Матросы

Первенцев Аркадий Алексеевич

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

 

 

#img_8.jpeg

 

I

#img_9.jpeg

Неужели это он, Петр, появился у запотевшего стекла автобуса, увидел ее, звал, бежал рядом с автобусом и, конечно, отстал, так и не сумев раскрыть плотно захлопнутую дверь? Возможно, и он, хотя не все ли теперь равно для нее, Катюши? Прошлое ушло так стремительно, будто провалилось в пропасть, улетело вниз, как камни с крутой скалы на мысе Фиолент. Но там, внизу, яркий бирюзовый залив, чистая вода, обнажающая камни на дне, увитые бледно-синими водорослями. А здесь — мрак, пустота, безысходность…

Неужели Петр? Моряки так похожи друг на друга в своих темно-синих суконных рубахах, в круглых шапочках, надвинутых до середины лба. У них какие-то одинаковые лица, одинаковый медный загар, затылки выстрижены под «полупольку» и одни и те же надписи на бескозырках: «Черноморский флот». Их всегда так много на улицах: не протолкаться, не пересчитать их неизменно предупредительных улыбок и сдержанно-жадных взглядов. Почему-то они казались Катюше всегда одноликими в массе. Стоило тому же Петру отойти от нее, и она сразу теряла его среди таких же, похожих на него, крепких, как поковки, ребят, среди матросов и старшин, наводнявших город в часы увольнений.

Ни на кого не смотреть, забиться поглубже в угол на дерматиновом сиденье переполненного рейсового автобуса. Множество ног, забрызганных песчаной грязцой, потоки дождя по стеклам, изредка перламутровые блики неясного солнца, призывы кондукторши и тяжелое дыхание еле вместившихся людей, уставших после дневной работы.

Да, это Петр. За стеклом мутно и расплывчато. Его ищущий, встревоженный взгляд, твердые губы. Ведь он теперь безразличен ей. Но Катюша даже издалека все же почувствовала его настроение. Таким он бывал, когда что-нибудь не удавалось или огорчало его. Зачем возвращаться к тому, что безвозвратно прошло? Что он теперь для нее, этот угловатый, застенчивый старшина с его наивными представлениями о любви? Любовь он почему-то называл дружбой. Вот так: дружил, дружил, а полюбил ее другой, и она… Далеко теперь от нее нескладные ласки Петра, его цветы в газетке, его странная манера танцевать: боялся к ней прикоснуться… Грустно? Может быть. Пришло новое, непривычное, перевернувшее всю ее прежнюю беззаботную жизнь.

Штормило. А тут еще вторые сутки идет дождь. Море размахивает белыми хвостами, шумит, атакует горловину бухты. Почти все корабли ушли в море. Улицы сразу посерели, когда с них схлынули жизнерадостные и шумные матросские потоки. Ветровой косохлест оборвал последние листья с каштанов. Чайки и те кричали по-другому, будто плакали.

Сойдя на остановке, Катюша быстро спустилась к своему дому. Капли глухо стучали о плиты. Низкое угрюмое небо давило.

В холодной комнате пахло отсыревшей известью. Галочка сидела у окна. Сестры молча поцеловались. Катюша вяло стянула плащ и прилегла на диване. Дождь продолжал стучать по жестяной трубе. Заметив настороженный взгляд сестры, Катюша повернулась лицом к стене. Она плакала беззвучно, давясь слезами. Стыдное девичье горе, жестокое и неумолимое, нарушило все ее привычные связи с окружающим миром, с людьми и осиротило ее — никого рядом, с кем бы можно посоветоваться, кому можно довериться. Катюша стиснула голову ладонями, чтобы не зарыдать, дрожь охватила все ее тело. Не согреться, не успокоиться. Борис Ганецкий далеко, в большом городе. Там много людей, а она одна, одна… Все случилось неожиданно, коварно, некрасиво… Что же делать? Как поступить? Кто поможет и поймет ее?..

Галочка старалась не смотреть на сестру. Она углубилась в работу, поднимала крючком петли чулка — зарабатывала себе на готовальню. С каждым годом перед девочкой раскрывались новые картины жизни и светлыми, и темными своими сторонами. Белокурый локон упал на лоб, щекотал кожу, глаза прищурены — иначе возле тусклого, заплаканного оконца не разглядишь петельку тонкого, почти не осязаемого капрона.

Галочке хотелось угадать мысли сестры, найти способ ее утешить, помочь ей, чтобы она стала прежней, хорошей, понятной. Можно изнывать в догадках, отыскивать и то и другое, находить ответы или забредать в тупик, но младшая сестренка еще не умела касаться того, к чему ей самой было так трудно подойти. Да, она догадывалась о несчастье, могла негодовать и ощупью проникать в какие-то манящие и пугающие тайны, а дальше? Где выход?

Можно убежденно сказать самой себе: Катюша резко изменилась после того, как появились новые знакомые. С Петром было все проще, привычней, ясней. Скрипела в петлях калитка: «Разрешите, не помешал?» Открытый взгляд из-под бескозырки, цветы в смуглой руке, бесхитростные рассказы о веселой, дружной «братве», неторопливые жесты, полные достоинства и мужественной красоты. Можно было вполне примириться и с Вадимом, говорить с ним почти на равных правах, шире видеть благодаря его способности осваивать и объяснять многие явления жизни, ускользавшие от нее или непонятные. Вадим застенчив, и его легко ранить. Он не выносил фальши и потому не мог одержать верх над теми, кто более ловок, жесток и самоуверен. Сомнений не оставалось: все перемены в Катюше связаны прежде всего с Борисом Ганецким. Легко и покорно пошла она за ним. Чем притянул ее к себе Борис, так быстро отбивший ее от других? Почему сестра сделала такой выбор? Галочка стыдилась и пугалась собственных догадок, хотя они и будоражили ее, возбуждали кровь и все же манили и властвовали над нею…

Один чулок можно осторожно опустить в пакетик и приниматься за вторую петлю: «Ишь как угораздило распуститься, до самой щиколотки…».

Можно незаметно наблюдать за сестрой. Она не меняет позы, ноги поджаты, щека на ладони. Ровное дыхание. Может быть, заснула?

Катюша, однако, не спала. Перед ее широко раскрытыми глазами коврик с атласными лебедями. Уплывали смешные, наивные лебеди, унося счастливый девичий задор и безмятежную радость прежнего, простого и ясного счастья. Шум дождя напоминал Хрусталку. Там волны бесконечными рядами обтачивают скалы.

Утробно кричали ревуны у цепных ворот бухты. Где-то в открытом море корабли. Любая непогода им нипочем. Там все подчинено совместной воле и разуму. Не нужно почти ничего додумывать, решать самому. Там действует, как объяснял Кате когда-то Вадим, могучая сила векового опыта, изложенная словами, записанная на бумаге, затверженная в учебных классах.

Но что делать Кате? Где найти правила, которые помогли бы ей справиться со своим горем? Как победить бурю, налетевшую на нее?

Галочка подошла, наклонилась, невнятно прошептала:

— Что с тобой, Катя?

— Галочка, не спрашивай, ты все равно ничего не поймешь…

— Ты уверена? — обиженно спросила Галочка и поучительно добавила: — Общение с людьми облегчает… — Это звучало, как где-то вычитанный афоризм. Глупо такими мертвыми фразами выражать свои чувства. Девочка сумела бы найти и свои слова, если бы не это невыносимо обидное: «Ты все равно ничего не поймешь». — Давай попьем чаю? — Она зажгла свет.

— Галочка, прошу тебя… оставь меня, — мучительно выдавила Катюша; ей не хотелось оскорблять сестру. — Не обращай на меня внимания…

Слова давались тяжело. Голос не повиновался, хрипел. Вот-вот появится отец, вернется тетка. Снова расспросы, это невыносимое участие добрых, близких людей… Нет, теперь далеких… с ними нельзя… не поймут… стыдно.

Резкая грань, беспощадно прочерченная чьей-то мстительной рукой, отделила ее от всего прежнего, оставив одну в мертвенно-пустынном пространстве. Не уйти, не выбраться, немеют ноги. Физическое ощущение одиночества угнетало больше всего. Страх вползал в душу, овладевал телом. Хотелось разрушить безумное колдовство, уйти, бежать.

И она бежала. Выйдя из дому, вяло и обессиленно шагая по улице, Катюша поняла самое страшное — она не могла уйти от самой себя. Чем дольше она оставалась сама с собой, тем было хуже. Эта навязчивая мысль, тупая и безнадежная, даже не напугала ее, а вместе с болью принесла облегчение. Поиски выхода прекратились, круг сузился. Все собралось в одной точке…

Каменные мокрые плиты не ощущались подошвами. Она ничего не видела. Только море, свирепое и ласковое, пугающее и зовущее, откуда все беды и радости, море, родившее тех, кто ему раболепно служит, по ошибке считая себя его властелином.

Северный берег в дождевом тумане. Его не замечала Катюша, хотя с первого дня своей разумной жизни видела берег на той стороне бухты, навсегда запечатлела в памяти его крутые спады, амбразуры старинных фортов, мигающие огни командной скалы, повелевающей самыми могучими кораблями…

Все позади, ненужное, как хлам. Только прибой, клокотавший почти у ее ног, требовал, звал. Вот что избавит от самой себя! Черная точка суженного круга теперь не казалась зловещей и отвратительной. Где-то блеснул огонь. Далеко. Может быть, туда и отнесет ее…

Дождь, пресный как тающий снег, смешивался на ее губах с солеными брызгами. Катюша откинула капюшон, закрыла глаза: что-то вспомнить, с чем-то проститься. Нет. Ни одной, даже смутной картины, не возникло в ее мозгу, а только море, утробный стон ревунов и радостная пляска косматых, голодных чудовищ…

Бездумно, почти теряя сознание, Катюша шагнула вперед. Волны подкатились к ее коленям, обласкали, убежали с призывным шепотом. Нет, не страшно и… безразлично.

И в этот крайний миг полного самоотречения возник грубый, крикливый человек, сразу вернувший ее к жизни, пусть безрадостной, но все-таки жизни.

Аннушка набросилась на Катюшу, оттащила от берега, хотя Катюша упиралась, сопротивлялась, пока бессильно не повисла на крепких руках каменщицы.

— Я тебе сейчас тумаков надаю, — злым, полуплачущим голосом вышептывала Аннушка, еле справляясь с расслабленным телом Катюши. — Становись на ноги… Не придуряйся. Разве это резон?

— Не могу, не могу, — бормотала Катюша, наконец-то приходя в себя.

— Можешь, — упорно твердила Аннушка, почти силком ведя ее на бульвар. — Ладно, посиди на скамейке. Ничего. Мокрая? Не утонешь. — У Аннушки тряслись руки, выбились из-под платка волосы. Светлые мокрые пряди залепили ее тугие щеки, лоб и даже губы.

— Не могу…

— Ишь ты какая нежная, — продолжала Аннушка, справляясь с волосами и застегиваясь. Под ее озябшими красными пальцами стройно выстраивались двумя рядками дешевые бакелитовые пуговицы. Их только и видела сейчас Катюша — точки… точки…

Катюша уткнулась лицом в плечо Аннушки и беззвучно зарыдала, сотрясаясь всем телом.

— Можно… Выплачись, дуреха, — беззлобно, растроганно упрекала Аннушка и сама кривилась, чтобы не поддаться чувствам. — Забежала к вам, а там одна Галька: «Ой, Анночка, предупреди, предупреди». Побежала я правильно, а если бы не угадала? Пошли-ка домой…

Вставали и пропадали громады новостроек и руины. Порывистый ветер постепенно расчищал небо, вытаскивал звезды, показывал их и снова прятал за облаками. Над фортами вырос прожекторный луч, опустился, исчез, как бы проглоченный морем, и снова возник над высотами, будто литыми из стали.

Женщины шли не торопясь.

— Аннушка, тяжело мне, плохо… — Мелкая дрожь продолжала трясти Катюшу.

— Ничего. Горем горе не расколешь… Такая наша бабья доля, — грубовато утешала ее Аннушка. — Не ты первая, не ты последняя. Придумаем что-нибудь… А как он, дери его на лыко? Самостоятельный или дуй ветер? Не крутнет хвостом? Накрой голову. Не лето.

Катюша безвольно подчинялась Аннушке, не выпускавшей теперь ее локтя из своих сильных рук.

— Ишь малодум! Фуражечку на ухо подкинул и пошел… — прежним тоном продолжала Аннушка. — А может, он искренний человек? Бывает так: наделал — не знает, а узнает — исправит. Не какой же там старорежимный офицерик. Ты отцу пока ничего не говори. И я никому, даже Ванечке. А потом обсудим без всякой сырости, придумаем. Кто, милая моя, не спотыкается! Не в море же в таком простом случае топиться…

Аннушка довела Катюшу до самого крылечка, причесала ей волосы своей гребенкой, вытерла глаза и щеки своим платочком.

— Иди домой, поспи, виду не показывай, — посоветовала она, — отец уже вернулся. Я заходить не стану, чтобы никого не всполошить.

— Спасибо, Аннушка, — шептала Катюша. — Видишь, какая я плохая.

— Брось, милая. Плохая? На плохую спросу нету. В том-то и беда, что хорошая. Уж знай по моему опыту, только началось. Такая нам, бабам, доля. Только и гляди в оба!.. Ах ты, снова раскуксилась. Нет дальше твоей печали, все беру на себя. Попала в беду — выручим… Иди, вытри щеки, вот тут смахни. Пудры нет? Жаль. Иди…

 

II

Не всегда легко брать на себя чужую печаль. Однако Аннушка недаром считала себя женщиной с твердым характером. Если она умела приманить и неизменно удерживать возле себя такого обстоятельного мужчину, каким был ее муж, то в способности ее надо поверить. Вздыхать, ахать и тихонько сплетничать умеет любая бабенка, особых способностей на это не требуется. Помочь, да еще незаметно, не возбуждая никаких подозрений, не кичась своей добротой и отзывчивостью, умело раскинуть умом и добиться успеха — на это нужен характер.

Аннушку, конечно, подмывало поделиться со «своим Ванечкой». Ум хорошо, а два лучше. Но не выдержит Ванечка, бабахнет по-простецки, оглушит Гаврилу Ивановича. Поэтому крепилась Аннушка, как ни трудновато ей хранить такую тайну. Ляжет возле мужа Аннушка, опрокинет голову на правое мускулистое его плечо, почувствует дразнящий запах здорового мужского тела, холодок кожи, дохнет на нее запахами табачного дыма, будто пронзающего ее податливое существо, нет с ним ни сговору, ни сладу. Тут бы вместе с говорливой лаской и нежностями выложить все начистоту, а к тому же любил муженек ублажать себя нескромными разговорами и не раз, упоминая Катюшу, облизывал губы и заговорщически подмигивал женушке… До поры до времени и она не прочь была подзадорить его: «А ты попробуй, поухаживай, все равно такой, как я, не сыщешь, Ванечка».

Теперь перед глазами вставал ночной запененный берег, обреченная поза Катюши, ее непростые слезы и бессильное тело ее, упавшее на руки Аннушки, тяжелое, словно контейнер с инкерманским камнем. Нет, не подвергнет она обсуждению горе Катюши, деликатно и тайно доведет все до конца, поможет. Аннушка начинала гордиться собой, удивляться своим не обнаруженным раньше качествам. Но, вырастая в собственных глазах, она не хотела терять ничего, что поднимало ее над грубым и прямолинейным миром рабочих бараков.

В трудное положение попал не загруженный подобными хитростями разум простой севастопольской каменщицы. Надо было придумать, как поступить, и, главное, выбрать удобное время. Если начать сразу без всякого подхода, можно свалить Гаврилу Ивановича. Года его не берут, а дурная новость хуже обвала.

