Ломакин срочно вылетал за безнарядными станками на Урал. Вместе с ним начальник спецотдела, помощник директора, отвечающий за цехи оборонного значения. Безнарядными назывались станки, получаемые по встретившейся надобности вне государственного плана. Заказчик-военвед обеспечивал формальности — письма, просьбы. Выколачивать же станки приходилось заводу. Немало мук и унижений пришлось испытать Ломакину. Промышленники на Урале кондовые, крепчайшие. Бумажка с красной звездочкой в штампе действовала на них лишь потому, что ее самолично подписал прославленный маршал Тухачевский.

В кабинете директора собрались основные «киты» завода; пили чай с кремнистыми бубликами, обмахивались газетами, вытирались платками, слушали неофициальный отчет о поездке. Ломакин был настроен демократически, пил чай с блюдечка, вприкуску, со свистом пропуская его через зубы: «Иначе чай не в чай».

— Летали мы на дрянной машине «Дорнье-Меркурии»... — Ломакин с удовольствием подчеркивал редкий в те годы вид транспорта и ради щегольства поругивал пассажирский «Дорнье», называя его и «Дарьей» и «братской могилой». — И только микрофончик, который мы взяли у Шрайбера, позволил нам без всякой отрыжки освоить воздушные просторы нашей Родины... Не понимаешь, о чем речь? — Ломакин кольнул глазами раздобревшего из-за болезни сердца завпроизводством Лачугина.

— Объясните, что за микрофончик, — склоняясь тучным телом в сторону директора, попросил Лачугин и поправил на лысой голове тюбетейку.

— Микрофончик — это маленький патефон. Микромузыкальный инструмент, заключенный в металлическую коробочку, — охотно объяснил Ломакин. — Представьте, великолепная штука! Почему бы нам не освоить его в порядке ширпотреба?

Страсть энергичного директора к освоению новых приборов все знали хорошо.

— Не ради красного словца упомянул я о микрофончике. — Ломакин плутовато взглянул на уединившегося возле раскрытого окна своего спутника по странствиям, молодого, одетого в военную форму помощника; тот подтвердил слова директора кивком головы и положил ногу на ногу; от его начищенных голенищ на противоположной стене заиграли мутные зайчики.

— Стоило нам завести «Голубую рапсодию» или «Блюз», как души уральских коллег таяли. В Ижевске мой старый дружок, директор, сразу подписал шесть станков «Леве», расчувствовался. А в Перми попался музыкальнейший руководитель завода, бывший чапаевец. Долго не сдавался на токарно-винторезные: нет, мол, готовых, станины некому шабрить, олова на заводе не хватает. Пообещал ему олова полтонны, а у самих-то нас если наберется тридцать кило, так и то хорошо. — Все заулыбались, вспомнив телеграмму Ломакина на имя Парранского об отгрузке несуществующего олова. — Путевки в Гульрипш пообещали каким-то мастерам, страдающим туберкулезом легких. Казалось, иссякли все наши резервы. Но вот появился микрофончик с «Блюзом», расчувствовался чапаевец. А когда пластинка докрутилась, посмотрел на часы, подвел нас к окну, распахнул и сказал: «Слушайте». И что бы вы думали, запел гудок, действительно запел какую-то арию, чуть ли не из Мусоргского или Верди. Слеза появилась у чапаевца в глазах, говорит: «Какая песня, слышите? Полгода отрабатывал мелодию один милый человек, добился. Гордимся гудком, веселит он всю Каму. Пароходы слышат и вторят ему. Сам поэт Василий Каменский приезжал на завод, прослушал и сказал: «Кабы моему Стеньке Разину такую музыку, всю Россию бы всколыхнул не только без топора, но даже без топорища...»

Слушая «беспочвенную» речь директора, Парранский дивился необозримой сложности русской души, иногда излишне доброй, иногда беспощадно озлобленной, а зачастую вот такой, казалось бы, размягченной, мудрой в своей наивности и лукавстве. Ломакин начал с песни гудка, с микрофончика, взятого у немца Шрайбера, с «летающей братской могилы», а закончит непременно «большим раздолбаем».

Предчувствие Парранского незамедлительно оправдалось. Поговорив об оборудовании, о сжимании площадей для установки прибывающих из разных мест станков, Ломакин обрушился на главного механика и вонзил отравленную стрелу в начальника снабжения, практиковавшего мелкие подачки при проталкивании нарядов на исполнение.

— Товарищ Стебловский, на языке прокурорского надзора это называется дачей взяток. И пусть не обижаются ваши первоклассные агенты-снабженцы, если за каждую пачку папирос и традиционные пол-литра они, в конце концов, будут расплачиваться каторжной тачкой. Предупредите их!..

