Матросы

Первенцев Аркадий Алексеевич

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

 

 

#img_3.jpeg

 

I

#img_4.jpeg

Месяц тому назад матросы взорвали руины, расчистили площадку, а сегодня лучшая бригада елецких каменщиков Ивана Хариохина заканчивала третий этаж жилого дома по улице Ленина. В бригаде не только елецкие. Есть там два молодых парня из Херсона, демобилизованные саперы, и коренной севастополец, известный каменщик Гаврила Иванович Чумаков. Ему бы самому верховодить, да годы не те — пошел шестьдесят четвертый. Правда, Гаврила Иванович не терпел пустых разговоров о своем возрасте.

— Если бы я в куклы играл, тогда извольте, называйте меня стариком, — обычно говорил Чумаков. — Ну а если этот самый старик не хуже молодого ворочает? Ворон триста лет живет, а никто этому не удивляется.

Кумачовые полотнища призывали равняться на бригаду Хариохина. Что же, там настоящие мастера собрались. Прежде чем приехать в Севастополь, поколесили по стране, по самым ударным стройкам: восстанавливали Ростов-на-Дону, Воронеж.

В бригаде Ивана Хариохина работал его старший брат, человек иного склада. Невзрачный, болезненный, вечно дымивший дешевой кременчугской махрой, он старательно вырезал из газет и наклеивал в альбом все, что писалось о бригаде.

— Не иначе скоро за мемуары возьмется, — посмеивался над ним Иван, хотя порой его самого тянуло перелистать альбом, вспомнить былое, полюбоваться на фотографии.

Жарко. Камень будто из печи вынули. А пойди прокали увесистый блок «инкермана» — так называли камень, добытый в инкерманских штольнях. Солнце обугливало бугры, сжигало травы, немощно продравшиеся весной из нуммулитовых скал, и, казалось, превращало бирюзовые воды бухты в кипяток. В начале мая небо ненадолго затянуло тощей хмарой, покропило. Но вот уже июнь, а хотя бы одна-разъединая тучка прикочевала сюда.

— Ваня, проверь-ка стенку, — посоветовал Гаврила Иванович, перегнувшись и нацеливаясь опытным прищуренным глазом. — Вроде повело.

Хариохин опустил шпагатный отвес, верный, хотя и древнейший инструмент, и еще раз удивился точному глазу Чумакова.

— Есть немножко, выправим…

На веслах уходили в море барказы. Ползли, как мухи по зеркалу. Хариохин знал многих ватажков. Не иначе пошли сыпать сети на султанку — она уже появилась на рынке. Позавидовал рыбакам бригадир — им в море привольней. Смахнул ладонью пот и, не долго думая, стянул присосавшуюся к телу сатиновую рубашку — пусть просохнет. Тело у Хариохина мало тронуто загаром, мускулистое, по спине родинки, грудь широкая, плотная, как слиток; осколок только ковырнул ее, вырвал кусок мяса чуть ниже левого соска.

Подручная, его жена Аннушка, тоже передохнула, поправила косынку тыльной стороной ладошки, улыбнулась серыми лукавыми глазами.

— Притулиться бы к тебе, Ванечка, а?

— Притулись, — ласково ответил Хариохин.

— Солнышко-то не берет твою кожу. — Аннушка прикоснулась к спине мужа. — А ты говоришь, оно камни в пыль превращает.

— Меня даже пуля не взяла, бронебойный осколок, — довольный близостью жены, сказал Хариохин и сбросил старую пилотку — последний предмет вещевого хозяйства бывшего пулеметчика. — Смастери-ка мне, Анка, наполеоновку. Возьми ту газету.

— Сию минуту, Ванечка, — Аннушка блеснула белыми, словно промытая галька, зубами. — Надень, а то вчера скорая отвезла в больницу крыльщика: помнишь его, ярославский, на «о» разговаривал? Солнечный удар. Мог с крыши свалиться… Готова наполеоновка!

Аннушка нежно отстранила руку мужа, забрызганную раствором, и, приподнявшись на носки, не надела, а легко опустила бумажную треуголку на его пламенно-рыжие кудри, тронутые ранней проседью.

— Спасибо, Аннушка!

Под стать Ивану Хариохину, человеку зрелой мужской красоты, эта ядреная елецкая бабенка! Поглядишь на нее — не налюбуешься: локти смуглые, с ямочками, и такие же приманки на яблочных щеках; одна улыбка чего стоит; грудь высокая, бедра крутые, в поясе тонкая. Вот стоит в спецовке, рабочая женщина, без маникюров и завитушек, а богаче любой, самой распрекрасной. Матросы идут — обернутся все до одного. Только зря прихорашиваются, поправляют на голове круглые шапочки. Не оправдаются их надежды. И за это ее спокойствие, за женскую неподкупную гордость ценил свою ненаглядную Аннушку Хариохин.

Мелькали кельмы — оружие каменщиков. Посапывая и причмокивая, ложились рядами шершавые инкерманы. Вот тут будет знатная спаленка. Окна на море, корабли на виду. Разве только помешает база подплава. Ишь как гудит: где-то внизу заряжает аккумуляторы подводная лодка. Там, где сейчас скрипят заляпанные серым раствором помости и чавкают сапоги, поставят кровати, кто-то ляжет на них, натянет одеяло до самого подбородка, вытянется…

Хариохину даже спать захотелось от этих мыслей, вовсе не связанных с делом. А ведь и самому мечталось бросить скитаться по баракам, прочно осесть на месте, купить пружинную кровать, славянский шкаф с длинным зеркалом…

— Гаврила Иванович, когда из своей развалки выкарабкаешься? — спросил Хариохин Чумакова, продолжая работать в прежнем темпе.

— Выберусь, дай время. Не я один.

— Единственное в этом утешение?

— Почему единственное? — Коричневая рука Чумакова по привычке прикоснулась к седеньким, коротко подстриженным усам. — Дочки у меня вырастают.

— Вот для них-то и нужны спаленки.

— Нужны, — согласился Гаврила Иванович. — Придет время — дадут. У меня отличная квартирка была, разбомбили.

Все невольно прислушиваются, хотя никому не в новость и нынешнее и прежнее житье-бытье Чумакова. Все знают о гибели двух сыновей Гаврилы Ивановича, взорвавших танки гранатами. На Мекензиевых высотах побили сыновей, а жену Чумаков потерял под распавшимися от немецкой взрывчатки блоками инкерманов — такими же, какие приходится теперь снова пускать в оборот.

Искрами вспыхнула ребровина кельмы. Чумаков яростно сшибал твердый припай на старом камне, сохранившем на себе следы бушевавших когда-то пожарищ.

Искры отразились в ясных, как зори, глазах Аннушки и словно воспламенили ее.

— Заставить бы их, врагов, хоть один дом построить собственными руками! Вот так, на припеке, заставить их работать день изо дня… Стали бы тогда бомбы швырять?!

Старшего Хариохина не тронули яростные слова Аннушки.

— Все едино будут швырять. Будут, — с тупым убеждением повторил он, — природа у человека такая. Зверь у зверя логово не тронет, птица чужого гнезда не зорит, а человек… Потому — человек хуже зверя, глупей воробья. Ему прикажи — он сам себе уши отрежет…

— Понес какую-то хреновину, брат, — остановил его Иван. — У Анки душа плеснулась, а ты в нее — кипятком с отравой. Да сам-то ты кто? Человек или дождевой червяк, который только со своим хвостом беседует? Оглянись кругом, какой ты город ставишь! Севастополь!

— Разницы никакой не вижу, — буркнул старший брат, заклубив себя дымом махорки. — Мне и тут к наряду лишнего целкача не припишут. Наше дело беспричудливое, обыкновенное, без митингов: вывел стены под кровлю — слезай на другой фундамент.

Херсонские ребята улыбнулись, переглянулись, пожали плечами, Чумаков неодобрительно покачал головой. Аннушка зарделась, ее полные губы уже шевелились, готовясь произнести ответ, и неизвестно, чем бы кончилась эта семейная перепалка, если бы внизу не засигналил грузовик и не послышался веселый окрик Павлика Картинкина:

— Эй, кто на палубе! Трави тали на груз!

Стройка питалась с колес. Автотранспорта не хватало. Каменоломни зашивались. Павлик Картинкин, типичное дитя приморского юга, разукрашенный наколками, как папуас, старательно обслуживал передовую бригаду. Иногда и его незрелое имя попадало на странницы газеты, что возбуждало в Картинкине наивное тщеславие и заставляло без устали и с азартом крутиться на своей старенькой трехтонке.

Раздраженный разговором с братом, Иван Хариохин наклонился, разглядывая паренька в полосатой тельняшке, задравшего вверх голову, чубатую, как у донского казака.

— Маримана из себя разыгрываешь, Картинка! Опять опоздал.

— Не виноват, любимец славы! — ответил Павлик, дурашливо раскланиваясь. — Можете проверить по селектору.

— А кто виноват?

— Общая организация!

Хариохин отмахнулся от пустого разговора.

Снизу слышался звонкий голос Павлика:

— Ценный товарищ, чем вы недовольны? Доложите товарищу Чумакову, пусть внесет предложение протянуть транспортер прямо к штольням. Я не останусь без работы. Меня заберет флот! Здравствуйте, Аннушка! Привет мыслителю! — Картинкин обращался к Гавриле Ивановичу.

После отъезда Картинкина сразу стало тихо. Быстро пошел в ход доставленный им свеженапиленный бледно-лимонный инкерман.

Со стороны константиновской батареи доносились глухие звуки взрывов. Там разделывали на лом скелеты затонувших кораблей. Сверкая медной трубой, прошел к причалам паровой линкоровский катер, его называли «самовар» и всегда любовались им, как старинной гравюрой.

Поглядывая на это музейное суденышко, осколок старого флота, на помостях говорили о технических новшествах, вспоминали ушедших в небытие козаносов, разбирали преимущества башенных кранов и контейнеров, забегали мыслями вперед, представляя себе будущее строительной техники. Зачинщиком подобных бесед неизменно выступал Гаврила Иванович.

— Ты своим беспокойным умом во все проникаешь, Гаврила Иванович, проникаешь, как кислород. Ответь, придет такая пора, когда вместо нашего брата, устающего, потеющего, требующего пищу и питье, можно будет приспособить бездушный автомат?

Хариохин подмигнул Аннушке и ждал ответа с доброй улыбкой, бродившей по его красивому мужественному лицу.

— Со временем можно будет, — подумав, ответил Чумаков. — Пошел же в ход сборный железобетон. Уже на многих стройках не кладут стены, а монтируют.

— И исчезнет слово «строитель»?

— Слово не исчезнет. Монтажник тоже строитель. — Гаврила Иванович выпил из бидона теплой воды, огладил усы.

— Я тоже так думаю, — согласился Хариохин, — «строитель» — самое высокое слово. Без него просто-напросто не обойдешься, его ничем не заменишь. Возьми, к примеру: как скажешь иначе — «строители коммунизма»? Высокое слово!

Застопорилось с подачей раствора. Хариохин очистил весь лоток, стукнул о днище кельмой, выругался.

— Зачем же так, Ваня? — упрекнул его Гаврила Иванович. — Женщины здесь. Сам о высоких словах говорил, и тут же — на́ тебе. Берешь из мусорной кучи слово и цепляешь к нему крылья…

Аннушка засмеялась:

— Покрепче его, Гаврила Иванович. Любит мой Ванечка этаким великим русским языком давать руководящие указания. Он семь научных институтов сложил, а самого его выучить некому. Как сирота.

Чумаков ничего не ответил. Слово «сирота», случайно произнесенное Аннушкой — она уже и забыла о нем, — встревожило не только своим обычным скорбным смыслом. Вспомнились сетования Клавдии, его сестры, пожилой женщины с неудавшейся личной жизнью: «Дети без матери — сироты. Отец пищу несет, а мать гнездышко вьет». Клавдия временами приезжала к брату, хозяйничала, обшивала двух девочек Чумакова — Катюшу и Галочку. Их-то она и называла сиротами. Надоедало — схватывалась с места и месяца на два, на три уезжала в Симферополь, где у нее была комната, и не подавала о себе никаких вестей.

Девочки подрастали. Стало лучше, если иметь в виду домашнее неприхотливое хозяйство. Но хуже, принимая во внимание соблазны города, бурно начинавшего свою послевоенную жизнь. Как чуточку она наладилась, потянулся народ в город с детьми и пожитками. На улицах стало шумней, тесней в магазинах. Вновь заиграли из бульварах оркестры, открылись танцплощадки, забегаловки; в кино на хорошую картину за билетом настоишься. Строители работали на оседлость, заранее планировали участки, квартиры. Поднимались предприятия, а с ними и жилые кварталы. Полностью загрузили черноморские верфи. Бросали якоря новые корабли, прибавлялось в городе офицеров, матросов.

Особенно беспокоили стажеры, курсанты военно-морских училищ. Молодец к молодцу, все с золотыми нашивками, будущие офицеры, приманчивые женихи. Умели они щегольнуть формой, ухаживать за женщинами с ленинградским шиком; тут уж берегись простодушное, щебечущее девичье племя! Следи не следи, а что толку, не замуруешь взрослую девицу в терем, который еще не построен, а из «развалки», что приютилась в овраге за спиной воздвигаемых зданий, разве не потянет девушку в толпу, на улицы, звучащие всплесками смеха и шуршанием подошв? Или на танцевальную площадку, где так заманчиво кружится голова и обыденный мир украшен музыкой, словами обожания, волнением от нечаянных прикосновений?

Какая уж тут «сирота»!

Стрела крана, казалось, целилась в раскаленное солнце. Разморенный мозг старого каменщика не мог справиться с думами.

 

II

А детям что? Кто из них догадывается о родительских думах? Катюша — думай о ней или не думай — полна сил, желаний и собственных жизненных планов. Она некрасива, если сравнивать ее лицо с классическими чертами, вдохновлявшими ваятелей древнего Ахтиара, Херсонеса — городов с прошумевшей судьбой. Катюша мила земной красотой, молодостью, блеском глаз, бархатом кожи, дыханием свежего рта, крепкими смуглыми ногами. Иному не понравится монгольский разрез ее глаз и нос без горбинки. Но следует сказать сразу, что именно азиатские глаза Катюши, таинственные и лукавые, вздернутый нос и милая улыбка, открывающая белые зубы, и влекли к ней парней. Катюше не приходилось тратить лишних усилий на то, чтобы нравиться. В семнадцать, когда мир еще полон необъяснимых тайн, а море неудержимо зовет, Катюшу привлек своей строгой и деликатной любовью молодой старшина; у него сильные плечи, теплые грубые ладони, застенчивый взгляд и редкая способность ничем не обидеть, охранить. С ним она чувствовала себя надежно и просто. Пожалуй, лучшего и не сыскать, с кем можно пойти в кино, покататься на шлюпке, потанцевать. Он приносил ей цветы.

Наступившая зрелость, советы подруг, собственная наблюдательность побудили Катюшу несколько изменить свои взгляды на этого старшину.

Когда Катюша окончила школу, отец устроил ее в конторе стройучастка. Заработанные ею деньги уходили на картошку, крупу, мясо, иногда на обновки; в сумочке оставались совершеннейшие пустяки. И все же труд заставил ее познать силу денег. В семье постоянно нехватки, комната в «развалке». Отец подвешивал сапоги к потолку, чтобы меньше плесневели. Хоро́м впереди не предвиделось, но квартиру могли дать, так как их дом во время войны разбомбили, а коренным жителям отдавалось предпочтение. Девушка постигала науку видеть перспективу. Поэтому, когда с ней познакомился ленинградский курсант Вадим Соколов, она стала сравнивать своего старшину с курсантом, будущим офицером. Простое, плакатно-привычное лицо Вадима возникало в ее воображении не само по себе, а непременно в сопутствии позументов на его плечах. Золотые нашивки она читала открыто, как паспорт: сколько лет оставалось ему учиться? Возникали наивные расчеты; но пока они не могли заслонить от нее широкого мира, куда властно звала молодость.

Приятно бороться с волной, осиливать плотную соленую воду. Выкрашенный суриком буй похож на детский волчок. Чего ради ограничили им место заплыва? А ведь дальше — сверкающие просторы моря. С ним связана у Катюши жизнь, от него не уйти. Боны будто шлемы богатырей, охраняющих подводные входы. А дальше, в прозрачном мареве — корабли внешнего рейда. Кажется, под их черными днищами струятся миражные реки; таких никогда наяву не увидеть.

А внизу? Катюша набрала в легкие воздуху, нырнула и поплыла под водой с открытыми глазами. Солнце, скалы, корабли остались там, наверху. Здесь бесшумно сопровождает ее пузырчатая зеленоватая влага; она с ней наедине, она может доверить ей любые, самые сокровенные свои мысли…

Но так краток миг этого сладостного одиночества!

Сестра Галочка проплыла еще глубже, стремительная, словно дельфин; синий след прочертила ее резиновая шапочка, мелькнули полные бронзовые икры, потом белые и узкие ступни ног.

Они поднялись на поверхность.

— Ты хотела испытать меня? — Галочка отфыркивалась, смеялась, хлопала ладошками по воде, производя массу ненужных движений. — Думала, я не нырну за тобой? Скажи, ты так думала, Катюша? А вообще запомни: я все для тебя сделаю. Ничего не пожалею. Кто-кто, а я!.. Ты знаешь, как я тебя люблю!

— Знаю, знаю, Галка. Только не тарахти так много, отдышись.

— Мне все нипочем. Хочешь, я донырну вон туда? Ты не шути со мной. Я теперь лучшая пловчиха на «Динамо». Да, да… Меня собираются тренировать на акваплане.

— Акваплан? Это очень опасно.

— Издалека — да… Я тоже боялась. А теперь ничего, водяные лыжи — и все… Подумаешь!

Сестры никогда еще не ссорились; им было нечего делить, их интересы пока не сталкивались.

Они уже вышли из воды.

Катюша просушивала волосы, разделяя пряди пальцами и подставляя их солнцу. Галка сбросила купальник, вытиралась насухо полотенцем, взяв его за края, и ее гибкое, сильное тело впервые предстало во всей юной, целомудренной красе перед глазами старшей сестры.

Галка еще недавно казалась ей подростком, с угловатыми движениями и чисто детской непоседливостью. Она вечно куда-то убегала, записывалась в спортивные кружки, насыщала свою речь новыми терминами и словами, обзаводилась знакомствами на стадионе и в яхт-клубе. И вдруг… да это же взрослая девчина! Как быстро оформилась у нее грудь, которой она нисколько не стыдилась. Какие у нее красивые, стройные ноги, какие покатые плечи!

— Галка, ты скоро? — ласково спросила Катюша.

— Минуточку, Катюша. Вода попала в ухо.

Загорелая от затылка до пяток, прелестная в своей невинной наготе, Галочка быстро нагнулась, выбрала два розовых камешка, отшлифованных энергией воды, приложила один из них к своему маленькому уху и, прыгая на одной ноге, начала пристукивать по нему вторым камешком.

— Ко-то-ко-то, вылей воду на колодо, — приговаривала она прихлебывающим, «девчоночным» голосом, — ко-то-ко-то, вылей воду на колодо!

— Ко-то-ко-то! — хором повторяли девчонки, сверстницы Гали; их здесь собрался целый выводок: разные, крикливые, непоседливые.

— Вылилась! Теплая такая! Девочки! — Галочка натянула на себя рубашку, поправила лямки лифчика. — Катюша, милая, застегни на одну пуговку, что-то туго.

Катюша помогла застегнуть лифчик, по-прежнему любуясь сестрой, — будто впервые открылась ей вся ее прелесть.

Сегодня выходной день, четверг. Давно уже Катюша не ходила с Галиной на Хрусталку. Детство прошло, увлечения Хрусталкой кончились, и романтическое место детских забав поблекло в их глазах. Хрусталка, следует объяснить, — это крохотный заливчик невдалеке от Артиллерийской бухты. Пробираться к ней не так-то легко: пыльные тропки, витые, как штопор, протоптаны в трущобах развалин. Никакого пляжа, в обычном представлении, здесь нет. Берег крутой, гранитные плиты упираются в осклизлые камни. Повыше руины бастиона старой береговой обороны — гнездовья чаек и пристанище редких бакланов и буревестников.

Спускаться приходится по лесенке, наспех связанной из труб. Затонувшие баржи расцвели ржавчиной, словно грибами, — это рядом, в Артиллерийской бухте. И все же Хрусталка жила в ореоле чудес. Слово «Хрусталка» произносилось юнцами с блеском в глазах и сладкими придыханиями. Бывает же такое колдовство!

У молодежи, смотря по тому, в каком районе кто живет, есть свои места для купания. У одних — хуже, у других — лучше. На Северной стороне вам укажут свой пляж, и, конечно, он самый лучший для них. Хрусталка? Над ней посмеются. Жители центра группируются у памятника с орлом и на водной станции «Динамо». А те, кто живет «по курсу Херсонес», привыкли к неприглядной Хрусталке. И не один прославленный ныне моряк в детстве впервые окунул свое тело в живую волну, бегущую в глубину бухты мимо заветной Хрусталки.

Пусть побережье сыро и осклизло, пусть первые шаги по дну неудобны, но потом… Потом, когда неровные камни останутся позади и, почуяв глубину, можно плыть в чистой бирюзовой воде, приносимой течением из открытого моря, когда волна как бы нашептывает рассказы о широких просторах и овевает романтикой моря, как не прильнуть к этой говорливой волне впечатлительным сердцем мальчишки!

Многие девчонки тоже впервые познали здесь сладость общения с морем, которое носит на своей волне их отцов, братьев и будущих любимых…

 

III

Ловкие гребцы в беретах бесшумно доставили крейсерскую шлюпку к Минной стенке. Петр Архипенко на прощанье прикоснулся ладонью к плечу своего друга, котельного машиниста Карпухина, и первым выпрыгнул на скрипнувшие под его ногами пахучие, промытые соленой водой доски причала.

— Петро в одиночку ушел по увольнительной, — сказал один из матросов Карпухину. — И тебя оттолкнул.

— А что хорошего бродить по бульварам всей черной тучей? — откликнулся Карпухин, крепкий, как причальная тумба, и мазутно запеченный солнцем и пламенем форсунок.

Петр Архипенко, по-видимому, спешил. Об этом нетрудно было догадаться, — кто, как не опаздывающие на свидание влюбленные, то и дело глядят на часы и на ходу проверяют, в порядке ли их одежда. И, поверьте, не играет роли, изысканный ли это франт или всего-навсего моряк-старшина, собственноручно ухоженный и отутюженный.

У входа на Приморский бульвар Архипенко купил десяток ялтинских роз и завернул их в газету. Бойкая перекупщица, безумно щедрая на слова, торопливо отсчитала сдачу и, пожелав успеха молодому кавалеру, продолжала свою торговлю. Матросы и старшины срочной службы не владеют золотыми россыпями, чтобы тратиться на такие пустяки. Но Катюша любила цветы и, как любая женщина, не могла остаться равнодушной к подношению.

Каждый четверг, если крейсер стоял на рейде, Архипенко сходил на берег и отправлялся к Чумаковым. Поступив в контору, Катюша четверг избрала своим выходным. Всю неделю безукоризненно правя свою сигнальную вахту, Петр готовил себя к четвергу. Пусть не обвиняют старшину ревнители флотской службы. Старшине и без упреков приходилось нелегко. Поймите молодого, полного жизненных сил человека, который в течение целой недели живет, окруженный водой и поручнями, выступающими, как решетки, из железных бортов. Ведь даже в открытом море в его ушах звучат оркестры на бульварах, в шелесте волн ему слышится шуршание женских платьев, и хотя газообразный дым труб нисколько не напоминает запах духов или одеколона, моряка и тут не оставляют грезы.

Поймите его. Ведь и вы когда-то были молоды. Архипенко ничем не отличался от таких же, как он, неженатых людей, евших флотский борщ и традиционный компот. Не ищите в нем необычных примет героя, хотя мы подробно расскажем о нем. Больше того, мне не хочется никого огорчать, но нельзя утаивать правду: Архипенко любил сразу двух девушек. Да… Не делайте ужасные глаза, не шипите на него. Бывает такое у молодых людей, прежде чем они сделают окончательный выбор. Не будем гадать, кого молодой человек любит больше, кого меньше. Опять-таки не забывайте, что это в большинстве случаев не зависит от одного человека. Любовь есть взаимное тяготение двух полюсов, если выразиться традиционно. У Петра в станице осталась  л ю б о в ь, назовем ее так. Назовем так Марусю, черноглазую, чуткую, ясную, как зорька. С нею юноша Петр коротал ночи у лиманов, у этих джунглей приазовской Кубани, целовался под лепет камышей, потом возвращался в станицу. Если спросить Петра, чем отличается Маруся от девушки, пленившей его здесь, на берегу Черного моря, ему трудно будет ответить. Они сочетаются в его горячем воображении вместе, как-то сдваиваются, перевоплощаются одна в другую и становятся единой. Одна далеко, другая почти рядом — при помощи оптики Петр не раз безошибочно определял дымок железной трубы чумаковской «развалки». Можно бесконечно искать причины такого раздвоения, обрушить массу упреков, прочитать ему список правил морали и разнести его в пух по многим пунктам этого списка. Не думаю, что мы будем правы. Я не берусь за такую беспощадную расправу, ибо жизнь тяжелее любых скрижалей, письмена ее гораздо сложнее, а природа человека остается неизменной. Сами обстоятельства приведут к истине и разрубят узлы.

Петр шел на свидание, а думал о потраченных на розы деньгах. Он отложил кое-что для матери, заранее заполнил бланк перевода. У матери не густо, хотя младший брат Василий — комбайнер, и скоро начинается жатва. Мать просила на ремонт крыши. Самое ужасное, когда крыша течет. Петру пришлось испытать это в детстве, вскоре после смерти отца. Потом крышу кое-как перекрыли старым железом — Совет отпустил из того, что осталось от разобранного кулацкого дома. Железо кое-где проржавело; нужны латки и краска. Если поразмыслить, понадобится, пожалуй, банка краски. Кремовые ялтинские розы завянут, облетят до тычинок, а банка сурика пригодилась бы матери. Да банкой не обойдешься, на досуге потянет в кино. Катюша обожает ситро. Хорошо еще, что в прошлый четверг пирожное с кремом оказалось неважным. Теперь она будет на полмили обходить кондитерский лоток, эту «прорву для кармана». Но почему так неудержимо тянет к Катюше? Готов мечтать, страдать, бездумно тратить деньги; готов броситься вниз головой хоть с грот-мачты…

Чтобы без конца не приветствовать офицеров — а их много в таком городе, — Петр выбрал окольный путь. Чуточку длиннее, попыльней, зато от греха подальше — меньше патрулей. Ботинки можно обмахнуть суконкой. И некому кричать вдогонку: «Петя, разверни газетку! Ишь ты, черноморский Жерар Филипп!»