Бригаду временно перебросили на Корабельную сторону, где застопорились дела с жилыми домами. Стройку форсировали по решению городского исполкома. Леса разукрасили флажками и лозунгами. Подогнали транспорт, обеспечивали материалами. Каменщики и рабочие других профессий зарабатывали даже лучше, чем на магистральной улице Ленина.

А старого Чумакова ничего не радовало. Приходил грустный, уходил к трамвайной остановке невеселый. Думами своими ни с кем не делился, чтобы не вызывать лишних и ненужных разговоров. Чем могли помочь ему его заурядные, такие же, как и он, товарищи? В пивную сводить сумеют, постучат кружками о стол, надымят табаком, отругают заглазно кого нужно и кого не нужно.

Аннушке пришлось проявить гибкость, чтобы разузнать причину такого состояния Гаврилы Ивановича. Оказалось, он по-своему расценил перемены в старшей дочери. Надоело ей ютиться в развалке. Приглядела кого-то, возможно, и сговорилась. А где жить? Мучился отец, прикидывал разные варианты, и все они были пустыми и невыполнимыми. Получали квартиры адмиралы, генералы, полковники, инженеры да рабочие заводов, возводившихся с небывалой поспешностью. Актрисе какой-то дали отдельную двухкомнатную. Строителей обходили, тем более рядовых. Так ведь всегда по-русски: сапожник без сапог.

— Иди проси, Гаврила Иванович, — дьявольски настойчиво требовала Аннушка, сама измученная мучениями старого каменщика. — Мало того, требуй! У тебя же имелась квартира в городе. Бомбу не ты же сбросил на нее. Не по твоему же приказу немцы в Крым пришли. Есть немало случаев, дают площадь в первую очередь тем, кто ее лишился в Великую Отечественную…

Так продолжалось день, два, три… Постепенно поддавался Гаврила Иванович на уговоры, смелел, «проникался мыслью», как говорила Аннушка. Она же сообразила обсудить вопрос на бригаде и вооружить Чумакова ходатайством, хотя и не столь веским для возможных бюрократов, но снабженным крепчайшими корявыми подписями передовых строителей. В бумажке, адресованной в городской Совет, Гаврила Иванович изображался не только как погорелец, а как давний и активный борец за инкерман и инициатор проведенных в жизнь рационализаторских предложений.

— От таких рекомендаций их должен стыд прошибить, — уверяла Аннушка, — они встать навытяжку перед тобой должны.

— Ишь ты, встанут, — ухмылчиво брюзжал старший Хариохин, давно не веривший, как утверждал его брат, «ни в бога, ни в паникадило, ни в хлыстовскую богородицу». — Пустое надумали. Резолюции сочиняете. Только их и ждут. К земле ухо прикладывают… Что вы пожилого мужчину на смех толкаете?

Аннушка вправе была негодовать со всей пылкостью своей непосредственной натуры:

— Да ведь мы кто? Народ. Пускай к земле ухо прикладают! На то она и народная власть. Иди смело, Гаврила Иванович, не слушай нашего мудрого юродивого с цигаркой.

Чумаков хорошо знал председателя горисполкома Ивана Васильевича и все же, чтобы не выделяться среди других, честь по чести записался на прием: в четверг, двадцать четвертым. Ожидая своей очереди, Чумаков разговорился с людьми. Беда у всех одна. В городе можно достать мебель, одежду, продовольствие, а вот жилья не хватало.

В кабинете председателя, куда один за другим заходили посетители, час от часу становилось все шумней.

На Чумакова Иван Васильевич посмотрел уже злыми, воспаленными глазами.

— А ты чего? Мы же с тобой в одном дышле ходили! Оборону держали! Тебе-то, как никому другому, должно быть понятно… Не сразу!.. Жар-птицы нету! Золотых яблок нету…

Гаврила Иванович понимал: не всегда человек кричит со зла, иногда как в котле — пар подкатил под крышку.

Не стал обижаться на председателя и, пока тот упрекал и жаловался, перебирал в уме все доброе о нем.

Вот Иван Васильевич — мальчишка с золотистым чубом. Играл на трубе впереди пионерского отряда, плавал как дельфин, рос быстро, на глазах. Стал комсомольским вожаком, ходил в матросских отцовских шароварах. А потом, как и положено, — призыв. Тральщик, позже подводная лодка. Окатывала и просаливала его штормовая волна, запекало солнце. Потом выбрали депутатом, стал председателем. В оборону появлялся в самых опасных местах. Никогда себя не возносил, дифирамбов терпеть не мог, отмахивался от пустых слов. Севастопольцы любили его: простой, свойский, круто иногда разгневается, зато быстро отойдет.

Припомнились майские штурмовые дни сорок четвертого года. Ни одного дождика. Пылища — ужас! Кирпичные стенки МТС близ шоссе, на окраине Бахчисарая. Иван Васильевич с засученными рукавами режет складным ножом астраханский копченый залом и, мотая чубом, советует не отставать, держаться вместе и на самом пенном гребешке первой штурмовой волны вкатиться в город.

— Войску свое, а нам свое, Гаврила Иванович. За нас Уинстон Черчилль ни одного гвоздя не забьет. Ешь руками, вилок нет… В Севастополе придется начинать все сначала. Там, где кончается бой, начинается стройка.

Цвели тогда яблони в долине Бельбека и Альмы. Над Мекензией вспыхивали разрывы. Стаями тянулись самолеты, отряхивались от бомб и уходили за свежими запасами, чтобы металлом и взрывчаткой выкурить врага из горного пояса укреплений. Дымились Кая-Баш и Сапун-гора…

«Дорогой мой, — думал старик, — Ваня-севастополец… Хороший ты человечина… А тяжело тебе сейчас. Ой, как тебя замордовали дела».

Вспомнил, как ворвались они с председателем на грузовике в Лабораторную балку.

Противник отходил на Херсонес. Город лежал задымленный, истерзанный и до спазм в горле близкий.

Вернулись, вернулись, вернулись!..

Чумаков прикинул в уме и оторопел: все надо было делать сначала.

На разъезженных и раскатанных колесами подъемах гудели машины, шли и шли войска. А на оградительных стенках шоссе лежали советские пехотинцы, убитые в атаке и уже запорошенные тяжелой нуммулитовой пылью.

«Никогда не забывай, — говорил Иван Васильевич, — ежели что будем делать не по совести в нашем Севастополе, погрозят они нам, Гаврила Иванович».

А потом наблюдал Чумаков Ивана Васильевича в тесной комнатке на улице Ленина.

— Надо начинать сыпать сети, ловить султанку, — требовал Иван Васильевич, вглядываясь в отставного старого боцмана, главу рыбаков.

— Шить обувь! Ремонтировать! — это относилось к сапожникам.

— Спасибо за водокачку! — он жал руки слесарей, сохранивших механизмы одной из водокачек.

— Немедленно на Херсонес… Много там побитых коней! Собирайте котлы, берите каустик, начинайте варить мыло. Шкуры — на кожзавод… Дубильные вещества подбросим! Попрошу помочь маршала Толбухина.

Вот почему Гаврила Иванович терпеливо и не обижаясь молчал, выжидал, когда утихнет Иван Васильевич.

— Чего же ты-то молчишь? Не набрасываешься на меня? — Председатель пятерней поправил упавшие на лоб волосы, горько улыбнулся.

— Понимаю тебя, — мягко ответил Гаврила Иванович — Копилось у тебя, копилось и прорвало на своем человеке. Знаешь: выдержит, не выдаст, поймет…

— Чуткая у тебя душа, — благодарно сказал Иван Васильевич, — а вот некоторые не понимают. За шкирку берут, аж пуговки летят. Я таких называю «товарищи вынь-да-положь». Где я возьму квартиры? Вот мой бюджет! — Он перерыл бумаги на столе, нашел одну из них, с цифрами. — Гляди! Полюбуйся!

— А мне ты не показывай. — Чумаков великодушно отмахнулся. — Вижу, арифметики много. Цифры-то как чешуя. Ты вот ответь мне: ежели поскоблить, что там, под ними? Будет уха?

— Кое-что есть, Гаврила Иванович…

Сиреневые вечерние тени вползали и ложились на подобревшее лицо Ивана Васильевича. — Значит, кое-что все же имеется?

— Мало! Растем. Народ подходит. Нужный народ. А средств — туда-сюда и обчелся. Меня уже кое-кто злостным бюрократом обзывает. Наростом. Принимает, мол, только по сорок человек, и только в четверг. Конечно, кому-то дико кажется: сорок человек в четверг! А что толку, если ежедневно сотню буду пропускать? В основном только беседы для спасения души… Жилье дашь — идут жалобы на канализацию, воды мало, свет не подают, не на чем до места работы добираться. Значит, нужно подземную сеть ремонтировать, водоснабжение налаживать, автобусы покупать, о троллейбусной линии вопрос ставить… Проблем много, Чумаков, и каждая проблема не то что орех арахис, надавил зубами — и лопнула кожура… Такие проблемы: нажмешь — и зуб пополам. На исполкоме сидим целыми ночами, синие становимся от табачного дыма, протоколы пишем. Сам знаешь, из протоколов дома не соорудишь. Такая-то наша житуха! А вот еще послушай…

И Иван Васильевич принялся делиться наболевшими своими делами. Не ладилось с поставками продовольствия. Колхозные обозы охотней направлялись в Симферополь. Слабо развивались подсобные хозяйства и еще труднее — личное огородничество: не было близ города удобной земли, а чем дальше участки, тем больше нужно транспорта. Одно цеплялось за другое…

Чумакову казалось, что председатель забрался на какой-то хлипкий высокий помост и никак не может оттуда самостоятельно спуститься. Такое неравное между ними положение не годилось для делового разговора.

Гаврила Иванович старался как бы свести за руку на землю уставшего к вечеру человека. Чумаков сам нуждался в разумном совете.

— Чего ты хочешь? Знаю твои жилищные условия. Тоже на одном энтузиазме долго не поедешь… Угадал?

— Не совсем, Иван Васильевич…

— Дочка-то — невеста, видел, красавица… — Улыбка светло тронула грубые черты его лица. — Была бы площадь, мужа-морячка привела бы, а так где жить молодым? На подлодке?

— На подлодке нельзя, верно.

— А как ревматизм? На непогоду крутит?.. Барометрическое давление измеряешь косточками да хрящами, Гаврила Иванович?

— Еще помнишь про мой ревматизм?

— Как же не помнить! Декабрьский штурм! Фон Манштейн и его триста тысяч головорезов прут на нас, а ты угадывал, быть ли летной погоде… Помню… Времечко пришло и ушло, теперь война как в тумане. А знаешь, Гаврила, грустно становится. Тогда какое ко мне доверие было, ай-ай! Всем я был правильный, ни одного упрека, осуждающего взгляда. А сейчас небось косят меня за углами, как спелый пырей, а?

— Кто косит, кто копны кладет, — уклончиво ответил Чумаков и сразу же приступил к делу. — Я хочу кое-чем поделиться с тобой, Иван Васильевич… Время у тебя осталось?

— Погоди, позвоню члену Военного совета. Просил приехать… Надо решать вопрос с Панорамой, голову надо Тотлебену отливать — ведь оторвало ее снарядом. Стадион тоже нужен. Беда! Крутишься как лошадь на корде.

Пока Чумаков собирался с мыслями, председатель позвонил адмиралу, условился о встрече с ним и попутно выговорил машины флотской автобазы для подвозки бутового камня.

— Слушаю, Гаврила Иванович. — Председатель положил руки на стол, наклонился к собеседнику.

Чумаков вытащил из кармана тетрадку, разгладил ее ладонью, вздохнул, застенчиво пригляделся к собеседнику.

— Работаю, как сам знаешь, на восстановлении, Иван Васильевич, а дело-то плохо. Переваливаемся на куцых ногах, с одышкой… А чтобы скорее город поставить, нужно нам…

И, увлекшийся своими проектами, Гаврила Иванович, не обращая внимания на заскучавшего председателя, принялся подробно излагать ему планы добычи камня, широкого фронта работ…

— Тогда и ты перестанешь сатанеть, — заключил Чумаков свои выкладки.

Председатель пропустил через губы глубочайший вздох.

— Не то? — спросил Чумаков. — Говори, не обижусь.

— Гаврила Иванович, деньги нужны на это. Д е н ь г и. И не из наших двух кошельков, а из государственного кармана. Для таких планов нужно решение правительства. Это сотни миллионов рублей. А так что? Облака вроде и густые, а киселя не наваришь…

— А как же добиться решения?

— Не так просто. Если бы один Севастополь нуждался…

— Все же, как решают там? Кто-то должен доложить?

— Конечно, и мы, и флот по своей линии…

— Докладываете?

— Понемногу. С оглядкой. А больше в своем собственном соку варимся. Еще флотские имеют размах, а мы, гражданские… Да для чего тебе все это нужно?

Чумаков помедлил и тихо сказал:

— Севастополец же я…

Иван Васильевич откинулся в кресле и принялся мечтать вслух о том, какой нужно бы выстроить город, как распланировать, куда выйти с новыми улицами.

— Надо расширяться к Херсонесу. Скажешь, воды там мало, грунт кременистый? Зато просторы какие! А вода и сады вслед человеку придут. Сами не придут — притянем. Когда-то давно шумел Херсонес. Какую торговлю вел, какие виноградники были на древнем Трахейском полуострове! По моему мнению, флотский народ, конечно, должен тут жить, ближе к твоему железному водоплавающему хозяйству, а гражданское строительство надо туда вытягивать. — Председатель медленно встал, прошелся из угла в угол. — Да что выгадывать у пустого закрома? Севастополь в развалках, а мы Херсонес заселяем. Такие уж, видно, все мы, помечтать любим…

— А вот ты меня своими мечтаниями больше убедил, Иван Васильевич, чем докладом о своих заседаниях.

— Вон как! В чем же я тебя убедил, старина?

Приближался момент, когда надо было высказать свои мысли другому, а как еще он их примет?

Иван Васильевич задержал протянутую ему на прощанье руку, сказал:

— Подожди, Гаврила. А не стыдно нам будет? Скажут там: сами не могли решить. — Иван Васильевич присел в кресло и усадил против себя старого товарища по несчастьям. — Ты не знаешь, а нам приходится частенько слышать упреки оттуда. Каждое новое письмо в Москву — подзатыльник местному руководству. Даже если самое высокое начальство письма не читает, кто-то дотошный ведет им учет, нанизывает как бублики на нитку. Как полная вязка набирается — нас по макушке.

— Неужто и вам попадает? — обрадовался Чумаков.

Его просиявшие глаза развеселили председателя.

— А ты думаешь, у нас сахар? Скажу тебе откровенно: кресло современного руководителя начинено динамитом. Никто не знает, когда бикфордов шнур догорит и кто спичку чиркнет… Я принял сегодня двадцать три индивидуальности, и минимум пятнадцать из них уже строчат на меня письма по восходящему принципу. А это, Гаврила Иванович, бублики, связка, бикфордов шнур.

— Бедные вы люди, а мы-то вам завидуем.

— Напрасно. Не завидуйте. — Иван Васильевич взъерошил куцыми пальцами свой некогда изумительно золотистый чуб, ныне подпаленный по вискам и с затылка белыми огоньками. — А тебе помогут. Есть зацепка — ты старожил, разбомбленный. Теперь бы какую-нибудь писульку от тебя выудить, и мой бюрократический нрав будет полностью удовлетворен.

Гаврила Иванович без лишних фраз, чуточку посапывая в усы, извлек из бокового пиджачного кармана сочиненную бригадой бумажку и протянул председателю.

Тот читал ее внимательно, не с пятого на десятое.

— Ты смотри как здорово? — похвалил Иван Васильевич вполне искренне. — Ишь ты, класс гегемон! Умеет! Правильно. Не для тебя, а для меня поддержка на заседании. Впервые такое низовое ходатайство. Никто не вякнет, уверяю. Это, брат, тебе не казенные слова, тут «треугольниками» и печатями не пахнет.

