Честь смолоду

Первенцев Аркадий Алексеевич

Часть вторая

 

 

Глава первая

Война

Война захватила меня в Крыму, на полевом аэродроме.

Враг шел с запада.

Бомбили Севастополь. Немецкие бомбардировщики пришли с румынских аэродромов, расположенных близ Констанцы. Военные объекты не пострадали. Флот был настороже. Истребители черноморской авиации отогнали противника. Флот ответил ударом по Констанце. В Румынию ходили опытные бомбардировочные экипажи. Некоторые участвовали в финской кампании.

Я получил письмо от отца. Он писал, что Николай призван в армию и уехал в Краснодар на формирование. Илья находился в кадровых танковых частях в Киевском военном округе. Яшку не призвали по болезни. Виктора Неходу, оставленного в свое время по льготе, мобилизовали. Фесенко служил во флоте на действительной. Словом, почти все фанагорийцы, сверстники мои и друзья детства, ушли на войну.

Отец писал: «Уже начали косить ячмень на южных склонах, вывели на загоны из усадьбы МТС комбайны, скоро начнем убирать в массе озимые ячмени и пшеницы. Урожай, какого давно не видали. Начали цвести подсолнухи, кукуруза цветет, но еще не наливает початки…»

Вот так просто пришла война. Попрежнему мы занимались своими делами на аэродроме, принимали и провожали экипажи. Только теперь экипажи уходили на боевые задания. Иногда не возвращались. На опустевшем месте ставили новый самолет. Аэродромный пес, преданный нашему полку, повоет, повоет на опустевшем месте и начинает привыкать к новым хозяевам и снова ждет их возвращения.

Самолеты рассредоточили с линейки, принялись строить капониры. Аэродром окружили линией противовоздушной обороны: врыли пушки, зенитные пулеметы, перевели горючее в подземные хранилища, замаскировали их сверху землей и дерном.

Стояла жаркая, без дождей, погода. В воздухе носилась пыль. Мухи осаждали нас. Война, в подлинном своем смысле, не ощущалась нами. Я раньше представлял себе войну совершенно иначе. Мне думалось, везде будет царить постоянная восторженность, войдут в быт новые, красивые, романтические фразы, по-другому сложатся отношения между командирами и подчиненными. А все стало строже, утомительней, будничней и настороженней. В природе ничто не изменилось. Как и раньше, ячмени созревали скорее на южных склонах, в положенное время наливались кукурузные початки, так же послушно следили за солнечным кругом шляпки подсолнухов.

Нас переводили в Сарабуз, на стационарный аэродром. Сюда же, на полевой аэродром, подсели истребители запасного авиаполка. Молодые пилоты весь день кувыркались в воздухе. Их переучивали на новых самолетах. На смену тупорылым машинам, когда-то считавшимся шедевром авиационной техники, пришли узконосые, тонкокрылые, быстрые истребители.

Мне не удалось еще повидать авиацию противника. Демонстративные и разведывательные полеты над Крымом не производили на меня впечатления. С каждым днем все сильнее и сильнее меня беспокоила мысль: разобьют немца, война окончится, и не попадешь на фронт, не повоюешь.

Эти настроения, очевидно, свойственные юношескому возрасту, поддерживал мой друг, авиамоторист Иван Дульник. Маленький, юркий, похожий на сверло, он не давал мне покоя, разжигал меня. Не одну бессонную ночку мы проворочались на своих койках. В голове моей роились мысли о разных подвигах, которые так и не придется мне совершить. Каждый человек, побывавший на фронте, вызывал у меня сосущее чувство зависти. Я не мог оторвать восхищенного и одновременно досадливого взгляда от играющих на солнце орденов, привинченных на гимнастерках хаки или на темносиних морских кителях.

В конце июля меня и Дульника отправили по делам службы на один из флотских запасных аэродромов в районе Херсонеса. По пути мы попали в Севастополь. Город внешне жил обычной размеренной жизнью, если не считать следов противовоздушной маскировки. Торговали магазины, в киосках продавалось пиво, по улицам двигалась оживленная толпа. На станцию приходили поезда, люди поднимались к панораме. Попрежнему стоял бронзовый генерал инженер Тотлебен, окруженный бронзовыми солдатами. Возле памятника играли дети. Няни вывозили на колясках младенцев. Зенитные установки были умело отъединены от гуляющей публики рвами и заборами из колючей проволоки, скрытой в кустарниках. Аэростаты воздушного заграждения на день маскировались в оврагах и лощинках. Только опытный глаз мог заметить то там, то здесь серый, поблескивающий под солнечными лучами аэростатный шелк. Военные корабли приникли к пирсам, как бы слились с ними. По бухте ходили катеры и шлюпки, приставали транспорты, пехота, направляемая на оборону Одессы, проходила по пристани, деловито грузилась. Уходили транспорты, сопровождаемые морским и воздушным конвоем. Мне казалось, что страна уже несколько лет воюет. Как-то быстро обвыкли люди.

Более внимательный глаз заметил бы многое, что отличало военный Севастополь от мирного: город наершился, вооружился, снял с себя белоснежно-кремовые тона и стал похож на один из ошвартованных У стенки крейсеров. Город закрылся контрольно-пропускными шлагбаумами, прощупывался матросскими патрулями. Ночью движение замирало, только шла и шла пехота, катили пушки и пулеметы. Через порт к южному крылу фронта проходили крупные силы. Ночью город был темен и тих. Изредка вспыхивала точка патрульного фонаря и сразу гасла, или поднимались вверх десятки голубых мечей.

Эти ощущения боевой красоты Севастополя пришли ко мне гораздо позже. Тогда же, потолкавшись в городе около часу, мы так и не нашли в облике крепости того, что соответствовало бы нашим понятиям о войне.

Грузовик стучал по камням. Мы молча продолжали путь к Херсонесу. Густая известковая пыль садилась на фланелевки, на бескозырки. На грузовике стоял токарный станок. Его приходилось поддерживать руками, так как он ежеминутно грозил свалиться на нас. Кроме станка, мы везли инструменты в плоских ящиках и два самолетных винта в деревянных футлярах.

На аэродроме при ночной посадке пострадали два самолета. Надо было срочно привести их в порядок.

– Не знаю, сколько это отнимет у нас времени, – сказал Дульник.

– Смотря, как разложили, а то поглядим и уедем.

– Раз вызвали – значит нужно будет потрудиться.

– Жаль машины. И так каждая на счету.

– Ночью садились на луч. Может быть, молодняк пилоты?

– Может быть, – согласился я.

Дороги пересекали многочисленные лощинки. Грузовик подпрыгивал, нас трясло. Виднелось плато Сапун-горы, вправо от нее синели скалы Балаклавы.

Низко над морем шли два морских разведчика, одномоторные воздушные черепахи с толкающим винтом и неуклюжими поплавками.

Теперь уже было видно море, на нем – точки сторожевых судов – охрана внешнего рейда. Сверкающее море лежало перед нами по всему горизонту до Балаклавских высот.

 

Глава вторая

Первая встреча с отчаянным капитаном

Дульник, сидевший с правого борта, перешел ко мне, на левый. Я знал характер своего приятеля. – ему не терпелось поделиться со мной какой-то новостью.

– Что узнал, Дульник?

Дульник прикоснулся рукой к курчавому затылку, хитро поглядел на меня черными глазами.

– Узнал кое-что в Севастополе, Лагунов, – сказал он.

– Именно?

– Видал, как меня остановил морячок береговой обороны?

– Видал.

– Мой приятель еще по Одессе. Ланжеронцы мы…

Мне показалось, что за этим вступлением начнется обычный восторженный рассказ Дульника об Одессе. Я попросил быть ближе к делу.

– Организуются парашютно-десантные части для Одессы, – сказал Дульник.

– Где?

– Недалеко, на Херсонесе. Приятель указал мне «позывные».

– Кто организует? Флот?

– Конечно.

– Кто именно из флотского начальства?

– Некто майор Балабан.

– Балабан? – переспросил я.

– Балабан, – повторил Дульник, – ты разве с ним знаком?

– Если только это тот Балабан, – сказал я, – отчаянный капитан. Морской пограничник.

– Он! – обрадованно воскликнул Дульник. – Абсолютно точно, отчаянный капитан.

– Неужели тот самый отчаянный капитан?

– Совпадение исключено, – сказал Дульник, – тот самый. Где ты с ним познакомился?

– Я с ним незнаком.

– Незнаком? – Дульник округлил свои птичьи глаза. – Не представлен, что ли?

– Я его даже не видел. Я только слыхал о нем.

– Кто не слыхал про отчаянного капитана! Я помню на Ланжероне…

Я снова перебил Дульника:

– В детстве имя отчаянного капитана произносилось нами, как имя жюльверновского капитана Гаттераса, – сказал я. – Капитан Балабан задержал в море фелюгу контрабандистов и передал ее рыбацкой артели, где работал мой отец. Фелюгу официально переименовали в «Капитанскую дочку», но мы называли ее «Мусульманкой». Так было романтичней.

– Слабое, конечно, знакомство, но использовать можно на худой конец. Не знаю я, каков майор Балабан, но, надеюсь, мы сумеем тронуть его сердце подобными воспоминаниями. Струны сердца!

– Не забывай разницу в звании, Дульник, – сказал я ему. – Учитывая субординацию, найдем ли мы возможность добраться до этих самых струн? Я сомневаюсь…

Через три дня мы, закончив дела на аэродроме, разыскали штаб отчаянного капитана невдалеке от Херсонесского музея. Дорога шла по оврагу, то там, то здесь виднелись остатки стен Корсуня Таврического, а выше, на фоне голубого свода, стояла башня Зенона.

В лощине укрывались от наблюдения с моря казармы. За колючей проволокой стояли грузовики, пушки. Бочки из-под горючего, снарядные и патронные ящики, тюки прессованного сена загромождали двор. Знойное солнце стояло в зените. Несколько чахлых деревьев не давали тени. Часовые изнывали от жары.

Владения отчаянного капитана были лишены романтической дымки.

Часовой пропустил нас во двор. Молодой морячок тащил вязку фляжек. Мы спросили его, как пройти. Он мотнул головой в сторону.

Мы пошли мимо бунтов военного снаряжения. Большими буквами на щитах было написано: «За курение – трибунал».

Возле одного из зданий, на солнцепеке, сгрудилась оживленная толпа моряков. Это были добровольцы, услышавшие о наборе и прибывшие в Херсонес к отчаянному капитану.

– Меня не примут, – сказал Дульник, пробираясь между мускулистыми высокими ребятами. – Телосложением не вышел. Никакие знакомства с «Мусульманками», пожалуй, не помогут.

Мы заняли очередь к Балабану. Дульник ушел выяснять обстановку. Через полчаса он вернулся, отвел меня в сторону. На его носу сверкали мелкие капли пота, спина под фланелевкой намокла, волосатые смуглые руки были увлажнены.

– Отбирают только тех, кто имеет парашютные прыжки, – весело улыбаясь, прошептал он. – Повезло нам, брат.

– Чего же ты радуешься?

Его лицо сияло. Смеялись его черные глаза, окруженные морщинками. Веселье так и искрилось на его загорелом, узком лице.

– Не понимаешь?

– Ничего не понимаю. Мы с тобой не имеем ни одного парашютного прыжка…

– Надо иметь голову, Лагунов. А человек с головой должен знать, что парашютный прыжок – это нивесть что такое. Подумаешь, парашютный прыжок! Машина вытащит тебя на пять тысяч метров в небеса, умный человек снимет дверцу в центроплане, а тебе останется только нырнуть вниз и подчиниться механизму, который отлично сработает без тебя. Я говорю о парашюте.

– Какой же механизм – парашют?

– Я не хочу отвлеченно спорить, – обдав меня своим жарким дыханием, заявил Дульник. – Надо иметь голову на плечах и постараться убедить майора Балабана, что мы прыгали с парашютом. Ну, не очень много, чтобы поверил. Ты можешь сказать примерно Цифру… одиннадцать, чтобы не было ровного счета, я, ну, скажем, семь. Этих цифр и держаться.

– Он потребует документ.

– Какие сейчас могут быть документы? – возразил Дульник. – Отчаянный капитан поглядит нам в глаза, увидит отвагу и зачислит. А там не наше дело. Он сам снесется с полком, с командованием. Идем, идем, Лагунов. А эти молодцы нам почти не соперники. Мало кто из них имеет парашютные прыжки.

Итак, мы решили соврать. Когда я узнал, что набирают только двадцать человек, я больше уже не колебался.

Майор вызывал по одному. Наконец очередь дошла и до нас. Наше желание протиснуться вдвоем было мгновенно и молчаливо пресечено рослым моряком-автоматчиком, стоявшим на часах.

Первым вошел Дульник. Я через дверь слышал его громкое, четкое приветствие, хлопок ладошки по шву и удары каблуков по полу. Потом он прошел в глубину комнаты, и все смолкло.

Свидание продолжалось ровно десять минут. Дульник вышел сияющий и торжествующий. Я понял: ему удалось уговорить отчаянного капитана.

– Порядок, – шепнул он мне, – давай, давай входи.

Дульник потер ладошки, подбил с двух сторон бескозырку и направился во двор с видом победителя.

Я вошел в кабинет Балабана, щелкнул каблуками, отрапортовал по форме.

Балабан стоял у окна, чуть пригнувшись, и, казалось, глядел во двор, где группа моряков от нечего делать играла в «жука». На самом деле он искоса, но внимательно и как-то насмешливо разглядывал меня.

В комнате, кроме него, находились два флотских командира, но я сразу решил, что майор, стоявший у окна, и есть Балабан. Именно таким представлял я себе отчаянного капитана. Передо мной стоял человек ростом выше ста девяноста сантиметров и весом не менее ста двадцати килограммов. На нем ладно сидел флотский костюм, сшитый у хорошего портного, – вряд ли на его фигуру нашелся бы готовый мундир. На груди его я увидел ордена Ленина и Красного Знамени, потускневшие от времени и моря. Из-под полы кителя свисал пистолет в морской кобуре из плотной черной кожи.

– Документ, Лагунов, – раздался неожиданно тонкий голос Балабана.

Я шагнул вперед, протянул майору бумагу.

Балабан быстро взял ее, развернул. В его огромных руках, с такими толстыми пальцами, что казалось, их невозможно сжать в кулак, моя бумажка показалась лепестком мимозы. Балабан помахал документом «з воздухе, вернул мне, не читая.

– Сколько имеете прыжков, Лагунов?

– Одиннадцать, товарищ майор, – без запинки ответил я.

– А может быть, какой-нибудь пропустили, Лагунов? Может быть, двенадцать или тринадцать?

– Нет, одиннадцать, товарищ майор.

Балабан отошел от окна, прошелся по комнате. Половицы скрипели под его энергичными шагами. Ов что-то сказал капитан-лейтенанту, сидевшему у стола. Тот наклонился к столу, записал. Когда он писал, на его новеньком нарукавном галуне мелькнули зайчики.

Теперь Балабан стоял передо мной. Я видел его насмешливые глаза, крупное, будто вырубленное из кряжевого дуба, лицо. Такой же крупный нос, выдающийся подбородок, большие мясистые губы, вероятно, безобразные в другом сочетании, здесь производили впечатление гармонии. Таким, таким должен быть отчаянный капитан, умевший захватывать фелюги, рубить под корень мачты, орать в штормовые ураганы и крепко, как медный памятник, стоять на палубе своего судна.

– Похвально, Лагунов, что ты, как патриот, решил помочь осажденной Одессе, – сказал Балабан и сделал паузу.

Душа моя возликовала. Победа одержана. Я поступаю под начало к отчаянному капитану. Затаив дыхание, я стоял перед ним, не спуская с него глаз, в которых, вероятно, сейчас горело счастье.

Балабан выудил из кармана малютку-трубочку, повертел ее в своих лапищах. Опять выдержал паузу.

– Давно ты дружишь с этим жуликом? – неожиданно спросил Балабан.

– Каким жуликом, товарищ майор?… – Я запнулся.

– А вот с этим жуликом, который хвастался передо мной на этом самом месте?

– Дульником?

– Не Дульником, а жуликом. – Балабан приподнял брови, улыбнулся всем ртом. – Сколько ты сделал прыжков? А?

Слова не сходили с моего языка. Я молчал, подавленный его проницательностью.

– Как же вы решили обмануть старшего командира, Лагунов?

– Я сделал одиннадцать парашютных прыжков, товарищ майор, – пролепетал я, чувствуя, что проваливаюсь в бездну.

– С печки на лавку? – спросил Балабан, подавив смех, играющий на его лице.

Я молчал.

– У тебя есть совесть, Лагунов, – сказал Балабан, – а Дульник, твой приятель, кажется, потерял ее по дороге к Херсонесу. Жулик он, жулик!

– Наш обман был продиктован самыми хорошими намерениями. – В моем голосе что-то дрогнуло.

Ноги уже окончательно не подчинялись мне, в глазах помутилось. Майор представлялся мне какой-то огромной, расплывчатой и колеблющейся массой. Я так сжал кулаки, что ногти вонзились в ладони, и пришел в себя.

Балабан понял мое душевное состояние.

– Ничего, Лагунов, – сказал он дружелюбно, – будем знакомы. – Он протянул мне свою лапищу с растопыренными пальцами.

– Иди, Лагунов, – Балабан изучал меня от пяток до макушки, – пока наш альянс не состоялся. Пойми, у нас нет времени сейчас подготавливать вас. Нам нужен готовый товар, понял? А в дальнейшем, милости прошу, не забывай майора Балабана.

Я вышел в каком-то тумане. Дульник поджидал меня у выхода.

– Ты рассказал ему про «Капитанскую дочку»? – любопытствовал Дульник. – Про «Мусульманку»?

Я не отвечал ему. Мы шли по двору, миновали часового, поднялись в гору. Свежий бриз овеял мое лицо. Ворота и стены древнего Херсонеса стояли, завитые ослепляющим солнцем. Море искрилось и переливалось, как бы засыпанное до дна драгоценными каменьями. А там, далеко, сражалась Одесса. Сражалась и будет сражаться без меня.

Дульник правильно расценил мое молчание.

– Я вижу, ты не принят, но я?

– Балабан велел мне передать тебе…

– Ну, ну… – перебил Дульник.

– Что ты жулик.

– Все ясно. – Дульник сокрушенно вздохнул, присел на камень. – Ты не сумел до конца держать марку.

– Балабан видит на три сажени в землю. А ты решил его провести. Он всю жизнь имел дело с жуликами, с контрабандистами, с пиратами.

Дульник не мог скрыть своего разочарования.

Его одинаково печалили и несбывшиеся мечты и провал придуманной им хитрости. Мы вернулись в Сарабуз. На аэродроме мы решили ни с кем не делиться нашей неудачей. Эта первая тайна скрепила нашу дружбу.

В Сарабузе меня ждало письмо Анюты.

Благотворную радость и душевное спокойствие приносили мне письма сестры, дышавшие милым и неуловимым, как запахи белой акации, девичьим очарованием.

О! Конечно, ей я опишу мою встречу с Балабаном. Она была слишком! мала тогда, на Черном море, чтобы помнить об отчаянном капитане. Но сколько раз ей, Виктору Неходе и еще маленькому существу с белокурыми косичками я рассказывал фантастические истории, связанные моим воображением с именем отчаянного капитана.

Я не буду описывать Анюте своего позора. Я придумаю, что написать, призвав на помощь древнюю землю херсонесистоз – мореплавателей и виноградарей, алмазные волны Черного моря, омывающие Прекрасную гавань, как назывался Севастополь; воспользуюсь повестями Дульника oб Одессе и все свяжу с образом Балабана. Пусть почитает Лукиана, его «Правдивые истории» и найдет в античном коне-коршуне, летающем на грифе, прообраз сегодняшнего Балабана. Кони-коршуны обязаны были облететь страну и, завидев чужеземцев, отводить их к царю. «Каким образом проложили вы дорогу, чужеземец, и явились сюда?»

«…Осиротел наш дом, Сережа, – писала Анюта. – Нет тебя, нет Илюши, нет Коли. Мама кренится, но поддалась горю. Она тщательно следит, чтобы никто не трогал ваши постели, которые застланы так же, как в день вашего отъезда. Никто не прикасается к вашим вещам. Мама разрешила мне пользоваться твоими книгами, так как я уже подросла. Каждое утро мама рассказывает нам свои сны. Они у нее очень логичны. Мне же всегда снится какой-то сумбур. Вчера, например, мне снилось, что у нас дом из множества комнат, везде стеклянные двери, нет замков, и тысячи воров врываются в нашу квартиру. Я вижу их, пытаюсь кричать, а голоса нет. Горло схватило спазмами. А воры комкают ваши постели, заворачиваются в ваши одеяла и проходят сквозь стеклянные двери. Я не могу вырвать из горла ни одного крика. И вот гляжу, надо мной наклонилась мама, теребит меня: „Аня, Аня, ты кричишь во сиг. Страшно!“ Я не стала рассказывать маме, что я видела во сне. Она придает большое значение снам. И трудно ее разубедить в подобных предрассудках. Не надо ее расстраивать. Советую почаще писать о себе. Ты не можешь представить, сколько радости доставляют нам твои письма. Илья важничает, скуп на подробности. Неужели он считает, что, поделившись своими мыслями о нас, он раскроет военную тайну? А может быть, ему просто некогда и я напрасно на него нападаю?

Отец все время в поле. Урожай небывалый. Приходится всем нам заниматься уборкой. Пшеница курганами по всем токам. Над полями иногда пролетают немецкие самолеты. По-моему, разведчики. Идут на большой высоте, не бомбят и не стреляют. Видна ли им наша пшеница?

Виктор ушел в армию. Его мать частенько приходит к нам. Долго разговаривают две матери. Воюешь ли ты уже? Или попрежнему «хозяин» самолета? Фанагорийка пересыхает, но возле скалы Спасения по-прежнему отличные купанья. Я научилась прыгать в воду с тон самой вербы, с какой прыгал ты. Поздравь свою Анюту…»

 

Глава третья

Парашютисты

Если бы я мог писать Анюте, не считаясь с мнением военной цензуры, я бы писал так:

«Милая сестра!

Во мне все поет и ликует. Я вторично попал к Балабану, и он принял меня как старого знакомого. Наша встреча состоялась теперь не на Херсонесе, а на Каче. Вместе со мной был Дульник, мой добрый приятель-одессит, с ним легче на войне.

Капитан-лейтенант, помощник Балабана., вызвал нас по списку, тому самому списку, что был составлен на Херсонесе. В списке были обозначены все те рослые ребята, которые хотели попасть к Балабану в первый набор. Мы встретились теперь не как конкуренты, а как добрые знакомые, с коими придется разделить не один боевой день и разломить пополам не один сухарь.

Сто человек было отобрано в парашютно-десантные части. Мы с Дульником попали в эту сотню. Ты посмотрела бы, что за молодцы, один к одному, эта сотня, отобранная отчаянным капитаном. Мне думается, он из-за своего высокого роста всех рослых ребят подбирает. Пожалуй, только один Дульник отличается от членов нашей парашютной сотни.

Когда мы выстроились на аэродроме в Каче и подошел Балабан, была подана команда «смирно».

Балабан оглядел всех, пройдя перед строем, скомандовал «вольно», улыбнулся и сказал вслух с большим удовлетворением:

– Дикая дивизия!

Завтра нас вывозят для парашютных прыжков. Время не ждет. Противник форсировал Днепр у Херсона и подошел к Перекопу. Нам сказали, что в авангарде идет 29-й горно-стрелковый корпус и танковый корпус «Великая Германия». Это отборные войска Гитлера. Танкисты «Великой Германии» используются для его личной охраны…»

Я говорю о письме, не посланном Анюте. Может быть, его просто некогда было писать. Армия отходила в глубь страны. Проводился глубокий завлекающий маневр, который был по плечу только сильному духом народу.

Бронетанковые и механизированные войска противника разливались по полуострову. Глубоких рек, пригодных для оборонительных рубежей, в Крыму нет. Горный кряж окантовывает только южное побережье и северными своими отрогам» обрамляет Севастополь. В остальном полуостров – равнина.

В учебном классе перед нами были раскрыты эти особенности полуострова на макете.

Общей тактикой занимались с нами другие командиры. Балабан же проходил с нами исключительно тактику действий парашютных войск.

Сегодня был урок майора.