Чумаковы жили в Одесском овраге. Их жилье несколько отличалось от обычных развалок, этих птичьих гнезд, притулившихся в руинах разбомбленных зданий. В овраге лепили времянки, крыли их старой жестью; полы — из полуобгорелых досок. Над домиком поднималась развесистая маклюра, разбрасывающая по земле несъедобные плоды, похожие на ежиков. Раздавленный танком виноград постепенно набирался сил, пускал новые побеги. В мудром сплетении лоз, среди широких, резных листьев возникли в конце концов гроздья.

Дым от летней печки поднимался выше маклюры. В овраге яростно скрежетал грузовик. Козы с изумрудными глазами и библейскими бородами брезгливо срывали пыльные лепестки лебеды, продравшейся сквозь каменистую почву.

Все то же: год, другой, третий… Город строился. Сюда пока не подвели шнуры под аммонал, не пришли бульдозеры, кирка и обычная штыковая лопата. Петр остановился, чтобы перевести дух, оглядеться. Латунная бляха светилась как прожектор. Затылок подстрижен корабельным цирюльником, изрядно полинявший воротник хорошо лежит на крепких плечах и еще пахнет утюгом. Кругом знакомые картины. Вон пацанок Гарька в синих трусах валяется пузом вверх. Рядом коза Сильва, любительница конфеток-помадок, — глотает их, как пилюли, не разжевывая. На тонкой ноге пастушонка петля от пенькового шкерта; можно лихо вздремнуть, коза никуда не уйдет. Мелькнуло красное платье в горошек. Катюша. Еще бы! Четверг. Порядок. Старшина улыбнулся и направился к дому.

И вдруг из знакомой калитки, которую смастерили из дюралевого листа «Юнкерса-88», вышли Катюша и с нею два морячка. Нетрудно узнать: курсанты, стажеры. Летом ими хоть пруд пруди в Севастополе. Ленинградцы! Их даже где-то встречал Архипенко. Особенно того, длинного, с фуражечкой набекрень, верткого, как пиявка. «Ишь, жоржики, косохлесты, — раздраженно подумал Архипенко. — А она? Разве лучше?» На часах — издавна освященное ими, Петром и Катюшей, время. «Четверг, во столько-то ноль-ноль, если корабль на бочках и не будет дополнительного сигнала о не могу. Не потому ли она так проворно утаскивает их за собой?»

Петр остановился у края стены, похожей на вершину Ай-Петри. Его не заметили. Курсанты и Катюша ушли. Только издалека, будто из-за тридевяти земель, донесся ее смех.

Что же делать? Повернуться? Это легче всего. Догнать? Упрекать? Те заступиться могут. Драка? Дал бы им в морду, есть чем! Нельзя. Дисциплина. Сознание. Патруль… Четверг… Ноль-ноль… Минуты бежали, и стрелка постепенно отделялась от заветной черточка. «Пойду к старику, узнаю, может быть, случай какой, а не просто гулянка». Архипенко шел, не обращая внимания на пыль, оседавшую на ботинках, на бляхе (пусть она светит, как ей угодно!), на воротнике (подумаешь, штука!)… Цветы жгли ему руки. Бросить их? Нет. Навстречу выбежала Галочка. Цветы мгновенно оказались у нее в руках. Она погрузилась в розы губами, всем лицом. Она заметила, как сильно обижен Петр. «Зачем так поступила Катюша?»

Гаврила Иванович что-то писал куцым огрызком химического карандаша, шепча губами. Усы его шевелились. Увидев вошедшего гостя, снял очки, привстал, поздоровался за руку.

— Хариохины обещали заглянуть. Помидоров достали, султанки. Ты же султанку уважаешь, Петя. Да и то надо заметить — сладкая рыба. Сама во рту тает…

— Папа, полюбуйся, какие розы, — перебила отца Галочка, заметив, с каким железным выражением на лице слушал Петр.

— Я против букетиков, — сказал Гаврила Иванович. — Растет красота, а ее — ножом. В воду поставь, там где-то был у нас глечик…

Петр снял бескозырку, причесался.

— Пишете? Воспоминания участника обороны города-героя?

— Нет. Высчитываю.

— Думками богатеете?

— Планирую, как поскорее город на ноги поднять.

Разговор не клеился. Галочка ушла. Со двора доносился едкий запах поджариваемой рыбы и приглушенный голос тетки Клавдии.

— Поднимать скорее надо, — глухо отозвался Петр. — Строите — как мокрое горит. Потому и жители никак из первобытного существования не вылезут.

— Вроде упрекаешь, Петр. Из попреков собачьей будки не смастеришь. Надо придумывать, как большому делу помочь, как на месте выкрутиться. У нас чуть что — Москва. А почему бы и у себя не поискать?

— На пустом месте сколько не ищи, кроме своей тени, ничего не найдешь.

— Нет, брат, — Гаврила Иванович вытащил из-под стола рулон твердой бумаги, раскатал его. — Видишь.

— Вижу… Гора…

— Узнаешь какая?

— Нет. Гора как гора.

— Инкерман. Разве не похож? Вот тут еще нужно добавить… Петушок там есть. — Чумаков старательно подрисовал карандашом и полюбовался. — Ты знаешь, каков инкерман?

— Камень и камень.

— Золотой инкерманский камень!

— Обычный, по-моему. Известняк? — безучастно спросил Петр, думая совсем о другом. Где они сейчас? Танцуют небось? Тот, чернявый, длинный, здорово выкаблучивает.

— Не просто известняк, а мраморовидный. Пилится, колется, строгается. Инкерман — чудо природы. В руки возьмешь, как живой. Во сне может присниться. Только мало его берем: руками не нахватаешь. Город строили сто с лишним лет, а за какие-нибудь полгода под фундамент его снесли.

— Война. «Поберегись» не говорят… — буркнул Петр. Продолжал думать: «Что же, они вдвоем будут возле нее выкаблучиваться? Коллективно? А нашего брата подкалывают: черной тучей, говорят, ходим. Ну, не могла, предупреди, дождись. Там, где трое, четвертое колесо в самый раз. Знает же старикан все, а мне сушит мозги своим инкерманом. До чего же ушлый мужичок оказался. Ишь как дочку свою покрывает! Знаем, въедливый старик, рационализатор, читали об этом даже. Там-то одно дело, а у меня совсем другое».

Галочка молча накрыла стол, попросив их перейти на скамейку, под виноград. Кремовые розы красовались в украинском глечике, от которого пахло не столько цветами, сколько полузабытой деревенской жизнью, родным домом, мамкиными кувшинами с пенкой на густом топленом молоке, красноватом от перегрева в русской печи, которую истопили кизяками.

— Техникой разрушали, техникой надо и восстанавливать, — твердил свое Чумаков. — А то разбивают бомбами, а строят голыми руками. Машинами надо брать камень, машинами пилить его, рубить, тесать. Если правду сказать, этот камень плохо с водой дружит. Так что же! Не ставь его в фундамент, а ставь вертикально, никогда не поползет, а от времени только сохнет, крепнет… Налей нам, Галька, чайку, пока не остыл.

Чай безвкусный, с дымком, сахар внатруску. Султанка пока сиротливо поджидала гостей. Выпивки не было. А в самый бы раз в таком настроении тяпнуть стаканчик. Петр мучительно морщил лоб, вздыхал.

— Переводи своих в Крым… Виноградники, сады. Видел, какие яблоки в «Приятном свидании»? Взял в руки — лопается от сока, стреляет.

— Засушливо тут. Второй год хлеб неуродил. А виноград, яблоки на Кубани свои. От добра добра не ищут.

— Ну, если не нравится в селе, сюда переезжай.

— На Инкерман? В камень?

— Камень не масло, а хорош.

— Для вас хорош — вы каменщики, а для нас, хлеборобов, камень — неродяга.

— Неродяга? Ишь какое слово к золотому нашему камню приклеил. Ясно, на нем пшеница не растет…

— А мне пусть он даже алмазный, — Петр перебил Чумакова, чего он раньше никогда не решился бы сделать. — Камень есть камень. Инкерман! Слово-то чужое… Вы на Кубани никогда не были, Гаврила Иванович, там же земли — как океан, просторы, хлеба какие, птица… А тут всё консервы. Продукты в жести, кубрики железные, у девчат сердца и то… железные… Нет, Гаврила Иванович, не приманите сюда… Тут и жить негде. Головой в потолок. А у нас дом. Тоже есть железо, только на крыше. Скоро суриком покрасим… Знаете как здорово суриком!..

Многое правильно понял Гаврила Иванович. Не обидел его старшина. Гаврила Иванович сгорбился, помрачнел, покусал седые усики.

— Согласен. Не искать крестьянину счастья в городе. Верно, выше у вас потолки… Ты хоть ничего не спросил, а я все же отвечу. Ушла Катерина с курсантами. Предупреждал ее: четверг, твое увольнение. На меня не серчай, Петр. Девчата как паруса, какой ветер дует, не имеет значения, абы ход дал…

Шумно появились Хариохины с портвейном и пирожками. Аннушка в юбке из дешевой шотландки, в трикотажной яркой кофточке; от ее рук пахло земляничным мылом.

— Извините, задержались, — весело оправдывалась Аннушка.

— Она, она виновата. — Хариохин обнял жену за плечи. — Замечаете перемену?

— Аннушка, вы себе челку сделали? — первой догадалась Галочка.

— Нечайно. — Аннушка нагнулась перед зеркалом. — Научила меня подруга завиваться на вилке. Нагрей, говорит, вилку и крути на нее. Нагрела вилку на примусе, да, видно, перекалила. Как вспыхнули мои волосы! Хорошо, вилку успела выдернуть. Что же делать? Взяла ножницы — и челочку. Ничего? Говорят, теперь мода на челочки?

— Мода не мода, а жди пока отрастут, — сказал Хариохин. — Вот потому и опоздали. Пришлось мне перед ней вот с этим конопатеньким зеркальцем плясать; в бараке-то у нас трюмо нету… Ты чего же, Петр, поднялся? Уходишь, что ли? А по стаканчику?

— Не могу, — отказался Архипенко, хотя самому чертовски хотелось напиться сегодня.

Сумерки окончательно сгустились. Погасла и растворилась в темноте золотая кольчуга — кусок моря, взрябленный ветерком и окрашенный солнцем. Сильнее запахло мокрым бельем, развешанным молчаливой теткой Клавдией во дворе на веревках. Налетела мошкара, крутилась, зудела у лампы, на людей не бросалась — что они ей, если есть яркий свет.

— …Почему Севастополь медленно строят? — говорил Хариохин, видимо отвечая Чумакову. — Продумай. Может, снова войной пахнет? Может, кто-то так рассуждает: зачем строить для фугасок? А то, что нужно, воздвигают и нас не спрашивают. Мы с тобой гражданское строительство, наше дело маленькое.

— Не говори так, Ваня, — умоляла Аннушка. — Другой раз слушаешь тебя, рот раскроешь, ни одного слова наземь не обронила бы. А то хоть уши затыкай. Опять завел про войну. Слезы-то еще не все выплакали, вдов-то сколько кругом, сирот, крыши не понакрывали толком. Сам во сне командуешь, строчишь из пулемета, а проснешься и снова: война, война…

— Не нами она начинается, нами только кончается, — внимательно выслушав жену, ответил Хариохин. — Если хочешь знать мою программу, скажу. Я — строитель. Мое дело поднять Севастополь, как Гаврила Иванович выражается. А Петр должен поднимать флот, тут уж не наша забота.

— Неправильно рассуждаешь, — вмешался Архипенко. — Флот без народа не поднимешь, тяжелая штука. Петру что! Пришел новый корабль, поднимайся на сигнальный мостик и помахивай флажками. А пойди сделай корабль, накорми команду, забункеруй боезапас, накачай мазут в цистерны, изготовь дизели, пушки и разную прочую начинку. Без народа запятой не поставишь на рапорте, так-то…

— Ну, запятые-то поставишь, — сказал Чумаков, — а все остальное, конечно, м и р о м  надо поднимать, артелью. Каждый на своем месте.

Оставшись неохотно, после уговоров, Петр вначале лениво пожевывал султанку, слушал с пятого на десятое, занятый своими мыслями. Чужими казались ему интересы этих беспокойных людей. Приходилось только удивляться: кончили работу, а всё о работе. О челочке только первые пять минут поболтали, а потом снова: инкерман, транспорт, контейнеры, краны… Многое для них не так. Прислушайся, в развалке собрались министры. Вот допусти их к руководству, они бы сделали! Петру и самому приходилось потеть на субботниках. Кому-кому, а морякам горбом доставался Севастополь. Еще не сошли мозоли от носилок и кирки.

Голоса доходили к Петру будто через стенку. Постепенно он вник в смысл беседы, заботы каменщиков словно приблизились к нему. Личная узкая обида уступила место более широким раздумьям.

За столом сидят рабочие люди. Едят что бог послал, а ни разу никого за недостатки не обругали. Живут в бараках, в развалках, а воздвигают города. Чумаков ломает голову над всякими проектами, мог бы поспать, ан нет, готовит предложения, пойдет добиваться, через стенку полезет, въедливый старикан. Ишь, решили поднять Севастополь. Какие же мускулы должны иметь эти люди, какие головы — здравые, необидчивые, хозяйские. Однажды в «полубачный час» тощий, как весло, «распространитель знаний», доставленный из города на корабль, столько наболтал им о нейтронах и протонах, расщеплениях и цепных реакциях — будто в камыши попал, там и заблудился. Нейтроны и протоны вот где — за султанкой, за краюхой серого хлеба. Найди такие изотопы в другой, капиталистической державе — черта с два!

С самого раннего детства Петр с особым чувством уважения относился к рабочим. Люди они удивительные. Всегда стоят стеной, всегда вместе, на хутора и отруба не забиваются. В тридцатых годах в станице поднялось что-то вроде восстания. Били активистов коллективизации. Вначале просто по скулам кулаками, а потом в ход пошли дрючки и вилы, затем повытаскивали из половней и стрех винтовки. Отца тогда и кончили, самосудом, на площади. Мать схватила детишек, своего и сестриного, — и в плавни. Пересидела на камышовой крепи, пока прикатила на машинах дружина с заводов «Кубаноль» и «Саломас», разгромила банду.

В станицу прислали трех рабочих-коммунистов, повернули они здорово, хотя кое для кого и крутовато. Из города шли книги, машины, радио, медный провод, да мало ли чего. Гвоздь и тот — откуда? Все от того же рабочего человека с запахами горнового угля и горячего металла.

Для рабочего все ясно. Одни делают машины, другие строят дома, третьи бурят длинными сверлами землю, качают нефть. Упал ли дождь в мае или не упал, а станки крутятся, чугун идет, конвейер ползет и ползет. На четвертушке фунта сидели, а рук не опускали. Крестьянину выпала другая судьба. Жди от неба, от людей, и не всегда сам себе голова. Сегодня прохарчился, завтра — пятак в кулак, собирай бельишко в чемодан. Куда? В город. Не всякому легко уйти от земли, приращивает она к себе. Глубокий корень и у осота, а что толку? На корабле в надежном плече нет нехватки. Уж если серьезно понимать слово «коллектив», где еще лучше его поймешь? Пехота держится за землю, а моряки друг за друга. Только для корабля нужны характер и привычка. Есть такие ребята, клещами не вытащишь их с флота, ввинтились по самую шляпку. Сутки без соленой влаги не проживут. Кубрик-то, фактически, клетка, а им лучше не надо — люкс. Пусти моряка на паркеты, в просторную квартиру, он в угол койку притащит. Пересчитает все заклепки, компота выпьет тысячи кружек, на сверхсрочной до мичмана тянет и ужасно доволен. Не прельщает Петра мичманка — мечта матроса и старшины. Прицеплен ли козырек к шапочке или нет, какая разница. Земля! Трактор или серый конь, лишь бы на земле. Пшеница как камыш, и кукуруза будто бамбук на Зеленом мысу близ Батуми. С крейсера глядишь, когда мимо идешь, не наглядишься. Дымок кизяка в затишье у кургана. Сазана вытащишь на кусок теста, в руки возьмешь, бьется сильный, упругий — разве сравнить с тощенькой, интеллигентной султанкой или испуганным бычком, в нем одна голова да жабры.

В комнате становилось вязко-душно. Разболелась голова, застучало в висках. Надо уходить. Теперь его не задерживали: служба. Вошла Катюша, увидела Петра, остановилась у порога, сняла берет.

— А я ходила в кино, — нисколько не оправдываясь, сказала она. — Ты давно?

— Давно…

Чувствуя на себе тяжелый взгляд Петра, Катюша полузакрыла глаза, и губы ее дрогнули в натянутой улыбке.

«Чужая, совсем чужая», — подумал Петр.

Он вышел во двор. Темно… Белела калитка из немецкого металла. Шелестела маклюра. Ветерок с моря не давал прохлады.

Петр почувствовал рядом с собой Катюшу, ее тепло, дыхание, тихое шуршание босоножек.

И вот блеснули ее черные калмыковатые глаза.

— Не обижайся, Петя, — выдохнула она и прикоснулась к нему плечом. — Надуться, уйти легче всего. Мне хотелось посоветоваться с тобой, — голос ее стал тревожней и требовательней. — Вернее, объясниться… Ты почему так некрасиво молчишь?

— Я слушаю. Советуйся, объясняйся, — после этих слов у Петра перехватило дыхание. Он глотнул воздух.

— Если откровенно, я, вероятно… плохая, — голос Катюши окреп. — Но я ничего не могу поделать с собой.

— Сколько у него «галочек» на рукаве? — зло спросил Петр.

Галочками называли нашивки курсантов. Каждая галочка обозначала курс.

— Даже не в галочках дело, — Катюша покачала головой. — Вот пришло, Петя, и все. Пришло… У Вадима тоже четыре галочки, а не то… Прости меня, Петя, я обещала Борису не встречаться с тобой…

— Значит, Борис?

— Да. — Катюша уже не пыталась поймать его взгляд. — Борис… Только он… Пусть я поступаю жестоко…

— Нет… Ничего… — выдавил Петр сквозь зубы. — Может быть, все к лучшему.

— Ты думаешь, к лучшему? — Она схватила его руку. — Не отворачивайся от меня, Петя. Ведь мы с тобой друзья. Я же знаю о тебе все. У тебя осталась в станице девушка. Она ждет тебя. Зачем ей делать плохо?

Петр выдернул руку.

— Ее не трогай.

— Хорошо. Извини. — Катюшу не покидала тревога. — Ты должен и меня понять. Я хочу любить… любить… Я полюбила его… Он меня… Он действительно меня полюбил…

У Катюши не хватало слов, чтобы до конца объяснить то, что произошло с ней, какие силы заставили ее пойти на все ради того нового, трепетного, стыдного и одновременно сладостного чувства, которое овладело ею без остатка. Все остальное померкло. Появился новый человек, яркий, властный, совсем не похожий на других.

— Пойдем, я провожу тебя, — сказала Катюша.

— Не надо. Я сам… Прощай.

Катюша не сдвинулась с места.

— До свидания.

Отойдя несколько шагов, Петр столкнулся на тропке с буфетчицей Томой, давней знакомой Чумаковых. Она спешила к ним в гости. Боцманская вдова, энергичная и своевольная, Тома всегда вызывала раздражение у Петра. Вечно она вмешивалась не в свои дела, учиняла допросы: куда ходил, что делал, какие планы в голове? Одни Тому хвалили за ее бескорыстные заботы, везде она поспевала и действительно оказывала помощь. Другие ругали за пронырливость, алчность к сплетням а называли не иначе как продувной бестией и шинкаркой.

— Подожди, Петечка, не убегай, — остановила его Тома и протянула руку, с пальцами, унизанными дешевыми перстнями. — Как у вас по личной линии? Что-то рано торопишься.

— Ничего. Все в порядке, — буркнув Архипенко.

— Нет, нет, кавалер с ленточками, — Тома преградила дорогу Петру. Она почти на полголовы была выше его. — От меня нельзя отделаться трафаретом… — И сразу, не дожидаясь, зашептала: — Тише, чтобы Чумаки не слышали. Советую тебе, скорее решай насчет Катьки. Так или иначе. Курсанты отобьют, без всяких преувеличений…

— Разрешите, Тома, — Петр отстранил ее. — Гадюка вы, Тома.

— Гадюка? — Тома растерялась, может быть, впервые в жизни. — Что? Повтори!

Фланелевка мелькала по косогору.

— Подожди, Петя! Не будешь на сахарный песок задаваться!..

Чертовски не везло в этот четверг старшине Петру Архипенко. На Минной его нетерпеливо поджидал Карпухин. Барказ скользил по темной воде. Быстро приближался крейсер, вырастал на глазах. Стальной остров. Мачты — гигантские деревья. Может быть, только австралийские эвкалипты сравняются с ними. Под их металлическими ветвями жила колония, свыше тысячи молодых парней, тесно связанных узами корабельного братства. Тут все было ясно, только берег приносил им тревоги и невзгоды, реже — радости.

— Женихи из нашего брата непрочные, — заключил котельный машинист Карпухин, внимательно выслушав своего закадычного друга. — Развяжи себя и ей волю дай. Все равно дальше цветочков и падеспаней дело у тебя не шло. Четверги теперь у тебя будут серые, понимаю. Зато спокойные. Поедешь в отпуск — подгадай только, чтобы в Марусины каникулы, — и, уверяю тебя, свой мозговой аккумулятор так подзарядишь, что себя не узнаешь. А Катерина не матросская жена, хотя и из рабочего класса. Отсюда ты ее в колхоз буксиром не затащишь, а самому тебе забиваться сюда и вовсе не резон… На Кубани-то наверняка уже начали жатву?

 

IV

Да, на Кубани, на обширных, распаханных тракторами степях шла страда. В полуночь молодой любопытный месяц висел над полями. Равнина, ей ни конца ни краю, напоминала заштилевшее ночное море, подернутое алюминиевыми блестками ряби.

Сладко и душно в такую теплую ночь пахнут поля, как бы выстриженные комбайнами; здесь и запах мягкой и пряной соломы, и сухой аромат попавших под ножи чебреца и мяты.

Верещали кузнечики, где-то кричала ночная птица, и слышался шум крыльев утиной стаи.

У костра, разведенного возле комбайна, на обочине, в непринужденных позах расположились три человека.

— Утва потянула. С плеса на зерновую подкормку, — веско определил молодой тракторист Григорий Конко, зашивавший «цаганской» иглой дыру на комбинезоне.

— На нашем загоне не разживутся. Идем по всем рапортичкам без потерь, — буркнул Ефим Кривоцуп, мастер уборки, поседевший возле комбайнов.

— Без потерь-то без потерь, а утка хоть и глазастая, рапортичек не читает, а зерно видит. В жнивье, в бурьяне заметит, склюет…

— Ну, то зерно, потерянное колосом, сам бог птице дал.

— Централку бы!.. Я бы утку… — во-о-о! — Григорий подложил кизяку под черный от копоти чайник. Сгоревший кизяк распался алыми кусками, тронутыми поверху серой пленкой пепла. — Наварили бы мы утиного супа, Ефим Максимович.

Кривоцуп удобно устроился на войлочной полости с подветренной от костра стороны. Курил.

— Об утином супе загадываешь, а ведь знаешь, охота-то до известного срока запрещена, — комбайнер повернулся к девушке, задумчиво глядевшей на вялое пламя. — Ну-ка, Маруся, продолжай агитацию.

Маруся учится в зубоврачебном техникуме, в каникулы комсомол дал ей нагрузку — она агитатор.

Сюда Маруся завернула не просто на огонек. У нее есть довольно важное дело, но сразу она не решается к нему приступить. Она только что побывала у агрегата Василия Архипенко, чтобы показать ему письмо от Петра, обещавшего скоро приехать в отпуск. У Василия не ладилось с комбайном, и это его занимало больше всех новостей. Срывалась ночная работа. «Техничка» МТС не могла срочно приехать, у механика много забот в такую горячую пору.

Вот почему Маруся приехала «агитировать» старейшего комбайнера. У него с Василием нелады. Задача осложнялась, не сразу заявишь о деле.

— Что же вам почитать? — Маруся наклонилась к огню. — Министр иностранных дел Англии выехал из Лондона…

Кривоцуп загасил окурок носком сапога:

— Подумаешь, событие. Мы тоже выехали косить…

— Мы другое дело, — степенно заметил Григорий.

— Про нас тоже писали…

— Не так писали. Между прочим писали…

— Не перебивай, Григорий. То, что ты знаешь, я давно забыл. Пускай агитатор ответит. Вот тот самый английский министр — он читал, что комбайнер Кривоцуп должен скосить и обмолотить тысячу сто гектаров?

— Вероятней всего, не читал, — сказала Маруся, — у каждого свои заботы и свои интересы, кто бы он ни был — министр или комбайнер…

— Интересы! — Кривоцуп отмахнулся от зудевшего комара. — Так ты и читай про наши интересы.

— Может быть, про Индию?

— Вот так всегда: хочешь про Фому, а тебе про Ерему. Скажи, в Индии комбайны есть?

— Комбайны?.. Не знаю, Ефим Максимович.

— И то хорошо, что призналась. Узнаешь, в другой раз расскажешь. А насчет охоты нету в газете?

— Есть о запрете лова рыбы в реках Кубани и Протоке. Насчет же птицы…

— Ладно уж, читай про рыбу. Что птица, что рыба!..

Забурлил чайник. Григорий бросил в кипяток щепотку чая, вынул из мешка хлеб, тарань и лук с жухлыми перьями.

