Квасов угрюмо трудился на черном дворе. Фомин не выходил у него из головы. Работая четырехрожковыми вилами в фиолетово-синеватых холмах стружки, сбрасываемой сюда медленно ползущим транспортером, прессуя ее в пакеты на специальной машине, Квасов непрестанно вспоминал мастера: его улыбку, шрам на его лице, орден с буквами «РСФСР» под красной полуотбитой эмалью знамени на золотом древке. Он не мог представить себе Дмитрия Фомина препарированным трупом. Ожигалов показал Жоре медицинский анализ, изложенный на двух страницах.

Иногда Квасов напрашивался в грузчики и, устроившись на пакетах шихты, ехал через весь город к заводу «Серп и молот». Наблюдая с высоты кропотливую суету города, он снова представлял себе Фомина: будто идет он рядом, засунув руки в траченную годами кожанку-доколенку, с шарфом на шее. Узнал Жора и о злополучном реглане и удивился скаредности Дмитрия Фомина, польстившегося на такую дешевку. Моргни он Жоре — из-под земли выкопал бы ему самый распрекрасный реглан! На стружку было противно глядеть. Часть ее вышла из-под фрезы, точившей эти распроклятые червяки. Сколько из-за них пришлось претерпеть!..

Люди, наблюдаемые им с высоты грузовика, рыли подземные тоннели метро, рушили одну сторону Тверской, вплоть до кавказской шашлычной, перетаскивали здания на катках, варили асфальт, натягивали медный провод на свежие столбы, строили заводы или перестраивали их по формуле: «Пришивай пальто к пуговице». Но над всем этим огромно возникала фигура Фомина, достававшего головой до куцых облаков, сиротски бегущих по блеклому московскому небу.

«Или в самом деле он сумел меня пронзить до самого сердца, — думал Жора, стараясь отрешиться от назойливого видения, — или Кама-река не смыла мою кровь с его кулака».

Фомин на время вытеснил из его сознания фигуру Коржикова. И только когда видение Дмитрия Фомина скрывалось из глаз и грузовик нырял в паутину улочек, появлялся образ «кузена Сержа». Если бы не пачка кредиток (вероятно, гад, и номера переписал), то серая фигурка так бы и смеркла в этих тусклых кварталах, рассосалась бы, как гнилой туман. Но деньги жгли. Иногда, закатывая рукав, Квасов рассматривал на своей руке неглубокий, но отчетливый шрам. Еще одно вещественное напоминание о далеко не бесплотном духе Коржикова.

Однажды Квасову показалось, что Коржиков проскользнул в узкую щель раскрытых дверей некоего континентального посольства с черным орлом на эмалированном щите; к этому зданию Жора не раз сопровождал то одного, то другого немца из числа своих заводских подопечных. Жора выждал около получаса. Наконец из подъезда выскользнул человек. Жора поспешил ему вдогонку, быстро обошел, оглянулся: нет, не «кузен Серж». Вот оборотень!

Квасов с обостренной внимательностью наблюдал кипучую жизнь города, людей, плечом к плечу идущих к одной цели, и ненависть к самому себе все глубже проникала в поры его души. Как это случилось, что он «живет против»? Против вон тех комсомолок, только что выскочивших из-под земли и сразу же кокетливо сменивших мокрые шахтерские шляпы на косынки; против вон тех работяг у окрашенных огнем окон мартеновской сталеплавильни; против всего люда, работавшего на умножение отцовского и дедовского скудного наследства. И он, Жора Квасов, невольно поднял на них свою руку. Что же делать? Неужто таким же манером, как Митя Фомин, — головой в омут? Нет! А как? Пока ничего не мог решить Жора Квасов, от размышлений голова разламывалась на куски. И Марфинька вправе была спрашивать с женским участием: «Жора, да что с тобой стало?»

Однажды, когда он работал над своей распроклятой стружкой, его навестила Муфтина.

— Я горжусь вами, — сказала она. — Вы — настоящий человек! Вы сгусток...