Не ожидал Гаврила Иванович, что так воздействует на председателя простая бумажка, и расчувствовался. Прием затянулся, и за тонкими дверями уже слышались возмущенные голоса остальных из «четверговой сороковки» — так с горьким юмором называли прием по жилищным делам.

Председатель тоже понимал — пора заканчивать беседу. Встал, полуобнял Гаврилу Ивановича.

— Писать пиши, — сказал Иван Васильевич, — только не переходи на личные просьбы. У тебя мысли нужные и помогут нам базироваться в случае чего. И еще уговор: персонально про нас чего-нибудь не накатай… Забудешься в пылу пролетарского гнева. Не к чему… Мы же договорились. Мой голос за тебя…

— Помилую, — пообещал Чумаков с довольной улыбкой и молодцевато удалился, стараясь не замечать полетевших ему вслед упреков заждавшихся сограждан. И тут, как и при последней реплике председателя, Гаврила Иванович снисходил к извечным человеческим слабостям.

Хорошее настроение, солнечный день, сменивший наконец ряд хмурых дней, и свободное время, потраченное Гаврилой Ивановичем с толком, завели его в пивнушку на трамвайном «пятачке». Там бойко торговала известная уже нам буфетчица Тома.

— Как же так, дорогой товарищ? — журила его Тома, наполняя стеклянную кружку жигулевским пивом. — Клавдия сообщает: «Гаврила Иванович теперь Корабелку строит», а я тебя не вижу. Табель-то от Корабелки у меня. Кто туда идет, меня не минет. Разговор есть к вам.

Многозначительно произнесенная последняя фраза насторожила Гаврилу Ивановича — Тома всегда приносила на хвосте недобрые вести.

Нетвердыми от скрытого волнения руками он взял кружку и тарелку с запеченными яйцами.

— Угощайтесь… Яички — на ваш вкус, Гаврила Иванович, соль тоже крупная. Еще остались зубы? Скрипит соль…

Вздорная болтовня буфетчицы заранее раздражала, и старый каменщик, занявшись яйцами и пивом, поругивал себя за то, что завернул к продувной шинкарке; все в ней ему было неприятно: и развязный язык, и противные манеры, и птичьи брови.

Пока времени для откровенностей не выгадывалось: мешали посетители. Заходили разные люди, в большинстве своем мастеровые или старые боцманы, расставшиеся с морем и обрекшие себя на поиски камня, пиломатериалов и шифера для личного строительства. Пили наспех, оставляли копеечные чаевые. Тома брезгливо дном кружки смахивала монеты в денежный ящик.

Обстановку оживил веселый Павлик Картинкин, затормозивший возле заманчивого фанерного храма свой дребезжащий грузовик.

— Симферопольского!

— Нет для тебя симферопольского, — обрезала его Тома. — Получишь, когда заявишься сюда без путевого листа в кармане.

— В горле першит, тетя Тома, — взмолился Павлик.

— Промочи его безалкогольной жидкостью.

Пенная струя хлебного кваса ударила в пол-литровую кружку. Павлик запротестовал. Тома выразительно повела бровями, и молодой водитель, обернувшись, увидел Чумакова.

— Приветствую! — Павлик расшаркался.

— Теперь вижу, почему у тебя все время шины спускают, — Гаврила Иванович сердито зашевелил усами, измазанными яичным желтком.

— Только безалкогольные напитки, — оправдывался Павлик, с отвращением выдув кружку квасу.

Через минуту в раскрытые двери пивной ворвались запахи выхлопных газов, и вдали погас шум бешено укатившего грузовика.

— А ты держишь порядок, — похвалил буфетчицу Чумаков.

— В Севастополе должен быть полный порядок.

— Какие же новости ты мне хотела сообщить, Тома?

— Дело деликатное… Ну, пока людей нет… — Она притворила дверь, подсела поближе и сочувствующим тихим голосом, закатывая глаза, поделилась с Чумаковым своими нарочито туманными предположениями насчет Катюши. Ей не терпелось сказать главное, полностью выложить свои подозрения. Но, видя, как сразу же помрачнел каменщик, она решила ограничиться пока полунамеками и красноречивыми вздохами, а они брали за живое Гаврилу Ивановича покрепче, чем железные слова прямой правды.

— Скучает Катя, изменилась, на танцы не ходит, в кино не ходит. Клавдии ею заниматься некогда, вам — тем более. Какая ей пара Аннушка? И чего это они вдруг задружили?..

Тома влила изрядную порцию отравы в душу каменщика. Не зря всю жизнь он не любил новостей, спокойнее без них жить.

— Что же ты предполагаешь? — Гаврила Иванович отряхнул крошки с колен и, не глядя на Тому, принялся отколупывать присохшие у ногтей кусочки раствора. — Петр, что ли, всему виной?

— Нет.

— А кто же?

— Борис.

— Нет же его, — сердито буркнул Чумаков, — уехал.

— Тем более, раз нет… — Тома вовремя поджала губы.

Чумаков смотрел на нее уже с нескрываемой злостью.

— Задала задачу! Подсунула… Ладно, не разводи догадок, раз сама точно не знаешь.

— Не хотела вас огорчать, Гаврила Иванович. Понадобится помощь — сделаю любое одолжение.

Чумаков негнущимися пальцами нащупал пуговки на рубахе, застегнул их и, тяжело ступая, вышел на улицу.

Домой — вверх по Красному спуску. Здесь строили дорогу, машины не пропускали. Мостили и выше — улицу Ленина. Хорошо. Если разворочено строителями — хорошо. Начали — закончат. Севастополь… В ушах уже не буравил ехидный голосок буфетчицы, а гремел зычный бас Хариохина: «Кому из мастеровых доводилось когда-нибудь строить такой город? Ни одного белого волоска на голове не прибавится, а мы уже кончим, фартуки снимем, глянем — а город стоит! Гордо рабочему человеку? Разве не гордо!»

Белой чайкой сидит над крутым берегом Южной бухты красивое здание Морской библиотеки. Кто первым пришел на субботник, чтобы открыть двери библиотеки? Он — Чумаков! Отсюда приносили книжки его дети. Их уже нет, двух сыновей, моряков… Севастополь потребовал и взял их кровь, их жизни… Старик шел по улице Ленина. Он снял картуз, расстегнул ворот, сердце неудержимо колотилось в груди. А жена? Как не хватало ее подмоги! С ней было надежно: посоветоваться, порадоваться, погоревать… Вместе… Все моментом стало бы на свои места. Нет ее, нет! Тяжелый день седьмого июня сорок второго года, день самого свирепого штурма. Трое суток яростных раскопок и, наконец, подвал, чей-то труп, еще один, еще… она…

Онемели пальцы, снова схватило сердце. Как при удушье. Гаврила Иванович глубоко вдохнул воздух, прислонился к стене.

Гурьба молодежи проходила мимо. Ребята в брезентовых куртках играли на балалайках. Бетонщики! Легко узнать. На Матросском бульваре гремел маршем духовой оркестр. Народ продолжал жить, работать, веселиться. Справедливо? Очевидно. За то, чтобы все было именно вот так, и погибли двенадцатого июня, бросившись на танки, его дети. Политуправление флота в листовке назвало их имена. Листовка сохранилась у отца — в музее искал ее, не нашел. Много было храбрецов. Где-то в скальном грунте укрепленного района зарыли его сыновей. Где, он не знал. Позже Гаврила Иванович читал:

«Пройдет время, и засыплет наш город блиндажи и окопы, и построит новые дома, и поставит на самых лучших местах памятники героям… Снова будет пахнуть виноградом благословенная крымская земля, и над темно-синей водой нашего Черного моря будет теплеть белым камнем город со звонким и героическим именем — Севастополь!»

А вот как продолжать жить после такого горя! Но он жил. Жил ради того, чем жили все окружавшие его люди.

Вечер. Подул ветер с Карантинной бухты. По воде, как по маслу, заскользил эсминец, унося куда-то за скалы свои ходовые огни. Наблюдая за кораблем, Гаврила Иванович вспомнил о Петре. Нет его близ Катюши. Ушел. Все же неспроста каркала Тома. Может, будет и квартира. А счастье? С тяжелыми мыслями возвращался Гаврила Иванович домой.

 

III

В каюте замполита между книгами в темно-коричневых ледериновых переплетах и конспектами лекций жужжал вентилятор. Тихонько зудели переборки: в трюмных низах усиленно работали турбины. Наглухо задраенный в походе иллюминатор не пропускал ни одного глотка свежего воздуха, и вентиляторные легкие лопасти тщетно старались побороть гнетущую духоту.

Замполит Воронец, бывший донбасский шахтер, с академическим значком над кармашком кителя, давно примирился с неудачным расположением своего корабельного обиталища, привык к шуму, к вечно нагретому полу, ко всем этим зудящим, словно сверло бормашины, ощущениям.

В кресле, втиснутом между переборкой и столиком, сидел старший помощник Михаил Васильевич Ступнин, только что завершивший сложное и муторное дело заправки на ходу быстроходных пожирателей нефти — эсминцев, сопровождавших крейсер. Самое заурядное, непримечательное лицо Ступнина, пожалуй, ничем не привлекало бы, если б не живые, умные глаза. В сравнении с Воронцом, откровенно красивым украинцем с волоокими очами и ярко-пунцовыми губами, Ступнин на первый взгляд проигрывал. Но только на первый взгляд. Стоило чуточку присмотреться и сопоставить их, и перевес немедленно оказывался на стороне Ступнина. Это был типичный  м о р я ч и н а, волевой и опытный, не подсахаренный и не надломленный, морячина, продвигавшийся по служебной лестнице от киля к клотику без резких взлетов и умопомрачительных превращений, участник войны, хотя и не имел геройских звездочек. Ступнин высоко котировался в своей среде, и самые пристрастные и нестойкие товарищи не могли заподозрить его ни в чем дурном или усомниться в его нечестности. Матросы тоже ценили Ступнина и как моряка, и как человека, и не обижались на его требовательность и справедливую строгость.

Вызванный для откровенной беседы, Петр Архипенко не ждал встретить у замполита старшего помощника. Тем не менее присутствие Ступнина нисколько не поколебало намерений и стойкости Петра. Он решил отстаивать свое бесповоротно принятое решение.

— Насколько я понимаю, влечение у вас другое, товарищ Архипенко.

Замполит вздохнул, налил из графина воды и, сделав глоток, следил, не выпуская стакана из руки, как кипуче пузырится газ, постепенно затухая и успокаиваясь. В стакане происходил как бы ускоренный процесс того, что у человека растягивается на десятилетия. Взять хотя бы этого Архипенко. Воронец помнил, как он пришел на борт корабля с группой выпускников учебного отряда. Архипенко горячо принялся за дело, его поощряли и ставили в пример, прочили на сверхсрочную. Ловкий, исполнительный, дисциплинированный матрос стал старшиной. Казалось, его уже ничем не зацепишь и не стянешь с сигнального мостика. А вот пришло время — и все изменилось. Уходит. Заявлены причины, их всегда можно отыскать без особого труда. Мать — вдова, у нее малолетние дети, болезни, и прочее, и прочее.

— Тянет вас, следовательно, берег. — Замполит еще раз отхлебнул из стакана, на переносице сошлись черные, будто подрисованные сажей, густые брови.

— Колхозная земля — не просто берег в нашем морском понимании, товарищ капитан третьего ранга… — Архипенко мельком взглянул на Ступнина, до сих пор не проронившего ни слова.

— А что же? — Воронец насторожился и тоже посмотрел на старшего помощника.

— То же море, только черноземное, — смягчил Петр.

— Так… — Смуглая рука Воронца потянулась к лежавшим на столе папиросам. Ему было ясно, что старшина прочно утвердился в своем решении. — Еще почти год служить, а у вас уже демобилизационные настроения, товарищ старшина.

— У меня нет демобилизационных настроений, товарищ капитан третьего ранга. Я ни в чем не могу упрекнуть себя… — Петр встал, так как давно изучил своего замполита. Стоило в личной беседе появиться званию вместо фамилии, и разговор либо обрывался, либо переходил в область служебно-официальных отношений.

— Садитесь, Архипенко. — Замполит почувствовал неловкость прежде всего перед Ступниным, который всегда умел находить правильный тон в общении с подчиненными. «Не известно, как он расценивает этот фактически неравный поединок». — Всякое правильное стремление, конечно, сдерживать нельзя, надо его развивать, — произнес он с запинкой, будто подыскивая слова. — Но нам хочется, чтобы ваши стремления совпадали с нашими планами. Командование рассчитывало, что вы останетесь на сверхсрочной службе. Люди нужны.

— В колхозе тоже нужны люди.

— Да, конечно. Дело общее, и делается оно сообща во всех уголках страны. Но флоту вы полезны, а будете ли в деревне таким же нужным человеком?

— Думаю, да.

— Почему вы в этом убеждены? В колхозе теперь нужны специальные знания, которых у вас, на мой взгляд, маловато.

— У меня есть желание, товарищ капитан третьего ранга. А знания придут.

— Как же думает использовать вас председатель артели? — осторожно спросил Ступнин.

Архипенко повернулся к нему, ответил:

— Просил изучать радиотехнику…

— Вон даже как! — воскликнул Воронец и зажег спичку. — Видите, Ступнин, этот председатель хочет подготовить кадры за счет флота.

— Но я не думаю заниматься радиотехникой, товарищ капитан третьего ранга, — сдержанно возразил Архипенко, не понимая, зачем замполиту понадобилось упрекнуть неизвестного ему Камышева.

— А чем?

— Возможно, животноводством.

— А еще чем?

— Может быть, полеводством, — еще строже и без улыбки ответил Петр.

Кому теперь неизвестно, что надводные корабли постепенно теряют свое значение, строительство их идет по инерции, и всемогущий атом, расщепленный руками мудрецов, заставляет коренным образом пересматривать прежние, казалось бы, непоколебимые понятия. Будет или не будет поднимать и спускать сигнальные флаги некий Архипенко, что от этого изменится на флоте? Подобные мысли нельзя было выражать откровенно, за них могло влететь по первое число, но не сами ли кавалеристы, к примеру, постепенно отбросили, как хлам, глупые в современной войне пики, а позже окончательно слезли с коней, пересели на моторизованную технику?

— Заметили, Михаил Васильевич? — Воронец развел руками, и брови его разлетелись в стороны, подчинившись появившейся на его круглом лице улыбке. — Расплывчато отвечает — возможно, займусь тем, возможно, этим…

Ступнин подсказал старшине недостающий аргумент:

— Если я не ошибаюсь, товарищ Архипенко, перед призывом вы были шофером в колхозе? Мне помнится, я держал в руках ваше свидетельство. — Архипенко благодарно кивнул и смахнул пот со лба быстрым движением руки. — Так вот и выход. Колхозы механизированные, потребность в кадрах огромная… Вас ждет старенькая мать?

— Да, — выдохнул Петр.

— При матери взрослый брат. Тоже механизатор, — вмешался Воронец, не ожидавший, что его подведет старший помощник, всегда ратовавший за оставление на сверхсрочной лучших старшин.

Архипенко обратился к Ступнину:

— Моего младшего брата тянет на флот, товарищ капитан второго ранга. Вот он, если попадет сюда, прирастет…

— Кто его знает, — возразил Воронец. — Издалека море всегда тянет молодежь. А хлебнет соленой водицы и… Нет, давайте лучше посерьезней потолкуем. Вы, будем думать, нужны в колхозе, но и на флоте необходимы.

— Сигнальщики найдутся, товарищ капитан третьего ранга, — упрямо проговорил Петр.

— Да, — замполит поежился, выключил вентилятор. Послышался шум воды — каюта находилась близко от ватерлинии. — Что же делать? Насильно мил не будешь. Советую продумать еще раз и материально.

— Хочется радости от своего дела…

— Радости? — переспросил Ступнин одобрительно, не требуя никакого ответа. Его умные, глаза с большим любопытством остановились на Архипенко.