Ефим Максимович слушал важно, лежа на спине, руки под затылок.

— «Для пропуска осетровых рыб на нерест, — читала Маруся, — и охраны на местах нереста устанавливается запрет на всякий лов рыбы: в реке Кубани от устьев Вербеного гирла и Казачьего ерика до Зайцева колена и в реке Протоке от Ачуевского заповедника до хутора Кара-Кубань по реке Протока до Верхних Раздер».

— Высоко запретили, — сказал Кривоцуп, не меняя позы. — Там у меня родичи живут… Куда выше Зайцева колена запретили?

— До Армавира.

— А дальше Армавира какая ловля? Там вода быка с ног свалит. — Кривоцуп никогда рыбной ловлей не увлекался и уважал только тех рыбаков, которые занимались этим делом так же серьезно, как он своим крестьянским трудом. — Совсем, выходит, нельзя ловить. Гуляй, рыба, подальше от ухи!

— Только по тридцать первое августа нельзя. Хотя днем разрешается лов частиковых пород ручными удочками.

— Удошникам разрешается. Они больше бутылки ловят в своих карманах! А перетяжками можно?

— Перетяжками запрещено. Ответственность по статье уголовного кодекса.

— Значит, уголовное дело. Из-за какого-нибудь копеечного пескаря за рублевую решетку? Готово у тебя, Григорий?

— Пожалуйста, все на столе.

Кривоцуп вынул из бокового кармана серебряные часы.

— Осмотр механизмов, заправку и смазку провели с тобой, Гришка, за пятьдесят минут. Какой агрегат выправили! А вот чайник из жести кипятили тридцать минут… Через полчаса придут сменщики, успеем до зорьки вздремнуть. Ну, а зараз давай таранку. Как ее, Маруся, по газете — частик?

— Садись с нами вечерять. — Григорий взял Марусю за полный прохладный локоток, сказал шепотом: — Мы его уговорим.

Григорий был посвящен в цель ее приезда.

— Хорошо, девчина, что ты ночью ездишь газеты читать, — днем-то никто тебя и слушать не будет. Днем косить надо, — сказал Кривоцуп.

— Днем у агитатора другие методы, — с достоинством ответила Маруся.

— Методы? — Кривоцуп усмехнулся. — Бывало, на Кубани ни газет не знали, ни методов, а хлеба гатили — не управлялись греки-ссыпщики принимать и пароходами отправлять из Новороссийска. А теперь газеты, комбайны, агитаторы, методы, а хлеба…

— Выходит, — перебил его Григорий, — работать надо лучше.

— А мы плохо работаем?

— Ефим Максимович, — шутливо взмолился Григорий, — разрешите мне от такого контрика отодвинуться?..

— Отодвигайся хоть на пять саженей, все едино зараза, — Кривоцуп повернулся к Марусе. — У нашего  с о п е р н и к а, случайно, не была на своем лисапеде? У Васьки?

— Заезжала… Я хотела с вами… — обрадованно начала лепетать Маруся.

Кривоцуп, не дослушав ее, выбрал таранку, понюхал жабры, покрытые солонцеватым налетом, помял в руках. Таранка затрещала под его крепкими зубами.

— Я знаю Василия, когда он в пионеры еще поступал, а зараз он со мной вступил в соревнование… Вот тебе и методы. Вступай, кто тебе не велит, раз такой прыткий, но не срами других. Он же меня осрамил…

— Не мог он вас осрамить, Ефим Максимович. Василий к вам хорошо относится, ценит вас, — горячо вступилась Маруся. — Не знаю, когда это могло быть.

— Про комбайны в Индии не знаешь, верю, а про это небось слышала! — Кривоцуп обратился к Григорию, которому, больше чем кому-либо, известны были все печали и радости старого комбайнера: — Помнишь? Я даю обязательство убрать своим «сталинцем» тысячу сто га… а он…

— Вы же запас оставили, — осторожно напомнил Григорий.

— А как же! — запальчиво воскликнул Кривоцуп. — Какой же казак без запаса? Перекрою свою норму, мне почет! А что делает Васька? Пишет в районной газете, потом и в этой, краевой, — он пальцем ткнул в газету, — и дает свое слово. Какое? Убрать тысячу триста! И вызывает-то кого? Меня! На соревнование вызывает…

— И что ему было надо? — хитро спросил Григорий, всегда испытывая тайное удовольствие от раздраженных высказываний Кривоцупа. — И как он посмел против вас, Ефим Максимович? Против кого пошел?

Масло попало в огонь, старик зажегся:

— Кто первым на всем сечевом степу начал работать комбайнером? Кривоцуп!

— Кривоцуп, — поддержал его Григорий.

— Ты пойми, Маруська: я начинал, когда на комбайн, как на стриженого архирея, глядеть ходили. Никто еще тогда не верил в эту технику. Чтобы машина одним заходом и косила, и молотила, и веяла! Чудо! Ясно же, чудо! Тогда твой Васька Архипенко еще голым пузом возился в пылюке. А знаешь, что он сказал на районном слете? Ставлю задачу быть хлагманом!

— Флагманом?

— Да, хлагманом! То есть первым среди всех нас, комбайнеров!

— Комбайнеров в газетах называют степными капитанами, — разъяснил Григорий. — А он, видишь, флагман!

— Флагман степных капитанов, — добавила Маруся. — Неплохо!

— Неплохо? — Кривоцуп повысил голос. — Начитался Петрухиных писем с флота и козыряет. Хлагман! Сопли ему надо научиться вытирать, а потом уж лезть в хлагманы!

— А если оправдает слово? — подзудил Григории, страстно ожидавший, когда Ефим Максимович дойдет до полного накала.

— Не будет! Забью!

— Какая у вас норма? — спросила Маруся.

— Норма двадцать гектаров, а мы делаем тридцать пять. По двадцать часов в сутки. Ночью работаем. Пустили электричество, свет…

— И у Архипенко — то же, — сказал Григорий.

— Зато у него такого зерноуловителя нет, как у нас. А стоило бы ему спросить Кривоцупа, язык не отсох бы…

— Какой же у вас зерноуловитель? — спросила Маруся.

— Моей выдумки. Берем и набиваем на мотовило деревянные планки и к ним ленты с брезента, и все колоски идут на полотно. А у Архипенко? Утву кормить!

Старик увлекся, и теперь его голос громко разносился по ночной степи.

— А соломокопнитель? Какой мы придумали соломокопнитель! Ай-люли! Раз, два — и скирда! И все не с книги, а отсюда, — он постучал пальцем по лбу. — И еще сколько секретов тут есть! А он — хлагман… Петро уже офицер?

— Нет. Старшина второй статьи…

— Видишь! А служит четвертый год.

— Пятый.

— И дослужил только до старшины. А Васька думает в девятнадцать лет назначить самого себя хлагманом… Хлагман, стало быть, адмирал. Чудной парень Васька! В голове еще капустная рассада. Хватит про него. Жирно ему будет. — Кривоцуп посмотрел на часы. — Сменщиков нету. — Ефим Максимович вытер губы, приказал: — Как сменщики подгребут, начинайте — и до той поры, пока та звезда вон над тем курганом не станет… Тогда меня разбудишь…

Сюда доносился отдаленный, привычный рокот комбайна. Над зыбкой поверхностью несжатого массива, лежавшего параллельно главному тракту, бежали световые лучи: на Ростов шли автоколонны.

Ветерок волнами шевелил пшеницу, насыщая воздух крепкими, тягучими запахами.

— У меня к вам дело, Ефим Максимович, — тихо произнесла Маруся, решившись нарушить степной покой.

— Говори.

— Я приехала к вам не только газету читать… — Маруся старалась подыскать нужные слова. — А вы, конечно, устали…

— Да не тяни ты, ей-богу! — Кривоцуп вдруг заподозрил недоброе: — Может, дома что?

— Дома у вас все благополучно. Я приехала от Василия.

— Догадался.

— У Василия не ладится, Ефим Максимович.

— Не ладится — наладят.

— Ничего не получается.

— В МТС. «Техничку» вышлют.

— Обещали завтра к обеду. А комбайн будет стоять.

— Не моя забота.

— Конечно, у каждого человека свои заботы, — волнуясь, продолжала Маруся. — У каждого свое, будь то министр или комбайнер. Но ведь вас двое! Комбайнеров! Не свое поле косите… Он молодой комбайнер…

— Молодой, да прыткий. — Кривоцуп обронил недобрый смешок. — Язык не то что мотовило — всегда лопасти на месте.

— Радости у вас никакой нет от вашего труда, — Маруся взволнованно повысила голос. — Нет радости! Все будет хорошо: и план, и проценты, а похвалы не будет!

— От кого же это?

— От самого себя! — Маруся уже наступала. — Как вам не стыдно! Что же вы чувствуете, Ефим Максимович, когда со своей совестью наедине остаетесь? Не стыдно вам?

— Чего кричишь, а? Гришка, иди к комбайну. Видишь, сменщики едут. Иди, иди…

— Не знаю, какие у вас личные отношения с Василием, а только дело общее. Какой же вы жестокий и нехороший!

Девушка говорила еще что-то, горячо и быстро. Намолчавшись и наробевшись вдоволь, она теперь отводила душу. Сейчас она уже не подыскивала нужные слова, а говорила все, что чувствовала.

Подъехали сменщики. Григорий громко разговаривал с какой-то теткой Еленой. Завели трактор. Пучок электрического света скользнул по пшенице, как по стенке, и перебрался дальше. На звеньевых участках подняли на шестах фонари. Проурчал подошедший для разбункеровки грузовик.

Все налаживалось для продолжения работы.

Можно было отдохнуть старому Кривоцупу. И нечего таиться, годы сказывались, мечтал он об отдыхе.

Но где-то попал в беду молодой паренек, задиристый, а все-таки достойный. И чего раскричалась Маруська? Что он, Кривоцуп, сам не понимает, что надо помогать друг другу?

Ясно представил себе Кривоцуп своего соперника: серенькая курточка с комсомольским значком: похоже, будто сел на пиджачок красненький мотылек. У Васьки узкие плечи, вечно озабоченные глаза и вихрастая мальчишеская голова.

Но руки у него рабочие. Ефим Максимович хорошо запомнил эти руки, когда Василий, склонившись над низким столом, накрытым красным сатином, подписывал обязательство. Это были руки, коричневые от загара, привыкшие уже к металлу, руки с шершавой, задубелой кожей.

Собственная далекая молодость прошла перед глазами Кривоцупа. Васька? Да это же он сам в молодые годы! Сейчас облетели волосы с головы, а тогда тоже торчали густые вихры — гребнем не продерешь. Плечами ныне не похвалишься, но и тогда были узкие, такая уж кость. Вспомнилось старое. Мало кто помогал бескорыстно в чужой беде. Каждый отвечал за себя, другой кому нужен? Даже в темноте заметил Кривоцуп: гневно глядит на него девчина. А ведь, судя по всему, хорошая она, сердечная, не за себя хлопочет. Да она для него не просто агитатор, который прикатил на велосипеде и сейчас укатит дальше, а Маруся, дочка Матрены Кабаковой; ее Кривоцуп знает отлично. Никому не пожелаешь такой жизни, какая сложилась у Матрены. Мужа потеряла на Сапун-горе, сына, мальчишку, на Тройчатом кургане скосили из пулемета германские мотокатчики в стальных касках.

Кривоцуп тронул плечо обидчиво отвернувшейся от него девушки:

— Зараз распоряжусь агрегатом и пойдем.

Через полчаса они шли по полевой дороге. Девушка вела велосипед за руль, стараясь уступить битую, удобную колею комбайнеру, словоохотливому, как многие старые люди.

— Вон как все оборотилось, Маруся, — говорил Кривоцуп, — сумела ты казнить во мне черта. Приехал бы предартели, уважаемый наш Камышев, ни за что не уговорил бы. Директора МТС Кирилла Ивановича я просто-напросто обложил бы дурным словом. Латышев бы подкатил на «газике» — и тому нашел бы что ответить вежливо, не глядя на его партийный чин. А тебе не смог отказать. Ты в душу ко мне заглянула, Маруся. Нашла подход. А найти подход — самое главное. Подходом можно из тигра теленка сделать, уверяю тебя, железо и то, прежде чем на колесо натянуть, разогревают, а человек, хоть и не железный, тоже тепла требует. Сидел я в своем кутке, как в собачьей будке, а ты меня на простор вывела. Колхоз как воинская часть. Сам погибай, а товарища выручай. В старое-то время каждый норовил только себе, а на других гыр-гыр, а теперь… Пошел бы раньше за шесть километров такой, как Кривоцуп, выручать кого-то, а? Не пошел бы…

Старик расчувствовался. Маруся приноровилась к его мелкому разнобойному шагу.

— Скажу по совести только тебе, Маруся. Мог бы я дать обязательство убрать тысячу триста гектаров. И в моих силах, и в моих знаниях столько убрать. А вот не нажал на себя. И перешагнул меня, как гнилую колоду, Василий Архипенко. Объявил на районном слете: уберу, мол, тысячу триста! Вызываю Кривоцупа! Приду к Василию, все ему покажу. К примеру, как у него режущий аппарат отрегулирован? Не затупились ли сегменты ножа? Не погнуты ли пальцы? Как с шатуном? Какой зазор меж нажимными лапками и спинкой ножа? Как установлено мотовило? Мало скосить, надо, брат, скосить без потерь! А для того надо учитывать все.

— Да что же учитывать? Коси и коси!

— Э нет, Маруся. Надо хлеб видеть, на каком его срезе брать, какая влажность. Утром одно, в полудни другое, вечером третье. Чтобы лучше шла подача, равной мерой, надо, к примеру, обшить транспортер подавателя парусом и подвесить вдоль приемной камеры, против хоботка, фартук-отражатель. А сделать его можно из жести. Взять кусок жести и ноженками его выкроить. Чепуха работа, а нужно…

…При свете фонаря у комбайна возились два человека. Невдалеке, на соломе, спали какие-то люди. Худенький, небольшого роста паренек поднялся с земли, вытер лоб прямо ладонью, смущенно поздоровался.

— Что же ты, Василь? — в голосе Кривоцупа не слышалось злорадства.

— Заело, — Василий нахмурился. — Думали, с мотовилом что. Нет — там порядок.

— Битеры проверили в молотильной части?

— Проверили. Тоже порядок. Машина только что из ремонта, сам принимал…

— На себя надеялся, а вот техника-то подкачала, — сказал Кривоцуп.

— И никому до этого нет дела, — ворчливо заметил Василий.

— Как никому? Техника что гарная девушка, возле нее все на цыпочках ходят, любуются, добиваются… Техника тоже ухажеров любит. Я вот никогда ремонтникам не доверяю. Пусть они работают, но я возле них… Тогда я знаю все слабые места в своей машине. Ну-ка, возьми фонарь, посвети.

Кривоцуп легко опустился на колени, потом прилег на стерню и вдруг быстро, словно ящерица, шмыгнул под комбайн.

— Сюда свети, сюда, — распоряжался он оттуда. — Дай-ка мне, флагман, шведский ключ. Да не этот, второй номер. Так… Вот оно что!

Маруся присела на корточки.

— Нашли, что ли?

— Спешишь, Маруся, — вполголоса, занятый делом, ответил Кривоцуп. — Тут тебе не резолюцию общего собрания зачитать, тут техника.

Своей особой, страдной жизнью жили ночные поля. Справа, ближе к речке, вступили в работу еще два комбайна. Заревце передвигалось там, где угадывался массив Кривоцупа: сменщик продолжал работу. На тракте прибавилось грузовиков. Месяц будто зацепился своим рогом за одинокий тополь и торчал над ним. Пахло отсыревшей соломой.

Где-то хозяйски закричал коростель.

Василий не отводил ревнивого взгляда от того места, где звенел ключом и натужно крякал Кривоцуп, куда тянулся желтый луч фонаря.

— Давай-ка сюда, Васька, — позвал Кривоцуп. — Я тебе укажу слабое место. Эти эмтээсники на соплях все мастерят. Под пузо-то машине начальство не заглядывает. Фонарем Маруся пусть посветит.

Безоблачное небо бархатистого цвета постепенно линяло. Курганы и абрикосовая лесозащитка в стороне встающего солнца почернели и резко очертились на фоне побледневшего неба. Прошумела крыльями низко пролетевшая к камышовому плесу сытая утиная стая. Где-то, будто спросонок, пропела нежную призывную песню перепелка. Ей не отозвался самец — тоже небось намаялся за день, спит под пшеничным вальком, смастерив себе ложе.

Комбайнеры закончили ремонт и отдыхали, усевшись на Васькиной одежке — отплававшем срок матросском бушлате, подарке старшего брата.

Маруся давно задула фонарь. Стекло, согревавшее ее озябшие руки, остыло. Хотелось спать. Забраться бы под копну и позоревать. Девушка сладко зевнула. Ей не хотелось уезжать в станицу, не поговорив с Василием по важному делу. Недавно она получила письмо в мятом конверте со штампом Севастополя. На обрывке оберточной бумаги карандашом было выведено всего несколько слов о том, что Петр «гуляет с Катюшей Чумаковой, которая ему не пара». Подписано смело: «Уважающая вас Тамара».

И не выходит теперь из головы это письмо. О чем бы ни думала девушка, выплывают и выстраиваются в зловещий ряд каракули на оберточной бумаге. Каждое слово тысячи раз обернулось и словно опалило мозг. Как поступить? Как вести себя с Петром, приезжающим в отпуск? Может быть, тут оговор или злая шутка. Прибегали к ней подруги Машенька Татарченко и Саня Павленко, вместе учились в школе, никогда не таили одна от другой ни одного секрета. А тут не могла им открыться. Стыдно, обидно. И еще поднималось какое-то новое, злое чувство, его боялась Маруся, не вязалось оно с добротой сердца, с ее любовью к Петру.

К Марусе подошел Василий.

— Забыл поблагодарить, Маруся, спасибо. — Василий подал ей бушлат: — Отдыхай. А мы сейчас опробуем, и примусь за массив. Спасибо тебе, уговорила старика. А то, видишь, ни механика, ни «технички» до сих пор нет как нет.

— Не уговаривала. Сам он… — Маруся строго взглянула на Василия. — Мне нужно с тобой поговорить, Вася.

— Ишь ты, вижу, важное дело? По комсомольской линии? Может, у меня с членскими взносами не в порядке? Хотя ты к ним не имеешь отношения.

— Можно, Вася? — спросила Маруся, пропустив мимо ушей его шутку. — Мне не с кем больше посоветоваться.

Чуткий Василий сразу посерьезнел. Морщинки собрались у переносицы, глаза стали безулыбчивы и остры.

— Хорошо. Опробуем. Могикан уйдет, и тогда побеседуем.

 

V

С отпускным билетом в кармане Петр сидел в кабине колхозного грузовика, возившего на продажу в город тростниковый мед и синенькие баклажаны.

Водитель, сорокалетний мужчина из бывших зенитчиков, говорливым тенорком рассказывал Петру о переменах в станице за последние два года: где что построили, какие машины купили. Председателем по-прежнему оставался Михаил Тимофеевич Камышев, человек вполне достойный и уважаемый. Среди бригадиров особых перемен тоже не произошло. Парторгом выбрали по рекомендации райкома нового в артели человека — Латышева. «Теперь наш председатель, на что самостоятельный, а без Латыша гвоздя не забьет».

— Откуда Латышев? — спросил Петр. — Из далека?

— Нет, кубанский. Жинка его, говорят, с нашей станицы, вот и притянула. Ты, Петя, в партию-то вступил?

— Вступил. На корабле.

— Это хорошо, Потому-то ты и Латышевым заинтересовался? А я до сих пор беспартийный. И то, заметил, волосы через два на третий поседели. А вступи — и вовсе станешь как лунь. Ждут тебя, Петр. И маманя ждет, и сестренка, и Василий. Телеграмму твою получили, попросили меня — захвати. Некуда, мол, ему идти за попутным транспортом, как только на базар. Удачно твой поезд пришел, Петя, как угадал — на воскресенье. Василий хотел сам встретить, не пустили, готовится в закубанские станицы — помогать уборке. Там такой урожай нахлынул, сами не управляются. А надо сказать, до чего в гору пошел твой братишка! Оседлал-таки комбайн… Яркая техника, я скажу, капризная и до известного периода загадочная, а оседлал! Нашего старого Кривоцупа и того оседлал…

Петр жадно всматривался в открывавшиеся ему виды. Ну до чего же все знакомо, дорого, близко! Никому не чуждо волнующее чувство, овладевающее человеком при встрече с местами, где прошли детство и юность, где чуть ли не каждая былинка несет в себе особое очарование. Вот такие же травы — как не помнить их! — оставляли на босых ногах прохладную росу И желтую пыльцу, и так же чернокрылый жаворонок круто поднимался к небу, изумляя своей тревожной, требовательной трелью.

Невыразимой печалью веет всегда от трогательно близких родных мест, освещенных первыми впечатлениями бытия. Потом открывается перед человеком широчайший и радостный мир, а с годами он становится уже и значительно строже.

Степная балка похожа на узкую бухту, обрамленную золотыми берегами жнивья. Там пасли коней, жгли костры. Колючий татарник в те далекие годы детства доставал своими малиновыми чалмами до макушки и казался могучим растением: не подойти к нему, не сломать. А безымянный курган представлялся высокой горой. А какой живительной прохладой дышала степная река с ее камышами и плесами, откуда дымками поднимались табуны дикой птицы!

Сейчас уже заканчивалась уборка. И сразу брались за зябь. Скирды соломы опахивались тракторами. Кое-где лениво горела стерня.

— У нас хорошо, — похваливал шофер. — Глянь вон на те массивы! То конопля! Как елка стоит! А надо сказать, с дождями было туго. Майского ни одного не легло… Освоили мы виноград. Скоро свой рислинг будет. Договорились шелковичного червяка по тутовникам пустить. Уже есть доход. Отовариваются девчата за червяка крепдешином, а за свеклу — сахаром, ситцами и обувью…

Возле узкой насыпи Запорожской дамбы остановились. Навстречу шли молотильные агрегаты. На полках грызли подсолнухи девчата.

— Куда путь-дорога, красули? — весело спросил водитель.

— А ты не закудыкивай! — ответила девчина, завязанная платком по самые сверкающие молодым озорством глаза.

— Счастливый путь, а все же?

— О, це другое дило, — отозвалась вторая девушка. — В подгорные станицы, за Кубань!

— Зачем в такую даль?

— Знаешь, а спрашиваешь!

— Я-то знаю, да вот морячок не знает.

— Черноморцу похвалимся! Помогать предгорным станицам! Может, спасибо там скажут!

— А может, чарочку поднесут?

— А может, и жениха утащим у предгорных девчат.

Девчата перешучивались, не оставляя без внимания молодого моряка в бескозырке, с золотыми якорями на черных лентах.

Пока происходит задержка у дамбы, можно рассказать о ней.

По казачьим преданиям, Запорожская дамба насыпана через Устьевой лиман руками запорожцев, переселенных на Кубань с Южного Буга.

От Тамани, где произошла основная высадка, запорожцы прошли по некошеной степи до реки Бейсу, что в переводе с языка кочевавших тут ногайцев значит — Главная речка. Бейсу казаки стали называть Бейсугом. Два куреня, связанные давней боевой дружбой, выбрали место для поселения у Бейсу, богатой пресной водой, рыбой, диким прилиманным зверьем и птицей.

Целинные степи с их черноземами — что может быть лучше для пастбищ и земледелия!

Поселились у живописной реки и ее лиманов курени бывших сечевиков, переименованных, за отличие в черноморских походах, в казаков-черноморцев. Они и положили основу кубанскому казачьему войску.

Остальные курени оседали по Приазовью, по верхнему течению Бейсуга, по Кирпилям и Ее, по Сосыке и Челбасам…

Получили эти места название Сечевой степи.

Петр смотрел в ту сторону, где по безлесому взгорку толпились белостенные домики станицы, и думал отнюдь не об истории войска — давным-давно все это быльем поросло. Он думал о том, как встретится со своими родными, не постарела ли мать, увидит ли он сразу Марусю.

Ишь какие глубокие колеи выбили на дамбе! Машина переваливается с оси на ось, скрипит, жалуется. Ну и нерадивые предки, не сумели передать потомкам утрамбованную, гладкую дорогу, а еще хвалитесь своими заслугами, Запорожской исторической дамбой!

Петр простился со своим спутником, взял чемодан и зашагал по улице: смотрел, искал глазами перемены. Вон вместо канавы появился штакет, кое-кто подлатал, а то и перекрыл крыши. А все же станица показалась ему беднее, чем была прежде. В глазах его стояли картины прибрежных крымских и кавказских городов.

Променял бы он их красоту на эту улицу, обсаженную акациями с жесткими и пыльными листьями? На низкий домик, выглянувший жестяной кровлей с белой трубой из-за старых шелковиц — приюта воробьиных стай?

Не мог еще ответить на это самому себе Петр, а хитрить не хотелось. Привыкший к безукоризненному порядку на корабле, старшина с досадой смотрел на неухоженные хатенки с поколупанными боками, на оголенные стропила сараев, на деревья, ободранные спицами колес. Ну что стоит подмазать и побелить хату? Руки не отвалятся. Или добавить пару камышовых снопов на крышу — кругом лиманы, камышовое царство. А тому, кто норовит обязательно зацепить колесами дерево, мало дать в ухо.

Увидев Петра, отделились от штакетной калитки Василий и Гришка Копко. Лузгая семечки, они пошли обычным, неторопливым шагом навстречу ему. Подошли, поздоровались, так, будто вчера расстались. Василий взял чемодан, прикинул на руках вес и понес на плече.

— Мать-то здорова?

— Работает… — уклончиво ответил Василий. — Только с ногами по-прежнему плохо. Писали тебе.

— Не лечится?

— Парит сенной трухой. Попадает ей от Маруськи. Сенная труха — знахарство.

Василий возмужал, хотя в плечах не раздался. Под сатиновой рубахой тельняшка, а кепка смешная, с крохотным козырьком, по особому заказу — под «степного капитана». Такая же кепка на чернявом Гришке.