Правильно сработал ее куриный мозг. Жора пробормотал себе под нос: «Значит, падаль, коли на меня летит такая могильная муха». Слово  с г у с т о к  вызвало в воображении какую-то ядовитую, тошнотворную массу, вроде ожигаловской  п р о т о п л а з м ы.

Угнетенное состояние Квасова по-своему объясняли на черном дворе.

— Валяй-ка в контору, к самому, — советовал ему старшой, добродушный и неглупый рабочий. — Ломакин отменит стружку, и вернешься в исходное положение.

— Не пойду!

— Строптивый?

— Человек образцовой дисциплины.

— Неужели? — спросил другой, по повадкам деревенский кулак, сбежавший от пролетарского гнева. — А ежели тебя к стенке? Как тогда дисциплина?..

— Стану к стенке, — твердо отвечал Жора.

— Ой-ой! И не зажмуришься?

— Зачем же? Я любопытный.

— Узнать, хорошо ли целятся?

— Тоже интерес...

Разговоры подобного рода ни к чему не обязывали и затевались от лености мысли в минуты перекуров. К Жоре постепенно привыкли, перестали ему удивляться, перестали расспрашивать и советовать. Даже о неожиданной смерти Фомина говорили только в первые дни. Работали молча и не очень спешили, чтобы аккуратно распределить силы на весь день. Иногда приходилось разгружать материалы: прутковый металл, слитки, станки. Тяжелая работа давалась Жоре легко. Трудней было думать.

— Глядите, какого активиста к нам прислали! — однажды взмолился тот самый кулачок из деревни. — Уморит нас, братцы!

— Фундамент социализма хочет пошвыдче заложить на стружке, — поддакивал кто-нибудь из разнорабочей текучки.

Последнее время Жора не переносил никаких издевательских словечек и сомнений в правильности большого, но кое-кому непонятного общего дела.

В этой укоренившейся в нем вере в общее дело Жоре помогала Марфинька. И не рассуждениями своими или нравоучениями — от них у него была оскомина, — а лаской, вниманием к нему и любовью к исполняемой ею работе, от которой она получала удовольствие. Марфинька была для него единственным утешением, так как все отстранились от него и никто не старался проникнуть в строй его переживаний. Предполагалось, что такой занозистый парень не способен на переживания. Можно думать о Марфиньке так и сяк, и все равно мысли будут светлыми. Таинственная добрая сила сосредоточилась в этой девчонке, и Жора с радостью подчинялся этой силе.

С Марфинькой будет хорошо, если уладится все остальное, если он сумеет подчиниться общему движению и не будет ставить себя выше людей.

Любовь?.. Раньше Квасов представлял ее себе, как физическое наслаждение, и до женщины и до ее переживаний ему не было дела. На это ему было наплевать. Он принципиально не произносил слово «л ю б л ю», считая его фальшивым и сочиненным для тех увальней, которые иначе не могли подластиться к девчонке. Теперь, сближаясь с Марфинькой не только физически, а и чем-то другим, пока неуяснимым, он не мог «раздеталировать», как механизм, эту нравственную основу любви, — он жил сейчас больше сердцем и разумом и старался отблагодарить Марфиньку своим бережным отношением к ней. Раньше он никогда не поджидал ее у заводских ворот и отправлялся домой один, хотел — заходил в пивную, вел себя вольным казаком. Теперь он терпеливо ждал Марфиньку во дворе, открыто шел с ней в толпе, чувствуя ее плечо, локоть, иногда брал под руку, а раньше смеялся над теми, кто ходит «под ручку».

Однажды завком решил закрыть проходную, чтобы собрать на литературный вечер в душном зале столовой как можно больше читателей. С территории завода выпустили только начальство, кормящих матерей и тех, кто успел улизнуть, прежде чем в завкоме родилась мудрая мысль задвинуть засовы. Вначале читатели пошумели по поводу такого к себе отношения, потом столпились в столовке, заменявшей им клуб, и успокоились. По ходу вечера они поняли, что принуждали их не зря.