Лысый во всю голову Стебловский быстро-быстро дергал верхней короткой губой и маленькими щетинистыми усиками, которые он подкрашивал. Карандаш в его толстых, пухлых пальцах услужливо бегал вслед за каждым словом директора по солидному блокноту из меловой бумаги.

Конечно, все останется по-прежнему, и это все понимали: простая бумажка, пусть она называется нарядом, еще не листовая латунь, не сталь в прутке, не химикалии и не цветные металлы. И как бы ни называл строгий прокурор снабженческие страдания, ничто и никогда не добывается при помощи сухой ложки. Поставленный между двумя огнями: железным планом и не менее железным прокурором, начальник снабжения по-прежнему будет пускаться во все тяжкие, чтобы отоварить наряды на многочисленных базах, разбросанных, как правило, по окраинам столицы. Добывать-то надо внеплановый товар. Если уж на то пошло, микрофончик директора разве не те же самые традиционные пол-литра или невинные пачки папирос, которыми, словно патронными обоймами, набивались портфели агентов, каждое утро бросаемых в бой за материалы?

— Вопросы есть, товарищ Стебловский? — закончил Ломакин и, хлебнув чай, нажал кнопку звонка, спрятанного с левой стороны письменного стола.

— Есть, товарищ директор. — Стебловский вскочил и прижал к животу блокнот с неуклюже набросанным чертежом какого-то неизвестного аппарата.

— Давай. И только не хныкать, а перестраиваться на ходу с большевистской смелостью и комсомольским задором. Кстати, что это у тебя там нарисовано?

— Вот именно. — Стебловский беглыми шажками подошел к столу и положил блокнот перед директором. — Схематично набросал чертежик... микрофончика. — Он обвел всех плутоватыми глазами с темными под ними мешками. — Обеими руками поддерживаю ваше предложение, Алексей Иванович! Надо наладить ширпотреб микрофончиков. Отбросить глупые кастрюли. Халтурно давят их наши медники. Смех получается, а не кастрюли. Термостаты переправим на другой завод. Ушли мы от них на сто миль, прошлый день для нас эти термостаты, да и пробковой крошки для них не достать. Единственный наш поставщик Одесса отказала. А микрофончики подойдут, особенно для молодежи...

— А еще для чего? — Ломакин смутно догадывался о подкопе.

— Для того же самого. — Стебловский потер ладони, и усики его, дернувшись кверху, стали похожи на зубную щетку. — Я не ради красного словца...

Ломакин покрутил головой, вырвал чертеж из блокнота и взмахом руки отпустил ободренного начальника снабжения.

— Что делать: жизнь есть жизнь... — вздохнул он и, увидев бесшумно вошедшего Стряпухина, сказал: — Замените это пойло. Мой батя был рядовым крестьянином-бедняком, но даже он называл такой чай фельдфебельским.

Ломакин отпустил всех, кроме Парранского и начальника тарифно-нормировочного бюро Аскольда Васильевича Хитрово.

Заложив четыре пальца правой руки за борт френча и оставив большой палец для жестикуляции, Ломакин зашагал по кабинету, говоря:

— Товарищи, нам указывают, что мы живем слишком шикарно. Отдельные рабочие зарабатывают больше наркомов. Мы делаем приборы, нас хвалят, но дорого выходит... Поглядите анализ. В трест пришли ушлые экономисты, наши, советские интеллигенты. Они доковырялись...

При этих словах Хитрово протер золотое пенсне, сморщил свое старческое лицо, что выражало повышенное внимание, и, вытянув шею, вгляделся в бумагу, которую Парранский небрежно взял из рук Ломакина.

— Как вы находите? — спросил Ломакин, отшагав положенное число шагов и взяв из рук вновь появившегося Стряпухина стакан горячего чая, черного как деготь.

— Анализ логичный, — сказал Парранский. — Для меня лично ничего нового в нем нет.

— Америку, значит, для вас не открыли? — кольнул Ломакин.

— Для меня? Не открыли.

— А вы? — вопрос был обращен к Хитрово.

— Я могу подходить только с профессиональных позиций, — изысканно начал Хитрово чуточку дребезжащим от волнения старческим голосом. — Это не только анализ треста, но и директива вышестоящих организаций. Направлена она, Андрей Ильич, — он поклонился Парранскому, — против существующего хаоса в трудовых взаимоотношениях. Надо проводить директиву в жизнь. Мне нравится крен. Мудрый крен! Ленин говорил о производительности труда...

Парранский поморщился, как от зубной боли.

Ломакин сказал:

— Аскольд Васильевич, мы знаем, что говорил Ленин...

— Как вам угодно, — Хитрово встал. — Разрешите?

— Не обижайтесь, — сказал Ломакин, — захватите эту директиву и... проводите ее в жизнь.