— Даже так! — воскликнул Воронец. — А тут для вас нет радости?

Архипенко все больше заинтересовывал Ступнина. Тут не цыкнешь и категорическими формулами не проймешь. Оказывается, всюду бродят мысли, будоражат мозги, и Энгельс свободно прогуливается на полубаке, присаживается к отдыхающим матросам у фитилька и ведет с ними высокие беседы.

— У вас нет радости от вашего труда, — снова пришел на помощь не только Архипенко, но и замполиту Ступнин, подавшись вперед всем своим сильным телом. — Конечно, условимся не ловить друг друга на слове, раз и навсегда установим, что каждому из нас не чуждо понятие патриотизма — мы сознательные, порядочные, ясные люди… Почему же нет радости, Архипенко?

— Не привыкну, — слова вырвались у Петра, как вздох. — Здесь все готовое. Хочу сам, своими руками… Если говорить скучным словом — производить хочу, а не только потреблять. Понимаете меня, товарищ капитан второго ранга?

— Мы оба понимаем вас, — просто ответил Ступнин и откинулся на спинку кресла.

Архипенко встал, руки по швам.

— Ну хорошо… Идите, — разрешил Воронец.

Чуть пригнувшись в дверях, Архипенко вышел в коридор. Тускло горели лампочки. По подволоку, в магистралях и многожильных проводах, казалось, стремительно пульсировала кровь, дающая жизнь могучему организму.

Творцами этой неуемной механической жизни были черные люди, скрытые от посторонних взоров в самой глубине. Там, у форсунок, в грохоте стремительно сгораемого мазута, работали возле котлов машинисты, ярые труженики, безвестные герои, кочегары, о которых не зря сложили самую драматическую морскую песню.

Среди них был никогда не унывающий Карпухин. Архипенко решил подождать его и присел на палубу возле люка, откуда обычно выныривал его давний друг.

Карпухин, сдавая вахту у котельной установки, шутливо инструктировал молодого машиниста:

— Борись за бездымность, браток, за экономию топлива, за бесперебойную работу механизмов. Если по твоему недосмотру выйдет из строя котел, то главные двигатели не смогут работать на заданном режиме. И знаешь, что за этим последует?

— Знаю, — в тон Карпухину и тоже на ухо, чтобы осилить шум, отвечал сменщик.

— Что?

— Корабль потеряет ход.

— И не только. Остановится турбодинамо, оружие и приборы корабля останутся без электропитания, — весело балагурил Карпухин. — Подрегулируй форсунку! Так! Хорошо!

— Тебе, видно, больше не с кем потравить, Карпухин? — прокричал ему машинист — На полубаке народу много. Там потравишь.

— Желаю счастливой вахты!

По сложным и привычным лабиринтам, поднимаясь все выше, Карпухин достиг, наконец, звездного неба.

— Ах, мать честная, — сладко прошептал он, откинувшись на поручни трапа. — Как живут! Райская палубная жизнь!

Он жадно раскрыл рот, и свежий воздух наполнил его емкие, как кузнечные мехи, легкие. Приподнявшись на руках, Карпухин ловко выбросил на палубу ноги, стукнули подковками башмаки.

Продолжая наслаждаться ночной прохладой и запахами моря, прогретого еще летними солнечными лучами, Карпухин приблизился к неподвижно сидевшему Архипенко и примостился возле него.

— Здравствуй, дух! — ласково поприветствовал его Петр.

— Привет махальным!

Обменявшись стереотипными шутливыми любезностями, друзья приступили к главному.

— Говорил? — спросил Карпухин.

— Да.

— Ну как?

— У меня на неделе только одна пятница…

— Значит, решил?

— Чего спрашиваешь? Не знаешь, что ли?

— Решение не чугунный кнехт, можно сдвинуть.

— Я тверд в своих решениях.

— Про Марусю не говорил?

— Нет.

— Правильно. Как начнешь о семейных проблемах, сразу почему-то все принимает гриппозный характер.

— Насчет матери не выдержал, — тихо сказал Архипенко.

— Другое дело. Мать у каждого одна, а вот невест и жен…

— Флотский народ идет на сушу и крепит ее… — продолжал Архипенко какую-то свою мысль.

Карпухин встрепенулся, блеснули его зубы.

— Это ты сам? Или замполит?

— Сам.

— А дальше? В том же духе?

— Что дальше? Нашу братву, традиции, выучку никогда не забуду.

— Только не сердись, если Маруся не по-твоему выстирает или выгладит рубаху. Мы ведь отсюда классными прачками выходим, — пошутил Карпухин, понимая настроение своего друга.

Волны бежали, словно отары белорунных овец в темной степи. Тихо покачивались мачты, чубатые от радиолокационных антенн. Карпухин покуривал из кулака. Пахучий дымок сигареты приятно щекотал ноздри. Хотя дело было решено, Карпухин бесхитростно развивал перспективы флотской жизни. Крейсер скоро поставят в док на ремонт, а половину команды пошлют на верфи.

— На «Истомина» пойдем, классный, говорят, крейсер, нового типа, — продолжал Карпухин.

— Откуда знаешь? — Петр продолжал думать о своем.

— Ребята видели. На верфи.

— На верфи — одно, в море — другое. Да вскоре отойдет мода на надводные корабли.

— А мне все равно. Что надводные, что подводные. Я у котлов всегда в подводном состоянии. Ниже ватерлинии.

— Понятно. А все же… — Архипенко вздохнул, сердце ныло. — Думаю остаток времени использовать на все сто.

— То есть?

— Агротехникой подзаняться, книгами обзавестись по животноводству. И еще кое-что почитать. Сам знаешь, неудобно будет, если я какой-нибудь там сульфат-аммоний с аммоналом спутаю или бобовые злаки с лавровым листом котлового довольствия… Карпухин улыбнулся:

— Конечно подзаймись. Это полезней, чем лежать и заклепки посчитывать… Не люблю сватать, а… Эх, и житуха начинается на Черном море! Одним словом, гранд-флит!

— Гранд-флит — одно, гранд-колхоз — другое.

— Опять свое? Не знаю, как у вас на Кубани, а у нас еще далеко не гранд. Уходит из колхозов молодежь.

— Зря, — буркнул Петр. — Уйти легче всего.

— А куда же деваться? Не везде Кубань. У вас что не так — природа выручит. Земля-то какая! Сам говорил, дышло сунешь — тачанка вырастет.

— Дело разве только в одной земле? Дело в людях. Землю и у нас приходится удобрять. Люди — главное… те, что не норовят утечь из колхоза. Вот хотя бы Помазун, я рассказывал тебе, помнишь? Ему в бочке и то слаще, чем в колхозе.

— Люди, конечно, — самое главное. Все решают люди, — мягко, стараясь не раздражать приятеля, согласился Карпухин. — Потому я и остаюсь на флоте.

— Всякому свое.

Петр впервые понял — отдаляется от него старый друг, раз уж не сошлись их интересы. И ему стало очень грустно.

Карпухин уже поклевывал носом, в усталой полудреме дослушивал фантазии Петра, которые нисколько не трогали его. Ему хотелось полностью насладиться воздухом после тяжелой вахты.

А надышавшись, можно оставить приятеля наедине с его думами и, спустившись в кубрик, забраться на подвесную койку второго ряда, раскинуться насколько возможно в тесной брезентовой люльке и дать законный отдых своему уставшему телу.

Ничто не способно разбудить матроса, ничто, кроме тревоги. Уж тут хоть на полутонах протруби сигнал — подобно шквалу, срывается с коек матросский народ. Расслабленные в духоте подпалубных помещений полуголые люди, спящие в самых разнообразных позах, стонущие, всхрапывающие, бормочущие, в тысячные доли секунды превращаются в энергичных, крепких, как сталь, и быстрокрылых, как птицы, членов боевого экипажа: тревога выметает всех со стремительной, изумляющей силой. Атомный век, пожалуй, на флот пришел раньше, чем на сушу. Матросу гораздо легче и проще примениться к новым режимам боя, усвоить кибернетические законы мгновенной реакции на любую обстановку.

В ту ночь, когда, закончив вахту, спал Карпухин, а Петр предавался своим мыслям, тревога не подняла их. Корабли заканчивали поход и один за другим ложились на инкерманские створы. Повинуясь разрешительным подмигиваниям командной скалы, они скользили между пунктирными линиями боновых заграждений и занимали расписанные штабом места в севастопольских бухтах.

На следующий день, когда корабль покоился на бочках, Петр Архипенко решил выполнить обещание, данное перед отъездом Марусе, и начистоту поговорить со своей бывшей севастопольской зазнобой.

Приближался вечер, а вместе с ним прекраснейший миг увольнения на берег. Какое наслаждение доставляет моряку увольнительный жетон, бездушный, легонький кусочек штампованного металла! Вместе с ним приходит радость предвкушения тех скромных, но всегда приманчивых удовольствий, которые неизменно сулит берег. Пусть неладно пройдет время и, вместо того чтобы потолкаться на улицах или на танцплощадке, судьба занесет моряка на лекцию или плохонькую кинокартину, все же берег есть берег: музыка, ярко освещенные киоски, бульвары с укромными уголками, а там невинные приключения, воспоминания о девичьем локоне, вызвавшем безумную дрожь во всем теле, о дыхании накрашенных или естественных губ, а если еще и поцелуй… Тут бешено может заколотиться молодое сердце и ресницы сами смежатся от душных мыслей, а блаженнейшая улыбка, казалось бы несвойственная суровому комендору или мастеру торпедных атак, пусть не вызывает у вас удивления.

Так было и уже прошло у Петра. Время приносит на гребне своем зрелость, рассудительность, заботы. Это только на флоте тяжелый линейный корабль уступил свое гордое место легкому крейсеру, а крейсер потеснился для быстроходного и юркого эсминца, эсминец же уступил дорогу и почтительно раскланялся пока еще вездесущей и пронырливой подводной лодке. А дальше и она отдаст пальму первенства чему-то более легкому и подвижному. Ведь даже тяжелая артиллерия отступила перед легкой, молниеносной ракетой. А в жизни — чем дальше, тем тяжелее: начинаешь с ракеты, а кончаешь линкором.

Хотя вечерний город приветливо звал своими огнями, отправляться туда не хотелось. Впереди предстояло тягостное, неловкое объяснение. В каком виде предстанет он перед девчиной, которой так много было сказано раньше, столько потрачено на нее времени, дум, желаний…

Грузовой барказ слишком быстро приближался к берегу. Нельзя было осрамиться перед шлюпками с других кораблей, наперегонки мчавшихся к заветной Минной стенке — причалу матросов.

Гребцы в беретах и просторных парусиновых робах без всякой зависти везли своих разодетых и разутюженных товарищей. Сегодня те, завтра — другие. Разом нагнулись, занесли назад весла, нажали с разносом на всю ширину груди, и барказ летит, оставляя за собой лохматину буруна, вспененного килем и семью парами весел. Одно дело — работать на барказе, заводить с него швартовы, якоря, мыть борта; другое — вот так, весело лететь на пружинистых веслах, когда молодая незастойная кровь разносит по всему телу живительную силу.

Крейсер темнел далеко позади. Сливались в сплошную линию сгрудившиеся на борту матросы. Дальше тоже стояли корабли, уцепившиеся за бочки. Низкие башни, толстые стволы, прильнувшие к палубам. Светящаяся рябь разбегающихся струй. И если говорить о звуках, то самый резкий из них сейчас — сигнал «захождения», поданный навстречу бегущему штабному катеру с крючковыми, монументально застывшими на носу и корме. Идет крупное начальство, кто именно — не разберешь. Видны только золотые галуны, белые верхи фуражек.

Сбавили ход. Высокий молодцеватый старшина скомандовал «шабаш». Гребцы разом сняли весла с уключин и почти без стука уложили их к бортам. Барказ мягко коснулся пирса.

Петр первым спрыгнул на причал и, никого не дожидаясь, быстро зашагал к телефонной будке. Пришлось подождать, пока позвали Катюшу. Вяло, без удивления и без радости, она пообещала освободиться после девяти часов и попросила встретить ее.

Побродив по улицам, чтобы скоротать время, Петр не без волнения отправился к условленному месту.

В начале десятого Катюша вышла из дверей ярко освещенной конторы, на ходу повязываясь платком, и торопливо направилась навстречу поджидавшему ее Петру.

— На Приморский идти не стоит, — сказала она, подавая руку в перчатке и не называя его по имени, — там еще много народу. Пойдем туда, вниз…

Молча и отчужденно шли они по улице. Ветер дул в лицо, тугой, непрерывный ветер, рожденный в циклопической лаборатории моря. Катюша наклонилась, плечи ее ссутулились. Походка тоже стала другой. Какие-то явные перемены произошли в ней за сравнительно короткое время, а о причинах этих перемен трудно было догадаться такому неискушенному человеку, как Петр.

«Чего это она отворачивается, хмурится? — размышлял Архипенко. — Сама же приохотила своего бобика. Если начнет мне холку грызть, я тоже не стерплю…»

Невольно перенесясь в прошлое, Петр вспоминал все плохое, что когда-нибудь делала ему эта печально понурившаяся, обиженная девица. Она, безусловно, не ставила его ни во что, подсмеивалась над его привязанностью, не считалась с его самолюбием. Что же, был он слишком молод, зелен, как майский лист. Не мог ответить тем же, робел, потел, мучился. Разве матросу или старшине легко с привередливыми особами женского пола, которые, даже танцуя, прощупывают нашивки на рукаве партнера. Они не только матросов, но и курсантов с одной — двумя нашивками не жалуют. А вот когда четвертая есть нашивка, а то и пятая, тогда и танец идет по-другому. Непреклонно и неумолимо появлялся Борис Ганецкий, с его фанаберией и ультрамодными манерами, возмутившими бесхитростное сердце старшины сигнальной вахты. Такие стиляги — смерть для девчат, тянет их к ним, как мошкару на фонарь. При чем же тут он, Петр Архипенко? Чего она куксится, жмется, разыгрывает из себя пострадавшую?

Грубые мысли недолго будоражили Петра. Все же Катюша не заслуживала подобных упреков, пусть они никогда и не сорвутся с языка. Рабочая девчушка, трудяга-батько, чудесная сестренка, милая, как апрельская зорька. Живут — не позавидуешь. Развалка возле старой маклюры, дикого и странного дерева с плодами, похожими на маленьких ежиков. Были же и чудесные дни, прекрасные минуты встреч, расставаний, и робкие, и горячие поцелуи. Если говорить о службе, то годы на корабле промелькнули, как метеоры, а короткие свидания с Катюшей играли всеми гранями, как самоцветы. Сразу подобрел к своей давней знакомой старшина и в душе поругивал себя за нехорошие мысли.

Обрыв над Южной бухтой. Не очень-то веселое место, во всяком случае не самое интересное. Лунные блики чешуйчато терлись на воде. Мачты эскадренных миноносцев казались сверху выжженным лесом, а подводные лодки напоминали каких-то снулых рыбищ, сиротливо уткнувшихся носами в неприветливую, темную землю. Только ночная смена электросварщиков, орудовавшая в доках, оживляла картину бухты.

— Сядем здесь, — предложила Катюша, — на эту скамейку. На ветру, зато нет никого. — Она говорила прерывистым шепотом, будто боясь, что ее услышит кто-то посторонний.

Со скамьи открывался все тот же ночной пейзаж бухты — эсминцы, корабли, ошвартованные у судоремонтных причалов, один из них, кажется, китобой. Золотистые рыбы по-прежнему играли в воде, и светло-голубые огни электросварки вспыхивали под пулеметную дробь пневматической чеканки.

Всего полчаса назад Петр ясно представлял себе, как произойдет объяснение с той прежней Катюшей, веселой, своенравной и самоуверенной. Той можно было наговорить и три короба в отместку за ее язычок. Эта Катюша обезоруживала, вызывала тревогу и жалость.