– Парашютно-десантные войска обычно используются при активных наступательных действиях, – говорил нам Балабан, расхаживая по классу. – или для диверсионных, дерзких операций в тылу противника при устойчивой обороне. Парашютно-диверсионное дело чрезвычайно интересное, как я уже сказал. дерзкое, где и группе и каждому индивидуально предоставляется большая свобода действий. В наших войсках особенно найдется возможность испытать качества советского человека и применить его храбрость, отвагу, незнание страха в борьбе, инициативу, сметку. У нас боец не может быть нытиком, или трусом, или паникером, поддающимся на разные провокации. Вы должны воспитывать самые стойкие и боевые черты своего характера. Много значит и физическое развитие. Придется иногда вступать и в единоборство с врагом, умело используя холодное оружие, не производящее шума, Я говорю о кинжале, верном спутнике парашютиста-диверсанта. – Балабан вытащил кинжал. – Кроме парашютных прыжков, вы должны знать тактику ведения боя, а именно борьбу. Обращу ваше внимание на джиу-джитсу, бой невооруженного с вооруженным, владение кинжалом. Товарищ Дульник, как вы будете действовать своим кинжалом, если это понадобится из тактических соображений вашего боевого задания?

– Я буду бить врага прямо, – не задумываясь, выпалил Дульник.

– Куда прямо, Дульник?

– В грудь, товарищ майор.

– Грудь человека – крепкая штука, Дульник, – сказал Балабан, посмеиваясь, – грудь напоминает природ но сделанный щит.

– Я буду стараться бить его в сердце, – не сдавался Дульник.

– А он прикроет свое сердце рукой, поставленной вот в такое положение, – Балабан сделал быстрое движение левой рукой, вынеся локоть согнутой руки на уровень брюшных мышц.

Дульник внимательно наблюдал за ловкими движениями майора.

Ему представлялось непостижимым, как он справится своими короткими руками с этим колоссом. Дульник смущенно молчал.

Балабан приказал принести манекен, одетый в форму немецкого парашютиста. У чучела, набитого ватой, были руки, и оно вращалось на коренном винте.

– Надо целиться между ключицей, сверху, – продолжал Балабан и ткнул туда своим огромным пальцем. – Вот так! – Балабан бросился к манекену и нанес два молниеносных удара кинжалом как раз в те места, куда только что указывал его палеи. Из прорезанной материи вылезла вата.

– Если враг поднял левую руку, можно бить в сердце. – Балабан подозвал Дульника, приказал: – Подними-ка чучелу левую руку. Подними и моментально брось.

Балабан бросился на пол и пополз, зажав в зубах кинжал. Мгновенно потерялось ощущение массивности его фигуры. Он пристально смотрел на чучело. Дуль ник следил за каждым движением командира. Вот Балабан моргнул, Дульник поднял левую руку манекена и отпрянул назад. Балабан прыгнул, взмахнул кинжалом, и рука чучела упала вниз. Кинжал майора торчал в области сердца.

– На этого мужчину уже фюрер не может рассчитывать, – сказал Балабан, отряхиваясь от пыли. – Прошу осмотреть прием, товарищи курсанты.

Мы подходили по одному к манекену, щупали кинжал, отходили. Удар был нанесен с математической точностью.

– Можно бить сзади – под лопатку, точно под лопатку, – продолжал Балабан, – можно бить и в грудь, Дульник. Только целить между ребер, а поэтому советую изучить анатомию. В живот попадешь, тоже не помешает. Только всегда учитывай пояс: лучше целить ниже. – Майор притворно вздохнул: – Если бы ваши мамаши узнали, чему вас учит майор Балабан, они бы никогда не пригласили меня на пирог. Война – дело кровавое, товарищи. Кончится все, отпустим вас по домам, – тогда забудьте все, чему сегодня учил вас майор Балабан. Прошу, Лагунов, к чучелу. Вынимайте свои ножичек… Э, что же вы его так оскоблили? Маскировочная краска, которой сверху потравлен ваш кинжал, безусловно для врага не гигиенична, но она делает кинжал незаметным. Я лично считаю, что блеск кинжала в старинных романах является упущением. Ваш партнер никогда не должен знать, какими именно средствами вы пользуетесь, отправляя его на тот свет. Кинжалы приказываю наточить, а потом потравить специальной краской, которую попросите у своего старшины. Итак, представьте, Лагунов, что этот мужчина очень ловок, знаком кое с какими приемами, изложенными вам выше; вам следует его в хитрости превзойти. – Балабан показывал на чучеле приемы рукопашного боя. – Бросайтесь на него! В таком положении можно допускать шестой прием джиу-джитсу. Не так! Не так! Теперь он увлекся, поднял автомат, его сердца свободно. Прыжок! Отлично!

Мой кинжал торчал в том же месте, откуда незадолго перед этим Балабан вытащил свой. Я тяжело дышал. Майор заметил и это. Он вынул из бокового кармана золотые часы, взял мою руку, подсчитал пульс.

– Ваша энергия пригодится на более полезную работу, Лагунов, – сказал Балабан. – Если вы так будете себя расходовать, вы испортите себе сердце Так нельзя. Я думаю, война может затянуться, и советую вам расходовать свою энергию равномерно. Идите на место, Лагунов. Вы не краснейте. – Он указал на чучело. – Тетя вашего партнера может спокойно заказывать заупокойную мессу. Стало быть, товарищи, мы бегло познакомились с холодным оружием. Завтра мы познакомимся с огнестрельным оружием – автоматом, пистолетом. Нам предстоит еще изучить подрывное дело, тактику ведения боя после групповой сброски и многое другое.

После обеда продолжали рыть щели. Аэродром немцы уже бомбили. Земля плохо поддавалась лопате, казалась прессованной. Чернозем перемежался с мелкими камешками, и копать было очень трудно. Кто-то назвал эту землю «грильяж» за сходство по своему строению с известным сортом конфет. Рыть щели и траншеи называлось теперь «есть грильяж».

Солнце палило немилосердно. Таяли легкие облачка. Даже море не приносило прохлады. Мы шутили: эта погода заказана неприятелем для действий авиации.

Под руководством старшин мы рыли зигзагообразные щели. Аэродром постепенно пустел. Как обычно водится, вначале тронулась на колесах «земля», то-естъ наземное хозяйство. Уходили морем: проскочить сушей на Керчь было уже трудно.

Улетали самолеты. На аэродроме оставались истребители. Они должны были прикрывать эвакуацию, а затем перелететь на херсонесские аэродромы.

К вечеру страшно пыли кости. Ладони от работы покрылись волдырями. Досаждала липкая, мелкая мошкара, обычно с заходом солнца начинавшая массовые атаки.

Ночью долго не могли заснуть. Стреляли зенитки Севастополя. Небо по горизонту освещалось отдаленными зарницами. Раскаты орудийного грома создавали тревожнее настроение.

Мы говорили о Балабане, о сегодняшнем уроке, о «пироге». Каждая из наших матерей в страхе зажмурилась бы, увидев, как ее сын бросается с кинжалом в руке, чтобы поразить человека в сердце. Колыбельные песни их были полны ласки и нежности. И все же учитель Балабан, сменивший наших добрых преподавателей мирных наук, мог рассчитывать, что мы сумеем постоять за себя. Это знали и наши матери. Они будут рады, если r дом придет майор Балабан, и на столе действительно появится пирог. Вряд ли наш грузный майор думал в ту ночь, что его первый урок вызовет столько разговоров.

Потом с пылом восприимчивой юности мы стали обсуждать детективные романы, о которых упомянул Балабан. Кто-то признался, что однажды прочел, не отрываясь, разбухшую, как опилки в воде, серию «Пещеры Лейхтвейса». Конечно, заговорили о графе Монте-Кристо, о сыщиках Ник Картере и Нат Пинкертоне, читанных украдкой от старших.

Большинство моих новых товарищей имели среднее образование, многие пришли на флот из высших учебных заведений. В специальные части отбирались крепкие, здоровые, грамотные люди.

В полночь налетели бомбардировщики. Поднятые по тревоге, мы спрятались в щели. Ожидали немецких парашютистов. Наши прожекторы торопливо скользили по небу. Для борьбы с парашютистами предназначались мы. У нас еще не было обещанных автоматов. Кроме кинжалов, у нас были три пулемета «максима» и трехлинейные винтовки; некоторые из них требовали починки.

Освещенный прожектором, ринулся вниз пикировщик. Воздух прорезал свист бомб. Сильно тряхнуло землю. За первым пикировщиком – второй, потом третий Прожекторы» вероятно, ослепляли пилотов: бомбы не попадали в цель. Безумолчно трещали крупнокалиберные пулеметы, а когда пикирующие самолеты опускались ниже, вступали счетверенные пулеметы мелких калибров.

Наконец бомбардировщики ушли. Их провожали зенитки. Пролетели цветные снаряды зенитных автоматов, погасли в воздухе, и наступила темнота. По аэродрому расстилался дымок, пахло пылью и гарью. Под ногами звенели пустые гильзы, будто их сгребали железной лопатой. Меня немного пошатывало, болел затылок. Светящиеся точки электрических «карманок» вспыхивали и гасли, как светляки. При помощи этих фонариков патрульные собирали сброшенные листовки.

– Еще будем есть пирог с начинкой, – сказал я Дульнику.

– Пронесло, – ответил он.

– Пошли в душ!

В душевой уже плескались ребята. Загорелые, мускулистые торсы обливала светящаяся пузырчатая вода. Под каждым рожком толпилось по нескольку человек.

Ребята нервно пересмеивались, делились впечатлениями. Никто не признавался, что было страшно, но никто и не бахвалился. Мы уже понимали, что к войне надо относиться серьезно.

По мокрым, деревянным решеткам, прикрывшим бетонный пол, шлепали босые ноги. В слабом свете электрической лампы, затуманенной испарениями, поблескивали намыленные тела.

Саша Редутов, подражая Яхонтову, которого мы слушали по радио, читал «Рассказ литейщика Ивана Козырева о вселении в новую квартиру». В Крыму после бомбежки, под горячим душем мы слушали Маяковского. Никогда не мог предположить поэт, что его стихотворение о мирных, будничных днях будет так уместно в военных условиях. Оно заставляло сильней ненавидеть врага.

Саша Редутов, бледноватый, с немного раскосыми глазами моряк, был прислан к Балабану по рекомендации комсомольского бюро тяжелого крейсера «Молотов».

Мне удалось познакомиться с Сашей только на Каче, в первый день после моего зачисления в группу.

– Балабан – это сокол, – сказал тогда Саша.

– Медведь, а не сокол, – пошутил я.

– Я рассматриваю человека не только с фаса, – отшутился Саша, – внутреннее оборудование обычно стоит гораздо дороже.

Я спросил Сашу, почему он говорит о человеке, как о здании.

– Я готовил себя к другой профессии, – сказал он, – хотел быть архитектором. А теперь придется летать под шелковым зонтиком. Отсюда виден Севастополь, Ты знаешь, что сделали с ним англичане в 1854 году, а? Они убили у нас Нахимова, Корнилова, Истомина, десятки тысяч хороших русских людей – солдат и матросов. Вот и теперь Черчилль выступил по радио – будем поддерживать Советскую Россию. А где их поддержка? Англия сама на Севастополь зарится, – это мое убеждение. Севастополь мне дорог 1854 годом. И теперь мы всем покажем, что такое Севастополь. Я просил послать меня в Черноморский флот, потому что здесь Севастополь… У меня от одного имени – Севастополь – ползут мурашки по спине!

Дульник уверял, что Саша вяловат, слишком мечтателен и не способен на героические дела.

– Поглядим в деле, увидишь, что я прав, – говорил он. – Читать Маяковского – одно, а бить кинжалом в ключицу – другое.

По-моему, Дульник чувствовал к Саше неприязнь просто от дружеской ревности.

 

Глава четвертая

Навстречу врагу

В двенадцать часов дня проиграли боевую тревогу. Мы быстро построились. Ждали Балабана. Вынесли ящики с гранатами, коробки запалов: нам было приказано запастись «карманной артиллерией».

Такие приготовления не входили в цикл наших повседневных занятий. Сегодня намечались учебные парашютные прыжки с «ТБ-3». Зачем же гранаты?

– Кажется, запахло жареным. Лагунов, – сказал Дульник.

Лица у многих побледнели. Кое у кого выступили мелкие росинки пота.

– Взять бушлаты, саперные лопатки и «эн-зе», – приказал старшина Василий Лиходеев, черноморец, кадровый моряк, участник одесской операции.

Сомнения окончательно рассеялись – идем на фронт. К нам пристроились вооруженные винтовками несколько десятков человек из состава аэродромной службы. Им придали станковый пулемет, блестящий от свежей краски, и два ручных – системы Дегтярева. У наземников сохранялся присущий младшему техсоставу полугражданский вид. Их руки и брезентовые робы были в машинном масле. Они смущенно переглядывались, недоуменно пересмеивались.

– Их смущает новое амплуа, – сказал Дульник, – Они нацелились на Кавказ, на новые базы, а их – чорту в лапы.

– Неужели нас спаруют с ними? – спросил один из наших.

– Для контраста, – сказал Саша.

Лицо Саши попрежнему было бледно, но он держался спокойно и несколько скептически. Казалось, он смотрел на все как бы со стороны. И все же у меня было впечатление, что он раньше многих из нас был подготовлен к этим событиям. Он не будет крикливо выделяться, позировать, свои обязанности выполнит разумно и не хуже других. Свое маленькое дело он сделает хорошо.

Вышел Балабан. Я заметил, что он волнуется. Майор передал приказ о немедленном выступлении в район Бахчисарая.

– Я пожелаю вам успеха, – сказал Балабан, – и… до встречи.

Мы поняли: Балабана с нами не будет. Мы поступили в подчинение армейского начальства.

Прощай, Кача! Прощайте, голубые мечты, как называли мы свою будущую профессию. Из-под колес грузовиков летела галька, поднималась пыль. Ехали молча. Каждый думал о своем.

На Севастопольском шоссе наша колонна влилась в общий поток машин, орудий, бензозаправщиков, конных обозов. Густая едкая пыль держалась, как дым. Над шоссе на низких высотах патрулировали наши самолеты. Последний раз я увидел залив Северной бухты, мачты и трубы военных кораблей, портовые краны, хоботы землечерпалок и море, ничем не отделенное от одноцветного с ним неба.

Я с грустью провожал глазами Севастополь, разбросанный, на посторонний взгляд, вероятно, неприветливый, каким он виден с Мекензиевых гор.

Я закрываю глаза и вижу поднимающуюся над Корабельной стороной шапку Малахова кургана, высоты Исторического бульвара, круглое античное здание Панорамы, каменные форты у входа в бухту, будто наполовину утопленные в воде. И образ Севастополя не оставляет меня, даже когда по обоим бокам бегут рыжие склоны Мекензии. Это охранные сопки, обветренные и загадочные, унизанные скупыми кустами, которые кажутся маскировочной сетью, прикрывшей грозные форты крепости.

А вот и Дуванкой – унылое село, спрятавшееся в лощине среди низких ущелистых гор. Пожалуй, ни одного дома в этом татарском селе не увидишь из дерева, ни одного забора. Все камень, хороший камень, не нуждающийся в облицовке, а при кладке – и в цементе. Кажется, что это один из восточных фортов крепости, замаскированный под село, настолько странными кажутся мне люди, решившие поселиться и провести жизнь в этом безотрадном ущелье прямо у шоссе, на ходу и на виду прохожих и проезжих. В Дуванкое находился внешний контрольно-пропускной пункт севастопольской зоны. Машины к фронту пропускали свободней, но идущие в город подвергали тщательной проверке.

Все вокруг было затоплено войсками, обозами. Кое-где на домах висели флаги Красного креста. Возле них сгружали раненых. Я видел забинтованные руки, перевязанные головы, землистые, запыленные, давно не бритые лица солдат. Медицинские сестры, девушки в зеленых гимнастерках, подпоясанные ремнями, иногда и с пистолетами у бедра, переносили раненых, отгоняли мух.

Прямо возле дороги, у фонтана, на котором была высечена фамилия строителя и изречение из Корана, санитар песком начищал кастрюли. Его руки были в копоти, пилотка торчала из кармана. Щуплый человечек с интендантскими петлицами раздавал из мешка табак. В руках интенданта была ученическая тетрадка, сложенная пополам, и цветной карандаш. Табак раздавался без веса, горстями. Многие просили подбавить, и интендант, занятый отметками в тетрадке, махал рукой, как бы разрешая. Тогда солдат со скаткой через плечо и с винтовкой в руке запускал пальцы в мешок. Его называли по фамилии, кричали: «И меня не забудь!» Интендант, заметив чрезмерное усердие, бросался к мешку, пытаясь отделить что-либо из горсти. Общий хохот сопровождал его действия. Солдат спрыгивал на землю, к нему тянулись десятки рук.

На горах, поднимавшихся над Дуванкоем, торчали стволы замаскированных зенитных орудий. У грузовика военторга толпились солдаты и офицеры. Покупали мыло, целлулоидные воротнички, крем для бритья, английские булавки, кисеты из дешевой ткани. Так же, как в любом мирном городе, приценялись, щупали товар, обсуждали, платили деньги, которые продавец, чубатый веселый парень, складывал кучкой на картонке.

Проехал генерал на открытом «линкольне», на котором еще сохранился флажок «Интуриста». «Линкольн» по-хозяйски покричал. Часовые контрольного пункта козырнули генералу. В задке машины сидел раненый полковник, закрыв лицо руками. Его голова была плотно забинтована. На груди было несколько боевых орденов. Молоденький лейтенант всячески ухаживал за полковником. Между коленями у юноши была зажата бутылка с боржомом, рядом лежал граненый стакан. За ремнями тента машины торчали пачки газет «Красный Крым».

Через Дуванкой шли войска к фронту. Я замечал бушлаты и бескозырки. Севастополь посылал морскую пехоту. Запыленные, увешанные гранатами, проходили моряки. Короткий привал у колодцев, и колонны выходили на изгиб шоссе и скрывались между обсыпанными пылью деревьями и каменными домами.

Никто не приветствовал войска, идущие к линии боя. Татары безмолвно и угрюмо следили за ними. Но это не было проявлением восточной сдержанности. Во взглядах, которые они бросали в нашу сторону, чувствовались недружелюбие и плохо скрытая радость. Некоторые женщины были одеты в бешметы с длинными и узкими рукавами, в платки, повязанные у пояса, и в широкие цветные шаровары, стянутые у самой ступни. Татарки почему-то были одеты празднично и в татарские костюмы, будто стараясь отделить себя от русских женщин, вынужденных задержаться в Дуванское, лежавшем на пути эвакуации.

Война предстала передо мной как тяжелая, каждодневная работа: кровь, мухи, пыль, грубые шоферские окрики. И полководцы должны были эти будни, усталость, раны, недоедание и недосыпание обратить в победу.

За Дуванкоем мы слезли с грузовиков и двинулись походным маршем. Машины были отданы беженцам.

– Как дела, архитектор? – спросил я Сашу, шагавшего рядом со мною.

– Каждый воин тоже архитектор: он должен правильно построить войну.

– И завершить ее победой?

– Высокое здание начали строить, – сказал Саша, – до крыши далеко.

– Кончились шелковые зонтики, – сказал Дульник.

– Думал парить в поднебесье, а опустился на землю. – Саша с доброжелательной улыбкой поглядел на маленького Дульника. – Хотел оторваться от пыли, от земли.

– Я никогда не был похож на Антея, Саша.

– Не сомневаюсь.

– Меня интересует одно: получим ли мы обещанные автоматы? – сказал Саша.

– Мечтаешь об автомате? – спросил я.

– И о маленькой пушечке, – сказал Дульник.

– Тебе самый раз дотянуть гранаты.

– Гранаты – оружие ближнего боя, – философствовал Дульник. – Чтобы разгрузить свой магазинчик надо еще иметь близко возле себя покупателя. А пойди доберись до него!

Наконец мы дошли к указанному пункту. Это было где-то в долине реки Качи. Высокие пирамидальные тополя, видевшие, вероятно, еще екатерининский поезд, стояли у дороги.

В яблоневом саду расположилась армейская пехота. Деревья были аккуратно окопаны, на стволах подвязаны соломенные жгуты для предохранения от вредителей. Листья уже осыпали землю. Кое-где на макушках яблонь сохранились плоды.

Недавно сад бомбили. Виднелось несколько свежих воронок, как след от гигантского сверла. Сшибленные яблоневые кроны еще не завяли, из расщепленных стволов сочился сок.

Красноармейцы спали на земле, подложив под головы скатки, осыпанные известковой пылью.

Канонада стала слабее. Где-то впереди шла артиллерийская перестрелка. Нам сказали – у Бахчисарая. От солдат мы узнали, что в направлении Керчи отходит с боями 51-я армия генерала Крейзера, а где-то вблизи сражается Приморская армия генерала Петрова, известного нам по обороне Одессы. Бойцы точно не знали, где действует Крейзер, где Петров и кто куда отходит. Батальон, расположившийся в саду, до этого квартировал в долине Бельбека и был предназначен для борьбы с воздушными десантами.

Солдаты рассказали нам, что у них тоже есть пулеметы, но нет минометов и бутылок с зажигательной жидкостью. Бойцы были обучены обращению с обычными пивными бутылками, наполненными бензином. Этой несложной премудрости они обучили и нас чрезвычайно быстро.

Бутылка, налитая доверху бензином, закрывалась паклевой пробкой. Пакля быстро, как обычный фитиль, пропитывалась бензином. При приближении танка на расстояние броска надо было поджечь спичкой пак-левую пробку и сейчас же бросить бутылку на танк. Бутылка разбивалась, бензин загорался, пламя охватывало вначале наружную обшивку, а потом через щели проникало внутрь. Команда танка либо погибала от взрыва находившихся внутри боеприпасов, либо из винтовок уничтожалась нашими Солдатами, когда экипаж оставлял танк.

Солдаты обучились тактике борьбы с воздушными десантами, устраивали препятствия в местах, удобных для приземления транспортных самолетов: насыпи из земли, завалы из деревьев, колья. Пришлось, пришлось потрудиться этим солдатским рукам!

Бойцы, узнав, что мы готовились быть парашютистами, с состраданием оглядывали нас.

– Охотиться за вами будут, как за волками, – говорил скуластый боец, по фамилии Тиунов. – Против вашего брата, парашютистов, мотоциклы, самокаты, бронемашины, собаки. У вас что? Только личное оружие, азарт и свои ноги. Весь автотранспорт на ночь заводится в укрытия, под охрану, бензин из баков сливается, а бывает – снимают и прячут колеса. Ну, каково? Что старается проделать немецкий парашютист в первую очередь? Создать панику. Как? Находит телефон, начинает: «Симферополь взят! Бахчисарай взят! Керчь горит! Севастополь тоже». По телефону можно ужасную панику развести. Поэтому учили нас перехитрить любого. Нашим батальоном командует капитан Лелюков. Въедлив на всякие выдумки. Вот уж въедлив! На учениях столько вводных дает, ног лишишься. И всегда будь на-чеку, как суворовский штык. Стою я раз на посту, возле меня, конечно, аппарат. Слышу, пищит зуммер. Я снял трубку, слушаю. «Немедленно в штаб». Исполняю приказ: сломя голову – в штаб. Встречает на крыльце капитан: «Кто тебя вызывал?» Рублю в ответ по слогам: «Явился по вашему вызову, товарищ капитан!» – «Не снимал я тебя с поста и не имею на то права», – говорит капитан Лелюков. «Тогда кто-то другой из штаба, фамилия, помню, на „ов“ оканчивается. Мне показалось, вызываете вы, товарищ капитан». А он отвечает: «Трое суток ареста за самовольный уход с поста, за „ов“ и за то, чтобы больше ничего не казалось. А при повторе – трибунал». Ведь оплошал-то я от переусердства. На «губе» уже продумал вину, учили же: подозрительные вызовы обязательно надо; проверить…

– Как? – спросил Дульник.

– Обратным вызовом, – ответил солдат. – Не поленись, скажи «слушаю», а сам перезвони. Ведь Лелюков'-то лично меня не вызывал, подстроил. Звонили-то мне на пост не из штаба, а из второй роты. А все капитан. Проверьте, мол, Тиунова, какая у него стойкость и внимание к урокам.

Строгая пожилая колхозница в чистеньком ситцевом платье принесла ивовую корзину яблок. Она опустила корзину на траву, сказала:

– Кушайте, ребятки.