— Ты что же, всегда таким бирюком глядишь или только со мной? — упрекнул Петр. — Или слава ужалила? Газета, Василий, штука обоюдоострая. Как в песне поется: то вознесет его высоко, то сбросит в бездну без стыда.

— Ладно, чего придираешься! Гляди, наша детвора пыль подняла!

Навстречу с оравой детей бежала Ксюша, худенькая, радостная, стремительная. Сегодня с утра она десятки раз переплетала свои косички, смотрелась искоса в зеркало, чтобы не заметила мать, сама выстирала и выгладила ситцевое платьице с широкими рукавами на резинках, впивавшихся в тело. Зато как празднично и приятно! Ксюша бросилась брату на шею, принялась его целовать, говорить что-то; ничего не поймешь, да и не нужно. Ксюша сразу подняла настроение у Петра, взволновала его и сблизила с домом, с семьей.

— Отпусти, Ксюша, погибаю…

— Еще раз, еще, еще…

— Дай же поздороваться с нашим Тарасом Бульбой.

Обиженный на сестру мальчишка сумрачно подставил щеку, подтянул помочи и, ни слова не говоря, пошел вперед.

— Ишь ты, Тарас, тоже стал занозистый!

— Растет, все понимает, — неопределенно буркнул Василий.

Подошли ко двору. Забор недавно подправлен. Может быть, к приезду поставили свежеоструганные доски, еще не успевшие потемнеть от дождя.

За калиткой, глухо стукнувшей кованой щеколдой, в кустах сирени стояла Маруся. Прошлый приезд девушка первая подбежала и, никого не стесняясь, расцеловала его. Теперь она чего-то выжидала. Петр почувствовал недоброе, совесть-то была нечиста. «Ну, браток, не поддавайся панике», — подбодрил себя Петр и, поправив бескозырку, смастерил на лице наигранное фатоватое выражение равнодушия.

— Чего ты прячешься? — он протянул девушке руку. — Здравствуй, Мария!

Маруся подала руку, вспыхнула и побежала к дому.

— Так нельзя, — упрекнул Василий, — она тебя так ждала, а ты…

— Что же я должен делать? Целоваться, что ли? Погляди, изо всех окошек соседи выглядывают. Кругом люди…

— Кругом люди, а она не человек?..

— Да перестань ты, Васька, — остановил его Копко. — Ты еще междоусобную войну тут откроешь. Человек домой приехал, с дороги, а ты… Иди, Петя, матерь ждет… Девчата всегда будут, а матерь самое главное…

Мать спустилась с крылечка и шла к нему дробными, неуверенными шагами, нисколько не скрывая своего материнского счастья. Сияли ее глаза из-под белого платочка, руки расставлены — приготовилась обнять сына, губы дрожали, слова почему-то не приходили на язык, да и нужны ли они сейчас?

И Петр, увидев мать, забыл о всех остальных, как бы дороги они для него ни были. Мать, мама, вот кому он должен отдать свои чувства первой встречи. Он бросился к ней, в ее руки, и сам себе показался маленьким, робким, нуждающимся в поддержке. Мать снова почувствовала себя необходимой ему, самой сильной в семье, движения ее стали уверенней, глаза глядели светлее и зорче.

 

VI

А нелегко держаться на людях. Трудно жила со своим большим семейством Софья Алексеевна после гибели мужа в боях за Вену. Не слышала она раньше об этом далеком австрийском городе, а вот пришлось расспрашивать: что за город, где находится, какие там живут люди.

Однополчанин-пластун, с простреленными легкими, почти ничего не мог рассказать о последних днях сержанта Андрея Архипенко. Хрипел, пил теплое молоко, утешал, и только. Зато по-другому вел себя лейтенант, болтливый, как сорока, и румяный, как яблоко на спас, приезжавший в станицу из Ейска. Лейтенант, к сожалению, всю войну прослужил в духовом оркестре и поэтому больше всего рассказывал о том, что на венском кладбище похоронены знаменитые мировые музыканты Штраус, Шуберт, Моцарт, Бетховен… Слушала вдова, слушала, пыталась найти утешение для себя в речах лейтенанта, но так и не нашла. С сухими глазами проводила она за калитку этого лейтенанта, разогретого медовой брагой и чаем с пшеничными пышками.

Проводив гостя, Софья Алексеевна переступила порог негнущимися, будто окаменевшими ногами. Впервые дом показался ей чужим, большим и холодным, как погреб. А в голове, как осенний камыш, шелестели чужие имена: Штраус, Шуберт, Штраус…

Уткнулась в подушку — на ней когда-то спал муж — и впервые выплакалась.

Дети приносили заботы и радости. Тяжело с ними, но и плохо без них. Дети взрослеют, тянутся из дому и редко возвращаются обратно. Неизвестно, как решит Петр. А Василию тоже скоро служить. Если не будет ни того ни другого — какой дом без мужской руки?

Раньше Софья Алексеевна могла заработать детям на хлеб и одежду, на топливо и керосин. А теперь годы не те, здоровье поизносилось, артельные доходы плохие, огородишко квелый, несколько гряд, корову держать не под силу.

Что решит Петр? От него зависело все. Старый приятель мужа, председатель артели Камышев обещал убедить Петра вернуться в станицу, обещал должность бригадира. Может быть, притянет Маруся?

Поговорила мать с Петром, не жаловалась, но ничего не таила. Ушла накрывать стол, оставила в горнице старшего сына одного. Задумался Петр.

Служишь и не знаешь забот. Сыт, обут, одет, другими обучен. А тут хлеб, башмаки были первой необходимостью, за них боролись с суховеями, сорняками, с буранными ветрами… Четыре года военной службы отучили его от домашних забот, а вон сколько лишних морщин наложили они на лицо матери. Вот тебе и цветочки у Приморского бульвара, ялтинские розочки! Правильно упрекала Тома — не строй из себя жениха, кавалер с двумя ленточками. Там харч флотский, с него тянет на танцульки, к распрекрасному полу, а тут жить приходится с трудового дня, а не всегда он важко тянет на десятичных колхозных весах.

Мать не жаловалась, святая женщина. Ей хотелось одного — чтобы Петя вернулся в семью.

— Еще один год остался, мама. Приеду домой. Я понимаю, как вам тут одной…

— А отпустят?

— Закон. Отслужил и волен собой распоряжаться.

— Только б не война. Крыши еще не везде накрыли, слезы не все выплакали…

К вечеру захлопала калитка, собирались гости. Кого мать пригласила, кого Василий. Жатву закончили быстро, можно передохнуть. Первым прихромал сосед Кузьменко, когда-то призовой джигит и гармонист, потерявший на стальном орешке — Миусе — обе ноги. Голова его успела изрядно поседеть, и залоснился ремень разукрашенного перламутром трофейного аккордеона, добытого при освобождении Ростова.

Вслед за ним пришел Михаил Тимофеевич Камышев: был он в каракулевой папахе, в рубахе-«азиатке», подпоясан наборным из черненого серебра поясом. Боролся с годами председатель артели по станичному способу — утром кисляк, вечером печеный гарбуз, в свободную минуту пригарцовывал к полевому манежу ДОСААФа на гнедом белоноздром Подорлике. Не всегда удавалось выдерживать такой режим, и тогда председатель заменял его тремя мисками борща на завтрак, обед и ужин, с соответствующим приварком. Тоже получалось неплохо.

Камышев тепло пожал обе руки старшины и долго, пристально вглядывался в него коричневатыми с золотинкой глазами, горевшими каким-то внутренним огнем. Эти глаза, будто перешедшие со старых икон, молодили и красили Камышева, привлекали к нему.

— Не уходи от земли, Петр, — только и сказал Камышев и прошел в дом.

Бригадира Хорькова Петр знал давно и с удовольствием его встретил, обнял по-дружески.

— Ну и великолепная форма у моряков. — Хорьков заставил Петра дважды повернуться. — Кстати, познакомься: моя жена Тамара.

— Когда же ты успел? — спросил Петр, пожимая поданную лодочкой, негнущуюся и крепкую руку Тамары, женщины редкой, но какой-то холодной красоты.

— Женился, Петька. А как — люди расскажут.

Тамара улыбнулась уголками накрашенных губ и, важно ступая, повела своего мужа.

— Видишь, какую кралю Хорек себе отхватил? Здорово, старшина!

Петра тискал в объятиях Степан Помазун, неисправимый холостяк и отчаянный наездник, побывавший на всех ступенях колхозной иерархической лестницы, от конюха и до члена правления. А ныне работал бригадиром. Вел Степан своеобразную жизнь весельчака и гуляки, но умел и работать, если захочет. Тогда он мог быку рога свернуть.

— Да, Петька, если хочешь доброго совета послушать, не спеши к нашему артельному котлу. Позагорай, насколько шкурки хватит, на своем Черном море. Здесь бескозырку сменишь на картуз, фланелевку с воротничком на телогрейку… — бесовски подмаргивая и покручивая то один, то другой усик, выпаливал Помазун: хотел и еще что-то добавить в таком же роде, но появившийся об руку с женой парторг Латышев помешал ему.

— Ретируюсь, братуха, добеседуем в другом окружении, — сказал Помазун и подхватил за тонкую талию красивенькую, огневую девчину Машеньку Татарченко. Петр знал ее как самую задушевную подругу Маруси.

Латышев с достоинством представился Петру, познакомил со своей женой, по-видимому милейшей и доброй, но стеснительной женщиной.

— Вы извините, — сказал Латышев, — нас-то более или менее официально никто и не приглашал. Михаил Тимофеевич попросил зайти. Надеюсь, вы ничего не будете иметь против, товарищ Архипенко?

— Заходите, заходите, у нас все по-простому, — приветливо приглашал Петр, чувствуя по замысловатому строю фраз и обращению «товарищ», что имеет дело не с рядовым человеком.

Если говорить откровенно, Петра меньше всего интересовали и Хорьков с его супругой, и Помазун, и даже этот пока малоизвестный ему Латышев. Он поджидал Марусю. Что-то все темнили, скрывали от него, отделывались недомолвками, а Василий с первых же минут начал придираться и глядеть на него исподлобья, со значением. Уже заиграл на аккордеоне Кузьменко, и на улицу из раскрытых окон покатились «Дунайские волны». Собирались у двора парубки и девчата, открыли первый тур «пыльного вальса», мимо пронеслась в белом платье курносенькая, как хрюшка, и такая же маленькая и сытенькая Саня Павленко, прошагал бородатый Ефим Кривоцуп с ведерным жбаном браги. А Маруси все не было. Прибежала Ксюша, увлекла брата за собой. Петр присел рядом с Саней Павленко, положил ей на тарелку два помидора и жареного окунька.

Все было так, как всегда в начале гостеванья. Собравшиеся пока тихо вели беседы. Выделялся только зычный голос Ефима Кривоцупа, рассказывавшего о том, как он помог выскочить из большого простоя «Ваське-хлагману».

— Не шуми так, Ефим, — Камышев прикрыл уши, — все едино: хоть головой бейся об стенку, а молодость нас обскачет на любом коне.

— Обскачет, — соглашался Кривоцуп, — только когда? Я хочу, чтобы обскакали меня как можно позже. Понял, председатель?

— Я-то понял, а молодой конь рвется вперед. Ему-то много дорог, а у нас осталась одна.

— Управлять надо, без узды не пускать! — требовал Кривоцуп резким голосом, — он умел загораться даже из-за пустяков.

Латышев наклонился к Петру за спиной соседа.

— Теперь не миновать модного разговора. Раньше, мол, была молодежь, а теперь не та. Мы Деникина, Врангеля разбили, коллективизацию провели, с кулаками грудь с грудью сходились, да и Гитлера фактически руками первого поколения разгромили…

Петр безучастно слушал этого вежливого человека, видел его бледное, тонкое ухо, конец галстука, свисающего из незастегнутого пиджака, точно обозначенный пробор светлых редких волос и такую же белесую бровь, которая как-то странно то поднималась, то опускалась.

Как с ним держаться? Новый человек. Новые люди приходили в станицу и раньше: многих манила Кубань, о которой ходили самые заманчивые слухи. Одни быстро разочаровывались — это те, кого тянула легкая жизнь. А на Кубани работали по-сумасшедшему, тут лежебока или увалень долго не заживется. Другие осваивались, применялись к общему ритму, притирались и крутились, как шестеренки в общем механизме. Проходили годы, и терялось различие в одежде и в языке. Будто всегда жил человек на Кубани, не отличишь его от коренного казака: норовит и сапожата сделать мягкие, и ступать с кавалерийским вывертом, и кубанку носить набекрень, и речь оснащать такими словами, что — черта лысого — признай-ка в нем бывшего белорусского лесовика или калужского репосея! «Заражает Кубань и приобщает», — так, бывало, говорил отец Архипенко, ведший свой род еще от сечевого переяславского куреня, от «таманской высадки», от времен, когда приплыли казаки на дубах к Тамани вместе с полковником Белым, с Котляревским и Чепигой.

Латышев уже в чем-то убеждал Камышева, вынув записную книжку.

— Все по блокнотам, — буркнул Хорьков.

— Не мешает, — сказал щупленький старикашка Павел Степанович Татарченко. — Не всегда памяти доверяй.

— Мне память не нужна. У меня есть грамотная учетчица, у нее все записано.

Камышев внимательно слушал Латышева, отдавая должное его начитанности и умению доказывать цифрами. Спроси Латышева, сколько ферм в Америке, — знает; почем там литр молока — тоже знает; именно Латышев ополчался на тех, кто смеялся над расчетами и не хотел забивать ими голову: не те нынче времена, когда рубль как дышло, куда повернул, туда и вышло. Камышев тянулся к знаниям, читал книги, выписывал журналы и мог до петухов промучиться над той или иной статьей, важной и нужной, но требующей немалого времени для ее усвоения. Он давно убедился в том, что без знаний становится все трудней управлять современным хозяйством, и требовал от бригадиров такого же внимания к наукам и полезной книге.

Наконец появилась Маруся вместе со своей матерью и Василием. «Вот куда, оказывается, уходил Васька, — догадался Петр. — Значит, дело неладно, прослышали про мои севастопольские похождения».

Маруся села в другом конце стола, потупилась и не притронулась к еде. Ее мать издали поклонилась всем и глазами улыбнулась Петру, как бы говоря: «Ничего, все бывает, перемелется — мука будет».

Петр старался ничем не выдавать своего тревожного настроения и подчеркнуто любезно разговаривал со своей случайной соседкой. Молодая воодушевленность и общительность Сани Павленко помогли Петру понемногу овладеть собой. «Ишь ты, какая пухленькая, веселая девчонка, — подумал Петр о соседке, — сколько бы по тебе сохло морячков, пропиши тебя на жительство в Севастополе! Но разве сравнить эту пампушечку с ямочками и родинками с Марусей? И чего она не глядит на меня, и почему такая бледная, будто меловая?»

За столом становилось шумней и бестолковей.

— Латышев! — громко крикнул Хорьков. — Довольно тебе угнетать человечество своим образованием! Я так понимаю — образование показывать не нужно, оно само по себе видно…

Латышев густо покраснел, ответил солидно:

— Есть люди, которые гордятся своей серостью, считают ее социально необходимым признаком зрелости.

— Вот за что люблю нашего Латышева! — воскликнул Помазун. — Уж если он выдаст аванс, то строго на научной базе. Так даст, что перед очами люминация вспыхивает…

— Иллюминация, — поправил Латышев. — Если говоришь незнакомые слова, научись, Степан, произносить их правильно.

— Тебя, Латышев, и рукой не возьмешь, и языком не лизнешь. Упал ты в наш колхоз, как перец в компот.

— Что же мне теперь, в леденец превратиться? Леденец каждому нравится.

Кузьменко вытер губы, кивнул головой хозяйке и заиграл какую-то песенку из кинофильма.

Снова зашумели, застучали стаканами. Камышев пересел к Петру.

— Ты чего-то скучный. Не пьешь, мало ешь, только хлебные шарики катаешь.

— Разве? А я и не заметил, Михаил Тимофеевич.

Тогда Камышев взял из-под пальцев Петра шарик и помял его, искоса приглядываясь к смущенному лицу моряка.

— Ну как, по вкусу тебе станичное общество? Душа не отвергает?

— Люди хорошие, знакомые. — Петр не понимал, куда клонит председатель.

Кузьменко перешел к более понятной «польке-бабочке». Начались танцы. Из палисадника заглядывали любопытные. Танцевали и на улице.

— Тоже наша заслуга, сохранили танцоров, — продолжал Камышев. — Из нашей артели на вербовку никого не подцепишь. Кадры у нас устойчивые, чего нельзя сказать о многих других колхозах. Бегут оттуда люди, особенно молодежь. А к нам тянутся, как верба к воде. А мы тоже не всякого принимаем.

— Может, и меня не примете?.. — Петр наблюдал за тем, как держалась Маруся, по-прежнему избегая его взглядов.

Помазун пытался чем-то рассмешить Машеньку, его нагловатые глаза женолюба бесстыдно упирались в тугую ее грудь. «Как это может Помазун? У него все просто выходит», — думал Петр, невнимательно и раздраженно выслушивая Камышева, с фанатизмом расхваливающего хозяйство колхоза. «А Маруся-то далеко». И не в том дело, что сидит в дальнем конце стола. Подойти к ней — несколько шагов. Многое и не раз пришлось передумать и начистоту переговорить с самим собой. А с Марусей он еще не сказал ни одного путного слова.

Председатель обещал завтра заехать за Петром, показать хозяйство. Но какое значение имеют урожаи зерновых и пропашных, молочно-товарные фермы и конюшни, если вот та девушка уйдет в другую сторону? Пропади они пропадом, латышевские подсчеты, как бы ни были они умны.

Не мог не прочитать эти, ясно написанные на лице Петра мысли такой опытный и зрелый человек, как Михаил Тимофеевич Камышев. Незаметно он шепнул что-то Машеньке, и она, отстранив припавшего к ней Помазуна, подошла к зеркалу, осмотрелась, поправила прическу:

— Товарищи! Я прошу уделить мне минуту внимания!

— Тише, члены коллектива! — рявкнул Помазун. — Слово имеет  о н а… О н а  имеет слово!..

И, повернув голову, отчего огоньками вспыхнули ее серьги, Машенька предложила:

— Товарищи! Давайте попросим Петю сесть рядом с Марусей…

— Машенька, не надо! — взмолилась Маруся.

— Надо! Почему не надо? А мы просим… требуем…

Машенька протиснулась к ней, поцеловала.

— Мне стыдно. Зачем так?

— Иди, иди к ней, — Камышев толкнул Петра, — зачем себя тиранить?

Петр растерянно улыбнулся, поправил пояс, бляху и, ни на кого не глядя, протиснулся к Марусе через гудящую хмельную толпу.

 

VII

Соскочив с двухрессорной линейки, разукрашенной по крыльям узорами, Помазун прошел в дом к Архипенко.

— Камышев просит прощения. Занят на строительстве. Мне поручил…

— Петя, завези маме завтрак, — попросила Ксюша.

— Будет исполнено, товарищ начальник! — вмешался Помазун, шутливо козырнув Ксюше.

Молодые игривые коньки донесли линейку к животноводческой ферме, где готовились силосные ямы. Четверо мужчин умело (сколько земли пришлось ископать на фронте!) пробивали в твердых глинищах глубокие, в полтора роста, траншеи.

Помазун покричал в ров:

— Хлопцы! Противотанковый?

Кто-то снизу ответил:

— Отсюда ни один «тигр» не выпрыгнет!

Помазун помял в кулаке выброшенную, из траншеи глину, посмотрел Петру в глаза:

— Камышев и ее употребит в дело. Хаты строит, как ласточка, со всякого дерьма. Пошли, проведаем мамашу… Кстати, Петр, освобождай старенькую от гнета. Для нее теперь работа не радость, а мука.

Туго затянутый пояском, ступая с вывертом кривоватыми ногами природного наездника, обутыми в козловые сапоги с низко опущенными голенищами, Помазун зашагал в ту сторону, откуда тянуло дымком. Шумел дизельный моторчик. «Медовое звено» пожилых женщин обрабатывало сорго. Мать перебирала стебли, похожие на бамбук — это и есть сладкий тростник, сорго. Очищенные стебли подавались под пресс. Здесь же в металлических жаровнях вываривали мед.

Петр присел на корточки возле матери, продолжавшей работу. Мелькал нож в ее руках, по щекам струился пот, и она смахивала его ребром ладони. Обрезанные метелки сорго просушивали и обмолачивали тут же, вручную, палками, а жом вываливали из парилок в силосные ямы вместе с сочными бурьянами, взятыми косами на прилиманных целинах и по сырым теклинам балок. Крестьянские заботы — нет им ни конца ни краю — раскрывались Петру теперь в новом свете. Вскоре все эти бесконечные дела станут его собственными делами, и ему придется тянуть их тяжелую цепь, звено за звеном, всегда, всю жизнь.

— Чего задумался, Петя? — участливо спросила мать.

— Ничего, — Петр встряхнулся, зайчиками сверкнули якорьки на ленточках. — Мы поехали дальше. К вечеру вернемся.

— Езжай, езжай, сынок; ты на меня не смотри. Камышев разрешил не выходить, да надо поскорее справиться с медом.

— До свиданья, маманя, — попрощался Помазун, сняв кубанку. — После вчерашней браги хоть пирамидон глотай, по котелку будто молоточки стучат. Прием ты устроила министерский!

— А иди ты, Степа! Не пил же почти ничего. Да и бражка получилась не хмельная. Квасок и квасок, — сказала мать Петра, довольная похвалой.

Путь держали на конеферму, которой заведовал Помазун. Кони постепенно выходили из моды, их вытесняли машины. Нелегко перестраивались казачьи симпатии, трудно расставались казаки с конем, с издавна сложившимися традициями быта. Вот Петра конь уже и не интересовал — он управлял машиной еще до службы, получил свидетельство, а Степана или того же Камышева хлебом не корми, только дан джигитовку, разреши постоять рядом со скакуном, набрать в ноздри терпкий, приятный запах взмокревшей от пота шерсти, провести ладошкой по крупу. Степан расхваливал коней, хотя не бранил и механизацию. Разговора на эту тему хватило ровно на два километра, пока не выбрались на укатанный грейдер; а там перешли к семейным делам.

— Кончишь службу, женись, — советовал Помазун, — невестка в дом — свекрови отдых. Хорошая тебе пара Маруся Кабакова. Она, правда, не бросается в глаза так, чтобы слепило, а приятного у нее бездна: кожа нежная, бархатная, руки в ямочках, а как приехала из города с маникюром, от пальчиков взор не оторвать. Такие ноготочки и поцарапать могут… Еще не имел удовольствия? Что-то вы с ней вчера вроде вновь налаживали дипломатические отношения? То ты к ней, она от тебя, то наоборот. Какого цвета кошка между вами пробежала?

Петр не хотел потакать любопытству своего спутника. Язык у Помазуна незлобивый, но на длину его пожаловаться нельзя. Поэтому, уклонившись от прямого ответа, Петр в свою очередь спросил Степана:

— Другим рекомендуешь, а сам-то почему не женишься?

— Предпочитаю разнообразие, Петя. У меня характер разнохарактерный…

— Такое влепишь, что и сутки не отскоблишь. Ты лучше расскажи обстановку. Почему Камышев сам не заехал? Что, не по рангу, что ли, ему старшина второй статьи?

— Он подался к соседу, председателю артели Никодиму Белявскому. Чего-то опять не поделили соперники. Соревнуемся выше всякого смысла. Они лиман и тот размежевали. Вот тут рак камышевский, а чуть переполз — уже белявский. Скоро плотву клеймить начнут. Под жабры цветную ниточку, мулине… Ты, я вижу, задумался, Петя. На своем стальном утюге от нашей жизни отвык. Сливочное масло у вас дают?

— Дают.

— Вкусное?

— Чего хочешь узнать, спроси. Что ты шарадами со мной объясняешься?

— Камышев-то думает пустить тебя на прорыв, заведовать животноводством. Вот там узнаешь вкус сливочного масла.

— Опять не понимаю.

— Только на моей памяти пятого завфермой под откос пустили буренушки… Ты видел, траншеи бьют хлопцы под силос? Со всего юрта собирают бурьяны, сочиняют винегрет. Сена-то нет почти. Все степи распахали, а сеяные травы лысые. К концу зимовки — караул кричи. А у коровы аппетит дай боже! Сена ей нужно не меньше пуда в сутки, да кило десять комбикормов. А мы ей больше солому предлагаем. Солома-то в меню — продукт грубый и бездушный. Сколько ни загружайся ею, пользы ноль без палочки. Отсюда — падеж. А раз падеж, завфермой подставляй шею. У колхозников коров осталось мало. Кто держит — мучится… Зерновую проблему будто бы решили, задачи флоры, а вот фауну… Откровенно сказать, я-то сам думаю тикать. Не гляди удивленно. После воины свое честно социалистическому земледелию отслужил. Отбыл срок, пора и на свободу. В город уйду. У меня вот эти сапожата последние, а на штаны третий раз леи подшиваю. Твое положение другое. Положение подстегивает тебя вертаться; и мать, и семья еще не встала на ноги. Ладно… давай переменим пластинку. Вижу, затронул твои самые чувствительные струны.

— Да, — согласился Петр, раздумывая над словами Помазуна. — Задал ты мне задачу. Что же, если меня на ферму пошлет, не прохарчу семью?

— На ферме будешь — прохарчишь. На правах бригадира. Рядовому трудно. А вообще-то что же бесцельно говорить — у тебя выхода нет. Ваську призовут, и на твоем иждивении сразу окажутся трое. Не потащишь же их за собой! Куда? Тут хоть хата есть, а в городе по чужим углам наскитаешься.

Кони легко осилили два крутогора, свернули с грейдера и побежали по хорошо накатанной полевой дороге, встряхивая гривами и отсекаясь хвостами от оводов. Татарник кланялся вслед головками в малиновых чалмах, а то стеной стояли конопли, пряные до одурения, или кукуруза с ее сытыми стеблями и зелеными свертками початков.

Помазуна, как видно, не трогали примелькавшиеся виды, бродила на его лице улыбка, в глазах бегали бесовские огоньки. В конце концов можно было позавидовать его характеру: Помазун легко и просто разрешал всякие сомнения, быстро принимал решения. Издалека, прощупывая почву и говоря как бы не о себе, Петр рассказал о случаях, когда человек попадает в двойственное положение и не может сразу сделать выбор. Намекнул на Катюшу, чем заинтересовал догадливого Помазуна.