Они просидели на скамье далеко за полночь, говорили нескладно и о многом, но Архипенко ни на шаг не приблизился к цели.

Для Катюши многое теперь потеряло прежнюю остроту. И то, что прежде занимало и волновало ее, теперь стало мелким, необязательным, отодвинулось на задний план. Она согласилась на свидание. Возвращаться домой еще тяжелей — надо скрывать горе, выдерживать немые вопросительные взгляды родных. Робость, неловкость Петра не смешили ее, как прежде, а вызывали чувство уважения и благодарности к нему. Она сравнивала этого застенчивого и простодушного моряка с Борисом, разглядывала мужественное лицо Петра, приятный очерк рта, широкие плечи сильного, привыкшего к физическому труду человека. Этот молодой парень был свежим, как дыхание моря, как утренние рассветы в штилевую погоду. Он, казалось, излучал красоту морских просторов, с детства тревожившую ее воображение. И это-то, должно быть, и влекло ее к нему в те недавние дни.

Борис совершенно другой. Если взвесить все хорошие и дурные качества этих двух людей, Петр, вероятно, оказался бы победителем. И все же не только тогда, на первых порах, но и сейчас, после всего происшедшего, Катюша предпочитала Бориса. Она не хотела бороться, не упрекала Бориса. Все произошло в минуту опьянения, под натиском впервые разбуженных чувств, и некого в этом винить…

Прошло время, шаг за шагом познавала она глубину своего горя, и все-таки мысли и желания ее стремились к тому, ненадежному и, может быть, дурному, но теперь близкому, самому близкому ей человеку. Все связано с ним, и все им измерялось. Появись он сейчас, протяни руку, — и она забыла бы все и всех…

Катюша съежилась, отвернулась от ветра. Многое из того, что говорил Петр, не доходило до ее сознания, как шелест листьев, как посвист ветра. Зачем он об этом говорит ей?

Каким надо быть порядочным человеком, чтобы так беречь ее покой! Когда-то, где-то, что-то было сказано, даны обещания. Мало ли что говорится! Смешно и грустно. Кто придает значение словам? Ведь она сама все нарушила. Появился Вадим, пошла с ним, познакомилась с Борисом, оттолкнула Вадима. А Петр развивал перед ней свои планы — вернуться в станицу, к больной матери и еще к кому-то, кого он не решился, а может быть, и не захотел назвать…

«Неужели он до сих пор считает себя связанным со мной? — мучительно думала Катюша. — Да еще и оправдывается…»

У него, как видно, все складывается правильно — путь намечен точно. А она? Идет по краю обрыва, один шаг — ив бездну…

— Не надо, Петя, — Катюша прикоснулась к его руке, — зачем ты оправдываешься? Ничем ты со мной не связан. Кругом виновата я одна.

Петр не отпустил ее руку.

— Что с тобой?

— Ничего. Дурное настроение. Разве ты не привык к моим капризам?

— Ты что-то скрываешь? Что-то случилось?

— Хотя бы, — горько ответила она, — да ведь со мной же! Во мне всегда видели хохотушку, теперь это кажется странным… Надеюсь, ты проводишь меня домой?

Под крутояром монотонно гудела станция — подзаряжали подводную лодку. Зазвенела рында — вахтенный отбивал склянки.

Пробежала запоздавшая парочка.

— Симочка, ты меня не поняла, — убеждающим тенорком ворковал высокий парень в кепке, — если ты не напишешь отцу, я сам напишу…

Жизнь, как она есть, текла и в эту ночь в Севастополе. И вмешаться в это течение сложного и бурливого потока жизни было еще труднее, чем в стихийные процессы природы.

Подошли к Приморскому бульвару. Тускло светились скамьи под бледным огнем фонарей. На кораблях тоже погасили все лишние огни. В стороне послышался требовательный свисток патрульного. Простучали шаги. Петр шел рядом, и уже не находил слов ни для расспросов, ни для утешений.

— Мне ничего от тебя не нужно, Петя, — сказала Катюша на прощание. — Пусть мы никогда больше не встретимся, но, что бы дальше ни случилось, не будем жестоки друг к другу.

— Что, что с тобой? — Петра будто разбудили ее слова, полные тайного горького смысла.

— Ничего. — Катюша на секунду задержала его руку. — Ты попадешь на корабль, там много товарищей. Они начнут расспрашивать тебя… Не говори им обо мне ничего плохого. У тебя тоже тогда легче будет на сердце… Прощай!

Она торопливо ушла, не оглядываясь, потупив голову. Хлопнула калитка.

Ветви маклюры мерно качались. На облитой лунным светом земле шевелились мохнатые черные тени. Катюша остановилась у порога и, прежде чем постучать, перевела дух. На этом месте она впервые подала руку Борису и услышала его вызывающие слова: «Вам не идет зеленый берет». Помимо ее воли, теперь ее преследовали мысли только о нем, и ничто и никто не в силах был избавить ее от них.

 

IV

— Благодарю вас, Боря, — безучастно произнесла женщина в элегантной модной шляпке, предъявляя билет проводнику мягкого вагона «Красной стрелы». — Нет, нет, в вагон не заходите. Носильщик сам отнесет чемодан. Прощайте, Боря…

Поезд бесшумно тронулся. Поплыли фонари дебаркадера. Молодой человек с палашом остался на перроне, даже не помахав на прощание. Женщина знала почему: неподалеку от курсанта стоял адмирал, провожавший в Москву жену и взрослую дочь.

В двухместном купе пахло лаком, свежим бельем и духами, аромат которых принесла с собой женщина, вошедшая сюда. Через минуту все поглотил грубый запах «беломора», неизменно сопутствующий на территории России каждому заядлому курильщику.

Выкурив папиросу чисто по-мужски и погасив окурок в бронзовой пепельнице, женщина переоделась в пижаму, быстро освободившись от лифчика и других стесняющих отдых атрибутов туалета. Она знала: не занятое в Ленинграде место в «Красной стреле» останется свободным до Москвы. Отказавшись от чая, женщина попросила буфетчицу принести ей рюмку («Только рюмку», — повторила она) армянского коньяка и лимон. Буфетчица привыкла к неприхотливым вкусам пассажиров к посуде, которые всегда довольствовались стопками и стаканами. И потому, переспросив о рюмке, она пошла искать ее в своем хозяйстве. Затем в купе, наливая коньяк, она внимательно изучала довольно интересную и еще молодую даму, щедро расплатившуюся с ней.

— Одна? — выйдя в коридор, спросила буфетчица проводника с мохнатыми бровями и свежевыбритыми отвислыми щеками.

Тот неодобрительно оглядел упитанное тело буфетчицы и, пожевав губами, после паузы нехотя ответил:

— Одна.

— А кто тот, морячок?.. Провожал ее.

— Проходи, молодка. Любопытная ты, вижу.

Женщина слышала через неплотно прикрытую дверь весь этот короткий диалог, улыбнулась уголками неярко накрашенных губ и, позвав проводника, небрежно протянула ему четвертной билет, попросила:

— Постучите в дверь за сорок минут до Москвы.

— Прикажете сдачи?

— За белье. Остальное вам, — небрежно бросила женщина, и больше ни проводник, ни другие немногочисленные пассажиры не видели ее до самой Москвы.

В Москве женщину встречал пожилой предупредительный человек в хорошо сшитом пальто из мягкого английского драпа. Возраст и нездоровый цвет лица этого человека заставляли его носить яркие тона одежды и пользоваться косметикой.

— Здравствуй, Ирина, — он приподнял шляпу и чуточку наклонился, подставляя для поцелуя левую щеку.

— Здравствуй, папа, — сказала Ирина, сделав в слове «папа» ударение на последнем слоге.

Пожилой мужчина отказался от носильщика и сам понес чемодан, сохраняя стройность походки и уверенный шаг.

— Почему ты так торопишься в Севастополь? — спросил он уже в такси.

— Мне надо на работу… папа!

Ирина смотрела через мутное стекло на грязную осеннюю Москву и, видимо, не хотела продолжать разговор в присутствии шофера, повернувшего зеркальце, чтобы лучше видеть лицо женщины.

— Как ты провела время в Ленинграде?

— В общем недурно, — ответила Ирина, — устала. Меня всегда ошеломляют там изумительные творения зодчих и провинциальность людей.

Машина остановилась в одном из бесчисленных московских переулков, возле старого дома с наглухо забитыми парадными и широко открытым черным ходом.

На другой день Ирина отправлялась с Курского вокзала крымским поездом. В обычном четырехместном купе мягкого вагона ее спутниками оказались три морских офицера из Севастополя.

В сравнении с немногословным, сдержанным и предупредительным  п а п а  и его манерами старого интеллигента моряки на первый взгляд значительно проигрывали. Им можно было бы простить и суетливость, и ребячество, если бы они могли компенсировать это молодостью. Юный Ганецкий, азартно таскавший свой черный палаш и склонный к щегольству жаргоном, привлекал ее и волновал своей молодостью. Она не могла любить его даже как мальчика. Для этого он был слишком испорчен и не умел скрывать своей порочности. В пылу откровенности Ганецкий пытался интриговать ее, что было вовсе лишнее, рассказами о своих победах над наивными девицами, не утаивая от нее эротических подробностей.

Такие ранние мужчины впоследствии либо превращаются в покорнейших, бесхарактерных мужей, либо до конца дней своих безудержно порхают с цветка на цветок, пока еще есть силы и порхание их не вызывает брезгливости.

Ирина имела возможность наблюдать, оценивать, сопоставлять.

Что может думать о ней сидящий напротив, тоже у окна, безусловно красивый офицер с еле заметной проседью в темных волосах, с особой, подчеркнутой выправкой, которую он пока без труда сохраняет?

Именно этот офицер — что он может думать? Ирина сразу отделила его от двух его товарищей, шумливая, панибратская возня которых и ему, видимо, не доставляла удовольствия.

Капитан второго ранга Говорков, пузатенький, с пухлыми усиками на такой же пухлой губке, суетливо теребил своего спутника:

— Черкашин! Храните гордое молчание? — В руках Говоркова призывно затрещала свежая колода атласных карт. — Спать еще бог не велит, а время убить надо. Пульку? А?

— Преферанс меня всегда утомляет. Очень нудная и однообразная игра, — сказал Черкашин, — не люблю преферанса.

— Мало ли чего ты не любишь, Паша. — Влажные зубы Говоркова, кругленькие и плотные, как камешки, сверкнули. — Если бы все по любви делалось, пришлось бы нарсуды закрыть.

Говорков смеющимися глазками посмотрел на спутницу и на третьего офицера, засунувшего подбородок в полурасстегнутый ворот кителя.

— Отдыхаешь, Заботин? Сырой ты человек.

— Верно, отдыхаю, — устало буркнул тот. — Тоже пас?

— Пас.

— Ох и народ пошел! — Говорков обратился к женщине: — Извините великодушно, может быть, вы выручите? Ну, хотя бы в «шестьдесят шесть»?

— Придется вас выручить, — согласилась Ирина.

— Вот и отлично. А они пускай себе клюют носами. Разрешите только освободиться от мундира?

Ирина кивнула, отвернулась. В темноте проносились московские окраины, черные дворы фабрик, склады. Черно, неуютно, изнанка столицы. Почему ее повернули к ним, к пассажирам поездов, открыли взорам самое грязное, мусорное, самое не типичное для Москвы?

Ирина задернула шторку окна и в упор встретилась глазами с сидевшим напротив нее Черкашиным. Поединок глаз продолжался недолго. Ирина улыбнулась краешком губ и взяла колоду карт.

«Знаю, что он обо мне думает. Дама, ищущая легких побед, дорожных приключений».

Говорков успел переодеться где-то на верхотуре и теперь, спустившись вниз, тяжело дышал.

— А у тебя, браток, самая натуральная одышка, — сказал Заботин, — слишком сытенький ты кабанчик.

— У меня сытость здорового человека, — обидчиво возразил Говорков, взяв карты у Ирины. — Разрешите, я подготовлю колоду. Играем в «шестьдесят шесть», надо отбросить «кончины», если вы помните.

— Помню, — Ирина улыбнулась.

— Кончины? Это что, русское слово или карточный жаргон? — спросил Черкашин.

Его голос звучал несколько глухо и неестественно. А когда Говорков небрежно ответил: «Наверное, и то, и другое» — Черкашин недовольно поморщился, у него покраснели надбровные дуги. Лицо его стало старше и неприятней.

В «шестьдесят шесть» обычно ходят с самой маленькой. Пиковую девятку Ирины Говорков с какой-то алчностью покрыл тузом.

— Начал зверствовать, — приподняв веки, бормотнул Заботин.

— В карты и батьку не щадят. Одиннадцать очочков есть, соседушка. И разрешите объявить сорок! Вот дама крестей, а вот и король, прошу проверить.

— Так вы можете оставить меня без взяток. — Ирина взяла карту старшим козырем и, как бы невзначай, задержала взгляд на Черкашине, заставив его застегнуть крючки воротника и пройтись пальцами по пуговицам кителя и орденским колодкам, покрытым выпуклыми полосками плексигласа.

— У вас так много орденов, — будто невзначай обронила Ирина и уткнулась в карты.

Говорков играл с наслаждением, не прощал партнеру даже случайных промахов и в конце концов до утомления надоел Ирине. Ее нисколько не интересовал этот шумливый человек: прежде всего она не видела в нем того, что всегда считала главным, она не видела в нем мужчину. В этом понимании слова не был мужчиной и Заботин. Зато им был Черкашин. Безо всякого сомнения, он любил женщин, и это обстоятельство сближало с ним Ирину. Между ними как бы открылась дорожка, и дальнейшее зависело только от того, когда и сколько шагов он и она сделают друг к другу. А этих шагов им уже не избежать.

Говорков пересчитал карты, потрещал ими, спрятал в портфель, заказал чай.

Ирина, как бы заставляя любоваться собой, лениво осмотрела себя в зеркальце, сняла пушинку возле подкрашенных ресниц. Щелкнул замок сумки.

За чаем шутили, говорили ни к чему не обязывающие слова. Присутствие интересной женщины подняло настроение мужчин. Делились своими впечатлениями о Москве, как и все немосквичи, бранили столицу за шум, за толчею, спешку и равнодушие.

— Имейте в виду, я москвичка, — предупредила Ирина.

— Помилуйте, вы же из Ленинграда! — взмолился Говорков, особенно рьяно бранивший столичный ритм жизни.

— В Ленинграде была в командировке, перед отъездом в Севастополь.

— Приятная неожиданность! — воскликнул Говорков. — Выходит, мы все здесь севастопольцы.

Заботин наклонился к уху Черкашина:

— Что это он возле нее выкаблучивается? Пустой номер. Если уж на то пошло, ты действительно ей понравился.

— Не люблю таких разговоров, — сухо перебил его Черкашин и незаметно вытер платком ухо. Ирина благодарно кивнула ему — она все слышала.

— Я впервые еду в Севастополь, — сказала она.

— Плохое выбрали время.

Она посмотрела на Черкашина, приподняла брови:

— Почему? Зима?

— Нет, дело не в зиме. Еще много там развалин.

— А я на строительство и еду.

— Неужели?! — воскликнул Говорков. — Вот не ожидал!

— Ты совсем зарапортовался, — тихо упрекнул его Заботин.

— Я нисколько не обижаюсь, — мягко сказала Ирина, — на незнакомых людей я, к сожалению, не произвожу впечатления делового человека. А ведь я самый рядовой техник-архитектор. В Севастополь меня послали, не я его выбирала. Для меня это святой город. Там разворачивается крупнейшее гражданское строительство.

Задушевный голос Ирины, ее искренность произвели впечатление. Черкашин, вначале настороженно относившийся к незнакомке, проникся к ней доверием.