Женщина стояла под яблоней, опустив жилистые, крестьянские руки, покрытые сильным крымским загаром, и смотрела на нас. А мы с наслаждением ели пахучий крымский шафран с шершавой, как замша, кожей, с твердой и пряной мякотью.

– Я еще принесу, – сказала женщина и пошла по дорожке, протоптанной солдатскими сапогами, к постройкам, где расположились полевые кухни.

– Мы в этом колхозе, видать, за два дня уже тонны три яблок съели, – сказал Тиунов, раскусывая яблоко и разглядывая сердцевину с черными зернышками, – и все вот так, корзинка за корзинкой. И все она, своими руками носит. Никто из нас даже во сне самовольно к яблоне не потянулся.

И вот подошел сам Лелюков, наш новый командир. Мы встали. Лелюков поздоровался с нами. Мы ответили. Капитан скомандовал «вольно» и как-то исподлобья, быковатым взглядом осмотрел всех нас. Казалось, из-под взгляда этих серых, навыкате, глаз, насмешливых и недоверчивых, не ускользнули даже те из наших товарищей, которые не успели надеть башмаки и стояли позади, стараясь спрятать босые ноги.

Передо мной стоял тот самый Стенька Лелюков, которого я видел последний раз на черноморском рыбачьем взморье. Лелюкову тогда было примерно двадцать пять лет, сейчас – лет тридцать семь. Он постарел: исчезла юношеская округлость щек, кожа загрубела, на лоб легли морщины, взгляд стал строже, злее, подозрительнее.

Видимо, Лелюков служил в армии еще до войны, раз он имел звание капитана и ему доверили командование батальоном. Обмундирование его было обношено и пригнано, как у всякого кадрового командира. Пистолет в обтертой кобуре, планшет с захватанными кнопками у целлулоида, выцветшие петлицы и нарукавный галун подтверждали мои предположения.

Лелюков пытливо рассматривал нас, и в его взгляде можно было прочесть: «Хороши вы, ребятки, морячки. А как послушны? Не подумайте, что вот, если перед вами армейский капитан, так я вам и позволю задираться. У меня руки крепкие, и я тоже не дурак в морском ремесле…»

Лелюков обратил внимание на Сашу: почему-то с первого взгляда, несмотря на свое отличное телосложение и приличный рост, он не производил впечатления военного человека.

– Ваша винтовка?

– Есть моя винтовка, товарищ капитан, – бойко отрапортовал Саша.

Лелюков принял из рук Саши его трехлинейку, отжал затвор, вынул его, посмотрел глазом! в ствол. Винтовки были выданы нам недавно из мобилизационных складов, и внутренность стволов не отличалась требуемой в армии безукоризненной чистотой.

– Винтовка пристреляна?

– Не знаю, товарищ капитан.

– А кто знает?

– Винтовки выданы нам без стрелковых карточек, товарищ капитан.

– Учебно-боевые стрельбы проводили?

– Нет, товарищ капитан. Мы готовились получать автоматы.

– Вы слишком много придаете значения автоматам, – сказал Лелюков. – Автоматы ведут огонь с ближних дистанций и ведут, как правило, бесприцельный, рассеивающий огонь. Русская трехлинейная винтовка не уступит любому автомату.

Лелюков обратился ко мне:

– Вы умеете обращаться с этой машинкой? – Его палец указал на станковый пулемет, прикорнувший у ствола яблони.

– Теоретически, товарищ капитан.

– Только? – Лелюков недобро ухмыльнулся: – Пулемет – сильное практическое оружие для ведения боя…

Женщина принесла яблоки, поставила поодаль корзину и ушла к дому.

Лелюков подошел к пулемету.

– Попробуйте выкатить его сюда, – приказал мне Лелюков, – и отдайте коробку с лентой.

Я выполнил его распоряжение. Лелюков сказал, чтобы мы расширили круг. Солдаты отошли в стороны. Расселись у деревьев. Кое-кто отправился к корзине с яблоками.

Лелюков расстегнул пуговицы гимнастерки, завернул обшлага. Ловкие руки Лелюкова быстро отщелкнули крышку коробки, выхватили оттуда ленту, вставили латунный язычок в приемник, продернули ее. Я уже имел дело с пулеметами, установленными на самолетах, и без особого труда разобрался в несложной схеме наземного пулемета. Капитан показал, как пользоваться прицельными приспособлениями, обращаться с вертлюгом при вертикальном и горизонтальном обстреле. Пулемет вертелся в его руках, как кинжал в руках Балабана. Капитан объяснил, что пулемет – капризная штука, требует внимания к себе, аккуратности, особенно при набивке лент патронами, – тогда не будет задержек и перекосов.

Лелюков приказал перетащить пулеметы к реке, выслал бойцов батальона постовыми для оцепления стрельбища, установил мишени. Учебная пулеметная стрельба в долине реки переполошила на шоссе шоферов, им показалось, что немцы зашли с тыла.

Вечером мы поужинали борщом и вареной бараниной, выставили караулы, улеглись спать на сене в сараях колхоза. Орудийная стрельба не умолкала.

– Кажется, передвинулась влево, значительно влево, – сказал Дульник.

– Это только кажется, – возразил я. – Стреляют в тех же местах, где и раньше.

Ребята спали тревожно, некоторые бредили. Ночью сменялись часовые. Дульник ушел на пост, возле меня лег Саша.

– Вы не спите, Лагунов? – спросил он.

– Как видишь, – ответил я. – Кстати, Саша, не называй меня на «вы». Это звучит странно.

– Хорошо, – согласился Саша, – не буду. У вас есть водичка?

– Опять у «вас», – укорил я.

– Не буду, не буду, – Саша беззвучно рассмеялся, выпил воды, отдал мне фляжку. – Конечно, смешно, когда человек спит с тобой на соломе, в сарае, вместе воюет и говорит на «вы».

 

Глава пятая

Карашайская долина

Не знаю, сколько времени продолжался мой сон. Меня разбудил Саша толчком в бок. Он стоял на коленях и обвешивался гранатами. Во дворе еще было темно. В раскрытые двери сарая приходила прохлада октябрьской ночи. Во дворе строились люди, подкатывали пулеметы. Как и обычно, построение сопровождалось незлобной перебранкой, стуком котелков и саперных лопаток.

Во дворе было прохладно. Выпала роса, и земля прилипала к подошвам.

Я увидел Лелюкова. Он был в кожаной куртке, подпоясан тем же командирским ремнем. На груди висел бинокль.

К нам поставили армейских командиров. Молодые лейтенанты почти перещупали всех нас руками, пересчитали, поделили. Все было буднично, неинтересно, слишком просто.

Мы тронулись в путь. В пути к нам влились солдаты. Вероятно, Лелюков остался невысокого мнения о наших боевых качествах и решил прослоить нас бывалыми людьми. Мы подчинились приказу, но ворчали. Вызвали в голову колонны парторга и комсорга нашей роты. Лелюков разъяснил, почему в наш состав ввели армейских пехотинцев. Я оказался прав.

Дорога шла перекатами. Мы держались обочины шоссе. Бесконечной вереницей, с потушенными огнями, двигались автомашины и конные обозы. Изредка проплывали верблюды.

Пыль попрежнему удушала. Бушлаты стали серыми. Ребята поседели от пыли.

К рассвету свернули с шоссе, пошли грунтовкой, проложенной в долине. Мы избавились от пыли, но испытывали гнетущее чувство одиночества. Кипящее жизнью шоссе осталось в стороне. Мы были разъединены теперь с людьми, путь которых лежал к Севастополю…

Скрипели подошвы по кремнистой дороге, колыхались винтовки, взятые на ремень. Разъединенные части пулемета – станок, ствол, щиток – несли попеременно на плечах.

– Где мы бредем? – спросил Дульник. – Не люблю играть в жмурки.

– Карашайская долина, – ответил солдат, молчаливо шагавший в ногу с нами.

Это был вчерашний наш знакомый, рассказчик.

– Карашайская долина? – переспросил Дульник и потянул своим острым носиком. – А с чем ее едят?

– С постным маслом, – ответил солдат.

– С растительным, – поправил Дульник. – Моряки постов-то не соблюдают, не то, что пехота.

– А мы тоже не против баранины, – сказал солдат.

– Что же впереди?

– Видать, бой, – ответил солдат. – Бой. Утрами зря не будят, морячок. А вон и окопы.

Мы поднимались на плоскую высотку, протянувшуюся по западной окраине долины. За высоткой лежала вторая, отделенная от первой неглубокой лощинкой с пролысинами, оставшимися от дождевых луж. Стояли прикрытые засохшими ветвями автомашины. Виднелась 76-миллиметровая пушка в круговом окопчике, а рядом ящики со снарядами. Артиллеристы поодаль от орудия рыли щели. А на востоке, в стрелковых окопчиках, похожих издали на крендели, виднелись пехотинцы. Сплошной линии траншей, какой мне всегда представлялась передовая, не было. Все внешне выглядело непривлекательно, слишком скромно и опять-таки буднично. Никаких дотов, стальных бункеров, оживленных ходов сообщения.

Сравнительно недалеко были горы. Близко стоял Чатыр-Даг. На склонах темнели леса. Виднелась шоссейная дорога, идущая меж холмов. Дорога была пустынна. Это производило странное впечатление. Потом я услышал звуки разрывов, увидел коричневые облачка, вспыхивающие над холмами и дорогой. Понял: дорога кем-то простреливается. Неужели мы наконец-то вступили в настоящую войну?

За холмами, у склонов, обращенных в нашу сторону, жались машины и виднелись люди. Вблизи нас стояла полевая пушка. Очевидно, здесь занимало позиции какое-нибудь подразделение. Какое именно, мы не знали.

Лелюков приказал рассредоточиться, чтобы авиаразведка не навела бомбардировщиков. Мы разошлись по двое-трое и залегли в невысокую траву, сильно тронутую солнцем и осенью. Трава была чистая, и лежать на ней доставляло удовольствие. Я вытянул уставшие от грубых сапог ноги, ослабил пояс, свободно вздохнул. Хотелось помолчать.

Я глядел на плоскую вершину Чатыр-Дага. Казалось, на высокогорных пастбищах кем-то поставлена огромная, длинная палатка, приют горных богатырей. Недаром же в переводе на русский язык Чатыр-Даг – Палат-гора.

– От Перекопа гора видна, – сказал Тиунов. – А чтобы не сбрехать, видна эта гора, пожалуй, уже от самого Херсона. Отходили Днепром, через Алешкинские пески к Перекопу, думали: не Казбек ли? Оказался Чатыр-Даг. Никак, до него не дотянем.

– Осталось недалеко дотягивать, – сказал кто-то издалека.

– Вот ее оборонять легко. Туда, небось, ни один танк не дочапает, а? – сказал Тиунов, с восхищением оглядывая горную вершину, обернулся ко мне, опросил: – Приморская-то армия повернула на Севастополь или пойдет на Керчь?

– Я не знаю оперативных планов командования.

– Есть смысл-то Севастополь держать?

– А как же? Севастополь же.

– Я не в том смысле, матрос, – ласково сказал Тиунов. – Как местность-то там? Пригодная? Горы есть аль при море равнина, как у Каркинитского залива?

– Горы есть, удобные для обороны.

– Лишь бы горы. Хоть бы небольшие, а горы. – Тиунов вытащил из кармана яблоко, потер его о штаны, разломил и половину протянул мне. – Ешь, пока жив.

Я взял яблоко, поблагодарил.

– Деньги-то за него не плачены. – Тиунов острием ножика аккуратно вытащил семечки, оглядел их и с сожалением бросил в траву. – Может, на этом месте яблонька прорастет. Ведь от семечка-то она прорастает. Можно, правда, и гилкой сажать. А семечко тоже возьмет. Как яблоньки-то сажают – под осень аль весной?

– Не знаешь, что ли? – упрекающе сказал черноусый боец, сидевший вполоборота, но внимательно прислушивавшийся к нашему разговору.

– Не знаю, – просто и весело сказал Тиунов, – я с Коми-Пермяцкого округа. Слыхал про такой? У нас есть люди, старики даже, которые в жизнь ни одного яблока не отведали.

– Лесной же край…

– Лесной, а безъяблочный. Древо древу рознь. Из нашей елки бумагу делают, а бумажкой этой вот такое яблочко заворачивают, а самого-то яблочка не видим. Тут только и удалось попробовать. Вот где яблока – до оскомины…

Лелюков вызвал к себе командиров. Через некоторое время командиры подняли батальон. Мы вышли из лощинки и начали занимать крендельки – стрелковые окопы, а солдаты, занимавшие их раньше, ушли левее. Очевидно, командование сгущало войска на передней линии. Дульник сказал, что будет атака. Я разделял его предположение.

Впереди нас лежала лощина, а за ней е двух километрах невысокая возвышенность, желтевшая плешинами осыпей.

Наша передовая линия не имела проволочных заграждений. Линия обороны была организована наспех, подручными средствами. Проволочные заграждения должна была заменять обычная ползучка, раскатанная по траве и кое-где прихваченная железными костылями. Будто случайно оброненные, виднелись спиральные витки колючки. Говорили, что левее нас, в секторе, прилегающем к шоссе, заложены минные поля.

Из окопа, где мы расположились, можно было стрелять стоя. Солнце и ветер успели подсушить землю бруствера, и он не был очень заметен. К нам прыгнул старшина Лиходеев и, увидев меня, мотнул головой в сторону.

– Лагунов, к пулемету! – Он снял фуражку, вытер пот. – Приметил тебя капитан. На стрельбах.

Старшине, видно, хотелось сказать мне еще что-либо приятное, но было не до разговоров. Лиходеев отряхнул пыль с фуражки и натянул на стриженную «под бокс» голову, потянул под козырек, сдвинул ее чуть набекрень – допустимое по форме щегольство. На козырьке запечатлелись отпечатки пальцев.

– Пойдем со мной, укажу место.

Дульник встревоженно следил за старшиной. Ему не хотелось отставать от меня в такой момент. Дульник глазами просил меня вступиться за него, позволить ему быть вместе.

Лиходеев угадал его желание.

– Дульник с нами, – сказал он, – все едино упросит, рано ли, поздно ли…

Поодиночке мы перебрались из нашего стрелкового окопа в пулеметное гнездо, расположенное в стыке стрелковых ячеек уступом в глубину.

– Лагунов будет старшим, – приказал старшина. – Распредели номера и ждите. Как начнем, поддержишь атаку, а потом, когда пехота пойдет в открытую, будешь сопровождать.

Лиходеев ушел. Два солдата присели на корточки возле пулемета, с любопытством глядели на меня. Я распределил номера.

– Следует сначала ударить по тем высоткам, – посоветовал молодой солдат. – Рельеф подходящий, можно свободно бить над головами своих.

Впереди лежала лощинка с чахлой травой и выходами наружу известковых пород. За этой лощинкой на высотах расположился противник. И наблюдая за нами, там вспыхивали и гасли зайчики оптических линз.

Дульник лежал рядом, прикасаясь ко мне плечом.

– Как видишь теперь, у меня отличный нюх, – сказал Дульник. – Стычка оказалась неизбежной. Атака. А это значит: бежать по этой тарелке, пока тебя не подстрелят, как воробья.

– Мрачно, не надо…

– Ты хочешь сказать – перед смертью не наговоришься?

Неожиданно начала бить наша артиллерия.

В ответ методично и обстоятельно заработала немецкая артиллерия, не трогая стрелковых окопов. Немцы нащупывали огневые позиции наших батарей. Появился тихоходный немецкий самолет-корректировщик, двухфюзеляжный одномоторный биплан с неубирающимися в полете колесами, и орудия немцев стали быстрее сжимать прицельную вилку.

Дульник толкнул меня:

– Гляди!

Влево от нас, там, где лежало шоссе на Севастополь, протянулись волнистые полосы пыли. Я увидел черные бегущие точки в голове клубящихся потоков.

– Танки, – тихо сказал Дульник.

Мы оставались в стороне.

Но все-таки я почувствовал, что мне стало холодно, хотя солнце жарко пекло.

Как во сне при страшной опасности отказывают ноги и сдавливает горло, так и сейчас я почувствовал, что сам не могу скинуть этого странного оцепенения.

Вдруг недалеко разорвался фугасный снаряд. Он явился внешним толчком. Я не видел сигнала атаки, но смутное чувство указало мне, что пора действовать.

Смуглые руки Дульника перебирали быстро подгрызаемую пулеметом ленту. Стучали и звенели дымные гильзы. А пулемет, как живое существо, дрожал в моих кулаках, до хруста в суставах сжимавших шершавые ручки.

Ствол быстро перегрелся, вода закипела в кожухе и стала пробивать вентиль паром и шипящими брызгами, как это бывает в чайнике, поставленном на сильный огонь.

Молодой пехотинец, сильно толкнув меня, крикнул:

– Зачем длинными очередями?! Трата!

Я отпустил боевой спуск, пулемет смолк. Пальцы онемели.

Четыре спины в коротких бушлатах мелькали впереди. Змейками развевались ленточки бескозырок. Моряки были вместе с красноармейцами, но я видел сейчас только своих ребят. Потерь пока не было. Я думал: «Может, немцы уже бегут?»

Атакующие достигли рубежа, намеченного Лиходеевым для нашего вступления в атаку. Это языки полынной крепи, протянувшейся по длинному оскалу известняка.

Дульник первым выпрыгнул из окопчика, стал на колени, помог нам выбросить пулемет. Наступил второй этап атаки, указанный Лиходеевым.

Мы покатили пулемет. Миновали ползучку. Побежали по дну той самой тарелки, о которой говорил Дульник. Лелюков быстро шел впереди цепи без тужурки, с биноклем, переброшенным за спину, с пистолетом в руке.

Мы пробежали больше пятисот метров. Несколько человек – среди них были и моряки – упали… Усилился огонь. Мы залегли. Отстреляли одну ленту.

Лелюков поднялся с земли, что-то крикнул и снова бросился вперед. Ременный шнур пистолета качался в такт его бегу. Лелюкова обогнали матросы, заслонили его. Я потерял из виду спину капитана. Черный клубок матросских бушлатов катился к высоте.

И затем в несколько коротких минут произошло драматическое событие. Его я никогда не забуду. Немцы открыли сосредоточенный огонь из оружия, которое они до сих пор не разоблачали. Падали люди в бушлатах и в зеленых солдатских рубахах, обрамленных шинельными скатками.

Вот теперь нужен наш пулемет. Я приник у щитка. Пальцы Дульника заправили ленту. Прошла короткая очередь. Я слишком упредил прицел. И когда цель была исправлена, вдруг заело ленту. Мы долго бились над ней, но безуспешно.

А в это время был решен исход атаки: мы отходили под сильным огнем. Два солдата волокли Лелюкова. Солдаты пережидали огонь и снова ползли, подхватив под локти своего командира. На его спине расползались пятна крови. Пистолет Лелюкова был заткнут за пояс одного из солдат, бинокль висел на шее второго солдата.

Бойцы тащили Лелюкова, и сапоги его чертили носками по земле.

Мы прижимались к земле и ползли вслед, стараясь во всем подражать их повадке. Пулемет мы не бросили, хотя он заглох и, казалось, никому не был нужен.

Мы ползли и ползли.

 

Глава шестая

Отход к крепости

После боя в Карашайской долине мы отходили к горам, стараясь миновать татарские села на шоссе, ведущем к перевалу. Активные бронетанковые разведывательные отряды неприятеля, как правило, продвигались по шоссе и занимали села, лежавшие на главных коммуникациях.

Из ста парашютистов-балабановцев осталось только сорок. В коротких стычках при проходе в горы было потеряно еще шестнадцать человек. Потери «наземников» были еще выше. Аэродромные команды отлично знали свое профессиональное ремесло, но воевать не умели. Кстати, к ним и не предъявлялось серьезных требований. При отходе они прилипчиво держались возле нас: теперь они были нам сродни после пролитой крови.

Нашего командира мы не оставили противнику. До подхода к лесу везли его на «пикапе». Когда «пикап» на горных тропах застрял, мы столкнули его с обрыва, а Лелюкова понесли на плечах.

Мое первоначальное мнение о капитане Лелюкове изменилось к худшему, несмотря на его страдания. Я невольно считал Лелюкова виновником поражения. Зачем нужно было вести нас в атаку без активной артиллерийской подготовки, тем более – ясным днем? Полтора километра против огня противника в явно невыгодных условиях! Почему Лелюков не разъяснил нам положения, если атака вызывалась тактической необходимостью? С жестокой поспешностью молодости я сделал свои выводы и утвердился в них.

Отход, потеря товарищей, нераспорядительность старшего лейтенанта, заменившего Лелюкова, – все это укрепляло мое отрицательное мнение о капитане.

Зачем нас, неподготовленных для пешего боя, послали навстречу противнику, о военной организации которого было отлично известно? К чему все занятия Балабана, все эти «ножички», «пироги с начинкой»? Из моих друзей остались живы Дульник и Саша. Оба хорошо вели себя в атаке, не прятались, не пережидали, чтобы потом, поднявшись из кустов, повествовать о всех ужасах сражения и бахвалиться своей мнимой отвагой. Мы оказались в числе тех немногих, которые остаются в живых даже при самой большой катастрофе.

Саша как бы проверил высказанную им теорию. Карашайской долины теперь не забыть. Отныне она не просто кусок крымской земли, покрытой таким-то почвенным слоем и такой-то растительностью, а долина, политая кровью.

Мы дрались еще слишком мало, чтобы созреть, видели также очень немного и только открытое физическому взору, слышали то, что непосредственно достигало слуха. Естественно, мы могли ошибиться в оценке событий.

Лелюкова положили под высоким грабом. Возле капитана дежурила радистка Ася, низенькая девушка с сильными мужскими плечами, крепкими руками, с мальчишеским лицом, залитым рыжими пятнами веснушек. Несколько бойцов из батальона Лелюкова ревниво охраняли своего командира от наших услуг. Среди них был Тиунов. Солдат теперь угрюмо замкнулся, не вступал с нами в разговоры и старательно помогал Асе в заботах о раненом.

В ущелье сошлись бойцы и командиры разных частей.

Невдалеке от меня лежал Дульник, смастеривший себе постель из сухой травы и листьев. К нему присоединился Саша. Свой пулемет мы устроили между камнями на обзорной огневой позиции. У пулемета дежурил один из номеров. Старшину Лиходеева мы потеряли в Карашайской долине. Заместитель комбата назначил меня старшим группы парашютистов. В группе оставалось двадцать четыре человека.

Я лежал на спине, спрятав лицо в полурасстегнутом бушлате. Так было теплее. В ущелье уже ощущался осенний холод. От реки и мокрых камней тянуло сыростью.

Глухо, вероятно во сне, стонал Лелюков. Голоса Аси не было слышно. Лес молчал: птицы не любят шумов войны и перелетели в более тихие места. На большой высоте по направлению к Севастополю прошло крупное соединение немецких бомбардировщиков. Теперь они летали часто. Я слышал звуки работающих моторов, и в сердце поднималась злость.

Возле меня присел лейтенант с перевязанной рукой, закурил. Я успел рассмотреть его красивое молодое лицо с румяными округлыми щеками. «Еще один неопытный командир», – подумал я. Спичка погасла. Лейтенант заговорил, обращаясь к своему соседу – капитану. Внешний облик лейтенанта – румяные округлые щеки, женственно красивая верхняя часть лица – не вязался с его властным командирским голосом.

– Врага можно бить, – отрывисто произнес лейтенант.

– Всякого врага можно бить, только умеючи, – сказал капитан.

Капитана я заметил еще засветло. Это был человек лет двадцати пяти, энергичный в движениях, распорядительный и бранчливый.

– Врат нахален, уверен в своих силах, а поэтому беспечен, – продолжал лейтенант.

– Именно.

– По долине остановились на ночь его авангарды. Я наблюдал сейчас со скалы. Жгут костры на передовой.

– Вывод, лейтенант? – спросил капитан.

– Чувствуют себя хозяевами.

– А подумай лучше.

– Продумано тщательно, товарищ капитан.

– А может, жгут костры, потому что боятся нашей ночи, а? Встретились с врагом, так надо с ним знакомиться со всех четырех сторон. Ты откуда, лейтенант?

– Из Ленинакана.

– Армянин, что ли?

– Русский армянин. – Лейтенант засмеялся. – Отлично говорю по-армянски, и если прислушаться, у меня даже в разговоре можно услышать армянский акцент.

– Слышу, – согласился капитан. – А какое кончал училище?

