Честь смолоду

Первенцев Аркадий Алексеевич

Часть четвертая

 

 

Глава первая

Возвращение

На площади, возле взорванного Краснодарского вокзала, стоял рейсовый автобус на Псекупскую.

Шофер в полинялой безрукавке, обнажавшей зажаренные на солнце руки в шрамах, доедал каймак из стеклянной банки.

Возле, на самом припеке, стояла женщина с кошелкой и ожидала, пока водитель закончит еду, отдаст посуду и деньги.

Увидев меня, шофер отбросил со лба потный чубчик.

– Сейчас тронем, товарищ гвардии капитан. На побывку?

Автобус был набит людьми, узлами и мешками.

Говорили тихо: об урожае, о хлебе, о фронте. Недавно летали немцы, и поэтому люди торопились выехать за пределы города.

– Пятьсот шестнадцать лучших зданий развалил, а все мало, – сказал человек, похожий на учителя, – вот в газете написано: пятьсот шестнадцать.

– Какие же здания? – спросил я.

– А вы город-то знали раньше?

– Знал.

– И после немцев не были?

– Нет.

– Любопытно было бы вам проехать. Я как вернулся из эвакуации, сразу обошел весь город, хотя сам из станицы. Грустная картина, товарищ капитан. Простите, – он присмотрелся к моей груди, увидел значок гвардейца, – гвардии капитан… Зимнего театра нет, крайисполкома, медицинского института, педагогического, бывших духовного училища и Александровского реального, госбанка. На госбанке только кариатиды висят над улицей, горсовет взорван дотла – это бывший дворец наказного атамана. Красивое было здание и хорошо стояло в ансамбле со сквером. Похозяйничали фашисты…

– А здание военно-пехотного училища?

– Бывшая кавшкола?

– Да.

– Тоже. Все жилые дома, построенные при советской власти, как правило, – в воздух! Как посмотришь на фашиста, и не веришь, что человек – высшее и разумное существо: жрет, пьет, рыгает… Протоплазма какая-то… Хочется давить подошвами, как слизняков. – Учитель вздохнул глубоко, отвернулся с брезгливой гримасой, снял очки.

Водитель вытер руки паклей, закрыл дверцу, погудел. Автобус тронулся.

Через полчаса мы подъехали к Кубани. Вода шла мутная и быстрая. Фермы моста упали в реку. Возле железных конструкций плескались усатые коряги, кружились водовороты. Пестрые щуры низко носились над водой. На левый берег переехали на пароме и стали на дамбу, ведущую в пределы Адыгеи. Вековые вербы у дамбы были спилены – немцы боялись партизанских засад. В пойме гнездились утки. Охотников не было, и утки безбоязненно проносились над поймой.

За дамбой все шире и шире пошли перелески. Островки сплетенных, как кружева, южных деревьев будто оторвались от лесистого кряжа Кавказа, видневшегося на горизонте ломаным очерком вершин и перевалов.

Местность становилась все живописней и живописней. Реки в своем беге к Кубани прорезали глубокие каньоны в глинах и мергельных пластах. В густой зелени садов белели меловыми стенами хаты аулов и хуторов.

Торчали колеса на шестах, и между спицами прожаривались на солнце грязные кувшины и глечики. У плетней, заросших хмелем, высились на своих длинных стеблях разноцветные мальвы. У дороги бродили грязные свиньи. Иногда провожал нас испуганным неурочным «кукареку» молодой петушок, взъерошиваясь, как ежик. Не отрываясь, я смотрел на эту милую жизнь, стараясь ничего не пропустить, и дышал полной грудью.

По дороге шли воловьи упряжки. На мажарах, разведенных во всю длину, везли спиленный в горах строевой лес. На бревнах сидели в войлочных шляпах черные, остроглазые адыгейцы или казачьи деды с седыми бородами, опущенными на наглухо застегнутые чекмени.

От хребта шли грузовики с лесом и дровами. Вверх, в горные промыслы, колоннами бежали автомашины с буровым инструментом, трубами, продовольствием!. Скрипели и стучали настилы мостов, сделанные еще саперами. Под баллонами тяжело нагруженных многотонных машин в мягком грунте выдавливались колеи довоенного грейдера.

– Нефтепромыслы восстанавливают, – сказал учитель, – ведь нефть-то какая здесь! Авиационные сорта бензина вырабатываются из кубанской нефти! Говорят, уже пошла снова нефть на Кура-Цеце и Асфальтовой горе…

– Больно быстро! – возразил мужчина в нанковой куртке. – Скважины здорово забивали при отходе.

– Кто забивал скважины?

– Мы, нефтяники. Немцы ни одного килограмма нефти не сумели взять. Мы каждый промысел окружили, и чуть что – налет, разнесем, и снова в лес.

– Не допускали, стало быть?

– Не допустили.

Впереди горы. Стойкие облака увеличивают их: кажется, хребет наполовину засыпан пухлым снегом.

Вот яворы со свернутыми парусами, как мачты. Машина бежит между ними, а по обеим сторонам тополевой аллеи обшарпанные войной домишки родной станицы.

Автобус останавливается невдалеке от санатория. Памятника Ленину нет. Чьи-то варварские руки зубилом срубили с гранита слова посвящения.

Здесь происходили испытания первого трактора. В ту пору я не превышал ростом штакетника, а теперь штакет забора мне чуть повыше пояса. Крыша клуба провалилась от пожара.

– Не узнаёте родные места, товарищ гвардии капитан? – спросил шофер.

– Не узнаю.

– Так и мы возвращались. Не узнавали, кручинились два дня, а потом принялись наводить прежний порядок. Залечим, товарищ гвардии капитан. Найдется стрептоцид на любую болезнь.

Мать не писала, цел ли наш дом, и свои письма я посылал по нашему старому адресу. Я попрощался с шофером и пошел к дому. В моих руках был чемодан, а в нем – паек по аттестату и ивановский ситчик, купленный в Лисках, – подарок маме.

Как страшно вдруг увидеть пустоту между деревьями на том месте, где стоял родительский дом! Вначале я не поверил глазам – может быть, ошибся? Может быть, попал не на ту улицу? Но вот висит ржавая жестянка номера на единственном столбе у ворот; вон старая груша в задах огорода, виноград, упавший на разбитую печь-летник. Мальчишки палками сбивали незрелые плоды с наших яблонь. Между деревьями паслись козы. Бешекюка, обсыпанная тюльпанными цветами, прикрывала фундамент.

– Да не Лагунова-председателя вы сынок? – раздался позади меня женский участливый голос.

Я обернулся и увидел незнакомую пожилую женщину, которая жалостливо рассматривала меня.

– Да, Лагунова, – ответил я. – Не скажете ли вы, где сейчас живет Антонина Николаевна?

– Ваша мама?

– Да.

– Пойдем, пойдем, я доведу. – Женщина пошла через улицу, смело ступая по колючкам босыми огрубевшими ногами. Живет ваша мама у Неходихи – Виктора, вашего друга, мамы. Ой, какие типы гитлеровцы, вот типы! Потерзали нас, потерзали. Вот чуткие типы! А вы, мабудь, Сережа будете?

– Колечку-то вашего жалко. Смирный был паренек. Вы-то на виду, а Колечка ваш смирный… Только и видим – с выпаса не выходит. То с конями, то с козами. В дудочку играет один…

– А что с Колей? – нетерпеливо перебил я.

– А вы… – женщина спохватилась, – ничего не слыхали?

– Он пропал в сорок первом – на Дону.

– Убитый ваш Коля, – женщина остановилась, – убитый… На Украине убит. Письмо прислали. И могилку расписали и погребение. Там блюдут могилку добрые люди… Вот и дошли…

Женщина оставила меня у калитки. Домик, где жили Неходы, стоял близ горы. Ручей протекал у подножья ее по неглубокому овражку позади дома, окруженного ореховыми и персиковыми деревьями. Старая айва росла прямо у окон.

Никого не увидев во дворе и за деревьями, я открыл калитку, пошел по дорожке. Цветы золотого шара поднимались вровень со мной. Под ногами лежали обмытые дождями сланцевые плиты. Две утки булькали желтыми носами в корыте; на деревьях пели птицы. На крыше в накат сушились фрукты. Медовый запах сушки напомнил мне о Викторе: всегда, забегая к нему, я ощущал этот пряный запах.

Я остановился у айвы. Какая-то женщина показалась у окна, вгляделась в меня. Через минуту на веранду поспешно вышла маленькая, сухонькая мать Виктора. Она, узнав меня, заторопилась и приникла лицом своим к моим ладоням. Я ощутил теплоту ее слез. Ее натруженные руки сжимали мои. Мне хотелось успокоить се, но слов не находилось. Я нагнулся и прикоснулся губами к ее платку, волосам-, морщинистой щеке.

Мы сели возле дерева на лавке.

– Как, у него была шинелька-то? – спросила она таким озабоченным тоном, будто этот вопрос больше всего мучил ее.

Я сказал, что тогда еще было тепло и мы обходились без шинелей.

– Под Сталинградом было вьюжно, вьюжно, – говорила она, – нам привозили кино, показывали. Ой, какая там была вьюга!

Скрипнула калитка. По дорожке палисадника шла мама.

Вот она увидела меня, остановилась. Солнечные пятна от листвы легли на нее. Я видел выбившиеся из-под платка совершенно седые волосы матери. Я бросился к ней. Мама не плакала, но все ее исхудавшее тело дрожало, и я ощущал этот трепет сдерживаемого волнения. Мама была такая маленькая, такая обиженная и строгая. Хотелось взять ее на руки и унести куда-то далеко-далеко, где нет проклятого цепкого горя.

Ее руки ощупывали меня – шею, щеки, волосы, руки. Она будто не верила, что я вернулся и она, наконец, не так безжалостно одинока.

Слезы вдруг хлынули из моих глаз. Я обнял мать, как часто делал в далеком детстве, и почувствовал соленый и сладковатый привкус крови от прикушенных губ.

А глаза матери были сухи. Ее душевные силы оказались попрежнему выше. Она, старательно подбирая слова, размеренно и строго сказала:

– Ты стал большой, хороший… Тебе было трудно, Сережа. Трудно, Сережа. Успокойся, успокойся… Так не надо, мой Сереженька, не надо…

Она заставила меня снять гимнастерку и сапоги. Когда я умылся, она подала мне отцовские ночные туфли, сшитые им из шкуры дикого козла.

– А где же отец, мама?

Мать подняла глаза.

– В Крыму, в партизанах… Приезжал человек в станицу от Стронского, ты его знаешь. Тогда отец был жив, а сейчас… не знаю.

– А Анюта?

– Угнали… Последний раз видела ее на погрузке в Анапе.

– А Люся?

– Тоже угнали… вместе с Анютой. – Мама задумалась, встрепенулась. – В комнате неуютно, Сережа. На дворе летом лучше. Ты уж извини, что принимаем у дома.

Вскоре задымил самовар. Запах древесных углей смешался с запахом сушеных фруктов. Я открыл чемодан, вынул консервы, печенье, сахар, хлеб, шоколад.

– Возьмите, мама, это вам.

– А тебе? В дорогу?

За чаем я узнал, что наш дом сжег Сучилин, ставший по возвращении в станицу кем-то вроде помощника военного коменданта, так как станица была прифронтовой и немцы гражданскую власть не назначали.

Перед отступлением, когда от Волчьих ворот прорвалась морская стрелковая бригада, Сучилин сжег десятка два домов, облив их бензином из опрыскивателя «вермореля», употребляемого обычно для борьбы с табачной филоксерой. Случайно остался нетронутым только дом Устина Анисимовича. Сейчас там контора по заготовке лесных фруктов.

– Как же вы жили, мама?

– Приказали мне каждый день в девять утра отмечаться в комендатуре. Каждый день все мы часами стояли у дверей. Полгода – изо дня в день, – мама сжала губы, отвернулась. – А в последнее время… станицу обстреливали с гор наши пушки. Немцы прятались, а мы стояли…

– А кто сейчас в колхозе председателем, мама?

– Бывший бригадир первой полеводческой. Ты его знаешь – Орел Федор Васильевич. Вернулся. Ранен в руку, и в голове осколок. Хозяйствует, но ждет отца…

Я попросил маму рассказать о Николае. Она молча встала, сгорбилась, ушла в дом и принесла отцовский бумажник, вынула из него письмо.

– От хорошего человека с Украины. Нашла-таки я могилку Николая… – Она подала мне письмо.

На линованной бумаге крупным! усердным почерком было написано:

«…Мы ваше письмо получили 23 июня, в котором вы просите, шоб я рассказав, когда он, ваш сынок Николай, убитый. Он убитый 6 сентября 1941 года, похоронен 9 сентября. Трое суток писля боя лежали в поле убити, пока герман вперед ушел. Некоторых подбирали, и адресов у некоторых не було, ну, а у вашего адрес був. А бамах нияких не було, вже хтось карманы потрусив.

Братскую могилу сделали хорошую над шляхом, выкопали яму, звезли 20 человек бойцов, уси молоди, наклали соломы в яму, положили усих в яму, потом закрыли лица шинелями, опять тогда соломы и закидали землей и сделали могилу. Огорожена зараз красным щикетом, там скотина не топчет, нехто не заходе. Кажду весну приходят бабы и плачуть, и могила вся в порядке.

До свидания.

Нестор Романович Птаха».

Бедный Коля! Тихим и незаметным рос он в нашей семье и так же незаметно ушел туда, откуда нет возврата. Учеба давалась ему нелегко. Николай больше всех нас пристрастился к крестьянскому труду и искал такую работу, где можно было оставаться в одиночестве. Он не выходил с выпасов, дичился сверстников… А может быть, были виновны мы: не пригляделись к нему.

Мама тревожно смотрела на меня.

Она уже победила свое горе и боялась теперь за меня. Она заговорила со мной впервые как со взрослым.

Все будет возрождено, сделают новое, сойдутся семьи и протянут к очагам свои озябшие, уставшие от оружия руки.

Я рассказал маме о Сталинграде, о битве под Курском, где танки плавились, как воск, и земля так напиталась металлом, что стрелка компаса бешено плясала и трудно было определиться по карте.

Потом я один бродил по родным местам, стуча по камням своими армейскими сапогами. Все было как в детстве, даже камни у реки лежали на прежних местах – их не тронуло течением. Но Фанагорийка казалась мне теперь маленькой, очень мелкой и совсем не загадочной: я видел Волгу и Дон. В реке купались Дети; они так же кричали, как и мы с Виктором, так же подшмурыгивали носами, обсыпались песком. Они кричали: «Здравствуйте, дядя!» Я отвечал им с горькой улыбкой, слышал позади себя восхищенный шопот: «То Красное Знамя, а то Красная Звезда, а то не орден, то гвардейский значок».

На том месте, где впервые я увидел Виктора, удил рыбу мальчишка, напоминавший Яшку. Такой же кукан был привязан к помочам его штанишек; такие же тонкие ножки и такие же глаза. А на другом берегу желтыми плахами лежали спиленные немцами вербы и густо-густо рос краснотал по золотым, промытым пескам.

Возле реки цыгане раскинули свои латанные шатры. Горели горны, стучали по наковальням молотки. Цыгане сидели на траве голые по пояс, с нерасчесанными бородами. Возле шатров копошилась голопузая цыганская детвора.

Какая-то фанагорийская Земфира, напевая гортанную песню, собирала в подол щепки. Ее ярко-желтая юбка и смуглые голые ноги быстро мелькали среди вербняка.

– Офицерик, дай руку, погадаю на твой милый интерес, на барышня, на чернявый! – закричала она издали и быстро замахала руками, унизанными серебряными колечками.

Горящие глаза молодой цыганки вызывающе вонзились в меня. Она тряхнула головой и плечами, зазвенели монетки ожерелья.

– Какое-то у тебя горе, молодой офицерик! Дай погадаю, не будет горя…

Женщины носили ведрами воду к яме, где другие месили землю и солому для самана своими смуглыми ногами. Так возрождались жилища.

Берега реки были ископаны. Можно было безошибочно узнать немецкую систему обороны водных рубежей – пулеметные ямы, позиции минометов, противотанковых ружей, стрелковые ячейки. Словно огромные черепа, торчали полузасыпанные глиной бетонные пулеметные гнезда с пастями амбразур и поржавевшими тросами креплений.

Не снимая сапог, я перешел речку и сел на камень. Здесь мы говорили с Люсей о моих соперниках – сказочных королевичах.

Река обмелела, появились тихие заводи. Только на середине журчал ленивый поток. Трещали цикады, опоенные зноем, летали крупные зеленые мухи. Осы сгибались своими тонкими туловищами, цеплялись за цветы белой кашки. Разрисованный черными и желтыми полосами шмель был похож на толстяка в бархатном камзоле. Толстяк в камзоле издавал прерывистое добродушное гудение.

Я сломал хлыстик и бездумно чертил на песке имена: Люся, Витя, Анюта. Писал, стирал и вновь писал.

Отсюда я видел верхушки наших яблонь. Вправо и влево от них белели заплаты из новой дранки на крышах, вероятно задетых осколками артиллерийских снарядов. Спускалась к броду лесная дорога, изрезанная колесами, обросшая мальвами и ажиной. На той стороне дорога уходила к улице, куда опускался наш огород. Там я был пойман Устином Анисимовичем. С островка, лежащего ниже по течению, свистели мальчишки. Оттуда взлетели яркие удоды, низко проходя над обрывами…

Вот из улицы, что на той стороне, показалась линейка. Чулкастые кони, скаля рты, вынесли линейку к броду, влетели в воду, остановились.

Федор Орел, теперешний председатель колхоза, правил лошадьми. Рядом с ним у крыльев линейки стояла цыганка в своей ослепительно желтой юбке.

– Где же он, Мариула? – спросил Орел своим крикливым баском.

– Офицерик! Офицерик! – звала цыганка, махая руками.

Орел ударил вожжами, и горячие кони одним махом вынесли линейку на берег. Орел бросил вожжи цыганке, подбежал ко мне.

– Сергей Иванович, обыскались вас, обыскались! Так же нельзя, ай-ай-ай!.. – сказал он прерывистым от волнения голосом. – Как никак, а надо бы сразу к председателю, в правление… Ай-ай-ай!..

– Федор Васильевич, я хотел пройтись, повидать родные места…

– Да какие же могут быть прогулки без хорошей выпивки и закуски! Надо с народом повстречаться, рассказать, где, что и как… Ай-ай-ай, Сергей Иванович!

Мы сели в линейку. Лошади, как бешеные, ворвались в реку, вынеслись на станичный берег и с храпом, брызгая слюной, помчались по улице.

– Двадцать шесть таких зверюг выходили трофейных! – покрикивал Орел. – Матросы подарили, Сергей Иванович. Как благодарим, до гроба жизни! Подкинули венгерскую кавалерию. А на что матросам кони, а?

– Нам бы в табор такие кони, – сказала цыганка, сверкая глазами. – Дай-ка я поправлю, дай, братику!

– А что, возьми! Не жалко!

«Земфира» схватила вожжи, кнут, привстала на одно колено и гикнула со степным диким озорством. «Венгерцы» рванули вперед. Улица заклубилась пылью. Мы промчались мимо дома Устина Анисимовича: только мелькнули зеленые ставни и башенки на крыше.

Орел вырвал вожжи у цыганки, сдержал коней.

– Чужого не жалко!

Цыганка сверкнула зубами, засмеялась и на ходу спрыгнула с линейки, крикнув:

– Прощай, офицерик молодой!

– Пожар-девка, – сказал Орел. – Так вот шумит, а молодец – строгая. – Он снял шапку с синим верхом, прошитым фасонным кавалерийским гарусом.

Я обратил внимание на шрамы у него на голове.

– В голову ранили под Ростовом, – ответил Федор Васильевич на мой вопрос. – По льду Дон форсировали, бурки разостлали, лед был тонковат, – и но буркам. Немцы и не ждали, как мы с конно-артиллерийским! дивизионом ворвались. Вот была панихидка! У Олимпиадовки мне по черепку стукнуло… Три месяца буровил чорт его знает что… – Он натянул шапку поглубже на лоб. – Два осколка еще сидят, голова часто болит… Вышел в инвалиды, на хозработу, в колхозы, мать честная. А казаки-то наши уже на Украине из фашиста юшку пускают, а?

Мы подъехали к дому, где уже ждали колхозники. Меня усадили рядом с матерью за накрытый стол под айвой, налили вина. Мама грустно и радостно наблюлала за мной. На столе было много снеди: ее снесли со всего села. Орел поднял стакан за здоровье отца, за его скорое возвращение.

– Тридцать тысяч пудов по одному нашему колхозу мы сдали, – сказал он, – и всеми силами – быками, конями, тракторами и лопатами – вспахали, засеяли и убираем новину. Помните, бабы? Бабы работали, девушки, юные пионеры, комсомольцы, школьники – все! Брали чем? Сообща, гуртом, ну, словом, коллективом, как и полагается… А выпьем за Ивана Тихоновича, пусть поскорее возвернется и все по полочкам разложит. Все же без хозяина Плохо…

Люди всё подходили: было воскресенье. Стемнело. Под айвой зажгли керосиновые фонари.

Пришли цыгане. Оказывается, они ковали лошадей для колхоза.

С ними пришла Мариула и села возле меня на лавке. Орел подвинул ей стакан вина, но она пренебрежительно отодвинула его смуглым своим локтем.

– У тебя есть милая, – шепнула она мне.

– Откуда ты знаешь, Мариула?

– Ни на кого из девушек не смотришь.

– И на тебя?

– Я что? Я как ветер, меня глазами не поймаешь, – она засмеялась. – Не хотел погадать, а вот скажу тебе неплохо.

– Что?

– Разыщешь свою.

– Поверить тебе, Мариула?

– Как хочешь. Мое дело – сказать, твое – слушать или нет.

– Зачем я-то тебе нужен?

– Узнал? – она толкнула меня локтем, засмеялась, откинув голову.

– Узнать нетрудно.

– Ты угадал, – сказала она и опустила глаза, – возьми меня к морю.

– Почему ты решила, что я еду к морю?

– Отсюда туда путь.

– А зачем тебе к морю?

– Я никогда не видела моря, а мой, – понимаешь, кто мой? – там, возле моря. Не поможешь, я сама прикочую к морю.

– Трудно. Там война.

– Я вольный ветер. – Мариула засмеялась, ударила меня ладошкой по руке, – а ветер летает, где хочет.

Цыганка поднялась, потянулась, подняла вверх руки, сложила их ладонь к ладони и запела, вначале тихо, а потом громче и громче. Ее песню подхватили цыгане, будто так все было заранее подготовлено. Мариула вышла из-за стола, не прекращая песни, передернула плечами и начала плясать «романее».

Песню поддержали гитары. Цыган с черной бородой – отец Мариулы – схватил бубен, выкрикивая быстрые, клокочущие слова песни.

Сад наполнился шумом, смехом.

Мариула устала, села возле меня, в круг вошел Федор Васильевич, заказал «наурскую» и пошел по кругу. К нему присоединилась молодайка с такими широкими юбками, что казалось, пестрые паруса носили ее под ветром.

– Ой, жги, коли, руби! – выкрикивал Федор Васильевич и плясал неутомимо.

А мама все смотрела на меня. Ее узгляд стал веселей, – вот такие у нее были глаза, когда отец вел первый трактор и она шла следом с тревожной и неясной еще радостью и донники оставляли на ее ногах желтую цветочную пыль.

– Надо довоевывать правильно, Сережа, – сказала она, взяв мою руку. – Ничего… Русский человек крепкий не горем, а радостью…

Гости разошлись поздно.

Постель мне была уже приготовлена на веранде, как называли навес у домика, крытый щепой, на столбах, вбитых в землю.

На заре я проснулся. Мама сидела у моего изголовья, прикрыв глаза. Я пошевелился, она поправила одеяло, подушку.

– Мама…

– Сережа! – Она нагнулась ко мне.

Под ветерком шумели чинары. Луна освещала гору, вершина которой была скрыта за навесом, и мне казалось, что мы отгорожены от какого-то неизвестного мира отвесной стеной, заросшей мохнатыми тысячелетними мхами.

Невесело было у меня на сердце. Мне вспомнились виденные мною по дороге сюда развалины Арчеды, и опаленные засухой поля Ставрополья, и матери, поджидавшие «двадцать шестой год»… Я думал о нашей семье, разбросанной войной, о пепелище нашего дома, о поломанных яблонях. Но я молчал, чтобы не расстраивать маму моими горькими мыслями.

– Тебе еще много предстоит, Сережа, – сказала она. – Самое главное – не склоняйся сердцем… Держи его крепко, хотя трудно: хорошее сердце как голубь.

– Мама, мне-то ничего… Вам как? Вам?

Тогда мама рассказала мне о затоптанной вербочке.

Весной, после освобождения, мама шла у реки с колхозного поля и увидела на дороге затоптанную веточку вербы. Казалось, никаких признаков жизни не было у этой веточки. Все соки были выпиты солнцем, кора раздавлена. Мама подняла веточку, принесла ее в дом, поставила в воду. И через несколько дней веточка набухла, брызнули листочки, затянулись раны на коре и от сломанной веточки пошли корни. А теперь растет она, большие на ней листья, крепкие корни, хоть высаживай в землю. Только приходилось ухаживать за ней, менять воду в кувшине и держать ее не в темноте, а ближе к солнцу.

– Спасибо, мама, – и поцеловал руку матери, сухую и темную, с синими веточками набухших вен.

 

Глава вторая

Черные паруса

И вот прошло уже около трех месяцев после моего свидания с мамой. Уже был отштурмован Новороссийск, прорвана «Голубая линия» и освобожден Таманский полуостров.

Я находился вначале при штабе партизанского движения, а в конце сентября перешел в группу Балабана, где меня встретил с восторженной радостью мой милый Дульник.

Ему удалось снова попасть к Балабану, и тот, как всегда требовательный к преданным ему людям, не щадил своего воздушного старшину. Дульник выполнял наиболее сложные по замыслу и опасные по исполнению задания и пока благополучно выходил из всех приключений. Несколько новых орденов мелодично позванивали у него на груди, прибавилось важности.

Мне стало известно, что капитан Лелюков после оставления Севастополя пробился с небольшим отрядом матросов и солдат с Херсонесского мыса и ушел в горы, где возглавил партизанское соединение, успешно действующее в восточном секторе Крымского полуострова. У Лелюкова работал начальником штаба известный мне Кожанов, бригадой командовал Семилетов, а одним из отрядов, составленным из молодежи и входившим в бригаду Семилетова, командовал не кто иной, как Яша Волынский.

Кожанов и Семилетов, с которыми мы расстались в крымском лесу после боя в Карашайской долине, так и не могли соединиться с войсками 51-й армии и остались партизанить. Чудовищные лишения переживали они в первую и особенно во вторую зиму. Склады продовольствия, горючего и оружия были выданы врагу татарами и разгромлены. Партизаны жили только тем, что им сбрасывали с самолетов, и посылками с Большой земли, которые доставляли смельчаки-пилоты, рисковавшие сажать тяжелые машины на горных полянах.

Потери партизан от голода и холода были гораздо выше, чем от боев. Но люди окрепли в борьбе с лишениями, закалились в боях с врагом и составили стойкое ядро партизанского соединения Лелюкова. Туда же, к Лелюкову, по воздуху был переброшен мой отец еще до того, как морская стрелковая бригада, переправившись через Фанагорийку, штурмом захватила Псекупскую.

Отца перебросили вместе с группой партизан, действовавших в горах Кавказской гряды. Этому по старой Дружбе посодействовал Стронский после долгих и настойчивых просьб отца, который рвался в Крым, куда немцы увезли Анюту.

Сейчас же я нигде не мог добиться сведений о сестре. Она не значилась в списках партизан, и след ее был для меня потерян, хотя разведывательные данные собирались тщательно и из разных источников. Никто также не мог ответить мне, где находится Люся, схваченная вместе с Анютой.

После освобождения Тамани нас направили на кратковременный отдых в Гудауты. Такие перерывы были введены в парашютно-диверсионных частях, работавших с предельным напряжением всех физических и духовных сил.

Мы расположились в палатках возле деревни Бамбуры. Дульник, я и радистка немедленно отправились к морю на пляж. Ася натянула на голову резиновый шлем и пошла в воду. Вот она погрузилась по колени, остановилась, похлопала ладошками по волне, нырнула и поплыла сильно и ловко.

– Странная человеческая жизнь, – говорит Дульник, – сплошные недоразумения…

– Именно?

– Встретишь девчину, размечтаешься, – ан, глянь, и разлетелось все, как осколки от ручной гранаты.

– О Камелии тоскуешь?

– О ней! А у тебя с Люсей разве не одно и то же? Как ты расписал мне ее глаза! И вот какой-то подлец, иностранец, шуцман, разве он увидит, какие чудесные глаза у наших девушек?

– А увидит – еще хуже.

– Еще хуже, верно. – Дульник перевернулся на спину, солнце радужно играло на его эластичной оливковой коже. – Ты должен знать, как я скучал по тебе, Сергей. Потому, ты мне друг.

Возле берега, на кромке прибоя, стояли кипарисы, похожие на фоне голубого неба и недалеких светло-синих гор на обросшие мхом утесы. Тут же росли олеандры, а выше – зонтичные пальмы.

Ребятишки в соломенных шляпах, с бамбуковыми веслами в руках, на каучуковой лодке ярко-желтого цвета заплыли к тросам, где рыбаки сушили маты для ловли кефали, привязали лодку к тросу и покачивались на зеленых волнах, пронизанных солнцем. Море еще не успокоилось от недавнего шторма, и волны продолжали нести песок, взлохмаченные водоросли, пахнувшие йодом.

Ася бредет на берег, широко расставив руки, и, делая вид, будто устала, сгибает ноги в коленях.

– Помочь, Ася? – кричит Дульник.

Ася строго улыбается, шурша галькой, проходит мимо нас и ложится на горячие камни. Возле нее заструилось легкое марево. Ася считает себя некрасивой, сторонится мужчин, не любит никаких вольностей и требует относиться к ней только как к военнослужащей. На самом же деле Ася обаятельна вот именно этой своей здоровой, девичьей строгостью. Балабановцы любят Асю, берегут ее и в обиду не дадут…

– Мы кончим войну, Сергей, – мечтает Дульник, – и построим хороший мир.

– А почему построим? Мир придет сам.

– Раньше мне тоже так казалось, а теперь – по-другому. Почему-то мне представляется, что мир тоже нужно выстроить с такими башнями, как, помнишь, башня Зенона на Херсонесе…

– И опять бойницы в стенах?

Дульник подумал, сдвинул брови.

– А что ты думаешь? Конечно. Мир-то нужно тоже охранять.

– И пулемет из амбразуры?

– Конечно.

Кончается наш отдых. На шлюпках мы подходим к транспорту, поднимаемся вверх по шторм-трапам и отходим ночью к фронту. Возле нас купаются в волнах сторожевые катеры. Постепенно теряются очертания гор, и только кваканье гудаутских лягушек и близкий плач шакалов показывают, что караван идет близко от берегов.

– Мне надоело жить в темноте, – говорит Дульник. – Мне противно всегда маскироваться, дожидаться ночи и плыть с кинжалом в зубах под какими-то черными парусами.

– Ты чудак, Ваня, – говорит Ася.

Она стоит тоже с нами на юте, у поручней, и смотрит на фосфоресцирующие волны. Кажется, мы плывем в огненном море и только чудом) еще держимся, не пылаем сами.

– Вот тебе подсвечивает море, – говорю я Дульнику. – Ишь, как фосфорится!

– Мертвый свет, – брюзжит Дульник. – От такой иллюминации у меня по позвоночнику ползут мурашки.

На ют выходит Балабан. Стоит один, огромный, молчаливый, значительный. О чем думает? Может быть, вспоминает времена, когда его именовали на всех водоплесках отчаянным капитаном, когда его стремительный кораблик летал по морю за фелюгами контрабандистов?

На заре мы обогнули скалы Черные паруса и те места, где проходило мое детство. Я вышел один на палубу и не отрывал глаз от берега. Непередаваемое словами волнение овладело моей душой. Мне казалось, что я снова, до мельчайших граней, вижу буквы, высеченные руками отца, и желтый кустарник, вцепившийся корнями в скупую землю, нанесенную береговиком в расщелины скал.

Золотые косяки солнечного света побежали по ущельям, но Черные паруса стояли грозной, темной громадой.

Моим глазам представились пустынные пляжи, где когда-то рыбачили наши ватаги. Тщетно среди листьев эвкалиптовой рощи я разыскивал крышу нашего дома. Волны, тяжелые и ровные, катились на берег и забрызгивали пеной позолоченные восходом камни. Это те же самые волны, которые несли на своих вечных гребнях корабли Одиссея и Митридата, Ушакова и Нахимова, пиратские рейдеры «Гебен» и «Бреслау» и ушедший на дно теплоход «Абхазия», на котором мы везли свои незрелые юношеские мысли.

Черные паруса еще долго стоят на горизонте, потом пропадают. Корабль огибает узкий мыс. Пальмы склонились у самого прибоя.

Я слышу рев моторов, и над берегом проносятся игольчатые тела истребителей со скошенными узкими крыльями и поджатыми, как у птиц в полете, лапами.

Дульник выходит с полотенцем на плече, мылом, зубной щеткой и тюбиком пасты в руках. Он в тельняшке с закатанными рукавами.

– Я так и знал, что ты на палубе, Сергей, – издали с широкой улыбкой говорит он. – Здоровался с родными местами? Тебе везет, твоя земля свободна, а вот у Дульника… – и он вздыхает, глядя в морскую даль: где-то там его родная Одесса.

 

Глава третья

Воздушный десант

Багровое зарево заката догорело над морем. Горы почернели, насупились. Над землей, над кустами можжевельников и тамарисков пронесся легкий ветер, закружил бумажки и пыльцу.

Грузовые машины с десантниками были пропущены часовыми на аэродром. Опустился шлагбаум. Автомашины прошли к самолетам, скрылись в темноте. В одной из машин в кабинке шофера сидел Дульник, командир диверсионной группы.

Мы на своем легковом автомобиле свернули вправо и поехали за последними инструкциями к штабу. Кроме меня и Балабана, была вызвана Ася за получением таблицы кода. Она молча сидела рядом со мной, сняв шлем, и волосы ее, вымытые перед полетом, рассыпались, издавая запах земляники.

В подземный блокгауз вели ступеньки бетонированного входа. Часовые-матросы внимательно и быстро просматривали наши пропуска. Вот последняя металлическая дверь с пневматически заклепанными швами, и мы в штабе. Горели электрические лампы, слышались характерные шумы засасываемого нагнетателями воздуха. Коридор с нумерованными дверями привел нас в просторную комнату, где за столами работали офицеры военно-морской авиации.

В правом углу на возвышении с перилами за письменным столом сидел длиннолицый, худой полковник с глубокими залысинами. На стене была устроена рельефная карта бассейна со световыми сигналами, указывающими движение бомбардировщиков. Светящиеся цифры по обеим сторонам карты показывали число действующих самолетов. Возле телефонов находился радиомикрофон для переговоров с авиафлагманами открытым текстом.

Полковник кивком головы попросил нас подождать. Отдал несколько приказаний по телефону и обратился к нам:

– «Дабль-Рихтгофен»! Этот аэродром противника приобрел за последнее время очень важное значение, – полковник закурил папироску от настольной зажигалки, – на нем они сгруппировали все свои ночные истребители. Там же базовые склады горючего, авиабомб. Оттуда они режут наши балканские трассы. После того как они активизировали этот аэродром, мы вынуждены почти прекратить поддержку партизан восточного сектора. Партизанский район блокирован наземными войсками и авиацией. Вот достаточно беглого взгляда на карту, чтобы представить себе полную картину, – полковник подошел к рельефной карте, нажал кнопку.

Зелеными огнями вспыхнули аэродромы противника в восточном секторе Крыма от Керчи до Солхата и Карасубазара. Над одним из зеленых огоньков у вылепленного из папье-маше горного рельефа были пришпилены буквы «WR». Полковник курил, молчал, пока мы изучали радиус действий истребителей-ночников, перехватывающих наши трассы, условные знаки посадочных площадок в долинах и нагорных плато, где торчали черные флажки.

– Здесь мы уже не можем посадить самолеты, – сказал он, указывая на черные флажки, – контролирует противник. У Лелюкова пятьдесят три человека тяжело раненных. Если же выведем «WR» из строя, тяжело раненных можно будет эвакуировать морем. Мы договорились с командованием флота – они вышлют за ними катеры… Все зависит от исхода операции, Лагунов. Пока Лелюков не отобьет посадочные площадки – поможем с моря, а потом, как и раньше, будем выполнять приказ и обеспечивать партизан с воздуха.

– Рация Лелюкова молчит? – спросил Балабан.

– Вторые сутки молчит. Последнюю шифровку приняли о тяжело раненных. Судя по сводке штаба семнадцатой немецкой армии, партизанам пришлось выдержать тяжелый бой. – Полковник обратился к Асе: – Сегодня ночью вы должны передать об исходе операции на «Дабль-Рихтгофене». – Полковник подошел к столу, протянул руку к разноцветной клавиатуре звонков, нажал зеленую пуговку длинным пальцем с отшлифованным ногтем. – Сейчас вы получите код, время и длину основной и запасной волны, – полковник продолжал внимательно изучать Асю, – и очень прошу: работайте только в указанные нами часы. Каждый день будете работать в разное время.

Явившийся на вызов капитан с седоватыми, коротко подстриженными усиками, с острыми глазками, которые так и сверлили из-под нависших бровей, посторонился, пропустил Асю и пошел вслед за ней к металлической двери с цифрой «12».

Полковник пригласил нас к столу, потер виски и, как бы только-только вспомнив, обратился ко мне:

– Командир воздушно-десантного батальона, – он указал глазами на Балабана, – передавал мне, что у вас имеются свои соображения по практическому решению порученной вам операции.

Балабан опустил глаза, улыбка тронула его мясистые большие губы. Он вытащил из кармана свою трубочку, кожаный кисет с табаком.

– Но эти соображения, товарищ полковник, расходятся с точкой зрения штаба.

– Может быть, вы аргументируете ваше предложение?

– Говори, Лагунов. – Балабан, не поднимая глаз, набивал трубочку «Золотым руном», медленно и нехотя, будто для того, чтобы найти себе какую-то работу в неловком положении.

– Мои соображения, товарищ полковник…

– Сидите, сидите, товарищ гвардии капитан, – сказал полковник и уставился на меня испытующими, чуть прищуренными и немигающими глазами.

– Во-первых, я считал необходимым усилить группу…

– Это нельзя, – полковник остановил меня, – вы должны провести диверсионную операцию, а не парашютную, армейскую. Ваши задачи локальны. Продолжайте…

– Первое свое требование, – продолжал я, – я уже снял тогда, когда выслушивал ваши указания по характеру операции и понял все по вашей отличной карте…

– Вы возражали против создания двух боевых групп – диверсионной и прикрытия?

– Такие соображения у меня были в связи с малочисленностью десанта, необходимостью быстро и решительно всеми имеющимися средствами осуществить операцию.

– Были, а теперь?

– А теперь я лично считаю, что можно оставить две группы, товарищ полковник, но разрешить мне усилить диверсионную группу за счет прикрытия.

– Почему?

– Объектов много, и они разбросаны: ангар-клуб, склады горючего и авиабомб. Диверсия должна быть совершена на быстром темпе, товарищ полковник, пока противник не пришел в себя и не разобрался в наших силах. Поэтому надо заняться всеми объектами одновременно, а для этого нужно иметь больше людей…

– Так, так, продолжайте, – полковник откинулся на спинку кресла и продолжал слушать меня с возрастающим вниманием.

– Группа прикрытия с пулеметами оседлает дороги, особенно эту, – я подошел к карте, указал шоссе на Солхат, – оттуда возможен подход подкреплений. Шоссе надо сразу же минировать.

– По настоянию Лагунова, я разрешил захватить мины, – сказал Балабан, посасывая трубочку.

– Самолеты будете брать зажигательными бомбами? – спросил полковник.

– Зажигательными и гранатами. Самолет-истребитель можно вывести из строя также гранатой… И самое главное – это тактика выхода из боя.

– Я вам докладывал, товарищ полковник, – сказал Балабан спокойно: – Лагунов хочет выйти не группой, а в одиночку, а для этого…

Полковник движением руки остановил Балабана.

– По-моему, надо будет решить первый вопрос – об усилении диверсионной группы. Лагунову все же видней, так как ему непосредственно придется решать операцию. А вот насчет выхода из боя попрошу меня убедить.

– Противник выработал свою тактику окружения и уничтожения принявшей бой десантной группы, товарищ полковник. Мы имели уже случаи, когда удачно справившиеся с задачей парашютисты уничтожались при отходе. По-моему, надо изменить тактический прием, распылить внимание противника, дезориентировать его… Воспользоваться тем, что враг мыслит шаблонами. Надо будет либо в одиночку, либо по двое, по трое, не больше, выскальзывать из его рук в лес, в горы, а они там рядом…

– А где же вы их соберете потом?

– В условном месте. Так примерно поступают кавалерийские разведотряды.

– Вы служили в кавалерии?

– Я не служил в кавалерии, товарищ полковник, – ответил я, – мы проходили тактику борьбы с конницей в военно-пехотном училище.

Полковник взял трубку, вызвал «Байкал», назвал кого-то по имени и отчеству.

– Сумеем мы «комарика» послать? К партизанам… К кому именно? На Джейляву. Задание ответственное: принять на условном месте наших молодцов. По радио? В том-то и дело, выключилось. Посылаем, посылаем… Асю посылаем… Значит, можно? Только надо сейчас же… Условное место подберем с Балабаном.

– Успеет? – спросил Балабан.

Полковник подошел к карте, подумал.

– Успеет, – сказал он, – вылетит раньше вас, дотарахтит, опустится. А там Лелюков вышлет партизан к условному месту… Кстати, условное место – сожженное село Чабановка. Еще в прошлом году сжег его Мерельбан. В районе Чабановки Лагунов.

– Есть, товарищ полковник.

– По-моему, – сказал полковник Балабану, – надо будет согласиться с Лагуновым. Там у них столько огневых точек, подвижных бронепостов, что нет смысла устраивать сражение. Побьем зря народ. Ну, Балабан, желаю успеха!

Ася поджидала нас в отдалении. Балабан задержался у полковника; мы поднялись из штаба, остановились у тамарисков.

Звездное небо опустилось над хребтом, над его лесистой грядой, над невидимым ночью мысом, куда уходили густые плескучие волны, игравшие отражениями звезд.

Вместе с Балабаном мы поехали на аэродром.

– Отряд расположился на траве возле самолетов. При нашем появлении парашютисты вскочили. Среди этих неуклюжих от парашютов фигур я заметил Дульника, подозвал его, чтобы передать ему дополнительные данные.

Мы шли на операцию на трех грузовых самолетах. Каждый парашютист имел три зажигательные двухкилограммовые бомбы, автоматы и кинжалы; у офицеров и старшин – пистолеты. У каждого – по четыреста патронов и по семь ручных гранат.

Из продовольствия – кило двести граммов шоколада, триста граммов галет, фляги, наполненные спиртом.

Все документы, ордена, бумажки и письма были сданы в штаб. Наша форма – комбинезон, под ним свитер, ботинки, шлем, ранец. Балабан был одет так же, хотя сегодня он должен был только вывезти группу, сбросить и вернуться обратно.

– Теперь мы еще раз можем восстановить в своей памяти уроки отчаянного капитана, – сказал мне Дульник, усаживаясь на железную лавку внутри самолета. – Парашютно-диверсионное дело чрезвычайно интересное, дерзкое, где и группе и каждому индивидуально предоставляется большая свобода Действий.

– Запомнил, – удовлетворенно сказал Балабан, поймавший своим острым слухом слова Дульника.

Кое-что этот жулик запомнил, – Дульник постучал пальцем в свою грудь, – еще с Херсонеса, товарищ подполковник.

– Ну-нy, злая же память у тебя, старшина, – с шутливым укором сказал ему Балабан.

– Диверсанту нужна память, так как он лишен карандаша и бумаги, – сказал Дульник. – Письменные принадлежности у Аси в ее ящике.