— Петька, Петька, — пожурил Помазун, — вот ты небось свободно четыре пуда выжимаешь, и холка у тебя хоть сейчас под ярмо, и звание у тебя самое пролетарское, а погляжу я на тебя с другой стороны — кто ты? Тиллигент! Даю слово, т и л л и г е н т… — Помазун дважды исковеркал понравившееся ему слово, почесал в затылке по исконной русской привычке. — Учись у нашего Хорькова волевым качествам. Тот сказал — сделал, как гвоздь вбил. На вид он так себе, вроде калмыцкого двужильного коня, мелкий, гривастый, на крепких ногах, без фокусов. Но сила у него есть, пробовал я с ним тягаться — ну будто схватил в руки стальную поковку. Видать, такие мужики правятся бабам. Видел его жену? Царица! И имя Тамара. У Хорькова поучись, как жениться. Не хотели ее за него отдавать. Из соседней она станицы. Так он выкрал…

— Ну, брось, выкрал! — усомнился Петр, все же заинтересованный. — У нас один травило принцессу увез на тузике…

— Не веришь? Ай, ай, не веришь! Я сам помогал, если хочешь знать. Ты, может, заметил у Хорькова свежий шрам повыше виска?

— Заметил, так что же?

— Попало. В самый раз по черепку.

— Ой… что-то не так.

— Что не так? Точно.

— Да как же это случилось? Только байки мне не трави, обходись без килевой качки в мозговых полушариях.

— Все факты, Петя. А факты — упрямая вещь, как нас учат на политзанятиях. Буду верный абстрактной обстановке…

— Конкретной обстановке, — поправил его Архипенко.

— Пусть так… — Помазун некоторое время собирался с мыслями. Лукавинкой играли его глаза, плечи непроизвольно подергивались.

Копи складно стучали нековаными копытами, волнисто развевались их чисто вымытые гривы.

Вправо тянулась ветрозащитная посадка фруктовых деревьев, пожелтевших с макушек и издали напоминавших хребтовину и хвост притаившейся огромной лисы. Влево, в струйчатом мираже, стояли камыши, и над ними, потрескивая мотором, летел двухкрылый самолетик: за хвостовым оперением он рассеивал дымчатый ядовитый туман, добивающий остатки осенних комариных стойбищ.

Помазун подкрутил усики свободной от вожжей левой рукой.

— Хорьков, ты его характер знаешь, настойчивый, как демон у Михаила Юрьевича Лермонтова. Просто не человек, а какой-то черт с Казбека. Положил он глаз на эту девчину. А, надо сказать, девчата у наших соседей особые, просто отличные, чистые, высокие, фигуристые, без сориночки на физиономии. Ну как хороший хлопковый куст после двух прополок и трех чеканок…

— Да ты короче!

— Короче, Петя, не выйдет. Ты слушай. Так вот, соблазняет ее наш колхозный демон, как ту царицу Тамару, а парубчата загородили ее стеной. Зашаталась она от такого к себе повышенного внимания. Разбежались у нее глаза: показалось ей с непривычки, что больно много женихов. Решил тогда Хорьков добиться ее точного и последнего слова: да — так да, а нет — так почему? Пригласил ее на свидание, на «приграничную» лесопосадку, в жерделы. Пришла, не отказалась. Поговорил с ней, как мог, убедил в своей приверженности и любви. Договорились жениться. А как? Просто, обычным путем — хлеб-соль, рушник, полмитрича — нельзя. Потому не допустят парубки, ревность и, конечно, претензия. Предложил Хорьков подкатить за ней на линейке средь бела дня — и будь здоров! Боится Тамара: «Перекинут ребята линейку до горы всеми четырьмя колесами!» Что же делать? Так вот послушай, Петя, друг, как развивалась операция. Вернулся Хорьков с жерделевой посадки злой, как черт, поделился с нами своими думками. «Как же так, — говорит он, — пролетел я, можно сказать, как стальной снаряд по всей Европе, только на Шпрее зашипел, остыл… был везде победителем, а тут у своих не имею слова?» Ты слушай, Петечка.

— Да я слушаю, — сказал Архипенко, и в самом деле заинтересованный рассказом Помазуна.

— Что бы вы в таком случае у себя на крейсере сработали, не знаю, а мы вот выступили двумя шеренгами за своего товарища. Только спросили его: «Любишь?» — «Люблю!» — отвечает Хорьков. — «Надолго любишь или до третьих петухов?» — «Что вы, хлопцы, ведь я жениться хочу». — «А она?» — «Любит тоже, — говорит, — за язык ее не тянул, сама призналась». — «Ну что ж, — говорим мы, — теперь все правильно. Зацепим ее коллективно — и в загс, только смотри: прямо в загс! И знай, что загс теперь подчиняется милиции». — «Согласен хоть в милицию, не могу жить без нее… Светит она у меня перед глазами, не гаснет…» Ну ты, Петя, видел ее вчера, действительно краля!

— Ты что-то очень уж издалека, где же главное?

— Да что ты спешишь к богу в рай! Кабардинки пускай себе промнутся шагом, ишь как они перекусываются, молодятина! Я хочу тебе рассказать все в подробном освещении. Хроникально! Понятно?

— Понятно, конечно. Давай.

— Так вот мы и решили увезти зазнобушку. Как же сделать? Кони-то теперь обобществленные, а на грузовике неудобно: шумит, гремит. Уговорили председателя, вроде нужно к доктору. Камышев дал нам линейку, а я и еще один наш хлопчик, молодой, сели на своих разъезжих скакунов. Ячменя, конечно, им загодя подбросили от вольного. Сговорился с ней Хорьков, прибыл к нам, докладывает: «Полный порядок!» Ну, раз полный, значит, назад не попятится, верно ведь? Поседлали мы коней, запрягли линейку, бурки прихватили на всякий случай, может, от чужих глаз надо будет ее завернуть, чем бес не шутит. Словом, сделали кавалькаду как надо. И тронулись…

— Ночью?

— А как же, ночью… Ты слушай дальше. Тронулись в порядке, не все вместе, а так: сначала мой напарник на вороном впереди, вроде в боевой походной разведке, потом в ядре — линейка с Хорьковым и еще, конечно, двое, вот с такими плечами, а замковым я…

— В кильватер пристроился?

— Стало быть, так, если по-морскому… И все было нормально, Петя, кроме одного. Видно, язык-то у зазнобушки длинноват. Вчера-то, у вас, она пять часов кряду рот не раскрывала, а тогда, видать, сболтнула по дурости тому, другому. Мы, конечно, наготове, но, сам знаешь, думали: так, больше для блезиру разыгрываем похищение этой самой антикмаре с гвоздикой. А оказалось на практике другое. Вышла она из дому, подошла к линейке, я на коне в тридцати метрах, над проулком стерегу, напарник мой над другим проулком стоит, а возле дома — наших трое. Вижу я, как сейчас. Хотя ночь была темная, хоть глаза выколи, а я вижу… У меня глаз, все говорят, кошачий…

— Черт с тобой, с твоим глазом! Что же ты видишь?

— Ишь разобрало! — Помазун, откинувшись па крыло линейки, залился тоненьким для его густоватого голоса смехом. — Так вот, вижу я, что кто-то, двое, тихо перелазят через забор. Сидели, значит, они в палисаднике — и шасть к линейке. Слышу только: хряск, хряск, да как закричит невеста шальным голосом! Я тоже, по правде сказать, решил все на коня свернуть и развить аллюр два креста, да нет! Чувство есть у нас у каждого, коллективное чувство. Это чувство, как толовая шашка. Дал я плетюгана своему кабардинцу, вынес он меня прямо к линейке. Не знаю, что там за водевиль разыгрался, а шарахнулись от линейки человек пять хлопцев, испужались меня, ясно! Я спрыгнул с седла наземь, гляжу: лежит мой жених и за голову обеими руками держится, что-то хрипит, не пойму что. А зазноба его запихала в рот платок, и слезы, как фасолины, из глаз валятся… Ну, вижу, надо побыстрее тикать! Не вернулись бы парубки. Кричу своим хлопцам: гони! Повернули мы коней и пошли бурей, только пылюка, как от «ЗИСа», позади… Не знаю, Петя, что бы сталось, если бы не моя  н и ц и а т и в а… Когда на свою границу выскочили, за греблю — ты знаешь, где мельница раньше стояла, — остановил я коней, слез, подошел к Хорькову. Он очухался уже, глаза продрал. Присветил я спичкой, вижу: под виском гургуля, шапки нет. Невеста его похищенная вся в слезах, дрожит и все причитает: «Ах ты, мой миленький… мой миленький! Все из-за меня». Ну, думаю, жалеет, значит, любит. Не зря страху натерпелись, все-таки вызволили кралю! Ну, залепили мы жениху его рваные раны, дождались открытия загса и туда… Паспорта в порядке, благородные свидетели налицо, гербовые марки в шкафике, и полный, значит, порядок.

— А как же ее родители?

— Родители были и даве согласны, Петя.

— Так зачем же ее воровали?

— А кавалеры! Ты отвык там, у себя на крейсере. Там у вас куда ни плюнь, все пушки да пулеметы. А для нас каждый кавалер близ твоей девушки — вроде… минной торпеды. Вот зараз ты увидишь нашего Хорькова в труде. Ему, брат, по партийной линии влепили за ночные приключения… Зато героем ходил сколько времени по всей артели.

Помазун привстал на колено и кончиком ременного кнута подсек под пузо левого задиристого конька.

— Ишь выкаблучивается, сосунок!.. А вот и Хорькова бригада.

Подъехали к свежезапаханному полю.

— Участок Машеньки Татарченко, — сообщил Помазун, — работает, как молния. Фигурой вся в изгибе и на деле бритва…

Чернозем лежал жирными сизоватыми окалинами. Земля дышала. Каждый такой погожий день — это сотни тонн просушенного и проветренного до янтарных граней зерна, масличного и грызового подсолнечника, табака, риса, сахарной свеклы…

Стояли щедрые дни в Сечевой степи. Раскинулась вокруг неоглядная равнина! Начало ее взбегало по крутояру Кубани, а края сникали в приазовских лиманах и дальше, на востоке, терялись в таких же равнинах. Куда ни направь свой путь: на Маныч или в Ставропольщину, к Пятигорью или к Сальску — повсюду поля. Далеко-далеко на границах великой равнины стояли горные охранные кряжи Кавказа, в ясные дни сверкали снега и ледники Эльбруса, и протянулись за Кубанью-рекой невысокие, плечистые отроги Главного Кавказского хребта, похожие на вечерние кучевые хмары, преграждающие доступ к Черноморью холодным циклонам.

Как цветастые маки в пыреистом травостое, вкраплены в поле девчата, работающие на уборке сахарной свеклы.

— Давай тут подзадержимся. Девчата тут распрекрасные, — Помазун закрутил вожжи на баранчик линейки, спрыгнул.

— Раньше казали, бог на помочь, а зараз, девушки, як дела?

— Дела идут, контора пишет, — ответила одна из девушек, отвернув платок и показав курносое приятное личико, вымазанное от загара «жировкой».

Подошла Машенька, покачивая бедрами. Огоньками горели ее яркие глаза.

Машенька тряхнула головой, поправив волосы короткой стрижки, и подала руку.

Помазун, уперев кулаки в бока, осматривал девушку с явным удовольствием. Машенька недовольно прижмурилась:

— Ты брось эти штучки!

— Да кралечка же ты, Машенька! Сережки-то какие! А ушки! Эх, вот полюбила бы такая, все бы отдал!

— Придет время, полюблю.

— Меня?

— Чего тебя? Кого-нибудь полюблю… — Обратилась к Петру: — Вы к нам помогать?

— Могу и помочь. Мы хотя на море бураков не сеем, а от крестьянского дела не отвыкли.

— За это можно похвалить. — Машенька строго сдвинула узкие черные брови — на них блеснули бисеринки пота — и посмотрела немного печально на поле, широкое и длинное, густо уставленное бунтами необрезанной сахарной свеклы. К ним еще прикоснутся руки девчат молодежного звена Машеньки Татарченко. Она вынула платочек из-под резинки короткого рукава ситцевого платья, быстро отерла губы. — Вы не отвыкли на море, а нам здесь и отвыкать некогда, от зари и до зари то удобрения вносим, то полем, то молотим, подкармливаем посевы. И так — бесконечно. Я вот на видовой прополке и заболела, простудилась на ветру, схватила воспаление легких…

Помазун по-прежнему разглядывал Машеньку глазами непревзойденного станичного сердцееда.

— Не много ли приходится работать руками? — осторожно спросил Петр.

В голосе Машеньки появился оттенок иронии:

— Насчет замены ручного труда машинами? Так, что ли? — переспросила она.

— Маша, над механизацией не смейся, — сказал Помазун, и смешливые искорки запрыгали в его глазах.

— Ты бы лучше помолчал. Как молчишь, вроде все в порядке, как откроешь рот — сразу теряешь в глазах населения…

— Ишь какая! Напала, словно кобчик на полевую мышь.

— Ладно, отвяжись, мне ответить надо по-серьезному, а ты со своими остротами. Тошно тебя слушать. — И повернулась к Петру. — Вообще, конечно, машин пока маловато. Если говорить для газет, то все нормально. Приезжают фотографы, даже с кинохроники были. Согнали четыре комбайна и принялись их снимать. Красиво. А для понимающих людей — глупо. Никогда комбайны четверками не работают. Комбайнеру отводится массив, с него спрашивают так же, как с трактористов. Если, например, запустить сразу подряд, один за другим, пять тракторов, то попробуй выясни потом, кто хорошо пахал, а кто плохо… А ручного труда много еще. Свеклу руками обрезаем, руками в бунты сносим. Есть свеклокопатель. У нас, правда, выкопал, потому что передовые мы, а у других нет, руками копают еще. Зерно тоже приходится в большинстве руками лопатить, сортировать. Есть один показательный ток в колхозе, механизированный, так он всего не обработает… Да вон сам бригадир жалует. Он все дополнит.

Хорьков шел не торопясь. Под его сапогами потрескивала ботва, каблуки оставляли глубокие вмятины.

— Заманивают, Петр, на колхозную работу? — спросил Хорьков. — Здоров, моряк! Их послушать, так сама персидская княжна захочет на бураки.

— Не угадал.

— Меня, что ли, поругивали?

— Нет. О тебе разговора не было.

— Тоже плохо. Чем меньше разговора, тем меньше славы.

— С тебя славу уже на карборундах надо отчищать, — заметил Помазун и в ответ получил немилостивый погляд бригадира.

— Ручного труда еще много. Массивы ишь какие! — сказал Петр.

Машенька отошла к звену и принялась за работу. Видимо, она не хотела мешать разговору.

Хорьков надавил пальцами погнутое крыло линейки, железо не поддавалось. По запыленному крылу вывел: «Срочно в ремонт».

— У вас, на корабле, пыли-то нет. Три — четыре раза в сутки приборка, а тут ее хоть отбавляй. С земли летит.

— К чему ты так?

— Насчет ручного труда. Можно пять коробов наболтать девчатам о механизмах, и станут они ждать, из-под платочка выглядывать. А наше крестьянское дело особое, это не то что уголь рубать. Там он лежал миллиард лет и столько же еще пролежит, только крепче будет. У нас время все решает. Нам некогда ждать механизмы, работать надо. Руками, плечами, чем хочешь. Вон твоя мамаша с больными ногами форсирует график. Ее не неволили, а она дома не осталась. Значит, коллективное, артельное дело дорого для нее.

— Ты тогда меня неправильно понял. Разреши объясниться?

— Говори.

— Ты прав, когда за коллектив заступаешься.

— Как же! Конечно, прав.

— Но и в коллективе можно работать по-разному.

— Тоже согласен. Дальше прошу.

— Бурлаки баржу тащили по Волге тоже коллективно?

— Не видел их.

— На картинке видел?

— Конечно. Картина художника Репина.

— Петька все ближе к воде, — заметил Помазун. — Здорово, видно, его в море купали.

— Ты, Хорьков, против такого коллектива? — спросил Петр.

— Чтобы бечевкой баржу тащить? Конечно, против!

— И я против. Пришло время, потянули баржи буксирами.

— Ты говоришь о развитии техники вообще или применяясь?

— Только лишь применяясь.

— Я просто внес поправочку, Петя, чтобы тебя не повело в сторону.

— Чтобы с курса не сбился, — сказал заскучавший Помазун, с отвращением относившийся ко всяким политическим спорам, когда и так, по его мнению, все было совершенно ясно.

Кругом расстилались поля, зыбко колебался воздух над недавно распаханным чернопарьем, темневшим вдалеке, близ кургана, похожего на отдыхающего в тени двугорбого верблюда.

Равнина требовала технику. Одними руками, пусть даже такими, как у Машеньки Татарченко, здесь не управиться. Это все равно что вручную крутить коленчатый вал корабля. Почему Машенька должна руками перетирать навоз, ведрами разносить его по загону и, почти не разгибая спины, вырывать сорняки, обрезать свеклу?

— Так вот, Хорьков, я против бурлаков, — Петр говорил душевно, чтобы не обидеть. — Может быть, меня на флоте механизацией избаловали, не знаю… а против. Навалили мы на крестьянскую женщину сто пудов, а сами вот так, как Помазун, ходим сбоку да около с ременной плеточкой.

— Ну, ну, морская душа! Отвык ты от реальной действительности, — возразил ему Помазун. — Плетка — символ казачьего духа. Еще бы черкеску, кинжал, башлык на спину… Поехали-ка, всего внутреннего положения все равно не обговоришь.

— Езжайте, раз дело есть. Только у меня последний вопрос к Петру. Конец-то где?

— А может, не конец, а только начало. — Петр аккуратно расправил полость на линейке.

— Скрытный товарищ, — Хорьков пожал плечами.

— Он нас сегодня торпедирует. — Помазун разобрал вожжи. — Выучили его морским атакам на нашу голову.

Хорьков надвинул на лоб шапку.

— А за своих девчат я не волнуюсь. Наши птахи надежней всяких механизмов.

Подошла Машенька, будто невзначай толкнула Петра и шепнула:

— С Марусей обязательно повстречайтесь. Ждет она…

Так вот где для него главное! А иначе почему так вздрогнуло сердце?

Над свекловичным полем держался особый запах растревоженной земли и привядшей сочной ботвы. Девчата завели песню. Сверкали резаки в их руках.

Все дальше и дальше эти звездочки. Наконец и они погасли вместе с песней, завезенной сюда еще прадедами с «матери-земли» Украины.

Под мягкий перестук колес линейки болтал Помазун:

— Трудно нынче нашему брату стоять у руководства, Петя. Образования не хватает. Видел звено Машкино? Почти все с семилетним, а то и больше. Помню, приехал я к ним и принялся развлекать пустыми побрехеньками, а они как ошарашили меня лекцией про какое-то давнее там армянское царство! А потом дали палочку и говорят: «Извлеки квадратный корень…» Ты слыхал? Квадратный корень!

— Слыхал, конечно. Продолжай.

— Дают, значит, мне палочку и на землю указывают… Я, брат, давай ковырять наш кубанский чернозем лозиной, а он жирный, как масло. Девки верещат надо мной, будто скворчата. Тогда я бросил лозинку: «Что вы придумали, дерзкое племя? Какой тут квадратный корень может быть?» — «Просим, просим! Извлеки!» Я тогда им в ответ на басовой мужской струне: «Раз он тут закопан, дайте лопату, вот тогда я лопатой хоть на пять штыков пройду, хоть до траншейного профиля, и любой корень извлеку! Только, говорю им, вы меня не разыгрывайте, нету на свете квадратного корня». Заливаются они: «А какой корень есть?» Я отвечаю, как и положено: «Всегда, девчата, по агрономии, корень должен быть круглый и с усиками для захвата питательных аммоналов, или, как их, атаминов…».

— Ну, ну… Уморил, Степан!.. — Петр смеялся от всей души.

— Я знаю, над чем ты регочешь, Петро… Я и сам потом над собой похихикал. Но, пойми, думал-то я о природном корне: морковка там аль бурак, вербы корень. А они-то меня про другое пытали.

— Учиться надо, Помазун.

— Ты же знаешь, какая у нас была учеба. То в поле, то в самое ниверситетское время оторвали от лемехов да за другие лемехи: кого за пулемет, кого за «Т-34». У вас, матросов, хорошо: кругом машины, тепло, сухо, каюты и те из металла с окрасочкой. А я, ты знаешь, на пузе прополз с пулеметом больше, чем Колумб прошел на своих кораблях, честное слово! Камышев среднее образование кончает, заочно и очно. Только он же, ты заметил, весь от мыслей разных ссохся, как груша в духовке. Запекли его науки, Петя…

Порывисто подул северо-восточный ветер. Небо быстро затекло облаками.

Съехали в балку и с полчаса катили по русловой сенокосной дороге. Не было ни пыли, ни ветра — затишек.

На гребне балки показалась свежая кирпичная конюшня и незаконченные такие же краснокирпичные постройки зимовника. Сюда выезжали когда-то в ночное. Отличными пыреистыми выпасами славились эти угодья. Горели костры, звенели путами кони, сладко спалось под овчинным кожушком даже в студеные предутренники.

Строгий табунок любопытных кабардинок сгрудился на бугре. Породистый молодняк, холки и спины еще не потерты хомутами и сбруями. Косо распластав крылья, парили над зимовником мелкие степные орланы.

Кони заржали и стремительно вынесли линейку на венец балки. Видимо, знакомы им были эти места и манили водой и кормами. Только возле ворот конюшни осадил Помазун резвую пару. Камышев стоял у конюшни с закатанными рукавами и смотрел в их сторону.

— Поджидает наш мыслитель! Дотошный он руковод! Везде сам.

Камышев холодно кивнул Помазуну:

— Долго же ты добираешься. Пришлось в твое драгоценное отсутствие кое-кого убеждать.

— Вольно же вам, товарищ председатель! — бурчливо возразил Помазун. — Сделали бы все, сдали, и уж тогда, пожалуйте бриться, приезжайте к барабанному бою, к торжественному открытию фермы.

— Любишь ты торжествовать, Помазун. Стойла-то неправильно приказал делать. Да и трамбовку твои не понимают. Пришлось самому показывать…

Сразу было видно, не из рисовки распинается Камышев, не для показного трюка вымазался он по самые уши, ссадил руки до крови. Лошадей Камышев любил и ценил еще с гражданской войны, когда служил в конно-артиллерийском дивизионе. Приворожила его Кубань. Здесь и женился. Один из первых колхозов выбрал председателем Камышева. Доверила ему артель свои земли, скарб, тревоги и скупые радости. Сколько назад ни смотри — всех трудов не перечтешь. Воловья сила и выдержка у русского упрямого человека. Там, где у другого хребет хряснет, у русака только чуток заскрипит и словно обжелезится, приобретет еще большую упругость. Война жестоко расправилась с артельным хозяйством. При отходе в Крым перестреляли гитлеровцы племенных кабардинок, угнанных за Голубую линию. Но не всех успели. Вернулись партизаны на породистых конях, вернулись на пепел, на горе. Неласковый человек в овчинном полушубке, с автоматом дулом книзу, с гранатами у пояса и запалами в нагрудном кармане застал в своей хате штаб наступающей советской дивизии. Генерал наспех ел копченый залом и запивал кисляком. Поснедал с ними Камышев, а потом разыскал жену и детишек, как сумел приласкал их и принялся за работу. Ой, сколько ее привалило! Попробуй восстанови все, приведи в достойный вид разрушенное, когда ни гвоздя, ни доски…

— Люди доверили тебе дело, а ты гарцуешь, — упрекал Камышев Помазуна. — Ты же не с меня жилы тянешь, а с народа. У нас же колхозная касса, а не золотое дно…

Помазун прошел в конюшню.

— Что же вы тут накомандовали, товарищ председатель? Не понимаю ваших идей. Сняли доски с пола и приказали наводить лоск отсталым конно-артиллерийским способом. Трамбовать буфером?

Камышев, ни слова не говоря, взял одну из досок за край, приподнял:

— Ну-ка, потопчись.

— Зачем?

— Потопчись. Вообрази, что ты конь.

— Можно вообразить. — Доска под Помазуном затрещала. — Тонкая, считаете? Вижу, нужна толще. Нет материала, Михаил Тимофеевич.

— Тем более один выход — трамбовать… Удобнее, дешевле и копыту мягче.

— Так. Прошу извинить! А кормушки зачем разорили?

— Высоки для молодняка. Будут тянуться и прогибать спину. Кость-то молодая!

— Так… А если низкие?

— При низкой кормушке у молодняка будет нормально развиваться позвоночник.

— Предположим.

— Не предположим, а так точно.

— Что же мне теперь делать?

— Если не знаешь, надо спрашивать, учиться. А не хочешь учиться, начинай с конюха.

— Конюхом? Нет! На такой червяк Помазун не клюнет. Я лучше в цирк пойду.

— В цирк? — Камышев изумленно развел руками. — Неужто ослышался?

— Не ослышались, Михаил Тимофеевич. Могу сообщить прискорбную новость. Меня уже два раза в цирк приглашали.

— Что же ты там будешь делать? Коням хвосты крутить?

— Джигитом буду. Один раз выступил — и сто семьдесят пять рублей в карман.

— А если в месяц всего два раза выпустят?

— Ну нет! Договор! Не менее десяти сеансов.

У Камышева щелочками сузились глаза, кожа на лице собралась гармошкой.

— А слонов тебя не приглашали дрессировать?

— Я джигит, не дрессировщик, — менее вызывающе ответил Помазун. — Вольтижировка — да… Тоже могу… На мотоцикле могу…

— Тебя там совратят.

— Как?

— Водку научат пить.

— Кто кого, не знаю, — Помазун осклабился.

— Из колхозного быта — в цирк!

— А что цирк? Советское учреждение… Цирк — массам!