– Бакинское пехотное.

– Хорошее училище?

Лейтенант отшутился:

– Могу разложить карту, найти компас Андрианова, прикрыть огонек плащ-палаткой, установить азимут.

– Так. А стойкость в вас воспитали? Вот, предположим, вся наша, к примеру, вот эта часть окружена. Держимся три дня до истощения боеприпасов, воды и продовольствия. И командир части дает приказ под таким-то азимутом прорваться, а тебе… как твоя фамилия?

– Семилетов.

– А лейтенанту Семилетову прикрывать отход, чтобы ни одного бойца не оставить врагу. Что ты будешь делать? Как учили в вашем Бакинском пехотном?

– Нас учили в Бакинском пехотном… – Лейтенант замялся и затем произнес с юношеской горячностью: – Я был воспитан на святом выполнении приказа своего командира.

– Верно, – одобрил капитан. – Дай-ка прикурить, не затаптывай.

Огонек папиросы осветил выпуклые, с краснинкой по белку глаза капитана и падающий на лоб жесткий чубчик.

Вдали раскатились артиллерийские залпы.

Все прислушались.

– Опять немецкая дальнобойная? – раздался чей-то голос.

– Вроде нет. И на нашу корпусную не походит.

– Далеко.

– Может, наша «бе-че»?

– Береговая, по-моему, бьет, – сказал капитан. – Севастополь!

– По суше бьет? – спросил кто-то из темноты.

– Повернули, стало быть, на сушу, – ответил он.

Громче застонал Лелюков, попросил воды. Кто-то спустился к ручью. Звякнули котелки, из-под ног посыпались камешки.

– Шумит, – опасливо сказал Дульник, – где-то на шоссе шумит.

– Твой страх шумит, – сказал капитан. – Сейчас ящерица проползет, а тебе покажется – танк. На войне многие не от пули гибнут, а от нервов. И себе навредит и, главное, товарищам. – Снова обратился к Семилетову: – Правильно вас воспитывали, бакинцев. Самое главное в армии – точное выполнение приказов своего командира. Примерно такой приказ: «Обеспечить подъем духа, атаковать противника, остановить его и держать, насколько возможно, в неведении своих сил. Земля твоя под подошвой. Позади ни сантиметра. Войти, как столбы в землю, чтоб клещами не выдрать. Никаких серафимов и херувимов не будет. Думаешь дожить до дня ангела – держись!»

– Вы извините меня, капитан, но подобный приказ состряпали не по уставу, – возразил Семилетов.

Капитан некоторое время молчал; казалось, он собирался с мыслями. Разговором же их заинтересовались многие, сгрудились, ждали.

Капитан зажег спичку. Осветилось его лицо, которое казалось теперь серьезней, старше.

– Моя фамилия Кожанов, – продолжал он, – запомни меня. А то разойдемся ночью кто куда, по голосу потом не узнаешь. Бойцов у меня мало, Семилетов, потеряны в неравном бою, но отхожу честно, потому что война состоит не только из одного наступления… Слушай, вникай в опыт и свой опыт другим передавай. Учился – знаешь, что на войне надо не только к человеку прислушиваться, а к шуршанью травы, К древесному шуму, к птичьему крику, к сверчкам…

– Это верно, товарищ капитан, – вмешался чей-то голос. – Ночью у Бахчисарая держали мы оборону, в районе МТС. Слышим, свистит и свистит неизвестная птица. Ну, птица и птица, чорт с ней. А потом глядим: утром лежит у сарая Федька Андрюхин без черепка, а птицы нет, улетела.

– Что ж за птица? – спросил Кожанов.

– Не знаю, товарищ капитан. Как в сказке. Места, сами знаете, рельеф.

– Могу продолжить, – сказал Кожанов. – Отходим мы от Перекопа. Танки противника прорвались в степь, а мы отходим в порядке. Генерала Шувалова кто знает?

– Слышали про генерала Шувалова, – отозвались голоса.

– Так вот, отходили мы с генералом Шуваловым. Преградил отход хутор Заветный. Проскочили немцы вперед нас. Поступил приказ от генерала Шувалова: нашей части сделать обходное движение по степи, зайти с фланга и выбить противника с хутора. Удалось нам. Подошли на зорьке к хутору незаметно. У нас были, кроме стрелков, моряки, отходившие от Ишуня. Атаковали врага врасплох, захватили хутор. Три контратаки отбили. Мокрые по пояс речушку форсировали, не пивши, не евши, а гордые победой. Посылаем донесение генералу: «Заветный свободен!» Пошли войска через Заветный, полк за полком. Поступает нам новый приказ: «Прикрывать у Заветного отход. Дать возможность оторваться основным силам».

– Взяли хутор, выручили и еще прикрывать, – неодобрительно сказал Дульник.

– Приказ старшего командира должен выполняться свято, – сказал Кожанов. – Не успели мы оторваться сами. Отсекли нас. Начали бить в упор из пулеметов, а потом из пушек. Закуканили нас. Осталось нас четыреста человек. Командира батальона разорвало миной. Принял командование командир первой роты. Через пять минут его тоже наповал. Принял командование мой дружок капитан Осип Куприянов. Отошли мы к хутору, заняли круговую оборону. Ну, по-дружески, конечно, дал мне Куприянов сектор в сто восемьдесят градусов, а второй сектор – себе. Разделили мы поровну оставшихся бойцов. Раций нет, связи, как понимаете, лишены, пожаловаться некому. Послали связных пробиться, доложить. А пока, конечно, драться. За день десять контратак. Хутор не отдали. Приходилось ходить в атаку, Семилетов. Расстреливал немцев из автомата с тридцати-сорока метров.

Кожанов говорил серьезно, убежденно, даже зло. К рассказу капитана, вероятно, прислушивался и Лелюков, стоны его прекратились.

– Нервы были напряжены до крайности, – продолжал Кожанов, – поднимаешься в атаку не мускулом, а силой воли. Идешь в атаку, не трусишь. Кажется, гони на тебя танк или грузовик – не свернешь. Чугунным становишься, товарищи. Знаешь одно: ты должен итти, подниматься, подавать командирский пример. Видишь веер трассирующих пуль, уже знаешь – не столько убивают, сколько пугают. Бьют очередью, падаешь. Может быть, последний раз падаешь, может быть, последние шаги перед этим сделал в своей жизни. И главное – знаешь, когда упасть, когда подняться, инстинкт держит тебя. После атаки, когда вынимаешь из кармана табак и бумажку, руки трясутся, не скрутишь, а в душе рад. Душа рада, а нервы трясутся, не успокоились. Ты остался жив, жив, жив! И переживаешь все, что с тобой произошло, вникаешь в суть не до, не во время атаки, а после…

– Верно, – подтвердил Семилетов.

– А хочешь знать, как переживают люди, когда неизбежность? – спросил Кожанов. Его зрачки сверкнули в темноте.

– Продолжайте, Кожанов, – сказал лейтенант.

– А дальше стало ясно. Весь хутор не удержать. Велика площадь. Надо сжиматься в удобном месте. Отошли к реке, к ферме. Там кирпичные строения, высотка, обзор лучше. На хуторе же невмоготу. Подтянул противник крупнокалиберные, как ударит – восемь хат пробивает. Куприянов пересчитал людей, оружие, боеприпасы, говорит только мне: «Ну, Петя, доигрались. Но ничего, люди умирают-то всего один Раз». Гляжу на него, не верю глазам: улыбается мне, подмаргивает. Думаю – отработали шарики свое у Оськи Куприянова. Потрясен боем, бывает. А Куприянов нагнулся и постукивает по бочке, на которой сидит, рукояткой пистолета. Не понимаю его. Тогда он встал, подозвал к себе матроса Жоржа Марченко, – его на всю жизнь запомню, веселый такой, коком был на корабле, ему все нипочем: «Война войной, а кушать надо», – и приказывает ему: «Капитану Кожанову черпак за удачный день в своем секторе и всем его орлам по черпаку». Жорж весело. «Есть, товарищ капитан!» Оказался-то в бочке портвейн марки «три семерки». Выпили мы по черпаку портвейна, веселей стало, горло прочистилось. Бойцы тоже отведали, приободрялись. Вот тут-то и пришла боевая задача, Семилетов: «Обеспечить подъем духа, атаковать противника, остановить его и держать, насколько возможно, в неведении своих сил». Так приказал генерал Шувалов с нашим связным, который вернулся-таки обратно. Обещал Шувалов выручить, если сами не сумеем пробиться. Приказал держаться двадцать четыре часа. Не буду рассказывать, скучно, как мы держались эти двадцать четыре часа. Расскажу о том, как переживают отдельные люди, когда неизбежность. А то хотел про неизбежность, а завел оглоблями в скирду соломы… Возьму крепкую натуру – старшего лейтенанта пулеметчика Грязнова. Один принимал на себя гренадерскую часть. Расстрелял все патроны, поднялся во весь свой страшенный рост, ударил пулемет о камень и пошел к ферме, под огнем. Медленно шел, шаг не ускорил. Как начал одним темпом, ни разу не ускорил шага, удивительно. Ни одна пуля не тронула. Подошел к нам и сказал: «А что я должен был делать дальше? Патроны кончились, а прикладом драться не годится… никакого смысла».

– Молодец Грязнов, – похвалил издалека голос Лелюкова.

Кожанов поглядел в ту сторону, где лежал Лелюков.

– Знает, что ли, Грязнова? – спросил Семилетов.

– Может быть, – ответил Кожанов. – Все же из одной армии. Второй человек, в бою с ним и познакомились, бывший рыбак с Ак-Мечети. Степан Репетилов. Отваги беспримерной. На хуторе буквально впритык сходился с немцами, грудь с грудью. Бешеный был в бою человек, удивительный, я бы сказал. Будто у него сто жизней впереди. И вот уже на ферме подползает ко мне, плачет. Удивился я, спрашиваю: «Чего ты, Репетилов?» – «Разбили немцы винтовку, а другой нет». Смотрю, пуля попала в магазинную коробку и магазин не подает патроны. «А что у тебя с ногой, Степан?» Вижу, кровь залила все колено. «Не знаю», – отвечает Степан. А сам с винтовкой возится. Осмотрели колено, пуля попала в чашечку. И горюет Репетилов не потому, что чашечки, а потому, что винтовки лишился. – Кожанов снова закурил.

Над плоскогорьем появилось зарево. Вначале решили – луна, оказалось – пожар. В ущелье захохотала сова. Все, повернув головы, прислушались к ее отчаянному хохоту. Отдаленная канонада продолжалась.

– Еще был один, – продолжал Кожанов, – сержант Иван Криница. Ползает с разбитой лапой, кость торчит сквозь голенище, а он командует, сам с ручным пулеметом. И, представь себе, выжил. Вот что значит «обеспечить подъем духа»…

– А как потом? – спросил Семилетов.

– Выручил генерал, – ответил Кожанов, – ровно через двадцать четыре часа, тютелька в тютельку. Уже всю крышу на ферме сорвало, пули пролетали через стены, как сквозь решето, когда подполз ко мне и Куприянову Жорж-матрос и говорит: «Я кашу заварил рисовую, с салом, надо кушать, товарищи командиры. На том свете чорта с два такой кашей побалуют». Вышли, Семилетов, мало, а вышли. Не только у вас в Бакинском пехотном училище учили свято выполнять приказ своего командира.

– А немцев много побили? – спросил Дульник.

– Как и полагается в стойкой обороне, один к десяти.

– Считали?

– Бухгалтера с нами не было, – резко оборвал его Кожанов.

Дульник обиженно сказал мне:

– Почему мое естественное любопытство этот капитан расценивает как выпад?

– Вопрос был задан в обидной форме, – сказал Саша.

– Оказывается, ты не спишь, Саша, – сказал я.

– Не сплю, но стараюсь заснуть.

– Не спится?

– Устал до крайности, а мысли не дают покоя. У тебя так бывает, Лагунов?

– Последние три дня – да.

– Мозг становится какой-то горячий, – продолжал Саша, – расплавленный. И голова диктует «всему телу.

– В переводе на простую медицину – расшалились нервы, – оказал Дульник.

– Возможно, – тихо согласился Саша. – Только есть ли нервы в голове?

Ко мне подошла Ася, вполголоса меня окликнула и, когда я отозвался, нагнулась ко мне:

– Капитан просит вас к себе, товарищ Лагунов.

Я быстро поднялся, пошел за Асей.

– Ему лучше?

– В прежнем положении. Ему нужен стационарный режим. Серьезное ранение. Температура держится. Такой сильный человек стонет, бредит.

– Терял сознание?

– Нет.

Лелюков лежал на шинелях, спиной ко мне, на боку.

– Пришел Лагунов, – сказала ему Ася.

– Хорошо, – тихо отозвался он и, не поворачивая головы, позвал меня по фамилии.

Я опустился возле капитана на траву. Солдат, сидевший рядом, подвинулся в сторону.

– Я здесь, товарищ капитан.

– Имя-то твое как, Лагунов?

– Сергей.

Лелюков беззвучно рассмеялся. В темноте блеснули его глаза. Капитан смотрел на меня.

– Неужели Сергей Лагунов… Иванович?

– Иванович, товарищ капитан.

– А меня помнишь, Лагунов?

– Конечно.

– А какого чорта молчал, Сережка?

– Обычно считается нетактичным навязываться в знакомьте к начальству.

– Вот это дурень. – Лелюков силился приподняться на локте, его остановила Ася. Капитан пошевелил пальцами, пробурчал: – Угадала-таки Лелюкова германская пуля. Долго не могли познакомиться. – Снова обратился ко мне: – Неверно сделал, Сережка. Начальство начальству рознь. Вот убили бы меня, и не узнал бы я перед смертью, что сынишка Ивана Тихоновича Лагунова учился у меня уму-разуму на Крымском полуострове. Твой-то отец тоже кое-чему меня научил, Сергей.

Я молчал. Лелюков тоже смолк, прижался щекой к шинели.

– Поташнивает, – сказал он, скрипнув зубами. – Вот если бы мне сейчас холодного нарзана и… лимона. Ты не серчай на меня, Сережка.

– Я не серчаю, товарищ капитан.

– Меня не обманешь, Сергей. Шесть лет командирю, привык читать ваши мысли по вздоху и выдоху. Непростительно погибли твои друзья-товарищи… Учимся… И всю жизнь учимся, а дураками подохнем… Каждое новое дело начинаем обязательно с ликбеза. Врага свалим, верю… Слишком быстро прет, задохнется. Ася?

– Я здесь, товарищ капитан.

– Нарзанчику с лимоном, Ася.

Ася грустно улыбнулась и, приподняв голову капитана, поднесла к его рту кружку с водой. Лелюков жадно выпил, Ася вытерла ему губы бинтом.

– Вам бы надо заснуть, товарищ капитан, – сказала она.

– Верно, – буркнул Лелюков.

– Я уйду, – сказал я, чтобы слышала только Ася.

– Подожди, одно слово еще, – попросил Лелюков. – Нагнись ко мне.

Я исполнил его просьбу и ощутил его жаркое дыхание, близко увидел упрямые глаза и понял, что воля этого человека пересилит физическую немощь. Темнота не мешала мне видеть каждую черточку его лица. Сейчас Лелюков напомнил мне прошлое, радость неповторимого детства, молодых родителей.

Капитан понимал мое душевное волнение. Я услышал его облегченный вздох.

– Что я тебе хотел сказать? – сказал он, не выпуская мою руку. – Да… Если, не дан бог, придется когда-нибудь начинать такое дело снова, помните: не начинайте с ликбеза. Выходите на поле сразу с высшим образованием. Законченным…

Ася попросила меня уйти. Я высвободил свою руку из пальцев Лелюкова, поднялся и пошел на свое место. Дульник спал, а Саша поджидал меня, чтобы узнать, о чем мы говорили с капитаном. Я не стал ему рассказывать: мне хотелось помолчать, побыть наедине со своими мыслями. Саша понял это и больше не заговаривал со мной.

 

Глава седьмая

Севастополь

Заросшие пастушьи тропы уводили нас от главной коммуникации, на высокогорные пастбища Яйлы.

Держась северо-восточной кромки горно-лесистого предгорья, можно было дойти до Феодосии. В чьих руках была Феодосия, мы не знали. Во всяком случае, оттуда можно было пробиться на Керченский полуостров, в сдачу которого никто не верил. Там, по слухам, был создан укрепленный рубеж по линии Турецкого вала и Акмонайских позиций. На одном из привалов мы разделились. Кожанов повел на Феодосию всех, кто стремился на соединение со своей 51-й армией, мы же, моряки и солдаты из батальона Лелюкова, решили продолжать более опасный путь – на Севастополь.

Лелюкова мы взяли с собой. С нами оставалась и Ася. Семилетов ушел с группой капитана Кожанова. В течение нескольких лет я не знал об их судьбе, а потом… хотя все, что случится потом, будет рассказано в своем месте.

От местных жителей и пастухов мы узнали, что по шоссе на Ай-Петри отходят войска Красной Армии…

Мы свернули к шоссе и на второй день подошли к нему южнее Орлиного залета.

Мы шли по грабовой роще. Под нашими ногами шуршали листья. Деревья, крепко вцепившиеся своими мощными корневищами в каменистую почву, были покрыты огнем увядания. Мы вдыхали запах пригретой солнцем коры, смешанный с осенними запахами прели и сырости.

Мы любовались чудесной картиной природы, совершенно незатронутой войной, природы, продолжавшей следовать своим законам жизни.

Саша стал на обомшелый камень, снял бескозырку и огляделся вокруг широко раскрытыми глазами. Очень бледные его щеки порозовели, он жадно вдыхал воздух.

Прибежал посланный в разведку Дульник.

– Наши!.. На шоссе наши!

Мы двинулись вслед за Дульником и вышли к обрыву. Грабовая роща кончилась. Дальше редкие дубы и ясени перемежались с кустами шиповника и боярышника. К горам лепились домики с плоскими крышами, белела стена Орлиного залета.

По шоссе, петлями уходившему в горы, двигались войска.

– Наши!

– Наши, – сказал Саша и широко улыбнулся.

Все облегченно вздохнули. Казалось, после длительной опасной болезни, когда к больному прислушивались с тревожным сочувствием, наступил кризис. Хотелось присесть на землю, опустить руки, закрыть глаза. Теперь среди своих можно было отдохнуть. Никто не побежал навстречу нашему войску, никто не стрелял в воздух, как потерпевший бедствие. Запыленные, оборванные люди опустились на землю, улыбаясь друг другу. Казалось, многие впервые увидели Друг друга близко и по-новому, чем в дни блужданий в поисках выхода. Мне припомнился «Железный поток», и я подивился мудрости писателя, который подсмотрел, как люди таманской колонны, пережив все страдания, как бы прозрели и удивились синему цвету глаз своего вожака.

На Севастополь отходила Приморская армия. Колонна шла в полном порядке со всеми видами охранения на марше. Арьергардные бои, как мне сказали, вели части дивизии, сражавшейся за Одессу. Черноморская и армейская авиация, как могла, прикрывала колонну на марше.

Мы влились в колонну приморцев. Теперь, в непосредственном общении со стойкими регулярными войсками, мы морально окрепли. Здесь все знали свои места – бойцы, командиры, политические работники. На привалах проводились летучие собрания коммунистов и комсомольцев, распространялись сводки Советского информбюро, газеты, – была даже своя армейская; парторги и комсорги принимали членские взносы. К Севастопольской крепости двигалась (регулярная, закаленная в боях армия.

Лелюкова мы передали в полевой госпиталь на попечение хирургов. Госпиталь имел медикаменты, инструменты и даже собственный полевой движок для освещения операционной. Милые, услужливые медицинские сестры, бывшие студентки Одесского медицинского института, проворно и умело делали свое дело. Они по всей форме составили историю болезни капитана Лелюкова. В этой формальности не было ничего бюрократического, она умиляла нас, и мы обретали спокойствие и веру в то, что в будущем все будет хорошо, все обойдется, если только придерживаться установленного и освященного десятилетиями порядка.

Такое же чувство уверенности внушали мне и расклеенные на улицах Севастополя обращения городского комитета обороны и Военного совета Черноморского флота.

Существовали и действовали люди, полные сил и решимости. Сохранились учреждения Советов, партии и военного ведомства, ответственные за страну. Силе врага противостоял огромный, действенный организм советского государства.

Мы подходили к Севастополю по Ялтинскому шоссе. Армейские радиостанции принимали Севастополь, и мы еще на марше знали, что немцы уже подошли вплотную к внешним укреплениям крепости и завязали с ходу сильные бои.

С немцами дрались армейские части, морская пехота и ополченцы. Вели огонь корабли Черноморского флота и береговая артиллерия Матушенко, Александера, Заики, Драпушко. На передовую линию выходил бронепоезд «Железняков» под командованием храброго Гургена Саакяна. Возле Дуванкоя пали смертью храбрых пятеро бесстрашных черноморцев.

Имена героев были названы позже: политрук Николай Дмитриевич Фильченков, краснофлотцы Цибулько Василий Григорьевич, Паршин Юрий Константинович, Красносельский Иван Михайлович и Одинцов Даниил Сидорович.

Они долго держали шоссе у Дуванкоя. А потом, когда иссякли патроны, обвязались гранатами и один за другим бросились под танки. Это был первый крылатый подеиг защитников крепости.

Подвиг у Дуванкоя называли бессмертным. Но кто узнает о шестидесяти моих товарищах, павших в Карашайской долине?

Приморцы сбили части противника, осадившие крепость, на этом участке перевалили Сапун-гору, находившуюся в наших руках, и появились на улицах города. Появление Приморской армии на улицах осажденной крепости было огромным событием. Приморцы, прославленные обороной Одессы, знаменовали собой высокий авторитет всей Красной Армии.

Население восторженно встречало приморцев. Моряки, сцепившие было зубы для борьбы почти один на один, теперь увидели своих будущих соратников и приветственно размахивали бескозырками. Мальчишки усыпали деревья бульваров и орали от переполнившей их детские сердца отчаянной радости. Кто-кто, а они давно знали пленительную легенду об этих бойцах, шагающих сейчас по пыльным камням, мимо изуродованных домов.

Проход приморцев совпал с праздником Октябрьской революции. Это придавало еще больший, торжественный смысл их маршу.

Командарм понимал, что сейчас, когда противник блокирует крепость, важно поднять дух гарнизона. Современная война относила к гарнизону все население осажденных городов. Надо поднять дух рабочих, они лучше будут готовить боевые припасы, ремонтировать оружие и изготовлять его. Надо вселить уверенность в сердца женщин, чтобы умножить подвиги Даши Севастопольской. Надо не забыть и пионеров, что облепили деревья. Ребята помогут обороне. И кто его знает, может быть, кто-нибудь из этих голопузых, кричавших до хрипоты от мальчишеского восторга, будет адмиралом или генералом, продолжая великие традиции этих героических дней, так же как они, сегодняшние генералы и адмиралы, обязаны с честью умножить славу Нахимова, Корнилова, Истомина…

Впереди с развернутым знаменем шла Краснознаменная Чапаевская дивизия. Дивизия боролась под этим знаменем еще в гражданскую войну. Это знамя обдували ветры Приуралья, Оренбургских степей, к нему прикасались руки легендарного Чапая, Фурманова, его освятил своей полководческой мудростью и заботой Михаил Васильевич Фрунзе.

Теперь оно развевалось на улицах Севастополя, города русской славы, столицы Черноморского флота.

Оркестр заиграл марш. Звуки медных труб и удары барабанов как бы дополняли симфонию боя. Сейчас никто не прислушивался к тревожному, близкому грому береговой артиллерии, никто не следил за разрывами снарядов противника, все глядели только на приморцев. Многие плакали.

Впереди Чапаевской дивизии шагал командарм. Генерал был одет в обычную командирскую гимнастерку, с биноклем на груди, в пенсне, с маленьким пистолетом на поясе.

– Им был предоставлен выбор, – сказал я, ни к кому не обращаясь, – либо итти на Керчь, либо в Севастополь.

– Они выбрали Севастополь! – воскликнул Саша, не сводивший глаз с торжественного марша приморцев.

– Да. Они выбрали Севастополь.

Дульник сорвал с головы бескозырку. Змейками взвились черные ленточки.

– Ура приморцам! – заорал он своим пронзительным голосом.

Он обернулся к толпе. Его поддержали мальчишки, за ними – остальные. Не помня себя от радости, не сдерживая переполнивших меня чувств, я кричал вместе со всеми.