– Нашли канцелярский магазин! – сказала Ася.

Девушка тихим, ласковым голосом инструктировала запасного радиста, молоденького паренька, присланного из школы связи и впервые идущего в операцию. Паренек глядел на Асю изумленными, немигающими глазами.

– Когда нас сбрасывали на Озерейку, – сказал Дульник тихо, обращаясь только ко мне, – второй радист оказался предателем, и она сама с ним расправилась. Только ей ни-ни: Ася не любит подобных воспоминаний. Этот галчонок, видно, информирован. Видишь, с каким испугом он на нее глядит.

– А по-моему, с обожанием…

Завибрировала дюралевая обшивка самолета. Бортовой механик задраил грузовой люк, осмотрел на окнах светомаскировочные шторки, прошел в кабину.

Горели две лампочки в плафонах. Десантники сидели один возле другого, с автоматами у колен. У турельного пулемета на висячем сиденье скорчился. стрелок. Дверца в кабину была полуоткрыта. Лунным светом фосфоресцировали циферблаты приборов управления.

Mo юры взревели сильнее, под ногами дрогнул пол.

Я вижу локоть пилота и половину его спины. Локоть делает какое-то движение, чуть сгибается спина. Баллоны гудят по щебенчатому грунту, по брюху машины бьют камешки – и все. Мы в воздухе. Смотрим на часы, чтобы засечь время. Теперь мы вступили з строгое расписание операции. Вслед за нами пробегут по летному полю вторая и третья машины и лягут на тот же курс. Посты наблюдения пропустят наши воздушные бриги, летящие над Черными парусами без опознавательных ракет. Так таинственно уходят в бой отряды парашютистов-диверсантов.

И все же Большая земля не оставит нас. Условные знаки будут итти с бортов наших воздушных кораблей. Большое хозяйство включается в наш маршрут. Так в механизме часов пружина приводит в движение десятки передаточных шестеренок.

Из радиорубки доходят птичьи писки передатчика и вслед за однообразными «ти-та-та», «ти-та-та» в эфир уходят пятизначные группы кода.

К этому татаканью с профессиональным вниманием прислушивается Ася, потом закрывает глаза и сидит с опущенными ресницами, выгоревшими от солнца. Сидящий рядом с ней молодой радист почтительно рассматривает ее мальчишеское курносое лицо, забрызганное веснушками, и постепенно обретает спокойствие. Мы понимаем чувства этого паренька; каждый из нас уже испытал это перед первым боем.

Ребята наблюдают за ним. Их лица с упавшими по обеим сторонам рта складками морщин, с нахмуренными бровями начинают просветляться, складки разглаживаются. Радист сначала не замечает этих взглядов, так как он занят своими переживаниями, но потом наши пристальные взгляды заставляют его повернуться, он краснеет, блестят капли пота на его лбу, сдавленном тугой кожей шлема. Ребята пересмеиваются, парнишка опускает веки, и ресницы его подрагивают, словно крылья мотылька. Самолет идет над морем.

Я слежу по компасу. Стрелка волнуется: рядом много металла; вношу поправки, узнаю: идем пока на вестовом курсе. Скоро повернем к земле, чтобы проскользнуть между Феодосией и Коктебелем, где у немцев слабее противовоздушная оборона. Оттуда мы летаем редко, и штаб осмотрительно выбрал этот необычный маршрут. Я замечаю: ремешок компаса потерся, дырочки разносились, в них свободно ходит шпилька пряжки. Эту досадную оплошность уже не исправить.

Последний раз мы сговариваемся с Дульником о деталях операции. Пока трудно все предусмотреть, поправку внесут обстоятельства, но все же мы распределяем точно все объекты: ангар-клуб блокирует и поджигает пятерка, возглавляемая Студниковым, бензохранилища достаются на долю пятерки Парамонова, бывшего подводника, самолеты поджигает сам Дульник, я беру на себя взрыв складов авиабомб, отнесенных в сторону от аэродрома.

…Все уже сами чувствуют время – подталкивают локтями друг друга, спрашивают, который час. Ася двумя пальцами, чисто по-женски, заворачивает рукав комбинезона, смотрит на циферблат своего хронометра, переводит глаза на меня. Слабая улыбка трогает ее широкие губы. Скоро, скоро…

Самолет болтает сильней: видимо, вступили, в полосу горных восходящих потоков. Я вспоминаю рассказы о планерных соревнованиях у Коктебеля.

Балабан появляется в дверях кабины и, придерживаясь за потолочный трос, подходит ко мне, нагибается:

– Приготовиться!

Я повторяю команду Дульнику, и от уха к уху она облетает всех.

По данным разведки мне известно: в этот час на аэродроме «Дабль-Рихтгофен» дает концерт фронтовой театр, прибывший из города Солхат. Концерт проходит в ангаре из дюралевого гофра в трехстах метpax от аэродрома, в дубовой роще. Самолеты группы «WR» сегодня не выходят на задание: летчики отмечают какой-то нацистский праздник.

Я думаю о родных, о Люсе, и эти волнующие мысли прерваны свистом ветра. Двери грузолюка открыты. Балабан согнулся у входа. На миг блеснули звезды. Я подаю команду, товарищи бегут к двери и начинают вываливаться наружу.

Самолет маневрирует. Сильная болтанка, но ребята ловки и опытны.

Вот прыгает Дульник, что-то крикнув просто из озорства. Я вижу его голову в шлеме, приклад пистолета-пулемета.

Десантники стучат подковами по полу, подбегают к дверям, сжимаются и ныряют, подобно тому как ребятишки ныряют в речку со старой ракиты.

Балабан держится одной рукой за ребро люка и, прижимаясь спиной к стенке хвостового отсека, другой рукой прихлопывает каждого из ребят по плечу: пересчитывает.

Деловито подбегает Ася, делает характерный девичий жест рукой, будто поправляет локоны, и прыгает вниз ногами, расставив руки в локтях. Молоденький радист колеблется одну минуту, падает при крене на колено. Балабан ободряет его, хотя парнишка вряд ли что-либо в состоянии услышать. Я подталкиваю его плечом, он быстро на коленях приближается к люку, разевает по-рыбьи рот, кричит, но ветер гасит крик, и мальчишка вываливается из самолета.

Наступает мой черед. Машину водит, как суденышко в крепкую бурю. Десант обнаружен. Цветными шашками летят снаряды эрликонов – впереди красные зажигательные, потом бронебойные и осколочные. Огонь прожектора врывается к нам. Поток электрического света ослепляюще заливает внутренность самолета. Огненные брызги отлетают от отражающих квадратов плексигласа, от заклепок шва. Балабан откидывается всем корпусом к отсеку, машет рукой. Я помогаю себе руками и ногами, прыгаю на огонь с затяжкой, прорезываю своим собранным в комок телом прожекторный луч, выхожу из него и тогда открываю парашют. Меня дергает так сильно, что я переворачиваюсь два-три раза. Я расставляю ноги, проверяю оружие и быстро опускаюсь среди светящихся жучков – трассирующих пуль.

Вобрав голову в плечи, я, как всегда при снижении, огляделся. Сброску произвели два самолета. Третий только-только подошел и развернулся над аэродромом. К нему полетели светящиеся шашки зенитных снарядов. Теперь, расставшись со своим самолетом, я снова обрел слух. Я слышал стрельбу, гул моторов нашего третьего «ЛИ-2».

Я шел на снижение. Все мое внимание было отдано земле. Мне показалось, что аэродром сильно вспахан воронками. Неужели его отбомбили до нас? Смотрю – воронки движутся. Что за наваждение? Ищу причины, поднимаю голову, догадываюсь – это не воронки, а тени от парашютов. Вот тени пропадают, на их местах возникают тюльпаны шелка, отделяются фигуры людей, вспыхивают тонкие жальца огоньков автоматов и ручных пулеметов. Десант уже действует, но противник держит под обстрелом воздух. Отчетливо слышатся щелчки, как будто пробивают бумагу, – это пули просекают шелк парашюта.

Я намечаю место для приземления, набираю на себя тросы, приготавливаю тело к соприкосновению с землей. Местность ровная, удобная.

Мои подошвы ударяются о траву; я делаю несколько толчков вверх, чтобы рассчитать падение. Парашют подтаскивает меня ближе к товарищам, и я, привалившись на бок, кинжалом отсекаю вытяжной парашют – квадратный метр шелка. Прячу его за пазуху. Быстро изрезываю парашют. Свистком собираю людей, и мы бежим к аэродрому.

На наших глазах третий самолет подбивают. На фоне неба отчетливо видно, как его силуэт загорается языковым, разлетным пламенем, и самолет круто идет на снижение. Теперь уже пламя сбито к хвосту, удлинилось. И оттуда, из горящего самолета, прыгают люди. При лунном свете мы насчитываем двадцать парашютов. Один парашют вспыхивает, черное тело, как чугунная кукла, со свистом несется книзу и неожиданно с каким-то мокрым, всплескивающим звуком ударяется о землю.

Дальнейшие события развертываются быстро. Весь успех зависит от темпов. Если десант обнаружен в воздухе и наземная охрана аэродрома открыла огонь и запустила прожекторы, нельзя отчаиваться. Это только первая фаза атаки. Противник ошеломлен, стрельба не всегда прицельна, число парашютистов обычно преувеличивается. К тому же надо учитывать психологию солдата, обученного встречать врага строго против себя. А здесь противник может появиться и впереди, и позади, и с боков.

Когда приземлился последний парашютист и десант переходит к активным наземным операциям, наступает вторая фаза.

Противнику надо встречаться с десантниками уже на земле, причем десант целеустремлен, подчинен определенным задачам, место операции агентурно разведано. Оборона же застигнута врасплох, деморализована, разъединена. Мы знаем своего врага: боеспособен в группе, совершенно теряется в одиночку. Младшие офицеры лишены инициативы, и стоит нарушить связь между старшим и младшим начальником, начинается паника – залог успеха диверсии. Дульник точно выполняет мой приказ. Его группа разошлась по объектам. Слудников блокирует ангар-клуб, забрасывает его зажигательными бомбами. Оттуда слышится сухой рокот наших ручных пулеметов. Парамонов должен вот-вот зажечь склады горючего. Дульник продвигается к аэродрому. Я догадался об этом по столбам пламени, злой перестрелке короткими очередями и треску гранат.

У Дульника выработался свой «почерк» диверсии: он идет к цели с оглушительным шумом, не жалея гранат и патронов, и с криками на русском и немецком языках.

В моих руках все управление и контроль над операцией. Время ограничено, и связные совершают только по одному рейсу. Три человека прибегают ко мне с сообщениями о выполнении заданий по объектам, трое связных из группы прикрытия, успевших уже минировать дорогу, уходят с моими приказаниями к Дульнику, и они заместят посланных из диверсионной группы.

Я поджимаю прикрытие ближе к аэродрому. Выходим к складам авиационных бомб. Черные бугры, преградившие нам путь (их мы приняли за капониры), оказались копнами. Из-за одной копны открывает огонь крупнокалиберный пулемет. Двое матросов, маскируясь копнами, добираются к пулеметному гнезду, забрасывают его гранатами; мы поднимаемся и бежим к складам. С нами ящики с толом. Подрывники-минеры уходят вперед, пока мы расправляемся с охраной складов.

Подрывники закладывают заряды и подползают ко мне. Склады авиабомб наполовину врезаны в землю и сверху прикрыты маскосетями и дерном. Что-то похожее на крупное овощехранилище.

Я слышу треск мотоциклов на восточной окраине аэродрома. Стрельба немецких пулеметов становится более ритмичной. Мы уходим от складов. Густая копоть горящих маслобаков опускается на наши лица, руки; дышать сладко и тошно.

На аэродроме один за другим возникают взрывы и характерные ослепительные очаги пожаров – это горящий бензин охватывает металлические конструкции машин, и они горят разноцветными быстрыми и почти бездымными огнями.

Я хотел проверить время, но часов на руке не оказалось, не было и компаса. Вспомнил: приспосабливаясь к прыжку с маневрирующей машины, я, вероятно, оборвал часы и компас. Узнал время у Аси. Срок задания истекал. Я приказал дать сигнал отбоя. Сухой треск ракетницы – и в небе вспыхивают два рассыпчатых зеленых огня.

В помощь вражеским пулеметам открыли наземный огонь эрликоны. Слышен воющий, рассекающий воздух свист зенитных снарядов.

К аэродрому мчались вражеские мотоциклы. От капониров, где горели самолеты, промелькнули транспортеры. Лучи автопрожекторов побежали по траве.

Мы отходили к опушке. Не доходя до нее, услышали пулеметную и автоматную стрельбу: пробивался Дульник.

Пулеметы, поставленные на опушке, отрезали нам дорогу. С тыла нас тоже обходили. Транспортеры, вероятно, уже сбросили пехоту. Незримые щупальцы охватывали нас. Уничтожить пулеметы нельзя: луна выдала бы наши намерения. Я приказал отходить севернее, где оставался единственный проход к лесу. Быстро продвигаясь к северу, мы выходили с участка стационарной обороны аэродрома.

По шоссе приближались автомашины. В темноте вспыхивали и гасли фары. Повидимому, подъезжали подкрепления из Солхата. Шоссе нами заминировано. Пускай едут!

Пока была не отрезана дорога к лесу, надо было спешить. Ася и радист шли быстро. Я нагнал их, на ходу передал текст радиограммы: «Успешно идем на Джейляву». Девушка тихонько на прощанье подсвистнула и пошла быстрым шагом.

Высокая сухая трава могла при случае выручить, но пока затрудняла движение, к тому же часто попадались сусличьи норы, которые могли быть и замаскированными минами. По каменистым бестравным пролысинам подошвы скользили, как по льду. Спасительная опушка леса приближалась.

Вдруг из лесу вылетела грузовая машина. На машине стояли немецкие солдаты и ругали шофера, который, может быть спросонок, рывками вел машину, и людей в кузове бросало из стороны в сторону.

Силуэты радистов пропали из глаз… Я упал в траву. В случае опасности для Аси и ее спутника надо было прикрывать их отход. Я нащупал в кармашке запалы гранат, приготовился.

Грузовик остановился. Я ожидал, что сейчас солдаты спрыгнут и оцепят опушку. Офицер открыл дверцу кабины и сердито покричал на солдат. Шум среди солдат прекратился. Снова хлопнула дверца. При свете луны был виден ствол автомата, заискрившийся от выстрелов. Немец для порядка решил прострелять опушку разрывными пулями. «Дум-дум» вспыхнули в бурьянах разноцветными огоньками. Затем очередь прошла у подлеска. Казалось, о деревья разбивались, как о стекло, какие-то огненные ночные птички.

Машина ушла. Теперь можно было довериться слуху. Нигде не было слышно нашего оружия, а только то там, то здесь испуганно и нервно стреляли немецкие автоматчики. Так стреляют обычно без цели. Значит, парашютисты пробрались поодиночке в лес.

Я поднялся, вошел в лес, отсчитал сто шагов, присел. Взрыв потряс воздух. Казалось, ураган огромной силы налетел на деревья, тряхнул их так, что затрещали стволы, и унесся с воем и хохотом. Оглушенный, я поднялся с земли и пошел вперед и вперед. Успех придавал мне силы. Я двигался, подчиняясь тому инстинкту, который приводит лошадь к жилью в метельное бездорожье.

Зарево пожара еще долго сопровождало меня.

Мучила жажда. Деревья засыпали землю осенней листвой. Шуршали ящерицы. Я попал в лощину. Может быть, она меня подведет к родникам? Опустился к сухому руслу, напомнившему мне места возле Богатырских пещер. Такое же смутное настороженно-тревожное ожидание опасности сопутствовало мне и сейчас, как и тогда, в ночном походе.

На камнях обваливался мох. Все же я принялся поднимать камень за камнем, чтобы найти под ними сырой песок или глину. Земля была суха. Я принялся копать кинжалом под камнем, но воды не было.

Надо было спешить к условному месту, куда, очевидно, уже подходили мои люди. Я вытащил карту, фонарь, определился по мху на деревьях.

Над местом сбора отряда стоял синий кружок. Чабановка находилась примерно в десяти километрах. Я шел до рассвета. Мне хотелось пить, но я усилием воли подавлял мысль о воде.

 

Глава четвертая

После «Дабль-Риxтгофена»

Вскоре тропинка привела меня в старый ореховый сад. Надо мной шатрами повисли длинные ветви, покрытые яркими желтеющими листьями. Орехи, похожие на недозрелые мандарины, пучками висели между пряных, будто провяленных листьев. Я нарвал орехов, легко отделил их от верхней кожуры, наколол камнем. Орехи были приятны на вкус, но не могли утолить жажду.

Вблизи сада должно было находиться селение. Чтобы точно определиться по карте, нужно было узнать название села. Проверив автомат, я пошел по саду, прячась за крупными стволами. Трава шуршала под ногами – ночью не выпало ни одной капли росы.

Вправо от сада поднимались крутые трахитовые и сланцевые глыбы и за ними – террасами горы. Сад опускался в лощину, между ветвей блеснул ручей.

Путь к воде преграждали домики татарского селения, прилепленные к крутому берегу, с плоскими крышами, смазанными глиной, ступенчато спускавшимися книзу. Из труб, сплетенных из хвороста и обмазанных глиной, поднимались дымки. На той стороне ручья прилепились такие же домишки, и выше виднелись огороженные камнями виноградники.

Перейдя дорогу, проложенную вдоль околицы, я прилег в канаву. Сухие репейники скрывали меня и позволяли оценить обстановку.

На первый взгляд в селении я не обнаружил признаков противника: не было видно автомашин, военных лошадей, часовых и дыма полевых кухонь. Где-нибудь в Белоруссии или на Украине этого было бы достаточно, чтобы доверчиво войти в селение. В Крыму же приходилось быть вдвойне осторожным.

В крайнем дворе послышалась тихая украинская песня. Из ворот вышла босая девушка, почти подросток, с двумя медными кувшинами. Девушка остановилась, кувшины звякнули, она взяла их одной рукой. Девушка продолжала тихонько напевать, и в ее песне было много приглушенной лирической грусти.

Я высунул голову из бурьяна, окликнул девушку. Она не испугалась, только осторожно оглянулась и подошла поближе.

– Не подымайтесь, не подымайтесь, – тихо сказала она, – а то кто-сь побачит.

Я спросил ее о немцах. Она ответила, что в селе только два немца, но сами татары держат самооборону от партизан. Она назвала мне это село, но о сожженной Чабановке не слыхала.

– А есть ли вблизи партизаны?

– Не знаю, – сказала она, попрежнему оглядываясь по сторонам; ее тело дрожало, и кувшины позванивали друг о друга выпуклыми боками. – Партизаны были, но их отогнали. Был большой прочес.

– Куда отогнали?

– Ой, не знаю, товарищ, – прошептала она, – в лес и горы. Куда же? Я здесь ничего не знаю. Вроде партизаны там, – ее худенькая рука махнула в горы.

– Ты не сумеешь ли меня напоить? Очень хочется пить.

– А может, вам вынести язьмы? То такой кислый-кислый овечий творог с водою.

– Нет, уж лучше угости меня водичкой, девчина…

– Зараз принесу. Только вы спрячьтесь обратно в бурьяны.

Девушка быстро пошла вниз по улице. Я снова опустился в канаву. Из улицы вышли козы. Они на ходу схватывали головки сухих репьев. Солнце поднялось над лощиной. Где-то заскрипела телега. Густо и протяжно замычал буйвол. Девушка, запыхавшись, вернулась. Я взял у нее кувшин, с радостью ощутил мокрую и холодную кованую медь и жадно прильнул к узкому горлу.

Никогда вода не казалась мне такой вкусной. Без сожаления вылив на землю спирт, я наполнил флягу водой, вытащил из сумки две плитки шоколаду.

– Возьми, девчинка.

– Да зачем же, зачем? – Девушка спрятала за спину руки.

– Ах, какая же ты дикая! Возьми же, возьми. – Мне хотелось непременно вручить ей шоколад.

Наконец она взяла мой подарок и, не зная, куда его девать, смущенно держала в руках, улыбнулась, покраснела… Но вдруг глаза ее испуганно округлились. Я быстро оглянулся. За моей спиной стоял пожилой жирный татарин с гладко выбритым лицом, в распахнутом на груди красивом восточном бешмете.

У татарина в руках была веревка, на локтевом сгибе 'Висел ременный бич с короткой ореховой рукояткой. Повидимому, татарин не меньше нашего был поражен этой неожиданной встречей. Его лицо выразило испуг, залоснилось потом. Татарин переводил взгляд своих черных глаз то на меня, то на девушку.

– Сабан-хайрес! Сабан-хайрес! – поздоровался он и приложил руку к груди.

– Ты откуда идешь? – грубо спросил я, чувствуя инстинктивное недоверие к нему.

– Мой корова в лес водил, дрова рубил…

– Ладно, иди отсюда…

Татарин засеменил от нас и скрылся в улице.

– Ой, шо вы наробили, товарищ, – зашептала девушка, – это сам Осман-бей. Он зараз приведет карателей. Они вас догонють! Идить, идить швидче в лес! Держитесь праворуч, шоб попасть к партизанам. Там позавчера гудели пушки.

Я попрощался с девушкой и быстро направился к лесу. Бегом миновав ореховый сад, я очутился на горной гужевой дороге.

Дорога, как обычно бывает в горах, была проложена по оврагу. По обеим сторонам поднимались обомшелые известняковые скалы, а сверху раскинули ветви деревья. Солнце почти не проникало сюда.

Вдруг позади послышались осторожные шаги. Я спрятался за выступ скалы и увидел перебегавших дорогу четырех вооруженных татар и двух немецких солдат. Среди татар не было Осман-бея. Это были молодые парни в немецких пилотках, сатиновых рубахах и штанах русского военного покроя.

Я побежал, стараясь лавировать так, чтобы не попасть на прицел моим преследователям. Тогда вдогонку сразу несколько человек закричали мне по-русски, приказывая остановиться.

Не обращая внимания на крики, я во всю мочь бежал по дороге. Ранец и оружие становились все тяжелее и тяжелее. Сознание опасности придавало мне силы.

Но вот вверху просветлело, скалы уменьшились, дорога сравнялась и вывела меня на пригорок. Солнце освещало поваленные буреломом стволы буков.

Татары выскочили вслед за мной, остановились и кучкой бросились наперерез, к лесу. Их замысел был понятен: они хотели схватить меня живьем и поэтому не открывали огня. Немецкие солдаты что-то кричали им повелительно.

Я перепрыгнул через поваленное дерево, попал ногой в ямку, упал. Пистолет при прыжке выскочил из-за пояса. Я нагнулся, схватил пистолет, прилег, но время было потеряно.

Враги считали, вероятно, мою песенку спетой и надеялись на легкий успех. И татары и немцы громко галдели, разыскивая меня.

Еще в период Сталинграда мы, офицеры, усиленно упражнялись в стрельбе из пистолета системы Токарева. Преследующие меня находились на близком расстоянии. Я хладнокровно прицелился и сделал шесть выстрелов.

Немец и два татарина упали плашмя, как обычно падают насмерть сраженные люди. Остальные залегли, открыли стрельбу. Пули с визгом рвали воздух, просекали листву. Надо было уходить. Зарядив новую обойму, я сунул пистолет за пояс, откатился от поваленного дерева, на локтях прополз между кустами, поднялся и добрался до лощины. Теперь погоня была не страшна. Лес и густые кустарники скрыли меня от преследователей. От свитера было жарко, пришлось распустить до самого пояса молнии комбинезона, ослабить наплечные ремни ранца и быстрее итти все вперед и вперед, в том направлении, куда указала молоденькая украинка. Мне казалось теперь, что все опасности позади и, наконец, возле Чабановки я встречу своих боевых друзей.

Вскоре лощина перешла в ущелье. Слева встали скалы, сложенные ребрами наружу из тяжелых плит юрского известняка, Солнце ослепительно освещало эти будто разлинованные скалы, ударяя в них своими лучами. Надо мной в синем небе лениво парили орлы. Я шел, по солнцу угадывая нужное мне направление. Мне помогали навыки, полученные в детстве. Я научился не пугаться леса и гор, не задумываться над способом перехода ущелий, над спусками по сухим водопадным руслам, когда, разнося эхо, катятся вниз каменные обвалы и, растревоженные шумом, яростно и многоголосо орут птицы. В пути я съел плитку шоколада, напился из каменной чаши, выдолбленной руками человека, куда капля за каплей стекала чистая, как хрусталь, вода. Встретилось еще несколько таких чаш, в них бережно хранится вода жителями, так как здесь нет колодцев.

Сверившись по карте, я определил, что вблизи должны быть армянские горные поселения. Вскоре, продвигаясь по козьей тропе, я почувствовал запах горелой шерсти и увидел над деревьями легкий дым.

Ползком по земле, заросшей сон-травой и мышехвостником, я пробрался к опушке. Селение было сожжено; догорали последние бревна. На пепелище валялись обгоревшие, вздувшиеся от огня туши коров. Ни одного человека вокруг. Высоко в небе парили орлы, а ниже, над вершинами деревьев, с пронзительными криками летала стая южного воронья.

Запахи мяса пробудили голод. Шоколад не мог заменить привычной пищи. Опушкой я обошел все пожарище. На дороге отпечатались следы твердых шин бронеавтомобилей и конских кованых и некованых копыт. Поодаль, почти на опушке, лежала молочная корова красной масти. Очередь из автомата пунктирно просекла ее кожу.

Я надрезал кинжалом и закатал кожу на лопатке, вырезал несколько толстых кусков мяса. Принести головешек было делом одной минуты. Я сложил костер, подсыпал углей и, насадив на кинжал кусок мяса, изжарил его и съел с галетами. Утолив голод, завернул остальное в кусок парашютного шелка, положил в ранец.

В таких случаях Дульник обычно говорил: «Самочувствие хорошее, настроение бодрое». Где сейчас мой друг? Закрались сомнения в благополучном исходе операции… Может быть, вот так, по одному, скитаются люди десанта? Может быть, никого уже не осталось в живых, так как, судя по всему, карательные отряды деятельно блокируют партизанский район, выжигают села и охотятся за одиночками.

После полудня я добрел до заброшенной дачи, отмеченной на двухверстке домиком лесника. Одинокий домик стоял посредине огорода. Возле дома валялась разбитая «эмка». Над трубой не поднимался дым. Жилище лесника казалось необитаемым, но, очевидно, сюда наезжали кавалеристы. Десятка два белых леггорнов копошились в свежем конском помете.

Прикрывшись лопухами, я лежал возле поленницы дров, прораставших уже не первый год молочаями и чесночником.

Когда солнце упало с зенита, из домика вышел старичок с седенькой взлохмаченной бородкой, в кепке и ботинках. На старике была холщевая рубаха с расстегнутым воротом, на груди – медный староверский крест.

Старичок покричал на кур, бросил им что-то из рук и направился к лесу, в мою сторону. Он шел, опустив голову, сгорбившись, и, как это бывает с людьми со слабым зрением, тщательно всматривался себе под ноги. Когда старик приблизился, я тихо окликнул его. Он боязливо остановился, осмотрелся, сказал:

– Выходи, выходи, ежели добрый человек.

Я вышел из засады, положив руку на рукоятку пистолета.

– Ты меня не бойся, – сказал старичок, приподнял кепочку, поздоровался.

– А кого бояться, папаша?

– С кем воюете, того.

Я почувствовал доверие к старику, и он – ко мне. Казалось, мы давно были знакомы, близки душами и сейчас просто и невзначай повстречались.

– Вы лесник, папаша? – спросил я.

– Нет, лесник уехал в город, в Солхат.

– А не видели ли вы случайно партизан?

– Были партизаны, прогнали. И сюда наведывались. Большой прочес проходил, много здесь шарило войска, ушли партизаны.

– А лесник не знает?

– Он знает, но ты ему шибко не доверяйся.

– Плохой человек?

– Стал плохой.

– Русский?

– Русский, а снюхался с немцами. Последнее время стал совсем не такой, как был.

– Вы его и раньше знали, папаша?

– А кабы не знал, разве пришел бы к нему.

– Зачем?

– Переждать.

– А про Чабановку что-нибудь слыхали?

– Спалили Чабановку.

– Далеко отсюда Чабановка?

– Как сказать… Ежели спрямить через лес – не так далеко, верст двенадцать. Ежели кругом – все двадцать пять наберутся. – Старик оглянулся. – Нам нельзя на виду, сынок. Наведаются опять гости, пропадем оба. Их время еще не кончилось – день.

Мы зашли под деревья. Старик глядел на меня дружелюбно из-под своих седеньких нависших бровей.

– Ты иди-ка, сынок, в Ивановку, туда часто наведывались партизаны, а оттуда, если надо, любой тебя отведет в Чабановку. Только в Чабановке самой пусто, ни одного жителя. Сорок сел уже спалили в окрестности. Подходят к Крыму наши, а?

– Подходят, папаша.

– Слыхали, что подходят… Тамань забрали?

– Забрали.

– Новороссийск?

– Тоже.

– Я-то с Новороссийска, сынок. Так волной меня и прибило, сначала в Керчь, потом в Феодосию, а потом вспомнил про своего знакомого лесника, сюда дотянул. Зиму еще при них придется горевать?

– Как выйдет, папаша.

– Нельзя – не отвечай. Знаю. Я сам когда-то в Богучарском гусарском служил. Давно это было.

Распрощавшись со стариком, я направился к Ивановке и вечером подошел к селу. Встретил паренька с дровами, который безумно меня испугался. Пришлось долго втолковывать ему, что я русский и не сделаю ему никакого вреда. Наконец он пришел в себя и с юношеским жаром советовал мне даже не приближаться к их селу, так как туда пришел татарский добровольческий батальон.

– Давно пришел батальон? – спросил я, чтобы проверить старика.

– Вторые сутки… Сюда сгоняют девчат, а отсюда погонят их на Яйлы, в татарские кошары, в зимовники.

– Зачем же их туда погонят?

– Как зачем? Овец пасти, доить, готовить брынзу. А вокруг Ивановки ловят партизан. Уже один сидит в подвале, в погребе.

– Какой он из себя?

– Кто?

– Тот, кто сидит в подвале.

– Одет так же, как вы, только еще моложе, совсем без усов.

– Я тоже без усов. Только вот второй день не брит.

Паренек снисходительно улыбнулся.

– А тот еще совсем не брился, вот так, как и я, – он провел ладошкой по своему лицу.

Вместо Ивановки я пошел на Чабановку. Ночью сбился с пути, повернул на звук артиллерийской стрельбы и, пробродив до зари, снова очутился у домика лесника. Постучал в окошко, вызвал старика. Старик недолго собирался, вышел на стук, выслушал меня.

– Вымотаешься ты так, сыночек. В ногах правды нету. Жалко мне тебя.

– А что делать?

– Давай так: подожди здесь, пока кто-нибудь из партизан подойдет, потом уже сами разберетесь.

– А не лучше было бы, если бы вы меня сами довели до Чабановки?

– Доведу, только надо лесника дождаться. А то он хватится меня и догадается. Да и дом его нельзя бросить. – Старик помолчал, что-то обдумывая. – Вот что… Там вон яр большой с жимолостью. Иди туда и где-нибудь спрячься на день. А я буду итти по воду и, ежели кто из партизан наклюнется, по ведерку постучу. Тогда выходи. А где ты спрячешься, сам знай. Мне нет дела до твоего места.

В кустах жимолости я и спрятался. Снял ранец, подложил под голову, обнял автомат и крепко заснул. Карагачи отбрасывали длинные, за полдень, тени, когда я открыл глаза. По тропке, ведущей к ручью, ходил старик и постукивал в ведерко.

– Что же ты так крепко спишь? – укорил он меня. – Пока ты спал, случилось несчастье.

– Несчастье?

– Утром, часиков в десять, приезжали татары, и во главе немецкий офицер, – взволнованно, с оглядками рассказал старик. – Забрали всех кур живыми в мешки, сняли с меня ботинки, видишь – босиком, и хотели меня расстрелять. Но офицер сказал: еще огород не убран, пусть уберет. А когда уберет, тогда найдем ему пулю… Уходи, сынок, как бы они облаву не устроили, ежели догадаются, что ты здесь. От них тогда не уйдешь. Сатары все уголки вырыскали еще с малолетства. Из них ведь такие суруджи – проводники…

– Когда же мне уходить? Сейчас?

– Нет, сейчас нельзя. Днем они рыскают по лесу.

Надо итти ночью, когда они боятся. А уходить отсюда надо на закате, сынок.

– А вы со мной не пойдете?

– Теперь мне нельзя уходить: имущество разнесли, кур У человека забрали. Придет – решит на меня. Нельзя уходить при таком случае. Как солнышко зайдет за те вон дубы, приходи к сапетке, кукурузной сушилке, левее от дома, по тропке сразу найдешь. Я тебе на дорогу хорошего продукта припасу. Такого продукта дам, что ты месяц его с собой будешь носить и не испортится.

– Какой же это продукт, папаша?

– Тогда увидишь.

Тут я вспомнил о говядине, сбегал в кусты, принес мясо.

– Нельзя мне его брать, сынок, – отказывался старик, – что я с ним буду делать? Нагрянут опять, увидят: откуда взял? Такое подозрение будет, до огорода убьют.

Он отдал мне принесенные в ведре картошку, чурек, печеную тыкву и отдельно, в ситцевом кисетике, крупную сакскую соль.

Пришлось дожидаться захода солнца за вершины дубов. На поляну легли скупые прохладные тени. Я подтянул снаряжение, направился к сапетке. Остатки недоверия к старику окончательно рассеялись, когда мне представилась замечательная, незабываемая картина. Возле плетеной кукурузной сушильни, на фоне будто отчеканенных закатными лучами червонных листьев граба, на ивовой корзинке сидел старичок, поджав под босые ноги и упираясь бородкой б коленки. Он сидел в мирной, безмятежной позе, лучи солнца обрызгали его и будто изнутри просветили его щуплую фугурку, седые растрепанные волосы и чистые, несмотря на глубокую старость, глаза.

Старик не замечал меня. Я тихо окликнул его. Не меняя позы, он посмотрел в мою сторону из-под ладошки, подозвал меня к себе. В его руках была плетеная корзинка, наполненная сушеным черносливом.

– На тебе, сынок, никогда не испортятся, будешь кушать и меня вспоминать.

Я снял ранец, вынул оттуда патроны, насыпал чернослив, патроны запихал в карманы и за пазуху. Сверху чернослива положил мясо. Решив как-то отблагодарить старичка, я оторвал кусок от вытяжного парашюта.

– Возьми на память, папаша, – сказал я.

Старик взял шелк, помял его в руках, спросил:

– А что это, с платья, не иначе?

– Это парашютный шелк, папаша. На таком шелке я прилетел в Крым.

Старик еще раз помял его в руках, подумал что-то про себя и спрятал в карман.

– Такую вещь найдут, будет мне худо. Но я спрячу его в надежном месте, в лесу похоронок много. А теперь иди… – И старик рассказал мне, как итти, чтобы не сбиться с пути. – Ну, смотри, сынок, пройдешь? Сам пройдешь?

– Пройду, спасибо.

– Как, разобьем немца?

– Разобьем, папаша. Обязательно разобьем.

– Я тоже так думаю. Ежели бы он думал побеждать, не стал бы корень из-под себя выжигать. Сколько деревень спалил, ужас! Иди, сынок. Очень уж люб ты мне был эти дни, так бы и не отпускал тебя, но у каждого свое дело впереди, нельзя его забывать. Войну кончим, приезжай ко мне в Новороссийск, живу я возле цементных заводов, домик-то мой, наверное, разбили. Все равно приезжай. В адресном городском столе узнаешь, приходи в гости.

– Под какой фамилией искать?

– Ларионов моя фамилия, сынок. Спросишь, где живет Михаил Архипович Ларионов. Не забудешь?

– Никогда не забуду, Михаил Архипович.

Старик заплакал, прощаясь со мной. Я поцеловал его заплаканные щеки и быстро пошел в лес. Через час я находился недалеко от Чабановки. В сумерках, когда еще различимы предметы и цвета, я прошел окраиной татарского селения, вышел на гору, обозначенную на карте под цифрой уровня, остановился отдохнуть. Горы волнами уходили от меня, поднимаясь все выше и выше. Кое-где, как кабаньи клыки, торчали голые скалы. Глухо шумели вершины высокоствольных чинар. Собирались дождевые тучи.

Мне стало грустно и досадно. Где-то невдалеке, в какой-то из этих впадин или на одной из вершин, расположился лагерь Лелюкова, стойкие отряды вооруженных советских людей. Где-то здесь находятся той отец и Яшка Волынский со своим отрядом молодежи, и, может быть, вот там, у тонкой струйки дыма, сидит Люся. Попрежнему ли она ждет своего сказочного королевича?

И вот я почувствовал, что из кустов боярышника за мною наблюдают. Кто это был, зверь или человек, я еще не мог отдать себе отчета. Но обостренные чувства мои подсказали, что я не один на этой высокой скале. Наблюдали за мной сзади, и поэтому, не оглядываясь, чтобы не обнаружить свои намерения, я перевел на бой свой автомат. Ждал. В кустах и в самом деле зашелестело. Я быстро нырнул за камень.

Трое в комбинезонах парашютных войск вышли из кустов и пошли ко мне навстречу.

Я вздохнул с облегчением. Это были Студников и Парамонов – командиры пятерок диверсионной группы. Третий – подрывник, закладывавший заряд тола в бурты авиабомб. Они рассказали мне подробности нападения на аэродром, офицерский ангар и бензохранилище. У ребят были часы и компасы, и теперь мы могли определиться с абсолютной точностью.

– Ниже, у скалы, пещера, – сказал Студников. – Видно, монахи проживали.

Облака, еще днем бродившие по небу, к ночи, наконец, собрались в дождевую тучу. Похолодало. И, как обычно бывает осенью в горах, быстро испортилась погода.

Мы спустились к пещере, чтобы дождаться ночи. Впереди шел Парамонов, опытный десантник, молчаливый и исполнительный. Студников был высок, силен и гибок. Он привязал шлем к поясу, а на голове лихо заломил бескозырку, на которой потемневшей бронзой было выдавлено название погибшего корабля, прозванного «голубым экспрессом» за быстроходные рейсы к осажденному Севастополю.

Монашеский скит представлял собой пещеру, выдолбленную в крутой скале, с узким ходом, заросшим кустарниками. Площадь пещеры примерно два на два метра, высота – в человеческий рост. В стене был камин с дымоходом наружу. Над камином довольно искусно высечен крест над чашей.

Начался дождь.

Мои товарищи запасли заблаговременно сухой валежник, кору и мох. Спичек у нас не оказалось. У Студникова была ракетница и семь ракет. Он умело отобрал заряд, выстрелил, добыл огня. Пещера наполнилась дымом. Поужинали мясом, которое только чуть-чуть обжарили на огне. Ребята после ужина закурили. Лежать было негде, мы сидели, плотно прижавшись друг к другу. Они рассказывали свои приключения, я – свои. Их так же, как и меня, поразило повсеместное уничтожение русских поселений и предательство крымских татар.

– Трудновато здесь партизанить, – сказал Студников, – бойся немца и, выходит, татарина.

Мы вышли из пещеры. Моросил дождь. Где-то в стороне с равными промежутками постреливала гаубица. Спускались с трудом, цепляясь за кусты и корни. Чтобы пройти на Чабановку по более торной дороге, надо было вернуться назад и обойти то самое село, которое я уже раз обходил в сумерки. Студников сказал, что надо перейти речку, но, как он выяснил, броды заминированы, а мост охраняется. Решили итти над рекой, не слишком придерживаясь берега, пока не представится случай перебраться на ту сторону. Над селом часто взлетали ракеты. Ноги скользили по камням. Дождь припустил сильнее. Вода стекала по телу, комбинезон и свитер намокли, лямки ранца сильнее давили плечи.

Наконец мы увидели деревья, сваленные буранами в воду. На четвереньках и ползком, обнимая мокрые стволы, мы перебрались на левый берег и сразу попали на дорогу, по которой и решили итти. Теперь итти было гораздо легче.

Изредка резкими голосами вскрикивали птицы. Деревья и скалы приобретали причудливые очертания.

По моим расчетам, надо было уже свернуть на боковые дорожки, к Чабановке.

Вдруг послышались крики, стук кованых копыт. Фыркнула машина, заскрежетала передача. Мы свернули с дороги, присели в кустах. Вскоре между деревьями показались два всадника, разговаривавшие между собой по-татарски. Винтовки лежали у них на луках седел. Запахло взопревшей лошадиной шерстью. Всадники проехали мимо нас, за ними, несколько поодаль – еще один верховой, румын на высокой лошади.

Вслед за ним показалась колонна медленно идущих людей. Впереди колонны ехала штабная бронемашина с низкими бортами и приплюснутым радиатором. Сидевший в машине немец изредка оборачивался и выкрикивал безучастным голосом:

– Шнель! Шнель!..

Отжимая арестованных от кустов, цепью, один за другим, ехали татары на своих мохнатых выносливых лошадках, покрикивая, щелкая плетьми.

Машина проехала возле нас, и между всадниками конвоя мы увидели медленно бредущих по дороге женщин. Они шли в колонне по трое. Некоторые несли на руках детей. Вот ребенок вскрикнул испуганно, как птица, и мать прикрыла ему рот, но тут же конвойный ударил ее плетью.

– Шнель! Шнель! – слышалось впереди за поворотом.

Женщины шли молча, и только один женский голос вдруг прозвучал сдавленно от неизбывного горя:

– Ой, маты моя, маты!..

Нас было четверо. У нас были гранаты и автоматы. Я мог отдать команду атаки, и ребята бы страстно выполнили ее. Но я не имел права на это.

Сквозь какой-то туман я видел татарина в мохнатой папахе, вольно, как степной кочевник, развалившегося в седле, и слышал его веселый крик:

– Бэкир! Вот ту мамашку!..

Послышался свист плети, и чей-то голос выкрикнул из колонны:

– Сволочи! За што ж мы вас годували, проклятых!

– Опять мамашка! Бэкир!

Колонну замыкали немецкие драгуны в стальных шлемах, в накидках, с перевернутыми вниз дулами карабинов. Они проехали звеньями, сонные и мрачные. В каждом звене был вьючный пулемет.

– Шнель! Шнель! – как эхо, доносилось издали.

– Бэкир! – кричал тот же веселый голос.

В эту крымскую мочь мне пришли на память слова украинской думки, слышанные мной от кубанских слепцов:

Зажурилась Україна, що нігде прожити, Гей, вытоптала орла кіньми маленькії дити, Ой, маленьких витоптала, великих забрала, Назад руки постягала, під пана погнала.

 

Глава пятая

Партизаны Джейлявы

Ночью мы наткнулись на одну из застав Молодежного отряда, выставленную для охраны сборного пункта у Чабановки.

Партизаны окликнули нас, спросили пароль, осветили карманными фонариками и привели на вырубку, с четырех сторон обставленную высокими буковыми стволами.

Командир Молодежного отряда сидел на пне к нам спиной. Несколько партизан стояли возле него, положив руки на автоматы или опершись на винтовки. При свете карбидного фонаря, лежавшего у его широко расставленных ног, командир метал игральные кубики на целлулоид летного планшета.

Сопровождавшие нас остановились в почтительном отдалении, нерешительно переглянулись.

– Доложите командиру, – попросил я.

Молодой человек с круглым курносым лицом, в берете со звездочкой, с автоматом и плеткой в руках посмотрел на меня. Видимо, он колебался, и лишь после того, как я нетерпеливо повторил свою просьбу, он какой-то подпрыгивающей, осторожной походкой, будто не прикасаясь к земле ногами, обутыми в мягкие буйволовые постолы, подошел к командиру сзади, пригляделся к тому, что тот делает, и вернулся.

– Одну минутку, товарищи, – сказал он строго, – командир сейчас занят.

– Чем же он занят?

Партизан в берете скользнул по мне своими быстрыми глазами.

– Гадает.

– Гадает? – Я улыбнулся.

– Так точно. Гадает на своего друга, гвардии капитана Лагунова.

Дело в том, что я не мог назвать заставе свое имя.