— Брось ты придуриваться. Противно слушать! — резко оборвал его Камышев. — Пойдем, Петр, дальше. Всех его фантазий не переслушаешь…

Кирпичная кладка еще пахла цементом. Накрывали волнистым шиферным листом последние звенья кровли. Надвинув на лоб папаху, Камышев водил за собой Архипенко и влюбленно рассказывал ему обо всем. Показывал фундаменты второй конюшни, дома для конюхов, колодец с глубинным насосом.

— Хотел с вами в станицу, а придется ехать на зернохранилище. Надо прекратить термическую обработку посевного зерна… Думал, ветер дождь нагонит, а ветер оказался сухой, загубит материал. При дожде можно мокрое протравливание, а по такому нудному ветру — только сухое.

По дороге схватывалась пыльная вихревка.

— Может, я смотаюсь на зернохранилище? — предложил Помазун, видимо решив идти на мировую. — Все ваши приказания передам.

— Смотаешься? На чем?

— Ясно на чем. На кабардинце. Разом домчит!

Камышев с состраданием посмотрел на мягкие козловые сапоги Степана, на потертые его штаны с желтыми леями, заметил, как нетерпеливо играет он плетью и хищнически-страстно присматривает себе кабардинца у коновязи.

— Урок не пошел на пользу.

— Конфузите, Михаил Тимофеевич?

— Кони-то племенные, матки, а?

— А как же джигитов воспитывать?

— Вот так и воюю с отсталостью! — незлобно сказал Камышев и безнадежно махнул рукой. — Давай линейку! Распорядись.

Камышев присел на корточки, угостил Петра горстью подсолнуха.

— Значит, на следующий год точно ждать тебя, Петька?

— Точно.

— У тебя прежняя специальность? Сигнальщик?

— Да.

— Специальность для нас непригодная. На тот год радиостанцию получаем, узел расширяем, телефонизируемся. Тебе бы радиотехнику изучать. Специалисты не только по зерновым или кенафу нужны… — Председатель пока не проговаривался о своих планах использовать Петра в животноводстве.

«Ладно, — думал Петр, — планируй как хочешь, у меня еще есть флотский год в запасе».

Камышев ставил в пример Василия, хвалил его.

— Надежным человеком стал. Красивый из него механизатор выходит. Может, через годик-другой у нас свой Константин Борин как в опоке отольется.

— Не отольется, Михаил Тимофеевич. На флот хочет Василий.

— На флот? — переспросил удивленно Камышев. — Не знаю… Не уверен…

— Мне еще в Севастополь писал. Хочет райком просить направить его именно на флот. Удерживать не станете?

— Никого силком не держим. Милиционеров со свистками не выставляем, — с достоинством ответил Камышев. — Только, по моему мнению, всегда надо идти одной дорогой. Посвятил себя механизации — не изменяй.

— Мечтает о море.

— Проглядел я его мечту, — Камышев вздохнул.

— А вы что, и мечты регулируете?

— Регулировать не имею права, палочки нет, а направлять мысли по правильному руслу не отказываюсь. Особенно у молодежи. Насчет Василия — новость! Мало ли кто не носит бляху с якорем! А вышло вон что! Жалко. Поехал я, Петр. А тебя Степан доставит на том же транспорте.

Помазун крестообразно помахал плеткой вслед уехавшему председателю.

— Понял, каков он, Петя? Он тебе все мозги высушит. Давит, как пресс, на сознательность. Дисциплину завел, как в пехотной роте, придирается ко всякой пустяковине. Наблюдал комедию? Меня на доске заставил прыгать, племенного жеребца представлять. Да будь ты трижды рыж, фанатик колхозной жизни, утопись ты в ней по самый вершок папахи, а я нарежу отсюда винта при первом удобном случае! Такие, как Камышев, из живых людей могут семислойный бекон делать. У них все впереди, как в евангелии. А вот я для проверки пытаюсь туда допрыгнуть, никак не достану. Может, груз капитализма и пережитков на ногах виснет, не пускает. Хватит. Я уже не свежачок, на сороковой активно потянуло. Меня к людям тянет, а не к таким колдунам, как Михаил Тимофеевич. Тикать от них нужно. И чем скорее, тем лучше…

 

VIII

Прошло три дня, а Петру еще не удалось толком поговорить с братом. Либо избегал его Василий, либо мешала подготовка «каравана» в помощь закубанским станицам; там не могли справиться с невиданным урожаем колосовых, а уже поспевали подсолнухи и табаки. Василию, похоже, хотелось поскорее уехать, и он явно избегал встречи с братом наедине. Наконец такой случай представился в день последних сборов, когда Василий прибежал за сундучком и бельишком.

— Ксюша, разведи утюг, пройдись по майкам, а то я их сполоснул, сырыми засунул. Ишь как покорежило, — не глядя на старшего брата, попросил Василий. — Налей-ка, прошу, горячей воды, побреюсь.

Да, уже брился недавний пацан. Два года назад у Васьки, пожалуй, и намеков не было на бороду, а сейчас ишь с каким потрескиванием ходит по щекам бритва!

— Подрастаешь.

— Выше вербы? — Василий сидел спиной к брату, возле настольного зеркала, утыканного кругом бумажными цветами. На руке Василия показался неумело наколотый якорь.

— А кожу портишь зря, — сказал Петр, — татуировка теперь — признак отсталости.

— Не думаю. Морская традиция.

— Может, и традиция, но плохая.

— В уставе нет запрета, — буркнул Василий.

— Надулся, вижу.

— Чего мне дуться. Ты не вол, я не лягушка. Некоторые товарищи родинку у другого замечают, а своей бородавки не видят.

— Ой, ой. Про меня, что ли, Вася?

— Про тебя, Петя, — хмуро передразнил его Василий.

— Объясни. Надолго ведь расстанемся.

— Только без обиды?

#img_5.jpeg

— Ладно, говори. — Петр в упор смотрел на круто обернувшегося к нему брата. И тот не опускал зеленоватых, неулыбчивых глаз. Соломой торчали на Васькиной голове непричесанные волосы, ресницы, брови выгорели, нос облупился, на тонкой, еще мальчишеской шее пульсировали напряженные жилки. Нелегко давался ему откровенный разговор со старшим братом, тем более по очень деликатному вопросу.

— Решай свои отношения с Марией, — перехваченным голосом выдавил он. — Либо так, либо иначе.

Василий ждал ответа. Чтобы унять дрожь своих рук, он принялся точить на оселке бритву.

— Ты сам это говоришь или она попросила?

— Сам… Вся станица давно уже вас сосватала, ты повод дал…

Петр ничего не ответил, только покачал головой, закурил. Не зная, как расценить это молчание, Василий закончил бритье, уложил сундучок, попрощался со всеми, подал руку брату.

— Я тебя провожу, Вася.

Шагали по пыльной дорожке, подле заборов и канав. Вдали показались крыши машинно-тракторной станции.

— Может, вернешься? — спросил Василий.

— Что ты на меня бирюком смотришь! — Петр озлился.

— Смотрю, как умею.

— Серчаешь?

— Есть и это…

— Все через нее?

— Видишь ли, Петр… Я, может быть, и не прав, но я понимаю жизнь так… Нужно ли говорить?

— Говори.

— По-моему, в жизни надо не только говорить правильные слова, но и… поступать правильно…

— Разочаровался во мне?

— Нет.

— А что?

— Вернее есть слово: удивился.

— Чему же ты удивился?

— Твоему спокойствию. — Василий сбросил тяготившую его стеснительность. — Меня учили в школе, в комсомоле честному поведению. Говорили — бери пример со старших. А какой с тебя взять пример? Сам же виноват, а фасон держишь. Не хочется произносить слов, к которым еще не привык, но одно слово напрашивается… Эгоист ты.

Василий ускорил шаги. Под ногами лежала недавно расчищенная профилированная дорога, рисунчато укатанная тракторными колесами и гусеницами. Левее дымил и шумел лубяной завод, а над элеватором висели птичьи стаи.

Далеко отсюда «развалка» Чумаковых, выкрики «майна — вира» на севастопольских стройках, штабели инкермана и почти такая же горькая пыль. Везде она одинаковая, по всей России.

— Ты пойми меня, — говорил Петр, подлаживая ногу под широкий шаг брата. — Кто-то собирается тикать из станицы, к черту на рога, хоть в цирк, а я должен вернуться. На мне будет семья, а может быть, и три семьи — наша, моя и Марусина. Надо решать, и я решил. А ты обзываешь меня эгоистом. Не стыдно тебе? Ведь у меня тоже сундучок есть с замочком. На плечи, и айда. Если насчет Маруси, то решил я давно, хотя и были у меня заскоки, колебания. Теперь дурь из головы выскочила. Говорю с тобой как со взрослым, щетина уже прет из тебя, бритва трещит. Да не несись ты, как мотоцикл! Марусю мне тоже жалко. Разве не вижу, что какие-то трепачи ее покоя лишили. Женюсь на ней, если она не раздумала. Тоже глаз не кажет уже третьи сутки.

— Только… только… — мучительно подбирая слова, значительно смягчившись, сказал Василий, — не делай ей великого одолжения. Заставишь ее тогда всю жизнь отрабатывать, принижаться возле тебя… И могу тебе сказать откровенно: растет она на наших глазах. Ты этого роста, кажется, не замечаешь, а она теперь уже не прежняя Маруся…

Василий рассказал о случае, когда Маруся выручила его, сама съездила и уговорила Кривоцупа помочь ему справиться с поломкой.

— Жену найти легко. А вот человека…

— Ты так говоришь, будто сам в нее влюбился, — подшутил Петр.

— Может быть… Тебе говоришь душой, а ты смешками отделываешься. Ничего, видно, ты не понял.

Лицо Василия передернулось, и по щекам, очертив побледневшие твердые губы, змейками пробежали морщинки.

— Все понял, и сам высказался. Отдохни-ка. Пот с тебя льет. Пульс, видать, не меньше ста двадцати нагнал. — Петр высвободил дужку сундучка из вспотевших пальцев младшего брата и зашагал вровень с ним, плечи их соприкасались.

— У меня, знаешь, на душе полегчало, — признался Василий.

— Переживал?

— Очень, — Василий смущенно махнул рукой. — Не знаю почему. Или потому, что я привык к ней. Ты ушел на флот… Бывало, забежит, растормошит нас всех, ребят, такая веселая и чистая. Не смеешься надо мной?

— Нет, что ты! Для этого в основном и приехал. Потолкую с ней. А как?

— Намекни ей, отзовется. Ей обиду тяжелее таскать. Мне вот полегчало…

— Спасибо.

Попадались норы-кургашки, заброшенные сусликами, ушедшими подальше от шума машинно-тракторной станции.

Отчетливо выделяясь на фоне неба, шла клином на юг гусиная стая.

Над крыльцом конторы центральной усадьбы висел флаг. Тракторы вытягивали в колонну комбайны и молотилки. К ним подстраивались бестарки, волокуши, тягалка…

— Архипенко! Опаздываете! — издали прокричал человек в длинной рубахе, пятнами пропотевшей на его спине.

— Точно! Кирилл Иванович! — Василий подошел ближе, указал на свои часы. — Вы же сами мне их вручали. Идут по кремлевской башне, товарищ директор.

Директор поздоровался, засунул за ухо химический карандаш, оставив на выстриженном виске черточку.

— Шучу. Флагман никогда не опаздывает!

Возле склада горючего послышались громкие, требовательные голоса:

— Не трогать! Топливо не трогать!

Директор протолкался к атакованному кладовщику, детине в голубой майке, расползшейся по швам на его могучем торсе.

— Что вы, товарищи! Загорелись возле бочек с горючим! Опасно, товарищи! Заправка, как и договорились с краем, на промежуточных базах. Вы же в нефтяные районы едете. Там бензин кони не пьют.

Обоз тронулся ровно в десять часов. Облако пыли поднялось и повисло над всем трактом. Уходили комбайны, завешанные мешками с харчами, велосипедами, баклагами с водой и канистрами.

— До свиданья, Петя. Если что не так сболтнул, извини.

— Все так, Вася, теперь встретимся через год.

На людях не покажешь своих чувств. Братья ткнулись сжатыми губами в щеки друг друга.

— Это, старшина, тоже боевая операция, — сказал директор и вытер пот. — И, как любая боевая операция, требует знаний и хладнокровия. Приглашаю на перекур. Домой я вас на машине отправлю. Ишь какой чистенький! И в отпуску сами стираете?

— Э нет, товарищ директор. Сестренка и мамаша разве разрешат. Начни сам стирать — обида…

Кирилл Иванович взял Петра под руку, и они пошли по узкой аллее туи.

— Объясните мне, пожалуйста, что такое шкафут. Всякая ли палуба шкафут и всякий ли шкафут палуба? И второе, поскольку вы сигнальщик: почему у вас такая старина? При Петре флагами разговаривали — понятно, радио не было. А теперь, когда созрела такая техника, почему флажную сигнализацию не отменят? Отсталость! Поверьте мне, отсталость!.. Мне, как механизатору, тем более все это понятно. Начни-ка я флажками приказания отмахивать полевым бригадам — вот и готов объект для «Крокодила»…

Из кабинета, узкой клетушки с одним окном, видны были вечнозеленые туи и кормушка с воркующими возле нее голубями-дикарями.

— Кабинет у меня плохонький, зато вид — природа и голуби. Раньше я сидел там, где сейчас бухгалтерия. Окна выходили во двор усадьбы. Сидел как на иголках. Технику на моих глазах мордовали. Ужасно! Никогда нервы не отдыхали. А теперь вот еще придумали взаимопомощь. За себя и за других отвечай. Объявился у закубанцев урожай, и табак выдул в полтора человеческих роста. Для них хорошо, а тебе лишняя забота. — Директор предложил папиросу. — Приходится болеть дважды за то самое зелье, которым мы себя травим… — Он чиркнул спичкой и, перегнув изрядно располневшее туловище, поднес огонек к папиросе, зажатой на излом в смуглых пальцах старшины. — Только один градус ниже нуля, и можете заказывать панихиду всем неубранным плантациям. Зрелище страшное! Вчера зеленый лес, коня и всадника не видно, а сегодня, смотришь, беловатая изморозь, почерневшие и сникшие листья, и стебли, как палки.

— Почему же допускают до такого безобразия?

— А руки где? План дают во-о, на сто страниц, а убирать некому. К тому же так повелось, что за табак руководителей меньше ругают, чем за хлеб. Сколько тысяч пудов высокосортных «трапезундов» бросали кошке под хвост! Труды колхозников пропадали. Вот в этом году и маневрируем техникой.

— Себе не в ущерб?

— Государству видней, — уклончиво ответил директор.

— А вы не государство?

Кирилл Иванович загасил в пальцах недокуренную папироску, созвонился с кем-то по телефону, подписал красными чернилами несколько бумажек, принесенных в потрепанной папке главным бухгалтером: сизоватый нос бухгалтера, если верить народным приметам, разоблачал близкое знакомство с добротной виноградной самогонкой.

— Все употребляют ее, грешную, — сказал директор после ухода бухгалтера.. — Только каждый по-своему подводит под выпивку базу. Спрашивал этого служителя двойной итальянской счетной системы: зачем пьешь? Ответил: «Культурно развлекаюсь, товарищ директор». У него база — борьба за культуру. Пойди разубеди его. А деловые качества у этого сизого носа отличнейшие. Недаром говорят, что алкоголю подвержены в большинстве случаев талантливые люди. Утверждение, конечно, парадоксальное, но доля правды есть. Имею в виду, конечно, не каких-нибудь там копеечников-иноземцев, им жадность мешает пить, а наших русских соотечественников.

Петр, не перебивая, слушал, этого не так уж пожилого, но достаточно пожившего человека, и по привычке, чисто старшинской, определял, что за человек сидит перед ним. Попадись к нему на корабль вот такой новичок, он бы знал, что с ним делать, чему учить и от какой дури отучивать. А тут молчи и дышь, будет барыш.

От него, расплывшегося телесами, словоохотливого человека, зависит судьба колхозного урожая, а следовательно, судьба колхозника, стало быть, и его, Петра Архипенко, семьи.

Техника на усадьбе не ухожена, это сразу заметил Петр, привыкший на корабле за полсотни метров замечать чуточку тронутую коррозией задрайку; в кабинете грязно, много мух, стекла давно не мыты.

Спросил, как используется техника. Директор оживился:

— Вы правы, уборочная техника у нас работает позорно мало. Комбайн! Отработал месяц, максимум полтора, а дальше? На прикол. Их моют дожди, засыпает их пыль, и ветер колышет над ними ковыль! — Он подошел к карте европейской части СССР, и его ладони легли на степные районы кубанской Приазовщины и правобережного Задонья. — Здесь раньше созревают колосовые. Мы собираем комбайновые агрегаты, организуем тылы и начинаем. Создается фронт уборки, сплошной режущий аппарат. — Пальцы директора зашевелились, делая стригущие движения. Кисти рук поползли вверх по карте. — Сотни комбайнов движутся фронтом, неважно, в какие районы, в какие области. Только зашелестело своими усиками созревшее зерно — и тут как тут, будьте любезны, подошли самоходные комбайны, сплошной фронт режущих активных аппаратов. Комбайновый парк используется на всю мощность! Представьте себе картину: превосходные наши комбайны кинуты в жаркое дело без существующих ныне территориальных ограничителей… А? Каково?

— Мне думается, Кирилл Иванович, все это хорошо. Только земля ведь не море. Там вышел за боны и пошел каким угодно строем. А вот вы сегодня бегали с накладными в руках. Вы их не подписали, своего горючего в запас не дали, а при общем фронте…

— Рассчитать! Единый государственный план!

— План-то план, а возьмем того же Камышева. Сейчас он колхозников вам дает. Почему? Ваши машины работают на его поле. А когда потребуют у него рабочие руки для Рязанской области, что он тогда запоет? Какую арию?

— Надо ему доказать: выгода государства есть выгода каждого советского человека. Может быть, специальные комбайновые части создать, чтобы полностью использовать технику… Чтобы уборка, страда проходила весело, ну, как… как… «полька-бабочка»!

— «Полька-бабочка»? — Петр с недоумением посмотрел на Кирилла Ивановича. Очень уж странными показались ему эти легковесные слова.

— Вас смущает «полька-бабочка»? Танец такой есть. Популярный. Комсомольцами мы его здорово отплясывали. Берешь это девчинку как бы под крылышко, вот так… и пошло-поехало. Только юбчонки развеваются… Почему вы угрюмо помалкиваете?

— Соображаю, — Петр уклонился от прямого ответа. — Идет, к примеру, эсминец в шторм, любо поглядеть, словно падеспань танцует, боком идет, на сорок градусов креном, волна его лижет, целует, моет. Летит, как птица. А загляните на корабль: все падает, никто не может удержаться в вертикальном положении, леера под руками трещат, в кубриках не знают, где подволок, где палуба. А с берега — «полька-бабочка»!

— Ну, вы, вероятно, меня неправильно поняли. Я не преуменьшаю трудностей, затрат человеческой энергии…

— Я не про то… Машина, конечно, есть машина. А ежели комбайн дойдет до Воронежа и все время будет косить, подшипники не поплавятся? Машина тоже отдых любит…

— Это все надо рассчитать, не так-то легко. А все же я уверен в справедливости своей мысли, — голос Кирилла Ивановича снова зазвучал убежденно. — Ведь посылаем же мы сейчас с Кубани комбайнеров самолетами в Сибирь, в Алтайский край. Сельскохозяйственные десанты! Ведь там какие пространства, ахнете! Засеяно много, а сколько еще не вспахано! Нетронутые земли лежат в благородном молчании еще с диких времен Чингис-хана. Посылают туда десанты. Да ведь это штурмовщина, хотя внешне похоже на разумное использование общегосударственных резервов. В земледелии мы работаем пока еще дрянно. В науке до расщепления атома дошли, а в земледелии никак не справятся с потерями зерна при уборке. Мобилизуем на жатву рабочих, служащих, студентов, посылаем их на поля. Кое-кто еще гордится этим! Столько-то школьников у него работало! Я бы за такие нелепости взрослых людей порол. У вас на флоте все ясно, размеренно. Собирают молодежь, учат ее, помогают овладеть механизмами. У вас на корабле возможен случай, чтобы мудрую машину запороли? Редчайший случай. А у нас это в порядке вещей… — Кирилл Иванович вяло отмахнулся.

В филенку постучался главбух.

— Забредайте на огонек, Архипенко. Машину подать?

— Не надо. Не приучен.

Солнце шло к закату. Крыша элеватора и стекла домов пожарно горели. Две горлинки взлетели из-под куста выгонной бешенюки и вдруг тоже стали золотыми в крапочку. По главному тракту бежали золотистые автомашины.

Задумавшегося Петра нагнал Камышев.

— Проводил Василия?

— Да.

— Директора МТС видел?

— Разговаривал с ним.

— Проектами своими делился?

— Делился… А вы откуда знаете?

— Такой у него характер. Каждого свежего человека своими проектами нашпиговывает. Кабы от его слов ветряки крутились, о, брат, сколько бы они муки намололи! Он ныне занедужил комбайновым фронтом.

— Общегосударственный интерес, как я понял, — сказал Петр.

— Общегосударственный? То-то: сами по норкам сидят, а облаками командуют. У него «технички» в страду не дозовешься, кувалдой действуем, а он пытается за все государство думать.

— А все же его мысль интересная, — снова попробовал возразить Петр.

Камышев остановился, поиграл ленточками старшины, перебирая их пальцами.

— Баловство ума, вот что, моряк. По-моему, уборку необходимо не фронтовать, а разделять, как наши предки делали. И тогда хлеб ели. Косить на свал, а потом валки подбирать и обмолачивать. От потерь избавимся, зерно не просыпем птице небесной, полный вес будет. Скажи это ему, Кириллу-угоднику, — возопит: к старинке, мол, вертаешься, гляди, еще и цеп запросишь. А если точно выразиться, так серп и цеп и есть прообраз моей мысли… А этот фантазер взял и оторвал у нас машины и рабочие руки для добрых внештатных начинаний. Сколько народу погнал и техники!

— Как же так? — возразил Петр. — По-моему, здесь заложен правильный принцип взаимопомощи…

Камышев с сожалением посмотрел на Петра.

— Испортят тебя люди, подобные Кириллу Ивановичу. Силос закладывают, верно, а принципы не закладывают, ими борются. Принципы — оружие!

— Вы к словам придираетесь.

— Придираюсь. — Камышев хрипловато посмеялся и надвинул до самых бровей шапку, ту самую, которой он гордился. Шапку скроил ему старый мастер, в свое время обшивавший казачьи призывы. Поэтому шапка Камышева не была похожа на так называемую шапку-кубанку, это убогое сооружение из курпея, вершкового кричащего сукна и глупых позументов. Такие кастрюльные шапчонки никогда на Кубани и не носили. Кубанки подобного типа пришли в гражданскую войну от чужих щеголей, никакого отношения к казачеству не имевших. А чтобы почтить старину и приблизить себя, путиловского рабочего, к казакам, Камышев всегда шил просторную папаху военного покроя и нарушал только одно правило: вместо черного или белого курпея забивал на шкурки коричневых каракулевых ягнят знаменитых пород, завезенных сюда из среднеазиатских республик.

В конторе правления при настежь раскрытых окнах работали за отдельными столами молодой паренек с шикарной шевелюрой, недавно присланный сюда после окончания техникума, и девушка в шелковой кремовой кофточке, делившая свое внимание между арифмометром и молодым симпатичным бухгалтером.

— Здравствуйте, представители надстройки! — приветствовал их Камышев и тут же прошел в кабинет, где еще пахло масляными красками после недавнего ремонта.

Невдалеке от районного переходящего Знамени, окруженного снопами семенной пшеницы с крупными усатыми колосьями, сидел спиной к двери Латышев и что-то быстро писал.

— Здравствуй, Иван Сергеевич! — Камышев повесил шапку на стойку, причесал остатки волос на голове и со вздохом заметил: — Чем меньше волос, тем чаще требуется расческа. А это кто графин поставил на подоконник?

— Прости, по рассеянности, — извинился Латышев, но с места не сдвинулся.

— Окно недавно крашено, графин холодный — вот и готово пятно. Да этой посуде вообще на окне не место. — Камышев переставил его на стол. — Что пишешь?

— Прорабатываю «Апрельские тезисы».

Камышев фланелевой тряпочкой протер стол, счеты, папку «На подпись».

— В райкоме был?

— Был.

— Зачем вызывали?

— Наверное, сообщили тебе зачем.

— Ничего не говорили.

— Директор МТС нажаловался.

— Чем он недоволен?

— Людей не сразу ему дал для Закубанья. Выступает, мол, Камышев на всех собраниях с ультрапатриотическими речами, а на деле его патриотизм хромает на одну ногу.

Латышев наклонил голову, не то соглашаясь с тем, что говорили в райкоме о Камышеве, не то просто изменяя позу.

— Еще что?

— Я им насчет кукурузы: ломать-то ее придется вручную, а руки у нас забирают, да и подсолнухи еще стоят, как сироты. А они мне насчет базиса и надстройки.

Камышев принялся подписывать бумаги.

— База и надстройка… «Апрельские тезисы».

— Важнейший материал, — Латышев хмурился, не поддаваясь на юмор. — А ты что, против изучения «Апрельских тезисов»?

— Ну и пластырь ты, Латышев, — укорил его Камышев. — Гляди ты еще мне партийное дело присудобишь. Знай наперед, по «Апрельским тезисам» я трехлинейку взял, подсумки с патронами и отправился в путь-поход за нее, за революцию. «О кооперации» тоже помогло. Помнишь, у Ленина: одно дело фантазировать, другое — практически строить социализм, чтобы всякий мелкий крестьянин мог участвовать в построении. Помогла мне и эта книжка… Я заинтересован политграмоту в рост пускать или, того вернее, делать из нее посевной материал отличной всхожести…

— Кто же возражает? — придирчиво спросил Латышев.

— Никто не возражает, а изучать заставляем, как «отче наш». У нас до войны в кружке Осоавиахима пять лет подряд начинали с винтовочного затвора. Пройдем затвор, а тут каникулы… А после каникул опять с затвора начинаем… А началась война, выдали кое-кому осоавиахимовские винтовки, глядим, они без затворов. Вот тебе база и надстройка! Знаешь, с чем их едят?

— Объясню, если хочешь.