– Куда они?

– Занимать оборону.

– Прямо с ходу?

– Прямо с ходу.

Колонна шла под гром канонады на передние рубежи, на смерть и славу.

Мы отправились в штаб, чтобы узнать о Балабане, получить назначение.

Здания и заборы были оклеены плакатами.

Мы остановились на улице Ленина у дома, сложенного из инкерманского белого камня. На стене висело обращение Военного совета Черноморского флота.

Мы читали:

«Врагу удалось прорваться в Крым. Озверелая фашистская свора гитлеровских бандитов, напрягая все силы, стремится захватить с суши наш родной Севастополь – главную базу Черноморского флота.

Товарищи приморцы!

В этот грозный час еще больше сплотим свои ряды для разгрома врага на подступах к Севастополю!

Не допустим врага к родному городу!

Черноморцы свято чтут боевые традиции героев Севастопольской обороны, традиции моряков, отдавших свою жизнь за дело социалистической революции. Эти боевые традиции нашли свое яркое выражение в героических делах, в бесстрашных подвигах военных моряков Черноморского флота, дающих сокрушительный отпор озверелым фашистским бандам.

Всем нам известны имена славных моряков-черноморцев полковника Осипова, рулевого Щербахи, славных летчиков Цурцумия, Агафонова, Шубикова, разведчика Нечипоренко, политработников Митракова и Хмельницкого, котельного машиниста Гребенникова и многих других верных патриотов Родины, прославившихся в происходящей Отечественной войне. Их подвиги зовут нас на новые победы, на новые героические дела во славу Родины».

– Мы знаем теперь, что нам делать, – возбужденно сказал Дульник. – Вот приказ! Надо было пристраиваться к чапаевцам и туда…

– У нас увольнительные до двух часов, – рассудительно заметил Саша, – и за это время нам следует пообедать и найти отчаянного капитана.

Мы пошли пo улице Ленина к штабу Балабана. По пути зашли в ресторан. После всех перенесенных волнений хотелось посидеть за столом, покрытым скатертью, взять в руки карточку блюд, заказать вкусное блюдо.

В ресторане было прохладно и тихо. В зале обедало несколько командиров. Мы пошли в уголок, замаскировались фикусом, чтобы не попадаться на глаза начальству. Решили заказать водки. У каждого из нас было немного денег.

Подошедший официант салфеткой смахнул со стола крошки и сказал, будто бы обращаясь к фикусу: «Спиртное запрещено – приказ». Мы заказали скромный обед с биточками на второе.

И когда мы собрались уходить, в дверях, затемнив свет, появилась мощная фигура Балабана. На его плече дулом книзу висел автомат.

Он также увидел нас, сразу узнал, с тревожной и вопросительной улыбкой пошел навстречу.

Балабан увел нас за собой в штаб формирования ополченческой пехоты. Здесь его знали, и командиры, с которыми он здоровался за руку, ушли, оставив нас с майором Балабаном.

– Выкладывайте начистоту, – сказал он, вынув свою игрушечную трубочку. – Общие сведения про карашайское дело имею, прошу уточнить, ребятки. Говорите хотя бы вы, Лагунов.

Я начал говорить.

Балабан сидел на табурете у окна, вполоборота ко мне, расставив свои толстые ноги. На его коленях лежал автомат с круглой дисковой патронной коробкой. Пальцы майора мяли залосненный ремень автомата, как мягкую тесемку. Я рассказывал об атаке, не скрывая возмущения по поводу бесцельности понесенных жертв. Майор не поддержал меня, но и не слишком разуверял.

Балабан вышел из комнаты и немного погодя вернулся с пачками писем, перевязанными шпагатом. Письма были связаны по дням поступления на полевую почту за время нашего отсутствия.

Балабан развязал пачку, и письма рассыпались по столу. Он взял наугад одно из писем, прочитал фамилию адресата, вопросительно взглянул на меня, как бы спрашивая: жив?

Я отрицательно качнул головой. Балабан повертел письмо в руках, отложил в сторону. Взял второе письмо, свернутое треугольником, прочитал фамилию. Я молча вздохнул, и письмо легло поверх первого.

Майор вытащил из груды еще одно письмо.

– А этот?

– Тоже.

Еще письмо.

– Тоже, товарищ майор.

– А для них они еще живые, – тихо сказал Балабан.

Письма живым лежали маленькой кучкой, павшим – большой грудой, как скорбная и наглядная диаграмма потерь.

– Выпустишь из-под присмотра ребятишек, и вот… – сказал Балабан будто самому себе. Обратился ко мне: – Эти письма возьмите, раздадите. Там и ваши есть, ребята. А этим я сам отвечу.

Балабан встал. Его лицо как-то сразу осунулось, постарело.

– Я поговорю с начальством. Может быть, определю вас к себе, е батальон морской пехоты. Только ножичками заниматься пока не будем. По-моему, придется все же вас всех в разведку… – Он протянул мне автомат: – Возьмите.

– Мне?! – обрадованно спросил я.

– Вероятно, вам, Лагунов, а вам, ребята, на месте выдадим. Стоим под Чоргунем.

Я крепко сжал в руках автомат. Наконец-то в моих руках очутилось заветное оружие!

– Пусть это будет как бы задаток, – сказал майор, – хотя начальство согласится. Куда же вас девать? Оборону сейчас держим крепко. С подходом приморцев совсем повеселели. Авиации маловато, правда, аэродромов раз-два и обчелся, зато артиллерия хороша.

– А боеприпасы?

– Ну, Севастополь-то – крепость перворазрядная, здесь запасов полагалось иметь в достатке. А не будет хватать – Большая земля подкинет. Флот-то заинтересован, подвезет… Итак, всех ребят ко мне, Лагунов!

 

Глава восьмая

Теплоход «Абхазия»

Теплоход «Абхазия» – на него мы получили посадочные талоны – должен был уходить в море с наступлением темноты. Я и Дульник на попутном грузовике подъехали к угольному пирсу, где отшвартовался теплоход. За косогором, прикрывавшим берег, вставало зарево. Город горел. Раскатисто гремела береговая артиллерия.

Угольная пристань была полна предметами военного снаряжения: зенитки, поступившие с Большой земли, длинные ящики с винтовками и патронами, минами, толом. Здесь же лежали морские буи, похожие на мины, стволы главных калибров, цемент в бунтах – подарок новороссийских рабочих осажденному городу.

Собирался дождь. В бухту задувал ветер. Быстро темнело. Зарево из розового стало красноватым, а затем багровым.

Быстро и без суеты, по особому трапу, с кормы принимали раненых. По второму, бортовому трапу принимали остальных – эвакуируемое население и военных. Теплоход не мог взять всех желающих, поэтому женщины и дети, столпившиеся в ожидании погрузки, шумели, волновались, теснились. Теплый пар поднимался из труб «Абхазии». Тихо работали дизели. Подрагивало рыхлое объемистое туловище корабля. Я привык относиться с доверием к бронированным корпусам крейсеров и эсминцев. Пассажирское судно, переименованное в транспорт и перекрашенное соответственно морским законам военного времени, казалось мне слабым и рыхлым организмом. Орудия, пришитые к палубам, мне не представлялись внушительными. Теплоход напоминал мне гражданского человека в пенсне, в пиджачке, в туфельках и фетровой шляпе, подпоясанного военным поясом с патронными подсумками и винтовкой на плече.

В житейских делах я привык доверяться моему приятелю – Дульнику. Никто лучше его не умел использовать в случае нужды атрибуты советского моряка – бескозырку, бушлат, лиловатые полоски тельняшки. В чем другом, а в застенчивости или робости никто бы не посмел упрекнуть моего приятеля.

Дульник стремительно проложил дорогу, на минуту задержался, чтобы предъявить документы, и трап заскрипел под его ногами.

– Куда вы? – рявкнул возле меня чей-то голос.

Пронзительные цыганские глаза глядели на меня из-под козырька фасонистой морской фуражки с гербом, потемневшим от соленой воды, что было признаком настоящего корабельного состава.

Наши бескозырки уже не давали нам никакого права. По трапу, впереди нас, уверенно продвигался флотский командир с маленьким чемоданчиком в правой руке. Левая его рука, с татуировкой по смуглой коже, умело перехватывала поручни трапа. На рукаве шинели блестели нашивки капитана третьего ранга.

– Просим извинить, товарищ капитан третьего ранга, – сразу же нашелся Дульник.

Пронзительные глаза смеялись. На загорелом, красивом особой мужской моряцкой красотой лице появилась улыбка.

– Еще успеют вас, буйные головы, засундучить к дельфинам в гости, – пошутил он. – Держитесь за мной, в кильватер, хлопцы.

Рядом с капитаном на борту парохода я заметил Пашку Фесенко, моего земляка со станицы Псекупской.

Фесенко, как правило, всегда должен был кого-то держаться, кому-то услуживать, кому-то подражать. Склонности его всегда отличались непостоянством, но предпочитал он всегда более сильное плечо. Так, в свое время он прислуживал Виктору Неходе, был в нашей компании, потом откачнулся от нас и приблизился к детям зажиточных казаков. После окончательного поражения кулачества он принес свою повинную голову снова Витьке Неходе, который потом поручился за него при приеме в комсомол.

Над особенностями Пашкиного характера мы подтрунивали, он не обижался. Никто из нас не пытался серьезно разобраться в Пашкиных недостатках, никто не взялся ему помочь. Ведь не без влияния Виктора сформировался характер Яшки. Яшка воспитал в конце концов в себе твердость и верность дружбе и с годами совершенно отрешился от неприятных черт, свойственных ему в раннем детстве.

Может быть, война – хороший воспитатель – успела выучить Пашку и совершила то, что не могли сделать мы, его товарищи.

Фесенко меня не узнал. Он поджидал капитана третьего ранга. Пашка, как понял я из его доклада, оказывается, успел заблаговременно пробиться на теплоход, отвоевал каюту, устроился там. Фесенко, захлебываясь, описывал капитану свою ловкость и изобретательность.

Капитан грубовато приостановил его излияния. Пашка выхватил чемоданчик из его рук.

– Я сам бы отнес, Фесенко. – Капитан поморщился. – Что я, барыня в пелеринке?

– Вы устали, товарищ капитан третьего ранга, – предупредительно сказал Фесенко, – разрешите, разрешите мне…

Да, это был все тот же Пашка, умевший услужить сильным.

Мы отвалили в полночь: корабль задержала погрузка каких-то государственных ценностей, вывезенных из Симферополя.

«Абхазия», крадучись, с потушенными огнями вышла из Северной бухты и стала на курс к берегам Кавказа.

Зарево стойко держалось над городом. Рокотала артиллерия, полукружиями вспыхивали зарницы. Прожекторы обыскивали низкое, пасмурное небо.

У меня на сердце было тяжело, хотя я и понимал причины, побудившие командование накапливать силы для удара в удаленных от противника районах, и необходимость разумного расходования сил флотского народа, и нецелесообразность использования специалистов на сухопутье. Сердцу не прикажешь: доводы разума не всегда для него убедительны. Ухватившись за поручни, я не отрывал глаз от Севастополя: «По-сыновнему ли покидать тебя в такую пору?»

Всего двенадцать дней нам пришлось пробыть в батальоне майора Балабана на сухопутном фронте за селом Чоргунем, в одном из секторов обороны крепости.

Здесь мы увидели более организованную оборону, порядок, сплоченность. Мы с Дульником работали в батальонной разведке, успешно ходили в тылы противника, и вдруг нас отозвали как специалистов в авиационный полк майора Черногая, передислоцированный на Кавказское побережье.

С Сашей мы простились в окопах батальона.

И вот теперь мы шли к Кавказу на теплоходе «Абхазия».

Потеряв из виду берега, мы спустились в каюты третьего класса к своим морякам, списанным тоже на кавказские базы: флот передислоцировался, нужно было кому-то оборудовать базы.

Матросы говорили о первых потерях во флоте. Их суровые, сосредоточенные лица тускло освещались электрической лампочкой.

Начали укладываться спать: в дело шли шинели, бушлаты и вещевые мешки. Не раздевались. В море предвидели всякие неожиданности.

Я прилег рядом с притихшим, сосредоточенно о чем-то размышляющим Дульником. В таком состоянии я видел его редко, решил не мешать ему и постарался поскорее заснуть.

Утром я вышел на верхнюю палубу. Пришлось перешагнуть через ноги скромно одетой девушки, лежавшей у иллюминатора. Голова ее, повязанная красной косынкой, лежала на груди болезненного паренька в кубанке. Оба они спали. Лица у обоих были мертвенно бледны.

Два матроса из экипажа теплохода стояли у поручней. Один из них играл на балалайке. Моряки внимательно следили за проворными пальцами своего приятеля. Его игру слушали люди, лежавшие вокруг. Измученные тревогами, качкой и ожиданием воздушного нападения лица их светлели.

Недалеко от нас шел второй транспорт – пароход, выбрасывающий густые (валы дыма. Три эскадренных миноносца, зарываясь в свежей волне, сопровождали нас.

Караван шел в открытом море. В неясной пелене серого неба я старался рассмотреть берега Крыма. Возможно, вон то плоское серое облако над горизонтом есть Чатыр-Даг. Да, это Палат-гора! Она находилась теперь в руках противника, как и вся южная гряда полуострова.

Серые облачка держались над нами и, казалось, цеплялись за наши короткие мачты. Флаг с растрепанной бахромкой бился на корме. Три чайки следовали за кораблем.

– Добрая примета – чайки, – сказал нам вчерашний знакомый, капитан третьего ранга. – Птица деликатная.

Капитан был выбриг до синевы. Вместо шинели на нем была легкая куртка с латунной молнией. Из-под нее виднелся воротник кителя с чистеньким, матерчатым подворотником.

Я козырнул капитану. Он приветливо ответил и, облокотившись о поручни, принялся смотреть в воду.

Серые, сырые облака обсыпали нас мельчайшей водяной пылью. За кормой вилась широкая кильватерная струя. Теплоход покачивало.

К капитану подошел моряк во флотской фуражке и меховой шторм-куртке, поздоровался с ним за руку, стал рядом, закурил трубку. Это был немолодой человек с глубокими морщинами на худом, узком лице, с каким-то недовольным, обиженным выражением глаз. Между капитаном и вновь подошедшим человеком, видимо, возобновился прерванный разговор.

– А то иди ко мне, – предложил капитан, – ты у меня в дивизионе пригодишься. Вот начнем давать духу немцу.

– Не отпустят…

– Рапорт за рапортом – отпустят, – уверял капитан. – Не будет клевать обычным порядком, обратись по партийной линии к Стронскому, тот раньше Адама понимал моряцкую душу.

– К Стронскому тоже надо попасть!

– Стронский – человек доступный. Не какой-нибудь там морячок, что семь лет моря не видал. Стронский свой брат – старый марсофлот. Надо, брат, сработать эту войну так, чтобы никто после войны, – если жив будешь, конечно, – пальцем на тебя не указывал.

– Это верно, – согласился собеседник и выпустил клуб табачного дыма. – Умереть красиво, с толком тоже трудно. Вот ходим на этой посуде и ждем. Швырнут с любого борта торпедой, или на мину напорешься и обратишься вот в подобие этого дыма, Михал Михалыч.

О борта бились взлохмаченные некрупные волны. Свежий ветер и ноябрьская морось не отяжеляли дыхания. Радовала беспредельность морских просторов, не тронутых войной и страданиями, не хотелось думать о пережитых лишениях и о том, что предстояло еще впереди.

Я напряженно прислушивался к разговору двух приятелей.

– Вот послал меня на интересную работенку Николай Михайлович Кулаков, – продолжал капитан, – иди, мол, сработай. Севастополю помогать нужно не только от Инкермана или Сапун-горы, а больше всего снаружи. Тоже откозырял: «Слушаю!» И вот иду к своему новому месту. Надо воевать так, чтобы пришли к победному столу прежде всего с уважением своих собственных товарищей. На войне, брат, мы ничего не наживем, опять будет одна рубаха да одна тельняха, и слава богу. Самое главное на войне – нажить доброе о себе слово и хорошую память, ежели засундучат к дельфинам в гости.

– Если бы только меня отпустили к тебе, Михал Михалыч, мы бы. лихо сработали. Кто-кто, а я тебя бы не подвел.

– А если бы я знал, что ты меня подведешь, на кой бы дьявол я стал днище о камни царапать, а? Я знаю тебя, Павлушка, фанатик ты моря, а это самое главное. – Михал Михалыч хлопнул его по плечу. – Ты мою Валентину Петровну-то помнишь?

– Ну, как же не помнить Валентину Петровну!

– Так вот, Валентина Петровна часто мне самому говорит: «Если бы ты, Михаил, не был фанатиком моря, не любила бы тебя нипочем». Отвечаю ей, моей Валентине Петровне: «Началась война, и начал воевать твой Михаил серьезно, надолго, без дураков. Буду воевать, дорогая моя, учить других, сам учиться, а дома редко, очень редко бывать…»

– А как Валентина Петровна?

– Как? Раз фанатик, значит фанатик. Принимает мою программу, гладит по последним моим кудрям. А у меня, знаешь, какой характер, Павел. Как сойду на берег, сразу запсихую. Как стал на руль – все слетело. С каждого человека, когда он берется за свое родное дело, сразу всякая посторонняя чушь слетает.

– Везет тебе, Михал Михалыч, – сказал со вздохом человек, которого называли Павлом. – Ты всегда делаешь то, что любезно твоему сердцу. А у меня наоборот. Ежели, к примеру, прошусь на секретаря союза безбожников, меня метят в архимандриты, и наоборот.

– Не завидую. Из капкана выбирайся, Павел, – сердечно посоветовал Михал Михалыч. – И к нам в торпедную катерную. Малы, да удалы. А какие у нас ребята! Возьми Куракина Александра Афанасьевича, Шенгура Ивана Петровича, Проценко Виктора Трофимовича, Подымахина, Пелишумко, Сашу Местникова, – ведь это, уверяю тебя, будут такие профессионалы боя! Как хорошие пианисты!

– Определенно. Надежные командиры.

– Эти уж знают, когда мотор лучше завести холодным или горячим. Новичок скажет: «Лучше горячий», а мы скажем: «Холодный». Почему? Да у холодного больше компрессии, чем у горячего, ежели материальная часть подношенная. Нужно будет – на самолюбии будем плавать, а не на материальной части. Завязали завязочку двадцать второго июня и не скоро развяжем. А кончим войну, – а мы ее обязательно хорошо кончим, – возьму кусок хромированной проволоки и сделаю себе серьгу в правое ухо.

– Серьгу? в ухо?

– На память сделаю. Вот можешь ты поверить, что я, известный тебе морской бродяга, когда немецкие танки прорвались к Севастополю, не утерпел, взял кинжал и сделал себе глубокий укол в левое плечо.

– Для чего же, Михал Михалыч?

– Чтобы опамятоваться, Павел. Танки противника с суши прорвались к нашей флотской столице. Течет кровь у меня по телу, а мне легче. Выстроил я своих орлов, сказал: «Помрем за Севастополь, а не сдадим! Зубами будем грызть танки, если придется, все ляжем, а не отдадим…» Хотя нечего вспоминать, обкаталось, – Михал Михалыч улыбнулся. – Пойдем-ка вниз, там у меня коньячишко имеется.

Я посторонился, и командиры прошли мимо меня.

К борту подошла девушка, та, что спала у иллюминатора. У нее попрежнему было бледное лицо, под глазами круги.

– Я никогда не плавала в открытом море, – сказала она, поймав мой взгляд. – Не совсем хорошо себя чувствую. А моего брата закачало совсем.

– Это ваш брат… в кубанке?

– Да. Я кое-как успела вывезти его из тубинститута, из Массандры, – ответила девушка. – Он очень серьезно болен. У него открытая форма туберкулеза. Двусторонний процесс…

– Вам неудобно на палубе: холодно, сыро…

– Мы были в каюте, – тихо сказала девушка. – Нас устроил начальник порта. Но еще до отхода в каюту влетел какой-то моряк… и попросил нас оттуда.

– Моряк? – переспросил я.

– Тише, – девушка оглянулась. – Ничего не поделаешь, военным, конечно, нужно получить лучшие условия. Ведь им после перехода по морю, может, сразу в бой.

– Кто же выбросил вас из каюты?

– Не надо, не надо…

– Скажите. Ведь стыдно нам всем. Не может так поступить настоящий моряк!

– Командир, который занял нашу каюту, – девушка приблизилась ко мне, – стоял здесь. В такой вот короткой кожаной куртке, красивый такой.

Я быстро, перепрыгивая через людей, лежавших на палубе, направился к пассажирскому люку.

На трапе я столкнулся с Дульником. Он приглашал меня завтракать. Я взял его за рукав и потащил за собой. Дульник, догадавшись, что произошло «чепе», то-есть чрезвычайное происшествие, охотно последовал за мной, спросив о причине волнения.

Мы пробирались с ним по коридорам первого класса. Судно нудно скрипело. Сверху, на палубе, слышалось глухое лязганье подкованных железом каблуков.

Разыскав каюту капитана, я остановился, чтобы собраться с духом. За дверью вели громкий разговор.

– Сработать надо войну правильно, – слышался голос капитана, – никто пальцем на тебя не должен тыкать. И вести себя нужно с флотским народом мудро. Требовать требуй, но не шарлатань своей должностью… А то вот, к примеру, Павлушка, ты его знаешь (следовала какая-то фамилия, известная им обоим), подчинялся я ему полтора года. Пустой человек! Бесцельно может суетиться, кричать, обещать, хвастаться, свою копейку за рубль выдавать. Его суета всегда приводила к противоположным результатам. Пока его нет близко, все стараются, работа идет; появляется он, нашумит, нагремит, все разладит, уйдет. Люди после его ухода все сделают по-своему, а он после кричит взахлеб: «Я! Я! Я!» Стучит в грудь. Прямо бы его на дрянном шкерте удавил, а то засунул бы его в форпик, – плавай, учись жизни…

– Кто-то там ломится, Фесенко! Может, какой свой марсофлот? – раздался голос капитана. – Впусти!

Щелкнул ключ, дверь приоткрылась. В дверях стоял подвыпивший Пашка с аккуратно зачесанными назад волосами, в фланелевке, на которой висела надраенная до блеска медаль «За отвагу».

Фесенко, видимо, ожидая встретить командиров, приготовил почтительную улыбку. Увидев же нас, растерялся. Он смотрел на меня немигающими, удивленными глазами. И вдруг, вместо того чтобы поздороваться со мной, юркнул в каюту.

Я застучал кулаком.

– Да кто там, Фесенко? Пусти хоть самого дьявола! – закричал капитан. – Чего ты там ворожишь?

Фесенко снова приоткрыл дверь. Теперь на его голове была надета мичманка, а на поясе пристегнут морской пистолет. Я поставил ногу между дверью и нижним пазом филенки, нажал плечом.

– Фесенко, это я, Лагунов!

Пашка, изобразив па лице удивление, протянул мне руку:

– Сколько лет, сколько зим!..

Еле сдерживая негодование, я принялся укорять Фесенко за его грубый поступок с девушкой и ее больным братом. Моя взволнованная речь произвела на Пашку совершенно иное впечатление, чем я ожидал.

Все небрежней и небрежней становилась его поза, все снисходительней улыбка. Наконец, не дослушав до конца мои соображения о поведении моряков в море, Пашка посмотрел на часы и, взяв мою руку выше кисти, пожал ее и легонько подтолкнул меня от двери:

– Иди, брат, отдохни…

Тут я не стерпел и с силой оттолкнул его. Пашка отпрянул с внезапно посеревшим лицом, дверь в каюту с треском распахнулась. Из-за столика поднялся Михал Михалыч.

Капитан третьего ранга был без кителя, в одной тельняшке, открывавшей его сильные, волосатые руки. Пронзительные глаза уперлись в меня, и я увидел, что все его тело напрягается, на лице заходили желваки. Белки его глаз налились кровью. Вероятно, этот человек был страшен в гневе.

Не знаю, чем бы все кончилось, если бы на помощь мне не пришел Дульник. Он неожиданно очутился впереди меня и звонким голосом рапортовал по всем уставным правилам о причинах нашего вторжения. Дульник стоял в идеальном положении по команде «смирно», не опуская ладони от своего виска, с откинутыми назад плечами.