И вот теперь Студников не удержался:

– Это и есть гвардии капитан Лагунов.

Командир отряда, сидевший ко мне спиной, обернулся, встал. Свет фонаря падал теперь на него снизу вверх, и я сразу же узнал Яшу Волынского. Это его антрацитовые глаза, всегда излучавшие какое-то теплое сияние, его нижняя немного оттопыренная губа, его привычка стоять, чуть склонившись набок, будто. прислушиваясь.

Яша раздвинул руками партизан, не понимавших, в чем дело, и бросился ко мне навстречу.

Так встретились мы после долгой разлуки.

Над нами нависло ночное небо. Тяжелые капли падали с ветвей буков н стучали, как ртуть. Возле карбидного фонаря на мерцавшем целлулоиде планшета лежали игральные розовые кубики с белыми точками на гранях.

Яша отпустил, наконец, мою руку.

– Кости-то правильно сказали, – произнес он. – Вот что значит, ребята, кости из греческой кофейни.

В ответ послышался тихий смех, рассчитанный с партизанской точностью, чтобы и отдать должное шутке и не привлечь врага.

На поляне вместе с Яковом находились только бойцы дежурного отделения, остальные же люди отряда и наши парашютисты спали невдалеке в лесу, в шалашах, которые с изумительной быстротой из ветвей и травы умели строить партизаны.

– Вот теперь мы можем со спокойным сердцем покинуть Чабановку, – сказал Яков. – Все как будто на месте. – Он хотел отдать приказание, но я остановил его.

– Разреши мне немного задержать выход, Яков, – надо проверить свою группу. Кстати, скажи, где командир диверсионной группы?

– Дульник? Скажу я тебе, чертовски же вымотался парнишка, спит, небось, без задних ног…

– Как сказать! – Незаметно подошедший Дульник втиснулся между мною и Яковом. Теперь он обращался только ко мне: – Жаль, что наша встреча после операции немного испорчена… Ждать своего боевого друга и спать без задних ног?

– Ну, не сердись, – перебил его Яков.

– Справедливости ради надо было доложить, товарищ командир отряда, что парнишка Дульник пособил проверить наличный состав группы, перевязать раненых и… задержать вас от опрометчивого шага. Они, Сергей, хотели сниматься отсюда, не дожидаясь тебя, этих вот ребят…

– Ну, ты, Дульник, ядовитая спичка, – дружелюбно сказал Яша, – кое-кого оставили бы.

В операции на «Дабль-Рихтгофене» мы потеряли убитыми четырех человек, ранено было шесть, двое из них тяжело. Радист, помощник Аси, оказывается, попал в плен уже на пути к Чабановке. Асю вызвали для объяснений.

– Он попал в руки жителей, татар, – сказала она, – пошел проверить дорогу, доверился им, а они толпой напали на него.

– А как же вы… смотрели? Не помогли товарищу в беде? – упрекнул девушку Яков.

Ася метнула на него глазами: видимо, хотела резко ответить, но сдержалась.

– А я поступила так, как нужно. Они были вооружены. Со мной – радиостанция и ее питание. Я не могла рисковать.

Яша смягчился.

– Пожалуй, вы поступили правильно.

– Спасибо, – Ася обратилась ко мне. – Как же поступить?

Я вспомнил рассказ паренька возле селения Ивановки о пойманном парашютисте.

– Где это случилось, Ася?

– Возле Ивановки.

Я сказал Якову, что, повидимому, радист, схваченный возле Ивановки, и парашютист, сидевший в подвале, о котором рассказал мне паренек, – одно и то же лицо.

– Трудновато, конечно, – сказал Яша, – сейчас там почти не осталось русских… Мы постараемся его выручить; Коля!

Один из молодых партизан, паренек в берете, с которым мы пришли сюда, сделал шаг вперед.

– Я, товарищ командир!

– Ты слышал?

– Слыхал, товарищ командир.

—. Попытка не пытка, Коля. Надо выручить.

– Есть выручить.

– С тобой пойдет Борис Кариотти.

– Кариотти?

– Именно! – твердо сказал Яков. – Кариотти!

Отозвался молодой худой грек в пилотке, в немецкой военной куртке с красным бантом над карманом.

– Ты пойдешь с Шуваловым, Кариотти.

Кариотти кивнул головой, снял бант, сунул его в карман.

– Исполняйте! По исполнении возвращайтесь на Джейляву.

Коля, как после выяснилось, сын генерала Шува лова, и Борис Кариотти, или Ривера, грек из Балаклавы, исчезли в темноте.

– Они его вытащат, – уверенно сказал Яша. – Вытащат, лишь бы был еще жив.

– Опасно, – сказал я.

– Ну, эти ребята ищут опасности. Вот увидишь, они славно проведут операцию. Такие дела им не впервые…

Подошел комиссар отряда, казанский татарин Баширов, познакомились. Яков мимоходом сказал ему о своем решении послать на выручку парашютиста Шувалова и Кариотти. Баширов молча кивнул головой и пошел в голове отряда.

От Чабановки до центрального лагеря соединения, как выяснилось, было не так уж далеко. Яков обещал доставить нас к утру.

Крутые горы, густые леса, грозные обнаженные скалы – тут было свое царство.

Двигались вперед цепочкой, осторожно, по уверенно, по едва приметным чужому глазу тропам, через взбухшие потоки. Бойцы Молодежного отряда были хорошо подготовлены к горному маршу, их мышцы натренированы, глаза видели остро и ночью различали всякие условные заметки.

Обычно в подобных условиях страшны камнепады, вызываемые естественным разрушением горных пород. Но я заметил, что комиссар, идущий в голове колонны, избегает проходов над крутизнами, быстро пересекает желоба, обходит ломкие скалы.

Дождь усилился. Пришлось итти медленней, осторожней. Тропинки, травянистые склоны стали скользкими, одежда еще больше намокла, затрудняла движение. Бойцы Якова не суетились, не перекликались, а уверенно и ловко шли один за другим. Якову досталась отлично сработавшаяся часть. Я сказал ему об этом.

Яша ответил:

– Почему ты. думаешь – досталась? Мне, знаешь ли, самому пришлось срабатывать отряд… Правда, это мне было легче сделать, потому что у меня молодежь, комсомольцев среди них больше семидесяти процентов, и партийное ядро весомое. Люди привыкли и в мирной жизни к дисциплине, к организации. Но все же пришлось поработать, чтобы все детали притерлись…

Мы прошли молча по осклизлым камням, миновали их, начали подъем.

– Видишь, Сергей, – сказал Яков, – камни у подошвы склона без почвенного покрова, без травы, и жолоб, заглаженный камнепадами, – это, по-нашему, «ведьмина щель»: месяц назад в этом местечке одному хорошему солдатику начисто голову камнем срезало.

– Значит, потери бывают у вас не только от пуль?

– Да, надо следить и за природой. Тут. брат, птичек не слушай, на цветочки меньше заглядывайся – не степь. – Тропинка расширилась, и Яков пошел рядом со мной. – Вот что, Сергей, отряд относится ко мне, как к… командиру, – он старался подыскать слова, – приличному командиру, доверяет мне…

– К чему этот разговор, Яша? – спросил я, почти догадываясь сам, к чему он клонит.

– Ну, следовательно, командир отряда для них не тот Яшка, который… Ты понимаешь меня?

– Понимаю, Яша…

– Нет, нет, ты только ничего такого не подумай…

– Я ничего плохого и не думаю. Да и в самом деле, ты теперь не тот…

– Тот, Сергей, тот… но… – Яша опять замялся, – не пойми меня превратно… еще раз прошу…

– Понимаю тебя правильно. Каждый из нас, не только ты один, вырос, вступил в жизнь. Вот я приехал домой, в нашу Псекупскую, пошел на то место, где ты, помнишь, ловил бычков и чернопузов…

– Ну, как же не помнить.

– И представь себе, ребятишки мне говорят: «Здравствуйте, дядя!» Ты тоже стал дядей, Яков.

– Хорошо, что ты меня понял и не рассерчал на меня. Иногда находит на меня такая вот душевная робость, как затмение. Вдруг покажусь я себе таким ничтожным мальчишкой, заморышем… Даже пот прошибет. Думаю: а не обманщик ли я? Обманул людей – ни много ни мало восемьдесят пять человек, целый отряд, командиром прикинулся, а кто я? Закрою глаза и увижу ту самую нашу Фанагорийку, камешки, мордатых бычков и мальчишек – Виктора и Пашку Фесенко… Ну, что тебе рассказывать, у тебя такие же негативы в мозгах отложены. Вдруг кто-нибудь узнает, каков их командир. Вот действительно пот прошибет, Сергей. Все же эта забитость в детстве нет-нет, да и отрыгнется…

– Кстати, Яша, – спросил я его, – Баширов рассказал мне про Пашку Фесенко. Значит, он в твоем отряде?

– В порядке нагрузки.

– Точнее.

– Его прислали к нам с Большой земли. Вначале я ему обрадовался, как никак земляки. А когда я принял Молодежный отряд, напросился он ко мне. Пристал и пристал, ты же знаешь этот пластырь! Взял его и мучаюсь по сей день, Сергей.

– Плохой боец?

– Иногда ничего, ведь у него медаль есть «За отвагу», на первом этапе войны получил. А больше шелопайничает… Продовольственные операции ему еще доверяем, а боевые… не очень. Дисциплинка у него хромает. Прибыл к партизанам, как на курорт.

– А где он сейчас?

– Баширов разве не все тебе рассказал?

– Я понял, что Пашка ушел с поста. Так я понял?

– Так, – Яков нахмурился. – Ведь он тоже тебя встречать вышел, под Чабановку. Двое из заставы вернулись, а он где-то отстал. Если не вернется – дезертир.

– А может, его убили или он попал в плен, как радист?

– Убить не могли, мы бы знали. Он ушел вперед из заставы и как в воду канул. Ты представляешь, какой позор для отряда? Я тебе даже не хотел говорить, Сережа. Ну, раз Баширов сказал… Лелюков такого березового пару нам задаст…

Мы вышли на узкую тропинку с боковыми ответвлениями. Яша пропустил меня вперед, отдал по цепи команду подтянуться. Теперь близко от меня дышали поднимавшиеся в гору люди.

Тропинка сузилась, и приходилось буквально пробиваться сквозь колючий кустарник. Рассветало. Где-то кричали мелкие птички. Дождь почти перестал, кусты были мокры, от прикосновения к ним осыпались листья, пахло прелью, сыростью и размоченным известняковым камнем.

Я очень устал, мне хотелось, наконец, закончить поход. Яша неутомимо шел вперед. Я наблюдал, как он ловко несет на себе оружие, будто всю жизнь с ним не расставался, и так же ловко и сноровисто ступает своими буйволовыми постолами по корням, обходит камни. На его давно не стриженных, черных с курчавинкой волосах щегольски сидела суконная пилотка подводника – черная с белым кантом. Короткая курточка подпоясана широким ремнем, «вальтер» в кобуре из толстой кожи, кинжал с самодельной ручкой из авиастекла, на груди автомат, шаровары из парусины, шарф на шее, левая рука вразмашку, а правая – согнута в локте, и пальцы накрепко охватили шейку ложа пистолета-пулемета. Рядом с кинжалом запасной диск, низко спущенная на наплечном ремне сумка-планшет. У пряжки пояса две гранаты, а курточка приотстегнута, чтобы быстрее выхватить из кармашка капсюли; виден мех надетой под куртку безрукавки.

Это шел совершенно другой Яша, совсем не похожий на моего друга детства, к которому до последнего класса все же стойко удерживалось среди нас покровительственное отношение.

Туман после дождя скрывал пейзаж. Горы потеряли яркие цвета и поднимались серые, как осенние облака. Сейчас не отыскать Чатыр-Дага! Справа от меня кусты поредели. Заглянув, я увидел пропасть, острые скалы, поднимавшиеся снизу, как гигантские кактусы. Шумел поток.

– Мы подходим, – сказал Яша. – Видишь теперь, куда нас черти занесли.

Где-то послышался отдаленный, сходный с грозой, гул артиллерии. Яша высказал предположение, что это утренний бой в партизанском соединении Кузнецова, и похвалился, что ему удалось познакомиться лично с ним и с прославленными партизанами, командирами его соединения – Котельниковым, Федоренко и каким-то Октябрем Аскольдовичем.

– Прочес за прочесом, – сказал Яша. – Нас стараются завинтить, как гайку. Сужают район действий.

– Чего добивается германское командование?

– Вытеснить все партизанские отряды в трущобы. Они боятся сейчас активных десантных операций черноморцев и Приморской армии и дрожат за свои коммуникации.

Очевидно, это была та самая Джейлява, где располагался последнее время лагерь Лелюкова. Каменистое с неровной поверхностью плато, кое-где поросло ковылем. С западной стороны поднимался утес, весь в трещинах, и возле него росли большие дубы с сильно разветвленными кронами, с толстыми ветвями, искривленными от восточных ветров.

Наконец мы остановились на поляне.

К нам подошел какой-то белобрысый заспанный парень в плащ-палатке. Это был телохранитель Лелюкова – Василь. Он, позевывая, перебросился с Яковом несколькими словами, сказанными с украинским акцентом, и попросил меня итти за собой.

Василь молчал, сопел и, несмотря на мои попытки, не ответил мне ни на один вопрос. Поляна была пустынна и невытоптана: ходили только обочь ее, чтобы не открывать лагерь воздушной разведке. Мы же шли, не считаясь с общими правилами, и дошли до скалы и дубов. Невдалеке из-за кустов яростно захлебнулась лаем собака. Василь цыкнул, и она молкла.

В скале оказался вход треугольником, один из глов переходил в расщелину. Возле щели был вырыт очаг с потухшими мокрыми углями; лежала колода, иссеченная топором, и металлические прутья шампуров для шашлыка, тронутые легкой ржавчиной.

Василь, обратив внимание на шампуры, недовольно покачал головой, собрал с земли в пучок, провел по одному пальцем, осмотрел ржавчину на пальце, вздохнул.

– Заходи, – пригласил он.

Вход, как в крепостях, представлял собой траншею, врезанную между стенами расщелины. Траншея оканчивалась дверью правильной формы, высотой в рост человека. Слабый утренний свет, проникавший сюда, помог мне увидеть заржавевшие следы давних железных скреп по обеим ее сторонам.

Вход был завешен ковром. Я откинул его и вошел в пещеру. В глубине ее, на возвышении из дикого камня, горели крупные бревна. Где-то был устроен отличный дымоход, дрова горели дружно, и в пещере почти не ощущалось дыма.

Слева по стене были вырублены ниши с наплывами сталактитовой массы. Несколько бочонков с ржавыми обручами стояли возле ниш. На крюке, вбитом в стену, висела баранья тушка. Там, где был вбит крюк, можно было заметить неясные остатки фресок и надписей на церковно-славянском языке.

Справа от костра на каменном возвышении, напоминающем надгробие, кто-то спал на сене, прикрывшись буркой. Виднелись только ноги в сбитых сапогах.

Рядом на чисто выметенном каменном полу лежали дрова, на них – кожаная тужурка и небрежно сброшенное оружие – револьвер с ремнями наплечных портупей, немецкий рожковый автомат. На полу – термос с надетым на него стаканом и раскрытая на середине толстая книга, какие в юбилейные даты выпускает Издательство художественной литературы в Москве.

Василь замер у входа и не ответил на мой вопросительный взгляд. Тогда я решил ждать. Снял автомат, ослабил ранец, распустил молнии комбинезона. И вот из-под бурки показались руки, блеснула браслетка часов, и пучок электрического света потянулся ко мне в затемненный угол.

– Здравствуй, Лагунов, – послышался знакомый голос Лелюкова. – А ты, Василь, выйди!

Василь вышел. Лелюков погасил фонарик, сбросил бурку, встал, подошел ко мне, просто, как будто мы с ним расстались вчера, пожал мне руку, с улыбкой пощупал ладонью мою отросшую бороду.

– Спасибо за операцию. Сработали правильно. Сейчас зайди к комиссару и поспи. На тебе-то лица нет, или это от дровяного света, а может, от щетины? Прежде чем к комиссару, надо тебе, друг мой, побриться.

– Мне хотелось обсудить…

– После, после, Сергей, – остановил меня Лелюков, – мы теперь скитские монахи, у нас времени много… Василь! – крикнул он.

Василь был тут как тут.

– Наведи бритву, да не солдатскую, что шкуру дерет, а генеральскую, понимаешь, Василь? А вода в термосе.

– Есть!

Быстро, не дав нам времени на разговоры, Василь принялся за дело и умело побрил меня «генеральской» бритвой. Любовно оглядев груды своих рук, Василь бросил бумажки с мыльной пеной в огонь и подморгнул командиру. Тот улыбнулся и сказал:

– Давай.

Василь извлек на свет чемоданчик и достал оттуда флакон с одеколоном. Скрипнула пробка, и Василь, приблизив к моему лицу пульверизатор, начал брызгать на меня одеколоном, надувая свои полные, озовые щеки.

– Как в аптеке, – сказал Василь, закончив процедуру.

– Почему, как в аптеке, Василь? – переспросил Лелюков.

– Извиняюсь, товарищ командир, как в парикмахерской.

– Теперь вернее. А ну, проводи-ка гвардии капитана к комиссару.

– Товарищ Лелюков, а как же мои люди? Вы так огорошили меня.

– Все в порядке. Людей развела по таким вот «квартирам», – он церемонно обвел руками свое жилище. – Накормят, напоят, обсушат, дадут отдохнуть. Ну, а тебе, как старшему начальнику, придется еще немного помучиться… В общем, иди-ка к комиссару!

В промокшей одежде и обуви я ушел от Лелюкова.

И вот в шалаше, не похожем на пещеру Лелюкова, я увидел человека в очках, сидевшего на чурбане у ящика и что-то писавшего при свечке. На полу, на ветвях, – войлок, и на нем подушка и аккуратно сложенное верблюжье одеяло. Ближе к выходу – ящики с винтовочными патронами и, очевидно, недавно опорожненные «цинки». Возле седла, лежавшего вверх потником, – стопка потрепанных газет, книг, брошюр и волшебный фонарь на специальном штативе. На фанерной переносной доске наклеен плакат с Гимном Советского Союза.

Видно было, что с боеприпасами туго, раз выдачу их производил сам комиссар. Газеты, вероятно, выдавались, как книги, и в лесу не шли на раскур.

Волшебный фонарь заставил меня улыбнуться: мне казалось нелепым возиться с этим громоздким способом наглядной пропаганды в условиях суженной блокады.

И пока я рассматривал жилище, бородатый человек, сидевший у стола, повернул голову и внимательно оглядел меня с ног до головы из-под седых, нависших на оправу очков бровей. Затем он снял очки, пригладил знакомыми мне движениями усы. Я узнал отца.

Я бросился к нему, чтобы посмотреть в его глаза, чтобы ощутить крепкое пожатие его руки и почувствовать отцовский запах, какого не могло быть ни у какого другого человека.

Мы расцеловались, и оба сразу же отвернулись, чтобы справиться со своими чувствами.

– Переодевайся, Сережа, – сказал отец, посмотрев на обувь, – переобувайся… Ишь, намок-то, от тебя пар!

– Послушай, отец, ведь я пришел к комиссару…

– А что же, комиссар будет против?

Я переоделся в сухую одежду, будто заранее подготовленную для меня, и уселся рядом с отцом.

 

Глава шестая

Коктебельская бухта

Вот теперь-то мне стало понятно поведение Лелюкова. Отставив на время деловые разговоры, он помог мне сразу же повидаться с отцом. Судьба вновь столкнула их, и они понимали друг друга. С отцом мы вначале говорили о делах, отодвигая то важное, что каждый из нас знал о семье, на последнее, ибо к нему-то и трудно было сразу прикасаться.

«Отец расспросил меня обо всем, начиная с того времени, когда мы простились у автобуса в Псекупской, до операции на „Дабль-Рихтгофене“. Он подробно выспросил меня о Сталинградском сражении, о каждой балочке, высотке и селе, где все было ему знакомо издавна, о возрождении города. О смерти Виктора отец знал еще из Кубани, в партизанах.

Он покрутил ус и горько сказал:

– Про Николая тоже знаю. Сообщил Стронский…

Я не стал передавать ему содержание письма колхозника Птахи.

Отец спросил о матери и начал крутить и кусать второй ус.

– Все бы ничего… одна!

Узнав о том, что я встречался с колхозниками, он попросил рассказать поподробнее обо всем, с большим вниманием выслушал меня и обрадовался, узнав, что Федор Васильевич Орел ждет возвращения его на прежнюю работу.

– Бригадир Федор Орел ничего человек, но до войны был непослушен, речист, – сказал отец. – Венгерских коней сумел заполучить? Выходили?

– Выходили. Кони хорошие.

– А клин над речкой, за вербами, засадили пропашными или колосовыми? Не заметил?

– Что-то не заметил.

– Там земли нежные, брал я их всегда осторожно, не приневоливал. Каштановые почвы. Их нужно поднимать чуть ли не на пальцах, как хороший лекальщик… Говоришь, с лопатами выходили в поле?

– Выходили с лопатами.

– Да, ерунда. Представить только, к примеру, – вот сейчас мы воюем пулеметами, аэропланами, танками и вдруг перешли бы на фитильное оружие. Вот так и в колхозном хозяйстве. Когда начали тракторами, помнишь? А теперь опять лопатами. Ведь страшная вещь, если здраво разобраться. Пришли фашисты из-за границы, ввергли и повернули назад от машины к лопате…

Отец прошелся по шалашу, сутуловатый, хмурый. Ветки ломались под его ногами. Ватная куртка лоснилась от ремней, из-под нее виднелась видавшая виды гимнастерка, на ней орден Ленина и прежний боевой – Красного Знамени, крепко привинченный, врезавшийся в материю.

Перешли на партизанские дела. Мне хотелось прощупать обстановку до прихода комиссара.

Надо было выяснить насчет начальника штаба – Кожанова. Мне предложили присмотреться к Кожанову, определить его дальнейшее использование на этой должности, так как сведения о нем поступали неутешительные.

По словам отца, Кожанов растерялся при последнем большом прочесе, подставил под удар бригаду Семилетова, откуда и тяжело раненные. Коммунисты соединения не сомневаются в Кожанове, но нужно его выправлять. Между комбригом Семилетовым и Кожановым идет глухая вражда, что отражается на деле. Семилетов хороший командир бригады. Кожанов развинтился, и не мешает подвернуть ослабевшие шурупы.

Задание, поставленное передо мной командованием, было чрезвычайно щекотливо. Оно усугублялось тем, что Кожанов был кадровым военным, давно, с начала войны, ходил в капитанском звании, я же был молодым офицером. К тому же хотя я и мало знал Кожанова, слышал его рассуждения о войне, очень здравые и разумные.

Если з начале войны Кожанов вел себя хорошо, то что за причина происшедшей в нем перемены?

На мой вопрос отец ответил не сразу, хотя, видимо, Кожановым здесь занимались. Отец считал, что Кожанов слишком долго был оторван от непосредственного общения с Большой землей и мог за суровыми заботами, за голодом, холодом и боями «на отгрызку» потерять чувство уверенности. Такие превращения, оказывается, кое с кем бывали. Достаточно же было на время перебросить таких людей на материк, и они возвращались оттуда бодрыми, морально заряженными.

Выяснилось, что Кожанову не дают покоя мысли о семье; в Сталинграде погибла его мать, потеряна невеста.

Перешли к общим делам. Я попросил рассказать мне о положении соединения. Отец говорил со мной откровенно, и передо мной вырисовалась подлинная картина всей обстановки.

– Нас здорово сейчас зажали, – говорил отец, – уходим все дальше в глушь. Круче, безлюдней, бесхлебней, а ведь питаем отряды с корня. Подходит зима. А зимы перед этой были страшные – из ста гибло семьдесят от голода. Уходили в заставу обутыми, приходили босыми – съедали постолы… А сейчас у немцев есть приказ выжигать все села в горной части, и выжигают.

– Видел своими глазами.

– А выжгут, очутимся в лесу, как звери. Надо пить, есть, нужны патроны, соль, спички, табак. Дальше в глушь – хуже с приемом самолетов. Не посадишь же на гребешок? Самое главное – татары поддерживают немцев.

– Я сам наблюдал. Активно поддерживают.

– Факт, активно. А некоторые из начальства, работники Крыма, думают, что мы к ангелам чертячьи хвосты подрисовываем. Занимайтесь, мол, политической работой среди коренного населения! Ты видел этих Османов, Сергей. – Отец сжал кулаки и весь сердито нахохлился. – Скажи, ты теперь коммунист, какой политической агитации ты подвергнешь этого живореза Осман-бея или тех молодцов, что кричали: «Бэкир! Вон ту мамашку!»? Мечетей сколько пооткрывали, муллы появились, как со дна морского. Из Турции агитаторы приезжают, теперь-то Стамбул – Севастополь – Ялта, пожалуйста!

– Неужели и из Турции приезжают?

– Ловим мы всякий народ. Прежде чем отправить его в гости к аллаху, успеваем кое о чем расспросить… Ты сутки поскитался, а чего насмотрелся! А ежели наши ребята по три года возле них страдают. Сначала подходили и так и этак, прислонялись и с одной и с другой стороны, а что вышло? Потеряли какие кадры! Я позже сюда приехал, а спроси Степана Лелюкова или поговори с тем же Семилетовым, да что с Семилетовым, поговори по душам с Яшкой. Перед тем как напросился к тебе, в Чабановку, вот на этом же месте душу отводили. Что он говорил? Выпадут снега, высоко, ненадежно, сурово, речки захрипят, пропитать большие отряды трудно, не запасешь теперь и того, что было – сырого зерна и конины… Суджуки приведут немцев и выловят всех, как дудаков на гололедке. Ты знаешь Якова, хотя ты его мало теперь знаешь; он сформировался и на кружале и в огне, как поливанный глечик. Так и он призадумался. Ты думаешь, мы с жиру взмолились насчет этого проклятого «дабля»? Ведь уже по одному нас было начали щелкать. Летит и охотится, как на джейрана. А теперь двое суток уже не летают, дышим.

Отец достал новую свечку, обжег фитиль. Аккуратно соскоблил ножичком старые свечные наплывы, скатал шарик. Мне становилось непонятным присутствие отца в шалаше комиссара в такой хозяйской роли. Не назначили ли его на должность ординарца?

Спросить в упор – неудобно. Поговорили о раненых: сколько их, когда можно запрашивать корабли. Раненых было теперь не пятьдесят три, а семьдесят два. Вывозить лучше у Коктебеля, где охрану держат румыны.

И, наконец, когда обо всем наиболее важном было переговорено, я почувствовал себя вполне подготовленным к беседе с комиссаром и спросил отца:

– Да где же комиссар? Извещен ли он о моем приходе?

– Извещен, извещен, Сергей… А как же… Лелюков – командир точный.

– А где же он?

– Перед тобой.

– Как передо мной?

– Да я-то и есть комиссар, Сергей.

– Отец, ты шутишь?

– В таких делах не шутят.

– Мне называли другую фамилию…

– Кличка, Сергей, кличка. Работаем незримые.

– Значит, мне придется с тобой говорить?

– О чем?

– О делах.

– Так мы уже обо всем поговорили. – Отец уже без улыбки всмотрелся в меня, притянул к себе, поцеловал куда-то в плечо, отвернулся и сказал: – Иди к Лелюкову. Теперь ты ему нужен. Возвращайся сюда, вот это тебе и кровать.

– А ты как же?

– Я пойду с обходом. До утра меня не жди.

Отец быстро собрался и ушел, прихватив подмышку связку газет.

Выйдя из шалаша вслед за отцом, я нашел своих парашютистов на опушке леса, окруженных тесной толпой партизан, желающих узнать новости с Большой земли.

Парамонов доложил, что люди устроены и накормлены.

Подошел Дульник.

– С новой формой, товарищ гвардии капитан!

Теперь вместо комбинезона на мне были шаровары из плотного хаки, сшитые из гондолы грузового парашюта, стираная военная рубаха и безрукавка из цыгейки. Шлем пришлось заменить кубанкой из мелкорунного барашка – подарок отца. На кубанке наискось была пришита кумачевая лента.

– Разместились хорошо? – спросил я Дульника.

– Отлично. – Дульник отвел меня в сторону: – Камелия здесь.

– Неужели?

– Клянусь, Сергей.

– Говорил с ней?

– А как ты думаешь? Конечно. Ты знаешь, я ее еще больше обожаю… А как она бросилась ко мне!

– Поцеловала?

– Нет, – Дульник вздохнул очень глубоко. – Что нет, то нет. А что поцелуй? Внешнее проявление привязанности. Главное – внутри, душа.

– Верно, Ваня, – грустно сказал я.

– Ты куда?

– К Лелюкову.

– Нашел отца? Виделся?

– Да.

– Нам рассказывал адъютант Лелюкова о твоем отце… Какую они подстроили штуку, а?

– Вас иль разве тоже знает?

– А как же!..

На поляну выехал верхом на лошади какой-то распоясанный человек, с курчавыми волосами, без шапки, в кожаных штанах. Это был старшина Гаврилов, исполнявший при штабе должность, примерно соответствующую начальнику хозчасти. Гаврилов был цыганом, хотя сам всегда называл себя сербиянином. Горбоносый, с хриплым голосом, Гаврилов глубоко сидел в седле, бросив стремена и отвернув носки в стороны, что изобличало в нем человека, незнакомого с уставной кавалерийской посадкой. Лошаденка местной горной породы, с хвостом, захватанным руками при крутых подъемах, ловчилась освободиться от трензелей, пережевывала их, перехватывая то на одну, то на другую сторону рта. Гаврилов хлопал ее пятками под бока, но из шага не выводил, что злило лошаденку и прибавляло ей бодрости.

– Муштрует, – сказал кто-то из партизан, неодобрительно наблюдавший Гаврилова, – ну, любую тебе лошадь муштрует, даже какую в котел.

– Такой характер, – рассудительно сказал второй партизан, заросший по глаза бородой, – его тоже нельзя судить, такая нация. Он на козе и то норовит…

Гаврилов отпустил поводья, гикнул. Лошаденка ринулась к просеке, ко всадник направил ее по кругу: «муштровка», похожая на представление, началась.

Возле пещеры, у мангала с горящими углями, сидел на корточках Василь, переворачивая шампуры с насаженными на них кусками баранины. Рядом с ним на траве стояла медная чашка с солью. Когда угли вспыхивали, Василь брал соль, бросал па огонь, забивал его. Запахи жареного мяса и чад от стекающего на угли жира дразнили аппетит.

Василь увидел меня, кивнул головой б сторону пещеры, и я зашел к Лелюкову.

В пещере по-прежнему ярко горели дрова, возле огня сушили на палках кожаные постолы с поржавевшими крючьями на подошвах. Возле очага был устроен стол из ящиков, приготовленный к ужину. Лелюков же и присутствующие здесь командиры сидели на кровати – надгробии, накрытом буркой.

– Присаживайся, Лагунов, – пригласил Лелюков, – мы тебя с места в карьер посвятим в дела… текущие дела… И знакомься, с кем незнаком.

У Лелюкова были известные мне Кожанов, Семилетов, которые меня не узнали, а я им не стал напоминать о себе. Яша тоже был здесь и, пригласив меня присесть возле него, подвинулся.

– Насчет вывозки раненых, – пояснил Лелюков, указывая на карту-двухверстку, лежавшую на бурке. – Мы надоели с этим делом Большой земле, но что поделаешь – есть война, есть раненые.

Яша держался солидно, с полным достоинством, не робел. То, что из командиров отрядов один он присутствовал на обсуждении очередной операции, заранее доказывало: опять Молодежному отряду предстояло задание. Поэтому Яша внимательно слушал, по своему обыкновению собирая на лбу морщинки гармошкой.

Лелюков развернул карту и ознакомил меня с тяжелым положением его соединения, – к зиме оно снова ухудшилось. Против Лелюкова действовал некто Мерельбан, эсесовский полковник, специально натренированный на партизанской войне.

Круги блокады неотвратимо суживались вокруг гор. Партизаны отмечали сожженные деревни красными штрихами, похожими на вспышки огня. Эти вспышки окружали эллипс партизанского района.

– Видишь, куда нас загнали, – Лелюков медленно обвел эллипс карандашом, – коричневое. – горы, зеленое – леса, похоже на дыню-зимовку. Вот на этой «дыне» мы и кукуем… Вытащили сюда провиантские базы, будем пока жить, пока, – а пополнять нечем. Как правило, боевые операции поглощаюг меньше людей, чем продовольственные.

– Приходится уходить и отбиваться с грузами, – пояснил Семилетов.

– А как с боеприпасами?

– В обрез, конечно, не на вес золота, потому – золото у нас не в цене, натуральное хозяйство… А на вес крови, – добавил Семилетов.

– Это уже Кожанову больше известно, – взглянув на начальника штаба, сказал Лелюков, намекая на последнюю операцию, о неудаче которой говорил мне отец.

Кожанов смолчал. Жесткий, нечесаный чубик спускался на его лоб, немецкая серая куртка была расстегнута, на шаровары насыпался пепел от толстой самокрутки.

В отличие от начальника штаба, Семилетов был гладко выбрит, одет в защитную гимнастерку, и ничего немецкого – ни обмундирования, ни оружия.

Приступили к обсуждению операции по вывозу раненых.

Соединение испытывало нужду в боеспособных людях, и выделить сильный конвой было трудно. Лелюков попросил меня ограничиться для сопровождения парашютистами моей группы, которым все равно надо возвращаться на материк.

– Мы дадим своих на возврат, ну, сколько, Яков? Человек пятнадцать?

– Вывозить тяжелых будем вьючным транспортом, – сказал Лелюков.

– Лошадьми?

– Да.

– Лошадки местной породы, – сказал Семилетов, – неказистые на вид, но цепкие, как кошки.

– У нас есть в запасе, в пещерах-конюшнях, в первой бригаде румынские кони, – сказал Лелюков, – окорока, как у раскормленных кабанов, но… – он развел руками, ухмыльнулся, – лучше придержать на шашлыки.

Лелюкову было известно мнение отца о маршруте вывоза раненых. Он также подтвердил, что лучше ориентироваться на участок между Коктебелем и Ка-радагской научной станцией. Точнее – избрали район мыса Мальчин, куда и решили требовать присылки катеров. Пароль мне был дан на Большой земле на память, а пункт и время встречи надо было согласовать.

Несмотря на то, что решались вопросы чисто штабные, Кожанов молчал, изредка пикировался с Семилетовым и держался нарочито отчужденно от товарищей. Шифровку набросал Семилетов, и он же отправился к Асе, чтобы передать по радио.

Лелюков пожурил Яшу за то, что он рискнул двумя лучшими разведчиками – Шуваловым и Кариотти – для неясной комбинации с выручкой молодого радиста.

– Они выполнят задание, – сказал Яша.

– Смотри, – погрозил Лелюков, – а в другой раз соображай. Нельзя, брат ты мой, наваливаться все на одних и тех же. Выдвигай новые кадры для подобных операций. Кстати, что с Фесенко?

– Где-то отстал, – уклончиво ответил Яков, – проверяем.

– Вот его я не советовал бы таскать в операции.

– А что же с ним делать?

– Приковать хотя бы возле нашего сербиянина – Гаврплова. У того глаз – пластырь. Приклеит – не оторвешь. Да и пистолет в свободной кобуре. – И, повернувшись к Кожанову, сказал начальнически строго. – А тебе, Петр, нечего гимназистку разыгрывать. Пока тебя от твоих обязанностей никто не освобождал… С хозяйственной стороны всю экспедицию поручи сербиянину. Пусть подберет вьюки, пересмотрит ковку, лошадей выдаст, какие получше, а не кляч.

– Слушаю! – сказал Кожанов. – Можно итти?

– Разрешу – уйдешь… Василь! – В пещеру вошел Василь. – Как у тебя шашлыки?

– Готово, товарищ командир. На сколько?

– На всех присутствующих, да не забудь комбрига, да Гаврилова позови сюда, да… Лагунов, с тобой кто-то прибыл?

– Дульник, старшина.

– Командир парашютно-диверсионной?

– Да.

– Как же его забыть! Ловко сработал, пальчики оближешь. Слышал, Василь? Найди старшину Дульника, сюда его, на ужин. Иди!

* * *

Берег моря у мыса Мальчин пенился, волны катились с угрожающим шумом. Моросил дождь, когда мы подошли к мысу в ночной тьме. Противодесантная оборона побережья в этих районах осуществлялась отдельными немецкими сторожевыми постами, расположенными на расстоянии двух километров друг от друга. Это были неглубокие окопы с примкнутыми ячейками и площадками для пулеметов. В пологих местах берега иногда устроен был проволочный забор в один кол и закладывались мины. На участке же Феодосия и до озера Ашиголь тянулась сплошная полоса проволочных заграждений, минных полей, артиллерийских позиций и прожекторов.

Туда мы и не думали соваться. Мы избрали для операции пустынный и неудобный берег Коктебельской бухты, где нес охрану румынский кавалерийский полк, которым командовал белоэмигрант-полковник, предпочитавший отсиживаться ночами в Феодосии под прикрытием гарнизона.

Перед выходом экспедиции прибежала к нам обрадованная Ася с принятой ею оперативной сводкой о форсировании Керченского пролива войсками Отдельной Приморской армии и моряками Черноморского флота и Азовской военной флотилии.

Наступательные операции наших войск могли заставить противника усилить охрану побережья, и поэтому я решил предпринять все меры предосторожности. Гаврилов вместе с парашютистами оставался в ядре отряда, скрытого в скалах, а круговое охранение несли комсомольцы из Молодежного отряда.

Татарские лошади пугались моря, и чтобы они не выдали нас, Гаврилов заглотал им морды.

Мы вышли на побережье и залегли в кустах смолистых теребинтов, прогрызших своими корнями скальные известняки.

Со мной были Яков и Дульник, который возглавлял уходивших на Большую землю парашютистов. Сейчас мы проводили вместе, может быть, последние минуты.

Мы лежали и всматривались в море. Сюда должны были подойти корабли. Пока их не было. Мне уже казалось, что немцы могли запеленговать рацию Леи, перехватить радиограммы, расшифровать (идеальных кодов в мире не существует). Могли выйти патрульные катеры из Феодосии или Судака, могли быть береговые засады, и, может быть, где-нибудь близ нас, так же поеживаясь на сырых скалах под моросящим дождем, лежат враги, выжидая удобную минуту для нападения.

Со мной был электрический фонарь-морзовик с сильным лучом. Вот им-то я и должен буду писать кораблям «Сейчас будет» в ответ на «Антон Иванович ждет».

Приближались зимние штормы. Уже сталкивались над морем циклоны, приходившие из Адриатики и с Карского моря. Наступало время, когда Черное море, потеряв свои зеленоватые и ультрамариновые краски, становится действительно черным. Я напряженно смотрел в море. Ни одного огонька, только глухая россыпь прибоя, скрежет камней и пена, как овечье руно.

Валы прибоя, густые и тяжелые, переламывались у берега, сыпали камнями и, тяжело рухнув, уходили с шипением и гулом. Влево и вправо поднялись куиые столбы электрического света, лениво пощупали низкие облака, погасли. Вверху слышался моторный гул, шедший на запад, к Балканскому полуострову. Это, вероятно, шли боевые корабли минно-торпедной авиации – «длинной руки» Черноморского флота.

– Огонек, – шепнул Дульник.

– Где?

– Правее… еще правее… пишет!

В море, как круговой полет светляка, замелькал огонек – сигнал с корабля.

– …тонет Иван… – читал Дульник топотом, – о-э-нч…

Судно сильно бросало, и конец фразы мы потеряли. Мои глаза, казалось, лопались от напряжения. Мне мерещились всюду световые точки и тире. Но вот сигнальщик начал выписывать пароль уже не дальше как в пяти кабельтовых от береговой черты:

«Антон Иванович ждет».

Слышно было, как заработал мотор, сторожевой катер маневрировал у берега малым ходом, приглушив два остальных мотора. Затем зарокотали торпедные катеры, и обостренный слух донес звуки прыжков редана.

«Сейчас будет», – ответил я фонариком.

– Наши! – взволнованно сказал Яша. – Большая земля!

Громче застучали моторы, – торпедные катеры прошли параллельным берегу курсом.

По моему приказанию Яша ушел выводить раненых к берегу. Мы с Дульником спустились вниз. Мокрые голыши стучали под нашими подошвами. Валы с хрипом бросались на берег.

Вскоре мы увидели на гребне вала шлюпки.

– Молодцы, резвы! – похвалил Дульник.

Парашютисты уже были на берегу. Этих бывших моряков не надо было учить, что делать возле моря. Когда лодки перевалили прибой, они бросились к ним. Слышались голоса:

– Давай на себя «четверку»!

– Тузик, тузик принимай!

– Пять «грелок», ребята! Ого!

– Лагом не ставь. Бери «грелку» наподхват!

– Так!

«Грелками» моряки называли надувные резиновые лодки.

На одной из лодок-»четверок» пришел боцман с пулеметом. Боцман спрыгнул на камни, спросил старшего на рейде.

– Надо быстрее грузить, – сказал он мне, – раненых на «четверки», чтобы ненароком не поломать, а здоровые – на остальной мелюзге. Вот-вот должна быть вторая «четверка». Михал Михалыча жду.

– Михал Михалыч будет здесь?

– Разве утерпит!

– Да вон «четверка»!

Боцман бросился к воде я почти без помощи других, ловко выправив нос шлюпки, поставил ее на камни. В «четверке» Михал Михалыча не оказалось. Газрилов быстро грузил шлюпки. Его простуженный голос слышался везде. Я спросил у боцмана, почему не оказалось на «четверке» Михал Михалыча.

– Эва, – ответил боцман, – да н не должен он быть на ней. Он сейчас подвалит.

И вслед за этим, будто из пучины, вынырнула надувная резиновая лодка с двумя людьми: один из них, с острым капюшоном зюдвестки, сидел на носу, второй лихо работал куцым двухлопастным веслом.

– Вот, будь здоров, и сам! – доложил боцман.

Михал Михалыч, весь в черной коже, на береговой волне прыгнул с лодочки, подхватил ее, будто перышко, и лодка бортами, похожими на толстую колбасу, легла на голыши.

Еще до того как Михал Михалыч справился, из лодки выскочил человек в зюдвестке. Михал Михалыч заметил меня, подошел.

– Лагунов! Помнишь меня, бродяга?

– Еще бы, Михал Михалыч!

– Будь здоров, Лагунов! – Михал Михалыч подал мне свою мокрую руку, пронзительно вгляделся в меня. – Да, да, тот самый бродяга, – теперь только он крепко ответил на мое рукопожатие. – Мать честная! Во что только обстоятельства жизни могут превратить порядочного марсофлота! Папаха, шаровары – ну, чистый татарин!

Спутник Михал Михалыча сбросил капюшон с головы, и на плечи упали две черные косы. Женщина постучала ладошками, подняв вверх руки, и мне показалось, что на пальцах мелькнули серебряные кольца. Не видя лица, а только по этим характерным движениям, я узнал Мариулу.

Михал Михалыч будто нарочно, чтобы отвлечь мое внимание, обрушился на меня с вопросами, стараясь заслонить свою спутницу.

Цыганка быстрыми взмахами ладошек распушила юбки и, не глядя на брошенную на камни зюдвестку, быстрым, пляшущим шагом пошла к береговым скалам.

Боцман поднял плащ, догнал ее и провел мимо партизанского поста у тропы. Цыганка побежала вверх и пропала в темноте. Свистел ветер, стучали камни, а моему воображению чудились блеск ее перстней, топот ног и звуки таборной песни.

– Для чего вы ее привезли? – спросил я Михал Михалыча.

– Кого?

– Цыганку.

– Разве? – невинно переспросил Михал Михалыч и, наклонившись ко мне, шепнул: – Про нее забудь, была – нет. Как ветер!

«Четверки» скрипели килями, поднимались на волнах и уходили в море. Весла матросов рвали воду, на какое-то мгновение мелькал кильватерный бурунок, и шлюпки, как бакланы, то поднимались на гребни, то опускались и исчезали из глаз.