Жора сидел рядом с Марфинькой у задней стены и держал ее руку в своих ладонях. На помосте первой выступила перед публикой некрасивая быстроглазая женщина — критик. Потупив глаза, она говорила о значении литературы в деле воспитания широких масс. Эти массы отрезаны от литературы не то царем, не то буржуями, не то международным капиталом; правда, ни царя, ни буржуев давно не было, их пустили на расструг, а международный капитал и носа не мог сунуть в запертую на семь замков Советскую страну. Но женщина говорила так, будто ничего в стране не изменилось.

За нею на трибуну поднялся курчавый поэт с томными глазами, в расстегнутой рубахе: поэт считал, что у него красивая шея и ее надо показывать. Нараспев, немного гнусавя, он читал стихи о пятилетке, о рабочих, с которыми ему хотелось бы слиться. Своими стихами и якобы выраженным в них энтузиазмом, как заранее объявила женщина-критик, социалистическим энтузиазмом, поэт безуспешно пытался заразить уставших, густо скученных людей, которые все-таки были обижены «мероприятием» завкома. Несмотря на то что поэт попытался исправить свой провал оглашением лирического стихотворения, его проводили жидкими хлопками, и он сконфуженно присел к столу, взмахом головы откинул со лба пряди длинных волос и с пренебрежением уставился в зал своими красивыми выпуклыми глазами.

По помосту, скрипя нерасхоженными черными ботинками, прошел пожилой человек в сером пиджаке, в пенсне и с бородкой. Пощупав трибуну, он примерился к ней и, найдя ее слишком высокой для своего роста, остался стоять на краю помоста, прикрытого брезентом. Потом он потрогал пенсне и раскрыл книжку, которую до этого держал возле бедра. Прежде чем начать чтение, пожилой человек откашлялся, посмотрел в сторону стола, где кроме двух уже выступавших литераторов сидели председатель завкома и от комсомола Саул, и попросил воды. Саул с улыбкой поднес ему граненый стакан, и человек, выпив, вытерев платком губы и усы, поблагодарил кивком головы. Саул сел на свое место, потеснив поэта, и приготовился слушать, стараясь не упускать из поля зрения зал, чтобы заранее предупредить возможные «выпады». Мало ли что — кто-нибудь может выкрикнуть чепуху или, того хуже, свистнуть.

Несмотря на то что женщина-критик расхваливала прибывших на завод поэта и прозаика и называла их людьми, чьи произведения «перешагнули далеко пределы нашей Родины», почти никто из сгрудившихся в зале рабочих не знал их даже понаслышке. Саул, предвидя еще большую неудачу с прозаиком, придумывал дальнейший план вечера; он договорился заполнить брешь плясунами из самодеятельности и юмористом-балалаечником, рыжим литейщиком Ваней Мастаком, который всегда начинал свое выступление с частушки: «Ты не плюй мне на ногу́, я у новом сапогу́».

Расталкивая публику, гонцы побежали на поиски балалаечника и плясунов, а писатель, порывшись в книжке, поднял усталые, болезненные глаза и объявил тихим голосом о том, что он прочтет только одну короткую главку из своей недавно изданной книги.

Проза дошла до аудитории лучше стихов. В прозе была мысль, чего не хватало крикливым стихам, атакующим сознание в лоб, без всякого стеснения. Эти фальшивые побрякушки оставили скромных, простых людей равнодушными. Другое дело — проза. И Квасов, один из простых слушателей, редко бравший в руки книгу, с детским изумлением слушал этого хилого старичка, сумевшего правдиво и глубоко проникнуть в сокровенные тайники обычных, казалось бы, людских отношений. Дело касалось любви, простой и открытой, без фальши, без ненужных прикрас. Вот такая любовь — и только такая, настоящая! — красит жизнь. Мало кто отваживался в литературе честно рассказывать, как живет обыкновенный человек, какую иногда терпит нужду, какие таит душевные слабости, как борется в одиночку с пороками, якобы унаследованными от проклятого прошлого, и только от прошлого, и не имеющими корней в иных ошибках настоящего. Почти всегда в книжках все идет гладко, все будто выбрито и опрыскано одеколоном, слова подобраны умело и чистенько, все на месте, все зализано, а жизни нет!

