Приближалась полночь. Звездный шатер накрыл землю, и небо было искристо и заманчиво. Во дворе штаба у догорающих костров сидели кочубеевцы дежурной сотни. У коновязей пофыркивали лошади, выискивая на земле остатки сена. В тени, отбрасываемой длинным сараем, храпели люди. С величавой тишиной ночи хорошо сочеталась протяжная мелодия песни:

С тобою я привык мечтать, С тобою, ясною звездою…

К песне внимательно прислушивались сидящие у костров. Молчали. Пели приговоренные к смерти шкуринцы в ожидании исполнения приговора. Они стояли кружком посередине двора, у водопойных корыт. Озаренные мертвым сиянием звезд и обняв плечи друг друга, ритмично покачивались:

Ведь я живу, ведь я живу, Ведь я живу одной мечтою…

Шкуринцы — казаки линейных станиц Ирклиевской и Новодонецкой, белогвардейский разъезд, захваченный близ Суркулей. Может, они остались бы жить, но случайно взятый шкуринцами в плен командир взвода Наливайко, бирючанский казак, был ими опознан, и они свели с ним старые счеты, так как были жителями смежных станиц. Шкуринцы вырезали на спине Наливайко звезды, а после зарубили. А ведь Наливайко был другом Кочубея, и сейчас изуродованное тело Наливайко лежало в амбаре.

С тобою я привык мечтать, С тобою, ясною звездою…

Рой, выйдя во двор, прислушался и начал подпевать. Ночная прохлада добралась до его тела, и ему было вдвойне приятно после жаркой комнаты штаба. А тут еще эта песня родных линейных станиц:

Ведь я живу одной мечтою…

— Эх, и жаль таких голосистых, да ничего не попишешь… Сами виноваты.

С тобою я привык мечтать…

…Спохватившись, Рой дернул на лоб шапку, погладил всей пятерней усы, крякнул и сошел со ступенек. Шел по двору, обходя коновязи, группы бодрствующих партизан и переступая через спящих. Сделав обход, задержался на крыльце. Бросил через плечо сопровождавшему его командиру дежурной части:

— Певунов — в балку!

Вздохнув, толкнул дверь ногой. Кочубей взволнованно и быстро шагал по горнице.

— Убили. Даже Наливайку убили, га? — бормотал он. На ходу приказал Ахмету:

— Отрежь от атласной штуки ему на рубаху.

Во дворе на тачанке единственное богатство Кочубея — забрезентованный тюк с материей, погребальный фонд комбрига. Все убитые бойцы его бригады хоронились на курсавском кладбище, переодетые в новые рубахи. Некогда было обмывать трупы, голосить и убиваться по покойникам, да и некому; но новая рубаха являлась символом чистоты смерти за правое дело. Этот обычай прочно укоренился в бригаде. Тюк мануфактуры на боевой тачанке был понятен, как зарядный ящик, полевая кухня или бунчужное знамя. На тюке резали арбузы, ставили на него котелки с борщом и кашей, играли гармонисты, но подходило время, разворачивался брезент, и в воздухе мелькали пестрые ткани. Никто при жизни не претендовал на сатиновую рубаху. Ходили ободранные, грязные, но тюк был неприкосновенен; горе тому, кто посягнул бы на священную собственность бригады.

Ахмет, свалив тюк с тачанки, развернул его. Выбрал на ощупь атлас и, отмерив пять махов, оторвал. Бойцы упаковывали тюк, туго увязывали его.

— Зряшно помер Наливайко, — жалели они флегматично, с присущей казакам медлительностью затягивая узлы веревок.

Один из партизан, окончив работу, перекрестился, а после, витиевато выругавшись, махнул рукой.

— Все там будем… Вот только батька жаль. Сам не свой. Говорят, парубковал вместе с Наливайкой.

Сели снова к огню. Песни уже не было. Шкуринцев повели.

— Да, горюет, батько, ой, как горюет! — вздохнул один.

— Пришла беда — отворяй ворота, — сказал казак в сивой шапке, разгребая яркие угли; из-под бурки у него засветлели газыри. — Говорили наши незамаевцы, отпустили ему в Курсавке плетюганов.

— Ты шо, сбесился, казак! — воскликнул бородач. — Такое скажешь… Кто посмеет такое сделать?

— Кто? Сам Кондрашев, — важно произнес казак, слюня цигарку и поглядывая исподлобья на товарищей.

Те облегченно вздохнули:

— Ну, это не страшно. Батько сына посек… Семья. Все ж, шо он его?

Казак в сивой шапке, помедлив, ответил:

— Хлопцы из третьей сотни мародерничали в Киян-Кизе. Пожалились жители начальнику дивизии.

— Да батько-то при чем? — возмутились собеседники.

