрысой, белолицей: и в классе, и позже, в институте, девчонки завидовали столь редкому сочетанию. А Катя, откинув и отцовские и материнские гены, повторила через поколение бабушку. Ее и нарекли в честь бабушки Екатериной.
Дверь Инессе открывает соседка Мария Макаровна. Открывает не потому, что торопилась на звонок, а, видимо, проходила мимо дверей и оказалось возможным поглядеть, кто явился к Коноплевым. Мария Макаровна уже годы не разговаривает ни с отцом, ни с тетей Юзей и распространяет это свое отношение на тех, кто к ним приходит. Причин не разговаривать с любыми соседями всегда может найтись великое множество, а не разговаривать с такими соседями, как Михаил Степанович и его жена Юзефа Ивановна, причин у Марии Макаровны более чем достаточно.
Муж ее был начальником районного масштаба, но сановитым не по рангу: на всех, кто ниже, кажется, смотреть боялся – как бы не приравняли его к себе по нечаянности; глаза косил в сторону, потому что сверху вниз из-за малого роста мерить мало кого мог, да и люди перед ним стояли, а он – сидел. Промучившись два года, он умер от рака желудка, и эта смерть лишила Марию Макаровну всех преимуществ и дорогого ей чувства превосходства над окружающими. Впрочем, в отношении соседей все дело-то и было в том, что они и прежде превосходства над собой не признавали и как бы подчеркивали свое. «Скажи на милость! – возмущенно говаривала Мария Макаровна приятельницам. – Неведомо откуда взялся, не сиделось ему в провинции, в столицу захотел, нужен он здесь кому! (Она, конечно, была нужна.) Женился на старости лет, срамота одна. Сидел бы не рыпался, а он?!» – говорилось это обычно громко, в прихожей.
А отец не то чтобы постоянно помнил, что был во времена оны начальником куда крупней ее супруга, но и вовсе забыть не мог: так, наверно, носит в себе память о былых богатствах обнищавший миллионер.
После смерти мужа Марию Макаровну «уплотнили» – из двух комнат оставили одну, лучшую и большую, зато во вторую въехала, сдав свою площадь, тетя Юзя («небось взятку дала», – мучилась подозрениями Мария Макаровна), которая до того жила с Михаилом Степановичем «на птичьих правах», что постоянно и публично отмечалось как Марией Макаровной, так и ее супругом. Милицию даже вызывали, но милиция не нашла особых нарушений. Тетя Юзя стала законной жилицей, навезла разных зеркал, кресел и столов красного дерева, чем еще раз утвердила Марию Макаровну в убеждении насчет ее буржуйского происхождения.
А Юзефа Ивановна и Михаил Степанович жили в этой квартире так, будто никакой Марии Макаровны в ней вовсе нет, с распахнутыми из комнат дверьми, где вечно гремело радио или крутился магнитофон, и супруги перекликались из комнат в кухню, как в лесу, а радио Михаил Степанович включал полусонный еще, в шесть утра, продолжая дремать, – он не выносил не звучащей ничем квартиры, ему необходимо было, чтобы кто-то в ней говорил, пел, играл на музыкальных инструментах или командовал всесоюзной зарядкой. Ничему не научила его жизнь, словно и не было в ней тесной комнатушки в доме барачного типа на далекой Печоре (Инесса ездила к нему туда, когда они наконец друг друга нашли), будто все еще в своей трехкомнатной ленинградской квартире живет, подсмеивалась Инесса. Но знала – это от долголетнего одиночества, когда застрял на годы в чужом краю, ни к чему, ни к кому не прилепился там сердцем. И о Марии Макаровне тоже Инесса понимала: не оттого она для него пустое место, что немало терпел от ее притеснений, а потому, что она как бы и в самом деле не может для него в реальности существовать, такая вот – глупая, злая, пустая. «Клуша» – он ее звал, когда по необходимости приходилось в разговоре ее обозначить. Более ни одного слова ни о ней, ни с ней не сказал, во всяком случае с тех пор, как довольно быстро определил для себя ее чужеродность. Из-за этого у Марии Макаровны и скандалов с соседями никогда не получалось – всякий ее крик гас безответный, как горящая спичка, брошенная в воду.