На одной станции поезд задержался. Говорков и Заботин влезли на верхние полки. В вагоне постепенно установилась тишина. Черкашин и Ирина прогуливались по перрону. В мутной мгле висели фонари. Тишина захолустной станции, сумрак, когда не видишь почти никого и ничего, невольно сближали. Казалось, они двое затерялись на большой и загадочной планете, хотелось говорить тихо, идти рядом, поддерживая друг друга, чувствовать дыхание соседа и вдумываться в тайный смысл самых обычных слов.

Незамужние женщины критического возраста склонны к преувеличению тяжести грозящего им одиночества. Одни из них постепенно успокаиваются, переступив известную возрастную грань, другие лихорадочно продолжают поиски мужа, теперь уже не брезгуя никакими средствами. Полностью торжествуют самка, хищница, неистребимые инстинкты, жажда своего гнезда, где, в отличие от пернатых, продолжение рода имеет не первое значение. Ирину можно было отнести к числу особей второго рода, хотя сама она открыто и не признавалась в своих стремлениях. Ее многие любили, вернее, она нравилась, а еще точнее — возбуждала желания. Она презирала добродетель, считая, что только уродливая женщина волей-неволей встает на ее путь. Она знала себе цену как женщине, притягивающей любопытство, знала силу своих загадочных недомолвок и полунамеков и беспредельно верила в красоту своего тела. Возлюбленные, склонные к мифологическим ассоциациям, называли ее Афродитой или Психеей, неопытные юнцы теряли разум и были готовы на любое самопожертвование ради нее.

Бориса Ганецкого она только воспламенила и уехала, торжествуя еще одну злую победу. Однако время шло, и ей надоедали рабы. Когда-то должна наступить остановка. Нужно найти гавань, тихую, а может быть и бурную. «Пора бросать якоря, Иринка!» — частенько повторяла она, оставаясь наедине с собой и с особым пристрастием рассматривая свое тело, незаметные морщинки или складочки — губительные знаки времени.

Теперь Ирина ехала в неизвестное. С другими она могла хитрить, называть Севастополь святым городом, говорить о нем почтительным полушепотом, еле шевеля чувственными губами, умело оттененными знаменитой несмываемой помадой «киспруф», которую доставал ей папа. В душе она боялась этого города, как и любой провинции, страшилась даже не условий быта или северных зимних ветров, а скуки и тесно связанных с нею сплетен и дрязг. Кому-то примерещилось строить этот легендарный город! Ее не увлекали старомодные романтические иллюзии, не увлекало то, что фантастические, казалось бы, планы превращались в реальность исступленными буднями миллионов. Она слишком любила себя, чтобы мечтать о грядущем всеобщем счастье. Настоящим она дорожила гораздо больше, нежели прошлым и будущим. Постепенно воспитывая себя в таком духе, Ирина созрела как человек цепкий и эгоистический. Она могла хитрить и обманывать сколько угодно, казаться и такой и этакой, впечатлительной и отзывчивой, что-то любить, что-то ненавидеть, но все это наружно, для других, ради выгоды. Внутренне она оставалась всегда одной и той же.

Красный семафор продолжал держать поезд на месте. В шерстяном спортивном свитере Ирине было тепло, она распахнула пальто. Она никогда не носила толстых чулок, предпочитая нейлон, только входивший в моду. Помогая сойти ей по ступенькам, Черкашин несколько дольше задержал взгляд на ее ногах, что не ускользнуло от ее внимания. Итак, охота только начиналась; эта опытная женщина умело прикидывалась дичью. «Надо прежде всего льстить, льстить его самолюбию», — безошибочно угадывала она и действовала в этом направлении.

— Вы очень выгодно отличаетесь от своих товарищей по купе, Павел Григорьевич. И не только от них, — Ирина прикоснулась к его руке теплой ладонью.

— Хорошо это или плохо?

— Не знаю… — Черкашин услышал ее тихий смех. — Шаблоны удобны в технике. В человеке я предпочитаю оригинальность.

Она откинула голову, и ее волосы коснулись щеки Черкашина. Она умело наступала, пока еще сдержанно, не отыскивая в своем арсенале нового оружия. Следует оступиться, покрепче опереться на его руку вот тут, проходя мимо монументального кондуктора, чуточку заторопиться и как бы невзначай прижаться к своему спутнику. Можно помолчать. Восточный мудрец когда-то изрек: «Если ты уверен, что твои слова дороже и значительней твоего молчания, тогда говори». Пока ее не занимали извечные расспросы, предшествующие сближению. Есть ли у него жена, дети, родители? Очевидно, есть; жена и дети — безусловно. Это не имеет значения. Ведь ее не беспокоило прошлое. Черкашин пытался что-то рассказать ей, упомянул имя и отчество своей супруги, и она его мягко остановила:

— Давайте условимся, Павел Григорьевич: сегодня только мы двое, и больше никого. Поймите меня правильно. Мне хочется так…

Она недолго подождала. Черкашин наклонился к ней ближе, коснувшись ее щеки, и как бы выдохнул чужим, сдавленным голосом:

— Мне почему-то кажется, Ирина Григорьевна, что я вас знаю давно, давно…

— Не надо так… Вот и шаблон. О нем я вам напоминала. Так же все говорят…

Он высвободил свою руку, нахмурился.

— Не обижайтесь на меня, — попросила Ирина с прежней теплотой, — ладно? Может быть, мы больше никогда не встретимся. Лучше, если мы добром будем вспоминать друг о друге. Я иногда делаю необдуманные поступки… еще чаще необдуманно говорю…

Они молча дошли до последней платформы с коксом, поверху забрызганным известью.

— Видите, черная поверхность покрыта белым. Возьмите с платформы хотя бы ведро кокса, и хищение будет заметно… — она беззвучно рассмеялась. — Не всякий человек согласился бы на такую процедуру…

— Особенно женщины, — нарочито дерзко добавил он.

— Н е к о т о р ы е, — поправила она его с достоинством и сухо сказала: — Вернемся в вагон. Ну… Помогите же мне… офицер…

Черкашин нагнулся с площадки, взял ее за узкую кисть руки, обтянутую лайковой перчаткой. Прикоснувшись к нему всем телом, она обдала его запахом духов и кожи. В вагоне Ирина задержалась в коридоре. Поезд мягко тронулся. Мимо проплыли железнодорожные высокие фонари.

— У нас мужчины разучились ухаживать за женщинами, — грустно упрекнула Ирина. — Забыты пушкинские времена…

— Не знаю даже, что вам ответить… — Черкашин замялся.

— А вы не отвечайте. Давайте догадываться, о чем думает каждый из нас…

Заботин приподнял голову с подушки, включил свет и, нагнувшись, оглядел купе.

— У Черкашина, видно, на винты намотало… — буркнул он. — Ты спишь, флотоводец?

— Дремлю, — ответил Говорков, в душе отчаянно завидовавший успехам Черкашина у женщин. — Дамочка экзотическая, как водоросли Саргассова моря. Ты заметил, что любая из ее вещей — «мейд ин»?

— Заметил. Я же из боцманов. — Заботин удобнее пристраивал на вагонном лежбище свое сырое и неуклюжее тело сорокалетнего мужчины. — Заглядывая вперед, можно уверенно предсказать: муженек у нее будет «мейд ин Севастополь». Наши марсофлоты сразу идут на такую приманку. Скажи, плохой бабец, а?

— Что есть, то есть, лукавить не стану, Савелий Самсонович. Только не моряцкая она находка. — Говорков приподнялся на локте и воззрился выпуклыми светло-серыми глазами на собеседника. — С такой поштормовать денек-другой, а потом отрабатывай, браток, задний ход.

— С такой ежели поштормуешь, заднее направление не отработаешь. — Заботин вздохнул. — Она, как пиявка, пока кровушки не напьется, не отвалится…

— Может, и преувеличиваешь. Ты в людей, что ли, не веришь?

— Почему же не верю?

— В кого?

— Во всех, в большинство… В Ступнина, к примеру, верю. В Лаврищева верю… В Михайлова верю…

— Ишь куда оборотился! К адмиралам. Попробуй не поверь… — Говорков, видимо, решил разговориться. — У меня вот жена красотой не блещет, зато жена. А эта хороша, каналья, и аппетитна, а не жена! У Пашки жена тоже красотой не блещет, а как подруга жизни — лучшей не отыскать. И детишки у него этакие милые, леденцы…

— Жена у него гостеприимная и честная, — согласился Заботин. — Моряку нужна честная жена.

— Верно. Лишнее в башку не полезет.

— Чтобы никому в голову не пришло подшутить над тобой: «Подвахтенные вниз!»

— Пашке этот возглас не грозит.

— Ему не грозит, — согласился Заботин, — у него супруга надежная, как стальной кнехт…

Вот на таком жаргоне беседовали два солидных офицера, пока их товарищ находился в завидной самовольной отлучке. Надо сказать, что этот особый жаргон моряков вырабатывался не в салонах или береговых ведомствах, а в училищах и на кораблях. Им нередко злоупотребляли, старались щегольнуть с целью отделить себя, грубых морских волков, от аппаратных белорунных овечек. Если вы заметите на форменной фуражке прозеленевшего «краба», или «морскую капусту», как шутливо называют свой герб моряки, не относите это за счет неаккуратности. «Краб» с седоватой прозеленью — верный признак просоленного морячины, так же как поношенный китель и обтрепанные на нем погоны с черными линиями корабельных званий. Чтобы добиться такого вида, приходится немало побродяжить по морям и океанам, хлебнуть забортной тайфунной водицы, излазить низы, потереться у переборок, машин, оптики…

Поезд нагонял упущенное время. Вагоны изрядно бросало на крутых поворотах. Отогнанный сон пока не возвращался к двум сослуживцам на их верхние полки.

— Павел когда-то был Павел, а последнее время начал портиться, — сказал Говорков. — Видел, каков он? Одну звездочку добавили, а гонор вырос на целую «муху».

«Мухой» называлась адмиральская звезда.

— Я-то с ним вплотную не сталкивался, а те, кому приходится, замечают: забурел Пашка, — солидно подтвердил Заботин. — Вот про Ступнина никто же… А и он идет вверх.

— Ступнин? Ступнин — морячина. Его на паркет не затащишь. У него идеал — корабль.

— Рад, что ты так его оцениваешь. Меня подсватывают к нему. Старпомом. Не миновать снова с ним плавать.

— Недурненько бы у вас получилось, давние друзья. Вы — сочетание. Гармония. Гармоническое складывается из некрасивого и красивого, из доброго и злого, из уродливого по форме…

— Брось ты, Говорков, бормочешь не то…

— Шучу, конечно. Ишь заболтались наши спутники. Не пойти ли на розыски?

— Зачем? Взрослые люди…

— Паша всегда ищет покровителей, — строго сказал Говорков. — Найдет покровителя и вцепится в него, как вошь в кожух. А с народом грубит. Его сослуживцы не любят. Если взять Ступнина, у того друзья, а ведь у Павки и друзей-то никогда настоящих не было…

— А мечтает попасть на новый, на «Истомина».

— Слыхал.

— Ему и корабль-то нужен как трамплин, — сказал Заботин, — оттолкнуться от палубы и прыгнуть на высшие курсы. Будь здоров, не кашляй, свежей выпечки адмирал…

— В нашенские времена к адмиралу трамплин трудно подобрать. Разве только упрятать себя под воду, на новую технику. — Говорков тяжело передохнул. — Высоко летают «черные мухи». Надежный мухомор надо на плечи приспособить, чтобы они на наши погоны спустились.

— Кому как. Одному трудно, а другому черти детей качают…

На этом пессимистическом изречении Савелия Самсоновича Заботина закончилась беседа. Каждый теперь думал про свое под убийственно-монотонный перестук бандажных колес. Заботин и не мечтал о «мухе». Пределом его вожделений были три звездочки на двухпросветном погоне. Он любил флот и не гонялся за чином и славой. Такие служаки трудно поднимаются по иерархической лестнице. Их почти никогда не принимают всерьез. Чтобы тебя заметили, нужна как-никак ловкость, внешний вид, умение вовремя предстать пред светлые очи начальства. Сначала должны заметить, а потом отметить. Савелий Самсонович предпочитал строевую морскую службу, находил в ней счастье и тянул лямку добросовестно в любой упряжке. У Говоркова дела складывались получше. Ему, как корабельному штабнику, чаще попадали свежие карты в руки. Приходилось быть на виду, отстаивать с предусмотрительной смелостью свои взгляды, за словом в карман не лезть. В новый атомный век он разумно углублялся в перспективные доктрины и находил мужество не бранить тех, кто предвидел будущее флота не в повторе петровских уставов, а применительно к использованию мощи ракетно-ядерного оружия.

— Как же Павел отчаялся на такую вылазку? — завистливо вымолвил Говорков, решивший покончить с неясными служебными делами и вернуться к реальной действительности.

— А почему же он должен растеряться?

— Осторожный кутенок. Горячего зря не хлебнет! Идут! Спи, Савелий.

Первой вошла Ирина, сняла пальто и, погасив свет, разделась. Притворившийся спящим Говорков наблюдал за ней, и похотливые мысли лезли в его моряцкую, начинающую седеть голову. Уж очень привлекательно пестрым показался ему халат Ирины, а лицо удивительно бело, и на нем выделялись яркими пятнышками ресницы и губы. Когда она разувалась, мелькнули ее колени и икры. У Говоркова тело заныло в сладкой истоме.

Позже вошел Черкашин и молча принялся устраиваться на ночь.

«Хоть бы словечком обмолвились, — мучился любопытный Говорков, — пошептались бы…» Никто не шептался. Тикали часы, как в мастерской часовщика.

Достаточно намаявшийся за суматошный московский день, Говорков заснул с мыслями о чудесном и опасном творении природы, именуемом женщиной.

 

V

Аннушка наконец-то разыскала Петра и огорошила его бурными и пока еще маловразумительными упреками. Несправедливые обвинения сыпались на бедного старшину. Досталось каждому дружку по сережке; и мужикам без всякой дифференциации, и курсантикам — фуражечкам на чубчике; попало и старшему начальству.

— Ты отпусти меня, дорогой товарищ, — взмолился обескураженный Архипенко, оглядываясь по сторонам с виноватым видом, — я дежурю на катере. Сюда вот-вот большое начальство пожалует. Оно не любит, когда возле нашего брата разные бабенки вьются.

— Не вьюсь я, бесстыдный ты человек, — возмущенно кипела раздосадованная каменщица, — а начальство-то мне и надо. Нужно оно мне до зарезу. Если сейчас какого-нибудь с золотыми погонами не достану, вплавь пойду на флагманский крейсер.

— Зачем тебе флагман? Меньший никто не тянет?

Петр думал отшутиться и даже подморгнул крючковому, чтобы он удалил вежливенько эту несвоевременно взбаламутившуюся бабенку по крутым ступенькам Графской пристани.

Она правильно поняла намерения крючкового, верзилы-парня в наглухо застегнутом бушлате, окропленном бурунно-пенной волной зимнего штормового моря.

— Нет, вы меня отсюда кипятком не вышпарите! Отойди, матрос, пока не поздно. Не стыдно вам с рабочими женщинами воевать? С этой пристани на разгром белых банд уплывал сам герой гражданской войны Мокроусов, а вы, потомки, так вас за ногу…

Аннушка не могла высказать напрямик свои заботы и потому вводила в заблуждение даже такого дружелюбного и, пожалуй, нужного ей человека, как Петр Архипенко. Она твердила одно — подайте ей члена Военного совета Михайлова. Кто-то надоумил ее, что только адмирал Михайлов сумеет дать правильный ход делу, разберется, примет на себя дальнейшую судьбу обманутой и оскорбленной девушки. Так бы и получилось, окажись на месте появившегося на Графской Черкашина популярный среди севастопольцев адмирал Михайлов.

— Смирно-о-о! — скомандовал Архипенко голосом, оглушившим сердобольную Аннушку.

Она успела отпрянуть, пропуская важно проследовавшего на борт Черкашина, а через какую-то минуту темно-вишневый катер взбурлил винтом и, фыркнув, унесся к корабельному строю, оставив за собой глубоко взрезанный килем след.