— На то он и батько, чтоб за непутящих детей ответ держать.

— Христос, прямо Христос: за людские грехи страдает, — заключил набожный бородатый кочубеевец.

Блекли угли. Млечный Путь вытянулся. Стожары, словно горсть драгоценных камней, сверкали особенно ярко. Кочубеевцы обсуждали новость.

— То-то вчера вся третья сотня на фронт ушла добровольно.

— Уйдешь, — усмехнулся незамаевец. — Комиссар такого стыда им нагнал, что хлопцы рады были подметки батьке целовать… После такого случая мародерство языком слизнуло, никто не жалуется.

— Христос, я говорю, Христос, — крестился бородач. В отдалении стукнули выстрелы. Партизаны повернули головы, прислушиваясь. Выстрелы не повторялись. В пологой Козловой балке вывели в расход певунов-шкуринцев.

* * *

Кочубей, приняв от Ахмета отрез, не глядя, сунул его жене:

— Шей Наливайке рубаху.

Настя, будто не расслышав, не протянула руки. Кочубей повторил раздраженно:

— На смерть рубаху шей Наливайке.

— Не горюй, Ваня, — сказал комиссар, приближаясь и полуобнимая комбрига.

— Слышал? Наливайку убили, — горестно повторил Кочубей, недоуменно разводя руками. — Наливайку! Орла! Пятнадцать мостов взял Наливайко… а тут… Только позавчера, во время буржуйской атаки, як дрался…

Через полчаса Настя принесла рубаху, сшитую из кремового атласа.

Кочубей зло выхватил рубаху из рук жены и передал адъютанту.

— Одягнуть на смерть.

Завтра ляжет Наливайко на курсавском кладбище. Безрадостное, обдутое ветрами-суховеями кладбище. Не чета курсавский погост родному Наливайкину кладбищу станицы Новомалороссийской, или иначе — Бирючьей. Там толпятся акации и тополя, шумит пахучий орешник, и ходят на «гробки» парубки да девчата станичные для любви и нежности.

Начальник штаба, послюнив карандаш, вычеркнет из списков бригады взводного Наливайко — еще одного лучшего бойца — и обязательно вздохнет. Больше старшины не выкликнут на поверках Наливайкино имя. Не скоро еще узнает о безвременной смерти семья. Отделены казаки от тех мест фронтом. Да и будет ли слава богатой казачьей семье от смерти сына, ушедшего с большевиками? Плывут слухи, что выставила родная Наливайкина станица Бирючья генералу Эрдели конный полк в полном составе.

* * *

И в ту же ночь, когда нестройный винтовочный залп, оборвав жизнь шкуринцев, отсалютовал истерзанному телу Наливайко, к начальнику штаба, Рою Андрею, на условное место впервые пришла сестра милосердия Наталья. Подошвы скользили: степь, как ранним снегом, была закидана травой «медвежье ухо». Они опустились на землю у копны, пахнущей чабером и шалфеем. Может, косо озираясь и трусливо повизгивая, подкрадывались хуторские собаки к трупам, брошенным в балке, может, не забылся еще в беспокойном сне безутешный комбриг и над землей предутренним холодным ветром пронеслась тоска о загубленных жизнях, но в душе Роя все пело и ликовало, и хотелось ему долго, без устали высоко на руках нести эту желанную беловолосую девушку.

— Наташа…

Наталья встала, отстранила его и, кусая руку, сказала:

— Иди, выхваляйся…

Он отступил, пораженный. Грубые слова эти и самый тон их никак не соответствовали ее горячей и стыдливой ласке.

— Наташа, за что?

— У вас же так заведено, у офицеров.

Рой опустил голову. Наталья глянула искоса на него, и ей стало жаль человека, любовь к которому вызревала у нее долго, упорно, заглушаемая напускной грубостью и выпестованная никому не известными слезами. Она приблизилась и стала к нему лицом к лицу.

— Андрей, — сказала она, приподняв его голову, — обидела? Прости. Такая уж я отроду.

Он схватил руку ее и прильнул к ней губами. Каким маленьким и по-детски наивным был сейчас Рой, начальник штаба известной боевой бригады. Кощунством считал он даже в мыслях своих осквернение образа Наташи, героини и женщины одновременно. Это и приближало его к ней и отдаляло.

Он целовал ее мокрое от слез лицо, и она, приглаживая ладонями жесткие волосы своего возлюбленного, шептала:

— Андрей… Как хорошо… Андрюша…

— Наташа, награда ты моя за все муки, за ночь моей жизни. Зорька моя… Мы всем расскажем теперь.

Наталья отрицательно качнула головой. Положила локти на плечи ему и, повернув к алеющему востоку его мужественное некрасивое лицо, просто сказала;

— Никому в бригаде.