...Мария Макаровна, отворотив голову от Инессы, проследовала дальше. Она не произнесла ни звука, но Инессе почудилось, что слышит исходящее от нее шипение.
Из кухни доносились вкусные запахи. Это, конечно, тетя Юзя что-то стряпает. Пахло тестом, и Инесса силилась угадать: то ли пирог с капустой, то ли блинчики. Бог наградил тетю Юзю многими талантами, кулинарный – один из них. Ее легко можно вообразить владелицей пансиона человек на десять: кухня этого пансиона далеко бы славилась. Но пансиона нет, а есть Михаил Степанович, который стал явственно раздаваться на тети Юзиных харчах.
Не сразу оглядевшись, Инесса заметила выдвинутый почти на середину прихожей холодильник – старый-престарый холодильник немецкой марки, отец где-то приобрел его еще тогда, когда отечественных не выпускали. Преодолел сопротивление тети Юзи, привез его – с пожелтевшей эмалью, неработающий ящик. Но стоил этот ящик гроши, и к нему имелся запасной мотор – тетя Юзя никак не могла взять в толк, какое это имеет значение, если во всей Москве в те годы не сыскать было мастера по домашним холодильным устройствам. Михаил Степанович, однако, сыскал. Уж если он чем-нибудь загорался, то непреодолимых препятствий для него не существовало. Ремонт обошелся в копеечку, зато это был чуть ли не единственный в Москве холодильник, а уж второго такого «АЕГ» наверняка не было ни у кого. Для нынешнего скромного тщеславия Михаила Степановича эти обстоятельства имели значение и очень заполняли его жизнь.
Из-за холодильника торчали ноги. В шлепанцах без задников. Ноги елозили по паркету: к какой-то малодоступной части механизма, видимо, подбирался владелец и никак не мог подобраться. Потом откуда-то из нутра холодильника раздался утробный голос:
– Юзечка! Переключи на первую программу. Там «Аида» с Архиповой!
В комнате защелкали клавиши радиоприемника. Михаил Степанович появился из-за холодильника: сел на полу и замер, слушая. Музыка заполняла квартиру. Казалось, отражаясь от стен и отталкиваясь от потолков, она усиливалась вдвойне и втройне. Звук у приемника был превосходный – тоже куплен когда-то по случаю, суперкласса, на американских лампах.
Михаил Степанович сидел на полу, дирижерски помахивал пальцем и подпевал: сначала оркестру, потом Радамесу. Дочку он не видел. Он наслаждался, но одновременно следил, чтобы и оркестр и голос певца звучали как надо; если что-то казалось не так, он болезненно морщился или укоризненно качал головой. Очки сползли у него на кончик крупного носа, редкие седеющие волосы взлохматились, штанами он собрал всю пыль, что копилась за холодильником.
Инесса смотрела на него любовно.
– Послушай, Миша, – закричала из комнаты тетя Юзя, – ты слышишь этот переход у него?..
Да, на месте Марии Макаровны любой бы зашипел.
Тетя Юзя вышла в переднюю. В нарядном платье-халате, поверх которого на полном животе повязан кокетливый фартучек...
Инесса знала тетю Юзю совсем молодой. У нее тогда были серые большие глаза, золотые, как у Мэри Пикфорд, локоны, белая гладкая кожа на лице, и от нее всегда пахло духами «Мицуко»: тети Юзин муж, Тимофей Федорович, два или три раза ездил по экспортно-импортным делам за границу – в Германию, Англию, привозил оттуда, помнится, станки и автомобили, а ей красивые вещи и духи «Мицуко». Их запах Инесса запомнила на всю жизнь. И некоторые наряды тети Юзи, маминой подруги, тоже. Тетя Юзя была певицей, пела в Малом оперном театре. Не первые партии, но солировала. Голос она потеряла в ту ночь, когда не стало с ней Тимофея Федоровича – веселого, толстого, лысого, как новорожденный младенец, жизнелюба и добряка. Отец и Тимофей Федорович были друзьями еще с гражданской войны, а потом работали вместе – отец в подчинении у Тимофея Федоровича, продолжая дружить. Дружили и жены – Инессина мать и тетя Юзя, дружили и дети, одногодки, – Инесса и Артем.