Михал Михалыч был поражен внезапным появлением третьего лица. Его гнев прошел, глаза улыбались, вспотевшие пальцы забарабанили по стеклу столика, оставляя на нем пятнышки.

Внимательно выслушав Дульника, Михал Михалыч взял бутылку и налил две полные чашки коньяку, поставил чашки на ладонь, протянул нам.

– Эх, марсофлоты, марсофлоты, – со вздохом произнес он, – зеленые юноши! Давай-ка опрокидывай!

Михал Михалыч ласково и испытующе приглядывался к нам. Дульник попытался предложить было выпить за здоровье капитана, но Михал Михалыч решительно остановил его жестом загорелой руки.

– Выпьем, ребята, за то… – Михал Михалыч, не спуская с нас глаз, рукой нашарил бутылку, налил себе коньяку, – за то, чтобы и в пятьдесят лет у вас сохранился такой характер… чтобы… и в пятьдесят лет вы смогли делать так называемые необдуманные поступки, в самом хорошем смысле этого слова. – Он покусал свои темные губы. – Выпьем, ребята, чтобы в человеческих отношениях не было постоянного расчета, второй мысли, чтобы друг был другом по-настоящему. Поймите меня правильно, ребята. Желаю вам прожить сто лет, а ежели начнете румб за румбом отклоняться с такого курса, молите бога, чтобы отправил вас к дельфинам раньше, чем сделаетесь подлецами…

Михал Михалыч залпом выпил коньяк и сквозь зубы сказал Пашке:

– Выматывай весь хабур-кабур из каюты.

Фесенко зло глянул на нас.

– Товарищ капитан третьего ранга, я думаю…

– Я люблю думающих людей, – оборвал его Михал Михалыч, – а сейчас наберись мужества и обдумай прежде всего свою ошибку…

Приятель Михал Михалыча сидел на койке, прислонившись к стенке, и внимательно наблюдал за всем. Он не проронил ни одного слова. Его лицо сохраняло то же обиженное выражение, которое я заметил при нашей первой встрече.

Фесенко принялся собирать пожитки, стараясь все время оставаться к нам спиной. Михал Михалыч поправил пистолет на поясе, надел китель, застегнулся, вынул из кармана гребенку и быстро причесал свои редкие, черные, с небольшой проседью волосы.

– Мы, Павлушка, перебазируемся на твою площадь, – сказал Михал Михалыч, – а то этот услужливый балбес еще чего-нибудь набедокурит.

«Павлушка» молча кивнул головой, встал и вышел вместе с капитаном.

Мы остались с Фесенко, не окончившим еще сбора вещей.

Он заискивающе улыбался, поминутно вытирал пот со своего белого лба, полуприкрытого новеньким козырьком мичманки. Пашке хотелось получить наше прощение. Я решил не быть злопамятным. Перед его уходом мы условились встретиться и поговорить обо всем.

Девушка и ее брат не высказывали словами своей благодарности. Она чувствовала себя неловко и в чем-то оправдывалась. Вскоре брат ее натужно закашлялся. На платке, поднесенном к его рту сестрой, появилась кровь. Девушка нахмурилась, быстро смяла платок в кулаке, на ресницах ее появились слезы. Мы ушли, узнав, что фамилия этих молодых людей была Пармутановы. Ее звали Камелия, его – Виктор.

Люди лежали на палубе под моросящим дождиком, прикрывшись одеялами, шинелями, чехлами oт орудий.

Тучи заволокли небо. Только в одном месте была видна бледно-голубоватая полоска, будто протянутая акварельной краской над потерявшимися вдали берегами Крымского полуострова.

Матросы шептались между собой. Оказалось, что радист пробежал из рубки к капитану теплохода с известием о появлении на нашем пути подводной лодки.

Мне было тоскливо. На теплоходе я чувствовал свою оторванность от Крыма, не знал, что меня ждет на Большой земле. Хотелось с кем-нибудь поговорить, поделиться своими мыслями.

Я вздрогнул от чьего-то прикосновения. Рядом со мной, отворачиваясь от ветра, стоял Пашка с виноватым выражением на лице.

Мелкие капельки дождя оседали на его шинель, серебрили черный ворс, дрожали на козырьке.

– Ты не серчай на меня, Сергей, – сказал Пашка, – всякое бывает в жизни.

– А что мне серчать на тебя? – ответил я.

Фесенко сразу понял мою недоверчивость и отчужденность, криво улыбнулся, вытащил из кармана пачку папирос и протянул мне. Я отказался. Тогда он закурил сам, перешел на подветренную сторону, облокотился о поручни, помолчал. Если ветер нагонял дым на меня, Фесенко отгонял его рукой, искоса следя за мной зеленоватыми прищуренными глазами. Я вспомнил слова Михал Михалыча, произнесенные с такой искренностью. Мне показалось, что я слишком строг к Пашке: ведь мы оба участники битвы, завязавшейся всерьез и надолго – на жизнь и на смерть. И я притронулся рукой к холодной руке Фесенко.

 

Глава девятая

«Ты не любишь свой полк!»

Красноармеец из службы охраны ведет меня по аэродромному полю к командиру полка. Он не вступает со мной ни в какие разговоры, хотя знает меня хорошо, не так давно относился ко мне почтительно: теперь я стал для него каким-то чужим, подозрительным.

Мне казалось, что причиной был найденный в наволочке разобранный автомат, который я должен был сдать по общему приказу для вооружения парашютистов, формируемых в Гудаутах. Считая себя парашютистом, я не сдал автомат.

Меня нашли возле самолета, посадили на гауптвахту – каменный амбар, примыкавший к вещевым складам. Продержали на гауптвахте два дня и вот, наконец, меня ведут к самому командиру полка майору Черногаю.

Моя вина кажется настолько незначительной, что я не сомневаюсь в благополучном исходе разговора с командиром полка, несмотря на неустойчивый, грозный характер майора. Шагая впереди конвоира, я продумываю возможные вопросы комполка и мои ответы, поражающие даже меня своей логичностью.

Низкие облака подползают с моря в нашу долину, охваченную с трех сторон горами. Тучи подгоняет посвежевший к вечеру ветерок. Молодой, пухлый снег, лежащий на вершине хребта, не вяжется с зеленой травкой, застлавшей, словно ковром, аэродромное ноле.

То там, то здесь виднеются недавно вернувшиеся из боя истребители. Кажется, машины вспотели и чрезвычайно устали. Мы привыкли относиться к ним, как к живым существам.

Южная зимняя сырость пронизывает насквозь. Хочется спрятать нос в воротник, хочется потереть руки. Присутствие конвоира заставляет меня воздержаться от лишних жестов.

Возникшее в мозгу слово «арестант» заставило меня вздрогнуть от стыда. Возле самолетов – люди. Они знают меня, и мне хочется спрятаться от людских взглядов, скорее разъяснить все. Я невольно ускоряю шаги. Конвоир догоняет меня. Толстенький солдат в ватнике, перепоясанном ремнями, с соломенными ресницами, сутулыми плечами и озябшими большими кистями рук, торчащими из коротких рукавов шинели, недовольно ворчит:

– Тише! Куда бежишь? Успеешь еще, молодец! Командир злой сегодня. Три самолета не вернулись. Комполка трое суток болел гриппом и ангиной, но, несмотря на болезнь, делал лично два-три боевых или патрульных вылета. Сегодня он потерял над Туапсе трех лучших своих пилотов и был раздражен до крайности. Красноармеец был безусловно прав. Не стоило сейчас попадаться под горячую руку майора. Адъютант приказал мне подождать и пошел доложить обо мне майору. Через неплотно прикрытую дверь я услышал его доклад и сказанные в ответ нелестные слова по моему адресу. Кровь бросилась мне в лицо. За тонкой фанерной дверью, окрашенной краской для самолетов, уже было составлено обо мне мнение.

Адъютант предложил мне зайти к командиру. Я стиснул зубы, вошел в комнату, остановился у порога.

Майор Черногай сидел у стола в меховом комбинезоне и пил горячее молоко с боржомом. Его ноги в унтах были широко расставлены. На полу лежала карта, расчерченная квадратами и исписанная цветными карандашами. Здесь же на полу валялся летный планшет, краги. Шлем с прикрепленными к нему очками лежал на столе, прижатый локтем. Кожаные коробки телефонных аппаратов были сдвинуты к краю стола для удобства разговора. На столе лежал пистолет в кобуре с расстегнутой кнопкой. Морской китель майора висел на стене на плечиках. На кителе были привинчены боевые ордена и подшит чистенький подворотник. Большая карта Черноморского бассейна военных действий висела на стене от потолка до самого пола. Майор пил молоко с боржомом, молчал, сопел, и поэтому у меня было время разглядеть его обезображенное ожогом лицо.

Майор недавно был писаным красавцем – так говорили его друзья, – с неистощимым проворством он разыскивал самолеты врага и сжигал их вместе с экипажами, скорострельными пушками и мудрыми приборами. Это было в районе полуострова Ханко, фактически над чужой землей. Майора выследили авиаторы противника, большой хищной стаей набросились на него и, вдоволь поиздевавшись, заставили его выброситься с парашютом из горевшего самолета, а потом кружились вокруг, пытаясь расстрелять из скорострельных офицерских «вальтеров». Сбивая ладонями пламя со своей одежды, майор опустился в море невдалеке от полуострова и нашел в себе силы доплыть до прибрежных скал крупной, русской сажонкой.

Его сильная воля вступила в непримиримую борьбу со смертью, и он поборол ее.

Теперь майор Черногай носился, как огненный снаряд, над окровавленной землей. Почти каждый день техники подрисовывали на фюзеляже его самолета новые звезды – счет сшибленных самолетов врага. Самолет комполка даже враги называли «кометой», и сколько бы ни было ассов – при виде «кометы» разлетались в стороны, стараясь удрать от его неистребимого гнева.

Вот комполка поднял на меня глаза, окруженные изуродованной кожей.

– Ты что же хочешь? В трибунал?

– Разрешите объяснить, товарищ майор?

– Все, что мешает… – Его щеки, так же обожженные, как и глаза, и покрытые рубчатыми складками, неравномерно покраснели, обезображенный кулак погрозил в воздухе.

Я видел обожженную кожу его кулака, розовые полосы, расходящиеся, как вожжи, от пальцев, и замолчал. Такой человек мог кричать и угрожать мне. И если он кричит, и угрожает, и не желает выслушать мои объяснения – значит, все верно, и надо, не задумываясь, принимать наказание. И я замолчал.

Ладони моих рук вспотели, в глазах начинало расплываться.

Я очнулся от крика майора. Он стоял передо мной, глядя на меня своими страшными глазами с обнаженными нижними веками, притянутыми почти к щекам розоватой кожей шрамов.

– Почему ты молчишь?

– Простите, товарищ майор.

– «Простите»! – Его губы скривились в язвительной улыбке. – Ты с кем говоришь? С учителем танцев?

Мое молчание сердило комполка, гнев душил его.

– Ты не любишь свой полк! – выкрикнул майор. – Сегодня в воздушном бою погибли три великолепных пилота, а ты молчишь. Пишешь заявления о переводе в другую часть. Тебя надо было предать трибуналу за равнодушие к своему полку.

Я молчал. Действительно, этот полк был для меня чужим. Мой дух бродил где-то над сопками Севастополя, в блиндажах у Чоргуня, на улицах крепости, где четко отбивали походный марш пыльные ботинки приморцев. Мне чудились сейчас упавшие вниз лицом мои друзья.

Зазвонил телефон. Майор взял трубку, поставил ногу на стул и приготовился слушать. Потом он сел, подвинул к себе лист бумаги, схватил карандаш и стал писать, повторяя время от времени: «Да, да, да». Я видел его курчавую густую шевелюру, спасенную от огня плотной кожей шлемофона, аккуратно подстриженный затылок, следил, как слегка шевелилось его плечо вслед за движением руки с карандашом.

Вот он бросил последнее «да», взялся за ручку другого телефона и бесстрастным, металлическим голосом, в котором не осталось и тени от недавнего раздражения, произнес:

– Атакован севастопольский караван… Да… Вылетаем всем полком.

Майор встал. Его глаза скользнули по мне, как по совершенно постороннему предмету.

Комполка быстро натянул шлемофон. Молнии комбинезона с сухим треском прошлись кверху. Он пристегнул пистолет, взял планшет с пола. Потом его слезящиеся глаза с удивлением остановились на мне.

– Адъютант! – крикнул он.

Вбежал адъютант.

– Его, – комполка пальцем ткнул в мою сторону, – на гауптвахту! Прилечу с задания – закончим разговор.

От моря дул соленый ветер, добирался до тела, знобил. Под ногами чавкало. Жизнь казалась отвратительной штукой.

И в это чудовищное зимнее месиво туманов, ветра и дождя, перекрывая рокот прибоя, ввинчивались с ревом и свистом металлические одномоторные машины.

Матово отсвечивали ртутью фугасные ямы, наполненные до краев водой. Над северными отрогами гор ветер, как жгут, крутил зловещую тучу.

Красноармеец, сопровождавший меня, потянул носиком воздух, сказал, сжимая и разжимая маленькие, обветренные губки:

– Туапсе досе горит. С Крыма летает, едри его на кочан. – Потер озябшие руки, подул на пальцы.

Навстречу нам быстро шел моряк в ватной куртке. Ленточки бескозырки были зажаты в зубах. Моряк наклонил голову, чтобы не поддаваться ветру. Из-под его сапог фонтанами разлетались брызги. Это был Дульник. Появление его здесь не могло объясняться случайностью.

Дульник поравнялся с нами и удивленно воскликнул, как бы встретивши меня невзначай:

– Лагунов!

Я остановился в нерешительности, не зная, как подобает держаться в моем положении.

Дульник всплеснул руками:

– Вот у меня тоже так получилось, Сергей! Вдруг с моей подшефной машины начало пробивать масло. Самолет вернулся, и меня за шкирку… Ай-ай-ай, зачем же так невежливо?

– Иди, иди, ухарь, своей дорогой. Давай шагом арш! – сказал конвоир.

– Нельзя же так, – укоряюще сказал Дульник. – Не осужденный же… Встретились приятели.

Не обращая внимания на насупившегося красноармейца, Дульник потрогал ладошкой отросшие на моем затылке волосы, покачал головой:

– Не чешешься, Сережа. Ай-ай-ай! Гляди, как бы мудрость не завелась. На «губе» скушно? – Он глубоко запустил руку в карман своих ватных штанов и извлек оттуда обыкновенный частый гребень. – Вот тебе мой подарок, почитай… тю… почешись! – Он кивнул мне многозначительно и обнадеживающе, зябко передернул плечами, прикусил ленточки и быстро пошел по своему пути.

Когда громко щелкнул замок амбара, я вытащил гребешок, пощупал его в темноте: поверхность была шероховатая. Я зажег лампу, сел спиной к окну и прочитал вырезанные на гребешке слова: «Камелия встречалась со Стронским, который им знакомый. Жди. Не хнычь душой».

Витиеватая буква «Д», похожая на старинный дворянский герб, заключала послание Дульника.

Я невольно улыбнулся. Опять мой друг Дульник не мог даже в таком деле обойтись без выдумок. Можно было предупредить меня гораздо проще. Обязательно гребешок, выцарапанные слова…

Я второй раз перечитал неуклюжие буквы, задумался. Камелия, конечно, – девушка с «Абхазии». Стронский? О нем говорил Михал Михалыч: «Не будет клевать обычным порядком, обратись по партийной линии к Стронскому, тот раньше Адама понимал моряцкую душу».

Мне припомнился пришедший в наш рыбачий домик худощавый лысоватый человек с внимательными, решительными глазами, с поразившими меня татуировками на матросских руках. И мне представилось, что именно эти руки притащили на наш водоплеск, притихший после гибели «Медузы», моторные баркасы «Завет Ильича» и «Боец коммунизма». Стронский! Даже сочетанием звуков его фамилии вызывалось представление о чем-то возвышенном.

Море, казалось, колотило в стены амбара. У затуманенного окна маячил силуэт часового, будто вырезанный из дымчатого картона. Солдат сторожил не только гауптвахту, но и склады, а я думал, что он приставлен специально ко мне. Тело начинает непроизвольно дрожать мелкой, мерзкой, не зависящей от моей воли дрожью.

И самое страшное для меня то, что я не понимаю своей вины. Мне думается, что я не нарушил присягу, данную мной на Крымском полуострове первого мая сорок первого года.

Да, я писал письма в отдел кадров флота с просьбой перевести меня в парашютно-десантные части. Но формально я мог, имел право проситься о переводе в другую часть, непосредственно действующую на фронте. Да, меня влекло только туда, и, пожалуй, я не отдавался целиком своей работе и не так сильно, как полагается, любил свой полк. Да, я не сдал автомат, несмотря на приказ, но мне казалось, что я поступаю правильно: мне так не хотелось отрывать от себя то, что я считал частицей города, имя которого было для меня дороже всего, – Севастополь!

В ушах настойчиво звучал голос Михал Михалыча: «Сработать надо войну правильно, никто пальцем на тебя не должен показывать».

Низко над амбаром проревели самолеты. Я представил себе их узкие тела, как шпагами рассекающие упругий, набрякший осадками воздух.

Вот сейчас над шиферной крышей пролетел изуродованный комполка, только что отстоявший севастопольский караван. Безусловно, он отстоял его. Он не может худо выполнять поставленную перед ним задачу. Если вернулась «комета», значит боевая задача выполнена.

Я вскочил с койки, прильнул к стеклу разгоряченным лбом. Море зловеще атаковывало берег. На площадке зажмурился яркий глаз прожектора. Чугунная темнота навалилась на поле. Медленно прошагал часовой: я увидел его профиль.

Сейчас Черногай отбросил колпак, вылез на крыло и тяжело спрыгнул на землю. Зашуршали змейки молний, содран с мокрой головы шлем. Ночью никто не видит лица командира, и он шутлив и находчив. А хотя бы и вспыхнули тысячи ламп! Изуродовано лицо, а не душа! Недаром его боевые друзья не замечают его уродства, а художники попрежнему пишут с него картины.

Я проснулся, разбуженный самим командиром полка.

– Тебя, Лагунов, требует к себе высокое начальство, – сказал Черногай дружелюбно. – В случае чего, теперь я буду защищать тебя, Лагунов. Погорячились – и ладно…

 

Глава десятая

Решение генерала Шувалова

– Что же у него? – Короткие пальцы генерала Шувалова выудили из груды бумажку, потрясли ею в воздухе. – За месяц шестого. Кто-нибудь этим интересуется, Стронский?

Генерал обращался к человеку в военно-морской форме, который стоял, заложив руки за спину, у широкого итальянского окна, выходившего в сторону порта.

– Вот поэтому и поставлен вопрос перед вами, – ответил Стронский, не вынимая рук из-за спины и глядя на генерала спокойными, а может быть, усталыми глазами. – Формально он прав.

– Формально! – Руки Шувалова не отпускали бумагу. – Выявлять надо недостатки подчиненных и наказывать прямые преступления. Это же не суп варить и так это легонько накипь снимать шумовкой и – в лоханку. Так в конце концов…

Стронский устало улыбнулся, передернул плечами, что могло означать и возражение и согласие.

– Героический командир полка, – тихо сказал он. – Много испытавший, злой… Как солдат безупречный. Подтягивает полк.

Шувалов положил бумагу на стол, прошелся по комнате быстрыми шагами, остановился возле меня, застывшего навытяжку у дверей кабинета.

– Ишь, какие юнцы! У него еще в голове… – генерал покрутил возле редких волос пальцами. – Из комсомола, от мирной работы, от забав сразу швырнули в такой… в такой… водоворот.

Шувалов подошел к столу, снял с бутылки перевернутый стакан, налил нарзану, залпом выпил.

– Правильно, – подтвердил Стронский.

– Отцы и матери нам их доверили, – продолжал генерал, – отдали напригляд. Надо душевней воспитывать молодежь, а не пинками.

В этот момент я мог бы выпрыгнуть из окна за генерала Шувалова. Мгновенно какие-то цепкие канаты прикрепили меня к этому порывистому человеку, на первый взгляд такому холодному, а оказывается – благородному, душевному.

Так вот каков генерал Шувалов, известный мне еще по рассказу капитана Кожанова там, в крымском горном лесу!

– Поэтому я и решил лично обратить ваше внимание на дело Лагунова, – сказал Стронский, поднес худую татуированную руку ко рту, кашлянул. – Дело такое, как повернуть… Точка зрения командира полка вам известна.

Шувалов посмотрел на меня пытливыми, добродушно-хитроватыми глазами.

– Командир обязан знать всех не гамузом, а в одиночку, – сказал он хриповатым голосом. – Знать моральные и физические качества каждой доверенной ему индивидуальности и соответственно требовать с каждого по его моральным и физическим силам. А ты, Лагунов, знаешь, кто твой командир? Научился уважать его как личность, как человека, а не только за нашивки на рукаве?

– Наш командир полка майор Черногай – герой полуострова Ханко…

Шувалов остановил меня:

– Этому вас выучили. Знаю утвержденную для проработки биографию вашего комполка. А знаешь ты, к примеру, как погиб отец вашего комполка?

– Нет, товарищ генерал!

– То-то, юноша! – Генерал поднял палец. – Отца твоего командира полка погубили колчаковцы в Сибири о гражданскую войну. Страшно погубили. Колчаковцы привязали его голого к лиственнице и оставили на съедение мошкаре, гнусу. Есть на Енисее такая мошка, маленькая, как москит, эта мошка ходит тучами днем. Она не пьет кровь, как комар, а садится на тело и вгрызается в мясо. – Генерал ущипнул себя за шею, скривился, как от физической боли. – Сядет, вопьется, выест кусочек мяса и улетит. Так и разнесли отца твоего командира, истого коммунара, по кускам, сточили до костей, оставили скелет на веревках… А сына, то есть вашего командира полка, немцы сожгли. Гонялись, гонялись и догнали. Сожгли… Остальное ты знаешь. Вашему командиру не нужно бумажками отчитываться, у него уж действительно биография налицо… Вот какие люди двух сменяющих друг друга поколений. Отец и сын. За что же они претерпели такие муки? За родину, Лагунов. Самих до костей съедал гнус, самих до костей сжигали, а родина целехонька оставалась и останется… Такие вещи надо впитывать в кровь, а не только зубрить по шпаргалке. У тебя чем занимается отец? Жив?

– Жив, товарищ генерал, – ответил я.

– Я знаю его отца давно, – Стронский подошел к столу, – его отец председателем колхоза в станице Псекупской.

– Отец председатель колхоза, а сын против коллектива? – Генерал приподнял бровь и с нарочитым удивлением округлил свой синий глаз, набрякший нездоровым отечным мешочком.

Я молчал, подавленный новым обвинением.

– Три миллиона парашютистов-диверсантов, нож в зубы, прыгай, режь, коли! Рокамболи!

Я вспомнил злополучные мои заявления о переходе в группу Балабана. Да, я писал о необходимости глубокого проникновения в тылы противника, чтобы парализовать его смелыми и решительными действиями небольших групп и одиночек.

Стронский внимательно следил за мной и видел, конечно, мое волнение. Он подошел ко мне и спросил, стараясь смягчить суровый смысл слов добрыми интонациями голоса:

– Генерал спрашивает… почему твой отец был вожаком колхозного движения, первым трактористом, а ты против…

– Против коллектива, – добавил Шувалов.

– На войне, – ответил я.

– Подумай, – посоветовал Стронский. Лицо его и шея покраснели.

– Погоди, Стронский, – вмешался Шувалов, чрезвычайно заинтересованный. – А разве есть разница?

– Да, товарищ генерал.

Стронский безнадежно махнул своей татуированной рукой и, отойдя к окну, сел на подоконник, заложив ногу за ногу.

– Какая же разница? – допытывался Шувалов.

– В сельском хозяйстве коллектив созрел и дает результаты, а на войне, я думаю, обратное…

– Ну-ну, продолжай, не заикайся.

– Как один – хорошо, как два – хуже, как десять – разброд.

– Так… – Генерал прошелся по кабинету с довольной улыбкой, осветившей его лицо откуда-то изнутри. Он помолчал, соображая, и снова обратился ко мне; – Сколько мы воюем?

– Полгода, товарищ генерал.

– Так… – Генерал облегченно вздохнул. – А коллективное сельское хозяйство… сколько воюет?

Хитрые огоньки запрыгали в его глазах. Губы растягивались в улыбке.

– Если считать с расцвета колхозного движения, то есть с двадцать девятого года, то…

– То?