— Объяснить мало, а практически… — Камышев зашагал по комнате, на ходу поправляя завернувшиеся половики.

— Секретарь райкома советовал укреплять базу? — спросил Латышев. — Зря же он в теорию не полезет.

— Советовал. Вот я и размышляю. В своем деле я так понимаю базу: земля — это база, а вот зернохранилище или конеферма — надстройка. Не будет базы — земли, — не будет ни зернохранилища, ни конюшни, так как в нашем крестьянском деле все дает земля: из нее растет и конь, и овца-рамбулье, и мельницы, и дом — словом, все надстройки. В том числе и мы с тобой, Латышев. Итак, надо укреплять базу, а укрепим — и надстройки появятся. И человеку легче будет… Как ты думаешь?

— А что секретарь сказал?

— Ну вот. Опять двадцать пять, за рыбу гроши. Что секретарь сказал! А что Маркс сказал?

Камышев почмокал губами, хитровато посмотрел на Петра и переменил тему разговора.

— С утра опять Помазуном занимался, — проговорил он. — Скажу тебе, Латышев, ну и надстройка этот бригадир! Для него стоило бы телесное наказание восстановить в советском быту.

— Что же он натворил?

— Вместо того чтобы с кормами поспешить, вольтижировку организовал. Поругал его — снова обиделся. Видать, репетирует для цирка.

— Стало быть, так, — согласился Латышев.

— Мало его прорабатывали, Иван Сергеевич.

— Трудный человек! Его с одного захода не отшлифуешь.

— Скорее возвращайся, Петр, — сказал Камышев, — люди нужны, а на вольтижировщиках далеко не прогарцуешь. Грозится еще Помазун на мотоцикле вверх ногами проехать. И проедет.

Камышев присел к столу, проверил какие-то документы, пощелкал на счетах, что-то подправил в одной из бумаг, покачал головой.

— Наша Дунечка по-своему арифмометр переучивает. Как прислали этого шевелюристого бухгалтера, так ее точно в кипяток окунули. Вареная ходит… Раньше бухгалтера все лысые, степенные, пожилые бывали, а теперь… женихи. Наш-то директор МТС и Архипенко зацепил, планами своими ему голову забивал. Вот жизнь у человека — завидки берут. Как маятник, между райкомом и крайкомом, туда-сюда.

— Ты не прав, Михаил Тимофеевич, — возразил Латышев. — Дело у него идет. Пашет, сеет, убирает. Что же тебе нужно? Чтобы он еще сабли глотал или огонь из воды высекал?

— Он-то и высекает искру из воды, — продолжал свое Камышев. — Знал я одного ненормального гражданина, так тот все вымеривал и высчитывал, сколько километров до планет. И пришел к такому заключению: ближе всего — Луна. До нее каких-то чепуховых триста тысяч километров. Заверял меня — через двадцать лет на Луне кабачки сажать будем. А сам для двух свиней корм разделить не мог.

— Ну, Кирилла Ивановича нельзя сравнивать с твоим лунным огородником, — сказал Латышев. — Человек он хозяйственный, хотя немного и увлекающийся.

— Дунечка еще может увлекаться. Наврет — над ней есть предартели, поправит. А ему увлекаться не по званию. Объясни, Петр, что он предлагает.

— Вы же знаете, — сказал Петр. — Но если хотите, пожалуйста. Я на Кирилла Ивановича не обижен, на меня он в райком не жаловался, я могу, как я понял…

И он передал мысли и соображения Кирилла Ивановича.

— Переведем на практику планы Кирилла Ивановича, — сказал Латышев. — Он, по-видимому, хочет сломать границы в мозгах колхозников…

Камышев беспокойно шевельнулся:

— Осточертели колхозникам все эти взломщики и ломщики. Чуть что — берут кирку и ну ломать мозги у нашего брата. А у самих в мозгах каша, только каша недоваренная… Котелок-то на плечах холодный…

— В мой огород камень?

— Один запустил,- — буркнул Камышев, — не утерпел.

— Спасибо за откровенность, — на лице Латышева проступили красные пятна, и даже не загоревшая под редкими волосиками бровей кожа покраснела.

«Не совсем прост и добр этот человек, — подумал Петр, пожалевший, что ему пришлось присутствовать при этой сцене. — Видно, у него острое жало. Наступить на него — так жиганет, на метр подпрыгнешь».

Латышев замкнулся, не хотел обострять разговор. Вот такое «посапывание в две дырочки» также не понравилось Петру.

— Что же ты нахохлился? — спросил Камышев. — Обижен?

— Непонятно, чего ты горячишься, Михаил Тимофеевич. — Латышев развел руками. — Тебя распалили в райкоме, так остынь тут, на своем спокойном рабочем стуле.

— Спокойном? — Камышев вновь хотел броситься в атаку, но сдержался. — Может быть, и так. Если подушка под твоей щекой не палит и совесть тебя сукиным сыном не называет, значит, место спокойное… Мне хочется знать, как свежий человек о нас думает. Мы можем себя и на небеса вознести, и на триере пропустить, и в ступке истолочь, а вот как со стороны все это выглядит?

— Не все ли равно, — сказал Латышев, — не понимаю твоего самоедства, Михаил Тимофеевич.

— Ему-то, моряку Петру, не безразлично, кто такой Камышев. Слушает он нас сейчас и думает про себя: можно ли с ним сработаться, с этим чертом сатиновым? Не подкачает ли? Верно ведь, Петр? Ему надо менять своего привычного командира крейсера на другого командира. Он выбор должен сделать…

— Ах вот оно что! — Латышев снисходительно улыбнулся. — Так бы сразу и разъяснил: понял, дескать, какую невесту тебе сватают, Петр? Артель вместе со всеми ее характерными особенностями.

Ничего не ответил Петр. Шутить ему не хотелось, ругаться тоже. Теперь весы перетянули — Камышев оказался потяжелее своего «любимого бригадира, начитанного человека». Кроме того, Камышев одним махом распутал все мысли Петра. Да, для него Камышев не безразличен, присмотреться к нему построже не мешает. Прошлый отпуск весь ушел на гулянки, танцы с гармошками, теперь другое дело. Вряд ли и Камышев попусту тратит на него свое время.

В кабинет без стука протиснулась игривая, складная фигурой и празднично одетая бабенка.

— Прошу простить, товарищи начальники, — кокетливо поправляя волосы под платком, сказала бабенка. — Ждала, ждала, решила без доклада. Свое же, кровное правление. Можно присесть?

Камышев придвинул ей стул.

— Садись, милая. Чем можешь оказать доверие своему кровному правлению?

— Безвозвратной ссудой, Михаил Тимофеевич, — нараспев ответила женщина, покачиваясь на скрипевшем стуле.

— Сколько и какой?

— Муки прошу, деньгами тоже прошу. Заявление у этого вашего молодого, кучерявенького. Может, какие там точки или запятые не на месте поставила… Извините…

— Разберемся, посоветуемся на правлении.

— Спасибо, заранее спасибо. Еще прошу, Михаил Тимофеевич, — затараторила женщина, озорновато поглядывая на Петра, — коней дать или машину на воскресенье.

— Для чего?

— Тоже спрашиваете! — женщина застенчиво засмеялась. — Нужно в город… Женские дела…

— К доктору, что ли, опять?

— Ну зачем вы пытаете, Михаил Тимофеевич? Разные дела-то бывают.

— Коней не будет, — отрезал Камышев.

— Как так не будет?

— Очень просто. Горький опыт! Как воскресенье, так подавай тебе транспорт.

— А зачем он мне в будний день!

— Да доктора в воскресенье не принимают! — в сердцах прикрикнул Камышев. — Ведь врешь, ясное дело врешь.

Женщина сердито поджала губы, обратилась К Петру:

— Вот они нас как привечают.

Петр покрутил в руках бескозырку, делая вид, что внимательно перечитывает надпись на околыше.

Камышев взял бабенку под локоть, приподнял со стула и миролюбиво вывел из кабинета.

— Замечаете, какая непоследовательность? Возмутился, от души возмутился и сразу осадил назад… — Латышев неодобрительно прислушался к затухающему спору за дверями. — У него у самого еще живучи настроения собственника… в колхозном масштабе. Его легко уговорит вот такая взбалмошная бабенка. Конечно, легче всего завоевывать дешевый авторитет, меняя на него интересы государства…

Вернулся смущенный Камышев. Занял место за столом.

— Успокоил? — спросил его Латышев.

— Успокоил.

— Чем? — спросил Латышев.

— Обещал.

— Напрасно.

— Знаю.

— А потакаешь.

— Колхоз — большая крыша. Пришла непогода — есть где спрятаться.

— Она же перекупщица, какая для нее непогода? Ты же знаешь. Ей бы только на базар…

— У всех базар в голове, Латышев, — проговорил Камышев, — так уж испокон веков крестьянский ум устроен. Пока идет перестройка, снисходить нужно.

— Ненормально же это.

— Почему ненормально? Колхозник честно выполняет хлебозаготовки, мясопоставки, масло сдает, яйца, шерсть, о цене не думает.

— А излишки, Михаил Тимофеевич? Базар да базар. Только и слышишь.

— В терны густые заберемся — сами не продеремся. Раз государство колхозные рынки держит, значит, базар нужен. Нет в нем зазора. Наше дело — двигать колхозную жизнь. Сделать всех колхозников зажиточными. Без базара как сделаешь?

— Мы еще продолжим этот разговор.

— Я, милый мой человек, партийной учебы не пропускаю, меня не легко в гололедку расковать. А потом — у меня факты!

— Какие факты?

— Десятое заявление поступило за неделю, бабы на шелководство просятся, на коконы, а кукурузу не хотят рушить.

— И что же?

— Отгадай загадку.

— Ты же сам мудрец, Михаил Тимофеевич.

— Что тут мудрить, все ясней ясного. — Камышев вытащил из папки бумагу и передал ее Архипенко.

— На третейское разбирательство? — Петр улыбнулся.

— Погляди…

Петр узнал почерк Маруси. Чувствуя, что краснеет с затылка, он вслух прочитал бумагу. Матрена Кабакова тоже просила перевести ее с полеводства «на коконы».

— Какой же вывод, Михаил Тимофеевич? — спросил Латышев.

— Не понял разве?

— Понял буквально, — Латышев сам перечитал заявление, поднял на Камышева холодные глаза.

— Каждое заявление колхозников как басня, — пояснил Камышев, — оно коротко, просто и содержит смысл, не выраженный словами… Ты же знаешь, что всех работающих на коконах мы отовариваем на трудодни шелками, точно так же, как за свеклу — сахарным песком и хлопчаткой. Вот у Матрены и созрела мысль: добыть дочке шелковое платье натурой с трудодня. А дочка — невеста! Как ты думаешь, Петр?

— Бьете вы, как из зенитного автомата, — пробурчал тот, не ожидавший такого вопроса.

— Я, милый ты человек, бью по видимой цели, а?

— Пожалуй, по видимой…

— Ты не смущайся, старшина, — ласково заметил Камышев. — У нас свой порядок. Нас в райкоме похвалили за формирование новых семей. Тебя здесь два года не было? Ну вот, за это время сформировали пятьдесят шесть новых семейств. Точно, Латышев?

— С Хорьковым — пятьдесят семь, — поправил Латышев.

— Хорьков сам сформировался, не напоминай! Каких лошадей мне запалил, хищник! — Камышев положил руки на плечи Петру и поглядел на него своими действительно фанатичными глазами. — Каждой новой семье — дом… Мать не бросишь? Хорошо! Чем другим поможем. А я — посаженным отцом… Были мы с твоим отцом дружки-приятели. Верь Камышеву, верь мне, как отцу, худо тебе не сделаю…

Петр и Латышев вышли из правления вместе. Улица с запыленными акациями была безлюдна, лишь изредка показывалась на ней машина или повозка. Где-то в переулке перекликались женщины: казалось, они бранятся.

— Вы куда? — спросил Латышев.

— Туда, в ту сторону, — Петр неопределенно махнул рукой. Ему хотелось повидать сегодня Марусю.

— Мне по пути.

По-прежнему называя Петра на «вы», Латышев спросил, окончательно ли Петр решил вернуться в станицу.

— Окончательно.

— Рассчитываете работать в артели?

— А где же еще?

— Ну, работать можно, где угодно. В райкоме место подберут. — Латышев указал на элеватор: — Можно и туда пойти, директором. Не клят и не мят, а деньги живые.

— Я не думаю о деньгах.

Латышев окинул Петра снисходительным взглядом.

— Не мешает и об этом подумать. Сейчас у вас на военной службе таких вопросов не возникает. А вот как отпустят на свои харчи, задумаетесь.

— Тогда будет видно.

— Я по-дружески. Не обижайтесь. Камышев, как я понял, намечает вас в бригадиры-животноводы. С материальной стороны в лучшем случае в месяц выйдет пятьсот. Если и зерно перевести на рыночную стоимость.

— Мне хватит.

— Смотрите. Самое главное — ясно видеть поставленную перед собой цель. Если видишь цель, пусть даже отдаленную, в конце концов обязательно в яблочко попадешь.

— Если глаз верный.

— Сигнальщик должен иметь верный глаз, не так ли?

— Безусловно.

— Вы, как я слышал, за технику ратуете. Понятно. На кораблях только ее и видишь. Все приказы техника выполняет. Но техника, есть техника, а главное — люди. Вначале, после войны, техники не было, а дело шло. Люди с лопатами в поле выходили, на коровах пахали, руками жали. В сундуках зерно на элеваторы возили: тары не было. Тракторы по винтикам собирали. На утильсырье фактически работали, а темпы набирали… А иной раз и машин нагонишь, а выйдет пустяк.

— Бывает и так, — уклончиво сказал Петр, толком не понимая, с какой целью Латышев завел эту беседу.

— Вы к Кабаковым? — догадался Латышев.

— Думаю зайти.

— Что же, счастливо. От меня им привет.

С юности знакомая улица теперь утратила для Петра свое очарование. Дорога с кривыми колеями по ступку, с высохшими лужами, хатенки саманные или турлучные, под камышом, дворы, почти все разгороженные… Только высокие разноцветные мальвы и яркие кусты желтой гвоздики в палисадниках как-то скрашивали невеселый вид.

В одной из этих хат, в одном из этих дворов жили Кабаковы. Забор еще кое-как сохранился, и то хорошо. В ворота давным-давно не въезжали, да, видимо, и не открывали их, корову выгоняли через калитку. Петр медленно прошел к хате. Его охватили воспоминания, нахлынувшие из недалекого прошлого.

Появись Маруся — и все решилось бы сразу, тут и стены помогли бы. Застигнутая врасплох Матрена Ильинична гостеприимно засуетилась, извинялась, что дочки нет. Таить нечего, материнские чувства обуяли ее, и она не могла, да и не старалась скрыть своей радости от дорогого гостя. Давно уже, не только в мыслях, считала она Петра своим, готовила ему из последних крох невесту.

Петр сидел на знакомой, отмытой до желтизны сосновой лавке и наслаждался отдыхом в этой прохладной чистой комнате с земляным, недавно вымазанным полом, с наведенными на нем глиною узорами. Студеное молоко приятно холодило десны. Пахло свежим хлебом, прикрытым на столе холстинным рушником, и мятой, развешанной пучками в бывшем святом углу; теперь там висели портреты Ленина и Сталина.

— Может быть, сбегать за Марусей? — предложила Матрена Ильинична; она то и дело выскакивала за порог. — Только не знаю точно, где она: или в комсомоле, или у Татарченковых. Обещала к ним… Сбегать?

— Куда вы побежите!.. К Татарченко через всю станицу, а комсомол сейчас в поле, как на фронте. Лучше расскажите, не трудно ли корову держать. Как с кормами?

Женщина присела напротив Петра, распустила концы платка, и невеселые ее глаза заметались в каком-то испуге.

— Опять, что ли, покушаются на наших кормилиц? Кто, Камышев говорил или Латыш?

Немного успокоенная Петром, Матрена Ильинична заговорила:

— Без коровы разве прокормились бы? У меня трое детей. Двое школьников. Им и книжки нужны, и тетрадки, и пальто, и обувь. Много ли я от них наработаю в колхозе? Маруся в техникуме, стипендия есть, а тоже помогать надо; спички нужны, керосин…

Все это Петр уже слышал от своей матери: вечные тревоги и заботы. Какая чепуховина — коробок спичек, а тут и он значил немало. Копейками тут не бросались.

Вдова называла свою корову сберкнижкой, кормилицей и другими именами, а когда разговор касался кормов, — бедолагой и разнесчастной.

— Пасти, Петя, бедолагу негде. Раньше хоть оставляли выгоны, а теперь распахали все, под самые оконные стеклышки. В колхозе что дадут? Солому. Парить ее надо, а топлива нет. На ферме и то коровенки к весне от ветра шатаются, а о наших разнесчастных буренках и не спрашивай…

Со стены на молодого флотского старшину гордо глядели выцветшие усачи в черкесках и при холодном оружии, в заломленных папахах: лихо снимали их фотографы в заранее разработанных излюбленных позах, группами и в одиночку, пластунами и всадниками на красивых конях.

В центре старого потомственного воинства портрет старшего сержанта Советской Армии Федора Свиридовича Кабакова, обтянутый по раме красными и черными лентами; на подушечках, пониже портрета, два ордена Отечественной войны, гвардейский значок с оббитой эмалью и медаль «За оборону Кавказа».

— Если бы его на войне не убили, разве мы бедовали бы… — Спохватилась и не заговорила, а как-то залепетала Матрена Ильинична: — Ничего живем, ничего… Что-то Маруси долго нету. Ты собираешься? Что же передать Марусе?

— Передайте, что заходил… И все…

Матрена Ильинична вывела Петра за ворота, простилась и долго провожала его встревоженными глазами.

На следующий день рано поутру на мотоцикле приехал Помазун. Он привез завернутую в мешковину поперечную пилу, всячески расхваливал ее и уговорил Петра купить.

— На сегодняшний вечер калым, — он поплевал на полученные деньги. — Думаю с Машенькой прокатиться к соседям на хутор. Куплю ей портвейну, а себе — белой пшеничной. Пряников, конечно, консервов. Сегодня решится — або пан, або пропадом пропал. Ты слышал, меня наш атаман от конефермы отставил. Заявил я ему категорический уход — конюхом опять не хочу. Но если Машка даст согласие идти за меня, останусь, себя понасилую, буду по-прежнему подчиняться артельному начальству. Не даст — на мотоцикл и в город. Там я тогда запалю люминацию. За всех своих предков с горя отгуляюсь. Как у тебя с твоей кралечкой?

— Ладно, езжай…

— А может, заехать к ней? Ждешь небось, только виду не показываешь.. Понимаю, Петя, сделаю.

Помазун дал газ и с оглушительным треском пропал в облаке пыли.

Недолго пришлось ждать. Сумел, по-видимому, Степан найти убедительные слова, прибежала Маруся с сияющими, призывными глазами. Ее не нужно было уговаривать, объясняться, она ждала, и наконец наступил ее час. Могло, безусловно могло вернуться прежнее и вознаградить ее за все пережитое. Надо сделать вид, что между ними ничего не произошло, а наступит удобный момент — и он сам избавит ее от всех сомнений. Любому его слову она поверит, не может же он лгать.

Смеясь и болтая, они вместе наточили пилу, напилили дров, сложили их в сарайчик. Пили воду из одной кружки, чтобы угадать мысли друг друга. Возле них вертелась Ксюша, обрадованная примирением, старалась все же не мешать. А вечером они встретились снова и пошли по не раз хоженой дороге к лиману. Хорошо, что Петр снял форму, надел рубашку — таким его полюбила Маруся, и именно таким он был ей желанней, ближе.

Молчали. Наступал момент, когда нельзя говорить первыми пришедшими на ум, ни к чему не обязывающими словами. Наконец-то они подошли к самому краю, когда опасен один лишний шаг.

Издалека доносилась сюда надрывная девичья песня. Может быть, пели девушки, чьих женихов загубила война, — такая слышалась в песне тоска и в то же время призыв. Всплескивалась рыба, обманутая луной, и светлые круги расходились по воде, пока не поглощались камышами и прибрежной осокой.

#img_6.jpeg

Маруся встретилась глазами с пытливым, ожидающим взглядом Петра и, больше не раздумывая, протянула ему записку, ту самую, на оберточной бумаге. И когда он взял ее всем кулаком, как ловят мотыльков, девушка зажмурилась. Петр зажег спичку. Письмо было предательски коротким, хватило одной спички.

Отрицать? Нет! Ему не хотелось начинать сразу со лжи. Будь рядом с ним другая девушка, он мог бы решиться на ложь, но Маруся… Признаться? Рассказать все? А как она примет?

— Плохой человек писал… — выдавил Петр сквозь зубы.

— Порви, — Маруся обрадовалась. — Я знала, здесь все неправда… Как меня мучило это письмо!

Петру стало стыдно. Девушка по-своему истолковала его слова. Порвать письмо он не мог. Порвать — значит не до конца быть правдивым с ней, а зачем же обижать ее ложью?

— Ты что? Плачешь? — Петр притянул к себе ее дрожащее неподатливое тело.

— Нет, не плачу… — Маруся встала. — Может быть, все правда? Не жалей меня!

Теперь она уже действительно плакала. Плакала навзрыд. Ее мужества хватило ненадолго. И сразу тело ее стало мягким и покорным. Не жалость, а любовь всколыхнула Петра и заставила его, забыв обо всем, гладить ее плечи, целовать, ощущать на своих губах привкус ее солоноватых слез.

Они снова сели на землю. Поднявшийся месяц осветил берег, камыши и воду, взрябленную походом мелкой рыбешки.

Корневища деревьев, как окаменевшие старческие вены, тянулись по растоптанной земле… Приближалась песня. Русская двухрядка во все меха выбрасывала в станичную ночь назойливые звуки мексиканского мотива.

— Я люблю тебя, Маруся, — искренне, сердечно сказал Петр, — больше всех и навсегда. Поверь мне…

И ей сразу стало легко.

 

IX

На рассвете с хутора пешком возвращались Помазун и Машенька Татарченко.

— Иди, иди пешочком, Степа. Привык на конях да на мотоцикле, — девушка, полуобняв сразу же повеселевшего Степана, запела звонким и приятным голоском:

Ой ты, Степа, ой ты, Степа, Выдь до мене на любовь! Ой ты, Степа…

Помазун попытался использовать удобный момент и обнять покрепче свою подружку.

— Языком болтай, рукам воли не давай. — Машенька ловко вывернулась.

— Да на что же тогда руки созданы? — бормотал Помазун, скрывая за шуткой свое смущение. Машенька быстро пошла вперед.

— Куда ты меня ведешь, Машенька? И твой и мой дом не в той стороне. Вроде не по азимуту.

— Заскочить надо к Марусе. Сгораю от нетерпения.

— Да что у вас на всё планы, чертово вы семя?

— Все по плану, Степочка. Это ты отстаешь.

Она пробежала по улице и, запыхавшись, присела на скамейку, на виду закатной луны, тревожившей девушку своим мертвенным угасанием. Помазун сел рядом. Кто-кто, а он-то отлично знал, как надо обходиться с девушками: в этом деле давно выработал он свою тактику и соответствующие приемы. Прежде всего Помазун доверял своей, как ему казалось, неотразимой внешности и джигитской повадке. Семейных уз Степан боялся как черт ладана. Думали, так и прогарцует казачина вплоть до серебряного темечка, а там — кому он нужен? Разве какой-нибудь разотчаявшейся вдовке или напропалую отгулявшейся жалмерке…

Все же, если разобраться по всей справедливости, Машенька, сама того не сознавая, всерьез присушила Степана. Мерещилась она ему по ночам, пугала его. Отгонял он вставший в непривычном для него свете образ. «Заарканю все едино, — шептал он самому себе, — не улетишь на своих крылышках».

И случилось какое-то колдовство. Чувствовал стесненную робость в присутствии Машеньки Помазун. Вот и сегодня. Как будто все удачно складывалось — и портвейн был прикончен, и белая водочка, и отплясали на хуторе, и прошлись чуть ли не в обнимку, а все же не мог он решиться на серьезное объяснение. Не сходили с языка необходимые в таком случае слова, а если и сходили, то казались они неверными и смешными. «Что с ней говорить? Какой камертон к ней подобрать?»

— Скажи мне, Машенька, — вкрадчиво начал Помазун, — как у тебя с зерновыми?

Девушка, смотревшая на выползавшее из-за угла улицы красномастное стадо немецких полукровок, обернулась, заиграла хитрющими своими глазенками, зажала голову Степана маленькими крепкими ладошками и, глядя в его сразу поглупевшие глаза, задрожала от сдерживаемого смеха:

— Мамочка ж ты моя, Помазунчик! Ты вроде как в книжках про колхозную жизнь. Сидишь с девчиной и ублажаешь ее зерновыми проблемами…

— Сам себя не пойму, — смущенно оправдывался окончательно сконфуженный Помазун. — Видать, давишь ты на меня своим абсолютизмом.

— Степа, тебе не надоело так?

— Как?

— Станичного юмориста из себя разыгрывать. И зачем тебе везде иностранные слова? Своих не хватает?

— Бедно вроде без них, — так и не нашедший равновесия, ответил Помазун.

— Опять шуточки. — Машенька вздохнула. — Ведь с тобой боязно как с нормальным парнем поговорить. Ты как клоун в цирке…

Помазун вздрогнул, почувствовал тайный смысл в ее намеке: «Неужели о цирке уже знают в станице? Еще прилепят прозвище — не отскоблишь».

— Могу без всякой сатиры объясниться. — Помазун поиграл кончиком насечного пояса.

— Говори…

Машенька откинулась спиной на забор, мшистый и теплый в этот прохладный час. Вслушалась — на плесах кричали проснувшиеся гуси.

— Нет ли у тебя желания, Машенька, эвакуироваться от своих полевых забот?

— Куда? — не открывая глаз и не меняя позы, спросила Маша, продумывая, к чему он клонит.

— Ясно куда. В город.

— Нет. Не хочу туда эвакуироваться. Дальше?

— Я бы на твоем месте уехал. У тебя полная семилетка.

— Что я потеряла в городе? Или что там найду?

— Учиться будешь.