Гаврилов деятельно распоряжался погрузкой. Якова не было: ему пришлось охранять район операции. Наконец все раненые были отправлены на корабли. Пришла «четверка», захватила последних парашютистов. Дульник расцеловался со мной и ушел на «тузике», впереди «четверки».

Михал Михалыч, получив от меня «добро», потряс меня на прощанье за плечи, и через секунду его надувная лодка замаячила на шумной волне, провалилась и больше не появлялась.

Усиленней заработали моторы. Запрыгали торпедные катеры. На миг появился силуэт сторожевого корабля, и сразу же пропала из глаз его тонкая мачта.

Гаврилов стоял на берегу. Волны окатывали его, но он не уходил, подставив всего себя соленой воде и пене. Старшинскую свою фуражку Гаврилов высоко держал над головой, провожая ушедшие к Кавказу корабли черноморцев.

 

Глава седьмая

Встречи

После операции у мыса Мальчин мы, чтобы не мучить лошадей по трудной местности, взяли севернее горы Сюрюкая, удачно пересекли шоссе между Коктебелем и Отузами и углубились в горный район. День пришлось переждать в ущелье. Возобновили поход после сумерек и к рассвету достигли передовых застав партизанского района.

Измученный горным походом, я проспал в шалаше отца до полудня. Проснувшись, увидел за столом отца и Лелюкова, вполголоса разговаривавших между собой.

– Чернослив, – сказал Лелюков, рассматривая ягоду. – А как мох ели? Ты мох ел, Иван Тихонович?

– Не люблю мох с детства, так же как и тюрьму, – пошутил отец.

– А кто любит? – Лелюков посмеялся. – Видишь, Иван Тихонович, ты партизанил на Кубани, там смешно мхом питаться. Сколько там груш, каштанов, кислиц, орехов разного сорта! Пожалуй, и дикий мед можно отыскать. А крымские горные леса – бесплодные. Возле селений – что хочешь, всякие фрукты, а лес – только дрова.

– Как все-таки мох ели? – спросил отец. – Может быть, это как символ, что ли? Мох, мох!

– Какой там символ! В первую зиму, когда у меня только один отряд был, восемь дней питались этим «символом». Перед этим Гаврилов привел кобылу, худая была – хватило не надолго. А мох так ели. – варили вместе с золой в котелках.

– Зачем же с золой?

– Отбивала зола всякий древесный яд, плесень… Я не знаю, почему именно с золой, но с ней лучше. Четыре части мха, одну часть золы, варили, потом отжимали и ели. Или же готовили по другому способу. Жарили его сухим в ведре или на железном листе. Мох прожаривался, становился ломким таким, коричневым и даже вкусным.

– Да-а… – протянул отец, вздохнув. – Ну?

– Позже, к весне, добыли лошадей. Конину ели, а из шкур делали себе балаганы. А зимой съедали балаганы. Кожу тоже надо есть со смыслом, умеючи…

– Чего вспоминать! – остановил Лелюкова отец. – Есть мох, шкуры… обидно… И вспоминать-то тошно…

Отец увидел, что я лежу с открытыми глазами, позвал к столу.

Я доложил подробно об экспедиции. Лелюков, оказывается, знал Михал Михалыча еще до войны. Михал Михалыч был популярен на побережье.

– А с цыганками зря, – сказал он, – перестарались. Рокамбольщина какая-то в такой серьезной войне. Зря!

– Почему зря? – спросил отец. – Почему пренебрегать? По-моему, одна пронырливая цыганка с колодой карт в руках может сделать другой раз больше, чем, к примеру, такая разведка, какую произвел Редутов?

– Редутов? – переспросил я. – Саша Редутов?

– Да, – ответил отец, – он знает тебя по Севастополю, рассказывал не раз…

– А что с Редутовым? – спросил я.

– Видишь, – сказал Лелюков, – с большими трудностями мы сумели вывезти своих раненых. А вот Редутов, пока ты раненых вывозил, привел из разведки еще трех. Одному половину челюсти оторвало. Что с ним делать? Второму, хорошему бойцу, – руку; третий на одной ноге прискакал. И главное – ничего путного не сделал, зря людей покалечил…

Отец покусал усы, нахмурился, искоса поглядев на Лелюкова, сказал:

– Им пришлось пройти шоссе, посты полевой жандармерии в степи. Это тебе не горы. Долина Рас-сан-Бая, знаешь, какая? Катайся по ней, как дробь на блюдце.

– Добряк ты, комиссар. Сам же ругал Редутова, а теперь заступаешься!

– Я побранил, но не дотла. Гнев-то не всегда полезен, А потом, парень-то он несмелый… Да и привел с собой он девятнадцать человек пополнения. Колхозников. Стариков.

– Мне бойцы нужны, а не лишние рты, – Лелюков отмахнулся.

– Эти тоже будут воевать, – сказал отец.

Я попросил, чтобы позвали Сашу, и Лелюков приказал Василию отыскать его и привести сюда. Я рассказал Лелюкову о моем знакомстве с Сашей.

– Надо его понять, – сказал я. – Другой весь на виду, некоторые сами себя поскорее стараются вывернуть, а Саша позировать не умеет.

– Верно, – подтвердил Лелюков, – мы его раз попробовали при отходе. Проверка была насмерть. Выдержал.

– Вы же его знаете по Карашайскому делу.

– Всех не упомнишь…

– Его отмечали в сводке Информбюро, – сказал я. – В сорок первом. Под Чоргунем. Двенадцать немцев убил.

– Что ты говоришь! – воскликнул Лелюков. – Представь, как можно в человеке ошибаться, а ведь и верно: другой норовит на копейку сделать, на рубль продать. Вертится под ногами, как кутенок, не заметь его попробуй! А этот! Я считал, что у него искры нет, хватки.

– А искорка-то у него, выходит, как в кремне, сидит, ее надо добыть, – сказал отец.

– Ну-ка, достань кружку, Василь, – приказал Лелюков, – ополосни ее. Да пальцами, пальцами не вытирай.

– Редутов вино пить не станет, товарищ командир, – сказал Василь, – нипочем не станет…

– Что же он – трезвенник?

– Он любит покрепче, – Василь добродушно подмигнул.

– Ишь ты! – Лелюков покачал головой. – Проверим. Там, Тихонович, у тебя имеется что-нибудь покрепче?

– Найдем…

Саша вошел в шалаш, пригнулся у входа, выпрямился и четко доложил о себе. Из-под свалявшегося курпея папахи, упавшего на брови, глядели его чуть косоватые глаза, обращенные к Лелюкову.

На Саше была надета меховая безрукавка, у пояса – наган и нож в оправе.

– Лагунова не узнаешь? – спросил его Лелюков. Саша быстро осмотрелся, увидел меня, шагнул вперед, но вдруг его руки опустились по швам.

– Я слышал, что… вы здесь… Не верилось, абсолютно не верилось.

Я подошел к нему, поздоровался.

– Опять называешь меня на «вы»? Забыл наш уговор?

– Как говорится, условия субординации…

Лелюков присматривался к Саше как-то по-новому, не с обычной своей хитринкой, а открыто, в упор.

– Садись-ка к столу, Редутов, без всякой субординации. – пригласил Лелюков.

Налили в чашки спирту из баклажки, принесенной отцом, развели его водой из горного ключа. Запах спирта заставил Василя блаженно улыбнуться, ноздри его расширились, но, уловив строгий взгляд Лелюкова, он быстро замигал белыми ресничками, и на его лице появилось деланное безразличие.

Пришел Гаврилов. Недовольным и хриплым голосом доложил о состоянии лошадей, прибывших с нами от мыса Мальчин: кони перепали, шкуры подрали колючками, отлетели подковы…

Гаврилов снял свою морскую старшинскую фуражку с козырьком, положил наземь, налил себе спирту прямо из баклажки.

– Спирт неразведенный, – предупредил Лелюков. – Горло сожжешь!

– А я так уважаю по целине ходить.

Гаврилов чокнулся кружкой со мной, с Сашей, выпил.

Я наблюдал за Сашей: зная, что сейчас проходит проверка, мне хотелось его предупредить, но Лелюков остановил меня красноречивым взглядом.

Саша быстро, не отрываясь, выпил всю кружку, потянулся за черносливом. Затем, очевидно, считая, что никто уже не наблюдает за ним, расстегнул верхние пуговицы ворота, подтолкнул Гаврилова:

– Еще по одной.

Гаврилов налил. Саша взял кружку, зажмурившись, понюхал и удивленно открыл глаза: Лелюков отнял кружку.

– Парень, парень, – Лелюков укоризненно покачал головой, – выходит, и в самом деле пьешь?

Саша смутился, застегнулся вновь на все пуговки, встал. Лелюков разрешительно кивнул ему, и Саша вышел.

Лелюков посмотрел ему вслед, вынул из портсигара папиросу.

– Видишь, какой он! К спиртному не приучайте.

– А что такого? – сказал Гаврилов. – Его дело.

– Нет, не только его. Врага побьем, а пить научимся? Зачем? Ему жить-то еще долго… Сколько на моих глазах замечательных людей спивалось!.. Возьмем хотя бы наших рыбаков, Иван Тихонович. Глядишь на иного, будто кованый, – Лелюков погладил медный кувшин, – а зелье войдет раз, два, три – и рассыпается человек на глазах по молекулам. Иди, Василь, погляди, что Сашка делает.

– Он декламирует стихи, товарищ командир.

– Вон как! – Лелюков задумался, прошелся по шалашу. – Если разобраться, нужно сейчас уже, в войну, воспитывать у людей стремление к мирному труду.

– То-есть? – спросил отец.

– А вот как, комиссар, к примеру. Сашка любит читать стихи. Пусть. Не останавливать его, хвалить.

– Готовить из него артиста?

– Хотя бы.

– Так… – сказал раздумчиво отец. – А у моего Сергея какие стремления воспитывать?

– Да ведь он военную школу кончил. Пусть и остается военным.

– А говоришь, готовить профессии для мирной жизни.

– Мирной-то жизни не удержать без армии. Кому-то надо, Иван Тихонович.

Отец задумался.

– Нашего Гаврилова, – уже с улыбкой продолжал Лелюков, – заставим организовать цыган. Посадить их на землю.

– Легок будет на земле Гаврилов, – сказал отец.

– Утяжелим. Женим его. Найдем невесту…

– У меня уже есть…

– Когда успел?

– После госпиталя. Из Сочи на «кукурузнике» смотался в Краснодар. Узнал, где цыгане кочуют. Нанял грузовик и к ней, в станицу Тенгинскую… Приезжаю в табор, все налицо: голопузые пацаны, молотки, наковальни, шатры, а Мариулы нет…

– Мариула? – переспросил я.

– Ну да, Мариула. По-русски, ну, скажем, Мария Отец отвечает: «Опоздал ты. Засватали уже Мариулу». Гляжу я, за табором, у самой Лабы, под вербами линейка. У дышла на отстегнутых постромках пара добрых кабардинов с торбами. На линейке сидит моя Мариула… Рядом – парень чубатый, в сапогах, с кнутом. Ничего себе парень, красивый… – Гаврилов налил себе еще спирту.

– Забери у него, Василь, – приказал Лелюков. – а то не дослушать нам его. Дальше? Увидел чубатого парня и по своей привычке пистолет из кармана?

– Зачем пистолет? Я хитрость применил. Грошей-то у меня полны карманы. За два года жалованье получил. Упросил шофера своего послужить мне: дал ему пятьсот рублей, чтобы подождать дотемна. Согласился шофер, потому что я объяснил ему все начистоту. Сделал он маневр вроде уехал, а сам завернул в кукурузу, а я сижу да покуриваю с отцом Мариулы. Через час чубатый уехал в Тенгинку, а Мариула вернулась к шатру. Поздоровались. Поговорили о том, о сем, а о главном – ничего. А когда стемнело, вызвал я ее из шатра, и пошли мы с разговором к кукурузе. Прошу ее: «Оставь парня». Она смеется: «Он красивый, а ты нет». Тогда я бушлат ей на голову, к грузовику – и айда…

– Здорово! – изумленно воскликнул Лелюков. – Куда же ты ее уволок?

– Куда же? Ясно, в горы. – Гаврилов хрипло засмеялся. – Привыкли мы к горам, сам знаешь… Катим по шоссе, думаю: пара пистолетов есть, сумка с патронами… В случае погони…

– Ах ты, Гаврилов, – пожурил Лелюков, – да разве так можно?

– Попугать думал, товарищ командир, пошутить.

– Знаем твои шутки. – строго сказал Лелюков. – Дальше-то что? Лирику давай, Гаврилов, а насчет погони, пистолетов и так надоело. Про любовь рассказывай.

– Четыре часа дуем к горам по аховой дороге. Смеется моя Мариула, глядит на меня, спрашивает: «Куда везешь?» Отвечаю: «К судьбе». Тихо говорит: «Надо подумать, погадать…» Вот, думаю, опять гадать… Приехали мы, Иван Тихонович, в твою станицу, в Псекупскую.

– Почему же именно в Псекупскую?

– Тоже по хитрости. Горы-то длинные, конца нет, а в Псекупской, думаю, тебя знают, в случае чего какую-нибудь поддержку найду. Позолотил я еще раз руку шоферу: езжай, мол, братик, обратно, грузи шатры, детишек, отца с матерью и тащи сюда.

– Гаврилов, что же ты делал! – с возмущением воскликнул Лелюков.

– Справлял свою жизненную судьбу, командир. Привезла машина семью Мариулы, а я уже снял комнату над речкой у казачки, вина запас сделал, индюшек нарезал. И пошли куролесить… Вот так и провел свой отпуск по ранению.

– Ловкач! – оказал Лелюков. – А как же с Мариулой? Женился?

– Только засватал.

– Вот тут ошибся. Все твои труды пошли прахом.

– Почему?

– Как почему? Ты сюда, а к ней приедет чубатый молодец и уведет.

– Такого не может быть никогда! – сказал твердо Гаврилов. – Она клятву дала.

– Какую?

– Нашу цыганскую. Сильную клятву…

Когда Гаврилов ушел, я рассказал Лелюкову и отцу о моей встрече с цыганкой.

– Гаврилову ничего не надо говорить о Мариуле, – сказал Лелюков.

И мы до весны не нарушили наш уговор. Гаврилов так и не знал, что где-то близ него, на крымской земле, находится его невеста.

В этот же день я разыскал Сашу в расположении Молодежного отряда, возле финского шалаша, где крикливый парень в бушлате учил группу молодых ребят из резерва отряда владеть ручным пулеметом.

Саша поведал мне о своих приключениях, сопутствовавших его появлению в соединении Лелюкова.

Севастополь был оставлен 2 июля 1942 года. Небольшая группа матросов, в которой был Саша, дралась в прибрежных скалах до 10 июля, а потом оставшиеся в живых прорвали кольцо у Балаклавы и горами дошли до Судака.

Они держали путь к Керченскому проливу, чтобы переплыть его и попасть на Большую землю. Но немцы захватили Тамань, дошли до Новороссийска. На левом берегу пролива тоже был враг. Пришлось остаться в Крыму, в районе Судакских гор.

Однажды зимней ночью невдалеке от берега показался советский эсминец. Корабль спустил катеры и высадил десант из двухсот тридцати матросов между горами Орел и Сокол. К десанту присоединилась группа Саши. Высадка прошла без выстрела, но дальнейшая операция протекала менее удачно. Моряки столкнулись с танками противника на дороге близ совхоза «Новый свет» и с матросской горячностью вступили с ними в бой.

Было убито больше двухсот человек. Осталось в живых всего двадцать три человека. Они уходили, отбиваясь. Матросы сдирали с лица и одежды корки льда, а колени, как сказал Саша, трещали в ходу.

Пищи не было. Ели корни и мох.

С ними ходил один крымский коммунист, бывший партизаном еще в гражданскую войну, знавший расположение некоторых баз, подготовленных для партизан. К одной из таких баз, зашифрованной под именем «Приют семерых», где в старинных пещерах греческих монахов были сложены провиант, спирт, обувь и зимняя одежда, шел отряд, преследуемый известным Мерельбаном, который командовал тогда полком «Черных следопытов».

Оторвавшись от погони, матросы перебрались через ущелье и подошли к пещерам.

«Приют семерых» был разграблен. Валялось лишь несколько пробитых штыками консервных банок, и на стене было вырезано кинжалом: «В горах вы найдете свою гибель».

Матросы разожгли костер, натопили снегу, сварили два последних автоматных ремня, съели их.

На дым костра пришли партизаны бригады Семилетова, искавшие матросов по заданию Большой земли, и привели их к Лелюкову.

Рассказ Саши невольно возвращал меня к мысли о Пашке Фесенко. Вот как понимал вопросы чести и долга Саша Редутов. А если бы наши советские молодые люди поступали так, как поступает Пашка Фесенко? Неужели мы найдем в своих сердцах какое-то сострадание к таким, как Пашка? Meня утешает, что хорошей, мужественной, преданной молодежи больше, гораздо больше, чем таких, как Пашка. Я делюсь своими мыслями с Сашей, и он согласен со мной.

– Я тоже думаю, Сергей, – говорит он, – хорошей молодежи много больше, чем плохой.

На пятый день моего пребывания в лесу я сидел в шалаше отца и писал план своего доклада на совещании командного состава соединения о подготовке плацдарма для наступательных действий Красной Армии. Я услышал, что кто-то вошел в шалаш, остановился возле порога, но я продолжал писать, не оборачиваясь. Мне показалось, что это вошел отец. Чьи-то руки закрывают мне глаза, я вскакиваю и вижу перед собой Люсю – исхудавшую, с косичками, упавшими на плечи, в разбитых туфлях, забрызганных грязью. Я шепчу только одно слово – ее имя – и вижу, как слезы заволакивают ее глаза, и, уже не сдерживая своих чувств, она рыдает громко, взахлеб и безвольно, как надломленная, опускается на мои руки.

Полог шалаша приподнимается. В дверях улыбающийся Яша.

– Баширов сделал налет на тюрьму, Сергей, – сказал он. – Мы давно вынашивали план этой операции…

 

Глава восьмая

Катерина

Деревья начали сбрасывать листву. Обнажились горы, чаше поднимался туман. И однажды утром, выйдя на поляну, я увидел придавленные инеем травы.

Птицы улетели, и горы начало забрасывать снегом. Вначале – Чатыр-Даг, который виден отсюда, а потом и более низкие горы – Айваз-Кош, Сугут-Оба, Эльмели.

Несмотря на зиму, связь с Большой землей становилась все теснее и теснее. Партизанские отряды теперь все плотней объединялись армией, готовившей наступление на южном стратегическом крыло фронта. Ж

Мне приходилось в трудной обстановке выполнять свои обязанности. Оперативные расчеты, педантично требуемые от штаба Лелюковым, Кожанов делал спустя рукава, со злым пренебрежением к бумаге. Он по одной мерке решал все задачи.

Может быть, поэтому соединение Лелюкова в наиболее драматический период, когда клеши карательных отрядов сжимали его, и потерпело несколько поражений.

Я не узнавал в сегодняшнем Кожанове того капитана, который когда-то ночью рассказывал о бое у хутора Заветного.

Изменился и Лелюков: стал грубее, я бы сказал, деспотичней, но не утратил своего командирского чутья. Он умел видеть главное, не пренебрегал советами других и к критике относился терпимо.

Кожанов же любил поучать других, но сам не выносил чужих советов. Он понимал смысл моей роли и болезненно это переживал.

– Ну что ж, молодой человек, – как-то сказал он, – если больше меня знаешь и лучше соображаешь, валяй! Мешать не буду – значит, тебе виднее. Поглядим – увидим.

Кожанов пренебрежительно относился к разведке, ограничиваясь сведениями, необходимыми только для его соединения. Политико-моральное состояние частей противника его мало занимало.

Затребованный нами новый начштаба не был прислан Большой землей, а вместо него прибыл пакет с инструкциями и предписание, адресованное на мое имя.

Инструкции привез однажды ночью «авиакомар», опустившийся на условное место, освещенное горящим в банках мазутом.

К зиме мы покинули Джейляву и перешли на семь километров юго-восточнее. На Джейляве оставили Гаврилова с тыловым хозяйством и первую бригаду Маслакова. На новых местах быстро устроили блиндажи, вырыли и утеплили землянки, мне отвели отдельную. Лелюков, по моей просьбе, посылал меня в операции. Через месяц я успел познакомиться со своими отрядами, изучить их, побывать в стычках с врагом.

Щупальцы партизан стали расширяться. Теперь не Мерельбан преследовал нас, а мы не давали ему покоя: вырезали сторожевые посты, громили мелкие отряды. Мы лучше наладили связь с партизанами-соседями, и теперь стыки между соединениями не угрожали нам, как прежде, и возможности изоляции того или иного партизанского района стало гораздо меньше.

Нами была установлена связь крымских татар с турками. Две недели мы сторожили побережье и обнаружили выброску на полуостров турецких агентов. Взрослое население татарских сел, расположенных в горах, ушло в долины, к шоссе, в города. Оккупанты посылали в горные села вооруженные обозы, вывозили зерно, угоняли скот, чтобы заморить нас. Приходилось думать о зиме и активизировать продовольственные операции, с боями отбивая у оккупантов обозы. Захваченное продовольствие и оружие приходилось рассредоточивать по разным лесным похоронкам и минировать базы, что зачастую спасало их от разграбления.

Мы высылали боевые разведки в высокогорные кошары, откуда пополняли наши мясные запасы и вызволяли загнанных туда немцами советских женщин.

Теперь уже Чатыр-Даг по всей своей каменной вершине был обсыпан снегом, студеные зимние облака надолго прицеплялись к скалам, торчавшим, как пальцы, ноги скользили на обледенелых тропах, и вода была так холодна, что от нее ломило виски.

Однажды, позавтракав жареной кониной, мы сидели в блиндаже начштаба, возле железной печи. Пахло неструганым буком, сырой землей, отходившей от тепла, и табаком: Кожанов курил.

В блиндаж вошел ординарец Семилетова, быстрый, стремительный грузин Донадзе. Он передал устное донесение Семилетова о том, что разведчики Молодежного отряда только что привели из высокогорной кошары полонянку.

– Пойди, Лагунов, посмотри, разберись, – сказал Кожанов, усмехаясь. – Лес населен врагами. Могут такую привести девушку – весь лагерь на воздух.

Большая группа партизан собралась возле вечного костра, разложенного у скалы. Партизаны окружили приведенную девушку, ее за людьми не было видно, другие стояли возле Коли Шувалова. Он пил воду из принесенного Люсей кувшина и взволнованно рассказывал, как они освободили девушку в горной кошаре на Яйле.

Саша с кинжалом подполз к двум полицейским, которые вязали черноокую русскую девушку с рассыпанными по плечам волосами, бросился на них и прикончил.

Саша сидел на пеньке, отвернувшись, словно прислушивался к скрипу ветвей.

Я с Люсей подошел к партизанам, окружившим девушку. Она стояла ближе к скале, отмахиваясь от дыма костра, и своими влажными, черными и чуть скошенными глазами жадно выискивала кого-то в толпе.

Я смотрел на девушку, стоявшую у скалы, и вдруг отчетливо вспомнил лунную ночь в ставропольском селе близ степного озера Цаца и топот девичьих черевичек по деревянным ступеням крыльца.

Да, это была Катерина – колхозница из Ставрополья, передававшая письмо Каратазову.

– А нема ли среди вас моего Петечки? – спросила она.

Это ее голос, полный скорби и надежды.

У Катерины не было сейчас сережек, она была одета в рваное платье из простого ситца. Кто-то из партизан набросил ей на плечи шаль с пестрыми стамбульскими цветами. Концы этой роскошной шали упали на землю, и Катерина небрежно наступила на нее ногой, бросилась ко мне с радостным криком.

– Ой, товарищ! – Катерина принялась осыпать меня поцелуями. – Да дайте же мне вас поцеловать! Да это же вы, тот самый товарищ! Да это же вы, дорогой мой! Да это ж вы!

Партизаны засмеялись, а Шувалов помрачнел, покосился на меня, и плеть, как хвост ящерицы, извивалась у его голенища.

Люся уронила кувшин на землю, и бледность разлилась по ее лицу. А глаза, милые ее глаза, сузились и с негодованием вонзились в меня.

Катерина, очнувшись от своего порыва, вдруг оглянулась кругом с тревогой. Верхняя губа ее покрылась росой, и страдальческая гримаса передернула ее лицо.

– Еще могут подумать… – выговорила она сурово и обидчиво и еще раз оглядела всех, а потом подняла голову, откинула растрепанные свои косы смуглой рукой, глаза ее загорелись негодованием. – Чего ты, черномазый чорт, регочешь! – крикнула она Гаврилову. – А ты чего белки выкатил? А ты чего плетку крутишь, пацан? – сказала она пораженному ее тоном Коле Шувалову. – А еще свои, русские!.. Да я каждого из вас могла бы поцеловать, и нельзя смеяться, и нельзя плохое придумывать!.. – Голос ее, звеневший, как тугая струна, дрогнул. – На что вы мне нужны, когда нет моего Петечки?…

Катерина обратила внимание на Люсю, которая стояла напротив нее, прикусив губы, со сжатыми кулачками.

– Ты… ты чего? – спросила Катерина с виноватой улыбкой.

– А что вам? Что вам нужно? – Люся спрятала лицо в ладонях и быстро побежала вниз мимо скалы, по крутой тропке, падающей к горному ручью.

– Догони же ее! – выкрикнула Катерина и толкнула меня в спину. – Догони! Да куда же она побежала? Там круча! Там лед! Эх вы, недотепы!..

Катерина растолкала людей, прошлась по шали грязными своими башмаками и, не обращая уже ни на кого внимания, только покачивала головой и кривила губы.

Из землянки штаба вышел Кожанов, прищурился из-под своего чубика, падавшего на лоб.

Катерина в изумлении всплеснула руками и с криком: «Петя! Петечка!» бросилась к Кожанову.

Я не буду описывать сцены, как в крымских лесах встретились два человека, казалось, навсегда разъединенные железными законами войны.

Я нагнал Люсю уже почти у самого потока, звонко бьющего по замшелым нумулитовым скалам, схватил ее за локоть.

– Люся, милая, выслушай меня!..

– Уходи, Сергей!

– Эту девушку я видел всего один раз в разведке… Я тебе говорил о ней. И вот…

Мой горячий шопот и весь тон покорности, злости и желания скорее, скорее разделаться с этим оскорбительным на мой взгляд непониманием тех больших чувств, которые не были поняты, как бы привели девушку в себя. Люся будто обмякла в моих руках, и сейчас я почувствовал возле себя ее гораздо ближе и гораздо роднее, чем когда-либо в другое время.

– Сергей, если я поступила неверно, прости меня, – шептала Люся, – но я не могла… не могла…

Я порывисто и горячо говорил ей все, что раньше не осмелился говорить, и старался теперь, наедине, в такой момент, высказаться до конца, чтобы не оставалось никаких сомнений, чтобы она до самого конца поняла меня правильно и чтобы уже ничто не разделяло наши сердца.

– Я понимаю, – шептала Люся, – прости меня. Очевидно, я больше… женщина, чем… партизан…

– Верь… верь мне…

– Конечно… Мне только показалось… А потом, Сережа, она такая красивая, какая-то огненная, налитая… Вот такая бывает в костре головня от дуба… Я залюбовалась ею вначале. Мне хотелось подойти к ней, успокоить. И вдруг… она бросилась к тебе… – Люся прильнула ко мне, замолчала и, не поднимая головы, сказала: – Я иногда боюсь своей любви к тебе. Для меня ты все. Кроме тебя, никого, – она порывисто охватила мою шею руками, и я почувствовал на своих щеках ее слезы.

Это было, может быть, первое наше настоящее объяснение в любви. Сейчас я был счастлив слышать каждое ее слово, обращенное ко мне. Эти слова все крепче и крепче связывали меня с любимой девушкой, мечты о которой долго вынашивались в моем сердце, и сейчас было так легко и просто.

Просто было взять ее голову своими ладонями, привлечь ее ближе к себе и, глядя в ее заплаканные глаза, увидеть и познать все, что было между нами недоговорено из-за молодой робости и слишком большой любви.

Люся прижалась ко мне, и я поцеловал ее. Мы пошли вверх по тропинке. Она обняла меня одной рукой, зябко дрожа всем телом. Близ поляны, в устье тропы, Люся приостановилась, ладонями пригладила свои волосы и спросила меня близким, родным голосом:

– А они не будут смеяться?

– Нет. Они тоже правильно и хорошо все поймут.

Ярко пылал костер, вверх летели искры, и столбом поднимался дым. Партизаны смотрели на нас, молчали. Мы прошли в блиндаж к Кожанову и Катерине.

 

Глава девятая Подходила весна…

Подходила весна. Мы ожидали ее с нетерпением. Она несла нам радость победы. Повеселел даже угрюмый Фатых. Он до войны работал в Солхате следователем. Его выручили из тюрьмы в одно время с Люсей. Недавно он принес из разведки вино.

– Судакское вино, Лагунов, пей! – угощал он. – Какие сочные и веселые равнины вокруг Судака, какие леса и луга! Пей!..

– На южном берегу вино лучше, – возразил я.

– На южном берегу не вино, а масло, пусть нравится, кому что подходит. Южный берег имеет нежные, душистые, бальзамические сорта винограда. «Шасла» – раз, «изабелла» – два, «александрийский мускат» – три. Вино – как масло. А сколько такого вина? Мало там вина, Сергей.

– Не так мало, Фатых. Пили люди.

– Кто мог пить то вино? А наш судакский виноград поил всю Россию. Лилась река судакского вина по всем ресторанам, гостиницам, трактирам. Спроси наших стариков – окажут. Портили его у вас сандалом, свинцовым сахаром. А здесь, смотри, какое оно; как бог дал, так ты его пьешь, Сергей. Пей!

– Надоело, Фатых.

– Вино надоело? Не может вино надоесть. Это же земля, солнце и сладкие, сахарные росы, что наливают гроздья. Ты видел такой виноград, длинный и нежный, как девичий палец, такой, как палец… твоей Луси (он выговаривал так ее имя). «Кадын-пармаю» называется тот виноград, или «девичий палец» по-русски. А еще «чауш», «шабан», «осма». Слышал такие сорта?

– Нет, не слыхал.

– Вам что? Вы кушаете и не знаете, как он называется. Вам все равно. А наш судакский виноград грубый – это хорошо. – Фатых сжал свой кулак, насупился. – Толстокожий. – Он приподнял на руке кожу и долго не отпускал, будто любуясь ею, а искоса присматривался ко мне; потер ладони, добавил: – Крупный сорт. – Теперь Фатых смотрел на меня глазами, поблескивающими красным от костра, и говорил с каким-то сладострастием: – Эти грубые, толстокожие, сильные сорта винограда созревают поздно. Пусть они не годятся на вино, к которому привык русский, ничего. Зато они переносят осенний холод, далекий путь, все невзгоды и не имеют запаха… не имеют. И хорошо, что не имеют. Пей вино, Сергей! Это татарское вино, Сергей…

Доносилась песня Катерины:

Ой, боже ж мий! Коса моя жовтенька. Не мати тя роскосуе — Визник бичем рострипуе.

Горная страна лежала у наших ног. Вставшая луна заливала серебристым световым туманом эти огромные окаменевшие волны. Казалось, негодующее море бросилось на материк и вдруг застыло, повинуясь чьему-то слову могучего приказа. Справа от нас крутился световой маяк на аэродроме, будто кто-то за горами баловался электрическим фонарем. Слышался отдаленный орудийный рокот со стороны Керченского полуострова, и виднелось небольшое полукружие зарева.

Фатых вздохнул:

– Сегодня меня обидел твой отец. Одно не понимает комиссар, что Фатых тоже такой же коммунист, как и он. Потому со мной надо говорить открыто… Не люблю скрытных, тайных людей. Не люблю тех людей, кто имеет две души, кто одной рукой одному, а другой – другому, Плохие такие люди.

– Таких людей я тоже не люблю. А к чему это?

– К нам в лес начали приходить и татары. Я тоже крымский татарин. Надо с ними говорить хорошо. Комиссар говорит мне, что татары теперь идут к нам потому, что там гудит Приморская армия, а там гудит, – Фатых махнул рукою в сторону Сивашей, – генерал Толбухин… Надо не забывать, что татарам было очень хорошо при советской власти.

– Тем более мерзко, отвратительно, неблагодарно, что многие крымские татары изменили советской власти. При советской власти крымские татары получили республику, братское содружество русского и других народов СССР, свободу от эксплуатации. Советская власть подняла этот народ, поставила на ноги, дала все для развития, для настоящей жизни, А они послушались своих злейших врагов и качали массовое предательство… Изменили общему делу…

– Я изменил? – перебил меня Фатых. – А таких, как Фатых, много…

– Многие крымские татары, ты знаешь, Фатых, по наущению немецких агентов вступили в организованные немцами добровольческие отряды, ведут вооруженную борьбу вместе с немецкими войсками против Красной Армии, против партизан. Как можно продавать свою совесть, свою страну? Ведь большинство населения крымских татар не оказывает противодействия этим предателям родины, помогает им, и тем самым весь народ теряет свою честь… А если потерял честь, значит потерял все… А ты не знаешь, как говорить с татарами?… Немцы играют с татарским народом Крыма. Поиграют до поры до времени, пока нужны будут, и бросят, затопчут. Турки тоже зарятся аа Крым, на наш Советский Крым. Все народы Советского Союза храбро сражаются с врагом, защищают родину… Как дерутся казанские татары за честь своей родины!.. Посмотри хотя бы на нашего Баширова! к ты не знаешь, как говорить?

– Теперь я знаю, как говорить, – сказал Фатых. – Пора спать нам.

К нам подошел Коля Шувалов.

– Вот ты песни пишешь, Коля, – сказал Фатых, – напиши такую песню. Горная птица, вольная птица летает, летает и не знает, куда ей сесть, кругом люди, кругом костры, везде штыки, и нет места птице, чтобы сесть и не зажечь лапы и крылья. Хорошая будет песня. Пойду спать, клонит голову…

В этот же вечер я рассказал отцу о своем разговоре с Фатыхом.

– Я вызывал его, – сказал отец, – нам нужно что-то делать с татарами. Идут к нам в лес, а с чем? Начинаешь с ними по-русски – прикидываются, не понимают. А что они думают, зачем пришли? Такие вещи должен знать Фатых, а он человек путаный какой-то, у него вывих в мозгах…

– По-моему, он вывихнул мозги всеми этими своими Менги-Гиреями, националист.

– Приглядывайся к нему, – сказал отец, – нам не след ударяться в панику, но и нельзя чего-нибудь проглядеть.

В начале весны мы усиленно занимались подготовкой минеров и диверсантов и операциями по подрыву вражеского тыла.

Молодежный отряд провел взрывы двух шоссейных мостов и складов авиабомб и ручных гранат.

Бригада Маслакова, подтянутая ближе к Солхату, громила обозы, высылаемые в лес за древами. Немцам приходилось теперь укрупнять обозы и охранять их танкетками и бронеавтомобилями.

Однажды Лелюков вызвал меня к себе и в разговоре упрекнул меня и Якова в снисходительном отношении к Фесенко.

– Он дал клятву отряду перед строем, – сказал я.

Такие люди охотно дают клятвы и так же легко их нарушают.

– Фесенко пока не нарушил клятву.

– Нарушил.

– Когда?

– Противник вырезал нашу заставу…

– Где?

– Возле Ведьминой щели. – Лелюков отвел глаза в сторону. – Хороших ребят вырезали. Сейчас там Семилетов… Разбирается…

– А три чем здесь Фесенко?

– Фесенко был в полевом карауле, не предупредил заставу и исчез. Позорное пятно для Молодежного отряда, как сам понимаешь. А кто виноват? Вы. Ты и командир отряда, – Лелюков зло высек огонь, закурил, – мягкотелые люди. Беседуете с ним, нянчитесь, фактически прощаете ошибки, а они растут, как грибы после дождя. Ты знаешь, как гриб растет? Пять сантиметров за одну ночь. А когда пройдет грибной дождь, сразу за час гриб готов.

Мне было стыдно перед Лелюковым.

– Может быть, он не виноват? – сказал я.

– По первым данным, Фесенко предал заставу. Семилетов подойдет, расскажет подробности. Об этом чрезвычайном происшествии надо доложить Большой земле…

Мы похоронили убитых на заставе – трех комсомольцев из Феодосии. Над их могилой вытесали надгробие из камня и вырезали их имена.

Девушки положили у могилы венки из фиалок и папоротника.

Через несколько дней Шувалов, ходивший в разведку, привел из лесу Фесенко со связанными поясным ремнем руками.

Фесенко был передан на суд отряду.

 

Глава десятая

Наказание

– Отряд требует расстрела Фесенко, – сказал Яков, придя ко мне с ученической тетрадкой, сложенной вдвое, в которую обычно заносились приказы по Молодежному отряду.

Яша смотрел на меня строгими, потускневшими глазами.

– Нельзя ли еще испытать? – сказал я. – Нельзя ли подождать? И потом, говорил ли ты с Лелюковым?

– Он считает Фесенко позором Молодежного отряда, позором для всего соединения. – Яша твердо добавил: – Я тоже думаю так.

Мне хотелось посоветоваться с отцом, но он вылетел на совещание в район Большой Яйлы, куда прибыл для координации действий представитель партизанского штаба. Семилетов же требовал немедленно привести в исполнение смертный приговор. Лелюков следил за нами, ждал и с новыми советами не навязывался.

Яков подвинул мне тетрадку, развернул на середине, где был написан приказ № 57 по Молодежному отряду.

«§ 1

Боец-партизан Фесенко Павел Павлович был оставлен по боевому заданию в лесах близ Солхата.

Боец-партизан Фесенко не вернулся с боевого задания, сдезертировал и скрывался неизвестно где до ноября 1943 года.

§ 2

Боец-партизан Фесенко П. П. прибыл в отряд 9 ноября 1943 года. Был командованием предупрежден о ею проступках.

Боец-партизан Фесенко П. П. дал клятву отряду перед строем, что он кровью смоет свое преступление перед Родиной.

После того Фесенко П. П. был послан на заставу и при появлении противника не принял боя, не предупредил заставу, вторично сдезертировал и находился в неизвестном для командования отряда месте.

11 марта 1944 года боец Шувалов встретил Фесенко в лесу и предложил прибыть в отряд или сдать оружие. Боец Фесенко категорически отказался итти в отряд и сдать оружие и тогда был приведен силой.

§ 3

Руководствуясь специальным приказом № 3 по партизанскому соединению о борьбе с изменой и предательством интересов Родины, приказываю: Фесенко П. П., рожденного в 1924 году, расстрелять как изменника Родины. Приказ привести в исполнение перед строем».

Приказ еще не был подписан ни Яковом, ни Башировым.

Я дважды перечитал приказ, закрыл тетрадку, передал ее Якову.

– Как видишь, мотивы убедительные, – сказал Яков. – Перевоспитывали его долго – ничего не вышло. Ну что ж!.. Пусть получает по заслугам.

– Может быть, все же подождем отца?

– Я беседовал с комиссаром, – подчеркнуто официально произнес Яков, – не по поводу Фесепко, а вообще. Ты сам знаешь, что нам предстоят вскоре серьезные боевые операции. Каждый отряд должен быть окатан, как стальной шар, так окатан, чтобы не было ни одной щелочки. Понял, Сергей? Комиссар требовал от моего отряда полного морально-политического и боевого единства, и я должен добиваться его, устраняя все, что мешает выполнению нашей задачи. Каждый может упрекнуть нас, что мы, принимая беспощадные меры к другим, долго щадили дезертира Павла Фесенко только потому, что когда-то называли его своим другом.

– Ты вызови Фесенко, а я приду к тебе. И Баширова позови.

Был теплый мартовский день. Почки деревьев уже распустились. К солнцу жадно тянулись сочные, молодые травы, пронизывая осенние, прелые листья и прикрывая их своей нежной зеленью. Голубые и желтенькие цветочки пестрели на полянах. Свистели, чирикали, праздновали весну переливами трелей птицы, летевшие на север – в Россию.

…Фесенко стоит перед нами ссутулившись, распоясанный, небритый, озлобленный и напуганный. Баширов отводит от него монгольские, кинжальные глаза и глядит в сторону – туда, где в углу навалом сложены ручные гранаты с длинными деревянными ручками и отдельно, стожком, немецкие карабины. Это трофеи недавней операции, проведенной в лесу близ Солхата Молодежным, Колхозным и Грузинским отрядами, операции смелой и беспощадной. Отряды Семилетова окружили выехавших в лес за дровами немцев Партизаны завлекли их в лощину между дубами, отрезали пути отхода, уничтожили пулеметным, автоматным и винтовочным огнем, добили врукопашную. Было убито пятьсот лошадей и двести немцев.

Над папоротниками, где пухнут убитые немцы а голландские кони, кружат хищные птицы, стаями бродят волки и одичавшие собаки. А здесь стожок карабинов и гранат.

Не глядя ни на эти трофеи, ни на нас, согнувшись я опустив руки с подрагивающими пальцами, стоит перед нами Пашка Фесенко, не отнявший у врага ни одного карабина.

Яков долго и внимательно смотрит на него, и я вижу, как на руках, на лбу и на носу Якова появляются росистые капельки пота.

Он сидит, положив руки на стол, в черной пилотке подводника, сдвинутой на затылок, с забинтованной шеей (шальная пуля зацепила при последней операции).

Яков мне говорил, что вчера ночью он беседовал с Фесенко и тот толком не мог объяснить своих поступков.

Баширов что-то написал и придвинул ко мне листок бумажки: «Фесенко знает лесные квартиры и базы». Я понимаю его беспокойство, ибо накануне больших событий уничтожение баз может привести к провалу все наши планы, подготовленные с большим напряжением сил.

Баширов тоже упорно смотрит на Фесенко. Скуластое лицо комиссара Молодежного отряда обтянуто сухой, пергаментной кожей, стриженые волосы торчат, как сапожная щетка, а раскосые глаза тонкими сверлами вонзаются в Фесенко. Баширову дико видеть бойца своего отряда без оружия, распоясанного, с грязными кистями рук, неуклюже высовывающимися из узких рукавов телогрейки.

– Что ты хочешь сказать еще в свое оправдание, Фесенко? – спросил Яков.

Фесенко молчал. Яков повторил вопрос. Тогда Фесенко улыбнулся углом рта.

– А что мне еще говорить?

Баширов вынул кинжал из ножен и острым концом его начал чинить химический карандаш, оставлявший на его пальце фиолетовые следы. Очинив карандаш, комиссар придвинул к себе тетрадку приказов, послюнявил пальцем место своей подписи, оглядел еще раз кончик карандаша, подписался и подвинул тетрадку Якову.

– Паскудное дело, Волынский, для Молодежного отряда… – И обратился к Фесенко: – Понимаешь, дубовая голова, что ты наделал?

Фесенко сделал шаг вперед, раскрыл рот, но ничего не сказал. Ступил еще шаг вперед, потом отшатнулся назад, хрустнул пальцами.

Яков размашисто подписал приказ, встал.

– Увести!

Фесенко как-то рыхло повернулся, согнулся и вышел.

Восемьдесят пять бойцов Молодежного отряда выстроились на опушке леса, примяв сапогами весенний ковер травы манжетки, обрызганной голубыми красками горной фиалки. Где-то звонко кричали вороны и слышался треск ветвей: птицы ломали ветки себе на гнезда.

Фесенко поставили лицом к строю. Теперь он был уже без телогрейки, а только в немецких штанах с латунными пуговицами на пояске и в темносиней разорванной на плече безрукавке.

Баширов прочитал приказ № 57 и вызвал из строя Кариотти. Кариотти вышел с плотно сжатыми синими губами, с присущим ему фанатическим блеском р глазах.

Бойцы стояли в положении «смирно».

Шувалов завязал глаза Фесенко, повернул спиной к строю и вернулся на свое место.

Кариотти подошел ближе, выхватил из-за пояса пистолет и выстрелил.

И следом за двумя выстрелами, эхом пророкотавшими в ущельях, Фесенко пошатнулся, судорога разжала ему кулаки, и он тяжело рухнул на землю…

Вечером мы сидели у костра.