И вдруг Тимофея Федоровича не стало. Инесса в том году перешла в восьмой класс и уехала в «Артек», отец раздобыл путевку. До сих пор артековские полтора месяца сохраняются в памяти безоблачно-ясными: сине-зеленое сверканье моря, костры в черной мгле южных вечеров, древние, дремучие леса Аю-Дага, песни, песни... Песни у костра, на катере, в походах. Тогда больше всего пели две: «Каховку» и «Широка страна моя родная». От «Каховки» у Инессы еще долго щемило сердце, стоило ее услышать, с таким дорогим для нее она связывалась. С лучшей порой юности.
В «Артек» тогда приехали ребята, вывезенные из республиканской Испании. В отряд к Инессе тоже попало двое. Один из них, Хосе, очень запомнился. Он не уставал удивляться ее испанскому имени, постоянно одаривал цветами – озорничая, срывал их с ухоженных и неприкасаемых артековских клумб. А она учила его говорить по-русски – он был забавный, болтал, нисколько не смущаясь тем, что не получается, сам первый над собой хохотал. И хотя приехал он из великой в прошлом морской державы, совсем не умел плавать, даже держаться на воде не мог, и Инессин кроль приводил его в шумный восторг. Ах, как мало в таком возрасте нужно человеку для счастья!..
Она возвращалась домой в этаком беззаботном и восторженном состоянии, когда даже вообразить невозможно, что на свете существует иное: неприятности, горе, потери. А все это пришло в ее дом, пока она плескалась в соленом, пронизанном солнцем море, карабкалась по скалам Адоларов, слушала задумчивые и печальные песни Хосе: тогда, кажется, он только и не балагурил, когда пел...
На вокзале в Ленинграде Инессу не встречали, как ожидалось, отец с матерью, а на площади не стояла машина с добрым, по-домашнему свойским шофером Зигмундом Августовичем. Не было отца, не было и машины – из окна вагона Инесса увидела мать и не сразу поверила, что это она, так осунулось ее лицо и еще больше потемнела ее смуглота. «Что-нибудь с папой?» – перепуганно спросила Инесса еще со ступеньки. «Нет, нет, папа здоров», – успокоила ее мать. «Ты заболела?» – «И я здорова». Господи, но ведь что-то случилось, ясно же!..
С Московского вокзала до Главного штаба они шли пешком, чемоданчик у Инессы был невелик и легок. «Ты что-то от меня скрываешь?» – опять спросила Инесса. Мама тяжело вздохнула. «Несчастье с Тимофеем Федоровичем». – «Какое несчастье?» Они как раз переходили Литейный проспект, навстречу шли люди, другие их обгоняли. Инесса нетерпеливо поглядывала на мать, но та, сжав губы, молчала. На углу Фонтанки завела ее, недоумевающую, на набережную и лишь еще через несколько шагов, убедившись, что вблизи нет ни души, подняла к Инессе глаза и прошептала: «Его арестовали!.. Только смотри, никому, никому...» – «Как же это? – не поняла, не поверила Инесса. – Он же такой хороший!» У мамы на измученное, неузнаваемое лицо полились слезы. Она приникла к Инессе, и Инесса растерянно ждала, когда она успокоится.
Если попытаться сейчас восстановить тогдашние мысли, то – приблизительно – это было одновременно неверие (не может быть! другие – да, возможно, мало ли что, но дядя Тима?!) и сомнение (он же и верно так часто ездил за границу!). Было бы стыдно вспоминать, если бы в ту пору Инесса была единственной в своем роде. Она хотя бы позволяла себе сомневаться, а большинство? Люди постарше и поумней?..
Мама, беспомощно, как ребенок, всхлипнув, сказала в Инессино плечо: «Он накануне вернулся из Германии...» – и опять долго не могла говорить. «Тетя Юзя...» Вот тогда тетя Юзя от потрясения потеряла голос – глубокое и теплое меццо-сопрано.