— Вроде Маруси? Пломбы ставить? Непривычная. Не люблю.

— В сельхозтехникум можно, не обязательно зубы дергать. Если вы все на зубы пойдете, зубов не хватит у народонаселения.

— Придет время — пойду учиться, а сейчас не хочу.

— Отстанешь.

Машенька близко-близко вгляделась в его лицо.

— Как далеко ни отстану, а от тебя все одно на четыре метра впереди буду.

— Не уважу… Не думай…

— Уважишь, Степа.

— Ты меня еще не знаешь.

— Знаю, раскусила орешек, и зубы целые.

— Ты сама юмористка, Машенька, — мягко сказал Помазун, — с тобой тоже нельзя говорить толково. Если я шутоватый парень, то ты крайне и-диф-фе-рет-ная особа…

— Ой, ой! — девушка всплеснула руками. — Вот на этом слове ты язык сломаешь. Оно у тебя во рту застряло. Выплюнь!

Степан обиженно отодвинулся:

— Знаю, почему остаешься. Честолюбие?

— Есть честолюбивые, а есть просто ленивые. Кто хуже?

— С обоих закуска плохая.

Машенька замолчала.

— Видишь, задумалась. Оснований для возражений — минус.

— Можно с тобой хоть раз без дуриков поговорить?

— Ты меня не обижай. Ведь я тоже не огрех какой-нибудь в едином массиве. Почему ты со мной только хи-хи да ха-ха?

— Тогда слушай… Если хочешь знать, я в городе меньше пользы принесу. Некоторые из станицы в город стремятся за наукой, за образованием, тем прощаю. А вот тех, кто убегает, абы убежать, не могу простить.

— Ты же знаешь причину. Вдвоем мы сейчас, не на собрании. Никто из-за палочек работать не хочет…

— Где наслушался, Степа? У нас палочка тянет.

— У нас, верно, тянет, потому у нас председатель фанатик. А другие артели?

— Ну и что? Тоже убегать стыдно, — строго сказала Машенька. — Вместо того чтобы взяться гуртом, мешочек на плечи, посемафорил на шоссе, прыгнул, как заяц, в грузовик и… куда? На все готовое. В проходную будку: пропустите новые пролетарские кадры!

— Выгодней. Так и делают.

— Выгода сама не придет, ее надо обеспечить. Чем? Своими руками. Если хочешь знать, раз зашел разговор о выгоде, мне в колхозе работать выгодней, чем в другом месте.

— Голословно. Как же так? В городе зарплата. Любви тут нету, гони монету! Месяц прошел — бухгалтерия в конверт.

— Не считал, наверное?

— Что?

— Деньги в конверте. А то бы пел не с того голоса.

— Ты считала? Какой дебет-кредит?

— В нашу пользу. — Машенька притянула Помазуна к себе за рукав рубашки, и он, сладостно ощутив прикосновение ее остреньких ноготков, ожидал от нее чего-то необычного, может быть даже пламенного поцелуя.

— Чудик ты, Степа, — продолжала Машенька. — Не знаю, как у других, а мне выдали уже аванс и дополнительно за урожайность двадцать четыре центнера зерна. По свекле получу сахаром. Получила мануфактуры тридцать метров, трикотаж, мыло… Вот это платьице на поле выросло! А эти полусапожки — на шелковице. Деньгами выдали около двух тысяч, и еще причитается… Что тебе говорить: подумаешь — задаюсь…

— Ишь ты, обоюдоострая какая! — Помазун не мог скрыть своего восхищения. — Такая и муженька прокормит.

— Нет, не стану! Если окажется дармоед, выгоню! Ты со мной говори, как… как… с товарищем. Теперь наша степь не просто Сечевая, а бывшая Сечевая. — Машенька встала и пошла от него.

— Куда же ты?

Остановилась, спросила:

— Чего еще?

— Я… я сегодня пилу продал, чтобы с тобой встретиться. А ты… — бессвязно забормотал Помазун.

— Приходи ко мне, выдашь расписку — оплачу твою пилу. — Девушка вспыхнула. — Не стыдно тебе?

— Пилу, верно, продал, — невразумительно забормотал Помазун, понявший, что совершил оплошность.

— Да! Эх ты, купец! А я думала — джигит. Когда казаки на войну уходили, мы тогда еще детьми были… Мечтали, представляли себе, как воюют наши станичники у Кириченко и Плиева. Закрою, бывало, глаза и вижу: летят верхоконные, знамена — крылья, враги вповалку, а шашки как молнии. Иностранные города падают будто под копытами, те города, какие мы в школе по книжкам учили…

— Так и было. — Помазун гордо схватился за свой усик. — Точно так! Угадала…

— Нет! О тебе, Степа, не угадала, — грустно и задумчиво, будто разговаривая сама с собой, ответила девушка. — Маячишь на своем кабардинце по степи, как будяк нескошенный, или на мотоцикле, как циркач какой. Все работают, на себя не любуются, перед другими не красуются. Возьмем хотя бы нас, девчат. Отгуляем вечерок, а потом полусапожки с ног да босиком в поле, чтобы зорьки побольше прихватить и полусапожки в целости сохранить до другой вечерки. А ты меня честолюбием укоряешь. Вот и не прав ты. — Машенька тряхнула волосами. — Пока, Степан!

Помазун крепко схватил Машеньку за руку:

— Подожди! А если оправдаюсь перед тобой?

— Посмотрим, не загадывай.

— Тогда иди, жестокая ты душа! Толкнула ты меня туда, от чего сама отказываешься. — Помазун, не оглядываясь, зашагал в другую сторону.

Маша посмотрела ему вслед, подавила вздох и побрела домой, чувствуя страшную усталость. Зачем она так безжалостно отчитывала его? Человек он веселый, может быть, с ним лучше будет, чем с другим, правильным и строгим. Не всякое его слово нужно низать на шнур, как табачный лист. Не может же он заставить ее подчиниться своему диковатому нраву! Найдутся и у него силы. Справиться можно, и легко, если человек действительно любит.

— Степа! Степа! — Машенька покричала, но Помазуна и след простыл. Оставшись наедине с собой, она растерянно опустила руки и заплакала.

А через час по дороге, окрашенной бронзовыми тонами рассвета, мчался Помазун на своем мотоцикле. Горючего в бачке хватит до самого города…

 

X

— Смотался Помазун, и ладно, чего ты его жалеешь, Иван Сергеевич? — в сердцах говорил Камышев. — Помазун в артели, как песок в тесте, только на зубах скрипел. Дурной пример сбег, и ладно. Пускай валит к чертям собачьим куда хочет, в цирк так в цирк. Не буду я его неволить, полный расчет оформим и паспорт…

Латышев барабанил пальцами по стеклу и передергивал плечами, не соглашаясь с председателем артели.

Петр, заставший только конец горячего спора, пристроился в уголке за фикусом и наблюдал оттуда словесный поединок Камышева и парторга. Михаил Тимофеевич своей властью, без правления отстранил Помазуна от конефермы и теперь отказывается «бороться за трудоспособное лицо». Латышев спокойненько подпускал по шпилечке, выщупывая слабые места председателя.

«Этот подкует, — думал Архипенко, — вежливенько, тенорком, не повышая голоса. И, поглядишь, даже без молотка, голой ладошкой. Ну если и шлепнет этой самой ладошкой, то окажется пожестче кувалды. Конечно, такой контроль при Камышеве как воздух нужен, чтобы его в сторону не повело, а если по-здравому разобраться, Камышев не тот конь, которого надо ковать на все четыре, да еще и затрензелевать. Сойдутся когда-нибудь на кругу эти два петуха, поклюют они друг у друга гребешки».

В присутствии Петра Латышев постарался ослабить спор, кое-где поддакнуть, кое-где просто-напросто неопределенно гмыкнуть и на этом закончить до поры до времени. А разгоряченный председатель не мог так вот сразу остыть и ради вежливости заползти в свою ракушку. Он искал поддержки и, надо сказать, нашел ее. Не вдаваясь в подробности спора, Архипенко принял сторону известного ему Камышева, душой стоял за него, отгораживаясь невидимой стенкой от Латышева, пока еще непонятного ему человека.

Незаметно, без стука, как бы вплывая в знакомую бухту без всяких сигналов, кабинет заполняли люди. Пришел агроном Кривошапка, низенького роста пожилой человек с умным, энергичным лицом, на котором жил каждый мускул. У него прострелена нога еще в гражданской, прихрамывает и ловко скрывает хромоту. Хороший человек Кривошапка, недавно в артели, добровольно покинул просторный кабинет в крайзу, окнами выходивший на аллею гледичии.

Войдя за ним, степенно раскланялся Павел Татарченко, отец Машеньки. У него бороденка, какой уже давно не носят на Кубани, разве только духовные лица. Павел Степанович Татарченко старикан въедливый, невыносимый спорщик и оппозиционер в хорошем смысле этого слова. Его называют купоросным критиканом. Сел, пристукнул палкой и расчесал волосы и бороденку алюминиевым гребешочком. Через минуту показалось, что заснул член правления, так густо засопели его ноздри. Но нет, остро укалывали его зрачки, резко вписанные в желтоватые от хронической малярии белки.

Еле протащив свое многопудовое тело, заявился бригадир Овчина. Одежду ему шили по мерке, готового на него не достать — ни пиджака, ни штанов, ни тем более сапог. На голенища, пожалуй, уйдет по целому козлу. Овчина толстел, как боров, и краснел, как бурак в котелке на хорошем огне. Работать умел, но никогда не загружал свою душу треволнениями, придерживаясь всегда среднего курса. Голосовал последним, вслед за большинством, высказывался тоже не сразу. Большая семья и долгий жизненный опыт воспитали в нем эти качества, и неизвестно, кого винить за это.

Молодые ребята Конограй и Кривоцуп — сын комбайнера, заявились вместе, красивые, оживленные, груди как колокола, рубашки расстегнуты, в хромовых сапогах, запыленных желтым цветеньем донника. От ребят пахло соломой, полынью, даже запахами черной, паровой земли, вспаханной стальными лемехами тракторных прицепов.

С удовольствием, будто на своих детей, поглядел на них Камышев, и глаза его засияли радостью.

«Не боится старый дуб молодой поросли, — подумал Петр, — верит в свои силы, крепкий. Вот, значит, с кем придется мне держать бессменную вахту. Хороши, каждый по-своему. Неплох и Хорьков, стальной чертяка, им хоть орудие главного калибра заряжать. И не имеет значения, каким способом он добыл себе подругу жизни: познакомился с ней в фойе Дома культуры, чин по чину, или похитил ее, как абрек».

Петр Архипенко поклонился Хорькову, пожал руку седоусому Никодиму Белявскому, председателю соседнего колхоза, — неделю назад ему предложили слиться с Камышевым. Прекратится дележка плотвы и раков, как подшучивал Помазун, запашут крепкие межники, сдадут в архив вторые гроссбухи и отчетности, закроют номер контокоррента, и добавит Михаил Тимофеевич еще два — три миллиона к общему фонду артели.

Правление обсуждало разные вопросы, объявленные в повестке дня. Дело Помазуна стояло четырнадцатым, и судьба его, безусловно, была предрешена: заступников за него ждать не приходилось, слишком быстро он смотался на своем личном транспорте. Петр решил, что ему тут делать нечего, лучше провести лишние два — три часа последнего вечера отпуска с Марусей. С ней все так удачно наладилось после памятного свидания у лимана.

— Подожди, Петя, — сказал Камышев и постучал о графин карандашом, призывая к порядку Татарченко, сцепившегося с мрачным, как градовая туча, Никодимом Белявским, обиженным и оскорбленным слиянием руководимой им артели. — Хочу заверить тебя в присутствии правления: мы дадим тебе эмтефе имени Четырех павших лейтенантов. Дослуживай по-прежнему честно, езжай на корабль спокойно, передай привет Севастополю. Обороняли и освобождали его некоторые наши колхозники, да и убитые есть, и на Сапун-горе, и на Мекензии. — Камышев сам умилился своим прочувствованным словом, оглядел всех и, встретив понимание, продолжал: — Так и передай морякам от казаков-черноморцев. И на этом точка. Второе — спасибо, что сумел найти себя, Петя. Ты понимаешь, на что намекаю. Спрашивали меня недавно критически в крае: что это ты, Камышев, придумал за фокусы — формировать семьи. Отвечаю — крону яблони и то формируют, а почему же зазорно формировать человеческие семьи? Станешь семейным — потребуются средства. Гарантийных будешь иметь в месяц шестьдесят трудодней, за упитанность отдельно, за то и се… Ну, ей тоже найдем должность в поликлинике…

Латышев наклонился к председателю и что-то шепнул ему, Камышев с недоумением пожал плечами и оборвал свою речь, можно сказать, на полуслове.

— Латышев, что ты его перебил? — Татарченко пристукнул палкой. — Почему так получается у вас, у партейных: как насчет общих проблем разговор — киваете, довольны, а как подходит личная заинтересованность — шептуна пускаете на ухо, замолчи, мол, это не для мировой революции, дырка от бублика.

— Простите, я и не думал… — растерянно произнес Латышев.

Все засмеялись, заседание сразу приняло другой характер. Улыбался Кривошапка, внимательно наблюдая за Петром Архипенко, который обрадовался тому, чту перестал быть центром внимания.

— Сбежал один шалопай, найдутся другие, получше, на его место! — воскликнул Камышев. — Жаль, что в повестке дня засунули дело Помазуна в отсевки, а нужно было его главным вопросом поставить. Не любил он землю, не чувствовал ее. Земля легкого поведения не выносит. Она отомстит. Нищий буду, а от нее не уйду, не покину ее. Не потому, Латышев, что я путиловский пролетарий и мне повезло к чернозему прикантоваться. Нелегко тут у нас, на Кубани, потому на виду. Был я в Ленинграде, иссяк белый хлеб за Нарвской заставой. Ну, видать, всего-навсего перебой в товаропроводящей епархии. Сейчас родичи ко мне с вопросом: на Кубани неурожай? О Кубани и сказок много, и нелепостей. Одним сдается, что тут народ только на гармошках играет и лозу с коня рубает; другим — что тут одни лодыри царя небесного живут, сунул дышло — тарантас вырос; третьи просто не доверяют ни нашим радостям, ни нашим печалям. Чуть что: «А вы бы попробовали в Калуцкой погарцевать на кислоземье и суглинках!»

Пусть уходит с правления старшина Петр Архипенко, поддержим его желание не потерять последний вечер на заседании, а тем более в одиночестве. Ждет его Маруся возле колхозного клуба, вот-вот начнется интересный фильм, спешит к ней Петр Архипенко, не разбирая, где тропка, где застаревшая, ломкая и пыльная лебеда, стреляющая под ногами, как из ружья. Не будем мешать последнему свиданию, поговорим еще о Кубани, продолжив мысли Михаила Тимофеевича Камышева.

Было время, когда хмельно и просторно лежали нетронутые степи, те самые, где кочевали дикие племена, степи, по которым пролетали монгольские орды, откуда безвозвратно ушло скифское степное рыцарство, зоревая отрасль славянского могучего древа.

Запорожская вольница недолго горевала по дедовским приднепровским раздольям. Боевые курени сечевого товарищества встречала не менее яркая природа, нехоженая и неезженая великая равнина, делай с ней что хочешь! Вначале никто не думал о дополнительной силе удобрений, и перегнойные навозы за ненадобностью вываливали в балки — все это богатство не сформуешь в кизяки.

Немереную землю постепенно обратили в паевые казачьи наделы, обошли ее вдоль и поперек деревянными саженями, напоили магарычами. Скупо кормились возле казачьих угодий отхожие крестьяне из Центральной России. Приходили в голодовье, жмурились, крестились, глазам не верили. Возвращались назад, рассказывали легенды. Иные оставались — не сдвинешь, не вернешь, обратно не заманишь куцыми полосками глинистой хилой земли.

Чернозем великой равнины притягивал людей и капиталы, набивал ссыпки тяжелым и крупным, как горох, пшеничным зерном; в лавках — красный товар, на складах кредитных товариществ — аксайские плуги, жатки, паровые молотилки, на биржах — строительный лес. Хищно и стремительно высасывалась земля.

Казачьи семьи и сами себя не щадили, до запала работая на загонах, и полностью черпали доходы от дешевой силы пришедших из «Расеи» батраков.

Почва начинала хиреть. Усталость пришла к земле раньше, чем ожидали. Зерно перестало наливаться прежним янтарным окружием, хуже кустились и развивались озимки, а слабые растения легче побеждались истощающими ветрами Средней Азии и прикаспийских полупустынь с их монотонным погребальным ветровым пением.

В революцию по затравевшим наделам скакали конные сотни, колесили обозы и артиллерия, метались кулацкие банды. Сизые осоты, донники, буркуны, татарник вымахивали в человеческий рост, прикрывая плодовитое племя степного зверья и грызунов; саранча спокойно шла на зимовки в прилиманье. На борьбу за плодородие земли встал коллектив. Трудов и опасностей было немало. Ведь не война. Тут не ударишь в упор картечью из полевой трехдюймовки, не прочешешь пулеметным стальным гребнем. Иного поворачиваешь так, а он норовит обратно. Хоть хуже, да знакомо. Не гони меня прорубаться в тернах — а вдруг там гадюки! Мечты опирались на крепкие опоры. Впервые рабочий не только заинтересовался крестьянином, но стал его помощником и другом. Возникла надежная связь, названная старым русским словом — смычка.

Машины, машины и машины! Только они могли помочь. И машины пришли на поля в своем могуществе, надежные, добротные, разливающие по жилам своим огненную силу бакинской, грозненской и майкопской нефти.

Чтобы сохранить влагу в почвах, следовало пахать и сеять одним махом. Дуй не дуй высасывающий ветер, а мокрина надежно скрыта под взрыхленной землей, семя может набухать, лопаться, ростку легче пробиться на волю.

Правила обработки почвы возникали теперь не из первобытных крестьянских инстинктов и сомнительных примет. Наука пришла и в полевой стан, и в вагончик трактористов, и в крестьянскую хату.

Старались ускорить процесс созревания, аккуратней вынянчить семя. Чтобы поскорее освободить зародыш от кольчужной тяготы оболочки, крестьяне вымачивали семена в теплой воде, запеленывали в мокрое тряпье семена огурцов и тыкв, кукурузы и арбузов, свеклы и кабачков, проращивали картофель. Теперь яровизировались и злаки. Агрономы научили сеять крест-накрест, гнездами и в квадрат. Геометрия посева диктовалась машиной, мерной проволокой, хотя не обходилось и без верного глаза.

Люди, везде нужны были люди, сколько бы ни присылали механизмов. Люди также требовали забот и внимания, не всегда плата за труд была равноценна затраченным силам. Что же, теперь ни для кого не секрет, какие процессы возникали в деревне до пятьдесят третьего года.

Для Петра все впереди, и розы и терны, и победы и поражения. Все, чему подвергается строй, испытывает и боец, стоящий в этом строю.

А пока легко вились ленточки бескозырки, ясно было на сердце, будущее казалось безоблачным.

Невдалеке от станицы глубоко прогнулась в степи балка. Издавна называлась она Прощальной. Здесь семьи и близкие расставались с казаками, уходившими на службу, в лагеря или на войну. На гребне проливали последние слезы, а потом казаки спускались книзу, перескакивали теклину и появлялись на противоположном гребне. Последний привет — и отстукивали дробную музыку кованые копыта. Уносили кони казаков.

До Прощальной балки ехали двумя семьями. Расставаясь с матерью, Петр нагнулся к ее руке, и она поцеловала его в голову. С Марусей обнялись, поцеловались.

На тракте вставали и ложились за пылью курганы, тиной пахли камышовые речки, бежали в своем бесконечном однообразии распаханные массивы. В город приехали рано — рынки еще не отторговались.

На площади густо стояли повозки и автомашины с мукой, арбузами, помидорами, птицей, виноградом. Разноголосо шумела толпа, характерная для южных базаров. Зазывно предлагали кисляк и пирожки. Гул толпы смешивался с шумами рынка, выкриками торговцев, звуками гармошек у походных шашлычных, ржанием коней…

— Внимание, внимание! — кричал чей-то знакомый Петру голос из репродуктора возле брезентового круглого и высокого шатра. — Говорит аттракцион «Круг смелости». Поднимайтесь наверх! Через пять — шесть минут начало сеанса. Мотогонки по вертикальной стене. Самый молодой рекордсмен, артист государственных цирков Степан Помазун! Стоимость билета три рубля! Повторяю…

«Помазун! — сообразил наконец Петр. — Сам себя объявляет. Вот тебе и Помазун!»

Завели пластинку:

Вот солдаты идут По степи опаленной…

На тротуар выполз на четвереньках инвалид и поднял кверху небритое, худое лицо. У человека не было ног. Вместо них не костыли или тележка, а две дощечки, прикрепленные ремнями к обрубкам. На ладонях тоже дощечки. Руки в коричневых шерстяных носках. Поверх гимнастерки синяя стеганка.

Глаза его смотрели на раструб репродуктора, как на солнце. Он, страдальчески прихватив зубами нижнюю губу, вслушивался в песню об усталых солдатах, идущих в потных гимнастерках. У него синяя стеганка, на ней медали, на нем чистая рубаха — кто-то заботится. По щекам инвалида текли слезы, и он не стеснялся их — солдат, тоже когда-то ходивший по опаленной степи…

«Круг смелости» начался. Где-то внутри палатки, в деревянной бочке, носится Помазун. Трещала, гремела и дымилась бочка вертикального круга. Запахи отработанного бензина проникали сквозь рваную парусину.

Закончился сеанс, и Помазун увидел Петра.

— Здорово, Петя! Вот так аномалия! Гляжу — глазам не верю, думаю — закрутился. Гляжу опять — нет, правда, Петя! Видишь, у меня тоже техника! Город сразу пришел навстречу. Раньше месяц да теперь две недели тренировали — Степа в бочке, как зверь.

Непривычно было видеть Помазуна в таком наряде — в узких кожаных штанах, в куцей курточке.

— Артист государственных цирков. Удивляешься? Комбинация! На конях не справился. Одно дело — в степи на кабардинке, другое дело — на арене. Дрессировать надо, кони не слушают. На мотоцикле хотя и шумней, а выгодней. Кончил отпуск?

— Да.

— Твое дело ясное. Мы свое отслужили.

— Нашел себя на новом поприще? — Петр угостил Помазуна папироской.

— Бочка. Для огурцов самый раз, а человеку тошно.

— Быстро разочаровался.

Помазун присел на корточки.

— Какая-то неувязка получается у меня с сердцем. Раньше не обращал внимания. Покалывало и покалывало. А тут намотаешься за день в бочке, в глазах темнеет. Дам десять сеансов — и уже больной, хоть котлеты с меня лепи. Да еще на грех мотоцикл. Работаю на своем. А я его порядком потрепал еще в станице. Камеры тоже неважнец. А если лопнет камера… смерть! Стенка плохая, шатается, трещит, пыль летит. Рассказывали случай. Был такой отчаянный гонщик. Отказало у него управление, саданулся вниз! Рулем проткнул себе печенку, как пикой. Можно свободно сыграть в ящик на этой стенке, бо не знаешь, когда она вздумает рассыпаться…

Помазун торопливо рассказывал о своей новой жизни и даже не искал сочувствия у Петра. Шильца его усиков опустились книзу, в глазах появилась неуверенность, щеки посерели. С лица успел сойти медноватый степной загар.

— Что же, никто не неволил. На себя маши кулаками.

— Нет. Почему? Ты меня, видно, не так понял. Деньги живые. Отдай, а то… потеряешь.

— Разве только в деньгах дело, Степа?

— Без них человек как свадьба без музыки. Кстати, как твои амуры?

— Сговорились с Марией крепко… — Петр посветлел. — Свадьбу сыграем с музыкой на тот год, после демобилизации. По-старому сказать — обручились.

— Желаю успеха, Петя. Мне пора. Можешь полюбоваться, пропустят без билета. — Помазун поиграл часами с секундомером. — Вернешься, верю. Авансов много надавал и Марусе, и нашему колхозному фанатику. А вот сколько продержишься у сырой мать-землицы — не знаю. Думаю, тоже на асфальт потянет.

— Не потянет.

— Скажешь гоп, когда перескочишь, Петя. Тебя сейчас обхаживали, горы обещали. Это пока к ним в штат не вошел. А хомут натянут, вожжи возьмут — и только уши востри, чтобы не прозевать, когда «но», когда «тпру» скомандуют. Нажевался я этой зажиточной радости, как тухлой колбасы…

— Не туда забрался, Степан, — остановил его Петр, недовольный такими речами. — Твое дело теперь бочка, а из нее много не увидишь. Сектор обозрения, прямо отметим, куцый.

— Может быть, — холодно заметил Помазун. — Прощай, Петя. Желаю тебе наилучшего румба. — Секундомер снова блеснул в его руках. — Как Машенька?

Вопрос был задан как бы невзначай. Степан ждал ответа, потупив глаза и покусывая кончик черного усика.

— Не тянет к ней? — в открытую спросил Петр.

— Тянет, но держусь, — дрогнувшим голосом признался Помазун. — Думал, Петя, в люди выскочить, а видишь, на мотоцикл вскочил. Наездник из Уйль-Веста. Снится мне Машенька, комариная талия, сережки ее, ротик бутончиком. Да если ее приодеть, хоть в кино снимай.

— Приезжали операторы, снимали ее звено.

— Да ну?

— Честное слово. Возвращайся, Степан. Не ищи гривенник на голом месте.

— Стыдно. Проходу не дадут.

— Вначале — да. А потом помилуют. Забудут.

— Это верно. Подумаю. Если написано в моей курикулевите вернуться в станицу — рачки долезешь. А не обозначено — на аэроплане не долетишь. Прощай, Петя! Если откровенно, себе не завидую… Не ищи легкого хлеба и сахарной феи. Один мираж!

Помазун ушел за брезентовую перегородку, и вскоре послышался яростный рев мотоцикла.

Подул ветер. Небо заволокло тучами. По базарной площади закрутилась пыль. Петр поглубже надвинул на голову бескозырку и пошел к трамваю: надо было спешить на вокзал. Впереди снова Севастополь.

#img_7.jpeg