– Русские имеют железные сердца, – сказал Фатых, покручивая черненькие усики быстрым движением пальцев, увешанных перстнями.

Фатых сидел боком ко мне. Я видел только один его изумительно проворный глаз, загнутые вверх ресницы и черную, будто наведенную углем бровь.

– А что же нужно было сделать с ним? – спросил я, думая о Фесенко.

– Надо было разобраться, капитан! А может, он не один? Может быть, у него компания есть?

Фатых наклонил туловище вперед и придвинул к костру палки. Я видел его тонкую талию, широкие плечи, чуть приподнятые, как у модников, подклады-вающих вату в пиджак, и смуглый затылок, покрытый курпейчатым смолянком, как у молодого барашка.

– Ты бы лучше нас разобрался?

– Не моя забота, – сказал Фатых, не поворачиваясь. – Каждый отвечает за свое. У русских сердца откованы из железа, – повторил он и встал. Огонь освещал его ноги с тонкими икрами в черных из эсесовской шинели обмотках.

Автомат лежал на земле. Будто бы вспомнив что-то неотложное, Фатых быстро нагнулся, поднял автомат и пошел меж деревьев.

 

Глава одиннадцатая

Дочь командира

Отец вернулся с совещания по координации действий крымских партизанских соединений в связи с предстоящим возобновлением общего наступления и привез много нового и интересного.

Самолет «ПО-2», на котором прилетел отец, ночью же протарахтел на север.

Отец сидел на траве, подложив под себя подушку мягкого татарского седла. Я тихо подошел. Мне хотелось приласкать отца, сказать, как я ждал его, как беспокоился и с каким сыновним чувством благодарности и признательности я наблюдаю всю его самоотверженную работу в партизанском лесу.

– Батя, – сказал я и присел возле него.

Отец поднял на меня мутные глаза с набухшими от бессонницы и ветров веками.

Он устало поднялся и ушел спать в шалаш. Я снял с него сапоги, повесил сушить портянки на елочку, осмотрел его оружие, смазал. Не хотелось спать. Я прилег невдалеке от отца и думал о матери, об Анюте.

Отец спал на спине, похрапывал. Он был весь седой и во сне казался мне беспомощным, усталым Слишком много перетаскал он больших тяжестей на своих плечах. Поддержка моя была так незначительна, ничтожна. Но что я мог сделать?

В шалаш вошел Шувалов, вызвал меня:

– Беда, товарищ капитан. Командир сидит уже два часа над проклятой бумагой…

– Какой бумагой?

– Кто-то из предателей подметнул ему письмо Вы знаете Мерельбана, товарищ капитан. Он пишет: если партизаны не уйдут из этого леса, если их не уведет командир Лелюков, дочка его будет повешена на площади Солхата.

Мы знали трагедию своего командира. Его дочь была захвачена вместе с матерью еще в 1942 году в Феодосии и заключена в тюрьму. Когда Баширов делал налет на солхатскую тюрьму, он надеялся найти там семью Лелюкова, но ее там не оказалось. В то время она была в Зуе, куда ее предусмотрительно пе ревез Мерельбан.

– Что же делает Лелюков?

– Сидит над письмом, думает. То слезы у него, те рассмеется. Ведь сами понимаете: уйти из лесу нельзя А не уйдем – девочку…

Я пошел к Лелюкову. Он не обернулся на мои шаги и перевернул бумагу, лежавшую перед ним. Его лицо было помято, возле губ глубоко врезались две морщины и резко очертили его. рот.

– Я знаю все, Лелюков! Мне сказал Шувалов Какое же ты принимаешь решение?

– Разве здесь может быть два решения? – спросил он меня. – Здесь может быть только одно решение.

– Я понимаю…

– Останешься жив, расскажи, расскажи молодежи, что среди них могла бы присутствовать девушка-белокурка, дочь твоего бывшего командира и товарища. – Лелюков сжал бумагу в кулаке, встал.

Письмо Мерельбана обсуждалось на объединенном партийном и комсомольском собрании. Вопрос был необычен, и мы решили его обдумать сообща. Никто, конечно, не думал о выполнении ультиматума Мерельбана.

На собрании поднимались коммунисты и комсомольцы Молодежного отряда, грузины из отряда сСулико», крестьянские парни Колхозного отряда – виноградари из долин Судака и Алушты. Эти горячие головы требовали немедленных боевых действий против Солхата. Они готовы были принести свои жизни во имя короткого пламенного душевного порыва. И, слушая их выступления, я вспомнил блиндаж под Сталинградом, мою горячую вспышку после смерти Виктора, отрезвляющие слова Феди Шапкина и полковника Медынцева. Теперь я понимал, какой вред могут принести иногда хорошие, но не обузданные разумом чувства.

– Как ты думаешь, Сергей? – спросил меня отец.

– Выходить сейчас нельзя, отец. Немцы ждут этого… Зачем же нам поступать, так, как указывает враг?

Секретарь партийной организации, бывший работник одного из сельских райкомов Крыма, предоставил слово комиссару.

Отец сказал, что рисковать в последнюю минуту, не дожидаясь весеннего наступления советских войск, неблагоразумно и партийная организация пойти на это не может.

Тогда Семилетов предложил другое решение: провести операцию по спасению дочки Лелюкова малыми силами, использовав всего один взвод.

Лелюков сидел в стороне и молчал. Теперь он приказал Семилетову уточнить свое предложение. Семилетов заявил, что он сам возьмется за выполнение задания и уверен в успехе.

Собрание приняло решение – поручить спасение дочки Лелюкова члену партии Семилетову.

После собрания Семилетов явился в штаб и доложил нам план операции.

«Казнь состоится в четыре часа на главной площади Солхата, у развалин древней мечети султана Бибарса – государя Египта из кипчаков», – так писал Мерельбан.

Семилетов предлагал въехать в город в румынской форме, которая была у нас на складах для оперативных целей, и постараться на месте найти пути к спасению девочки.

Мы предоставили Семилетову свободу действий.

Вскоре Семилетов вышел из склада, одетый с исключительной тщательностью в мундир румынского кавалерийского офицера. В кармане его лежали документы на имя одного из офицеров 6-й румынской королевской кавалерийской дивизии, которой командовал генерал-майор Теодорини.

Семилетов любил выполнять опасные задания, и вся эта затея доставляла ему удовольствие. Он презирал врага, знал его слабые, струны, и главное – Семилетов был находчив и храбр.

Семилетов брал с собой по личному отбору девять человек. Его отряд был также одет в румынскую трофейную форму.

Все десять человек уселись на крупных лошадей, подседланных новенькими румынскими седлами. Семилетов отдал команду, пришпорил блестящими офицерскими шпорами своего вороного жеребца, и отряд скрылся в лесу.

После ухода кавалерийского отряда Семилетова в лагере стихло: выжидали. Может быть, стихло еще потому, что много бойцов разошлось по боевому расписанию: пришлось сгустить заставы, чтобы никто не мог предупредить противника об операции.

На кромку партизанского района подтянулась вторая бригада: над ней до возвращения Семилетова командование принял Кожанов.

Мы с Люсей сидели в моем шалаше и молчали.

Я смотрел на Люсю, и мне было хорошо.

Она попрежнему была скромна, строга и стеснялась своих чувств. Вероятно, так бывает со всеми искренно влюбленными неопытными молодыми людьми.

В обстановке партизанского лагеря, где все на виду, все обнажено, я бережно хранил свои возвышенные чувства к Люсе, которые я питал к ней еще с детства. Ореол не рассеивался, а еще более сиял вокруг ее светлокосой головки. Думы о ней не покидали меня и приносили мне радость.

При свиданиях с Люсей, – а они были коротки, – я утрачивал способность говорить и забывал все слова, которые приготовил для нее. Мне хотелось рассказать ей подробно и горячо о своих чувствах, но при встрече я больше молчал или говорил о вещах посторонних. Я боялся, что какая-нибудь неудачная фраза подведет меня и Люся обиженно встанет, как тогда под алюминиевыми тополями Фанагорийки, качнет плечиками и уйдет от меня со своими растопыренными косичками. Но нам и не нужно было откровенных признаний. Не высказанное словами мы дополняли красноречивыми взглядами.

Как часто мы вдруг умолкали, но разговор сердец продолжался, может быть, о самом главном!

Мои духовные силы крепли под этим облагораживающим воздействием любимого человека. Как часто, ложась с автоматом в цепь, слушая вой приближающейся мины и не зная, что произойдет в следующий миг, я вызывал к себе образ любимой, и мне было легко и надежно. В непроглядной тьме ночей, когда не видать даже пальцев вытянутой руки, я видел светлосиреневые цветочки ее милых глаз, как тогда, в яблоневом саду, при прощании с юностью.

Такой молчаливый разговор происходил и сейчас между нами, и на сердце было спокойно, хотя все томилось в ожидании и часовые ходили на цыпочках у шатра Лелюкова, как возле тяжело больного.

В землянку вошел Яша, попросил не обращать на него внимания и принялся что-то писать, изредка, не отрывая нахмуренных глаз от бумаги, покусывал кон чик карандаша, пришептывал губами.

Молодежный отряд по боевому расписанию дежурил сейчас по охране центрального лагеря и штаба. Я понял, что Яша выгадал несколько свободных минут, чтобы записать в оперативный дневник последние события.

– На площади, у развалин мечети… как ее? – спросил неожиданно Яша. – Надо записать: может быть, историю отряда когда-нибудь сочиним… – У Якова появились извиняющиеся нотки в голосе. – Развалины мечети султана Барбариса, что ли?

– Бибарса, – сказал я.

– Запишем Бибарса, – сказал Яков и с ожесточением нажал карандаш, сломал его, потянулся к поясу за ножиком, и тут его вызвал караульный начальник.

Мы снова остались одни до тех пор, пока в лес не пришли сумерки, сумерки не сгустились в темноту и небо не расщедрилось звездами.

По телефону передали, что Семилетов прошел передовую партизанскую заставу, возвращается в лагерь.

– Потери? – спросил я.

– Неизвестно, товарищ начальник. Прошел весь отряд на конях…

Расставшись с Люсей, я зашел к Лелюкову, которому уже доложили о возвращении отряда из операции.

Лелюков чуть-чуть скосил в мою сторону глаза, проследил до тех пор, пока я не уселся возле отца на лавке. В своих пальцах Лелюков дотла растер mm-росный окурок.

Мы прождали возвращения Семилетова около часу. Горная дорога была непривычна и неудобна строевым трофейным коням.

И вот, наконец, мы услышали стук копыт, ржание лошадей, веселые крики партизан. Люди побежали к дороге. Из лесу на перепавшем коне, в расстегнутом румынском мундире, без берета, с засунутым за пояс том появился Семилетов. Вслед за ним ехали Борис Кариотти, Шувалов и Василь. Позади – Саша Pедутов и еще трое бойцов из Молодежного отряда. Семилетов спрыгнул с седла возле Лелюкова и, не выпуская поводьев из рук, весело крикнул:

– Задание выполнено!

На опушку леса выехал партизан; он держал в руках что-то закутанное в одеяло.

Лелюков медленными шагами приближался к спешившимся партизанам.

Из глаз моего отца текли слезы, крупные, тяжелые. Нам было и радостно и тяжело. В этот момент и я и отец думали об Анюте.

 

Глава двенадцатая

Парольная песня Анюты

– Как же вам удалось все так ловко обстряпать? – расспрашивал я Сашу Редутова.

– Каменная выдержка Семилетова и почти сказочная осведомленность Кариотти… Через Солхат проезжает столько разных людей, что контрольный пост махнул рукой на свои обязанности и предпочел проверке документов игру в кости. Вначале я воображал: повторим Долохова и Петю Ростова. Так же будет бросаться мне кровь в голову, так же я буду хвататься за пистолет, когда черная фигура часового на мосту – обязательно на мосту – крикнет: «Пароль!» Я не ожидал, что Семилетов произнесет на чистейшем немецком: «Скажите, здесь ли полковник Meрельбан?» И, откровенно говоря, ожидал потасовки. Но все пронесло. На нас только подозрительно глянули, и то лишь потому, что мы слишком были шикарны для королевской кавалерии 6-й дивизии. В другой раз нельзя одеваться прямо с трофейного склада. И не получилось у нас подобие вылазки Олеко Дундича и Вадима Петровича Рощина, помнишь, по «Хождению по мукам»? Хотя у меня тоже была гнедая кобыла со стриженой гривой, а Семилетов подпрыгивал на вороном жеребце, который мешал ему своим темпераментом. В общем, Сергей, все по-другому. Меня, как архитектора, привлекали древние развалины мечети султана Вибарса, государя Египта, но мы к ним-то так и не попали. Операцию решили хитростью, Сергей. Кариотти оставил нас возле винницы на базаре, а сам ушел. Это было, если хочешь точно, в три ноль-ноль, а в три семнадцать он притащил напуганную до смерти девочку, которая решила, что ее ведут вешать. Мы завернули девочку в одеяло, предварительно успокоив ее, и ускакали к заставам Маслакова, а оттуда – сюда…

– А сбор у мечети?

– Туда шел народ. Но, как видишь, спектакль не удался. А Зиночка снова с отцом. Это очень трогательно, Сережа. Размечтаешься, клубочек к горлу подкатит, встряхнешься.

– А каков Кариотги, а?

– Молодец Кариотти! Он, оказывается, из Балаклавы, арнаут, вероятно, один из потомков греческих корсаров, переселенных туда после Наваринского боя.

Саша должен был уходить на заставу, сидел босой, а его постолы раскисали в корытце. Закончив рассказ, он обернул ногу портянкой из немецкой шинели, вытащил постолы и начал прилаживать их к ногам, насвистывая песенку Анюты.

– Опять эта песня, Саша? Не надо.

Саша поднял покрасневшие от усталости глаза.

– Такой въедливый мотив. Кариотти насвистывал ее, уходя за девчушкой Лелюкова…

Мысль о сестре преследовала меня.

С отцом мы успели переговорить обо всем. Все тайники души, казалось, мы раскрыли друг другу. Но избегали говорить об одном – об Анюте.

Я знал, что Анюта находится на территории врага и работает во фронтовом передвижном театре, обслуживающем немецкие гарнизоны, расположенные вдоль Феодосийского шоссе.

Мне казалось, чго сестра не выдержала испытаний. Это было позорно, и этому не хотелось верить. Никто из партизанских вожаков не сумел рассеять моих подозрений; они молчали, и это молчание было мучительно.

Когда я затевал разговор об Анюте с Лелюковым, он либо молчал, либо менял тему разговора.

Отец замкнулся, и казалось, что Анюта для него давно перестала существовать.

Единственно с кем я откровенно мот делиться своими тревогами – это с Люсей.

Она ходила в шароварах, собственноручно ею сшитых из парашютной гондолы, в башмаках из буйволовой кожи, стянутых у щиколотки ремешками, в защитной куртке с мужскими карманами – такие куртки сбросили нам самолеты, в синем берете со звездочкой, прикрепленной на кусок красной бархатки, аккуратно обшитой по краям, чтобы не крошилась материя. Люся носила легкий пояс, охватывающий с милым изяществом ее узкую девичью талию. На поясе висели небольшой пистолет, кожаный мешочек с патронами и подаренный ей Фатыхом кинжальчик с каким-то изречением из корана на лезвии.

Люся отрастила еолосы и косами окручивала голову так, что казалось, она носит шапочку из светлого меха. Попрежнему, как цветы в степном майском травостое, светились ее глаза, такие милые и лучистые, что все дурное забывалось под их ласковым теплом.

– Я не верю, чтобы Анюта могла предать родину, – убежденно сказала Люся. – Не такая она.

– Почему ты так уверена?

– Интуитивно.

Я горько улыбнулся. В нашем строгом деле интуиции не придавалось значения.

– Еще есть один мотив моей уверенности…

– Мы с тобой ее попрежнему любим, – с шутливой горечью перебил я ее, – и не хотим выбросить из своего сердца, а поэтому она на самом деле хорошая, верная, преданная, так как не могут же ошибаться наши сердца. Ты это хотела повторить мне, Люся?

– И это не самое главное. Почему песня Анюты стала здесь паролем советских людей?

Эта мысль приходила и ко мне. Я помню, как при переходе от Чабаковки до Джейлявы я впервые услышал песню здесь, в крымском лесу, от Якова. На мой вопрос он ответил:

– Песенка Анюты – это наш пароль, конечно неофициальный. Парольная песня.

– Парольная песня?

– Ну, я так называю ее и другие. Помнишь, е «Уленшпигеле» восставшие гёзы сообщались между собой песней жаворонка? У нас песней жаворонка стала песня Анюты.

Яков долго и взволнованно говорил мне об Анюте, и тогда я почувствовал, что в тревоге о сестре я не одинок.

После слов Люси ко мне пришла опять робкая надежда, что песня, которую так любила моя сестра, не случайно появилась на партизанских тропах. С этой песней приближались жители к отрядам, к боевым дозорам, ее насвистывали на тайных тропах, что служило сигналомv идут свои, а не чужие.

И сейчас ее напевал Коля, пришедший за мной.

– Командир вызывает вас к себе, товарищ капитан, – сказал он.

Лелюков лежал на ковре, брошенном на багровые ветви граба, и грыз тыквенные семечки. В углу на помосте спала дочь Лелюкова и улыбалась во сне.

– Катерина с ней возится, – сказал Лелюков. – Поправляется: – Лелюков протянул руку, насыпал в мою горсть семечек. – Ты просился побывать в Солхате?

– Да.

– Разрешаю. Задачи, которые ты поставил перед собой, утверждаю. Первое – подходы к Солхату. Они, слыхать, заложили минные поля – надо проверить. Посмотреть, увеличился ли гарнизон и каково настроение жителей, русских. Если нападем, помогут? Имей в виду, Сергей, – Лелюков перешел на дружеский тон, – никто тебя не неволит итти. Тебе нужно?

– Нужно.

– Тогда разрешаю и ничего не спрашиваю… Пойдешь только с Кариотти. Он скажет, когда это лучше сделать. Ты доверяешь ему?

– Доверяю.

– После случая с Зиночкой, – Лелюков указал глазами на дочку, – я тоже ему верю. Спасибо ему…

Борис Кариотти был тем самым разведчиком, которого знали на Большой земле под кличкой Ризера Коля Шувалов первый назвал так Бориса Кариотти, вспомнив об одном из героев Джека Лондона. И в этой кличке был какой-то смысл. Так же как и Филиппе Ривера, Борис Кариотти на первый взгляд производил неблагоприятное впечатление. Он был молчалив, строг в своих коротких и веских высказываниях. На губах его редко можно было увидеть улыбку, в глазах – веселье. Борис был грек из Балаклавы. Что-то нехорошее случилось с его родителями: кажется они признали оккупантов. И он, молодой человек, комсомолец, теперь был полон холодной, сосредоточенной злобы к врагам.

Кариотти отлично знал свое дело разведчика, имел явки и друзей и выходил целым и невредимым из самых отчаянных операций.

Коля Шувалов почти неотрывно находился с Кариотти, став как бы его двойником, и все же, не находя никаких улик, с нескрываемой подозрительностью относился к нему. Кариотти видел все и страдал гордо и молчаливо.

Никогда не нужно было Борису повторять дважды приказание. Его поведение не давало поводов для сомнений, но Коле казалось, что это лишь тонкая хитрость.

Кариотти был так же похож на грека, как и на татарина. То же ловкое, сухое тело, лишенное жировых покровов, черные волосы, жесткие и прямые, длинный нос, тонкие губы, острое лицо и природная смуглость кожи.

Приход Кариотти в лес не со стороны степи, а с южного побережья, куда щупальцы лелюковской разведки не достигали, был обставлен какой-то тайной. Кариотти явился в лес не один, а привел с собой двух связанных немцев: обер-лейтенанта и штурмшарфюрера, которых, по его словам, он захватил, напав на их машину.

Приход Кариотти с двумя немцами совпал с операцией Мерельбана против Лелюков а. Несмотря на то, что Кариотти доказывал необходимость переброски на Большую землю пленных, располагавших, по его мнению, важными для нас сведениями, Семилетов расстрелял немцев.

Кариотти, возможно, обладал дурным характером, Он, безусловно, понимал причины недоверия к нему и, может быть, прощал это, но переносил ненависть на татар, с которыми его объединяли. Он держался замкнуто. И мои попытки завести с ним задушевные беседы кончались впустую. Как бы то ни было, но пройти в Солхат и выйти оттуда благополучно лучше всего было с помощью этого потомка греческих корсаров.

В назначенное время он появился возле меня, бегло осмотрел мою одежду, составленную по его предложению. Я надел серенькие брюки, ботинки, кепку и синюю шелковую рубаху навыпуск, подпоясанную наборным поясом. Документами, которыми я был снабжен, устанавливалось, что я принадлежу к группе рабочих, занятых устройством стационарных кладбищ, которые с парадной пышностью создавали немцы вдоль Феодосийского шоссе.

– Оружие? – спросил Кариотти.

– Нет.

– Хорошо!

Попрощавшись с отцом и выйдя от него, я столкнулся с Шуваловым. Коля просил непременно захватить его с собой. И изложил свои подозрения по поводу Кариотти. Я отказал, но Шувалов следовал за нами до самой опушки леса, прячась за стволами деревьев.

Кариотти, будто не замечая Шувалова, выискивал ромашки и какие-то мелкие красные цветочки, на ходу срывал их, пока в его руках не оказался пышный букет.

Мы вышли на шоссе к возвращению стада.

Шедшая но шоссе легковая машина с откинутым тентом вдруг сбавила скорость, и офицер в куртке с черным воротом, сидевший впереди, поднял очки-пылевики, чтобы рассмотреть нас.

Когда машина поравнялась с нами, Борис что-то выкрикнул на татарском языке, поднял руку с фашистским приветствием и второй рукой протянул цветы. Офицер ответил Кариотти, опустил на глаза очки, и машина помчалась дальше.

Борис отбросил от себя цветы.

– Они так любят, – как будто извиняясь, сказал он.

Мы не пошли в Солхат напрямую по шоссе, пересекавшему город, а направились вслед стаду. Два пастуха, старые низкорослые татары в рваной одежде и вооруженные винтовками, согнали коров с обочины шоссе. Коровы с мычанием пошли быстрее к своим домам по многочисленным тропкам, выбитым в молодых полынях и молочайниках выгона.

На боковых улочках города никто не обратил на нас внимания. Запыленные, в неприглядной одежде, мы не возбуждали подозрения. Караулы скрывались в садах. На окраинах, обращенных к лесу, были вырыты траншеи с ходами сообщения, ведущими к домам, использованы как блокгаузы опорных пунктов. В фундаменте домов были пробиты амбразуры, а во дворах под миндальными и абрикосовыми деревьями, покрытыми розоватыми цветами, виднелись танки, накрытые камуфлированным брезентом, умело нацеленные для уличного боя.

Татарки держались по-хозяйски: ходили группами в своих национальных костюмах, громко переговаривались между собой, курили. На всем пути я заметил только несколько русских женщин, проходивших в одиночку, в оборванных платьях, зачастую босиком, не отвечающих на презрительные выкрики татарок. У калиток сидели старики в бараньих шапках и перебирали жилистыми коричневыми руками четки из янтаря.

Празднично разряженные молодые татарки в шелках и цветной обуви и молодые татары в смешанной немецкой форме, вооруженные с ног до головы, бродили по улицам, униженно приветствуя немцев – и солдат и офицеров, которые неохотно и редко отвечали на их приветствия.

– Здесь не только солхатские, – сказал Кариотти, – сюда прибыли татары и из Карасубазара, и из Зуи, и даже из Бахчисарая. В Солхате никогда не было так много татар.

Мы прошли в театр – длинное здание с дымным фойе, где продавались вино и чебуреки. В зрительном зале стулья стояли только в первых рядах, а остальное место занимали длинные со спинками скамьи, выкрашенные так же, как и немецкие танки.

Среди зрителей было мало татар, а больше русские – мальчишки и девушки-подростки, армяне, пришедшие в театр всей семьей с кульками провизии, несколько пожилых русских, одетых, несмотря на духоту, в глухие сюртуки и старомодные платья.

Низкая сцена была обвита яблоневыми ветвями с цветными фонарями по бокам, рампа освещалась электрическими лампами неполного накала.

Первые ряды пока были пусты, если не считать двух немецких офицеров в полевой форме, куривших сигареты и не обращавших никакого внимания на остальную публику. На стене висело объявление: «Курят только немцы».

Мы сели на крайние места предпоследнего ряда, ближе к выходу.

На стенах яркими красками были воспроизведены картинки из пошлых немецких юмористических журналов, выпускаемых для армии, – полураздетые женщины с острыми розовыми коготками и молодые люди с сальными улыбками.

А где-то там, за черным занавесом, разрисованным фашистскими знаками и белыми орлами, находилась Анюта.

Через боковую дверь, шумно разговаривая, вошла в зал группа немецких офицеров, а впереди – высокий, костистый, с длинной прямой спиной, с изнеженным бескровным лицом.

– Это Мерельбан, – шепнул Кариотти. Офицеры уселись. Мерельбан приподнял пенсне и близко к глазам поднес программу.

Он сидел во втором ряду, выставив е проход не умещавшиеся между рядами стульев длинные ноги в горных поношенных сапогах на толстой с шипами подошве и футляром на голенище для кинжальчика.

– Этот кинжал у него отравлен, – шепнул Кариотти, пристально глядя на меня.

Вначале шумно и долго плясали и пели татары, наряженные в кавказские черкески, в мягких сапогах – чувяках.

Во втором отделении ведущий, молодой человек с нездоровым цветом лица, угодливо поклонившись немецким офицерам, объявил вокальный номер, назвав неизвестную мне русскую фамилию. В зале захлопали.

Сукна боковых кулис зашевелились, и на сцену вышла… Анюта. Теперь я не видел ничего, кроме ее лица.

Анюта медленно, чуть поклонившись зрителям и глядя куда-то вверх, подошла к роялю. Она вынула носовой платочек, как-то нервно, с подрагиванием пальцев прикоснулась к губам и невесело улыбнулась.

На Анюте было короткое платьице – такие платья она любила И это темное платьице с белым – воротничком, с длинными рукавами и туфельки на невысоком каблуке с серебряными пряжками как-то примирили меня с ней.

Она запела какую-то неизвестную мне немецкую песенку. Слов я не понимал, но догадывался о смысле их по похотливым улыбкам немецких офицеров.

У меня помутилось в глазах. Мне хотелось кричать.

Кариотти толкнул меня, я очнулся.

Из задних рядов мальчишечьи и девичьи голоса громко закричали:

– «Анюту»! «Анюту»! «Анюту»!

Анюта улыбнулась, кивнула головой пианистке и запела.

Уже при первых словах песни люди на скамьях зашумели, заволновались. Анюта сделала несколько шагов ближе к рампе и продолжала свою песню:

Как-то ранней весной лейтенант молодой Взял корзину цветов в магазине. Взором, полным огня, он взглянул на меня И унес мое сердце в корзине…

Какая-то девушка, положив бумажку на спинку скамьи, шмурыгая носом, чтобы сдержать слезы, записывала слова парольной песни.

Анюта умолкла, и в зрительном зале раздались крики, аплодисменты. Полевые цветы, ветви цветущих миндалей и яблонь полетели на сцену.

Я хлопал в ладоши так же исступленно, как все. Мне хотелось, чтобы сестра взглянула на меня.

И мне показалось, что Анюта увидела меня, вздрогнула и побледнела, и я крикнул громко, уже не обращая ни на кого внимания:

– Анюта!

Кариотти с такой силой ударил меня под колени, что я невольно присел, а он сжал меня сзади, как клещами, и почти вынес через толпу, которая еще кричала, топала.

К театру с треском подкатывали патрульные мотоциклы. Залились свистки. Высекая искры подковами, проскакал конный отряд, зады шлепали по седлам.

Когда мы вошли в лес, Кариотти сказал:

– Вы распустились, и я мог бы вас… В случае худого все легло бы на меня.

 

Глава тринадцатая

Так готовилась территория

Агентурная разведка сообщила, что Анюту видели с Мерельбаном в разных местах, вплоть до штаба генерала Альмендингера, командовавшего керченской группировкой, и генерала Шваба, командовавшего группой румынских войск. Подпольщики-коммунисты настаивали на изоляции Анюты.

Я докладывал все без утайки Лелюкову, и он, казалось, не придавал значения сведениям об Анюте и относился ко мне с прежним доверием.

Мы вплотную приступили к основной нашей задаче – подготовке территории, захваченной противником, к развертыванию на ней активных действий регулярных соединений нашей армии.

В конце марта возле горного ключа, куда наши девушки ходили по воду, опустился на парашюте Дульник. С ним приземлился радист, получивший закалку у белорусских партизан, присланный в помощь Асе. Радиосвязь в наступлении должна была работать бесперебойно, так как партизаны поступали в оперативное подчинение командующего фронтом.

Дульник опустился возле горного ключа так легко, будто спрыгнул на ходу с трамвая.

Он привез пакет с заданием разведать данные о дислокации немецких войск, их политико-моральном состоянии, вооружении, аэродромах, противодесантной обороне.

Я был рад Дульнику. Мы собрались в тот же вечер. Это был сбор старых друзей. Дульник признался, что он прыгнула неба ради Камелии. И Камелия не скрывала, что ее трогает привязанность Дульника; за его шутками она видела настоящую, целомудренную любовь.

– Вы, так редко можете быть вместе с нами, – сказала она грустно. – Когда это все кончится?…

– Наступит время, – горячо сказал Дульник, – клянусь вам, что такое время наступит! Когда передвигаться между любыми пунктами Советского Союза можно будет просто по пассажирскому билету, сходить на землю по трапу с чемоданом в руках, а не бросаться вниз головой глухой ночью с мешком за спиной. Вот будет время!

Саша принялся развивать перед нами фантастическую картину послевоенного мира. Он говорил о новых мостах, которые будут переброшены через реки взамен взорванных нами, о чудесных площадях на тех местах, где падали, сражаясь, наши люди, о домах из стекла, бетона и нержавеющей стали.

На заре мы увидели чудесную картину утреннего восхода. Не шелохнув ни одним недавно рожденным листом, стояли леса. Над скалами текли золотые потоки. И над горами, как символ нашей победы, летели наши самолеты с радостным гулом.

– На Севастополь пошли!

Наконец все разошлись, и я остался один. Фатых, словно следивший за мной, очутился рядом.

Вчера он возвратился с удачной операции, и Семилетов докладывал мне, что Фатых вел себя хорошо.

Будто опьяневший от удачи и ласковых слов, Фатых слонялся по лагерю и рассказывал о себе.

Фатых стоял возле меня и следил за Люсей, пока она совершенно не исчезла из глаз.

– Ты не пошел ее провожать? – спросил Фатых.

– Неудобно…

– Неудобно бросать девушку одну! – сказал он укоризненно. – Ты мало отдаешь ей своего времени. А ты ее любишь? Ты долго сумеешь ее любить?

– Почему ты меня спрашиваешь об этом? – Усилием воли я сдержал свой гнев. – Кто дал тебе право задавать такие вопросы?

– Ты выйдешь из лесу, – сказал Фатых, – тебе будет везде почет. Ты уедешь отсюда, из Крыма. Ты гвардии капитан, а там, на воле, ты дослужишься далеко. Прибавится много славы, и много девушек будут искать тебя, и ты можешь измениться. А Луся не такая. Ты полюбил ее девочкой, а взрослой она стала здесь, в лесу, в крымском лесу. Она привыкла здесь и огрубела. Она не сможет правильно носить городские платья. Видишь, как она носит шаровары, это мода татар, и она перетягивает свою талию кушаком, это тоже наша мода. Я подарил ей кушак…

– Так это ты подарил ей кушак?

Фатых беззвучно рассмеялся:

– Она тебе не призналась? Не ругай ее. Она боялась, а кушак ей понравился.

– А зачем ты говоришь со мной о Люсе? Ты что, хотел сделать мне плохо?

– Нет, – Фатых отрицательно покачал головой, – просто я хотел с тобой поговорить как мужчина. Мне нравится твоя Луся, мне очень нравится она…

– Как можно, Фатых? Мне говорили, что ты женат и у тебя есть дети.

– Женат? – Фатых присел на корточки, оперся об автомат. – Да, я женат. У меня есть дети. Жена у меня – русская женщина… Но если женатый человек потеряет сон от другой женщины и если жена ему далека и душой и телом, разве он не может поступать.

– Нет. Так поступают плохие люди.

– Слова придумали люди. Если человек не любит жену и живет с ней – это разве не плохо? А девушку, Сергей, легко заставить подчиниться себе… Надо быть больше с ней, надо сиять глазами, когда видишь ее, надо целовать след, где она прошла, но чтобы она видела это; надо дарить ей маленькие вещи, и, глядя на подарок, она будет видеть тебя. Крепость берут не только храбрые, но и упрямые люди… – Фатых покручивал свой черный ус, пока он не стал острым, как игла.

– Прекратим этот разговор, – сказал я. – Ты говорил со своим народом?

– Говорил, – сказал он тихо, – трудно с ним говорить. Что я могу сделать один?

– Почему тебе трудно говорить с ним? Почему я могу подойти к любому костру, к любому отряду, в любой шалаш и найду русские слова для своего народа, а почему тебе трудно?

– Вот попробуй с ним говорить. – Фатых повернулся ко мне всем лицом. – Вчера один сказал мне… хотя неважно, что сказал мне один глупый татарин…

– Что же он сказал?

– Сюда придут турки, сказал он.

– Эти планы мы знаем, немцы хотят привести их.

– Нет, не немцы, – сказал Фатых, – найдутся другие. – Фатых вдруг запел какую-то песню.

На песню подошли партизаны. Коля Шувалов опустился возле меня на траву, положил автомат у локтя и строго наблюдал за татарином.

Фатых пел, казалось, не обращая внимания ни на кого, но я видел, что его полузакрытые глаза следят за нами. Может быть, ему было просто приятно, что его пришли слушать люди?

– Что ты поешь? – спросил Коля. – Какие слова в этой песне?

Фатых открыл глаза, улыбнулся:

– Это та песня, которую ты не написал для меня. Это песня горной птицы. Она летает и не знает, где сесть, – кругом огонь… Помнишь?

Я рассказал Лелюкову о разговоре с Фатыхом, и он выслушал, покачивая головой, будто это было ему давным-давно известно. Не то серьезно, не то в шутку сказал:

– Арестуй его, допроси.

– Зачем?

– Вот и я думаю: зачем? Через него просачиваются к нам необходимые сведения, а если все будут язык держать за зубами, тебе же хуже, оперативный работник.

Мы продолжали заниматься важной работой по подготовке территории.

Подготовка территории для вторжения – вот основная задача, поставленная перед партизанами, а также передо мной, так как в штабе соединения мне непосредственно пришлось заниматься этими вопросами.

Нам легче было отвечать Большой земле, потому что за зиму мы многое успели разузнать, используя, кроме партизанской, и агентурную разведку.

Всякие разведывательные данные можно считать достоверными, если правда отыскана в центре сходящихся лучей, – таков был наш метод.

Только проверив все со скрупулезной тщательностью, путем перекрестных разведок, мы составляли донесение штабу фронта. В своей работе надо было во многом превосходить врага, этих бесконечных работников абвера, рассеянных армейской контрразведкой и ведомством Гиммлера с большой и ненужной щедростью. Нельзя было гнушаться ничем: растерянный от страха ездовой, пойманный в лесу с дровами, – хорошо! Он знал дороги, качество повозок и слухи, обычно раньше всех проникавшие в обозы. Попадался повар – тоже неплохо! Повара обязаны считать порции и ежедневно видеть у своих котлов живых людей. Попался кузнец – солдат-румын, – от него можно узнать о состоянии конского состава румынской дивизии, о всех мокрецах, гниющих стрелках копыт, о чесотке, что дополнительно подтверждало предыдущие данные об упадке дисциплины в румынской коннице и о снижении требований к солдату со стороны начальников.

Весной к нам в лагери усилился приток мирных жителей. Среди беженцев находились люди, которые ходили нa принудительные фортификационные работы. Мы знали от них характер укреплений не только близких к нам участков, но и все от самой Керчи до береговой противодесантной обороны.

Ничем нельзя было пренебрегать, хотя эта муравьиная работа не всегда встречала поддержку Кожанова Переубеждать Кожанова было трудновато, так как он относился к числу офицеров, признававших тактику прямого удара и не любивших копаться в политико-моральном состоянии противостоящего ему врага.

Переброшенная на полуостров Мариула немало помогала нам в разведке. Цыганка была вездесуща. Приводил ее ко мне всегда только Кариотти и тайно провожал через наше охранение. Гаврилов не знал о приходе своей невесты в наш лагерь, и мы не говорили об этом ему.

Обычно Мариула приходила перед рассветом, сбрасывала небрежным и презрительным движением плеч плащ-палатку, которой прикрывал ее Кариотти, закуривала тонкую немецкую сигаретку и говорила:

– Бери бумажку, офицерик молодой, пиши. Мариула с каким-то особым наслаждением выполняла мои задания.

– А что делает мой милый? – блестя мелкими своими зубами, иногда спрашивала она о Гаврилове и, не ожидая ответа, тихо смеялась, раскачиваясь всем телом и играя пальцами, унизанными колечками.

Мариулу видели контрольные разведчики в бухте Правата, у сторожевых постов притиводесантной обороны, у озера Ашиголь и у озера Ачи, у Владиславовен, где был расположен крупный аэродром, в Джанторах, близ южного побережья Сиваша, на соляных промыслах у Арабатской косы, на Акмонайских позициях… Всюду звучал ее смех, звенела таборная песня, и в быстрых ее руках, унизанных кольцами, мелькали карты…

Территория, занятая противником, должна быть освобождена, и наша работа помогала этому освобождению.

Приходилось все сведения, шедшие из разных источников, тщательно перепроверять и обращать внимание на такие детали, которые обычно не всегда принимались во внимание партизанской боевой разведкой.

За каждой, даже небольшой неточностью в сведениях, передаваемых нами армии, стояли человеческие жизни, лишняя кровь. Теперь мне приходилось лично опрашивать партизан, возвращавшихся из операций, и постепенна даже скептик Кожанов вынужден был отдать должное этой кропотливой, будничной и внешне незаметной, но очень важной работе.

Сведения о противнике, группируемые теперь в нашем штабе, можно было считать исчерпывающими.

В восточной части Керченского полуострова, на местности с пересеченным рельефом, будто самой природой созданной для обороны, противник построил сильные укрепления под руководством командующего обороной Керченского полуострова командира 5-го армейского корпуса генерала Альмендингера, бывшего начальника отдела крепостных сооружений германского генерального штаба.

Противник строил свою оборону по принципу опорных пунктов, включенных в общую систему траншейной обороны.

Оборонительные рубежи переднего края от берега Азовского моря до Булганака состояли из траншей с примкнувшими к ним площадками для пулеметов и ячейками для стрелков, с проволочными заграждениями и спиралью «бруно».

– Неужели они так активно принялись укреплять Акмонайские позиции? – спросил Кожанов. – Может, демонстрация? Они любят пустить пыль в глаза.

– Сейчас они интенсивно заканчивают строительство отсечных рубежей, прикрывающих направление на юг от Керчи, и усиливают Акмонайские позиции.

Я взял цветные карандаши и стал выписывать на схематической карте систему Акмонайских укреплений.

– Здесь немцы могут надолго задержать продвижение приморцев, так как Акмонайские позиции, как видишь, протянуты в самой узкой части Керченского полуострова, от Азовского до Черного моря, и по своей оборонительной структуре похожи на Перекоп и тыловые позиции Ишуня.

Кожанов следил за моей работой и внимательно слушал.

– Нами разведана теперь вся система Акмонайских позиций, – сказал я. – Вот я наношу на карте синим карандашом ров, которым перекопан полуостров, ширина его – шесть метров, глубина – три. Сильное препятствие для танков, тем более, что совсем недавно ров наполнили водой. Три метра глубины, Кожанов. А вот второй ров еще в сорок втором году выкопали. Здесь сильно развита сеть траншей. Впереди минное трехполье и проволочные заграждения типа «фландрский забор».

– Ломали же такие под Сталинградом, Сергей?

– Ломали, конечно, но надо подумать, как взломать тылы керченской группировки, чтобы немцы скорее бросили свои рвы и «фландрские заборы» и побежали.

Я долго наносил на карту позиционные сети траншей, дзотов, жилых блиндажей, «волчьих ям» и пулеметных гнезд, расположенных позади рвов, – эту артериальную систему современных укреплений.

 

Глава четырнадцатая

Устин Анисимович с нами

Молодежный отряд отбил у полевой жандармерии группу арестованных, перегоняемых в Севастополь.

Среди других был водолаз Михайлюк, недавно арестованный гестапо. Он должен был предотвратить взрыв портовых сооружений.

Отряд выполнил задачу, но потерял людей; в партизанском лазарете лежали тяжело раненные бойцы и среди них Дульник, напросившийся в операцию и раненный двумя пулями. Молодой врач Габриэлян не мог справиться сам, нужна была помощь опытного хирурга.

– Пришло время вытаскивать старика, – сказал отец, – Устина Анисимовича.

Лелюков, только что побывавший в госпитале, был мрачен и раздражен. Он поддержал предложение отца. Было решено вывезти Устина Анисимовича и снова перебросить обратно в город водолаза Михайлюка. Эта смелая операция была поручена Яше. Вместе с ним должны были итти Шувалов и шофером – ординарец Семилетова Донадзе.

Документы были выписаны на бланках, похищенных нашей агентурой в штабе командира румынского горнострелкового корпуса генерала Шваба, ведавшего охраной коммуникаций центрального Крыма против партизан.

Операция проводилась в строгом секрете. О ней знали немногие. Переодевание проводилось в «секретном» квадрате Джейлявы. Автомобиль осматривал сам Лелюков, как когда-то проверял моторные баркасы перед глубинной ловлей.

Водолаз Михайлюк, черноволосый плечистый украинец, должен был перерезать проводку к подготовленным к взрыву портовым сооружениям.

Задание Михайлюка усложнялось: он был известен полевой жандармерии. Михайлюк шел на большой риск, но был весел.

– У меня под водой забазированы автомашины, семьдесят штук, – говорил он, прилаживая на своей крупной голове румынский военный берет с кокардой. – Как освободим город, резиной порт будет обеспечен на три года. Полный пароход с автомашинами. Его боятся брать немцы, думают – заминирован…

– А шнапс? – спросил Лелюков, наблюдая с присущей ему хмурцой за лицом водолаза.

– Какой коньяк, какие ликеры забазировал! Вот увидите сами. У меня там цельные магазины, товарищ начальник. Как они старались уговорить меня поработать для них за» любые деньги!..

– Известно, – остановил его Лелюков, знавший уже все, что хотел вновь рассказать Михайлюк, – деньги предлагали и крест за извлечение важного оборудования…

– Верно, – подтвердил Михайлюк.

– …военных материалов.

– Опять верно.

– …катеров, грузов…

– Верно, верно!.. А еще…

– А еще предлагали провести работы по восстановлению эллинга для ремонта военно-морских катеров.

– Ну, все помните, точка в точку, – Михайлюк махнул рукой и расплылся в улыбке. – Ну и память у вас, товарищ начальник!

– Еще бы не запомнить: ты возле каждого костра по пять раз повторял это.

– Да ну?

– Словоохотлив, Михайлюк. У нас нужно язык держать на завязке.

– Да, есть такой грех, товарищ начальник. Потому, под водой намолчишься доупаду, хочется на воле с добрыми людьми побалакать…

Коля учил Донадзе румынским ругательствам, которые с различными шоферскими интонациями повторял за ним грузин.

Яша был сосредоточен и угрюм. У него плохо заживала рана на шее, полученная еще при разгроме обоза. Яша медленно, как бы нехотя ворочал головой, поэтому казалось, что он чем-то обижен.

Машина ушла в сумерки по боковой лесной дороге, чтобы выскочить на шоссе невдалеке от города, где на контрольно-пропускном пункте стояли румыны.