– Тринадцать лет, товарищ генерал.

– Тринадцать лет, – подкрепил генерал. – Видишь, какой разгон? – Он поймал язвительную улыбку Стронского, взъерошил волосы, обратился к нему: – Ты думаешь, Стронский, что я предполагаю и в войне брать такой разгон? Нет, нет, батенька, так не размахнемся щедро. А разгон нужен. А вот такие мыслишки, столь смело выраженные этим юношей, надо быстрее вытравить. – Он снова обратился ко мне: – Один-то в поле не воин. Ничего так не получается. Какая сила у одного человека? – Шувалов огляделся, всплеснул руками: – Сейф-то опять на том же месте стоит! Зимнее-то, зимнее солнце, а юг все же сквозь стекло палит, мастику на печатях плавит… Лагунов, извини меня, перебью разговор, подвинь-ка сейф в тот, прохладный угол.

Мне показалось, что генерал решил надо мной пошутить, и я не двинулся с места. Шувалов повторил приказание.

Я подошел к шкафу, но сдвинуть его с места, даже чуть-чуть приподнять, не было сил. Мне не за что было ухватиться, руки скользили по полированным стальным бокам.

– Не поддается, шут его задери, – сказал генерал, наблюдавший мою возню. – Ну-ка, я помогу, Лагунов. – Он подошел с другой стороны, обхватил шкаф широко расставленными руками, покряхтел. – Стронский, чего любуешься? Давай сюда…

Стронский не понимал еще, что затеял генерал, поддел шкаф снизу своими руками, разогнулся, оглядел ладони с приставшей к ним паутиной.

Шувалов же, видимо, довольный своей затеей, покричал в приемную:

– Заходите, кто там?

В кабинет быстро вошло несколько человек командиров, среди них был Михал Михалыч. Генерал глазами указывал им, что нужно делать.

Первым догадался Михал Михалыч. Мешавший ему пистолет он передвинул за спину, подмигнул своему другу, известному нам под именем Павлуши, налег на сейф, как бы приклеившись к его бокам крепкими, бронзовыми от загара руками.

– Ну, взяли! Еще раз взяли! – крикнул он весело.

Шкаф был поставлен на указанное Шуваловым место. Запыхавшиеся командиры вышли в приемную. Я, смущенный, стоял на ковровой дорожке посредине комнаты.

– Практическое обучение наглядным способом? – прищурившись, спросил Стронский.

– Просто к месту пришлось, Стронский, – весело ответил генерал. – Сейф давно прошу переставить поближе к моему креслу. А то не дотянуться до секретных документов, а в войну ведь все документы секретные… – Шувалов снова налил нарзану, выпил весь стакан. – Видишь, Лагунов. Никакие серафимы и херувимы не помогли. Взялся один, тык-мык – и ни с места. Взялись вдвоем – только дыхание развели, и третий почти не помог. А налетели гуртом – и на месте стоит такое стальное чертило. А Германия? У них Рурский бассейн, Силезия и еще немало всяких бассейничков и бассейнов. Они смерть строили, а мы жизнь, коллективы, тракторы, комбайны, сенокосилки, гидростанции, не мешали никому. И теперь решим всем коллективом. Один ничего не сработает. А ты хочешь единоличником войну смастерить и добиться победы… Вот что самое главное…

Пароходный гудок наполнил воздух густыми октавами. Шувалов подошел к окну, остановился, уперся растопыренными пальцами в окрашенную белилами раму. Стронский также повернулся к окну. Они смотрели на порт, который мне отсюда не был виден.

– Караван благополучно дотянул до Севастополя, – сказал Шувалов. – Раз, два, три, четыре, пять, семь… А те «эс-ка», видно, здесь подстроились. Как позашмурыгали красавцев! Плавает это себе корабль в мирном море, белый, как лебедь, глаз отдыхает, а приходит проклятая война, и так все мрачно, а тут еще снимаем все веселые тона, маскируемся под ящериц, под гадюк, под землю…

Шувалов подошел к радиоприемнику, накрытому в углу скатеркой с вышитыми птичками, включил его.

Вскоре зазвучал плотный мужской голос. Он спокойно скандировал официальную передачу: «…На подступах к Севастополю на всех участках фронта в течение дня продолжались ожесточенные бои. Части нашей армии стойко отражают натиски врага, нанося ему огромный урон в живой силе и технике. В районе Ч. наши подразделения в двухдневных боях истребили до половины состава дивизии и много материальной части».

Генерал подошел к карте, дернул шнур. Шторка сошлась сборочками.

– В районе Ч. – Шувалов пожевал губами. – Вероятно, здесь? Чоргунь?

– Чоргунь, товарищ генерал, – выпалил я.

– Откуда знаешь?

– Дрались там, товарищ генерал.

– После Карашайской?

– После, товарищ генерал.

– Верно, верно, дрался…

Генерал нагнулся к ящику стола, вытащил красную папку с завязками из шелковых ленточек. Его пальцы неумело развязали бантики. Стронский подошел к генералу, посмотрел туда, куда указывал палец Шувалова.

– Его к награде представили. – Генерал скользнул по мне испытующим взглядом. – Видишь, за Чоргунь… Боевым. Отличился. Думал задержать представление, а теперь не знаю…

Из эфира доносился тот же голос:

«…Наша часть перешла в контратаку. Завязался кровопролитный бой, перешедший в рукопашную схватку, в которой немцы понесли большие потери. Только один боец, Александр Редутов, убил одиннадцать немецких солдат и одного офицера».

Саша! Александр Редутов! Я на минуту забыл обо всем, что меня так волновало и беспокоило. Я слышал произнесенные из самой Москвы слова о моем друге Сашке, который лично убил одиннадцать немецких солдат. Сашка! Он готовился стать архитектором, а сейчас воюет под селом Чоргунь, на подступах к Севастополю… Представил себе эти облитые кровью высоты, нумулитовые скалы со следами лопат и кирок, обрызганные мелкими кусочками снарядной стали, расклеванные пулями.

– Пусть посидит пока в приемной, – сказал Шувалов. – Распорядись, Стронский… Отца-то близко нет… Приму еще несколько посетителей, а потом с ним договорим. Это же ему на всю жизнь. Может, из него настоящий человек выйдет.

В приемной я присел на мягкий диван. Михал Михалыч подвинулся, с любопытством посмотрел на меня.

– Э, брат, видно, сработался у этого моториста последний ресурс, – обратился он к приятелю. – Шел бы он ко мне в дивизион «тэ-ка», сразу бы на ветерочке окреп. Там, брат, на ножках не пошатаешься, начнешь шататься…

Адъютант громко вызвал Михал Михалыча.

А когда он вышел из кабинета генерала, вспотевший и сияющий, подхватил хмурого Павлушу и повлек за собой, меня вызвали снова.

Генерал и Стронский сидели на кожаном диване и, видимо, только что закончили оживленный разговор, доставивший им взаимное удовольствие.

– Садись, Лагунов, на стул и быстро отвечай мне на вопросы, – сказал генерал.

Я примостился на кончик обитого желтой кожей стула.

– Ты «Капитанскую дочку» читал?

– Читал, товарищ генерал.

– Сочинение на эту тему писали в школе? Да ты сиди, не вскакивай.

– Сочинение именно на эту тему не писали, товарищ генерал.

– Жаль. – Генерал приподнял брови. – Ты помнишь эпиграф к этой повести? «Был бы гвардии он завтра ж капитан. – Того не надобно: пусть в армии послужит. Изрядно сказано! Пускай его потужит…» Так вот, что написано перед этим посвящением в уголочке справа, а?

– «Береги честь смолоду», – жарко выдохнул я урезавшиеся мне в память слова.

Генерал встал, нажал, наклонившись полным корпусом, кнопку, находящуюся под крышкой стола. Вошел адъютант, весь какой-то прилизанный, будто только сейчас из-под утюга, остановился у двери, вонзив в генерала свои бархатные глаза.

– Нарзанчику, – приказал Шувалов.

Адъютант круто повернулся, щелкнул каблуками, вышел, и не успел латунный маятник старинных кабинетных часов сделать несколько взмахов, возвратился с двумя бутылками нарзана. Он ловкими жестами сорвал плоским ключиком штампованную пробку с одной из бутылок, зажал ключик в руке и, теми же бархатными глазами безмолвно спросив разрешения, удалился с таким суровым видом, будто шел в бой. Генерал проводил его пронзительным взглядом, выпил нарзану, промокнул губы платочком, кивнул на дверь:

– Вот выработалась же подобная адъютантская формация, Стронский. Ненавижу всей душой такие повадки. Чувствую себя иногда каким-нибудь там Май-Маевским от услуги вот такого хлыща. Чорт его знает, что за неистребимая подлость все же вварена в человеческую душу…

Стронский усмехнулся, похрустел пальцами. Генерал снова усадил меня, присел на диван.

– Итак, береги платье снову, а честь, честь смолоду. – Генерал сложил руки на животе, впился в меня пытливым взглядом. – Видишь, Лагунов, нам пришлось вместе с давнишним другом твоего батьки представлять собой что-то вроде гусарского офицера Турина во второй его ипостаси.

Шувалов помолчал и строго сказал, обращаясь ко мне:

– Если уж во времена Пушкина важна была честь смолоду, то теперь, особенно в войну, охватившую мир, особенно. Теперь особенно важно хранить советскую честь нашей молодежи, сохранить честь нашего советского отечества, его независимость. Тебе представляется возможность закалить характер, стать человеком. Если будет так, к тебе потом не подступись, будешь откован, закален и отточен, как булатный кинжал. А ты что делаешь, Лагунов? Родина в опасности, а ты митингуешь. Много болтаешь…

– Товарищ генерал, разрешите?

– Пока не разрешаю. – Генерал пожевал губами. – Армия должна исполнять приказы, как подобает, хорошо исполнять, драться, если прикажут, не на жизнь, а на смерть. Судя по некоторым данным, – Шувалов заглянул в мое дело, лежавшее у него на столе, – ты недоволен отступлением. Вас научили критиковать в мирной жизни. Отлично. А вот в армии не может быть подобной критики. Да. А что ты знаешь? Какая у тебя-то колокольня?

Стронский вытерся платочком, скосил глаза на генерала и мягко возразил:

– Мне думается, и сейчас наши рядовые должны, конечно, строго и неукоснительно выполнять военные приказы, но доводить их своими сердцами, даже, пожалуй, не сердцами, а точными знаниями, политическими знаниями…

Генерал остановился.

– То-есть ты думаешь, Стронский, что я против сознательности? За слепое выполнение приказов? Я против критики этих приказов, против митинговщины.

– Это вопрос не спорный, – сказал Стронский, – не в этом дело…

– И если говорить о ленинизме, могу утешить тебя, Стронский, – продолжал Шувалов, видимо, задетый замечанием Стронского, – скажу: многое непонятное в сегодняшней стратегии удается мне прояснить хотя бы для самого себя именно ленинизмом как наукой. К примеру, многих бередит наше хроническое отступление, особенно вот таких молодцов с желтыми ртами…

– Ну, генерал? – сказал Стронский, наклонив голову, и его глаза попали в тень от крутых надбровниц. – Слушаю…

– А что слушать? Перечитай внимательно Сталина. Все тебе ясно станет, как на высокой горе в светлый майский день. Что он говорил об основах политической стратегии? Хочешь, повторю своими словами. При неизбежности отступления, когда враг силен, надо отступать, маневрируя резервами. Надо отступать, если принять бой, навязываемый противником, заведомо невыгодно или когда отступление при соотношении сил становится единственным средством вывести авангард из-под удара и сохранить резервы. Цель такой стратегии, как говорил Сталин еще в двадцать четвертом году, – выиграть время, разложить противника и, слушай-ка, Стронский, накопить силы для перехода в наступление. Разумнее, обстоятельнее ничего не придумаешь для объяснения нашего сегодняшнего стратегического положения. В каких бы военных учебниках, изысканиях генштабистов ни копался, ничего не подберешь, уверяю тебя, как никак, плохо или хорошо, успели-то академии кончить, перегрызли немало всяких Клаузевицев, Мольтке, Шлиффенов, да и некоторых наших военных теоретиков… Собственно, стратегический замысел остается незыблемым, а именно: выиграть войну. А тактика меняется в зависимости от обстановки. Можно разными путями выиграть то или иное сражение, ту или иную кампанию. Тактика только часть стратегии, ей подчиненная, ее обслуживающая.

Эта длинная речь, повидимому, утомила генерала: пожелтели стариковски опущенные щеки, резче выступили глубокие складки у рта и ушей. Шувалов, по-моему, чувствовал себя неловко оттого, что свои соображения высказывал в присутствии рядового.

Стронский глядел перед собой, сложив руки ладонь к ладони и зажав их между коленями. Это как-то сразу делало его очень гражданским человеком и одновременно милым, семейным. Он напомнил мне почему-то Устина Анисимовича, несмотря на разницу в летах и полное внешнее несходство.

– Стратегия революционной борьбы, – сказал Стронский вполголоса, не изменив позы, – сродни стратегии военной, тем более, что и война-то сейчас ведется тоже фактически за сохранение революции, война-то классовая ведется. Фашизм – противник не только военный, но и классовый…

– Тем он и опаснее, – сказал Шувалов. Повернувшись ко мне, строго добавил: – Делай выводы. Послушай, другим передай. Секретов здесь никаких не говорилось, и пойми: настоящий боец не тот, кто проявляет мужество при победных боях, но тот, кто находит в себе силу и в период временных неудач, отступления не ударяется в панику и не впадает в отчаяние. Это, брат, не мои слова. До меня они были сказаны… – Шувалов одернул китель, приблизился к столу. – Если перейти к твоему делу, ты много болтал, будоражил мозги.

– Я никому не болтал, товарищ генерал… Я…

– Не отказывайся, – Шувалов нагнулся к столу, перелистал дело в желтой обложке, остановил взгляд на какой-то бумажке, написанной каллиграфическим почерком. – Вот… нашел… На теплоходе «Абхазия», отвалившем от Севастополя двадцать первого ноября, ты собирал группами матросов и гражданских лиц и говорил им, что воюют не по-твоему… – Генерал сердито постучал по бумажке твердым ногтем.

Догадка, как молния, пронзила мой мозг.

– Это Фесенко, товарищ генерал. Фесенко!

– Как говорится, подпись неразборчива. – Генерал вчитался. – Так ловко выписано, а вот подпись завихляла. Да, кажется, Фесенко. А что? – Он строго взглянул на меня. – Значит, было дело, раз узнал автора.

– Я говорил ему только одному, как близкому другу. Я хотел отвести душу… – сбивчиво начал я и глухим голосом, с пересохшим ртом, пересказал смысл моего разговора с Пашкой.

Шувалов не перебивал меня. Горло мне сдавило от волнения и обиды, я замолчал.

– Следовательно, разговор происходил с глазу на глаз? – спросил Стронский.

– Да, – сказал я, – с подветренной стороны, в кормовой части, примерно в… тридцати милях от берега.

Стронский наклонился к генералу и тихо говорил с ним.

Квадратные световые клетки от оконного переплета, прошитого скупыми лучами зимнего солнца, лежали перед моими ногами. Казалось, очень далеко кричал пароходный гудок осипшим, простуженным баритоном. По улице протаскивали пушки. Тяжело тянули тракторы. Натужно били лепехи траков о булыжники, так что подрагивал фундамент. В открытую форточку потянуло знакомыми аэродромными запахами сожженного лигроина и автола.

Стронский отошел к окошку.

– Решение такое, Лагунов, – сказал Шувалов: – тебе надо учиться. А так как самоучкой в такое время до толку не дойдешь, определим тебя в военное училище. Выучишься, сделаешься командиром, грамотно повоюешь, разберешься, передашь другим свои знания, опыт… – Шувалов присел к столу, почистил перо о щетинку. – А все эти парашютисты, диверсанты, джиу-джитсу, кинжальчики – хорошо, конечно, не вредно, но все же для тебя, человека со средним образованием, это паллиатив. Да и политически тебя в училище подкуют. В военно-пехотных училищах комсомольские организации, как правило, – сильные организации, верные помощники партии. Там тебя обкатают. Нет, нет! Матросскую шапочку придется снять, – как бы угадывая мое желание остаться моряком, с усмешкой сказал генерал.

Кончив писать на своем именном блокноте, генерал с треском оторвал листок, перечитал, сунул в конверт.

– Хорошее имеется пехотное училище. Перевезено на Кубань с Украины. Отличный там начальник – Градов, вдумчивый полковник. Формальности с флотом я беру на себя, Стронский.

Стронский кивнул головой.

– А лжеца, – генерал постучал ладошкой по желтой папке, – послать ближе к настоящему делу. Что он – в тылу и в тылу. Всю жизнь не любил клеветников! В корпусе бывало мы их заворачивали в одеяло и били сапогами. Брали сапог за голенище и молотили. По-моему, Стронский, отправить этого Фесенко к майору Балабану, и пусть он научит его, как надо вести себя на войне. А ты, Лагунов, можешь итти. Нет, нет, меня не благодари, не надо… – Шувалов указал глазами на Стронского: – Его благодари… Ладно, что тебе такой вот Савельич попался…

 

Глава одиннадцатая

На перевале

После соблюдения необходимых формальностей мне разрешалось до двадцати четырех часов распоряжаться собой по своему усмотрению. Встретив в штабе Михал Михалыча, я сразу подумал, что Пашка Фесенко тоже в городе. Я надеялся разыскать пирс, у которого забазировались «тэ-ка» Михал Михалыча.

Мне хотелось разыскать Фесенко, прямо посмотреть ему в глаза и выяснить: что же произошло? Зачем он оклеветал меня, сообщил о моих необдуманных словах, пусть неверных? Почему он тогда, на корабле, не объяснил мне, что я не прав, а пожал руку и заставил меня снова считать его своим другом?

Возле штаба ходил часовой – моряк с пухлыми щеками, в широком клеше, хлопающем, как парус, в такт шагам. Часовой старался отогнать стаю мальчишек, целившихся разрисовать угольными звездами ярко выбеленные камни фундамента штаба.

На противоположной стороне, у жестяного знака – места стоянки автотранспорта, я увидел наш потрепанный «ЗИС-5», увешанный немецкими баками для бензина, лопатами и веревками, скрученными у бортов.

– Мне подписана увольнительная до двадцати четырех часов, – дружелюбно сказал я конвоиру. – Передай дежурному.

Солдат моргнул желтыми ресницами, позвал шофеpa, пившего ситро у окошка «американки».

– А как доберешься? – спросил меня бывший конвоир.

– Не ваша забота.

– Попутные идут к югу, – сказал он.

Я пошел по тротуару. За моей спиной заохал разъезженный мотор грузовика.

По поперечной улочке, уходящей к подошве горы, пронесся сырой ветер, принеся с собой запах плесени. С моей головы сдуло бескозырку. Я водрузил ее обратно ударом ладони.

Я шел к порту. По пути попадались обгорелые стены недавно разрушенных бомбежкой домов, воронки, повсюду кирпичная пыль, рваные бумажки. Мне встречались по пути плохо одетые люди, нагруженные домашним скарбом. На развалинах густым клейстером были прикреплены плакаты, призывающие к борьбе с врагом.

Море шевелилось, словно кто-то ритмично поднимал его снизу могучими ладонями. Через протараненный авиабомбами мол заходили волны и быстра рассасывались в бухте. Близ берега догорала широкая ржавая баржа, набитая пшеницей. На барже копошились вымазанные сажей люди. Запах пригоревшего зерна устойчиво держался вместе с запахами преющего дерева, веревок и ацетоновой вонью кипящего вара.

У деревянных пирсов стояли пароходы, посапывающие незагашенными машинами. Возле пароходов струился поток людей. Кто-то сказал, что караван снова идет на Севастополь и сейчас принимает закавказскую пехоту.

– Ты что же, тикаешь от нас? – налетая на меня, закричал возбужденно Дульник. – Еле врезались на твой курс.

Мой друг тормошил меня своими хваткими руками и глядел такими радостными глазами, что хотелось здесь же расцеловать его.

Я сейчас обрадую тебя. Здесь Камелия.

– Камелия? – Я поправил бескозырку, откинул за спину упавшие на грудь ленточки.

– Я действительно здесь!

Передо мной стояла девушка. Я с трудом узнал Камелию – она очень похорошела. Почти ничего не осталось от того бледного, болезненного существа, которое мы выручили на борту теплохода «Абхазия». Очень смущенный, я неловко прикоснулся к ее узкой руке.

– Я хочу вас поблагодарить, Камелия, – начал было я, – за то…

– Довольно, довольно, – перебила она меня. – Просто-напросто я немного, на полмизинчика, отблагодарила вас… А потом, мне это ничего не стоило. Прибежал ваш друг, разговорились, составили план действий…

Приморский ветерок откидывал от ушей ее мягкие длинные волосы, на аленьких мочках сидели зеленые камни, как козявки с длинными золотыми усиками. Дульник не сводил взгляда с этих сережек, и я увидел: в его глазах сквозило безмолвное обожание.

– Все же ваш «полмизинчик» пришелся так кстати, Камелия.

– А может быть, мой гребешок, – лукаво сказала Камелия, откинув назад головку. Ветер снова подхватил ее волосы, и зеленые камешки засверкали на солнце, на миг появившемся из-за сизой осенней тучи.

– Мы предполагали вместе провести остаток дня, – шепнул мне Дульник. – Если ты хочешь предложить что-либо пооригинальнее, выкладывай.

– Мы разыщем Пашку Фесенко, а потом…

– Зачем тебе Пашка Фесенко?

– Пашка меня оклеветал.

Дульник подпрыгнул на месте.

– Ага, что я тебе говорил? – торжествующе крикнул он.

Дульник принялся развивать теорию о пагубности обрастания большим количеством друзей, ибо настоящие чувства в человеке, которые он может отдать другим, не так уж обильны, чтобы распылять их по крошкам. Дульник был сторонником ограниченного круга близких друзей, но за них готов был, если нужно, на куски разорвать свое сердце.

– Неужели ты решил устроить с ним расправу? – спросил Дульник. – Не советую, Сергей. Подобное представление днем, на свежем воздухе грозит повторением кирпичного амбара.

– Я хочу одного – глянуть ему в глаза и определить: что же в них? Зачем он решил оклеветать меня? Что побудило его поступить так?

Часовой не пропустил нас в расположение дивизиона, хотя мы козыряли своим знакомством с командиром. Нам был виден недавно сколоченный пирс, дощатая постройка на нем, откуда доносились звуки патефона и запахи кухни. Там, видно, расположилась столовая военфлотторга.

Над пирсом возвышались поставленные на сторожевых катерах пулеметы и мелкие пушки. На пристани готовились к погрузке дымовые корабельные шашки и известные мне плоские ящики с трассирующими снарядами для эрликонов.

Из столовой выходили люди. Палуба дощатого пирса скрипела под их грубыми сапогами. Я проглядел глаза, чтобы не пропустить Пашку. И вот, наконец, он вышел из столовой с кульком подмышкой, держа об руку толстенького моряка в командирской фуражке и реглане. Я подбежал к будке часового у калитки, позвал Фесенко.

Пашка остановился, пригляделся, что-то покричал мне и юркнул за кухню.

– Видишь, – сказал Дульник, – догадливый человек, весьма продуманно, разумно избежал неприятности.

Наш путь пролегал вдоль вытащенных на берег баркасов, фелюг, моторных лодок. Клепалось, заваривалось, ремонтировалось пловучее хозяйство, может быть, подготовляемое к десанту. Быть может, среди этих рыбачьих суденышек находились памятные мне баркасы отцовской ватаги.

Дульник сказал:

– Если у тебя есть деньги, надо бы по пути купить чего-нибудь.

– Нет, Дульник милый, мне, да и тебе надо спешить в полк.

– Успеем.

– Мне не очень-то хочется попасть в руки патруля.

– Что же будем делать?

– Простимся с Камелией, посемафорим у шоссе и с попутным грузовичком доберемся в полк.

– Нет, нет. Мы должны весело провести вечер. Может быть, на радостях разопьем бутылку вина.

Громоздкие облака прижимались к горам. Над морем, как в вагранке, горело предзакатное пламя. Черными птицами прошли патрульные истребители. Где-то резко пробили склянки.

– На радостях? – переспросил я. – Ты знаешь, нам придется расстаться.

– Нам? Расстаться? – Дульник сдвинул на затылок бескозырку.