Хитрово ушел.

— Почему же для вас, Андрей Ильич, нет в этом открытия Америки? — спросил Ломакин, устроившись поудобней на диване рядом с Парранским.

Парранский насторожился и еще резче подчеркнул свою независимость.

— Вероятно, вам, Алексей Иванович, посоветовали провентилировать мозги своему заместителю?

Ломакин добродушно ответил:

— Представьте, вы почти угадали. Может быть, потянут вас на повышение. Трест реорганизуется в объединение, прибавится несколько заводов...

— В контору я не пойду, — решительно заявил Парранский, — сочинять директивы меня не учили. Люблю производство и ни на что его не променяю. А что касается Америки, скажу: мною она давно открыта. Конечно, не раньше Христофора Колумба. — Склонив голову так, что бородка уперлась в галстук, он продолжал: — На мой взгляд, инстанции, как вы их называете, рановато берут за жабры рабочего. У человека естественная потребность побольше заработать, «пусть кровь из-под ногтей», как говорится, а вы его в оглобли...

Ломакин даже вспылил:

— Да вы же сами меня стыдили за вакханалию! Помните прием координатора?

— Минуточку. Я и сейчас против вакханалии, против рвачества, против технической кустарщины. Но колеса надо смазывать.

— Поскрипывают?

— Да!

— Деготку-побольше?

— Да. На оси, конечно,

— Ось — рабочий?

— А кто же? У нас вожжи.

Ломакин не мог усидеть на месте, быстро зашагал по кабинету.

— Так... Андрей Ильич, где же деготь? Где взять?

— Государство.

— Государство само ни одного яйца не снесет. Чтобы от него взять, нужно ему дать. — Ломакин решил перейти в атаку. — Вот вы Америки не открыли вслед за Колумбом. А знаете ли вы, что там рабочий производит почти в десять раз больше нашего рабочего при равных производственных условиях?

— Знаю. Давайте пофантазируем. Представьте себе такое положение: рабочий Иван Петров производит больше других, ну, хотя бы в семь-восемь раз.

— Если так, зачем же болтать о скрипе осей? — Ломакин неожиданно взъярился. — Себе я не могу позволить таскаться по кабакам, а у нас есть такие гусары среди рабочих, едят по кабакам шашлыки, цыгане их величают. Бешеные заработки!

— Извините, не у всех же...

— Не у всех. Так зачем рознь поселять? Помню, взяли мы парня, поставили его на операцию, когда еще термометрами Боме занимались. Окунает парень стекляшки в воск перед градуировкой, только и забот. Сколько выгнал в месяц? Шестьсот восемьдесят! Мальчишка только-только научился суппорт от простокваши отличать, а зашибает больше директора. Себестоимость до небес раздули. Заказчики щедрые? Так ведь заказчики-то нашинские, Парранский. Из одного кармана тянем, у одного папы. Немцы, что у нас работают, и то это поняли. Разводят в изумлении руками... — Ломакин устал, расстегнул ворот френча.

Не впервые приглядывался Парранский к руководителям-коммунистам. В их искренней горячности он уже почти не сомневался. При всем желании невозможно так великолепно играть роль на сцене столь необъятного масштаба. По-видимому, партия всерьез взялась за дело, еще неслыханное в истории. Будут промахи, без них не обойтись, как и при всяком эксперименте. Конечный же результат будет победным, если не помешают скрытые и явные силы, внешние или внутренние. Успех придет, если будут гореть на работе не только одни коммунисты, а и весь народ. Решению экономической задачи Андрей Ильич отводил по-прежнему первое место, не слишком-то доверял отвлеченным идеям и массовому самосознанию.

— Алексей Иванович, — как можно мягче произнес Парранский, — кое на что я смотрю сквозь пальцы. Почему? Вы требуете план, и прежде всего план. И, второе, я достаточно знаком с психологией рабочего...

— Советского рабочего?

— Вообще рабочего. Поправки могу принять, если вы уверены в существовании бескорыстного энтузиазма, понимания общеклассовых задач и так далее. Ни один рабочий не любит, чтобы издевались над его трудом. Рабочий привык к стабильности взаимоотношений с работодателем. Чуть что — на дыбы! Поэтому мне не хотелось бы на него замахиваться... — Парранский смущенно улыбнулся. — Рабочие у нас привыкли хорошо зарабатывать. Их приучили. Отучать труднее. Кто откажется от выгоды? Конечно, директива есть директива, но если мы начнем резать и...

Ломакин внимательно слушал, не перебивая и не пытаясь вмешиваться в ход мыслей своего собеседника. На его лице появилась озабоченность, он был напряжен, и это не ускользнуло от внимания Парранского. Если он не решился сделать вывод, то лишь потому, что ему прежде всего нужно было выяснить нравственную позицию коммуниста директора в этом наболевшем рабочем вопросе. Нравственной стороне, как думал Парранский, почти не уделялось внимания. Логика требований большевиков базировалась все на том же пресловутом плане, которым они были и сильны и слабы.