Люся с нетерпением и тревогой ожидала результатов операции, и я старался не оставлять ее одну. В полночь небо заволокло, дождь застучал по листьям, стало как-то по-осеннему темно и неприветливо. Мы зашли в мою землянку, присели на грубо оструганную скамью. Люся дрожала всем телом, и я накинул шинель на ее плечи.

– Страшно, Сережа, – шептала девушка. – Папа такой уже старенький. Ты не можешь представить, какой он стал старенький!.. Приходится участвовать в таких приключениях.

Из нашего партизанского госпиталя вернулась Камелия.

Она отряхнула плащ-палатку, повесила ее у входа и устало опустилась у фонаря, приложив к овалу стекла мокрые озябшие руки.

– Время не ждет. Двум ребятам придется ампутировать ноги.

– А Ваня? – спросил я о Дульнике.

– Шутит… У него, как он говорит, под кожей катаются две пули…

– Температура?

– Высокая, – тихо сказала Камелия.

Люся подвинулась к ней, прикрыла ее спину полой шинели.

– Сырость, неприятно, у меня озябли ноги. Как у тебя, Люся?

– У меня шерстяные носки.

– Дождь идет сильнее, бьет по крыше, словно дробью, – сказала Камелия. – Кто-то говорил мне, что за хирургом ушел сам Яков. Верно, Сергей?

– Не знаю, – уклончиво ответил я, – по-моему, он должен быть в расположении своего отряда.

– Его спрашивали раненые, – обидчиво сказала Камелия, – поэтому я спросила тебя о нем. Так надоели эти вечные секреты, которые все равно знают все.

– Что же все знают?

– То, что Волынский, Донадзе и Шувалов прихватили водолаза и отправились в Феодосию.

– Кто сказал тебе об этом, Камелия?

Камелия улыбнулась:

– После полуночи пришла смена боевого охранения Пришли и поделились.

Я вышел из землянки и направился к Лелюкову.

Лелюков читал при свете карманного фонаря «Войну и мир». Рядом с книгой лежали пистолет и второй, запасной, фонарь. Василь лежал у входа: пришлось через него переступить. Он не шевельнулся, но глаза его были полуоткрыты, и он наблюдал за нами.

– Волнуешься? – Лелюков отложил книгу – Доктор-то, оказывается, большой друг вашего дома.

– Почти родной. Об операции многие знают, Лелюков.

– Ну?

– Точно знают даже, кто ушел.

– От кого узнали?

– Пришла смена боевого охранения южного сектора, рассказали. Надо за болтовню построже наказывать.

– Теперь не страшно, Сергей: задание либо выполнено, либо провалено… А если из боевого охранения южного сектора пришел твой отец, накажем?

– Отец не мог рассказывать.

– Рассказывал.

– Не мог, Лелюков!..

– А ты, брат, не серчай. Рассказал он по моей просьбе. Почему? Да потому, что раненые ждут помощи, а здоровые шепчут: нужен, мол, только здоровый, а как свалился с ног – забудут. Понял? Вот я и поручил комиссару не скрывать того, что сам командир отряда выехал на задание, за хирургом. Раненые успокоились, ждут… Дульника проведал бы, ждет тебя.

– Сейчас пойду к раненым…

– Он хороший парень, но ранен по собственной глупости. Кто это вас учил насвистывать и в полный рост уходить от противника? Спина врага, как говорят, прибавляет смелости. – Лелюков посмотрел на часы. – Время прибыть им. Василь!

– Есть Василь! – отозвался Василь, вскочив.

– Послушай-ка, Василь, не стреляют ли в той самой стороне.

– Есть послушать, товарищ командир!

Василь вышел.

– Вот-вот начнется штурм Крыма, – сказал Лелюков, – скоро выйдем из лесов и будем биться в чистом поле, грудь с грудью. Ты знаешь, как надоело играть в жмурки! Три года воюем. Вот тоже так давно наши люди воевали, отстаивали родину. – Он взял в руки книгу. – Хорошая книга! Третий раз перечитываю.

Василь вошел, доложил каким-то надтреснутым голосом:

– На «дабле» посадочные прожекторы, кричит дурная неясытка… а выстрелов нет.

…Я вошел в госпиталь – длинную землянку, похожую на овощехранилище, освещенную подвешенными на черный смоляной провод электрическими лампами.

Ближе к выходу, на земляной тумбе, занавешенной простынями, гудела центрифуга и слышалось посапывание автоклава.

Раненые лежали по обе стороны узкого прохода, утоптанного свеженакошенной травой. Меня обдало запахами табака, нечистого человеческого тела и животворным, неистребимым ароматом увядающей лесной травы.

Топчаны, сбитые из грубораспиленных самими же партизанами досок, на которых лежали раненые, терялись в глубине землянки.

Ко мне подошел Габриэлян, невысокий молодой и чрезвычайно стеснительный человек, и принялся сбивчиво оправдываться.

– Лучше признаться, чем искалечить навек человека, – взволнованно говорил он, глядя на меня своими большими карими глазами, окаймленными темными кругами. – Если скоро будет настоящий хирург, я не буду раскаиваться в том, что честно признался в своей беспомощности. Когда дело касается человеческой жизни, нельзя играть в самолюбие. Не правда ли, товарищ начальник?

– Правда, правда, товарищ Габриэлян.

– Скоро должен быть хирург?

– Да.

– Для раненых эта новость была полезней люминала, а то его ели, как яичницу.

– Как парашютист?… Дульник?

– Ай-ай-ай! – шутливо застонал Дульник, приподнимая голову. – Он еще спрашивает? Неужели прошел бы мимо, а?

Дульник казался совсем маленьким под тонким, стираным одеяльцем. Его худое, щуплое тело, казалось, можно было поднять и нести, как пушинку, Ничего страшного не было в этом человеке, отправившем на тот свет не один десяток врагов. Тощие руки лежали поверх одеяла, у ключиц запали ямки.

– Возле меня дежурила Камелия… все время… – тихо, прерывисто сказал он. – Пойди погляди раненых, ты же начальник. Много значит слово. Ой, как много значит! Вот ты поговорил со мной, и полный 404 морской порядок, хоть опять документы в сейф, куртку на плечи, автоматный ремень на шею…

Дульник устал, замолчал. На нижние веки легли его удивительно длинные и густые ресницы.

Камелия сидела вдали, возле раненого, разбросавшего руки и ноги и с каждым вздохом с болезненной, горячечной жадностью глотавшего воздух запеченными до черноты губами.

– Сестра, не уходи! – просил раненый. – Не уходи!..

Он захватывал воздух и говорил беспокойно, торопливо, будто страшась, что он уйдет из этого мира и не успеет сказать того, что обязаны никогда не забывать люди.

– Прошу! Запомните: четыреста четвертая стрелковая дивизия… сорок четвертой армии, Арсений Афанасьев… Арсений Афанасьев!.. Еще с мая сорок второго оставались в каменоломнях… Аджи-Мушкайских… каменоломнях… Записали? Надо записать, сестра.

– Знаю Аджи-Мушкайские каменоломни, Арсений, – говорила Камелия, наклонившись к нему. – Я сама из Керчи.

– Из Керчи? Значит, знаешь? С мая до пятнадцатого июня сидели. Пятнадцать тысяч человек… Записали? Скалами нас обвалили, выходы замуровали. Камни мы сосали, воды не было… Там три детских кладбища оставили в каменоломнях… Записали? Это надо непременно записать. А потом пустили дым, а потом газ… газ… Я до декабря желтым харкал… Триста человек ушло, пробилось. Из пятнадцати тысяч – триста. Записали?

– Шестой раз, – тихо сказала Камелия мне. – А кроме каменоломен, сколько вынес уже в отряде! Самое страшное в жизни запомнилось…

– Записали, сестра? – исступленно крикнул раненый.

– Где же хирург? – спросила Камелия. – Уже около двух ночей… Дождь идет.

К нам подошла Люся, присела на скамеечку.

– Это страшно, как… сон…

– Записали, сестра? – снова выкрикнул раненый.

– Или вот-вот появится папа, или… – ее сжатые губы дернулись.

– Люся, успокойся, – сказала Камелия. – В присутствии раненых…

Люся тихо плакала, стараясь приглушить рыдания платочком. И нелепым казалось оружие, висевшее на ее поясе, – и кинжал и пистолет – и десантная курточка.

Пришел мой отец; кивнув дружелюбно девушкам, кашлянул в кулак:

– Прибыли.

– И папа? – тревожно спросила Люся.

В землянку, сгорбившись, вошел Устий Анисимович с чемоданчиком в руке, в румынском берете, в плащ-палатке, мокрой от дождя.

Люся без слов прильнула к отцу, и он обнял ее наспех, зажмурился, будто от ярко вспыхнувшего света электрических ламп.

– Ну, ну, не плачь, дочка… Ты здоровая? Здоровая – уходи, уходи пока… – с грубоватой нежностью поторапливал он. – А ты, Сережка-шахматист? Здравствуй, Сережа. Уходи, хотя и начальник. Все от Яшки наслышан. И ты уходи, Иван Тихонович. Где раненые? Вы и есть доктор Габриэлян? Будем знакомы.

– Операционную подготовили, как видите, подключили свет.

– Вижу, вижу. Даже глаза с непривычки режет… В Феодосии, в городе, и то при коптилках жили. Молодцы, лесные братья! Ректификат со мной. И у вас есть? Не знал. Сейчас разоблачусь после маскарада, поскоблю эпидермис – и начнем… Руки-то долго мои не работали, товарищ Габриэлян. Товарищ! Наконец можно сказать без угрозы ареста это слово!.. Немцам-то я ни одной операции не сделал, ни одной, товарищи!

– Записали, сестра? – зло выкрикнул Арсений Афанасьев.

 

Глава пятнадцатая

Последний бой партизан Лелюкова

Отряды покидали лесные квартиры, уходили на подступы к Солхату.

Наша задача состояла в том, чтобы штурмом захватить город, перерезать главную коммуникацию и этим значительно облегчить задачу войск, начавших наступление со стороны Керченского плацдарма.

Жители лесных лагерей высыпали из землянок на проводы отрядов. Заплаканная стояла мать Камелии – Софья Олимпиевна, повязанная вокруг головы черным платком.

Василь, закончив сборы, выскочил с шинелью и вещевым мешком в руках. Увидев Софью Олимпиевну в таких расстроенных чувствах, он подбежал к ней, набросил на ее плечи свою шинель и поспешил к нам, перекинув за плечи мешок.

– Добрый парняга, – похвалил Лелюков, мало что пропускавший мимо своего острого взгляда.

Лелюков стоял в открытой трофейной машине, положив руку на автомат. За рулем, готовый к преодолению любых горных дорог и завалов, сидел Донадзе. Отец стоял близ автомобиля, седой, сутулый и невеселый. У скалы, ощеренной голыми бесплодными зубьями, покрытой замшевой плесенью мха, невдалеке от госпиталя, стояли Люся, Камелия, Катерина и еще несколько девушек из партизанского лагеря, подготовленных для санитарной службы Габриэляном и Устином Анисимовичем.

Устин Анисимович сидел с палочкой на тарантасе, запряженном парой гривастых лошадок. Тарантас был специально выделен для доктора, и упряжка содержалась в безукоризненном порядке.

Прошла первая бригада, стоявшая лагерем в четырех километрах отсюда. Ее вел Маслаков, внешне неказистый рыжебородый человек с огненными волосами, отпущенными почти до плеч. За первой бригадой пошла вторая, Семилетоса. Молодежный отряд возглавлял колонну бригады. Впереди шли обвешанные ручными гранатами Яша и Баширов. Яша, как видно, волновался перед последним боем.

За Молодежным отрядом шел Колхозный отряд – земледельцы Судакской долины и присивашских полей, виноградари и овцеводы.

Колхозники дрались хорошо. Оступали, огрызаясь и отбиваясь, наступали медленно, но твердо, и там, где они выбирали место для стоянии, можно было спокойно рыть землянки, ставить шатры и не бояться внезапных нападений.

Семьи этих крымских крестьян либо уничтожены немцами, либо ушли с коровами, поросятами, овцами, цыбарками и телегами в лесные партизанские лагери, где и находились сейчас.

За Колхозным отрядом с песнями шел Грузинский отряд, его шутливо называли отрядом «Сулико». Может быть, я. прибыл к партизанам Крыма тогда, когда уже произошел естественный отбор и к последним событиям заключительной партизанской эпопеи остались в основном физически сильные люди, но все грузины отряда «Сулико» были широкоспинные, широкоплечие ребята, с узкими талиями, с торсами атлетов или гимнастов, с мускулистыми руками, в хорошо пригнанной одежде, с кавказской щедростью украшенной огнестрельным и холодным оружием.

Здесь были и мингрельцы, и светловолосые имеретинцы, и коренные жители Кахетии и Карталинии, и похожие на трабзонских турок аджарцы, незаменимые разведчики среди татарского населения, так как столетия владычества Оттоманской Порты над их родиной оставили им наряду со жгучей ненавистью к своим поработителям языковые корни, близкие к языку крымских татар, и бытовые навыки мусульманства.

В отряде «Сулико» – грузины, попавшие в немецкий плен после оставления Херсонеса, Феодосии, Керченского плацдарма, а также после харьковского окружения.

С чисто восточной хитростью они обманули немецкое командование. Они заявили, что переходят к немцам. Их вооружили. У них нашелся предводитель – капитан Акакий Купрейшвили из Самтреди, молчаливый и энергичный кадровик-офицер из Телавского гарнизона.

Однажды во время полевых учений грузины перебили немецких офицеров, сели на грузовики и доехали до партизанского района.

Грузины сражались хорошо, участвуя в разных операциях, требующих мужества, риска и воинской отваги. Никто не мог упрекнуть бойцов Грузинского отряда ни в одном неблаговидном поступке. Грузины держались с исключительной боевой храбростью и, как выражался Лелюков, с «моральной тщательностью».

Все отряды втянулись в марш. Лелюков поглядел на отца с какой-то трогательной улыбкой, выдававшей его душевное волнение:

– Вот так, старик! Кончаем.

Лагерь наполнялся женщинами-беженками, которые по просьбе Гаврилова вызвались привести в порядок блиндажи и землянки.

Сам Гаврилов распоряжался то там, то здесь, разъезжая на низкорослой пегой лошаденке. Гаврилов был в кожаной, потерявшей блеск тужурке, с маузером на ремне. Отдавая приказания, Гаврилов не в меру горячил свою лошаденку, и та грызла удила, закидывая нажеванной пеной свою грудь и колени.

– Не вернемся уже сюда… Зря, Гаврилов! – прикрикнул на него Лелюков.

– А может быть, – хрипел Гаврилов.

Мне хотелось попрощаться с Люсей, и когда Лелюков занялся не в меру усердным начальником тыла, я, улучив минуту, подбежал к Люсе, взял ее за руки, молча поцеловал в ладони и. вернулся к машине.

Мы двинулись в путь по дороге, устроенной самок природой по руслу высохшего торного потока, а затем свернули в объезд, на петлистую дорогу, проложенную для гужевого транспорта.

Солнце просвечивало сквозь листву, бросая на свежую траву ясно очерченные тени; Кое-где среди крупных стволов, нависших над ущельями, цвел орешник, ветерок срывал лепестки и осыпал каменистую землю, покрытую желтыми цветами кули-бабы.

В полдень мы поднялись на лысую вершину, уложенную огромными плитами сланцев. Предгорье волнисто катилось к долинам, которые тянулись до самых Сивашей, мерцающих вдали на горизонте сквозь миражи белесоватой степи.

Позади нас лежали горы с торчащими среди них каменными гребнями и скалами – горы приюта, отваги и горечи.

Лелюков чутко прислушивался к достигавшим сюда со стороны Керченского полуострова раскатам артиллерии.

Чем дальше, тем деревьев становилось меньше. Чаще попадался горелый и вырубленный лес, заросший цепким южным подлеском.

На разветвлении дороги, под мшистым валуном, у родника, «вычерпанного до дна котелками, сидели Кожанов и Семилетов, разложив на земле затрепанную на сгибах карту-двухверстку, придавленную по закрайкам розовыми камешками. Семилетов что-то горячо доказывал Кожанову, тыча тупым концом карандаша в карту, а тот отрицательно покачивал головой.

– Вторая бригада вышла на исходные рубежи, – доложил Кожанов. – На шоссе слишком густое движение противника… Я, со своей стороны, рекомендую Семилетову…

– Подожди, – остановил его Лелюков. – Все, что можно было, порекомендовано на оперативном совещании. Разведку провели? Кто на шоссе: немцы, румыны?

– Немцы.

– Какие именно части?

– Отходит группа «Кригер», – ответил Семилетов, – оборонявшая Акмонайские позиции.

– Ага, – протянул Лелюков, довольный и ответом и всем боевым, молодеческим видом комбрига, – стало быть, Акмонайские прорваны?

– Не совсем, – сказал Семилетов. – Мы успели зацепить одного ефрейтора. Акмонайские позиции прорваны в центре, а крылья держатся.

– Так… – Лелюков подумал, упершись глазами в карту, поглядел на часы. – Вот тут держал полк «Крым». Как с ним дела? Не начнет ли он тоже отходить через Солхат?

– Полк «Крым» еще в двенадцать начал отходить боковыми дорогами от Джантор, от Сивашей, – сообщил я.

– Где он может быть сейчас?

– Примерно вот здесь, у Цюрихталя…

Лелюков присел на корточки возле карты, потянулся ленивым движением к кармашку гимнастерки, вынул оттуда синий карандаш, а из полевой сумки схему отхода неприятельских частей, пригласил нас ближе к себе и несколько минут сидел молча, раскачиваясь и пружиня в коленях.

– План, наш план операции остается прежним, – сказал он. – Судя по всему, противник втянулся в отступательный марш. Теперь нам надо толково, повторяю, Семилетов, толково, раскачать Алъмендингера, еще сильнее. Солхат…

– Я предлагаю брать город отсюда, от армянского монастыря, – сказал Семилетов. – Удобные подходы. Наваливаемся из лесу, штурмуем. Местность позволяет накопить силы и провести внезапную атаку.

Лелюков с хитринкой поглядел на него.

– Противник отсюда и ожидает удар, подходы изучил не хуже нас с тобой, Семилетов. Ты же знаешь: там танковые засады, ловушки. Надо атаковывать не там, где ждут, а где возможна неожиданность атаки. Итак… перепиливаем главную коммуникацию южнее города, вот здесь… – Синяя стрела перерезала дорогу. Не опуская карандаша, Лелюков завернул стрелу в охват Солхата.

– А полк «Крым»? Он же ввяжется в бой, если мы начнем здесь, – сказал Семилетов подрагивающим от обиды голосом. – Найдутся ли у нас силы проводить бой?

– Полк «Крым» не станет помогать группе «Кригер», у них не русский характер: «Сам погибай – другого выручай». У них сейчас одна забота – уйти побыстрее к кораблям. Сюда, может быть, повернем Колхозный отряд – в степную часть? Им-то по привычке на плоской земле, – он потыкал концом карандаша в только что начерченную стрелу с загнутым острием. – Как ты думаешь, комиссар?

Отец раздумчиво вгляделся в карту.

– Видишь ли, в Колхозном отряде большинство бойцов – люди пожилые. А здесь далековато от шоссе, – он пальцами прикинул расстояние, – нужно бежать в атаку около километра, а потом перевалить дорогу, балочку и, гляди, куда тащиться.

– Я согласен с комиссаром. Вот здесь, – Семилетов указал на стрелу Лелюкова, – надо пустить ребят с резвыми ногами. Из подлеска я сумею поддержать их пулеметным огнем, да и пара минометов для паники у меня найдется.

– А Колхозный отряд надо будет подлесками подводить прямо к городу и накапливать ближе к окраинам, – сказал Лелюков. – Когда на шоссе устроим панику, вот тут-то и нужно ударить надежным молотом, со звоном.

– По-моему, успех обеспечен, – сказал Кожанов: – психика у отступающего противника ослаблена, дисциплина развинчена, сцепление потеряно…

– А у них орудия, пулеметы? – ехидно заговорил Лелюков, проверяя какую-то свою назойливую мысль. – Мы «ура-ура», а они поворачивают колеса в нашу сторону, а?

– Атаку начнем в сумерки. Разве им разобраться, кто их атакует – авангарды Приморской армии или партизаны? В темноте у страха еще больше глаза…

– А своих как мы будем угадывать? Ведь наши наполовину во фрицевских мундирах.

– Марлевые повязки заготовлены на рукава, как и приказали.

– Хорошо было бы организовать преследование, – сказал Лелюков. – Это я в порядке оперативной мечты. На машинах, в спину, посеять панику на всем шоссе. У страха глаза велики. Как бы?

– Шоферов у нас человек сорок наберется, – сказал Кожанов. – Нужно – сейчас же отберем, сгруппируем.

– Потом, потом, – остановил его Лелюков, – а то мечта разлетится, как дымок после пистолетного выстрела. Ну, давайте!.. Удачи!

Семилетов ловко вскочил на вороного жеребца, стукнул его по крутым бокам каблуками и куцым галопом поскакал в сторону своей бригады. Два верховых-связных поскакали за командиром бригады на мохноногих коньках, взявших с места хорошим гротом.

Кожанов же приловчился у крыла нашей машины и уже по пути поподробнее рассказал Лелюков у о выходе бригады Маслакова на свои исходные рубежи.

– Попадут, попадут немцы в мешок, – уверял Кожанов.

– Погоди, Кожанов. Так, брат, весело не надо, – остановил его Лелюков. – Как скромненько рассчитаем, так удается ладней, как в облака заберемся – вниз.

Вырубленный немцами еще в сорок первом году пришоссейный лес распустился от пней густым и буйным подлеском. Не тронутые человеком и скотом ажинники сплелись своими колкими коричневатыми побегами так дружно, что тюльпанная повитель, отказавшись проникнуть в середку, вилась вокруг кустов, обволакивая заросли своей мягкой ползучей зеленью.

Донадзе осторожно вел машину, прислушиваясь то одним, то другим своим запеченным на солнце ухом в сторону шоссе. Оно не видно из-за духовитого молодого подлеска, но слышно, как рокочут моторы немецких машин впереди нас, словно морской прибой.

– Дальше нельзя, товарищ командир, – сказал Донадзе, – я слышу запахи соляра. Идут дизельные машины. На них может быть мотопехота…

Лелюков удивленно поглядел на остроносое лицо Донадзе и прыгнул на траву. Мы сошли с машины. Лелюков нагнулся, сорвал красный полевой мак с черненькой зародышевой сердцевинной. Мак недавно распустился, и листочки его еще не разошлись.

Лелюков тихо пропел:

На завалах мы стояли, как стена, Пуля ранила разведчика вчера. Пуля ранила разведчика вчера, Пуля аленьким цветочком расцвела.

Лелюков сунул мак в кармашек рубахи, рядом с торчащим оттуда карандашом.

– Ты должен знать эту песню, Иван Тихонович.

– Знаю. На бронепоезде пели ее солдаты, которые были на Кавказском фронте, против Турции.

Пешком, минуя наши посты, мы пошли ближе к передовой. В блиндаже полевой противопартизанской заставы, брошенной немцами, сидели два бойца – молоденький Вдовиченко, застенчивый мальчишка с оттопыренными от «лимонок» карманами, в каракулевой ладной кубанке с яркоалым верхом и пионерским галстуком на худенькой загорелой шее, и матрос-береговик из Керчи, Жора, в круглой матросской шапочке и тельняшке.

Лелюков взял пальцами стиранную-перестиранную тельняшку, оттянул от налитого потного тела матроса, спросил:

– Для устрашения?

– Так точно, товарищ командир.

– Прикрой эту зебру, брат. Не люблю маскарада, – строго сказал Лелюков.

И пока матрос, багровый от смущения и натуги, напяливал на свой мускулистый торс тесную курточку, Лелюков отослал Кожанова к Маслакову, строго-настрого заказав ему наносить совместный удар и не «партизанить», а отца попросил съездить на машине к Колхозному отряду и подбодрить их хорошим словом. Мы простились с отцом у разлапистого куста карагачей, и я вернулся к Лелюкову.

Он уже успел выбрать удобное место, откуда и невооруженным глазом было видно шоссе, запруженное отступающими немцами. Слышался шум моторов, вспыхивали и гасли зайчики на ветровых стеклах.

В отдалении погромыхивали главные калибры.

Пыль, как дымы пожарищ, поднималась где-то далеко за шоссе – это могло быть в долине Рассан-Бая, а может, и дальше.

Радиостанция Аси начала ловить открытые командные тексты, идущие от бронетанковых и подвижных отрядов – авангардов наших войск.

Немецкие радиостанции заволновались. Эфир наполнился разноречивыми, паническими приказами, исходившими от разных по служебному рангу командиров.

11 апреля ударом наших войск в направлении Джанкоя был прорван последний оборонительный рубеж на Сивашских позициях, – в районе Томашевки, и разбитые части 336-й и 111-й пехотных немецких дивизий и 10-й и 19-й пехотных дивизий румын начали отход от Северных Сивашей и Чонгарского полуострова. К исходу дня части прикрытия вели сдерживающие бои с нашими подвижными частями на рубеже Челюскинец, Люксембург, Карасафу, Анновка, Розендорф, Трудолюбимовка.

Горноегерский полк «Крым», которого мы опасались, прошел побережьем Южных Сивашей к Джанкою, вступил во встречный бой, был разгромлен и пленен.

Ночью и с утра 12 апреля противник начал отходить по всему фронту, бросая орудия и военное имущество. Части прикрытия вели бои и сгорали под сокрушительными ударами наших бронетанковых и механизированных сил, яростно вошедших в прорыв.

Прорыв Сивашских позиций и Перекопа на севере Крыма создал угрозу Керченскому направлению. Поэтому генерал Альмендингер в ночь под 10 апреля отдал приказ об отходе с Керченского полуострова тем соединениям своей группировки, которые он пенил и боялся безвозвратно потерять. Еще в начале штурма перешейка Толбухиным Альмендингер направил на помощь войскам, оборонявшим Перекоп, часть своих сил, по приказу потерявшего самообладание командующего 17-й армией Енекке. 11 апреля главные силы 5-го армейского корпуса, в основном под прикрытием румынских арьергардов, начали отход. Подвижные части Приморской армии вцепились в хвост отступающему противнику. Тогда Альмендингер, стараясь обеспечить отрыв главных сил своего 5-го армейского корпуса, заставил драться на Акмонайских позициях горных стрелков 3-й румынской дивизии и группу «Кригер».

Альмендингер, или, как его называли, «черный вюртембержец», увидев, как крушатся все фортификационные рубежи – плоды его личного творчества, – бросив войска, сел на «оппель» и очнулся только в районе Бахчисарая. Переночевав в бывшем ханском дворце, Альмендингер помчался к крепостным фортам Севастополя, чтобы немедленно радировать фюреру о бездарном поведении его давнего личного соперника командарма 17-й Эрвина Енекке.

Серые от пыли колонны медленно катили по шоссе. Отходили румыны разбитой 3-й дивизии, карательные и противодесантные отряды, разрозненные эскадроны 6-й дивизии генерала Теодорини, инженерно-строительные батальоны, сбросившие с грузовиков проволоку, лопаты и колья, проходили потерявшие строй, одетые в пепельную форму матросы морской пехоты. Солнце катилось с зенита, тени удлинились. Наша атака была намечена в сумерки по сигналу двух красных ракет.

И вот, когда все так отлично складывалось и Лелюков похвалился, что операция разыгрывается, как по нотам, к компункту прибежал Кариотти.

Он был вымазан по пояс в грязи, на лице и плечах лежал толстый слой известковой пыли, серой, как порошок цемента, губы растрескались и кровоточили, глаза с красными, воспаленными веками горели каким-то безумным огнем:

– Беда… командир!

Кариотти прерывающимся, сдавленным голосом, глотая слова, доложил, что Мерельбан приказал начать поголовную резню русских и армянских кварталов Солхата.

– Мы должны спешить… – бормотал Кариотти, – спешить! Они оцепили улицы, заходят в дома, стреляют и режут и детей и женщин – всех!..

Лелюков, обдумывая решение, спокойно посмотрел на часы и приказал немедленно начать атаку.

Все основные данные операции не менялись, но из нашего арсенала выпало одно оружие – темнота, на которой мы строили свои оперативные расчеты. Мы не могли в такой трагический момент бросить население города.

Ракеты вспыхнули, словно дикие маки раскрыли свои бутоны. И тотчас же дружно застучали наши пулеметы, скрытые кудрявой карагачевой порослью, затрещали рваные автоматные очереди.

Немцы не ожидали нападения. Солдаты посылались с машин, побежали по степи.

Несколько грузовиков попытались одновременно проскочить мост, но, не достигнув его, сцепились бортами и закупорили все движение. Трехосный шкодовский транспортер, крытый брезентом, врезался в грузовики, поднялся на дыбы, как лошадь, и, кружа баллонами, полетел под откос.

Лелюков отнял бинокль от глаз, подморгнул мне, будто говоря: «Ишь, брат, как ловко!»

К нам подбежал капитан Купрейшвили и срывающимся от бега голосом доложил, что его отряд готов к бою.

У капитана Купрейшвили был существенный недостаток: в присутствии старших командиров он всегда излишне горячился.

– Начинай, Купрейшвили! – приказал Лелюков.

– Есть начинать! – Купрейшвили перекрутился на повороте так, что из-под каблуков брызнула галька, и резко, на высокой ноте, отдал приказание, перемешивая русские и грузинские слова, что случалось с ним в моменты сильного волнения.

Купрейшвили бросил отряд в атаку и первым принял на себя огонь противника. Немецкие офицеры залегли в глубоком кювете и открыли редкий, неслаженный огонь по грузинам. Тактическая ошибка Купрейшвили стала ясна для нас, когда его бойцы начали выбывать из строя один за другим.

Молодежный отряд активно обстреливал шоссе. Яковом руководил строгий расчет, а не просто высокий душевный порыв, и поэтому он не выбрасывал людей в открытую атаку, желая избежать лишних потерь.

Купрейшвили нервничал.

– Подвел меня Волынский! Ох, как подвел! – бормотал он.

Неслаженная стрельба со стороны шоссе переходила в стойкий, организованный ружейный и пулеметный огонь.

Грузины залегли.

Противник сосредоточил огонь на Грузинском отряде, а в это время Молодежный отряд подбирался незамеченным к шоссе. Ползком, рывками, бросаясь из стороны в сторону своим сильным и цепким телом, к нам добрался Шувалов. Он сообщил, что пехотная часть, отступившая по боковой грунтовой дороге, начинает принимать боевой порядок.

Лелюков приказал поднимать всю бригаду. Молодежный отряд пошел в атаку.

Теперь была слышна бешеная работа автоматов, и то там, то здесь вставали прямые и косые дымы гранат.

Лелюков нервно закурил. Губы его подрагивали. Атака вступала в свою решительную фазу.

Увидев поддержку, грузины и связанные с ними флангом бойцы 4-го отряда продолжили прерванную атаку.

Мы перебрались на кромку подлеска и залегли в шиповниках.

Невдалеке от нас застучали колеса «максима», замелькали спины бойцов. К пулемету, не прикрываясь бронещитком, на корточках, чтобы лучше видеть, присел пулеметчик Шумейко и сразу же перешел на длинный «шов».

Шоссе дымилось. Ездовые соскакивали с повозок, отстегивали постромки, бросались на лошадей и мчались по непаханой целине, покрытой бледными разводами полыни.

Атака грузин развернулась перед нашими глазами. Передние цепи уже завязали рукопашный бой.

Лелюков смотрел в бинокль. Волосы прилипли ко лбу, фуражка – на затылке.

Вот свалился известный в отряде храбрец Ониани. Мумуладзе бежал, не сгибаясь, и стрелял из автомата, прижатого прикладом к груди. Потом он швырнул гранату и, обогнав товарищей, бросился вперед, упал и больше не поднялся.

Возле него свалился еще кто-то из бойцов Молодежного отряда.

– Суслов! – воскликнул Лелюков. И снова:

– Шамрая! Наповал!

Шумейко вдруг отвалился от пулемета, разжал руки, закачался и упал на спину, ноги его остались согнутыми в коленях, и подошвы не оторвались от земли.

С криком, слившимся в одну пронзительную ноту, к шоссе подбежал Вдовиченко, любимец Молодежного отряда.

Голова мальчишки в кубанке с алым верхом и пионерский галстук на шее мелькнули на шоссе, в пыли, и вдруг пропали.

– Да неужто и мальчишку? – выдавил сквозь зубы Лелюков.

Он перекинул бинокль на спину, как это он делал в Карашайской долине, и выдохнул дрожащими от гнева губами:

– Не могу!

Он перещелкнул автомат на боевое положение и побежал к шоссе.

Я бросился за Лелюковым, чтобы остановить его. Отстреляв магазин, он перебросил автомат за спину, поднял руки: правую – к Молодежному отряду, левую – к грузинам, закричал:

– Давай, давай, ребята!..

Возле нас зафыркали пули. Я увидел, как дрогнули поднятые руки Лелюкова и на рукавах рубахи поползли пятна, темные внутри и алые по расползавшимся краям, похожие на увядшие лепестки мака… Лелюков шел вперед, воодушевляя бойцов и не опуская рук.

– Бросай бомбу и за меня! – кричал он. – За себя и за меня!

Лелюкова видели все бойцы: и те, что залегли у дороги и в воронках, и те, кто отстал позади и теперь поднялись и побежали вперед, забегая с боков, заслоняя командира.

Теперь партизаны вышли на дорогу широким фронтом.

Немцы группами и в одиночку бежали по степи туда, где в отдалении поднимались миражи над Сивашами.

Семилетов возился возле брошенных на шоссе горных пушек. Комбриг покрикивал на запыленных, взлохмаченных людей, возившихся возле трофеев.

Черные дымы горевших машин стлались над их головами и тянулись по южному ветру. В придорожной пыли лежали убитые, валялась каска, и от потного подшлемника каски шел пар.

Партизаны-артиллеристы открыли короткую стрельбу по плоскости степи. Бурные клубы вспыхивали то там, то здесь, и слышались, отдаваясь звоном в ушах, разрывы снарядов.

Колхозный отряд вплотную подошел к окраинам Солхата и завязал бой за первую линию каменных домов.

Я посоветовал Семилетову оставить на шоссе артиллерийские заслоны, а основными силами бригады выходить к Солхату. Город лежал перед нами залитый, как кровью, лучами заходящего солнца. Над кровлями и цветущими белокипенным цветом садами поднимались маревые облака занимавшихся пожарищ.

Василь почти насильно увел Лелюкова на перевязку.

Я ехал к Лелюкову и видел колонну обозов, брошенную противником, столбы дыма над горящими машинами.

Полевой перевязочный пункт расположился в мелкой, промойной балочке. На розовом кошачьем клевере стояли ведра с водой, прикрытые стругаными буковыми дощечками, и возле ведер, протянув полные загорелые ноги, сидела Катерина и щипала сиреневый венчик питрова батига, пришептывая что-то припухлыми, чуть вывороченными, жадными губами.

– Ой, не люблю войны! – сказала она, хмуря брови. – Да когда же вы ее, хлопцы, прикончите?

Лелюков сидит на корточках, вслушивается в шумы сражения, поторапливает и Устина Анисимовича и Камелию, которая помогает доктору; у нее натужно пульсирует жилка на виске, и бусинки мелкого пота скатываются по вискам к шее.

– Надо организовать колонну автомашин, кликнуть шоферов-партизан грузить резервный отряд на машины с пулеметами, – говорит Лелюков.

На лоб его набежали морщинки: Устин Анисимович отбрасывает в траву окровавленные тампоны.

– Надо резать шоссе выше. Я сам поведу отряд! – говорит Лелюков, порываясь встать.

Устин Анисимович неодобрительно глядит на него из-под стекол очков:

– Без вас, без вас найдутся…

– Устин Анисимович! Ведь так может быть раз в жизни! – восклицает Лелюков.

– Да и жизнь-то дана раз…

Устин Анисимович стоит с закатанными рукавами, видны его руки по локоть с синими проволоками вей. Катерина и Люся раздевают Вдовиченко. Его худенькие руки судорожно уцепились за перекладины носилок, глаза закрыты. Синие тени прошли по щекам. Мальчишка быстро глотает воздух, корчится от боли, но не стонет. У него тяжелое ранение в легкие и живот. Катерина приглаживает его ершистые волосы:

– Ничего, ничего. У нас есть добрый доктор… вылечим… – А сама смахивает слезу, встряхивает волосами и с невыразимой тоской в широко открытых глазах смотрит повыше раненых людей, куда-то вдаль.

Донесения привозят уже на мотоциклах. Связные в новых сапогах, буйволовая сыромятина сброшена с натруженных ног, у всех на поясах револьверы в толстокожих немецких кобурах.

Связные, опьяневшие от боевого хмеля, говорят хриплыми, петушиными голосами и, получив приказ, уносятся, как бешеные, согнувшись у кривых рогаток рулей.

Перевязка окончена. Одна рука Лелюкова зашинована, вторая висит на марлевой подвеске.

Я помогаю ему взобраться на сиденье, на ходу киваю Люсе. Я вижу ее порывистое движение ко мне, но машина уже тронулась с места.

Мы на поле недавней атаки. Лелюков сходит с машины, идет. Донадзе тихо ведет машину позади нас.

Убитых еще не подобрали. Вот лежит, раскинув руки, Шумейко в той же позе, в которой его захватила смерть. Пальцы скрючены, будто он вцепился в Ручки своего пулемета.

– Знаменитый был пулеметчик, – тихо говорит Лелюков. – Какой был парень!

Политрук Воронов лежит на спине. Крик, зовущий в атаку, будто застыл на его лице, из разорванной шеи еще текла кровь. Видны были протертые до дыр подошвы, гвозди на каблуках блестели.

– И Воронова нет, – бормочет Лелюков. – Ишь, напасть!

На боку, будто скорчившись от боли, поджав под себя автомат, лежал Бочукури. Донадзе спрыгнул с машины, остановился у тела убитого друга.

Гаврилов носится на своей лошаденке, комплектуя машины. Ему надо везде поспеть, и жадные его глаза горят при виде добра, разбросанного на земле. На скаку спрыгивает, идет к нам, скаля острые зубы в довольной улыбке.

Гаврилов останавливается возле убитого Бочукури и, словно спохватившись в своей недогадке, тянет прижатый мертвым телом автомат.

– Там ребятам надо, – говорит Гаврилов.

Автомат не поддается. Гаврилов переворачивает Бочукури на спину, освобождает ремень.

– Оставь! – кричит на цыгана Лелюков. – Иди к машинам.

Гаврилов испуганно моргает глазами, быстро вскакивает на лошадь и трусцой направляется к шоссе.

Бочукури лежит лицом к закату. Длинные ресницы отбрасывают тени на смуглые, уже тронутые стеклянной желтизной щеки. Даже после смерти очень красив Бочукури.

Лелюков повел колонну через город.

Вслед за ним и я поспешил к городу; там еще шла перестрелка, и где-то там была Анюта…

Город окончательно был взят перед самым закатом. Отдельные очаги сопротивления подавлялись гранатами и штыками. Не задерживаясь в центральной части города, занятой Молодежным и Грузинским отрядами, я проехал в верхние кварталы, где недавно происходила резня мирного населения, организованная Мерельбаном. На кривой улице, уходящей в гору оградами из дикого камня и мелкими домишками, прикрытыми шелковичными и яблоневыми деревьями, Донадзе затормозил машину.

На дороге лежали две просто одетые женщины, обрызганные кровью, прижав закостеневшими крестообразно руками грудных детей. Крупные мухи кружились над трупами.

Стоявший у ограды автоматчик из Колхозного отряда, узнав меня, вышел к машине.

– На улицах четыреста двадцать человек, – глу-422 хо сказал он, – только на улицах… В домах не считаны еще. Комиссар приказал не убирать до комиссии.

– А где комиссар?

– Где-то там, впереди, с капитаном Кожановым, товарищ начальник.

Возле ворот на плитняковом тротуаре лежал убитый эсесовец. Его будто скрючило у столба. Мундир туго натянулся на упитанном туловище.

– Успел сделать свое, потом прикончили, – сказал автоматчик. – Зайдите в дом, там яснее… Ведь всего двенадцать живорезов, а сколько народа перевели!

Мы зашли в дом, заплетенный снаружи виноградом «изабелла».

Окна пропускали мало света, и с улицы трудно было что-либо разобрать в хаосе перевернутой мебели и разбросанных постельных принадлежностей. Мы вошли в дом. На тахте лежала девочка лет одиннадцати, с угловатыми коленками, прижатыми к груди худенькими руками, покрытыми свежими пятнами еще не загустевшей крови. У девочки была раздроблена челюсть выстрелом в упор, на щеках и на лбу впился в кожу пороховой нагар. На полу, возле тахты, лежал убитый двухлетний ребенок.

И здесь же, обхватив голову руками, валялась еще одна девочка, в ситцевом коротком платьице, с косичками, заплетенными лентами.

На пороге второй комнаты лицом к потолку лежал старик с острой седой бородой с перерезанным горлом.

Выйдя на улицу, я повстречал возвращавшихся с обхода отца и Кожанова.

– Надо немедленно радировать штабу армии, – сказал отец, – передать об этом открытым текстом, пусть ловят все радиостанции… Надо передать в Москву, в Чрезвычайную комиссию… – Отец прихватил мою руку своими сильными корявыми пальцами и тихо спросил: – Анюту не видел?

– Нет, отец.

Пальцы его разжались, моя рука онемела.

– Если бы мы не поспешили, они вырезали бы весь город, – сказал Кожанов, – и опять им помогали изменники из татар…

Ночью громыхали орудия, и на горизонте трепетали огненные зарницы.

Домик штаба выходил окнами на улицу, где росли чахлые, ободранные осями арб шелковицы. Под деревьями расположились часовые. В окно я увидел Шувалова и Сашу. Они то сходились, то расходились, перебрасываясь какими-то короткими фразами. От артиллерийской стрельбы, не затухавшей до трех часов ночи, позванивали плохо вмазанные стекла окон. Мне хотелось спать. Вдруг раздался осторожный стук в дверь. Я отодвинул кованую, тяжелую щеколду.

Вошла Люся. Она притянула мою голову к себе и поцеловала теплыми дрожащими губами.

Я сжал ее холодные руки, шершавые от ветра и солнца, поднес их к своей щеке. Ее пальцы пробежали по моему лицу, волосам.

– Сережа, мы стоим на грани новой жизни, – сказала она, – кончились наши лесные приключения. Мы расстанемся друг с другом…

– Никогда, Люся! – прошептал я.

– Придут новые люди, новые ощущения, изменится и твое отношение ко мне, – шептала она, будто в полузабытьи, и, слушая ее слова, полные тоски, я вдруг вспомнил отравленное какой-то ядовитой красотой лицо Фатыха и его слова о Люсе.

– Люся, все останется попрежнему, – бормотал я какие-то глупые, выспренние фразы, еле сдерживая свое волнение. – Если мы в лесу могли найти свое счастье, то почему мы должны его потерять, выйдя оттуда? Если мы не оставили друг друга, когда поднимались на скалистую гору, то почему, спускаясь под гору, мы расцепим свои руки? Я знаю, кто смутил тебя – Л ты откуда знаешь? – Люся отодвинулась от меня.

– От Фатыха. Он мне говорил страшные вещи, и я ненавижу его…

Люся заплакала глухо, давясь рыданиями.

– Я так мало знаю в жизни! Ты должен простить меня. Я так боюсь за тебя!.. Если бы только что-нибудь случилось с тобой в бою… я бы тоже пошла под пули, прямо поднялась бы на цыпочки, руки бы подняла и пошла… Без тебя у меня нет никакой жизни.

– Люся, какое счастье для людей, что существует любовь! – сказал я, растроганный ее словами.

– Не говори о ней, а только думай, мечтай, – ее губы искали меня, неумело, по-детски, целовали. – Кого-то зовет Лелюков. Не тебя ли?

Она выскользнула из моих рук, стукнула щеколда, и мимо окон прошуршали мягкие чувяки.