— Кочубею?

— Даже Кочубею. Рано еще в свадьбы играть, Андрей. Пришла к тебе потому, что увидела мертвого Наливайку, и сердце кровью зашло. Как в кипяток сердце мое опустили, думаю: а завтра, может, в амбар на бурках принесут тебя, тебя, Андрей, а ты и не знаешь, что ты мне любимый. Вот пришла, сама назвалась, и не стыдно…

Огненные мечи солнца точно пронзили картонное тело Бештау, зазияли на склонах светлые, будто сквозные раны, и туманом дымилась багровая кровь горы. Потом потемнели раны, словно затянуло их на глазах живительной пленкой лесов и кустарников. Отодвинулся далеко, далеко, на горизонт, пятиглавый страж, и казалось Рою — небо разлило кругом прозрачную голубую воду, и стало все поверх этой белой степи сине, как ситец Наташиной кофты, как ее глаза. Они сели на мохнатое «медвежье ухо», траву мягкую, лопушистую, податливую. Рой расстегнул ворот френча и зажмурил глаза.

— Продолжай, продолжай, Наташа. Скоро горны протрубят зорю, и развеется все, и снова заботы, война, смерти.

— По-чудному я люблю, Андрей, — продолжала Наталья. — Чем больше люблю, тем хочется больнее сделать любимому. Завидки брали, как смотрела и на Настану любовь к Кочубею. И бьет он ее, и ругает, а она — как богородица. Увидала тебя близко там, в Невинке, в школе. Еще от Кирпилей знала, что офицером ты был. А тут ты следом за Левшаковым прилетел. В подозрение тебя взяла. Думаю, все они, офицеры, подлизы. Знает, девка вроде героя, ну и прискакал, чтобы приверженность свою показать.

— Ну почему это, почему? Откуда у тебя это?

— Разные слухи о тебе ходили в отряде. Передавали мне, что, когда вел ты отряд по картам от Екатеринодара, держал возле тебя Кочубей Ахмета. В случае чего, у Ахмета б не вырвался. Вывел ты отряд — и затихло недоверие к тебе на время. Потом слухи пошли: тот перебежал к кадетам, другой перебежал, и все офицеры, и все были вроде надежные. Начали в бригаде на тебя пальцем показывать, особенно в станицах подзуживали, куда вступали: «Это что у вас за начальник?» — «Рой». — «Офицер?» — «Офицер». Ну, и вертели вокруг тебя, Андрей, небылицы. Вижу я теперь — больше богатеи против тебя глотку рвали. Видать, ты им соли на хвост подсыпал, в большевики подписавшись.

Наталья, заметив, что милый ее сделался пасмурен, заглянула ему в глаза.

— Может, хватит, Андрей? Дела-то прошлые…

— Нет, говори, говори, Наташа, — стискивая ей плечи, попросил Рой.

Заметила Наталья его волнение и быстро и успокоительно закончила:

— Помнишь, ты подпись свою поставил под расстрелом двенадцати офицеров? Ведь нарочно тебя заставили подписать, чтобы не было к ним никакого возврата.

— Они, эти двенадцать офицеров, собственно говоря, были приговорены к смерти станичным сбором, — тихо сказал Рой, — их опознали в числе ста десяти захваченных нами дроздовцев. Офицеры — палачи… Как все же тяжелы эти воспоминания, эх!..

Рой скрипнул зубами, поднялся. Наталья тоже встала и испуганно на него глядела. В душе она ругала себя за этот разговор, но одновременно, не высказав всего, она все равно не чувствовала бы полного спокойствия и умиротворения.

— Если бы я не был офицером и тому подобное, ты проще и скорее сошлась бы со мной? — как-то ссутулившись и глядя в сторону, спросил Рой.

Женщина подумала. Потом глянула на него и твердо ответила: — Да.

— Тогда я еще раз проклинаю свое прошлое.

Наталья поняла, что этот плечистый мужчина нуждается в большей поддержке, чем даже она сама, ибо смысл в жизни для нее был яснее и проще. Она обвила его шею руками и зашептала, прикасаясь к лицу его так, чтобы он ощущал на щеке своей трепет ее длинных ресниц:

— Но, Андрей, тогда бы я сошлась скорее и, может, быстро бы тебя разлюбила, а теперь люблю тебя навсегда, навечно… Любовь-то моя теперь пришла с муками…

Темное лицо Роя точно посветлело. Он глядел в ее синие глаза и в них находил и цвета васильков, и безмятежные тона неба и ситца.

— Наташа, сейчас заиграет горнист… Разреши мне еще раз поцеловать тебя, мою любовь, мое счастье, которое я так долго искал и наконец нашел.

Она покорно приникла к нему.