Герои таких книг никогда не думают о заработке, о крове; и неизвестно, кто их кормит, где и как они живут. Строители нового общества в этих книгах подобны утиному пуху — летают, витают... Другая встает картина, когда такие художники, как Шолохов или Серафимович, берутся за перо. Но у них в книгах — гражданская война. А нынешний день? Ныне не погарцуешь на рыжем коне, не отобьешь харч в обозах кадетов.

Писатель с бородкой взял сегодняшний день не во всей его масштабности, а с одного края. Зато как!.. Он рассказывал о любви без цветочков, без сладеньких слов, о грубой и властной ее силе. Кто, прежде чем броситься в омут, вымеривает его глубину? Марфинька тоже жадно вслушивалась в красивые обнаженные слова, и ей казалось — то она плывет в мутном потоке, то парит в самих небесах, выше облаков, почти под солнцем...

Аплодисменты как бы разбудили Марфиньку, вернули ее в обычный мир, в столовку, где пахло щами, манной запеканкой и рабочей одеждой.

— Понравилось? — спросил ее Жора.

— Да... — прошептала Марфинька.

— И поди ты, чем же он допек нашего брата?

— Тем, что рассказал, как надо любить, — ответила Марфинька. — Скажешь, неправда?..

— Пожалуй, — согласился Жора, следя за тем, как писатель спокойно и ласково поклонился людям.

— Мы любим как-то очень простенько, а хочется, чтобы было не так, — продолжала Марфинька. — Без цветов проходит наша любовь...

Жора любовался ее милым лицом, росинками пота на пушке верхней губы и тоже сказал негромко:

— Меня-то в этом не упрекнешь. Помнишь, притащил тебе целую охапку?

— Помню, еще бы!.. — Она просветлела, быстро вскинула на него глаза. — Ты приносил мне черемуху.

— Наломал возле станции, чуть забор не повалил...

— Это ничего, Жора. Зато все-таки принес... мне... Ну, послушаем, что будет дальше.

А дальше было скучно и даже грустно как-то. Новый литератор читал о житейских недоразумениях, о горе и скитаниях чувств. Смутные предчувствия снова всколыхнули Марфиньку, и она почти не слушала длинные психологические рассуждения очень серьезного и самодовольного автора. Глазами она искала брата.

Он сидел в группе инструкторов, среди которых приметен был Старовойт и возбужденный, взвинченный Степанец, быстро продвигавшийся за последнее время «по пути авторитета». Брат еще толком ничего не рассказал о своей встрече с Аделаидой; поскольку Марфинька считала Аделаиду средоточием бед, ей хотелось знать, не грозит ли им, ей и Жоре, опасность с ее стороны.

Вечер закончился без плясунов. Люди стоя аплодировали литераторам, а когда их проводили из зала, повалили следом за ними: интересно поближе увидеть тех, кто пишет книги.

— Коля, прости, — сказала Марфинька, протиснувшись к брату. — Мне хочется поговорить с тобой.

— Здравствуй, Марфинька! — Наташа поцеловала ее в лоб и в щеки. — Какая ты жаркая!..

— Наташенька, разреши поговорить с Колей, а? — попросила она.

— Разрешаю, разрешаю... — Наташа снова поцеловала ее. Она знала о добрых вестях и радовалась за Марфиньку, которой желала счастья.

Квасов стоял в стороне, разглядывал литераторов, очень далеких ему и непонятных. Литераторы рассаживались в новеньком директорском «газике». Человек с бородкой вяло помахивал рукой. Женщина-критик красила губы, глядя в круглое зеркальце, и что-то говорила забившемуся в угол поэту.

«Газик» просигналил и раздвинул толпу. Вскоре красные зрачки фонариков пропали в глубине переулка. Вечер был теплый. Припомнились счастливые дни походов, движение конницы, запахи трав, луна над просторами Недреманного плато. Почему-то Жоре, гуляке и беспутнику, захотелось заплакать.