Инесса слушала все это, преисполненная сочувствием к доброму, жизнерадостному Тимофею Федоровичу, к тете Юзе, к Артему, но до конца поверить, до сердца донести, сколько бы ни старалась, никак не могла. Не удавалось приблизить к себе отдаленное все-таки от нее лично, чужое отчасти горе. Не отдавая себе отчета в том, что делает, поинтересовалась: «Мы поедем сегодня на дачу? Вы с папой там?» Ну, была дурой, что теперь поделаешь? Мама странно, затравленно на нее посмотрела: «Нет, не поедем. Дачи больше нет». – «И у нас?» – испугалась наконец по-настоящему Инесса. «И у нас. Папа ушел с работы... Он уехал». – «Куда? Не мог меня дождаться?» – обиделась, помнится. «Что ты, Инночка! Не мог! Чем скорее, тем лучше, понимаешь?» – похоже было, что и мама до этого не своим умом дошла. Она же была такая наивная, домашняя, отцом набалованная. От мало-мальски серьезных дел он любовно ее ограждал. «Где он?» – «Далеко, Инночка. На Севере. Один давний сослуживец помог устроиться. – Она немного оживилась: – Зато удалось получить бронь на квартиру». Инесса испытала желанное облегчение: папа на Севере, жив, здоров, на квартиру бронь, ничего страшного с ними не стряслось. Наступавшую было беду как рукой от себя отодвинула. Лишь позже сообразила, что отцу повезло укрыться от опасности лишь потому, что помог старый, не трусливого десятка, товарищ...
Без папы им стало плохо и безденежно – денег он присылал мало, не начальником на Печоре работал – или совсем маленьким начальником. А потом и вовсе перестал присылать – внезапно открылся туберкулез, угодил надолго в больницу. Инесса впервые услышала и узнала значение слова «пневмоторакс». В войну они его потеряли (и он их), не знали, что друг о друге думать...
И все же в те предвоенные годы у Инессы оставалась своя молодая жизнь – школа, комсомол, друзья. Они ограждали, защищали от мира взрослых с его проблемами и заботами, и слезы матери, частые и тяжелые слезы, порой сердили Инессу. Они вносили разлад в ее вполне сносную, все еще детскую жизнь, зачем-то осложняли ее. Маму было жалко, маме, наверно, надо было помочь. А как? И вообще к чему они, эти слезы!.. Нет, это не было жестокостью. Это было всего лишь невозможностью понять. Это теперь она знает, что они часто рядом – непонимание и жестокость.
...Теперь, спустя почти тридцать лет, трудно было бы и вспомнить прежнюю тетю Юзю, если бы не большой портрет над тахтой, окантованный, под стеклом. Если что и осталось – так осанка, походка, то, как держит крашенную под блондинку голову; по стати в ней и сейчас можно угадать бывшую актрису.
На руках тетя Юзя держала Кузьку, пушистого сибиряка: Кузька был не только красив, но обладал не кошачьим умом, если верить утверждению, что кошки глупы, и яркой кошачьей индивидуальнотью. Это был честный, чистоплотный и благородный кот, но тоже жил в квартире как бы без соседки.
Инессу заметили, когда пение кончилось и диктор на весь дом начал рассказывать содержание следующего акта. Кузька грациозно спрыгнул на пол и гостеприимно потерся об Инессину ногу.
– Ты видела что-нибудь подобное? – не поздоровавшись, как будто Инесса давно уже пришла, сказала тетя Юзя. – Вместо того чтобы выбросить на помойку это старье, вечно лежит под ним и собирает пыль. – Она скорее делала вид, что возмущается, потому что ни у кого не хватило бы сил возмущаться годами.
– Старье! – тоже не сердясь, а как бы разыгрывая хорошо известную и не раз игранную сцену, запротестовал Михаил Степанович. – Как тебе нравится, Инночка, – старье! Да разве можно сравнить этот аппарат с какой-нибудь «Окой»?
– Ну, конечно! «Ока» работает, а этот вечно...