Ломакин первым прервал затянувшуюся паузу:

— Если мы, как вы изволили выразиться, начнем резать, то, конечно, будут неприятности. Но мы рассчитываем не на отсталость, а на сознательность.

Парранский поднял свои светлые глаза, и его верхняя губа с рыженькими усиками приподнялась.

— Вы называете сознательностью способность жертвовать во имя... идеи?

Из окна был виден двор заводоуправления, широкие двери столовой и марлевые занавески на окнах, колеблемые ветром. Возле столовой выстроилась очередь к весам, где отвешивали копченых уток и колбасу из зайчатины — внеплановые продукты, заготовленные на Кубани.

На этом же дворе занималась группа ПВО, надевали и снимали противогазы, противоипритные костюмы и по очереди таскали дегазационный барабан: обрабатывали условно зараженную местность. Занятия проводил Николай Бурлаков. Директор его не знал. Однако четкие команды, суровая требовательность к неопытным юношам и девчатам из комсомола позволяли узнать в нем бывшего строевого командира.

Несколько мальчишек в пионерских галстуках подкатили к воротам тачки и тележки; им, по-видимому, обещали лом. А возле материального склада, расположенного на заводской территории, пожилой человек в очках и фартуке промывал остатки термометрического производственного боя, чтобы добыть несколько килограммов ртути. Это был служащий конторы, и работал он не из личной корысти, а все для того же государства.

— Жертва во имя идеи — штука совсем не смешная, Андрей Ильич, — сказал Ломакин тихо, будто обращаясь к самому себе. — Не каждый способен отрешиться от личного благополучия во имя идеи. Революция не случайно не только возникла, но и удержалась в России. Французы не сумели удержать революцию, как бы ни казалась она прекрасной и величественной.

Парранский с приятным изумлением убедился, что Ломакин умеет выражать свои мысли более живо, нежели в обыденной «руководящей» обстановке.

Когда-то, в юные годы, прекрасная и трагическая революция во Франции возникала перед мысленным взором Андрея Ильича в образах коммунаров. Позже в практической, зачастую озлобленной жизни эти образы были полузабыты. Вероятно, прав Ломакин, утверждая право России на революционное первородство.

— Мы начали, и нам нельзя останавливаться, нельзя и медлить, — продолжал Ломакин. — Кроме денег существует еще гордость. Гордые люди не спрашивают, сколько им заплатят за мужество. Сто лет надо пробежать за десять лет. В таком пути не бражничают. Мы не имеем права тратить деньги, вырученные за хлеб, на покупку чужеземных приборов и механизмов. Мы сами сумеем их сделать. И внутри страны мы должны научиться беречь не только миллионы, но и копейки. Вот почему рабочий Ломакин якобы выступает против рабочих. Пусть буржуи скулят об их «разнесчастной судьбе». Нынешний рабочий, стоящий у станка индустриальной пятилетки, стоит не меньше рабочего со штыком. Крови-то много пролито. Что же, забыть про нее?

Главная мысль доходила до Парранского даже не через слова Ломакина, он достаточно наслышался их и в самых разных вариациях. Его подкупала убежденность этого не всегда ровного человека. Ломакин не сумел бы покорить критический разум Парранского политическими логарифмами, не будь у него веры. Вера — это сила жизни, это действие, это новое величайшее строительство. Эпоху делают очень простые люди; их раньше и не принимали в расчет, мимо них проходили, как мимо груды бесформенных камней.

— Разберутся ли они? У станков? — вырвалось у Парранского.

Ломакин досадливо махнул рукой.

— Почему вы в них не верите?

— И они не все верят.

— Достаточно того, что мы верим в них, Андрей Ильич, и согласно этому организуем движение масс. Непонятно?

— Почему же? Понятно, — сказал Парранский. — Но смею вас предупредить: организуемые вами массы должны полностью чувствовать себя хозяевами. Только тогда можно утверждать тезис о непобедимости революции и не опасаться тьеров и бонапартов...

Ломакин опять посмотрел в окно, вгляделся прищуренными глазами в мокрого по пояс пожилого человека, неутомимо продолжавшего вымывать капельки ртути, рассеянной по измельченному стеклу. От сгорбленной фигуры человека протянулась длинная тень до самых ворот; струя, бьющая из пожарного гидранта, играла на солнце тысячами искр, словно пламя. Ломакину захотелось, чтобы Парранский взглянул на это зрелище. Он подозвал его к окну, но Андрея Ильича уже не было в кабинете.