Вернулась Марфинька — веселая, обрадованная. Она понимала его с одного взгляда, и, прикоснувшись ладонью к его щеке, о чем-то спросила. О чем — не имеет значения. Главное — ее голос, участие. Не задумываясь, не колеблясь, она всегда придет к нему на помощь.

Всякие предчувствия, приметы и суеверия Квасов называл  м у т ь ю. А теперь он почти физически предчувствовал беду. Куда-то исчез Коржиков. Исчез, и хрен с ним! Но тесная связь с «кузеном Сержем» не распалась. Пачка денег, новеньких, тугих, как нераспечатанная колода карт, оттягивала его карман. Жора не расставался с этой пачкой, боялся ее потерять. Дурные предчувствия были связаны с этими проклятыми деньгами. Выбросить их он не мог, сдать в милицию — боялся. Будто проклятие висело над Жорой. Единственным теперь утешением была Марфинька. Она спасала его от страшных мыслей, преследовавших его после гибели Фомина. Река, черная, жуткая, мерещилась ему.

В этот вечер пожилой писатель пробудил в нем светлые чувства. Да, любовь существует, и эта любовь — Марфинька. Ему захотелось порадовать ее, сделать приятное.

Как же получше провести удачно начатый вечер? В кино не тянуло, слишком буднична эта утеха; в театр уже опоздали, да и не принимал Жора многих нынешних пьес — в них фальшивили герои, говорили бесцветные слова, навыворот кроился материал жизни и белыми нитками была сшита интрига.

Оставалась заветная «Веревочка» на прилубянском холме. Там и пели, и плясали жарко, люди не чванились, каждый вел себя, как ему нравится, можно было и вкусно поесть, и хмельно напиться.

Марфинька во второй раз ехала в «Веревочку». Ее величали вместе с Жорой, а цыган в желтой рубахе пронес на кудрявой голове стакан вина и потом выпил за ее здоровье. В ее тогдашнюю скучную жизнь ворвалось что-то необычное, жуткое и опьяняющее. С «Веревочки» тогда и началось...

— Помянем Митю Фомина, — сказал Жора. — Все же был такой человек, был...

Марфинька осторожно спускалась по истоптанным ступенькам подвала, стесняясь взять под руку Жору и брезгуя коснуться сырых, сальных стен. На ней было новое платье из файдешина, предмет ее давних мечтаний, туфли из замши, такие, как у Наташи, и подарок Жоры — черные бусы из какого-то блестящего немецкого сплава.

Торговля была в разгаре. В переполненном ресторанчике держался крепкий настой табачного дыма, подгоревшего бараньего жира и алкогольных паров.

Никто не обратил внимания на ничем не примечательную пару. Ели, пили, запойно курили, беседовали надрывно, старались перекричать друг друга.

Первоначальное ощущение радости погасло, улыбка исчезла у Марфиньки. Она искоса присматривалась к посетителям. Потерялось чисто физическое ощущение своего нового платья, свежего белья. Стул, который ей пододвинули, был грязен. Чтобы не помять и не испачкать платья, Марфинька присела на самый краешек.

Старый официант с жирной спиной и брюшком, спрятанным под черным фартуком, небрежно выслушал заказ, хотя знал Квасова как тороватого клиента. При всей своей лакейской почтительности он в душе презирал таких нищих гуляк за то, что они напоказ тратят кровью заработанные деньги.

— Потом, друг, сочинишь пожарские котлеты, — барственно распоряжался Жора. — Мне — белой, даме — портвейна. Осетрину сжарить на шпаге, помидоры запечь... Нет, нет, салатов не надо. Огурцы принеси...

— Жора, хватит. — Марфинька раскрыла папку с меню, и цифры запрыгали перед ее глазами. — Жора, посмотри, сколько стоит у них огурец! Да разве так можно?

Официант улыбнулся Марфиньке:

— Вы это заметили верно. Огурец у нас в аккурат золотой.

Отпустив официанта, Жора удовлетворенно откинулся на спинку стула.