– Да.

– По каким же причинам?

Я взял его под руку и пересказал разговор с генералом.

– Так… – протянул Дульник. – Теперь я понимаю пошлое выражение: «Кошки заскребли на сердце». Ты не сумел замолвить за меня словечко. Есть на свете, мол, такой маленький, преданный, неказистый дружок, некто Дульник… Он, мол, готов расшибиться в доску за приятеля и только с принципиальных позиций… Он никогда не совершит подлого поступка вразрез со своей комсомольской совестью… Он тоже должен учиться этому проклятому военному ремеслу… Он очень неграмотный и неразумный, он только восприимчив сердцем, а сердца у него хватит. на… Ты не мог, конечно, этого сказать им, Сергей. Тебя так окрутили, где было вспоминать о маленьком чорти-ке… Что же, я не оставлю тебя, не променяю даже на девушку, которая вонзилась в мое сердце навеки. Пойдем, Сергей, и весело проведем последние часы, отпущенные нам. Не будем изменять дружбе.

…Двухмоторный бомбардировщик «Ил-4» нес меня через горы, охваченные снежными метелями. Мы поднялись с аэродрома на границе Абхазии.

В штурманской кабине сквозь покрытый инеем плексиглас я пытался рассмотреть извилистые очертания горной дороги, по которой когда-то переваливал через хребет наш семейный фургон. Передо мной на полу полулежал в шлемофоне, меховой куртке и унтах из меха кавказской овчарки прославленный штурман, воевавший над Пиренеями, Желтой рекой, Халхин-Голом, Финляндией и теперь продолжавший сражаться там, куда посылал его приказ командования.

Пулемет также покрылся инеем. Самолет задрожал. Продувая окошко в стекле кабинки, я видел белые, мохнатые от инея машины, набиравшие высоту вслед за флагманом, почти не отрывая крыло от крыла своих соседей по строю.

Где-то там, далеко за нами, на поле аэродрома, у зеленых банановых листьев остался мой верный друг Дульник. Встречусь ли я с ним еще когда-нибудь или нет?

Непривычная армейская форма колом сидела на мне. Все топорщилось. Я остановился перед зеркалом, в которое смотрелись когда-то девицы Мариинского института, – и по тем же полам, где носились их легкие девичьи ноги, я простучал сапогами к кабинету начальника училища полковника Градова.

Малоразговорчивый, внешне суховатый, с ломким, отрывистым голосом, привыкшим к пехотным командам, Градов не вызывал к себе расположения. Я стоял перед ним навытяжку, у меня перехватывало дыхание от неприязни к этому человеку, с немигающими, необыкновенно светлыми глазами. Брови и губы его при разговоре двигались одновременно.

– Генерал-майор Шувалов просил обратить на вас особое внимание, – закончил Градов разговор со мной. – Ну что же, постараюсь сделать из вас хорошего командира. Все, курсант Лагунов!

В казарме меня поджидал Виктор Нехода, попавший в это училище на две недели раньше меня.

– Ну, как? – испытующе спросил меня Виктор, попрежнему относясь ко мне покровительственно.

Я молча отмахнулся.

– За полковника Градова любой курсант, если только он, конечно, не олух, готов броситься с седьмого этажа на булыжную мостовую. Понял?

– Нет, не понял, – ответил я. – Чем же он может обворожить?

– Абсолютной порядочностью, партийностью, отсутствием любимчиков, фанатическим презрением к подхалимам всех тонов и оттенков. Мало тебе? Градов – грамотный в военном деле человек, любит инициативу. Мало? Скажу еще, что его видели в бою при отходе школы. Полное презрение к смерти. Его обожают курсанты…

– Чорт знает что, – не сдавался я. – Почему же он сразу не открывается?

– Заметь, Сергей, люди, которые сразу кажутся идеальными, редко остаются потом такими. Сколько еще людей мягко стелют, а жестко спать!..

– Попадались такие, попадались, – согласился я.

Виктор криво улыбнулся, подтянул голенища сапог. Я видел его стриженный «под бокс» белесый затылок, загорелую шею, плотно охваченную воротом отлично сшитой гимнастерки. Тоненький кантик подворотника пришит Виктором с аккуратностью, воспитанной у него с детства матерью.

– И еще будут попадаться, – сказал он.

Виктор вытащил из кармана пачку с папиросами.

– Ты стал много курить, Виктор.

– Да… Как видишь.

– Мы, помнишь, давали зарок не курить. Слабая улыбка тронула губы Виктора.

– Мало чего. Детство, особенно наше, – это сплошная фантастика. Расскажи лучше о себе, все, без утайки, по порядку. У нас есть сегодня время. Тебя сегодня трогать не будут, а я дневальный.

Я рассказал Виктору все, что произошло со мной за эти годы.

– Сколько пришлось пережить, Виктор! – закончил я.

Он окинул меня серьезным взглядом и после продолжительной паузы сказал:

– А я видел, как горела Полтава…

– Ну?

– Делай сам вывод…

 

Глава двенадцатая

Прощание

Стоял жаркий июль с короткими дождями. Пшеничные поля изнемогали под ношей урожая, золотом отливал подсолнух…

Мы заканчивали военно-пехотное училище, нам, курсантам, присваивали командирское звание.

На западе темнели горы, будто омытые у подошв своих миражами знойной закубанской степи.

За горами угадывалось море. Там после оставления нами Севастополя временно затихли кровопролитные бои.

У подножья хребта, где-то совсем недалеко, затонувшая в струйчатом мареве, лежала моя родная станица Псекупская.

Родительский дом был так близко! Когда я разворачивал в боевые. порядки свой взвод и полз, обдираясь о кусты тернов, я думал, что приближаюсь к моему дому.

Я получил отпуск на двадцать четыре часа. В отлично пригнанном обмундировании, с двумя кубиками на петлицах, с орденом Красного Знамени на груди (награда за бои у Чоргуня), с пистолетом в желтой кожаной кобуре и сшитых по ноге хромовых сапожках я сошел с автобуса и направился домой. Я любовался своей формой: мне нравился цветной кантик шаровар, белый рант подошв, новое снаряжение и, в особенности, пистолет. Пилотка лихо сидела на моих волосах, подстриженных «под бокс» лагерным парикмахером Тиграном.

Мне хотелось появиться дома внезапно. Я не думал, что этим могу взволновать родных. В моем распоряжении было всего-навсего двадцать четыре часа, отпущенных мне на свидание. Мне хотелось использовать это время как можно полнее. Вместо того чтобы итти по главной улице, я надумал попасть домой со стороны реки. Свернув влево, я достиг Фанагорийки, прошел над ее берегом, а потом уже завернул к своему саду. Старая, искривленная груша попрежнему стояла на глухой, непроезжей улице, желтенькие плоды усыпали землю. Я потрогал ладонью шершавую кору дерева, заглянул в дупло, где когда-то оставлялись записки, вздохнул от нахлынувших на меня воспоминаний. Дойдя до нашего забора, я остановился в раздумье. Вспомнил, как мы строили этот забор с Илюшей, как обжигали на костре и заваривали смолой дубовые столбы, как сбивали кожу на руках, вгоняя гвозди в твердую древесину. На перелазе виднелись следы засохшей грязи. Может быть, это мама проходила с бельем к реке.

Я видел аллею, любовно выхоженную моими руками. Приветливо встречали меня разноцветные георгины, раскрывшие от одного щедрого стебля десятки цветов, и резные листья еще не раскрывшегося дубка, цепко охватившие тугие, незрелые бутоны, и яркие канны – не поймешь даже, что лучше в них: просторный экзотический лист или смело брошенный вверх багряный цвет. А как пленительно и мягко, узорами афганской шали раскинулись панычи, смешанные с пахучим мелкоцветом фиалки-медовки!

Из той колючей акации и шарово подстриженных тернов мы, пионеры, с барабанным боем и резкими призывами горна шли в поход на осиное гнездо.

Над норой мы зажгли костер мести: ведь осы не давали поднести нам ко рту ни одного сладкого кусочка. Осы кружились, сгорали и падали.

И мы трубили в горн, били в барабан – Витька Нехода, Яша Волынский, братишка Коля и даже Илюшка… А когда продолбили дыру, притаившиеся в норе осы вылетели роем за нами. Я упал в кусты, и осы пронеслись надо мной, преследуя остальных. Как они разделали Илюшкин затылок и спину Витьки!

…Я вдруг увидел в саду, между яблонями, светловолосую девушку.

Незнакомке, пожалуй, было не больше шестнадцати лет, хотя она старалась казаться взрослой.

Но не скрыть ей угловатых движений подростка; еще как-то по-детски расставлены локти и взлохмачены волосы.

Лучи полуденного солнца, проникавшие через листву, положили на ее фигуру мягкие лапчатые тени.

Я люблю цветы цикория, или питрова батига, как его называют на юге. Питров батиг все лето цветет светлосиреневыми цветами. Присмотритесь к этому удивительному, легкому, как полет бабочки, цветку, и покажется вам, что из темной травы глядят на вас широко раскрытые, чистые и не знающие еще горя глаза девушки.

Вот такие глаза, глаза, полные немого удивления и неиспорченной душевной чистоты, глядели на меня.

Девушка смотрела удивленно. Она, видимо, не понимала, почему я так долго рассматривал каждую травинку сада.

– Может быть, вы угостите меня яблоками? – сказал я.

– Я не имею права распоряжаться в этом саду, – ответила она, потупив глаза.

Ее пальчики начали перебирать оборочку ситцевого платьица, легко облегавшего ее развившуюся фигурку. Перламутровые с красным отливом пуговки, нашитые от выреза груди до красненького пояска, то опускались, то поднимались. Ее глаза все же искоса наблюдали за мной и, конечно, видели мой пистолет в апельсиновой коже кобуры. Недаром я старался стать так, чтобы мое оружие было доступно ее взору.

– Итак, девушка, если вы категорически отказываетесь угостить меня яблоками, я возьму сам.

– Как хотите. – Девушка вспыхнула. – Яблоки не ваши и не мои. Есть хозяева, надо спросить.

Но я принялся рвать самые спелые яблоки и укладывать их в чемодан.

– Я не разрешаю вам рвать чужие яблоки! – сказала девушка и сделала ко мне первый храбрый шаг.

Выйдя из-под дерева, она попала на солнце, и ее светлые волосы, завившиеся по лбу, засветились, как венчик. Очарованный этим новым видением, я замер, но девушка повернулась и быстро пошла к дому, который виднелся сквозь деревья своими ярко побеленными стенками.

Я зашагал быстрее и у беседки, увитой виноградом «изабелла» и розами, остановился, чтобы перевести дух. Пилотка подрагивала в моих руках. У летней печки я увидел маму. Она слушала прибежавшую девушку, держа в руках глиняную тарелку и полотенце.

– Антонина Николаевна, – быстро говорила девушка, – какой-то молодой человек яблоки рвет… в чемодан кладет… А еще командир, два кубика здесь… У него револьвер, Антонина Николаевна…

Из дому вышел отец.

– Револьвер, говоришь? – переспросил шутливо отец. – А может, и в самом деле он хотел подстрелить тебя?

– Антонина Николаевна, поспешите, – просила девушка.

Наблюдая с глубоким волнением за этой сценой, я видел, как дрогнули мускулы на лице матери, как мгновенно остановились ее руки, вытиравшие тарелку, как ее беспокойный взгляд устремился в сад.

Материнское сердце! О, как далеко оно чует!

Не отрывая глаз от заплетенной виноградом стены, мама медленно направилась ко мне. Мне хотелось броситься навстречу, поскорее обнять ее, но ноги меня не слушались.

Вот мама приостанавливается, смотрит на меня, и тарелка со звоном разбивается о землю.

– Сережка!

Я подбегаю к ней, обнимаю ее. Я целую ее впалые щеки, глажу ее плечи в ситцевой кофточке.

А отец сидит за столом. Он не хочет мешать встрече. Он тоже растроган, отворачивается и грубым кулаком вытирает слезы.

– Серега, а ты совсем вояка! – восклицает отец, подавив свое волнение.

– Папа…

Я называю его, как в далеком теперь уже для меня детстве. Больше я не могу ничего вымолвить. Мои губы еще кривятся, и комок катается в горле.

Отцова ладонь поглаживает мой орден Красного Знамени. Я знаю, он не совсем хорошо видит без очков. Отстранив меня одной рукой и откинув голову, он издали рассматривает мою награду.

– Сравнялись, сынок, сравнялись, – говорит отец. – Вишь, аккуратней стали их делать. «Пролетарии всех стран» так же, а внизу, вместо того как у нас – РСФСР, теперь – СССР… У Илюшки уже два таких, а Колька-то, Колька получил Красную Звезду. – Отец садится рядом со мной, кладет на мое колено свою тяжелую, горячую ладонь.

– Лишь бы были живы, – говорит мать, – лишь бы были живы.

– Будут живы, мать.

– А где же Анюта? – наконец спрашиваю я. – Может быть, тоже отпустили на фронт?

– Пусть посидит дома, – с каким-то испугом шепчет мать, – нельзя же воевать всей семьей.

– Анюта пошла на речку, – отвечает отец, уже успевший вернуться из дому с бутылкой вина. – Кому же теперь купать собаку?

Я оставлял дома старую Мальву и ее дочь, тоже Мальву, отличную черноморскую овчарку. Лоскута, столько раз предохранявшего меня от всяких опасностей, давно нет. Его загрыз матерый волк, пришедший за добычей к колхозной овчарне.

– Сколько же времени ты не был дома? – спрашивает отец, хотя я знаю: он отмечает в клеенчатой записной книжке каждый день моего отсутствия. – Рядом же была твоя школа, а зайти не сумел. И из Туапсе не потрафил никто самолета? Ведь летают уже сейчас через перевал такие козявки. Мог бы сесть у станицы, на толоке.

Беседа перескакивает с одного на другое. Так бывает всегда при кратковременных встречах. Хочется переговорить обо всем, а окажется – сказать ничего не успели. Отец с горечью сказал, что Илюшка отходит со своей танковой частью по Южному фронту. А потом встряхнулся и сказал:

– Может, будет так, как пришлось нам: отгрызаться от немца до Царицына, а там окружить город железной подковой и молотить чистого и нечистого, собираясь с большими силами. Хотя далеко еще до Сталинграда. Не дай бог, если немец появится у Волги! Вот тут, у горла, есть такая артерия, Сережка. Перехвати ее – и «тамом болды», как говорят узбеки, – конец. Вот это Царицын, или Сталинград. Займут этот город – и начнется Мамаево царство. Вон и Устин Анисимович говорил: держал Мамай у Царицына, у Ахтубы, свою столицу…

– Да где же Устин Анисимович? – спрашиваю я.

Отец предостерегающе помаргивает мне, показывая глазами на девушку, стоящую поодаль.

– Устин Анисимович-то попал, бедняга, – тихо говорит отец, наклонившись ко мне.

– Куда попал?

– Вздумал перед самыми черными днями проведать своего брата в Феодосии, там, где воспитывалась дочка. А туда немцы. О нем ни слуху теперь, ни духу, Сережа. Может, жив, а может… кто его знает. Ведь коммунист. Хотя в Феодосии могли и не знать, что он коммунист. Может, как-нибудь перебьется до наших. Стар только он стал, болезненный. А эта девочка, что тебя встретила, – дочка его Люся.

– Люся?! – воскликнул я.

Люся громко расхохоталась.

В это время вошла мама с блюдом, вывершенным пирожками, как хороший стожок.

– Как же ты не узнал Люсю? – с улыбкой сказала сна.

– Как же ее узнать, мама? Ведь Люся была вот такая…

– Верба идет, верба растет, – мать поставила пирожки на стол. – А помнишь, как вы в детстве царапали друг другу щеки?

– Как же ты выросла, Люся! – сказал я, близко подойдя к ней; я слышал ее дыхание, видел легкий пушок на мочке зардевшегося уха.

Мы сидели за столом рядом. Иногда наши локти соприкасались. В беседе Люся обнаружила острый ум, уменье быстро схватывать и связывать невидимым узелком тонкие нити беспорядочно высказанных мыслей. Она казалась слишком рассудительной, взрослой для своих шестнадцати лет. Но вдруг она заливалась громким смехом, для которого не было причины. И вдруг эти шестнадцать лет брали верх, и тогда куда девалась и рассудительность ее и выдержка: Люся становилась тем, чем она была, то-есть девочкой-подростком, непосредственной и милой своим чисто ребяческим, угловатым озорством.

И вот, наконец, наш гонец, соседский мальчишка, привел Анюту. Она вбежала во двор с лучистыми, широко раскрытыми глазами, с протянутыми вперед руками. В светлокаштановых ее волосах, оплетенных косичкой по лбу, торчали полевые цветочки.

Анюта плавала в реке, когда раздался истошный крик нашего посланца. Она накинула кофточку, на ходу застегнула корсажик юбки и полетела сломя голову к дому.

Все это она взахлеб рассказала, и все время глаза ее смеялись, а по щекам текли слезы.

– Ты не смотри, Сережка, так на меня, на дуру, – бормотала она, плача и смеясь. – Наслушаешься, начитаешься… во сне даже такого насмотришься, как в кино… Ну что же, что же ты молчишь? – затеребила она меня. – Ну-ка, дай я тебя осмотрю. О, какой ты новый… замечательный, Сережка.

– Покажи язык, Анюта.

– Нема, нема детства, Сережка. Как гляну иногда на наши карточки, что мы снимались, помнишь? Какие мы были все смешные! Да я сейчас принесу. – Она побежала в дом и вернулась с альбомом. Быстро перебросав листы альбома, остановилась на снимке нашей компании перед путешествием к Черному морю.

– Какие смешные! Мальчишки. Не узнать. Тогда у меня была голубенькая майка, – сказала Анюта.

– А это кто? – спросила Люся. – Илюша?

– Конечно, Илюша, – грустно сказала мать. – Помнишь, отец, мы купили ему эти баретки на краснодарском базаре.

Илюша стоял, важно прислонившись к скале, перекинув ногу за ногу, видимо, стараясь показать новые ботинки. В руке он держал папироску, это в те времена было для нас верхом шика. Мои сверстники в то время курили в тайниках и при встрече со взрослыми зажимали окурки в рукаве.

Возле меня сидел Витя Нехода в беленькой майке, обнажавшей его угловатые руки, в сандалиях на босу ногу и в узеньких штанах. За ним стоял Фесенко, подняв правую руку, а левую положив на бедро. Возле девчат стоял Яша Волынский, вытянув шею и вытаращив глаза. Брат Николай получился плохо, махнул головой и так дернул рукой, что она стала похожа на веер. Все мы казались какими-то маленькими, худенькими, с выдающимися ключицами, с большими локтями и слишком длинными шеями.

– И все они воюют, – сказала мать. – Давно ли…

– Да… А где Яша Волынский? – спросил я. – Так и не взяли его в армию?

– Не взяли, сколько ни просился, – ответила Анюта, – да и куда ему в армию.

– И куда же его занесло?

– Уехал вместе с Устином Анисимовичем в Крым, – сказал отец. – У Якова там дядя, директор средней школы. Решил уехать к нему.

– Зачем же?

– Ближе к фронту, – сказала Люся.

– Это он тебе сообщил? – спросил я, глядя на Люсю.

– Да. Перед отъездом. Я даже провожала его до автобуса.

– А меня… проводишь, Люся? – шутливо спросил я.

– Конечно.

– А Витя не мог приехать? – спросила Анюта.

– Его не отпустили.

– Жаль, – сказала Люся и что-то тихо шепнула Анюте.

По нашей просьбе отец вынес из дому баян. Мы тихо подпевали его игре. Это была грустная украинская песня, перекочевавшая на Кубань еще с Запорожской Сечи.

Отец снял с плеча расшитый ремень, отложил баян в сторону.

– Твой черед, Анюта! – сказал отец.

Анюта взяла гитару, запела. При повторе припева сестра замолкала, только аккомпанируя. Тогда я не видел ее лица.

Я так и не знаю, до сих пор не знаю, кто написал эту песню, которую слышал потом много раз.

Ее мы называли песней Анюты.

И зимой и весной аромат полевой И цветочная пыль в магазине. Ни кузнец, ни пилот от меня не уйдет Без фиалок в цветочной корзине. Сероглазый танкист и лихой футболист — Все спешат в магазин за цветами, Потому что цветы, и любовь, и мечты — Это счастье, взращенное нами. Как-то ранней весной лейтенант молодой Взял корзину цветов в магазине. Взором, полным огня, он взглянул на меня И унес мое сердце в корзине… Зайдите на цветы взглянуть — Всего одна минута, Приколет розу вам на грудь Цветочница Анюта. Там, где цветы, всегда любовь, И в этом нет сомненья, Цветы бывают ярче слов И краше объясненья.

Трогательно и задушевно зарокотала гитара в Анютиных руках при последних словах песни.

Без любимого я вся сама не своя, Так томительно время проходит, Я не знаю причин, только к нам в магазин Молодой лейтенант не заходит.

И вдруг Анюта громко зарыдала, охватила руками лицо и побежала к дому. За ней бросилась Люся. Хлопнули двери.

– Что такое? – спросил я, хотя догадка уже мелькнула в моем мозгу.

Мама махнула рукой, скорбно улыбнулась:

– Ничего, пройдет, Сереженька.

Отец наклонился к моему уху:

– От Виктора-то ничего ей не привез?

Обрадовавшись отпуску, я не мог дождаться Виктора, который был занят в артиллерийском классе. Я не мог ожидать даже несколько лишних минут. Часы на моей руке безжалостно быстро отсчитывали отпущенное мне время.

Я не подумал о сестре. Я был занят только собой. «Эгоист», – ругал я себя.

– Сейчас куда, Серега, после отпуска? На фронт? – с тревогой спросил отец.

– Останусь работать в училище, папа.

– Преподавателем?

– Нет… просто… может быть, командиром взвода.

– Как же так? – недоверчиво сказал отец. – Молод больно. Со мной не хитри, Серега. Решил соврать, что в училище остаешься, ну и что же. Соврем и матери сообща. Пусть утешается…

Утром меня провожали. Анюта передала Виктору письмо в маленьком конверте.

Я видел слезы на глазах Люси. Тоска сдавила мое сердце, когда моя рука, крепко пожавшая подрагивающую руку девушки, почувствовала задерживающее движение ее пальцев. Мне было тяжело покидать родные места, дымок над летней кухонькой, вершины акаций у дома. С них по октябрьскому ветру сыпались мелкие пожелтевшие листочки на крышу из дубовой щепы. Еще сильней заныло сердце, когда за последним поворотом у реки скрылись и дымок и акации, и только попрежнему, в вечной невозмутимости, стояли темные горы.

Я сошел с автобуса у дороги в лагерь. Мне хотелось сейчас же увидеть Виктора. Но что же произошло? Я не верил своим глазам. В мое отсутствие лагерь снялся и ушел. Колышки палаток, следы автомобильных шин, вмятины маршевого похода, вытоптанные кулиги с пожелтевшей по краям травой.

Я быстро вернулся на шоссе. По дороге катила с сеном машина нашего училища. Я остановил ее.

– Где же наш лагерь? – спросил я шофера.

– В город ушли.

– Давно?

– Ночью. Срочный приказ, товарищ лейтенант.

– Чего бы вдруг?

– Жмет немец. – Шофер пригласил меня к себе в кабинку. – Мне тоже в город. Добирали остаточный фураж, товарищ лейтенант.

Мы мчались к городу по шоссе.

В городе я застал училище, готовое к погрузке. И курсанты и выпускники – аттестованные командиры – были «в котомке». Я явился к комбату, переоделся и тогда разыскал Виктора.

Он возился с упаковкой оптики орудий своего огневого взвода.

– Хорош, нечего сказать, бродяга, – пожурил меня Виктор, – не мог забежать на секунду.

– Виктор, дорогой, прости, – говорил я другу. – Бывает же так, Виктор. Вдруг прирастут к твоим плечам крылья и понесли и понесли.

– Что ты держишь руку в кармане? Письмо? Неужели письмо? – Виктор вскочил, почти вырвал из моих рук записку от Анюты, прочитал первую строчку. – Иди, иди, Серега. До встречи в эшелоне.

– Не знаешь, куда мы едем?

– Известно только одно, – ответил Виктор: – есть приказ грузиться и отправляться. А куда – когда тронем, в дороге прикинем… Иди, иди…

Оглянувшись у порога, я увидел Виктора, жадно читавшего письмо.