– О Боже, эти женщины. Консерваторы, – сказал Михаил Степанович. – Ничего же не случилось. Контакт. Не добраться только туда никак... – Он собрался было снова полезть за холодильник, тетя Юзя напомнила:
– К тебе дочь пришла.
– Да, да, да. – Михаил Степанович, похоже, даже обрадовался, что можно отложить работу, которая никак не ладилась: терпения на такую работу ему никогда не хватало надолго. – Будем ужинать. Юзенька пирог спекла.
– Пирог тебе будет только после того, как ты переоденешь эти ужасные штаны, – сурово сказала тетя Юзя.
Михаил Степанович потер ладонями по бедрам, ягодицам, объявил поспешно:
– Вот и чисто все.
– Миша! – только и сказала тетя Юзя.
Вздохнув, отец отправился переодеваться. В свою бывшую холостяцкую светелку, где тетя Юзя, не сразу смирившись, разрешила ему держать заваленный радиодеталями, какими-то железками, болтами, проводами стол. Отстоял Михаил Степанович и неприкосновенность тахты с брошенным на нее пледом и подушкой. Помимо классической оперы и некоторых балетов (впрочем, признавались еще Прокофьев, Хачатурян и Глиэр, а также «Ленинградская симфония» Шостаковича), у Михаила Степановича были две страсти: эта тахта (где под рукой шкала радиоприемника, а в головах, на столе, «Неделя», «Вечерняя Москва», справочник одна тысяча двадцать то ли седьмого, то ли девятого года «Театральный Ленинград») и бытовая электро- и радиотехника; в комиссионном радиомагазине отец был своим человеком, покупал по дешевке разное барахло, неделями ремонтировал – паял, вытачивал, сверлил, – вдыхал жизнь в старые магнитофоны, приемники, телевизоры; в том же комиссионном одни продавал – починенные, они недолго сохраняли для него привлекательность, – другие покупал и опять – паял, вытачивал, сверлил...
У тети Юзи иначе: там все сияет и блестит. Каждая вещь лежит аккуратно на месте; тесноватая от старинной громоздкой мебели, комната являет собой образец интерьера гостиной начала века – лишь кровать красного дерева нарушает стиль. Отдельной спальни у тети Юзи давно нет, кровать одна от нее и сохранилась.
Стол уже накрыт – накрахмаленная скатерть, тарелки из сервиза, хрустальные подставки для вилок и ножей. У тети Юзи всегда так, будто торжественный прием. С этим приходится мириться уже отцу: покорно надевает к столу верхнюю рубашку и даже галстук повязывает.
– А что Андрея и Катю не захватили? – спрашивает он, появляясь на пороге в чистых штанах и белой сорочке.
– Некогда им все.
Кате и правда некогда – свои дела и интересы у нее. Что до Андрея, то, когда утром Инесса предложила ему поехать вместе на Ново-Песчаную, он буркнул:
– Что мне там делать? Езжай одна.
Андрей был что-то не в духе, а когда он бывал не в духе, у него возникала к тестю «классовая», как смеялась Инесса, вражда: не мог ему простить времени, когда тот разъезжал на «паккардах» и «бьюиках», а он, Андрей, в стужу и распутицу на своих двоих бегал в поселок за пять километров, где имелась школа-десятилетка, учил уроки при керосиновой лампе и слов даже таких не слыхал – «паккард», «бьюик». «Кыс-кыс-кыс, Кузенька», – передразнил он тетю Юзю, показав свое презрение к людям, которые сюсюкают с кошками. Инесса смолчала, не стала настаивать: вообще-то он относился и к тете Юзе и к отцу терпимо, в другое время помнил не только о «паккардах», но и о том, что тесть был инженером-автомобилистом, «паккарды» и «доджи» были его специальностью, пока не появилось отечественное автомобилестроение. Тогда Андрей не только об этом вспоминал, но и о гражданской войне, на которой Инессин отец был боевым командиром и сражался против Колчака.