И вдруг он заметил «кузена Сержа». Будто сам дьявол сводил их в «Веревочке»! Сомнений не было, Коржиков сидел к нему спиной, стул к стулу. Все, что окружало Квасова, мгновенно как бы поблекло, но голоса стали резче, кабацкие запахи тошнее. За одним столиком с «кузеном Сержем» сидели два человека, ели судачью икру и пирожки. Графин был пуст, и они допивали полдюжину входившего тогда в моду крепкого ленинградского пива. Собутыльники Коржикова не были Жоре знакомы, и он, понимая всю сложность своего положения, решил хорошенько разглядеть и запомнить их. Один из них, сидевший напротив Коржикова, был представительный старик лет пятидесяти с аккуратно подстриженной седой бородой; второй — крепкий и сравнительно молодой человек в бостоновом темно-синем пиджаке, в расстегнутой сатиновой косоворотке, обнажавшей его белую, в отличие от загорелого лица, сильную шею. Тот же официант, который принял заказ Квасова, принес им заливные стерлядки и жаренный в соли миндаль.

Итак, неизбежное свершилось. Коржиков объявился, а что дальше делать, Квасов не знал. Во всяком случае, нужно остаться незамеченным. Жора съежился. Пересесть за другой стол? Поздно! Можно бы смыться, а как Марфинька?

Она чутко уловила перемену настроения в нем, погладила его руку и сказала, мягко глядя ему в лицо теплыми глазами:

— Жора, если ты думаешь о заводе, то это зря. На стружке, конечно, тебе стыдно работать и оплата меньше. Потерпи, все вернется, а пока я помогу... — И после короткой паузы похвалилась: — Ты не сомневайся. Знаешь, сколько выписали мне в получку?

Квасова растрогали ее слова, произнесенные без всякой рисовки. Разве он может сомневаться в Марфиньке? Как-никак, а теперь их двое.

После недолгого перерыва на помост вышли цыгане. Марфинька сразу приметила двух пожилых и трех молодых стройных женщин с талиями, обтянутыми пестрыми платками. Мужчины побренчали на гитарах, переглянулись, кивнули хору, и в зал лавиной обрушилась дикая песня, бесстрашная, степная, раздольная.

И эта песня будто вернула Жоре способность соображать. Границы жизни раздвинулись. Мог ли Коржиков загородить ее своими хилыми плечами? Две рюмки водки окончательно прояснили сознание Жоры и помогли ему здраво осмыслить положение. Только теперь он догадался, что именно отсюда, из «Веревочки», началась за ним слежка. Многие здешние завсегдатаи, пьянчуги, как бы созрели для того, чтобы стать подлецами. И одним из таких, как они считали, был он.

После таборной песни плясали худые ребята в атласных шароварах. По их впалым, насмугленным косметикой щекам катился пот, оставляя длинные бороздки. Старый цыган с серебряной серьгой в ухе, стоявший сбоку, впереди хора, подыгрывал на гитаре, в то же время выискивал глазами в зале очередного дурня для величания. Жора отвернулся, чтобы не встретиться с ним взглядом, и, чокнувшись с Марфинькой, выпил третью рюмку холодной водки.

— Ты закуси, Жорочка, — попросила Марфинька.

— Пусть пожжет. — Теперь Жора уже сам старался поймать взгляд Коржикова. Ему не терпелось.

Коржиков заметил Квасова сразу, еще у входа, но сделал вид, что не узнал. Как поведет себя этот взбалмошный парень? Исподтишка он стал наблюдать за ним. Квасов испугался, это хорошо! Водкой он пытается заглушить свой испуг — тоже неплохо! Действовать нужно осторожно. Выбрав удобный момент, когда Марфинька была отвлечена пляской на эстраде, Коржиков придвинулся ближе и сказал не оборачиваясь:

— Жора, учтите: меня здесь нет... Мы встретимся в среду, — он назвал улицу, место. — Есть сообщение...

Договорить он не успел, к нему повернулся сидевший рядом с ним старик с яркими молодыми губами.

— Павел Иванович, а ведь это симптоматично.

— Что симптоматично? — переспросил Коржиков, недовольный тем, что ему помешали.