— Ах вы!.. — возмущенно воскликнула Аннушка. — Не достучишься до вас, не дотолпишься. Дали вам люди шинели и погоны, корабли и лодки, чего вы от них бегаете, чего толкаетесь!

Сегодняшняя неудача нисколько не обескуражила Аннушку. Она утвердилась еще сильнее в своем настойчивом желании пробиться к адмиралу, а там уж она ему задаст жару, выскажется полностью…

А пока она смотрела, как один за другим уходили из бухты корабли; на них шла какая-то неизвестная молодой женщине жизнь, туда ее никогда не допустят. Вот потому так трудно пробиться к морскому начальству.

Строй кораблей в море называется походным ордером. Вот в одном из таких ордеров, занумерованных по соответствующим таблицам, шла эскадра под флагом самого комфлота.

Все соблюдалось точно, сигналили огнями и флагами, реже брались за радиотелефонные бакелитовые трубки, так как считали, что радио рассекречивает корабли. Подводные лодки еще не получили полного признания и передвигались по заданным квадратам как сироты, как некий придаток к надводным кораблям, по-хозяйски подминающим своими стальными днищами экстерриториальные просторы Черного моря.

Второй день держался штиль. Такая погода вполне устраивала молодых матросов, впервые попавших в длительный поход, но зато мешала командованию, желавшему осложнить обстановку.

После четырехдневных маневров с многочисленными изнуряющими тревогами комфлота дал непродолжительный отдых. По-мертвецки валились матросы на трехрядные койки, чтобы набраться сил для встречи с новыми неожиданностями, которых много на любых боевых учениях. А у флагмана адмиралы собрались на небольшой кейф. Тут присутствовал и Черкашин, приглашенный по настоянию командующего соединением крейсеров контр-адмирала Лаврищева, большого любителя стихов, балета и популярных оперных арий. Черкашинский тенор многим был известен; правда, арию Томского из «Пиковой дамы» каждый мог промурлыкать себе под нос без услуг доморощенного певца. Но иногда следует снисходить к прихотям большого начальства.

Командующий флотом слушал арию, сидя в глубоком кресле, в котором утонула его небольшая фигурка. Можно закрыть глаза, поудобней положить руки и сделать вид, что ты полностью погрузился в музыку. Недавно приняв командование флотом, прошлое которого украшали такие гиганты славы, как Ушаков, Сенявин, Нахимов, новый командующий старался не только поддерживать добрые традиции, но и не уронить свое имя, известное черноморцам по недавней войне.

Как к командующему флотом к нему только-только еще привыкали, изучали его, сравнивали с прежним командующим, героем обороны Севастополя, серьезно заболевшим и занимавшим теперь скромное, почти пенсионное место. Нельзя сказать, что новому комфлота легко было завоевать авторитет, так органично приросший к его знаменитому предшественнику.

Черкашин после классических арий перешел на «Застольную офицерскую», аккомпанируя себе на хорошо настроенном «дитриховском» пианино.

— Что он, певец или офицер? — буркнул Михайлов, член Военного совета, которого начинал раздражать не только слащавый голос Черкашина, но и вся обстановка, сложившаяся в салоне.

— Певцу и самому, наверное, приятно. Имейте снисхождение к чужим слабостям, Андрей Андреевич, — не меняя позы и приподнимая веки, ответил комфлота.

Михайлов пожал плечами, допил стакан чаю, встал и поднялся на палубу. У башни главного калибра приютились Лаврищев и Ступнин. Последний участвовал в походе как дублирующий командир крейсера.

— Что же ты, Лаврищев, притащил этого меланхолика, ошвартовал его возле инструмента, а сам теку? — бурчливо пожурил Михайлов.

— Захотелось, товарищ адмирал, покалякать со старым другом.

— Кадры обвораживаешь? Ладно.

Лаврищева недавно перевели с Балтики. Этому молодому и статному адмиралу сопутствовала добрая морская слава, которой он не кичился, держался скромно, предупредительно, постепенно знакомясь с людьми и надежно прибирая к рукам вверенное ему соединение. Совсем недолго служил он на юге, на капризном флоте, как его иногда отрекомендовывали, но уже сумел расположить к себе товарищей по службе.

— О чем же у вас беседа? — пробасил Михайлов.

— О матросе, товарищ адмирал.

Из-под козырька фуражки Михайлову улыбались веселые молодые глаза Лаврищева.

— Чем же он перед вами провинился?

— Совсем наоборот. Ступнин расчувствовался и решил пропеть гимн матросам.

— А вы не подшучивайте над Ступниным, — сказал Михайлов. — Я его понимаю. Разве он вас агитирует? Нам всем нужно помнить и других убеждать, какое сокровище наш матрос. Мы-то знаем эту силу. А на суше мало кому ведом тяжелый матросский труд. Видят ленточки, круглую шапочку, клеш. А возьмите матроса — как он свою личную судьбу решает? Наблюдал не раз. Решает продуманно, без опрометчивости. На корабле характеры вырабатываются стойкие, ножом не уколупнешь… — Повернулся к Ступнину. — Люблю и я, грешник, матросню, Михаил Васильевич. Кстати, зайдите ко мне, когда набеседуетесь, небольшое дельце хочу обсудить.

Ступнин козырнул и проводил глазами члена Военного совета.

— Нельзя безудержно идеализировать морскую братию, — сказал Лаврищев, — матрос тоже человек земной… Я сам был матросом. Шкодил. Зато вспоминаю ребяток в бою. «В огонь! В ледяную воду! Сквозь минное поле!» — «Есть!»

— Скомандовать матросу — еще не самое главное. Подвести его к этой команде — вот основное… — Ступнин проверил крючки на кителе. — Надо идти. Разрешите, товарищ адмирал?

Из полуоткрытых дверей салона доносились звуки пианино, неутомимый Черкашин пел «Сулико».

— Садись-ка, поговорим, — Михайлов усадил Ступнина в обтянутое парусиновым чехлом кресло. — Мы обменялись кое-какими соображениями с командующим, — без обиняков приступил к делу Михайлов. — Могу сообщить: пора тебе переходить на самостоятельность. Корабль надо брать. И не какой-нибудь…

У Ступнина екнуло сердце, но привычка сдерживать свои чувства не изменила ему.

Контр-адмирал хорошо знал характер сидевшего перед ним офицера. Выслуживаться Ступнин не старался, перед начальством не заискивал. Мнения свои выражал в открытую, и посему… вопреки пользе дела отличного офицера держали в черном теле, поощряли Черкашиных, а Ступниных «выявляли» и «выясняли». Когда подбирали командира на «Истомина», опять выплыл почему-то Черкашин. Ждать, пока Ступнин сам, как робкий, но сильный росток пробьет задеревенелую кору, нельзя. Михайлов высказался за Ступнина и потому пригласил его, чтобы не откладывать дела в долгий ящик.

— На «Истомина»? — переспросил Ступнин.

— Вижу, предложение по сердцу?

— Еще бы, «Истомин»!

— Еще строится.

— Знаю.

— Конечно, знаешь. Не цыплят выводим в инкубаторе. — Михайлов испытующе вгляделся в строгое и открытое лицо Ступнина. — Любой брус вначале надо начерно обработать, Михаил Васильевич, а потом набело доводить. Что, если мы пошлем тебя временно исполняющим обязанности?

— На «Истомин» готов котельным машинистом…

— Теперь-то вас в кочегарку не загонишь.

— Говорят, отличный корабль. Новая техника! Хочется руками пощупать…

— Мало пощупать. Надо оседлать, подчинить новую технику, заставить ее служить флоту верой и правдой…

— Готов, товарищ адмирал!

— Отбывать придется не сегодня и не завтра. Вероятно, в начале года. Поставите крейсер на ремонт, спокойно подберете людей — и на верфи! — Михайлов выпил полстакана боржому, проглотил пилюлю. — Представь себе, у меня что-то с желчью. Так не мудрено дотянуть и до хирургического столика.

— А боржом можно?

— Не советовался еще, не знаю. Пью. Помнишь, в оборону о кружке воды мечтали?

Соратники оживились, притекли воспоминания, смыли нынешние сугубо учебные будни. В осаду было туговато не только с харчами, но и с водой. Как и во времена оны, были отрезаны или выведены из строя источники, насосы, пришлось отыскивать старые планы, вынюхивать колодцы, питавшие грунтовой водой защитников крепости в 1854—1855 годах.

Теперь все реже и реже слушают ветеранов. Молодежь скучает и зевает, ждет популярных лекций о быте, о поведении в обществе, о путешествии к планетам, подтягивая пояса к завершающему этапу любого мероприятия — танцам. Поэтому отрадно ветерану найти собеседников в своей среде, снова идти — в воспоминаниях — под шквалами огня, высаживаться на заминированные берега, атаковать коммуникации, изворачиваться при бомбежке «юнкерсов»…

Смуглые щеки адмирала покрылись темным румянцем, глаза воспламенились, плечи, заплывающие мирным жирком, тоже будто распрямились и приобрели прежние гибкие очертания. Шут подери, да ведь и беседа-то какая поучительная! Бродим в море, свободном от мин и вражеских подлодок, на построенных после войны кораблях, учим команды молодежи, никогда не слышавшей посвист бомбы. А там — вернемся в базу, обагренную кровью, но отбитую у неприятеля, слишком глубоко забравшегося в просторы оскорбленной России.

Что же дальше? Не могли соратники ограничить себя вехами недавнего героического прошлого. Вставала перед ними во весь рост ответственность за дальнейшие судьбы государства, доверившего им грозное оружие. Новый технический век со своими умопомрачительными изобретениями требовал приспособления к этому оружию, умения пользоваться им. Заглядывая вперед, они видели роковую обреченность крупных надводных кораблей с их артиллерией, по старинке называемой еще дальнобойной. Где-где, а в Черном море флот чувствовал себя как в мышеловке. Хорошо еще боговать американским авианосцам и линкорам среди океанов, укрываясь от локаторов коралловыми атоллами и готовясь оттуда посылать дьявольскую смесь, сжигающую дары природы и разрушающую биологическую клетку человеческого организма.

Было о чем призадуматься морякам. И все же сошлись они на одном. Как бы то ни было, как бы ни шагала проворная техника, в какие бы дебри ни проникал пытливый человеческий ум, главное все же в человеке. Как он будет себя вести в новых условиях? Как применится и освоит новые открытия? Какую камуфлирующую ткань выработает на своей хитрой шкуре и какие иммунизирующие шарики появятся в его гибчайшем организме? Матрос и офицер останутся на посту, никто их оттуда не сменит, пока лежит среди айсбергов пресловутой холодной войны недружелюбие, подозрительность и коварство. Людей надо учить, воспитывать, готовить к любым испытаниям, выковывать их волю, тренировать мускулы, способность к пониманию дисциплины и коллективному действию. Не все еще обстояло благополучно. Немало показного и отжившего мешало, звенело позолоченными кандалами на пути к совершенствованию.

— Бахвалиться не будем, фасонить — того меньше, — сказал Михайлов, — кортик у бедра и золото на фуражке еще не решают успеха дела. Нужны настоящие моряки. — Михайлов потер переносицу и поглядел на Ступнина из-под руки. — Может быть, именно поэтому у меня есть к тебе один деликатный вопрос. Как флотский народ расценивает Черкашина? В Центральном Комитете, принимая решение о назначении того или иного начальника, обычно спрашивают: «А как к нему относится народ?» Так вот, как относится народ к Черкашину?

— Плохо относится, — убежденно ответил Ступнин. — Почему?

— Потому что он сам плохо относится к народу.

— Да… Понятно! — Михайлов задумался. — Оказывается, для человека маловато внешней импозантности и застольного тенорка. Нам, Михаил Васильевич, нельзя посылать к матросам среднюю, удобообтекаемую фигуру. Время не то…

— Разрешите идти, товарищ адмирал?

— Иди. Хотя подожди-ка маленько. Что за дамочка вертится возле Черкашина?

— Не знаю.

— Конечно, молодец, что не знаешь. Ты у нас примерный семьянин.

— Не скрываю, семью люблю. Семья у меня хорошая.

— Экий ты, Ступнин! А у Черкашина разве плохая семья? Жена, дети. Между тем появилась возле него эта милая дамочка. И тут, брат, вступает в силу не только моя должностная, так сказать, ответственность, а коллективная, партийная. — Михайлов нахмурился. — Нельзя забывать, что живем мы все же в крепости, на большую глубину политой русской кровушкой. Крепость надо держать в полной боевой. И семьи хотелось бы иметь крепкие, как… крепость… У моряков этот вопрос стоит особенно остро. На берегу мало живут. Я уже не раз замечал: если у офицера в семье плохо, то и служба у него не ладится, и в море он как в гостях. У него свой гирорулевой — женушка. Все выглядывает, когда маяк объявится. Спокойствие в личной жизни имеет огромное значение, Ступнин. Не тебе об этом напоминать, конечно… Ну да ладно, с Черкашиным сами, без тебя разберемся. А вот Доценко ты знаешь, Михаил Васильевич?

— Воевали рядом, товарищ адмирал.

— Пойдет с тобой. На «Истомина». По партийной линии…

— Очень хорошо.

— Рад, что не ошиблись. Иди-ка отдыхай.

Куда тут отдыхать! Ступнин вышел на палубу. Ветер заметно крепчал. На верхнем мостике буквально срывает тужурку. Идти трудно. Фуражку в руки, нырнуть в затишек, на другой борт. Тут, конечно, тише. Можно снова натянуть фуражку на голову с разлохматившимися волосами.

По небу плывут тяжелые, недружелюбные облака. Ветер натягивает ванты. Мачты тихо гудят, принимая на свою огромную площадь, загроможденную надстройками, командно-дальномерными постами, антеннами радиосвязи и локации, напор воздушных масс. Барометр снова упал и держится на самом низком регистре. Облака идут и идут, волны постепенно белеют. В темноте особенно блестким и близким кажется вон тот маяк на украинском побережье, хоть бери его на ладошку.

Мимо пробежал штурман:

— Ветер четырнадцать метров в секунду без поправок на ход корабля.

Внизу негромко разговаривали матросы.

— Корабль у него всегда чистый, как игрушка, — слышался чей-то размеренный, солидный басок. — А корабль — это, ребята, такая штука!

— Еще бы, — согласился второй, — на корабле миллион раз швартуешься и каждый раз по-разному. Вот и надо поставить корабль, как я хочу, а не как он хочет.

— Самое главное — первенство завоевать.

— Смотря как завоевать, — прокашлявшись, возразил тот же басок. — Можно брать только на внешний лоск, а личный состав на излом. Ступнин — тот не так.

— А кто на верфи пойдет, долго там? — неуверенно спросил матрос, видимо, молодой.

— Что долго?

— Ждать, пока в строй.

— Смотря какой корабль. Корабль кораблю разница… На другом не один месяц протянешь. Заводские испытания, государственные… Топлива спалишь немало, пока разрешат флаг поднять.

— А у тебя как было?

— Я-то пришел на готовый, с традициями. Когда привезли впервой, смотрел кругом и поражался. Труба! Такая громадина, стоит и дышит, как живая.

— А вот как мичманом стать?

— Ишь чего захотел — мичманом!

— А мичманом хорошо?

— Надо бы лучше. Даже офицеры завидуют мичманам… А ты что, в самом деле хочешь мичманом?

Молодой матрос не ответил. Все засмеялись.

Ступнин пошел к своей каюте и неожиданно встретил Черкашина.

— Неужели до сих пор с адмиралом беседовали?

— Нет, — уклончиво ответил Ступнин.

— Не понимаю, почему Михайлов со мной так сух. Не терплю неясностей с начальством. Живешь тогда словно рядом с вулканом… Если мне дадут «Истомина», пойдешь ко мне в старшие помощники, Михаил?

Развязный тон Черкашина покоробил Ступнина.