Охмелевший от ее поцелуев, наполненный каким-то восторженным пением души, я прилег на кушетку, расстегнул ворог и не мог заснуть до утра.

Утром передовые бронетанковые части Приморской армии, не останавливаясь, прогремели через Солхат, и по шоссе устремились полевые войска Приморской армии.

Партизаны получили приказ оставаться гарнизонами городов, пока части Красной Армии добивали противника на полуострове.

Ближе к полудню стало известно, что к городу едет Климент Ефремович Ворошилов.

Купрейшвили передал по телефону эту новость. Я услышал его задыхающийся, будто после сильного бега, голос:

– Ворошилов!

Мы выбежали на улицу, и следом за нами со двора штаба повалили партизаны, крича:

– Ворошилов едет!

– Климент Ефремович!

– Маршал Ворошилов!

На тротуарах стало тесно от людей, все жадно смотрели на угол белокаменного домика, откуда должна была появиться машина Ворошилова.

И вот гул, подобный глухому гулу прибоя, волнисто пошел над головами.

Из-за поворота показалась машина. В ней сидел Ворошилов в защитном комбинезоне, чуть-чуть склонившись у ветрового стекла.

Партизаны ринулись на шоссе, запрудили улицу, и шофер, тормозя машину, тревожно бросил вопросительный взгляд в сторону Ворошилова. Маршал, разглядывая людей чуть прищуренными, внимательными глазами, сказал:

– Подождите.

Толпа увеличивалась. В какие-то две-три минуты узкая улица, огороженная каменными заборами, была запружена молчавшими от волнения людьми. Они глядели широко открытыми, изумленными глазами на человека, о котором они пели песни и которого еще ни разу не видели. Ворошилов понимал мысли этих разномастно и щедро вооруженных людей и любовно смотрел на них. На его седоватых с рыжинкой висках, видневшихся из-под полевой маршальской фуражки перебегали солнечные блики. Тень от широкого запыленного козырька падала на его лицо, тронутое красноватым загаром.

Всем было известно, что маршал Ворошилов был не только руководителем партизанского движения, возникшего в пределах оккупированной зоны, но и то, что он был уполномочен Ставкой Верховного Главнокомандования по координации боевых действий на южном стратегическом крыле фронта. Но самое волнующее было в сознании, что этот прославленный маршал, о котором они читали еще в детстве в учебниках и романах, к тому же еще хороший и добрый человек. И это последнее умилило всех до слез. Люди молчали, и Ворошилов взволнованно молчал. Глаза его чуть-чуть увлажнились, как бывает у сдержанных, сердечных людей.

Отец едва пробился через толпу и вдруг в нескольких шагах от себя увидел человека, которого он обожал еще давно, со своей молодости. Его чуть приподнятые руки дрожали.

– Климент Ефремович, – проговорил он сдавленным голосом и, глядя только на Ворошилова, протиснулся к нему.

Конечно, Ворошилову было трудно узнать старика. Сколько десятков тысяч людей прошли перед его глазами, да и беспощадное время сильно изменило лица. Но маршал видел по сияющим глазам этого человека, по всему трепету его рук и тела, что этот бородач-партизан действительно лично знает его.

– Я где-то вас видел? – приподнявшись с сиденья, спросил Ворошилов.

– В Царицыне, Климент Ефремович. Ведь я-то вас хорошо помню…

– А-а! – как бы припоминая, протянул Ворошилов.

– На бронепоезде Алябьева! Лагунов я, Лагунов…

– А… да… да… Вспомнил… вспомнил… Здравствуйте, товарищ Лагунов. – Ворошилов пожал руку отцу. – Что ж… Вот и довелось встретиться… Довелось. Вы здесь партизанили, товарищ Лагунов?

– И на Кубани и здесь, товарищ Ворошилов.

– Спасибо, – поблагодарил он и, обернувшись ко всем партизанам, сказал: – Спасибо вам, товарищи. Помогли нам хорошо…

Слова Ворошилова облетели всю улицу. Партизаны загудели, закричали.

– Что же вы хотели мне сказать, товарищи? – спросил Ворошилов.

На минуту все притихли. Потом прошелестело по толпе, вначале тихо, а потом громче и громче зарокотали голоса:

– Татары, татары!

– Жить не давали!

– Татары!

Ворошилов внимательно и сурово прислушался к взволнованным голосам, кивнул головой.

– Это мы уже знаем, товарищи, – сказал он и поднял руку в последнем приветствии.

Люди расступились, и машина маршала пошла мимо плотно, наподобие каменной стены, стоявших партизан. И когда машина скрылась за поворотом, люди, будто опамятовавшись, зашумели, заговорили, и долго бурлили, перекатывались и многоголосо рокотали их взволнованные голоса.

 

Глава шестнадцатая

После штурма

Во дворе в больших котлах варилась баранина, стояли бочонки с местным кислым вином, и вокруг них с жадными глазами и пересохшими глотками толпились партизаны.

Татары везли партизанам вино, кур, хлеб, баранов. То и дело, поскрипывая осями, во двор штаба заезжали мажары, и возле них с вожжами в коричневых руках шли татары, кланяясь во все стороны. Здесь же, во дворе, татары снимали с мажар баранов и, подобострастно испросив разрешения Гаврилова, стоявшего с засунутыми в карманы руками, приваливались коленом к курчавой шкуре; блестели ножи, и из перехваченного горла на траву текла густая, пенная кровь. Татары вздергивали убитых животных за задние ноги, ловко сдирали шкуры, солили их сероватой сивашской солью и забирали домой.

Я видел Фатыха несколько раз во дворе штаба, разговаривавшего с татарами на родном языке. Выражение довольства лежало на его лице. Фатых переоделся в черный пиджак, шевровые сапоги, обрантованные белой дратвой, но шапка с красной повязкой оставалась прежней, и из рук он не выпускал автомат.

А по главной улице Солхата, по шоссе, разрезавшему город, катила Приморская армия с песнями, в скрипе колес, резины, в дымках выхлопников. Солдаты шагали в пилотках, лихо заломленных по-приморски, как умели это делать отчаянные парни, видевшие славу Одессы, Севастополя, сражавшиеся на горных перевалах Кавказа, штурмовавшие «Голубую линию» на Кубани, в бурные ночи, под свирепым огнем неприятеля, переплывавшие стремнину Керченского пролива, прорвавшие теперь сильные укрепления Керчи, Акмонайские позиции.

Колоннами двигались пленные немцы. У них заросшие бородами, пыльные лица, испуганные глаза и безвольно опущенные руки. Они шли подавленные и с каким-то страшным испугом бросали взгляды на проносившуюся мимо них Приморскую армию.

На каждом ветровом стекле нарисована эмблема – чайка. Это знак приморцев – армии, сражавшейся все время близ моря и только не надолго брошенной в глубь континента. Чайками были украшены все машины приморцев.

Партизаны Лелюкова с восхищением и завистью смотрели на регулярные полки Приморской армии, проносившейся мимо них к Севастополю.

Пройдет немного времени, и эти люди выстроятся в очередь возле полевых военкоматов, назовут свои имена, фамилии, год рождения, сдадут оставшиеся только по счастливому случаю документы и партизанские характеристики, вольются в дивизии и уйдут воевать дальше. А пока они гуляли так, как гуляли их отцы в гражданскую войну после удачной победы, ходили хмельные от вина и счастья.

– Вас, товарищ гвардии капитан, просит к себе командир.

Возле меня стоял Коля Шувалов, смотря на меня своими черными круглыми глазами.

– А где командир?

– В штабе, товарищ гвардии капитан.

Я пошел к Лелюкову через кухню, где Софья Олимпиевна жарила, варила, пекла, работая и шумовкой и каталкой. Она не обратила на меня особого внимания, так как через кухню к Лелюкову ходило много командиров. Она к ним привыкла, и ее обязанности заключались только в том, чтобы напитать всех, напоить по мере сил и возможности, никого не обидев.

Лелюков сидел на лавке, покрытой ковром, и ел холодец, вымачивая кусочки хлеба в отдельной тарелке с горчицей и уксусом.

Одна рука Лелюкова была взята в гипс, вторая двигалась плохо.

Лелюков старался есть без посторонней помощи.

Василь плакал пьяными молодыми слезами, вытирая зареванный нос цветным платком и протирая большими своими кулаками мокрые глаза.

Я первый раз видел верного лесного адъютанта Лелюкова и начальника боепитания особого фонда в таком виде.

Лелюков искоса посмотрел на меня, вернее только на мои ноги, и предложил мне сесть рядом. Не говоря ни слова, предложил мне глазами вилку и холодец и продолжал есть, будто не замечая всхлипывающего и причитающего Василя. Потом подтолкнул меня локтем, как бы заставляя понаблюдать за своим адъютантом, и сам, ухмыльнувшись своими серыми навыкате глазами, следил за Василем.

Безусловно, Лелюков жалел своего адъютанта и молчал теперь просто из любопытства: что же дальше?

Василь был хитрый парень, знал, что командир слышит его, и поэтому жаловался нарочито громко, чтобы разжалобить его сердце:

– Я от Перекопа шел до лесу. Три года себе младшего лейтенанта зарабатывал, к младшему лейтенанту тянулся, а теперь… – Василь оторвал кулак от глаза и повернул свое мокрое лицо к Лелюкову. – Лелюков – мой любимец… Я его люблю, а он меня ругает. Если бы он только знал, сколько я пережил. Да и знает он, но только то, что на виду. А так я не стану же его расстраивать, лезть к нему со всей душой, со всякой сыростью…

Василь, не отрываясь и будто бы незаметно, следил за Лелюковым и, мне казалось, не пропускал ни одного его движения. Он отлично изучил характер и повадки своего начальника, знал его слабые струнки и безошибочно добирался до его сердца, прикидываясь сильно подвыпившим и расстроенным.

Лелюков за время пребывания в лесу, сталкиваясь с предательством и корыстью, требовал от близких к себе людей абсолютной преданности во всем, даже во внешнем проявлении.

Василь продолжал хныкать и приговаривать почти одно и то же.

О проступке Василя я мог только догадываться и поэтому не мог судить, верно или неверно сейчас поступает Лелюков, так долго заставляя извиняться своего адъютанта.

Лелюков привык угадывать чужие мысли. Он тихо, чтобы не дошло до адъютанта, сказал мне:

– Сопли распустил за то, что прочесал его за трофеи. В лесу были… ничего не надо, а тут… Жадность откуда-то началась. Начал сумы набивать нужным и ненужным. Для чего? Останется жив – не заработает? А куда за собой потянет? Ему-то, молодому парню, шагать по войне и шагать, звенеть котелком долго придется. Сапоги – ладно, смотрю сквозь кулак, без обуви намаялся, штаны взял в обозе – ничего, сквозь пальцы смотрю, мундир – ладно, хотя я бы его не надел никогда, но не голым ходить, помирился, оружия цепляй хоть до макушки – пригодится, и всегда на виду, нужно – отберем. Но барахло? Корысть, брат, такая штуковина, ей только дай ход, так она съест не только дисциплину… Потому Василь плачет, не за барахлом, а боится, что я к нему дружбу потеряю.

Василь не слышал, что мне говорил Лелюков, но, поймав его суровый взгляд, еще сильнее всхлипнул, зашмурыгал носом.

Его широко расставленные ноги 'были в немецких трофейных новых штанах. Сапоги тоже новые, на толстой желтой подошве, с тремя прослойками и пряжками, и пистолет морской на бедре, а второй небрежно заткнут за пояс, и матросская тельняшка под бушлатом. Крепкие, налитые мускулами руки, покрытые светлым пушком, и оттопыренная, как у обиженного ребенка, пухлая по-детски губа, вывернутая обиженно, хитро и горько.

– Если бы он знал, сколько я пережил… – канючил Василь. – Сколько людей спас. Я жизни своей не щадил и заслужил большее. Я вместе с ним воевал, – глаза Василя прошлись по Лелюкову, – крепкий он командир, я с ним мог на все итти. Он боролся за меня, я за него. Я сам отнял не меньше пятидесяти коней, коров не пересчитаешь. Я гуртами коров у немцев отбивал, сам отбивал, разве только Гаврилов помогал… – Теперь Василь уже обращался ко мне и искал моей поддержки. – Бывало без седла на жеребца вскочишь и пошел в лес, а пуля жужжит, а пуля свиристит… Я коней достал столько, что целый эскадрон мог посадить… Все съели… А как мы Зиночку выхватили из петли! Я сам Зиночку у седла вез по каким горам!..

Напоминание о спасении дочки тронуло Лелюкова, он начал внимательнее и добрее поглядывать на своего адъютанта.

Возле дверей уже несколько минут стоял незаметно вошедший Шувалов и, прислушиваясь к бормотанию Василя, утвердительно кивал головой.

– Пережил действительно много, – с грубой участливостью сказал Коля, – все верно.

Коля был в неизменном своем береге, с красным шарфом на шее, с автоматом, двумя пистолетами И кинжалом, украшавшим его, как какую-либо витрину в военном музее.

– Как выпьет, так и плачет, – говорит Коля. – У него женственности много. – Коля «подходит к Лелюкову, останавливается у его плеча и тихо ему: – Товарищ командир, он ничего парень, пожалели бы.

Василь краем уха слышит эти слова. Он приподнимается, гремя оружием о стул, шатается как будто бы от сильнейшего горя, хотя все это делает как-то по-детски притворно, и идет к Лелюкову с раскрытыми для объятья ручищами, которыми он при желаний мог бы обхватить не только Лелюкова, но и всю эту маленькую комнату.

Лелюков отстраняется, приказывает Шувалову:

– Возьмите его, уведите! Руки доломает мне…

Коля подходит к Василю и силой выводит его в кухню, прикрывает за собой дверь.

– Вот скажи сейчас Василю, когда и опасность кончилась лесная: Василь, дай, мол, под топор руку за Лелюкова – даст, – говорит Лелюков. – Но с такими преданными надо быть осторожным вдвойне. Они могут из-за любви к тебе, из-за ревности самого тебя пристрелить.

Лелюкову трудно повиновались его пальцы раненой руки, и он долго не мог зажечь спичку. Я помог ему прикурить, и он сидел, окутанный клубом дыма, с благодарной, дружелюбной улыбкой.

За дверями в кухне слышался бубнящий голос Василя, голос Софьи Олимпиевны, еще какие-то женские голоса, резкая отповедь Коли. Потом все затихло и слышался только гул в плите.

Мы с Лелюковым сидим и обсуждаем вопрос о постепенной передаче партизан в армию, о сборе и сдаче оружия и трофеев. В конце беседы, когда дела окончены, он говорит мне:

– Стронский в Солхате.

– А чего же ты молчишь? Мне очень, очень нужен товарищ Стронский… Знаешь, сколько у меня накопилось к нему вопросов?

– Вот и поговоришь с ним. Время-то есть, – сказал Лелюков, – отец пошел к нему в гости. Тебя ждут через… два часа. Раньше не ходи: Стронский должен передать тебе твои документы, ордена, партбилет. Ты-то к нам с одним паролем пожаловал.

– А где остановился Стронский?

– Тебя проведет Борис. А пока иди да посиди на кухне, узнай, как там Василь. Ты знаешь, я его все же полюбил, как сына.

На кухне кипели и варились в больших кастрюлях рубленые куры, помидоры, лук, сало, что в подобной щедрой комбинации носило в устах поварихи роскошное название «чахохбили».

Софья Олимпиевна, болезненная, толстая, рыхлая женщина, с седыми волосами, убранными под чепчик, и с широкими юбками, отчего она казалась еще толще, убивалась горем при виде худобы молодых ребят и наблюдая их неприятности… И сейчас она слышала через дверь то, что происходило в комнате у Лелюкова, слышала всхлипывания и пьяные признания Василя и дождалась, пока его вывели на кухню.

Василь сидел у стола, подперев голову руками, а Софья Олимпиевна хлопотала возле него. Она убрала со стола накрошенную меленько морковку, вытерла из-под локтей Василя мокрое своим фартуком и, быстро зачерпнув с чисто крестьянской ловкостью чахохбили понаваристей, с помидорчиками поверху, поставила миску перед Василем.

Василь долго смотрел на кушанье, вдыхая его запах, и уже приготовился есть, но, заметив меня, отодвинул сердито миску локтем.

Коля хотел убрать миску, Василь мотнул головой:

– Оставь… Пил много, а ел ничего…

Коля понимающе улыбнулся и, крутнувшись на своих постолах, вышел во двор, где подоспела пища и рокотал партизанский радостный лагерь.

Я сидел на лавке и наблюдал за Василем, который, наконец, решился взять деревянную ложку и жадно ел чахохбили, размалывая куриные кости своими крепкими зубами, собирал остатки в горсть и выбрасывал в форточку.

– Кабы в лесу бы нам такое кушанье, Софья Олимпиевна. А то, что мы в лесу имели: «Хлеб, соль да вода – партизанская еда, да кобыла молода…»

Василь виновато улыбнулся, но, заметив, что ни я, ни Софья Олимпиевна, ни еще двое партизан, пришедших в кухню и прикуривавших от печки, не хотят попрекать его недавними слезами, пришел в себя, попросил вина.

Софья Олимпиевна подморгнула мне: можно ли? Я кивнул ей головой. Она зачерпнула из ведра кружку мутного вина и поставила его перед Василем, а сама чуть-чуть отошла от него и, подперев подбородок кулаком, смотрела на него хорошими, материнскими глазами.

Василь отлично понимал этот взгляд, эту материнскую ласку. Он привык уже к ней, потому что был он мил своей детской, какой-то нетронутой белокурой красотой и мягким характером.

Светлой кистью с пушинками волос поднес он кружку ко рту и, не отрываясь и не переводя духа, выпил.

– Кабы в лесу… А то все поздно…

– Не поздно, Василь, – говорит Софья Олимпиевна, присаживаясь на лавку напротив Василя.

В кухню входят еще две женщины, молодые, словоохотливые, и садятся рядом с Софьей Олимпиевной. Она говорит:

– Тебе не поздно, сынок, не поздно кушанье есть, вино пить, жить. А вот своего-то сына я никогда не дождусь к столу.

Накладывает ему еще чахохбили.

Василь придвигает чашку к себе, разламывает булку пшеничного хлеба и большим куском начинает макать в чашку, с прежней жадностью расправляясь и с этой порцией.

Василь знает горе Софьи Олимпиевны, но спрашивает ее, так как ему известно, что горе человеческое требует участия:

– А где же сын-то? Убили, что ли, или пропал без вести, Софья Олимпиевна?

– Убили…

– Вернется, – говорит Василь, прожевывай кусок хлеба с безучастным лицом, и опускает на колени руки.

– Как же вернется, когда убили?

– Мы тоже для матерей все были убитыми.

– У вас другое, Василь. А я собственными глазами видела.

– Вот как…

Рука Василя шарит кисет в кармане.

– Значит, ты видела собственными глазами, Софья Олимпиевна?

Василь несколько раз слыхал от Софьи Олимпиевны рассказ о том, как погиб ее сын, брат Камелии, но до этого толком не вникал в это чужое горе. Теперь же он внимательно, сурово насупясь, слушал Олимпиевну.

– Сидела я вместе с сыном в тюрьме при немцах, в Керчи. Освободили меня партизаны. Уже здесь, в Солхате. Меня искалечили и сына отняли. Ходить почти не могу, все избито, опухло. Сына не могу забыть. Умница был, красивый какой, языки знал, рисовал очень хорошо, прекрасный физкультурник был, на Всекрымских соревнованиях получил первый приз, до войны еще. Потом простудился на рыбе, в проливе. Получил туберкулез. Лечили его хорошо. Потом война. Привезла его Камелия в Туапсе, а потом, когда был первый десант и Керчь взяли, опять в Керчь. А тут опять немцы. Четыре с половиной месяца его мучили. В подполье он работал. И я помогала. Его в Керчи убили. Имя его хорошо известно – Виктор Пармутанов. Арестовали его, пытали в изоляторе. Мне пришлось его видеть. Вся спина у него была изрезана плеткой. Хотя бы тело его найти.

– Где же его найдешь, Софья Олимпиевна, – мрачно говорит Василь и угрюмо смотрит уже сухими глазами.

– Поехал в Керчь и его друг Жора, партизан, поехал, чтобы расправиться с теми паразитами, кто выдал его.

– А кто вас освободил из тюрьмы? – спрашивает Василь Софью Олимпиевну.

– Освободил меня ваш отряд из тюрьмы. Специально налет делали. Да знаешь ты, Василек, Яша освободил меня. и комиссар Баширов. А что меня освобождать! Кабы только сына…

И плачет теперь Софья Олимпиевна. Пришло время Василю вставать и убеждать ее, что все проходит, что все помрем, что вот остались они и заменят ей сына. В ответ идет всхлипывающий, блуждающий по сокровенному говор Олимпиевны, что прибрать бы ее нужно тоже с этого света, и что она встретится там со своим сыном, и что никто не заменит его, как трудно найти мать, а разлетелась семья, как голуби при пожаре, и никогда не подберет теперь она от сына своего ни одного перышка.

Василь садится возле Софьи Олимпиевны. Она обнимает его плечи и плачет на груди, а он смотрит теми же суровыми, много повидавшими глазами. Нет в этом Василе, утешающего мать, прежнего, только что нами виденного парня, распустившего слезы. Все в нем на месте, и автомат под рукой, пистолеты, мешочек с патронами звенит на поясе, и пламень в глазах.

– Маты, маты, – уже по-украински, как в далеком детстве, говорит Василь, приникая к голове старухи губами, – маты, моя маты…

Больше ничего не говорил Василь. Две зашедшие на командирскую кухню разбитные бабенки, ядреные и налитые, бросили перехихикиваться по своим бабским делам, перестали потрошить кур, тоже вытирают слезы ладонями, растирают их по лицу, по щекам, сморкаются и плачут.

Слезливое настроение развеивается, как дым, когда в дверь, почти не пригибаясь, входит разгульный, распоясанный Кожанов в сатиновой синей рубашке, в галифе, в каких-то сафьяновых чувяках, вымазанных рыжей глиной. Полное пренебрежение чувствуется у этого человека и к его синей рубахе и к штанам тонкого сукна. Кожанов долго пострадал в лесах, и теперь он, чубатый и лихой командир, гуляет по-русски, широко, как на масленой. Другим стал после победы Кожанов: куда делись его горе и раздражение? Он не любит слез после победы и всякой, как он называет, душевной слякоти, а предпочитает погулять.

Сатиновая его рубашка расстегнута на три белоголовые пуговки. Видна грудь, загорелая и волосатая, и начало сильных грудных мышц. Кожанов скроен и сшит, как ладный степной конек выносливой и сухой породы. Кисти рук у него тонкие, но хваткие, сильные. Еще бы не сильные! Как вырваться из этих рук смуглолицей, сияющей от счастья Катерине, которая млеет под его плечом и входит сюда, в командирскую запретную зону, с тревогой, но и победным озорством, так и играющим в ее черных, влажных глазах. Уголки ее глаз, как у здоровых, молодых смуглянок, блестят, как рубины, и белок выпуклый, синеватый, чистый. Под глазами Катерины, как тушью, подведенные круги, кончающиеся на ее полных, чуть скуластых смуглых щеках. Ноги ее обуты в полусапожки. Уж постарался Кожанов и приказал сшить короткую модную юбку, и поэтому вверх со ступни видна стройная налитая нога Катерины. Обтянуты пестрым, узорчатым шелком такие же развитые и сильные ее бедра.

Кожанов видит меня. Делает знак глазами, оправляет волосы и глядит на ту дверь, за которой Лелюков.

Он стоит, расставивши ноги, улыбающийся, черно-чубый, веселый.

– Олимпиевна, дождь идет. Мамаша! – Кожанов ласково похлопывает ее по спине и протягивает мне свою руку. – Видались, кажется, сегодня, Лагунов. Эх, ничего! Здоров, еще сто раз здоров, Лагунов!

Кожанов смотрит в кастрюлю с чахохбили, блаженно улыбается в предвкушении новой еды, заглядывает в ведро с вином и, подхватив под руку, как под крыло, Катерину, идет к Лелюкову. Он задерживается У дверей как будто в нерешительности, потом распахивает обе створки, проталкивает Катерину вперед и следом за собой плотно затворяет дверь.

Олимпиевна, проводив их глазами, встает на свои рыхлые ноги, подходит к печке, где сварливо бормочет чахохбили, и берет шумовку, запачканную жиром до конца рукоятки.

Василь поднимается и, как бы боясь разбудить вновь загасшую на мгновение материнскую скорбь, неторопливо и бесшумно, как Коля Шувалов, выходит.

За ним выхожу я, так как подходит час приема, назначенный мне Стронским, к которому я иду о большой душевной тревогой.

…Итак, я снова вижу Стронского.

Партийный билет у меня в нагрудном кармане, ордена на новенькой гимнастерке.

– Ваша обстоятельная, важная работа по подготовке территории вторжения, проведение операции на «Дабль-Рихтгофене» и выполнение заданий командования среди партизан позволили нам поставить вопрос перед командованием о присвоении вам очередного звания гвардии майора, – торжественно произнес Стронский.

Я попросил направить меня под Севастополь, в мою гвардейскую дивизию, которой командовал наш бывший начальник училища, теперь уже генерал-майор Градов.

Стронский, поскрипывая половицами, прошел несколько раз по комнате взад и вперед, приподнял шторку и внимательно, будто это его больше всего интересовало, наблюдал, как двое мальчишек в бешметах с позументами привязывали к хвосту шелудивого пса консервную банку. Высунулся в окно, зло покричал на мальчишек, и они стремглав разлетелись в стороны.

– Люди, мучающие животных, не могут быть хорошими людьми, – про себя, будто припомнив к случаю давно известное ему изречение, сказал Стронский и обратился ко мне: – Командование поручает вам ответственное задание, оно больше государственное, чем военное. Возвращение в дивизию придется отложить. А там – как развернутся события… Во всяком случае, мы не можем продолжать поход, пока у нас остается сомнительным важный участок нашего тыла.

Стронский, изложив мне смысл поручаемого задания, ждал ответа. Я сказал, что мне трудно выполнить это поручение, пока один из членов нашей семьи находится у немцев, и рассказал об Анюте.

Стронский сел у стола, наклонил голову, положил локти на стол. Своими худыми с синими наколками татуировки руками охватил голову.

– У меня, знаете ли, еще с того дня, как артиллерия генерала Еременко начала обработку Керченских позиций на прорыв, почему-то ужасно болит голова, – сказал он, поморщился и, вытащив из кармана кителя плоскую коробочку, положил в рот пилюлю. – Мне известно все. Вот здесь до твоего прихода сидел твой отец, пожилой, именно пожилой, а не старый, умный, упорный, советский человек. Он говорил то же, что и ты, Сергей. Его и тебя мучает одна и та же рана, и напрасно вы таили друг от друга свои общие сомнения и горе. Дело идет о чести вашей хорошей советской семьи… Знай только, что мы доверяем тебе и будем доверять… А чтобы ты… – Остро отточенный карандаш побежал по бумаге блокнота. – А насчет сестры… чтобы ты кое-что понял… – Стронский, написав записку, передал мне. – Для хорошо известного тебе Михал Михалыча. Покатаешься с ним на катерах, а затем вернешься сюда, в распоряжение генерала Градова, который приедет сюда после освобождения Севастополя…

 

Глава семнадцатая

Огни Херсонеса

Михал Михалыча я нашел у разбитого евпаторийского пирса, где стояла борт о борт пятерка торпедных катеров, похожих издали на обычные рыбачьи баркасы.

Несколько морских офицеров стреляли из пистолетов по качавшимся на волне бутылкам из-под шампанского – остаткам немецкого господства.

Увлеченный стрельбой, Михал Михалыч не обратил на меня внимания. Вот он согнул левую руку в локте, приспособил ее, как опору, прицелился, сделал подряд два выстрела. Головка бутылки разлетелась с треском, и, булькнув, бутылка затонула.

И только тут Михал Михалыч заметил меня.

– Ба! – воскликнул он. – Метаморфоза! Лагунов! Как же ты, мил друг, так быстро в чинах выскочил! Э-ге-гей! Гвардии майор? Ломаю, ломаю свою просоленную и просмоленную фуражку… – Он познакомил меня со своими командирами. – Это Кастелянц, высокого класса храбрец, это Тимур, это любимец Совинформбюро Хабаров… Но стрелять из пистолета не умеют. Что не умеют, то не умеют… – Михал Михалыч взял меня под руку. – Звонил мне Стронский, не ожидал и был обрадован. А тебя поджидаю просто в гости… Пойдем-ка в нашу кают-компанию.

Кают-компанией Михал Михалыч, оказывается, называл яму от крупной авиабомбы, очень точно сброшенной нашими пилотами. В яме был насыпан грызовой подсолнух из приткнутого у берега полусгоревшего сейнера.

На семечки мы и прилегли. Михал Михалыч запустил руки в семечки по локоть, расспросил меня о партизанской жизни, полюбопытствовал о судьбе Мариулы:

– Хорошо работала? А что ты думаешь? Честная деваха, преданная. Это мы так по старинке смотрим: цыганка, цыганка, сплошная экзотика. А Кириллова повстречала она своего?

– Повстречала. Только не Кириллова, а Гаврилова.

– Не знаю, кто он: Гаврилов, Кириллов, Петров, Иванов. А раз встретила – и ладно, пусть жизнь устраивают…

– Что делаете, Михал Михалыч?

– Рыщем на коммуникациях. Сегодня до утра рыскали, приглушали моторы, прислушивались, вернулись ни с чем. Комбриг уже дважды по радио благословил.

– Как переносите?

– Пойду переболею в кутке, покусаю себе ногти. А что еще?

– Нехорошо у нас получилось, – сказал Хабаров, командир катера, молодой офицер в кожанке, – пропустили какую-то посудину на Констанцу…

– Ушла посудина-то?

– Засундучили ее летчики из минно-торпедной дивизии, – угрюмо сказал Михал Михалыч.

– Ну и что же, хорошо.

– На их счет пошла. Соревнуемся. – Михал Михалыч повернул ко мне свое освещенное хитрой улыбкой лицо. – Все бы ничего, да мы раньше праздника в колокола ударили…

– Как?

Хабаров с улыбкой сказал:

– Что было – прошло.

– Свой человек, – сказал Михал Михалыч, – ему можно. Видишь ли, на наш грех поднесло сюда фургон редакции «Последних известий» по радио, из Москвы. Такой это маленький шустрый человечек уговорил меня записаться на пленку. Ну, я записался, думал так, для тещи. Конечно, прихвастнул, как и полагается. Слушаю на следующий день радио. Мое выступление в эфире. Командир Н. Кто-то, конечно, не знает командира Н., предположим, в Тамбове, а ведь флот слушает, начальство. И дали этому командиру Н. духу. И выходит, я нахвалился на весь мир по-пустому, а ничего не утопил. Ну, кто мог знать, что этот шустрый человечек так может подвести? Кто же думал, что так ловко на радио работают? Бросился я к фургону, злой, как чорт, думаю: «Переверну!» А фургона-то и след простыл. Вот и кручу теперь чубчик на палец. Надо же оправдываться!

– Оправдались уже, товарищ капитан второго ранга, – почтительно вставил румяный и мило застенчивый Тимур.

– Оправдались на воспитании кадров.

– Насчет Кастелянца расскажите, товарищ капитан второго ранга, – сказал Тимур. – Поучительно.

– А… Кастелянц. Ты видел его, Лагунов? Я знакомил тебя с ним: армянин. Заметил, какая у него оснастка? Подковы гнет, двугривенный зубами перекусывает, лейтенант, из самой Эривани, с главной улицы, квартира у него там с водопроводом, канализацией и горячей ванной. На Севане плавать научился, а там, говорят, вода – лед, и, говорит, ни разу судорога не сводила, а как выходит на боевую операцию, в море, так скисает, как простокваша, хоть ложкой его накладывай. Что делать? Прогнать его? Легче всего. Накалякал характеристику, приложил печатку, послюнил конверт, отправил – и погубишь парня на всю жизнь. Раньше гнул подковы, а потом французскую булку не переломит. Значит, надо учить. А как учить? Только личным примером. В нашем аховом деле языком мало сработаешь. И вот подвалило на счастье задание.

Стояли мы до этого в Ак-Мечети, от непогоды укрывались. А двадцать четвертого вызвал меня комбриг: «Слыхал, есть обращение комфлота, шифровка?» – «Какое обращение?» – «Комфлота обращается к нам, к катерникам: сейчас, мол, решается судьба Севастополя, и наша бригада, имеющая отличный офицерский и матросский состав, должна помочь…» Ну, и так далее. Передает мне задушевное обращение адмирала Октябрьского. Говорю комбригу: «Я поведу сам звено». – «Веди два звена», – говорит комбриг. Вот, думаю, и испытаю своего Кастелянца. А в тот день прислала мне жинка письмо: «Мишуня! Нужен банкет двадцатилетия». Видишь ли ты, исполнилось двадцатилетие моей службы во флоте. Пишет она: «Все, что нужно для таких именин, запасаю».

– Неужели вы, Михал Михалыч, уже двадцать лет во флоте?

Михал Михалыч снял фуражку, наклонил голову с сильно поредевшими волосами и плешинкой на макушке:

– Здравствуйте! – И надел снова фуражку. – Шестого года рождения. Правда, сорока еще нет. – Михал Михалыч озорновато подмигнул мне: – Работал я в Ростове. Да, в Ростове на Дону, на судоремонтном «Красный Дон». Может быть, слыхал? В тысяча девятьсот двадцать четвертом году по разверстке ЦК ВЛКСМ послали меня во флот. Вот и посчитай, сколько лет днищем камни царапаю… Уже, брат, комсомольцы, что пришли на флот в двадцать четвертом году, в адмиралы повыходили. А я вот все на своих малютках сижу… Ну, не в этом дело, сбился с рассказа. И вот в день такого семейного юбилея решил выйти в море и сработать чисто. Вызвал я четыре «тэ-ка», построил и повел. Можно было итти на главную коммуникацию, но у них есть боковые. Решил я итти к мысу Улуколу, параллельно их боковой коммуникации: для успеха надо чаще менять тактику. Сегодня огнем завязал бой, а завтра подкрадывайся, как лиса. Сегодня покажись у Херсонеса, а завтра в другом месте. Чтобы они были в умопомрачении, какой именно коммуникации держаться. Надо сказать, что они плавают… ничего плавают, правильно. – Михал Михалыч обвел всех своими цыганскими глазами. – Выходят они обычно в сумерки, когда прожекторами еще бесполезно светить и достаточно темно, чтобы их не заметить, а потом – на Констанцу. Ночь в их распоряжении.

– А разведка у вас есть? – спросил я.

– Где?

– В крепости.

– В Севастополе? – Михал Михалыч улыбнулся таинственно и на ухо мне, но так, чтобы слышали все, сказал: – Сидят, брат, наши люди в точных местах…

– В каких местах?

– В разных. Под скалой сидят, в развалинах, и тихонько пишут, сколько стало на коммуникацию, какой курс, ну и так далее, скупо, но понятно. И вот… дошел я до Улукола и лег на Севастополь. Гляжу во все глаза, и все мои орлы, конечно, глядят. Засемафорили, слава богу, разбираем почерк, узнаем: «Вышли две „БДБ“ типа „Ф-4“ с катерами охранения». Отморзила и подписалась… Значит, сведения верные, по нашему коду…

– Подписалась? Она? – спросил я с невольным волнением.

– Может быть, и оно, – уклончиво ответил Михал Михалыч, – а подпись обязательна. Могут под такой удар подвести, на том свете юбилей отпразднуешь. Мотанул по створам тридцатикилометровым ходом. Минут двенадцать спустя боцман докладывает: «Вижу силуэт по курсу градусов двадцать пять с правого борта». Наклоняюсь к Кастелянцу своему: «Видишь?» – «Вижу». – «Выходи в атаку!» Сзади шел вот этот мармеладик. – Михал Михалыч потрепал лежавшего рядом с ним Тимура по щеке, сильно тронутой морским весенним загаром. – Он занялся второй группой, конвой-то кучкуется погруппно возле «китов», а мы занялись первой «БДБ» типа «Ф-4». С Кастелянцем работал в торпедной паре флегматик, он сейчас камбалу потрошит на пирсе, Ванечка, лейтенант, командир катера. Гляжу я за Кастелянцем: моя задача. Кастелянц почернел, как чугунок, под скулами шарики забегали. Вижу, все в порядке. Чувствую, разложил Кастелянц по полочкам все абсолютно точно, наблюдаю за ним. Откомандовал он правильно, без паники и молниеносно с точного до секунды курса врезал с ходу под самые, можно сказать, селезенки эту «БДБ» типа «Ф-4». Охнуть не успела, спелась милая. Вторую раскололи с двух залпов Тимур и его приятель. Ну, конечно, среди катеров охранения паника. Замотались зигзагами, стрельбу открыли. Думаем, все едино без «китов» этой шушере возвращаться в порт, потому сами-то они, как ноль без палочки, чего им одним переться в Констанцу. Там им генерал Линдеман ноги повыдергивает.

Слышу, с берега мой замполит волнуется: «Как, как, как?» Отвечаю ему: «Курочка снесла два яичка». – «Сразу?» – спрашивает замполит. Отвечаю тихонько: «Вопреки природе». А у меня замполит, брат ты мой, большой мастер воспитания матросов, ленинградец, семья была в блокаде, редкий мастер политработы… Порадовал я своего замполита и доношу радиограммой с моря комбригу: «Встретил, атаковал, утопил». Получаю в море ответ комбрига с личной подписью: «Благодарю. Экипажи награждаю». Это первый вариант. Вишь, как обкаталось с Кастелянцем. Перекрестили его под Севастополем. Думаю ему поручить венок Нахимову возложить. Ворваться с моря раньше пехоты – и венок, а? А если только ту девушку повстречаю, что нам семафорит, пусть моя Валентина Петровна в пузырь лезет, расцелую и к большой награде буду просить представить, доберусь до самого адмирала.

Тимур лег на спину и смотрел на небо, где в весенней сени протянулись перья облаков, будто хвост огромной птицы.

Лейтенант, чуть-чуть перебирая губами, тихонько и мечтательно запел:

Я знала, что придет она, счастливая минута. Он пишет: «Кончится война, и я вернусь, Анюта!» Приди, приди ко мне, мой друг, но где же та минута…

Михал Михалыч подтянул вместе с лейтенантом:

Когда прильнет к тебе на грудь счастливая Анюта?

– Откуда вам известна эта песня? – с волнением спросил я.

– А как же, – Михал Михалыч отпустил мою руку, – так вот пошла и пошла. Лирика, ничего не попишешь… Я, брат, эти слова своей Валентине Петровне послал. Тоже сдурел, старый хрен…

– Вчера ялтинская торпедная группа выходила на операцию – никто не семафорил, – сказал Тимур хмуро.

– Может, закантовали? – Михал Михалыч вздохнул. – Чего ты, брат Серега? Эх, романтика, романтика, елки зеленые! Помню, когда в двадцать четвертом пришли на флот, с нас всякую романтику, что мешала учебе, кое-как очистили… Так эта песенка и тебе по душе, а?

Я ничего не ответил Михал Михалычу, поднялся, вылез из ямы и пошел к пляжу.

Развалины приморской части Евпатории стояли передо мной. Море набегало на чистый песчаный берег. Волны, зеленые, сильные, бросались на берег и уходили, оставляя полосы пены, быстро впитываемой песком.

Пронзительный ветер свистел в зашитых камнями кассовых будках. Травы, похожие на осоку, проросли через песок. Давно эти пески не топтали курортники. Пляж назывался строго: «Пляж высадки десанта». Поэтому он был пустынен, и даже кассовые будки превратились в пульточки.

Невидимый глазу, за просторами моря лежал Севастополь, а там, где-то в развалинах города, снова пела песню Анюты моя сестренка. Тяжело было у меня на сердце…

Глухие взрывы где-то далеко-далеко толкали землю. Волны бежали на пляж, пенились, уходили. Чайки носились почти над головой. Медленно, рассматривая щербатины мостовой, я дошел снова до пирса. Михал Михалыч на берегу подбрасывал песок и следил за разлетом.

– Дует, сатана! – Он отряхнул ладони. – Но, может, к вечеру сдаст. Надо итти на коммуникации. Для сукиных детей мастерить дорогу смерти.

– Если вы разрешите, я пойду с вами ночью, Михал Михалыч?

– Пойдем, – охотно согласился Михал Михалыч. – Когда-то я мотористом хотел тебя переманить – не удалось. Да и правильно, что не удалось: ты у меня из мотористов долго бы не вылез.

К вечеру ветер начал стихать. Экипажи осмотрели боевую часть, залили бензин и масло, заложили полный комплект снарядов и пулеметных лент. На закате пообедали вареной камбалой и мясными консервами.

Возле Михал Михалыча на корточках сидели командиры катеров. Комдив был в зеленых штанах и в такой же куртке с подшитым изнутри искусственным мехом на парусиновой основе, чтобы от морской воды одежда не коробилась.

Палец комдива водил по морской карте, где были указаны глубины, маяки, господствующие в этом бассейне ветры, течения.

Михал Михалыч подробно расписывал ночную операцию, сам задавая себе вопросы и сам на них отвечая. Сейчас все должны были молчать. Комдив думал вслух и не выносил до поры до времени никаких возражений. Вот когда его мысль созревала, он мог поднять глаза с вопросом, и тогда каждый имел право высказать свои соображения.

– Какие мыслишки у народа? – спросил комдив, не поднимаясь с корточек.

– Решение с учетом неведения? – спросил Кастелянц.

– Не будем отчаиваться, – ответил комдив, – а если не так по данным разведки, пошарим сами. В войне все под вопросом, браты. Итак, какие еще вопросы?

Смуглое лицо Михал Михалыча сморщилось в хитроватой улыбке. Все молча глядели на карту.

– Вопросов нет. Идите.

Все встали, направились к пирсу. Михал Михалыч смотрел вслед, широко расставив ноги. Вот он что-то вспомнил, сбил на затылок фуражку, покричал:

– Кастелянц!

Кастелянц обернулся, направился к нему. Михал Михалыч снова ударил себя по лбу, закричал:

– Иди, иди… Не возвращайся, Кастелянц! Сам на катере буду… Иди… – И обратился ко мне: – Даже в пот бросило. Чуть-чуть не вернул человека после дачи задания…

– А что же тут такого?

– Дурная примета. Очень дурная…

На пути к пирсу он говорил мне:

– Мне каждого из них жаль, как сына, Сережа. Понял? Многие говорят, что я воспитываю головорезов. Здоровые, запеченные, просоленные, с буграми мускулов, в кожу зашитые, хмурые, улыбка не дай бо… А сердце? Прямо скажу: робкие дети. А почему разговоры? Потому, что взгляд на катерников иногда, кто нас плохо знает, бывает неверный. А в море? Такая скорлупа с адской начинкой несется, как бешеная; места для людей расписаны на сантиметры, вес – на граммы. Плюнуть негде. Погляди внутри, как бедняги мотористы работают. Чуть дрогни в коленках – и пробьет черепок какой-нибудь шпилькой. Ноги должны быть стальные, руки стальные, сердце не должно поддаваться ни на какие сухопутные эмоции. Все выкинь, брат, из башки! – Михал Михалыч взглянул на часы. – Пора!

Солнце спустилось в море. Несколько времени еще его теплые и светлые лучи озаряли кипящие волны и водяную пыль, над которой носились чайки.

– Ты, Сергей, пойдешь с Тимуром, – сказал комдив, – я опять пойду с Кастелянцем, последняя ему точка в путевке.

Катеры быстро один за другим отвалили от пирса и ушли в море. Впереди, взрывая волны, летел катер Кастелянца, за ним – наш.

Я смотрел на миловидное сосредоточенное лицо Тимура.

Внизу слаженно и точно работали бензиновые мощные моторы. Оттуда притекало тепло, смешанное с острыми запахами бензина и масла.

Ночь пришла раньше, чем мы думали. Вдали показались светлые столбы прозрачного дыма: это горел Севастополь. Оттуда доходили звуки разрывов.

Бомбежка отвлекала внимание противника от моря. Мы стали на траверсе Северной бухты, невдалеке от берега, и заглушили моторы.