— Вся эта обстановка. Римскую империю, как известно, погубил разгул.

— Черт с ней, с Римской империей! — буркнул Коржиков и выпил водки.

— Я прикидываю к российской действительности. — Старик указал пальцем в ту сторону, где цыгане величали сибиряка.

Он сидел, упершись локтями в стол, чтобы не свалиться, и широко расставив ноги в сапогах с козырьками голенищ, поднимавшихся над коленями. Цыгане величали этого могучего сибирского медведя, а он глядел на них мутными, оловянными глазами, но не вставал, так как спиной прижимал к спинке стула туго набитую сумку из оленьей шкуры.

— Вы ошибаетесь! — громко заявил второй из компании Коржикова и пристукнул кулаком по столу. — Наше государство не погибнет! Полюбуйтесь, как этот сибиряк прижимает своей стальной спиной оленью сумку. Попробуй сдвинь его! Государство взяли в свои руки мужики и фабричные. У них девственные мозги и непокалеченная психика. Видишь? Сибиряк дал в рыло? Кому? Тому, кто попытался только притронуться к его сумке. Браво! Браво! — Он привстал и захлопал в ладоши.

— Эка невидаль, сумка, — буркнул Коржиков. — Что там может быть у него, в сумке? Червонцы?

— Неважно, не имеет значения! Пусть там клозетная бумага или планы свинцовых копей. Какая разница? Он метко дал в морду, хотя пьян как свинья... Что на это скажете, римляне?

Старик дожевал кусок мяса, вытер губы платком, посмотрел на часы.

— Я стою на своем, молодой человек, и жалею могучую империю Рима, раздавленную, образно выражаясь, виноградного кистью.

— Врешь, старик! — Снова кулак об стол. — Римская империя погибла из-за таких вот слюнтяев, как ты. — По привычке, свойственной многим нашим согражданам, он перешел на «ты». — Слюнтяи предали забвению Цезаря и Помпея. Они сменили мечи на кисти и резцы, ха-ха!.. Стали рисовать картинки, портить благородный мрамор на изваяния голых баб. Женская грудь восторжествовала над доспехами. Мускулистых центурионов сменили изнеженные слюнтяи, подобные тебе, старикан, и тебе, гражданин Коржиков.... Римскую империю съели барство, изнеженность, свары и склоки, вместо дыма боевых костров она стала дышать благовониями. У патрициев одряхлели мускулы, да, да!..

Услышав фамилию Коржикова, Марфинька навострила уши. Она заметила отрывистые перешептывания Жоры с гражданином, сидевшим к их столу спиной. Несвязный рассказ Николая о его встрече с Аделаидой побудил ее думать, что у Жоры с Коржиковым ссора из-за любовных дел. Нет, теперь она ясно почувствовала, что дело в другом. Римская империя и все прочие мудрые штуки — это все для отвода глаз. «Нет, нет, погодите, — думала Марфинька, мгновенно протрезвев, — кого-кого, а меня не проведете! Ишь ты, какой изворотливый Коржиков!..» В ее сознании происходила сложная работа. Если Жора должен остерегаться Коржикова, то, значит, он опасный, значит, и она должна его бояться.

Разговор за соседним столиком обострялся. Марфиньке показалось, что мужчина в косоворотке и с сильной шеей только притворяется пьяным и бестолковым, а на самом деле он  т в е р ё з  и распаляет своих собутыльников с какой-то тайной целью.

Потом старик немного успокоился и слушал своего собеседника, склонив набок аккуратно подстриженную голову и играя пальцами по столу. Коржиков с аппетитом доедал жареное мясо.

Когда мужчина в косоворотке выговорился, старик снял пальцы со стола и сказал брезгливо:

— Если хотите знать основную ошибку Римской империи, могу вас просветить. Римская знать доверилась преданности своих рабов, мстительных, лукавых и вероломных. Вот так... — Он махнул головой в сторону сибиряка. — Ваш сибиряк с оленьей сумкой тоже, если хотите, вчерашний вероломный раб... А нам пора и честь знать, Павел Иванович, я сыт по горло. — Старик нервно расчесал бороду маленькой расческой. — Пора уходить из вертепа, Павел Иванович.