– Значит, в Ленинград едешь? – сказал Михаил Степанович, усаживаясь за стол. – Юзенька, сколько лет мы с тобой не были в Ленинграде? – Вопрос был риторический и ответа не требовал. Все давно подсчитано, потому что от того года, когда они – каждый из них – последний раз были в Ленинграде, жизнь их вела новый отсчет времени. Вопрос прозвучал скорее отвлеченно-мечтательно; сладостное воспоминание сродни, наверно, сладостной мечте: и то и другое доставляет одинаковую приятность и одинаково призрачно, нереально. Реально только настоящее.
Тетя Юзя сказала:
– Кыс, кыс, Кузька, иди сюда, – и бросила коту кусочек колбасы.
Она не желала вспоминать. Ни сладостно, ни горестно. Слишком уж большие потери понесла, чтоб иметь желание, вспоминать о них к любому случаю.
– И Лилю Давидович увидишь? – спросил тогда, не дождавшись ответа, Михаил Степанович Инессу. – Она все там же, угол Гоголя и Гороховой, живет?
– Да, все там же.
– Она ведь замужем? – стал припоминать отец. – Ты и представить не можешь, Юзенька, какая эта Лиля Давидович – в школе с Инессой училась – была некрасивая, невзрачная девочка!.. И вот, пожалуйста, и муж и дети.
Ничего удивительного для Инессы, что у некрасивой ее подруги Лильки есть муж и дети, не было. Надо было знать Лильку, как знала ее Инесса, чтобы понять, что воистину не в красоте счастье.
Но и отец удивлялся не потому, что для него это было так уж удивительно; тем более что о Лилькином муже и детях он узнал не вчера и не позавчера. Просто ему доставляло удовольствие поговорить о Лильке, которую он и помнил-то смутно: приходила какая-то темненькая длинноносая девочка к Инессе, не робела ни перед мраморными ступенями парадной лестницы, ни перед просторами трехкомнатных апартаментов, а сама жила впятером в одной комнате в громадной коммунальной квартире, и отец у нее был скромный ремесленник, мастер-краснодеревщик. Инесса Лильку жалела, рассказывала, как им тесно и бедно живется, но Михаил Степанович знал, что так, как Лилька, живет большинство людей, и, хотя конкретной Лильке сочувствовал, не принимал рассказы дочки близко к сердцу.
Теперь Лиля Давидович обрела для Михаила Степановича новые свойства. Лиля была из той его жизни, о которой ему нынче сладостно вспоминать, которая внезапно кончилась, чтобы никогда не вернуться, а в ней и теперь оставался значительный для него смысл. Говорит о Лиле Давидович – а видит совсем другое, перед глазами облицованный по цоколю гранитом дом на улице Дзержинского, бывшей Гороховой; и окна квартиры, и жена Катя, ее смуглое, черноокое жизнерадостное лицо, выглядывающее из-за шторы столовой на улицу, чтобы помахать на прощанье, пока он, Михаил Степанович, усаживается в черный лакированный лимузин; и ложа на премьерах в театре Кирова и в Малом оперном; и вечеринки после премьер – кто только не бывал у них в доме, каких только театральных знаменитостей не знавал он в те годы!.. И еще – многое-многое, чего не выразишь быстро словами, но что так и мелькает в сознании и перед глазами.
Инессе казалось тогда, что все ей дано навечно. Она просто не помнила и не знала себя в другой жизни и другой для себя жизни вообразить не могла, такая именно жизнь была для нее естественна, как естественно было, что она, Инесса, вообще живет, ходит по земле. У отца тоже не было причин тревожиться и задумываться о будущем: и в прошлом и в настоящем все у него обстояло как нельзя более благополучно. А что до матери, то она была по натуре трогательно беспечным существом, даже по мелочам терпеть не могла заглядывать в завтрашний день. За спиной мужа ей жилось покойно и удобно, а она старалась, чтобы ему дома, вне его трудной и ответственной работы, тоже было покойно, удобно, комфортабельней вполне этого достигала.
Теперь все это казалось как сон. Отцу, в общем-то, повезло: от чахотки не умер, разыскал дочь, встретил тетю Юзю. Поглядишь на него – живет так, будто того ничего и не было.