Здания, обращенные к морю, были разрушены, сохранились только стены и проемы окон. За этими стенами горело. Окна были ярко освещены, будто магниевыми огнями. Ветер донес к нам запах разлагающихся трупов.

– Прошлый раз даже моих мотористов травило, – сказал Тимур. – На берегах свалены тысячи трупов… Русских, мирных жителей. Немцы хотели вывезти их в Констанцу и расстреляли из пулеметов у причалов…

Тимур смотрел на Севастополь.

Заработал мотор флагмана. Катеры пошли к Херсонесу. Катер несся почти над поверхностью моря, будто чуть-чуть налегая своими реданами на крутую волну. Кильватерный след пенился за кормой.

Я всматриваюсь в пустынные скалы Херсонеса.

Стены воды, разрезанные катером, проносились и падали, чернели на палубе пушки и реактивные установки.

И вот, наконец, я увидел вспышки электрического фонарика. Кто-то «писал» у скал Херсонеса.

– Она! – прошептал над моим ухом Тимур.

– «Транспорт „Оракул“, груз – Рихтгофен, курс…» – читал вслух Тимур.

Огоньки погасли. Моторы были заглушены. И снова мелькнуло несколько точек.

– «Анюта», – прошептал Тимур с благодарной улыбкой.

Я не отрывал глаз от скал, уходивших от меня. Торпедный катер быстро шел по курсу, проложенному моей сестрой. Мы уходили от мыса, чтобы разыскать транспорт «Оракул», утопить его. Мы затем вернемся к себе, а Анюта останется там, в осажденной крепости, среди огня и взрывов… И несмотря на это, с плеч моих как будто свалилась какая-то большая, сгибавшая меня тяжесть: Анюта была в наших рядах.

 

Глава восемнадцатая

Совхоз «Мария»

Советские войска заняли Севастополь 9 мая после решительного трехдневного штурма. К вечеру 12 мая последние остатки 17-й армии, которой командовал теперь генерал Альмендингер, сменивший Енекке, были либо взяты в плен, либо сброшены с обрывов Херсонеса.

Танковая часть Ильи влетела на окраину мыса, где море билось о скалы.

Танкисты успели в самую последнюю минуту спасти много наших людей, среди них была и Анюта, а Мерельбан, приговоривший ее к смерти, покончил жизнь на западной точке мыса, у развалин стены херсонесистов. Там опознали его среди двухсот немецких офицеров, валявшихся у «стены самоубийц».

Последние самолеты были захвачены на аэродроме Херсонеса, транспорты были либо захвачены, либо потоплены, либо подожжены.

Анюта была вывезена в штаб фронта, где ей вручили орден Ленина. Мы послали ей телеграмму из Солхата, чтобы она приезжала прямо в садоводческий совхоз «Мария», куда был назначен директором Яша Волынский.

Отец отдыхал в Феодосии, у доктора Устина Анисимовича: штаб партизанского движения отпустил его домой, в колхоз.

Почти все партизаны, кроме оставленных на партийной и хозяйственной работе в Крыму, были призваны в армию, и многие из них, в том числе Саша Редутов, Шувалов, Кариотти, Семилетов, уже передвигались в составе регулярных дивизий либо к Балканам, либо на центральный участок фронта, нацеленный на Восточную Пруссию.

В домике нашего штаба, положив локти на стол, сидел и грыз семечки невеселый Кожанов, доживавший 'последние медовые дни с Катериной перед отправлением в полк. Здесь же были Гаврилов и Баширов, оставленный пока в оперативных целях на полуострове.

Катерина вела хозяйство штаба. Сели за стол, накрытый холстинковой украинской скатертью, чокнулись.

– Я как на похмелье, – сказал невесело Кожанов.

– Да растормошите вы моего Петечку! – просила Катерина. – Ходит как в воду опущенный. Я ему говорю: война вот-вот окончится, и приезжай тогда без всяких пересадок в свое село. Примем его хлебом, солью, бараниной, а он кручинится…

– Встретил я своего знакомца, вместе капитанили, – угрюмо сказал Колонов, – гляжу – полковник, и вся грудь в орденах.

– Нашел, о чем горевать! – сказал Гаврилов.

– А ты чего, сербиянин, задумался?

Гаврилов встрепенулся, вскинул плечами, криво улыбнулся:

– Ничего не задумывался. Так себе…

– Мариулу вспомнил? – спросил Кожанов.

– А может быть, и ее, тебе какое дело? – грубо оборвал его Гаврилов.

– Не сердись, Гаврилов. Какой-то ты стал вспыльчивый.

– А чего мне пылить? Только ее имя лучше не трогай.

Гаврилов поднялся и, переваливаясь по-утиному, вышел из комнаты во двор. Кожанов рассказал:

– Приготовил Гаврилов пару коней, тачанку, чтобы отправить Мариулу, а Лелюков отобрал и – в горсовет. Вот была перепалка! Первый раз таким видел Лелюкова. Теперь, когда он секретарем райкома, стал еще непримиримей.

– А зачем Гаврилов в личное пользование прихватил лошадей и тачанку? Ведь коммунист он? Непорядок, – вдруг строго сказал Баширов.

– Цыганам вроде можно иметь собственных лошадей, – сказал Кожанов.

– Так собственных, а не чужих.

– Тут сразу после Севастополя появилась Мариула. Ты ее после выхода из лесу не видел?

– Нет.

– Выходит и сразу: «Ты здесь, миленький, давай погадаю на нашу любовь». Карты в руках. Гаврилов, можешь себе представить, отступил от нее вот в этот угол, посерел лицом, ничего не понимает. Ведь для него работа Мариулы была большим секретом, как тебе известно. Тогда цыганка подскочила к окну, распахнула и Гаврилову: «Я вольный ветер!» Вынула зеркальце, навела она него зайчика, а потом огляделась, поправила платочек и вдруг: «Ах, какие губы синие у меня! Давно не целовалась…»

– Ну, дальше что? – полюбопытствовал Баширов, сверкнув монгольскими глазами.

– Дальше мы вышли, Баширов, вот в эту дверь, плотненько ее притворили и на цыпочках. Я помнил, что нам Гаврилов говорил: «Она клятву дала цыганскую, твердую». Нельзя мешать…

– Где же Мариула сейчас? – спросил я.

– Где-то хранит ее Гаврилов. Не знаю где. Больше не встречал. Как сквозь землю провалилась.

– А Фатых? Я слышал, что его утвердили помощником районного прокурора.

– Утвердили. Лелюков, как секретарь райкома, давал характеристику.

– Напрасно… Как ты думаешь, Кожанов?

– Поживем – увидим, – Кожанов уклонился от прямого ответа, – начальству видней.

– Зря назначили Фатыха, – мрачно и определенно сказал Баширов.

– Кстати, он о тебе все спрашивал, интересовался, – Кожанов свернул самокрутку, припалил от трута, – куда и куда Лагунов катается? По каким делам?

Я поднялся, попрощался со всеми и уехал к Якову.

Дом стоял на склоне пологой лощины и сделан был, как обычно строятся дома в этой солнечной стране: с глухой стороной, обращенной к господствующему ветру, и просторной террасой к солнцу, куда выходит много окон и дверей. Двор был огорожен только с двух сторон стеной из дикого, нечищенного камня. Над домом поднимались кипарисы, усыпанные чашечками семян. Кипарисы помоложе аллеей спускались под горку, где из рассеченной скалы бил ключ. Травянистый пригорок был усыпан бледными, нежными цветами ложного сентябрика, и под ногами пружинила вечно цветущая лесная крапивка, атакованная мелкими и энергичными Лигурийскими пчелами.

А ниже, по широкой долине, окаймленной кипарисами, вперемежку с пирамидальными тополями пряно и дружно цвели яблоневые сады.

– Ждем, ждем, а его нет, нет, – укорил меня Яша, раскрывая объятия.

– Дела, Яков, – сказал я, – дела.

– Ну, а мы бездельники, выходит? Пойдем-ка в дом, Сережа.

Яша был одет в серенькую рубашку с расстегнутым воротом, что делало его совсем похожим на юношу. Новенький орден Красного Знамени оттягивал легонькую материю, волосы влажные, волнисто зачесанные назад, на босу ногу чувяки с загнутыми носами.

– Ты совсем стал гражданским человеком, Яша.

– А что делать, если опять забраковали для армии? Тут еще на грех рана на бедре открылась, чоот бы ее драл! Все напасти, Сережа.

Вдруг я услышал ритмичные быстрые удары ладошками по пустым ведрам и дружное двухголосное:

Цимля, цимля, цимля-ля, Цимля-ля, цимля-ля!

Я обернулся и увидел идущих в ногу с ведрами в руках Люсю и Камелию. Девушки шли, запрокинув головы, и, печатая шаг своих босых смуглых ног, стучали в ведра, как в барабаны, весело припевая:

Цимля, цимля, цимля-ля, Цимля-ля, цимля-ля!

Яша прищурился в добродушном смехе:

– Ишь, что мои девчата придумали!

Девушки подошли с этой песенкой, стали во фронт, подбросили ладошки к легким завиткам локонов.

– Здравия желаем, товарищ гвардии майор! – разом выпалили они и дружно расхохотались.

Люся смеялась, и казалась мне она сейчас какой-то особенной, солнечной, как красивый цветок. Босые ее смуглые неги, надорванное на плече старенькое маркизетовое платьице и брошенные за спину светлые, туго заплетенные косы – все было мило, дорого и желанно.

Когда мы сидели на террасе за ужином, Яша встал из-за стола, ушел в комнату и принес гитару с перламутровой инкрустацией.

– Ты стал играть на гитаре, Яков? – спросил я. Люся, сидевшая рядом со мной, шепнула:

– Купил для Анюты. Подарок к ее приезду.

– Думаю учиться играть на гитаре, – сказал Яков.

Он сел, заложил ногу за ногу, что-то забренчал, и постепенно это что-то перешло в мотив «Анюты».

Солнце садилось в предгрозовой облачности, огромное, словно откованное могучими руками в огромных горнах. Красные пожары текли на горизонтах, а здесь ложились розовые воздушные краски, отчего яблони неожиданно зацвели миндальными тонами, и опахнутые вечерним ветерком лепестки полетели, как мотыльки.

– Вот это дано мне в руки, Сергей. – Яков встал, откинул свои волосы взмахом головы, прислонился к террасной деревянной колонне. – Здесь тоже надо справиться хорошо, как и положено командиру Молодежного отряда…

Вместе с пряным запахом нагревшихся кипарисов, трав и яблоневых стволов входили шумы передвигающейся по шоссе автоколонны.

Яша принес полевой бинокль и молча передал мне.

По шоссе беспрерывным потоком катились грузовики без людей и клади. Голова колонны поднялась на гору и устремилась по блестевшему черной лентой шоссе, а хвост еще находился в лощине. Слышны были скрипы недавно восстановленного из горных сосен моста через речку, и клубилась пыль, серая, как цемент.

– Ты знаешь, что это? – спросил меня Яков.

– По-моему, колонны идут для переброски армии Толбухина, – уклончиво ответил я.

Яков посмотрел на меня недоверчиво.

– Пойдем ко мне. Я оборудовал себе какое-то подобие кабинета.

В угловой комнате с двумя окнами, выходившими на террасу и. в сад, Яков зажег лампу с плоским фитилем, и мы уселись на диване, накрытом потертым кубинским ковром. На стене висели автомат, пистолет, пояс с партизанским кинжалом и мешочек с патронами.

После живых разговоров за столом, когда быстро перемежались смех и грусть, когда один начинал, а его перебивал другой и течение беседы неслось как при изменчивом ветре, в чем тоже была своя молодая прелесть, мы замолкли, оставшись наедине друг с другом, и смотрели друг на друга внимательно и вопросительно, с внутренним беспокойством.

В этот миг решительней оказался Яша. Он сел так, чтобы его лицо было полностью освещено светом лампы.

– Сережа, – сказал Яша очень тихо, чуть пошевеливая губами, – ты понимаешь меня… Ты всегда меня понимал… Мне неудобно обращаться к тебе с этой просьбой, так как и без нее ты не мог поступить иначе, но прошу тебя… пусть Анюта именно здесь, у меня, как можно дольше побудет… Не забирайте ее отсюда, раз она уже согласилась сюда приехать… – Яша запнулся. Мелкие росинки пота высыпали на его лбу, на висках.

Мне стало понятным волнение друга.

– Яша, ты не думай, что я захотел бы вольно или невольно причинить тебе боль. Кое о чем я догадывался. Если говорить без обиняков, я понимаю… Ты хочешь, чтобы Анюта была подольше вблизи тебя? Чтобы она увидела тебя, сегодняшнего Яшу, а не того, который остался там в Псекупской?

Яков утвердительно и смущенно склонил голову.

– Пойми, и там ты не был таким уж… как тебе кажется… Ты был хорошим парнем. И я знаю: Анюта и тогда всегда защищала тебя от наших насмешек, и то, что мы иногда не понимали из-за своего детского, бесшабашного, ну, скажем, эгоизма, она понимала лучше нас, просто, может быть, чутьем хорошего человека… Ведь она хороший, очень светлый человек, Анюта. Ты знаешь, как я люблю ее и сколько тревог испытал я, когда…

– Я все знаю, Сережа. – Яша сжал мою руку своими горячими ладонями. – Я буду очень чуток, бережно буду хранить все ее чувства и прежде всего к Виктору. Но пойми, не посчитай меня дурным. Еще с детства я… обожал ее… Ведь вы-то ничего этого не знали, Сергей. Я бы расколотил голову о камень, если бы узнал, что кто-нибудь из вас догадался. А мне хотелось поднять ее на руки и нести, нести над землей, подниматься на горы, куда угодно, и сил бы хватило… хватило… – Голос Якова прервался, он отпустил мою руку, встал и, подойдя к окну, распахнул его и высунулся наружу.

Мошки, бившиеся о стекло, влетели в комнату и устремились к огню. Привлеченная светом, влетела какая-то большая бабочка и загудела крыльями по комнате. Я подошел к Якову.

– Я думаю, все будет хорошо.

– Да? – Он вздрогнул. – Я прошу только ее не уговаривать. Ни в коем случае. Это было бы оскорбительным и для нее и для меня. Я хочу, чтобы все пришло само собой, а иначе… тогда лучше пусть останется все попрежнему. – Губы его дернулись. – Я прошу тебя…

– Можешь рассчитывать на меня, Яков. Как на друга.

– Спасибо, Сергей, – его черные увлажненные глаза счастливо блеснули. – Все с непривычки, Сережа… Какой-то я в этих делах… нескладный.

Потом мы отошли к столу, и разговор снова перешел к недавно пережитому, к дням партизанской Джейлявы, к отсечным скалам, где горели наши костры из дуба, к скалам, которые выветрятся и рухнут гораздо позже, чем прочертят по вселенной наши жизни. Мы говорили о будущем и строили его легко и свободно, как будто уже все было в наших руках и на наши мечты никто не мог наложить запрета, ибо такова жизнеутверждающая загадка молодости.

На террасу вышли девушки, тихо запели песню. Мы прислушались к ней. Это была одна из песенок популярного до войны кинофильма. Вспомнились комсомольские дни в Псекупской, набитое до отказа кино, шипение аппарата и любезные нашим молодым сердцам, захватывающие кадры фильмов, которые мы могли смотреть бесконечное число раз.

– Пожалуй, мы никогда не забудем наших партизанских дней, проведенных вместе, Сергей, – сказал Яша, – а вот все же те воспоминания нашего детства и комсомольской юности свежее, хотя и дальше. Не кажется ли тебе это? Так хочется снова зажить мирной жизнью, трудиться во имя мира, жизни. Чтобы всегда над всем миром сияло солнце и лучи его падали на нас, чтобы нигде не было темных углов, неосвещенного, мрачного царства… Конечно, над этим еще надо будет много потрудиться и побороться.

– И побороться, – сказал я, раздумывая над словами Якова, – и честно побороться. Война-то еще не окончена. Если наступит час, когда нас спросят: что вы сделали, чтобы предохранить родину от повторения виденных и испытанных вами ужасов? Мы ответили бы: сделали все и делаем хорошо. Мы не прошли, закрыв глаза… Я До сих пор помню выстрел в моего отца, и его могло бы не быть, Яков, если бы я предупредил его во-время…

 

Глава девятнадцатая

Ранение Люси

Лелюков сидел, положив на край стола загипсованную руку, и говорил по телефону с Градовым.

– Тебя вызывает Градов, – сказал мне Лелюков, закончив разговор. – Ну-ка, Сергей, потянись, там з? тобой жакетка, вытащи в боковом кармане папиросы» да и прикури. Моя проклятая клешня никак не склеится.

Выпуская тоненькие струйки дыма и откинувшись в кресле, Лелюков внимательно рассматривал меня.

– Ну что же, Сергей, Фатых-то оказался дурным человеком.

– Я давно, давно говорил об этом.

– Проверяли, щупали…

– Такие, как Фатых, помогали немцам…

– Не только им… словом, мне поручено тихо его обезвредить. Пожалуй, вызову его сюда и здесь объявлю ему, что наконец-то нам стало ‹все известно, что он собой представляет.

Из раскрытого окна, заслоненного от улицы кустами сирени, слышался голос муэдзина. Шаркая ногами у дома, к мечети проходили татары.

Лелюков встал, прошел в соседнюю комнату и, не закрывая за собой двери, лег на кровать и сразу заснул.

Люся, поджидая меня, сидела в столовой на диване, поджав ноги, прислушивалась, вздрагивала. В низеньком домике Лелюкова, окруженном шелковичными деревьями, в центре притихшего городка, Люся чувствовала себя гораздо хуже, чем в яблочном совхозе «Мария».

Под окнами прошел патруль. Долго звучали размеренные и неторопливые шаги.

На этажерке несколько книг. Люся берет Пушкина, находит «Бахчисарайский фонтан», читает вслух:

Поклонник муз, поклонник мира, Забыв и славу и любовь, О, скоро вас увижу вновь, Брега веселые Салгира! Приду на склон приморских гор, Воспоминаний тайных полный — И вновь таврические волны Обрадуют мой жадный взор…

Но нет, это не те строки, которые нужно читать в эту ночь.

Опустошив огнем войны Кавказу близкие страны И селы мирные России, В Тавриду возвратился хан И в память горестной Марии Воздвигнул мраморный фонтан… Журчит во мраморе вода И каплет хладными слезами, Не умолкая никогда.

Я чувствую устремленный на меня взор Люси из-под подрагивающих, полураскрытых век.

– Ты почему так странно смотришь на меня, Люся?

– О чем говорил тебе Лелюков?

– Меня вызывает Градов, – отвечаю я, – мой бывший командир.

– Ты этим взволнован?

– Встретиться после такой долгой разлуки…

– Нельзя – не говори, – понимая мой уклончивый ответ, говорит Люся.

Я глажу руку Люси от кисти до ладони. Ее кожа гладкая, бархатистая и прохладная. Что я могу сказать в утешение?

В дверях – Лелюков, уже одетый.

– Можно вас прервать?

Люся вздрогнула от неожиданности.

– Тебе пора ехать, Сергей.

Едва-едва где-то далеко приподнималось солнце, не дотянув еще до кромки горизонта, а здесь держались еще серые, предутренние тона.

Я пришел в верхние кварталы города, поднялся на гору, к тому дому за каменной оградой, где остановился Градов. Часовой пропустил меня во двор. В тишине ночи журчал ручей, и, подобно темным, мохнатым скалам, поднимались кипарисы.

– Кто? – окликнул меня человек в военном, с фронтовыми офицерскими погонами, и тотчас же радостно воскликнул: – Лагунов?!

– Здравствуй, дорогой Атаке.

Атаке схватил мою руку и приблизил ко мне свое усатое скуластое лицо.

– Не ожидал я тебя увидеть здесь, Атаке.

– А я ожидал. Мне сказал Градов, что ты будешь здесь. И я ждал тебя и поэтому сразу узнал, хотя ты очень изменился. Ну, разве ты не изменился, Сергей? – Его широко расставленные глаза не отпускали меня.

– Постарел?

– Ты не девушка, – под усами у него блеснули зубы, – а я уже далеко не мальчик, поэтому могу сказать тебе: в твоем возрасте не стареют. Ты просто возмужал, стал серьезным, настоящим мужчиной.

– Спасибо, Атаке… А где генерал?

– Здесь…

– Где?

– Он стоит спиной к тебе и тебя не видит. А он ждет тебя.

Только сейчас я обратил внимание на человека в белой сорочке, умывавшегося из ручья, журчавшего у дома. Возле Градова стоял ординарец с открытым несессером, где светлели различные приборы. В руках ординарца, высокого, в пилотке солдата, было полотенце, белевшее на бархатном фоне кипарисов так же, как и рубаха генерала.

Градов последний раз с удовольствием пофыркал в ладони, поплескался еще в ручье, взял полотенце, все еще не оборачиваясь к нам.

– Китель! – приказал он.

Ординарец простучал каблуками в дом, вернулся с кителем.

Градов быстрыми движениями сунул руки в рукава кителя, так же быстро застегнул на все пуговицы и крючки, причесался и подошел к нам.

– Доброе утро, Лагунов, – он подал мне влажную и холодную руку, – пойдем-ка в дом. У меня в запасе почти час перед отъездом.

Мы прошли прихожую и очутились в комнате, выходившей окнами в ореховый сад.

Комната была скромно, наспех оборудована. Стены недавно выбелены, еще пахло непросохшей известью, подоконники и двери липли, и ясно чувствовались запахи краски и сиккатива.

Градов пригладил свои седые волосы ладонями.

Передо мной сидел почти не изменившийся, с обычной сухой манерой разговора генерал Градов. Он уже был наслышан обо мне, беседовал по этому поводу со Стронским.

Градов вызвал меня, чтобы поговорить со мной и определить наилучшие возможности использования меня в своей дивизии. Градов оставался верен себе, и так же, как когда-то, он обязательно беседовал с каждым новым курсантом, так и сейчас мимо него не проходил никто из офицеров, которые должны служить и воевать в его дивизии.

Мы проговорили с Градовым час. В дверях появился Атаке.

– Пора ехать, товарищ генерал, – доложил Атаке.

– Итак, жду в дивизию, – Градов поднялся, – заканчивайте все свои дела и – милости прошу. Впереди трудов немало… А я тороплюсь. Я должен вовремя попасть к командующему, в Севастополь.

Мы расстались с генералом, и я пошел к домику Лелюкова.

Вдруг из боковой улочки, ведущей к базару, откуда доходили непроветренные запахи виноградного молодого вина, кислой язьмы и овечьей шерсти, вынеслась грузовая трехосная машина. Дверь кабины была полураскрыта, и оттуда высовывалась голова в приметной черной пилотке подводника. В кабинке сидел Яков, а сверху, придерживаясь за крышу кабинки, мотался низкорослый, но цепкий Баширов.

Грузовик сделал крутой поворот, завизжали тормоза. Из кабинки выпрыгнул Яков.

– Сережа… будь мужествен… – голос Якова дрожал. – Ранена Люся…

…Возле дома Лелюкова толпились люди. Мы подбежали к калитке. Во дворе я столкнулся с Василем.

Он охватил меня своими могучими ручищами, прижал к себе, как ребенка, заговорил отрывисто, несвязно:

– Вот паразит тот Фатых! Вызвали его к командиру. Люся тут была… Ой, милочка, красотка, товарищ гвардии… Жахнул он из «вальтера»… по командиру, а попал в нее, в нашу дорогую Люсю… И я не углядел… да кто знал… Спасла командира… а я-то! Я?…

Оттолкнув Василя, я бросился к дому.

На диване навзничь лежала Люся, запрокинув голову на валик. Волосы ее упали, руки были прижаты к щекам, глаза полузакрыты. Я прикоснулся к ее руке и почувствовал слабое ответное пожатие ее теплых, влажных пальцев. Ее глаза широко раскрылись. Люся взглянула на меня с каким-то тревожным любопытством и немой укоризной…

– Ты успокойся, – прошептала она, – я ничего… пустяки… Ты… ты успокойся…

Лелюков потрогал меня за погон.

– Встань, Сергей. – Он взял меня под руку и отвел к окну, сказал тихо: – Я вызвал его сюда… Он выслушал, выхватил пистолет. А Люся бросилась к Фатыху… Меня хотела загородить…

Вошел Устин Анисимович. Неторопливо, по своей укоренившейся докторской привычке, тщательно вымыл руки щеточкой, которую он вынул из кармана своего пиджака, почистил ногти. Камелия подала ему чемоданчик. Он щелкнул ключиком, открыл замок, вынул оттуда халат, резиновые медицинские перчатки и глазами указал Камелии на инструменты. Она отобрала необходимое и ушла на кухню.

Устин Анисимович надел халат, не завязывая тесьмой на спине, подошел к Люсе и тихо сказал:

– Дочка… ничего… все бывает… Жизнь прожить… – не договорил и, резко повернувшись к нам, строго сказал: – А посторонних прошу… – он указал на дверь рукой, и рука его затряслась в неуемной дрожи.

 

Глава двадцатая

Волны пролива

Наша градовская дивизия закончила формирование, чтобы итти в поход на Балканы.

В моем распоряжении оставалось немного времени, чтобы отвезти в Керчь, на переправу, отца, Устина Анисимовича и Катерину, уезжавших домой.

Люся лежала в военном госпитале в Феодосии. Там же поджидали меня отец и Устин Анисимович. Катерину я должен был захватить в Солхате, куда я заехал по пути из Симферополя.

Кожанов прощался с Катериной на виду у всех, не стесняясь своих чувств. Он был в новенькой летней гимнастерке, которая топорщилась на спине и в рукавах.

Погоны коробились на слабо подвязанных пуговках, тронутых по закрайкам купоросной ржавчинкой, – обмундирование доставили в сырых трюмах.

– Новый-то покрой гимнастерок, – говорил Кожанов, чтобы чем-нибудь замаскировать горечь разлуки, – со стоячим воротом. В сорок первом начинали войну с отложным. А в этой рубахе и головы не повернуть.

– Это чтоб ты на других не заглядывал, – добро усмехаясь, сказала Катерина, – гляди только на меня, прямо на меня, Петечка. Вот и не надо будет головой крутить.

Баширов, тоже отправлявшийся по призыву с Кожановым в Симферополь, похаживал, помахивая хворостинкой. Ему не с кем было прощаться, ни с кем из девушек он не сблизился и потому наружно равнодушен был к затянувшемуся, по его мнению, прощанию.

Наконец мы в машине.

Впереди ровная линия шоссе, выкатанная до масленого блеска.

Пригорюнившись, сидела Катерина.

В Феодосии я забежал в госпиталь. Люся порывисто приподнялась на подушке, встретила меня сияющими глазами.

– Мне совсем хорошо, – сказала она. – Папа едет в Псекупскую, приготовит наш дом, а потом я перееду туда, Сережа… И буду тебя ждать., ждать… – Ее щеки прикоснулись к моим рукам, и мне не хотелось уходить, хотя автомобиль давно уже гудел под окном.

Над Керченским полуостровом дул холодный морской ветер, проносившийся через пустынные, плоские степи, тронутые уже сухой желтизной. То, что называлось плацдармом вторжения и бесконечно занимало нас в нашем партизанском царстве, сейчас предстало моему взору в своем скучном однообразии…

Разорванные сталью широкие позиции Ак-Моная терялись где-то далеко, в зыбучем, панцырном накате Азовского моря, прильнувшего к серо-голубоватому, дымному горизонту. Ничто не тревожит теперь эту безмолвную степь, разве только чайки, ушедшие уже к Черноморью, или пролетит заблудший подорлик, скосив на ветровом потоке свои тонкие, как закрученные усы, крылья, да матово блеснет латунная снарядная гильза… Или далеко, как в мираже, появятся чумацкие упряжки, ползущие снова за разминированной сивашской солью, и потеряются в бледных разводах солончаков медлительные быки, покачивая длинными рогами.

Возле Турецкого вала, с восточной стороны, рядом с шоссе, заровненным после немца, застыл подбитый танк «Чапаев». Танк, видимо, несся по шоссе на долговременный огневой бункер, и невдалеке от него снаряд германской пушки разворотил бок на фланговом маневре – гусеницы рванули пришоссейную полынную землю до самых ракушек и замерли. Сталь проржавела на изломах, краска облупилась от короткого, но смертного взрыва. Но и сейчас этот неподвижный танк авангарда приморцев был лих и героичен в своей стремительности.

– Как конь на барьере, – сказала Катерина, – храбрые наши люди! Только, Сережа… Как бы так зробить, чтобы никогда такого не було? Будет так на земле?

Вот и Керчь. Мы проехали возле заброшенных развалин старой крепости Еникале, остановились у переправы, у Опасной.

Отец и Устин Анисимович пошли в горку, к рабочему поселку, где должен был быть их знакомый; ему-то они и хотели поклониться насчет перевоза.

Темные воды Керченского пролива катились у моих ног. Тысячи военнопленных взрывали и раскалывали обрывистые берега: строили дорогу через пролив по новому мосту до песчаной косы Чушки, что на Тамани. Мост строили наши саперы: с той и другой стороны пролива стучали «бабы», забивая сваи.

Какой-то солдат с топором за поясом вышел на песчаную отмель. Волны плескались о сапоги, и он веселым, озорноватым взглядом окинул пролив, будто собирался перейти его вброд. Это был Якуба. Широкоплечий, спокойный, земной, он соображал, как осилить мостишко в два с четвертью километра и не загубить лишнего материала.

Я окликнул его. Якуба не спеша повернулся, узнал меня и неторопливо пошел ко мне.

– Да вы ли это? Здравия желаю, товарищ гвардии майор!

Я пожал черную, закованную в мозоли руку Якубы, и мы присели с ним возле огромных буртов снарядов, крытых брезентами, так и не использованных при штурме Крыма.

– В саперах теперь я, – сказал Якуба, – два раза меня ковырнули осколки после нашей разлуки. Ничего, хорошее дело саперное: строим мосты, дороги, полустанки, телеграф тянем. На Сиваше на переправах работали. Сыпали дамбу, вязали понтоны… Ничего, удалось.

Якуба достал из сумки от противогаза большую связку писем с заколками, и я узнал знакомый мне почерк жены Якубы.

– Сама крутится в колхозе, – гордо сказал Якуба. – Управляются ловко.

– Удивительно?

– Нет, – он булькнул смешком, – ничего нет удивительного.

– А как же иначе? – сказала Катерина.

Якуба, нет-нет да бросавший на девушку любопытные взгляды, ответил:

– Я и говорю: иначе быть не может… Куда? На Кубань?

– В Ставрополье, – сказала Катерина.

– Так земляки! – радостно воскликнул Якуба. – Везде ставропольца встренешь!..

С пригорка по тропе спускались отец, Устин Анисимович и пожилой рыбак в рыжих сапогах и такой же порыжевшей дотла куртке.

Рыбак повел нас над берегом к пристани, что выше Опасной переправы.

Якуба проводил меня немного, сердечно попрощался и пошел по плещущему прибою к саперам, сгружавшим рифленые стальные балки для будущего моста.

На пристани покачивался на волнах просмоленный от носа до кормы баркас с низко вырезанными бортами. На бортах его не оставалось следов надписи, все было зачернено варом, но и отец и я сразу узнали старый, знакомый баркас.

– Так это же «Капитанская дочка»! – воскликнул отец и снял шапку, как будто здороваясь.

– Знакомая? – удивился рыбак. – Приблудила лодка на хозяйство.

– Так это же баркас с Кавказского побережья…

– Пригнала, пригнала война, Иван Тихоныч. – В глазах рыбака вспыхнули веселые искорки. – Да потом какой разговор, там или здесь работать на этой посуде? Рыба, правда, разная, а ведь одно государство, Иван Тихоныч.

Мы попрощались. Отец и рыбак сели на банки, за весла, Устин Анисимович – у руля. Я оттолкнул лодку, резво подплеснулась волна под ее черное, отяжелевшее днище. Взмах буковых весел, пропитанных солью добела, – и лодка скользнула в пролив. На той стороне, в лиловатом дымчатом прибое, виднелась песчаная коса Чушка, где, как палочки, торчали еще стволы зенитных орудий.

«Капитанская дочка» пересекла стержень канала, сверкавший переливчатым серебром. Потом скзозь быстро текущие тучи брызнули лучи солнца и бросили на воду чешуйчатую золотую кольчугу.

Это было на миг, солнце закрылось облаком, и лодка вошла в темную плоскую воду берегового, низинного замоя.

«Капитанская дочка» достигла прибойной отмели того берега. На песок выпрыгнул отец, помог выйти Устину Анисимовичу и Катерине.

Донадзе подошел ко мне.

– Надо ехать, товарищ майор, чтобы пораньше добраться до Феодосии и заправиться в порту бензином. Там сейчас Михайлюк, он поможет. Это не только хороший водолаз, но и замечательный парень.

Для Донадзе все люди, будь они даже убеленные сединами, были парнями.

Вправо от нас быкообразными фортами поднимались развалины Еникале, обрезанные у подошвы колеистой, разбитой дорогой. За Еникале через бухту с затопленными судами виднелись, как убитые чайки, дома из аджимушкайского белого камня многострадальной Керчи.

За городом, там, где сверкающий поток обсыпал брызгами подножье горы Митридат, поднималась тяжелая туча.

Понтоны причалили у Опасной. Мы подъехали ближе. Скатывали кубанские мажары, пахнущие пшеничной соломой и горькими запахами полыней и богородицыной травки.

Крикливые, возбужденные, сбежали с понтона смуглые кубанские девчата. Они стайкой уселись на незнакомом им берегу, притихли и глядели большими, любопытными очами на развалины крепости, города. Одна из девушек, с тугими косами, переброшенными на грудь, сказала с изумлением:

– Так ось, девчата, ось це и есть та самая жемчужина – Крым?

Девчата засмеялись и суетливо захлопотали возле своих мажар и коров. Делали все они быстро, споро, со смехом, искристо бьющим из них. Старые казаки покачивали головами, хмурились, не догадываясь, к чему веселье на этом пока еще безрадостном берегу. Они становились лицом к Кубани, к синей ломаной гряде Таманского Предкавказья, снимали шапки на расставанье и шли за обозом «в татары», как называли издавна казаки эти земли. Обоз, мелко перестукивая на железных осях, смазанных мазью из густого таманского мазута, потянулся к серым выщербленным камням старинной крепости Еникале.

– Откуда, хорошие девчата? – спросил Донадзе, смахнув с головы свою замасленную шоферскую пилотку.

– С Кубани.

– А куда путь?

– На какуюсь-то жемчужину! – крикнула озорновато, блестя глазами, девушка с косами.

Все засмеялись. Она же серьезнее и тише сказала, поравнявшись с нами:

– Переселенцы мы.

– Из какой станицы?

– С Запорожской и Фонталовской, с Таманского полуострова.

Переселенческий обоз скрипел и пылил. Девчата на возах завели песню.

 

Глава двадцать первая

Анюта

Анюта сидела на открытой террасе Яшиного дома ко мне спиной и, казалось, читала книгу. Литым венком лежала на затылке скрепленная шпильками ее пепельная коса, украшенная полевыми цветками. Подойдя тихо на цыпочках и заглянув через ее плечо, я увидел тонкие с желтизной пальцы, застывшие на круглых пяльцах у голубовато-блеклого шелкового цветка гортензии. Плечи Анюты дрогнули, но головы она не повернула. А когда я протянул свою руку через ее плечо, она отскочила к перилам террасы, приложила руки к груди, оброненный ею обручок пяльцев покатился по мокрым, недавно вымытым доскам пола.

– Сергей! – воскликнула Анюта и закрыла глаза; ресницы ее подрагивали, грудь поднималась. – Как ты меня испугал!..

Анюта поднесла руки к голове, пощупала лоб, волосы и потом уже, сделав ко мне шаг, поцеловала сухими губами.

Из косо прорезанного кармашка полотняного платья она вытащила маленький, увитый кружевцами пахучий платочек, приложила к глазам.

– Это ничего, Сережа. Не обращай внимания.

Рука ее, державшая платочек, снова потянулась к глазам. На пальце я увидел тот самый перстень, который был у Анюты на сцене театра Солхата.

– Я очень ждала тебя, Сергей, – сказала она сдавленным голосом, – очень ждала! Мне сказал Яша, что ты провожал папу.

Я молча смотрел на нее.

– А почему ты на меня так смотришь, Сергей? – спросила Анюта.

– Ты сильно изменилась, Анюта, – сказал я и шагнул к ней, чтобы ее приголубить.

Анюта торопливо ушла, а когда вернулась, лицо ее было влажное и на щеке белела ворсинка от полотенца. Я понял: она выплакалась, умылась.

– Мне было очень трудно, Сергей, – сказала она, – тяжело… Но это все прошло, и главное – мы, именно мы, все сообща, победили их… Здесь, в Крыму… У меня есть много чего рассказать.

– Расскажи, расскажи мне…

Она быстро обернулась ко мне.

– Меня вовлекло в какой-то водоворот и понесло и понесло… Я мстила за все: за тебя, за отца и маму, за убитого Колю, за Витю Неходу… Мне было все известно о нашей семье. Наше командование не отказывало мне в информации. Уже в Севастополе, вернее на Херсонесе, меня хотели убить. Меня спасли танкисты Илюши, и я убила подосланного по мою душу Бэкира. Ты знал его?

– Да. Брат Фатыха?

– А знаешь, кто сам Фатых?

– Ну, знаю… Кто же?

– Самый крупный турецкий агент. Только на Херсонесе мне стало известно все о вашем Фатыхе. Много мы не знаем. Как много можно было бы предотвратить, Сергей… – Она прикусила губу и пошла вниз по ступенькам, чуть согнувшись, как будто старательно выбирая дорогу.

Я догнал ее, обнял. Мы шли рядом, молчали. Анюта смотрела прямо перед собой ясными, немигающими глазами.

– Знай только одно. Помнишь, мы пионерами клялись честным ленинским словом? Когда в Симферополе командующий фронтом вручил мне орден Ленина… я взяла его чистыми руками…

Мы остановились у ключа. Кипучий поток выбивался из-под обломка скалы, обвитого побегами ползучего плюща. Отсюда был виден огромный цветущий сад, окруженный кипарисами и тополями. Ветерок чуть-чуть гнул острые копья верхушек деревьев и разносил последнюю метель лепестков.

Знойное маревцо будто подтачивало яблоневые разлапистые кроны, и весь сад, казалось, плыл в зыбкой волне, прозрачной и радужной, как крылья стрекоз.

Анюта взяла мою руку и с какой-то торжественной печалью сказала:

– Яша сделал мне предложение… остаться вот здесь, в совхозе. – Ее глаза смотрели куда-то далеко-далеко. – Ты знаешь об этом?

– Да.

– Пожалуй, я должна поселиться у яблонь, – сказала Анюта, – не надолго, не на всю жизнь, а покамест… Я хочу поселиться у яблонь, чтобы вот так волнами бежали цветы, как море, помнишь то море в нашем золотом детстве?

Слезы навернулись у нее на глаза, и она стала прежней, милой сестренкой.

– Анюта, – порывисто начал я, – мы поможем тебе, чтобы тебе было хорошо.

– Мне будет трудно снова разыскать себя, – сказала Анюта, – но мне поможет Яша. Он хороший человек… Нам нужно не только восстановление города, дома, а вот надо еще восстановить… вернуть иногда утерянный смех… радость…

Мы расстались с сестрой утром. В этот день я уходил с гвардейской дивизией Градова.

 

Глава двадцать вторая

Ответственность за грядущее

Прошла война, пришел мир.

На Балканах, освобожденных нами, мы пели песню балканских полков. Это была веселая песня победы и грядущих трудов.

А потом к нам приехал генерал-полковник Шувалов. И он сказал нам:

– Вам, молодежь, предстоит завершить дело Ленина – Сталина. Коммунизм – единственное опасение человечества от гибели. Возьмем недалекий пример, гвардейцы. Представьте себе, если бы в нашей стране тридцать лет назад не победила идея социализма, если бы лучшие люди того времени не пошли на штурм Зимнего, Перекопа, Красной Горки, если бы к этому времени не созрела наша страна, как далеко было бы сейчас отброшено назад человечество! Фашизм нес гибель миру. И мир был спасен от гибели прежде всего нами, товарищи! Вы с победой прошли по Балканам, гвардейцы! Вас видели София, Белград» Бухарест, Будапешт и изумленная Вена! Везде, где ни шли, вы сеяли семена коммунизма. Семена эти прорастут на землях Европы, как проросли они на нашей земле. И наша задача – уберечь эти ростки, чтобы цветы коммунизма зацвели и не были сожжены огнеметами и пламенем атомных бомб…

Шувалов был очень взволнован: ведь он говорил свою последнюю речь полкам, которые прошли с ним от Сталинграда.

…И вот я на родине. Отец работал в колхозе, он был уже стар. Был построен на том же месте новый дом. В озоем доме под цинковой крышей жили Устин Анисимович и Люся.

В первый же день моего приезда мы с Люсей пошлы в местный Совет. Люся расписалась рядом со мной, подняла на меня свои счастливые светло-сиреневые глаза, и губы ее дрогнули в хорошей улыбке.

– Ну вот, Сережа, и нашла я, наконец, своего сказочного королевича!

Мы шли из Совета по аллее платанов, взявшись за руки, как дети. Позади шагали отец с матерью и прихрамывающий Устин Анисимович, то и дело прикладывающий к лицу белый платок. Безоблачно-ясно было просторное небо над хребтом Абадзеха, и чистый горный воздух вдыхали мы, как и тогда, на плато партизанской Джейлявы.

Мы пошли с Люсей к Фанагорийке. За рекой косили, и оттуда тянуло пряным запахом свежего жнивья, а дальше, где в июльском зареве жатвы лежала прикубанская равнина, как корабли, плыли комбайны, и степные орлы кружились на знойном ветровом потоке.

Новые участки для застройки опускались к реке, еще только окопанные канавами. Ямы для посадки деревьев чернели правильными рядами.

Горный прозрачный воздух передавал самые малейшие звуки: и шорох камней под ногами скота на Фанагорийском перекате, и крик гусиной стаи, переплывавшей к крутому берегу, и тихое «тега-тега-тега», которым подзывала гусей девочка, стоявшая над обрывом.

Мы шли с Люсей об руку по выгону, заросшему свежим подорожником. Много цветов цикория усыпали весенний травостой.

Пронзительный мальчишеский свист прорезал прозрачный воздух. Чья-то стриженая, ершистая голова показалась на островке над красными прутьями верболоза. А возле наших ног, прихватив штанишки руками, прошмыгнул мальчишка.

И все это: и река, и прутья верболоза, и этот мальчишка, напоминало мне далекие дни детства. Мы с Люсей говорили о судьбе нашего поколения.

Жизнь наша тесно сплелась с судьбой нашего социалистического государства. Нам повезло в жизни. Мы видели мобилизацию сил в преддверии большого испытания, мы прошли твердым шагом по окровавленным полям войны, по полям Европы. На наших глазах начали подниматься из пепла города, снова зазвенели под колесами рельсы и стала плодоносить земля, политая кровью.

– Что же дальше ты намерен делать? – спросила Люся.

И я думал: «Может быть, мне демобилизоваться, как сделали многие мои товарищи, уйти из армии?» Страна строилась, и я испытывал желание работать, чтобы скорее залечить раны моей родины.

Народ видел прах своих городов, большим напряжением всех своих сил, и моральных и физических, отогнал от себя зловещую птицу войны и теперь не хочет, чтобы она снова взметнула своими черными крыльями над его головой. Никто не хочет повторения того, что было! И я не хочу. Что же делать?

Я вспомнил Карашайскую долину, нашу беседу с Лелюковым в крымских лесах, когда мы с остатками парашютного отряда уходили к фортам Севастопольской крепости. Да, в случае новой опасности для нашей родины мы должны вступить в битву, имея высшее образование, как и подобает воинам, идущим к вершине коммунизма.

…И вот я в столице, в Москве.

Я поднимаюсь по широким гранитным ступеням академии имени Фрунзе и вхожу в ее широкие двери.

Горячий Ключ – Москва – Братцево.

1946–1948 годы.