Коржиков что-то сказал молодому; тот отмахнулся, опустился на стул так, что затрещали ножки, и буркнул, не глядя на Жору:

— Пусть!.. Нам-то что...

Коржиков нагнулся, будто для того, чтобы завязать шнурок, и тихо шепнул Жоре:

— Итак, в среду на той неделе, в одиннадцать. — И добавил, уже приподнявшись: — Шрайбер умер...

— Шрайбер? Когда? — У Жоры сорвался голос.

— Да, Шрайбер, — повторил, казалось, довольный Коржиков. — Сегодня. Три часа тому назад... Мне позвонил Мартин.

— Мартин?

— Да. — Коржиков сделал знак глазами, призывая к осторожности. — Вы напрасно с ним на ножах... Сойдитесь с Мартином...

Все вместе они вышли из «Веревочки». Коржиков тут же нанял машину и укатил с бородатым. На тротуаре остались Квасов, Марфинька и человек в косоворотке.

— Какая благодать! — Он втянул в легкие воздух, засунул правую руку в карман. — Будто после помойки кислородом дышу.

Жора решил промолчать. Ему казалось, что Коржиков не зря оставил с ним этого мужчину. Чтобы выгадать время, Жора закурил, хотя и без того было гадко во рту. Известие о смерти Шрайбера застало его врасплох, и он воспринял его как предупреждение.

Низкие облака будто тащились по самым крышам зданий. Накрапывал дождик, зачерняя асфальт, освещенный двумя матовыми фонарными шарами возле углового входа «Веревочки». В ресторан уже не пускали. Запоздавшие гуляки ломились в дверь. Из отдушин-окошек подвала несло смрадом. Вверху, на площади, будто крепость, тяжелело полуосвещенное здание ОГПУ. Квасов снял пиджак, прикрыл зазябшие на ветру и дождике плечи Марфиньки и неловко под пиджаком взял ее под руку.

Они пошли вниз, к Театральной. Незнакомый мужчина пошел вместе с ними, продолжая разговор с Марфинькой. Будто случайно, он заинтересовался ее немудрой биографией, и Марфинька охотно отвечала ему и даже наивно с ним кокетничала. Он был красивым мужчиной.

Перешли на другую сторону улицы, скользя на мокрых торцах мостовой. Квасов вдруг ощутил свое бессилие и робость. Раньше бы без церемоний турнул этого приставалу, а сейчас не мог. Больше того, он покорно начал отвечать на его вопросы.

Незнакомец что-то слишком подробно расспрашивал о Шрайбере, его характере, привычках и будто невзначай остановился на Мартине. Казалось, он лучше Квасова знал заводских немцев.

— Что ты нас выдаиваешь? — в шутку возмутился Жора и как бы случайно хлопнул его ладонью по правому боку; ему показалось, что парень катает в кармане пистолет.

Тот ловко увернулся от Жоры и без всякой связи стал рассказывать о первопечатнике, когда перед ними возник его тускло освещенный фонарями бронзовый памятник у Китайгородской стены.

Потом он весело рассмеялся, сверкнув отличными зубами, и на прощанье вручил Марфиньке свой телефон. Отрекомендовался он безличным именем: Иван Иванович.

Когда Квасов и Марфинька шагали по Охотному ряду, Квасов упрекнул:

— Зачем ты взяла у него телефон?

— А что в этом плохого, Жорик?

— Если женщина берет телефон, это ее обязывает.

— К чему?

— К тому самому... Не притворяйся!

— Что ты говоришь! — Марфинька повисла у него на руке, подняла веселые, смеющиеся глаза. — А его не обязывает?

— Ладно, ладно, Марфута, ты пьяная. Пошли...

И на Жору снова нахлынули прежние угнетавшие его мысли. Загадочная гибель Фомина, смерть Шрайбера, этот Иван Иванович со «шпалером» в кармане, Коржиков — вот сколько бед навалилось на одного человека...