С тетей Юзей иначе. Печет свои пироги, крахмалит скатерти, возится с Кузькой, слушает знакомые до каждой нотки оперные арии, – но все равно она как усыхающее без соков дерево. Возможно, Михаилу Степановичу она и заменила на склоне лет Инессину мать, но он, наверно, не смог один заменить ей и мужа и сына Артема. Артем умер на Урале, в эвакуации. Они с Инессой были однолетки, в Сестрорецке жили на соседних дачах, играли в теннис в одной детской группе на стадионе «Динамо». Они казались себе тогда бессмертными. Сказал бы кто, что всего через пять или шесть лет его не станет, – не поверили бы. Не сумели бы поверить.
...По радио передавали второй акт «Аиды».
Кузька, наевшись колбасы, уселся посреди комнаты и принялся умываться.
Отец сбегал к себе, принес «Театральный Ленинград» за двадцать седьмой или девятый год: они с тетей Юзей забыли имя актрисы, которая в те годы или несколько позже пела в Мариинке партию Амнерис. Она, эта актриса, казалась отцу чем-то схожей с Архиповой, тетя Юзя решительно сходство отвергала, находила голос Архиповой богаче и манеру исполнения благородней и стала сердиться на мужа, что он стоит на своем, он же – дилетант, любитель, с ней ли ему спорить?
И отец, который не прочь был поспорить, но до тех лишь пор, пока спор не грозил перейти в ссору, поспешил отвлечь жену.
– Она на улице Чайковского жила, – радостно сообщил он, вспомнив наконец фамилию актрисы и отыскав ее в своем справочнике. – С тобой в одном доме.
– Ее муж как-то начал было ухаживать за мной, – сказала тетя Юзя. – Тенор, тоже из Мариинки. – Она могла припомнить много подобных историй (хотя и редко вспоминала) – очень уж была хороша собой, и на сцене эффектна, и одеждой выделялась – в те годы женщины плохо одевались, и нередко красота проходила мало кем замеченной, скрытая неуклюжими длиннополыми платьями, грубыми ботинками, дешевенькими, вязанными крючком беретами на без всякого лукавства стриженных и причесанных головах.
Вот так они и коротают вечера: слушают музыку, спорят, вспоминают. Андрей называет их образ жизни мещанским. Возможно, он и прав. Но Инессе всегда в этом доме тепло: умеют все-таки старики хранить в быту какой-то притягательный уют.
Тетя Юзя пальцами отбивает такт – рояль когда еще ушел в комиссионный, у нее был кабинетный «Стейнвей», после всех человеческих потерь эта для нее – самая тяжелая.
Отец погрузился в справочник, в нем есть и тети Юзина фамилия – Станкевич Юзефа Ивановна, и где поет, и с какого года, и где живет – забавные когда-то издавали справочники.
– А Ольгу Григорьевну помнишь? – Отец увлечен, оживлен, ему это все так интересно – пожелтевшие тонкие страницы, хранящие давно ушедшее, почти всеми забытое прошлое.
После ужина послушали вместе третий акт «Аиды», Инесса поднялась:
– Пора.
– Посидела бы еще, Инночка?
– Нет, нет, поздно, когда еще до дома доберусь.
Поручений в Ленинград здесь ни у кого нет. Никого и ничего не осталось у них в городе, где когда-то было все. Разве только – Лиля Давидович.
– Лиле не забудь от меня привет передать. Тетя Юзя спохватывается:
– Погоди, я пирожок Кате заверну. Отказываться бесполезно. Инесса ждет – и дожидается, пока из комнаты не выплывает Мария Макаровна. Идет, выставив живот и локти как-то не по-человечески расставив, – показывает, как невыносимо тесно в передней, невозможно даже в уборную пройти. Михаил Степанович слегка сторонится – так сторонятся надвигающегося асфальтового катка, не глядя, продолжая разговор:
– Надолго едешь?
– На три дня. Если управлюсь.
– Вот, Инночка, положи в сумку. Завтра разогреешь в масле. – На прощание тетя Юзя целует Инессу, прикоснувшись мягкой, нежно и приятно пахнущей щекой к Инессиной щеке.