— Не знаю, не думал.

— Подожди, куда ты спешишь?

— Пора на боковую…

— Все же, как бы мне узнать, что думает обо мне контр-адмирал? Его «да» или «нет» много значат.

— Не знаю, — Ступнин попрощался.

«Ишь ты, какой официальный, — недружелюбно думал Черкашин, когда Ступнин ушел. — Кому же достанется новый корабль?»

Тучи постепенно гасили звезды. Небо и море теперь сливались. Черкашин старался думать о море как об уготованной ему стихии. Даже с самим собой он хитрил и выкручивался перед кем-то вторым, сидящим в нем, более честным и прямым, чем он сам.

Ночь, слепые горловины, орудия напомнили военные годы.

Тогда оценки возникали из конкретных дел боевой практики. Все проверялось в открытую, зачастую кровью. Молчаливый и неуклюжий, но честный и самоотверженный человек мог выдвинуться скорее, чем болтун и шаркун. Теперь, казалось Черкашину, можно другими путями, более легкими, выйти вперед, лишь бы не прозевать и вовремя сделать несколько кругов перед чьими-то светлыми очами. Можно, но… унизительно. Второй, честный, сидящий в душе, снова укоряюще поднялся во весь рост, и мысленно Черкашин увидел Ступнина. Стоит ли завидовать его независимости и прямолинейной честности? Ему трудней продвигаться, не умеет он срезать острых углов. Но, чем черт не шутит, именно Ступнину может привалить «Истомин». И обязательно ухватится, с головой уйдет в нудную первичную работу. Пусть! Пожалуй, Ступнину не стоит мешать. Пусть тащится на верфи, начиняет корабль, а потом тот же Ступнин отдаст ему первый рапорт как командиру. Выше старпома ему не прыгать.

Прошли, разговаривая между собой, высокий Лаврищев и толстенький усатый Говорков. Говорков дотошно правил свою службу и катился, катился вперед, как колобок, мягко, бесшумно, никого не задевая и никому не мешая. И вот его прочат начальником штаба к Лаврищеву.

На поход Черкашину отвели каюту военного дирижера. Размеры ее определились экономией корабельной площади и скромной должностью. Конечно, не флагманская каюта, а жить можно. Черкашин не торопясь разделся, присел к столику. После черного кофе и певческих волнений в салоне спать не хотелось. На столике лежала раскрытая толстая книга. Место, где говорилось о возвращении Сашки в «Гамбринус» после русско-японской войны, было подчеркнуто.

На что нам ра-азлучаться, Ах, на что в разлу-уке жить, Не лучше ль повенчаться, Любовью дорожить?..

Черкашин знал Куприна только по «Яме», по «Гранатовому браслету» и «Листригонам». «Яму» он прочитал еще в детстве, похитив книгу у недостаточно бдительных родителей, а остальные всегда игнорировал, как не интересные, не возбуждающие его юношеской чувственности. «Гранатовый браслет» и «Листригоны» удалось прочесть тоже случайно, в Балаклаве. Инспектируя часть, он обнаружил затрепанную книжку местного издательства за пазухой фланелевки часового. Извлек ее оттуда, часового наказал за излишнюю приверженность к отечественной словесности, а рассказы Куприна проглотил залпом.

Теперь, перелистывая толстенный том «Избранного», Черкашин удивлялся: «Ишь ты, знаток домов терпимости и греков-рыбаков, сколько ты, однако, накалякал». Постепенно писатель втянул его в изумительный мир южного портового города. И по весьма несложным ассоциациям перед Черкашиным требовательно и призывно возник образ Ирины. Все же затащила она его в непролазные кусты, сумела околдовать, приохотить к себе, заставить постоянно думать о себе. Чрезвычайно ловко и ненадоедливо Ирина заставила его продлить вагонное знакомство, пригласила к себе в комнатку, уставленную безделушками и стариной — дары ее  п а п а́. Перед выходом в море его разыскал разбитной малый и с таинственным видом на лукавом лице сунул розовый конвертик. Этот розовый конвертик (чего только не творят подобные невинные писчебумажные штуки!) был начинен, оказывается, почти что термоядерной смесью. Задала она ему загадку в розовом конверте…

«Гамбринус» прочитан. Потонула последняя строка письма Ирины, вся в многоточиях и вопросительных знаках, которыми излишне злоупотребляла ароматная женщина с тугими, развитыми бедрами и прелестной талией Афродиты.

Записка заставляла вдумываться в каждую фразу, даже в отдельные слова. Такие творения искусных чаровниц следует разбирать, как шифровки.

«…После разлуки с К…, которого я любила, мне стали безразличны все мужчины», — писала она.

«Кто же такой К., с этим многоточием и нервно добавленной запятой? — размышлял Черкашин, насупив брови и почесывая у висков. — На кой ляд мне ее К.? Зачем мне ее предыстории? Может быть, она хочет подчеркнуть свою примерную влюбчивость или предупредить, что она не девушка? Важно ли это? А дальше…»

Черкашин самодовольно улыбнулся и несколько раз перечитал взволновавшие его фразы:

«Ну, а теперь я много думаю о вас. Я не знаю, люблю ли вас, но что-то похожее на это чувство растет во мне».

Вторая часть записки заставляла насторожиться и поежиться, словно под чьим-то пристальным взглядом. Человек не просто, как говорится, констатировал, не только объяснялся в любви, но и требовательно ждал точного ответа, без уверток и недомолвок.

«Я знаю, что это очень плохо… Ведь ничего подобного вы мне сказать не можете. Куда может завести меня это чувство? И, несмотря на то, что я вас все же так мало знаю, я испытываю к вам доверие. Иначе вы никогда бы не читали этих строк…

Скажите, что мне делать? Как выйти из зачарованного круга, который сжимает меня все сильней?»

Рядом с датой стояло:

«12 часов ночи».

Черкашин самодовольно соображал: «Она писала ночью. Какие грезы приходили к ней? Кто возбуждал ее и водил ее рукой? Нет, жив, жив еще курилка! Она не подписалась, но в постскриптуме добавила:

«Я верю, ни одна душа не узнает об этом письме».

— Да-а-а, — вслух протянул Черкашин, — ни одна душа не узнает? В нашем-то городишке? Сама подослала с письмом какого-то малого. Он уже наверняка чешет языком по всем забегаловкам.

За переборками каюты волны вяло лизали броневые борта. Там темнейшая ночь. И на душе не весьма светло. Долго не удавалось заснуть. И виновником бессонницы был не только черный кофе с лимоном, услужливо приготовленный коком, грузином из Самтредиа, обожавшим Черкашина за «Сулико».

«И кто же, все-таки, этот таинственный К.? На кой бес она о нем информирует? Может быть, придется, как говорится, переваливать через его труп? Дудки! Странные существа женщины. Растревожат, раздразнят, думай, что хочешь! Нельзя ли попроще? Так нет. Начинаются антимонии разные, психологии, раскрытие души, тревоги сердца. Раз уж был некто К., что тут выламываться? Плюнуть на нее? Порвать знакомство? Неприлично, да и заманчивая она, бестия. Как налим. Налитая… Афродита? Это что же, богиня или просто гречанка?»

И ни на один миг ему не пришли мысли о семье, о жене, о детях. Заслонила мраморная богиня все действительно живое, надежное, но пресно привычное.

 

VI

Никто, пожалуй, ревнивей Аннушки не следил теперь за бухтой. С высоты стройки, как с наблюдательного пункта, а после работы — прямо на Графскую. Сюда приставало начальство. Не прозевать бы темно-вишневый катер и приметного черноглазого адмирала. А иначе как к нему проберешься? Возле штаба матросы в бушлатах с винтовками. Только шагнешь к крылечку с колоннами, вежливо: «Гражданочка, не сюда».

Подозрительно приглядывался к своей симпатичной супруге Иван Хариохин. «Неужто отыскала и она какого-нибудь отпрыска морской славы на одной из водоплавающих единиц?»

— Прошу тебя, Ванечка, если уважаешь меня, не задавай мне до поры до времени наводящих вопросов. Чести своей не уроню и любопытство твое в свое время удовлетворю.

— А я што… А я ничего… — обескураженно бормотал прославленный строитель.

Все же Аннушка прозевала. Проскользнул адмирал в особняк с колоннами. Заняли свои места корабли. Живописней стало на рейде. Прикрыли стальные громады неуютные желто-снеговые потеки и окалины Северной стороны.

— Ах, едят их мухи с комарами, это начальство! Неуловимые! Как дым из трубы, — Аннушка оснастила свою речь вескими добавками из лексикона драгоценного супруга.

В тот момент, когда Аннушка продумывала дальнейший план действий, на улице появился известный своей непримиримостью комендант. Не шел, а шествовал полковник Бабушкин. Грудь — вперед, руки в перчатках — назад, на хлястик черной шинели с невиданно сверкающими пуговицами; ослепительные башмаки.

Комендант для удобства обзора шагал по середине улицы, и на его краснощеком лице намертво заморозилось только одно-разъединственное выражение, похожее на параграф устава. Его замечали задолго до появления. Матросский «узун-кулак» — длинное ухо — мгновенно проносил условную весть: «Покрышкин в воздухе». Нужно было обладать особым нюхом, чтобы при таких обстоятельствах обнаружить самому и наказать нарушителей соответствующих параграфов инструкций.

— Эй ты, милый человек! — окликнула его разбитная бабенка, еще не приученная обстоятельствами бытия бояться или заискивать перед кем бы то ни было. — Не спеши, могу попросить слова?

Надо по справедливости отметить демократизм коменданта. Он выслушал Аннушку не перебивая, хотя и сохранял на своем начальственно-строгом лице полную невозмутимость.

— Рекомендую справиться в штабе, — ответил он, козырнув, — не уполномочен разыскивать адмиралов.

Аннушка не позволила ему так легко от себя отделаться, придержала его за борт черной шинели с ясными якорными пуговицами и запальчиво отрезала, на всякий случай повысив голос:

— Нет, подожди, полковник. Я человек рабочий, и у меня делов не меньше твоего. Мне все же адмирал нужен, а не твой красный затылок!

— Я же ответил, — комендант натянул перчатки, приосанился, — не мои функции…

Барказы выбрасывали на улицы истомленную в разлуке с берегом кипучую флотскую молодежь. Сейчас требовался усиленный надзор, а тут неожиданная задержка. Орлиные глаза коменданта уже заметили раскрасневшиеся, отнюдь не от пониженной температуры воздуха, лица матросов, позорно сгрудившихся у киоска с сакраментальной надписью «Пиво — воды»; а вон те два морячка — не слишком ли вольно откинули на затылок свои бескозырки?.. Опять старшина Кирилл Фигурнов с тральщика шествует чуть ли не в обнимку со своим земляком, котельным машинистом Карпухиным. У обоих отменные физиономии каторжников.

Комендант заложил руки за спину, выпрямился так, что его тучнеющая фигура обрела строевую осанку, и двинулся вперед.

— От народа бегишь? — возмущенная Аннушка преградила ему дорогу. — Ты исполни просьбу, а там хоть становись в очередь за трикотажем, мне нет дела…

Неизвестно, чем окончилась бы непредвиденная задержка грозного коменданта. По-всякому можно гадать. Разгневанный невежеством окружающей среды, полковник Бабушкин сумел бы крупно постоять за себя, не появись в этот критический момент приметная машина члена Военного совета.

— Бабушкин! Не требуется ли подмога? — Михайлов открыл дверцу.

Аннушка глазам своим не поверила, увидев близко возле себя того самого человека, который ей был нужен до зарезу.

Расторопный до приторности адъютант с лейтенантскими погонами на узких плечах, мгновенно разведавший обстановку и отлично изучивший характер своего начальника, предпочел точно доложить обстоятельства.

У женщины было то накаленное состояние, когда лучше разобраться, чем проехать мимо. Адмиралу не нужно было долго разъяснять или убеждать его. Недавно в каком-то областном городе просительница, отчаявшись пробиться сквозь рогатки помощников и подхалимов, дождалась машины секретаря обкома, выскочила на мостовую и… пришлось визжать тормозам и дымить баллонам, намертво прижатым к шершавому асфальту. Вручила-таки письмо в собственные руки секретаря, добилась правды.

— Здравствуйте, гражданочка, — весело приветствовал опешившую каменщицу басок адмирала, — разрешите познакомиться…

— Хариохина, — ответила Аннушка, заробевшая от неожиданной ласки и бархатистых глаз представительного мужчины.

— Хариохина? Слышал, слышал такую фамилию. Весьма рад…

— Мне бы с вами поговорить. — Аннушка красноречиво оглядела нависшую над ними толпу зевак.

— Понятно. Если время терпит, завтра прошу ко мне. Вот туда, — адмирал указал на колоннадное здание с балкончиками и лепниной, то самое, куда, казалось, раз и навсегда был заказан вход простому гражданскому населению.

— Установим время, — продолжал адмирал. — Если сумеете, в двадцать один час. В девять вечера. Устраивает?

Аннушка что-то невнятное выдохнула в ответ и крепко пожала сильную руку молодого адмирала.

Во второй половине следующего дня член Военного совета (не обессудьте его) вплотную занимался единственным вопросом — жильем. Просили, требовали, жаловались и офицеры, и сверхсрочники, и моряки-пенсионеры, да и гражданские лица, обращавшиеся к нему как к депутату. Голова трещала от этого, казалось, неизбывного горя-горького. В войну терпели, на то и война. Обживали руины, катакомбы, рыли даже пещеры в обрывах. Терпели. Началась стройка — взгомонились. Новые дома, как внезапно раскрывшиеся цветы, приманили на свои запахи трудолюбивую пчелиную братию.

Кое-кто из руководителей пытался громить «нездоровые настроения», стучать в грудь, выкрикивая слова о патриотизме, о бескорыстной любви к родному городу, к славному флоту. Михайлов утихомиривал ультрапатриотов, советовал им уступить свои квартиры несознательным, раз уж такое дело, и уже из пещер и развалок шуметь о бескорыстии. Куда там, усовестишь их! Сразу хватаются за политические книги и оттуда вытаскивают устраивающие их понятия о разных способностях и разных потребностях…

Им хорошо, помахали цитатами — и делу конец, а как обойтись с просьбами, иногда с подлинным криком души? Каждый новый корабль требовал не только топлива, смазки, боеприпасов, но и жилья. Где жить офицерам, их семьям? Моряки помогали субботниками, флот давал транспорт. Капля, одна капля… Вот и сиди, мозгуй, рассчитывай. По левую руку стопа жалоб и просьб, по правую — жалкие ресурсы, перечисление которых уместилось на одной бумажке.

Только что ушли от Михайлова энтузиасты — командование Учебного отряда — Орлов и Костромин. Строят своими силами, восстанавливают, у них много молодежи, они черту рога выкрутят. Все же зачем пожаловали хозяева «Университета Черноморского флота»? Дай им камень, лес, стекло, кровлю, грузовики. Больше того, заманили к себе лучшие бригады строителей — подкатились к добрейшему Ивану Васильевичу, затронули моряцкие струны в его сердце.

На штурманских часах, установленных в кабинете, часовая стрелка приближалась к двадцати одному. Этот час вместе с фамилией «Хариохина» записан красным карандашом на календарном листке.

«Наверняка опять о жилплощади», — подумал Михайлов, перечитывая фамилию со странными сочетаниями гласных и согласных.

Аннушка не весьма уверенно поднималась по широкой лестнице под невозмутимыми взглядами часовых, на этот раз свободно пропустивших ее. Морячки как на подбор. Под ногами широкая ковровая дорожка — дорогая вещь, на кой шут ее тут стелить? Тишина. Пишут небось, пишут, аж перья пищат, и по телефонам разговаривают. Тоже житуха не веселая. Их бы на стройку, под ветерок, под хлесткий дождик! Ишь какой бледный вьюноша глядит на нее и не мигает. Да не стеклянные ли глаза у него, язви его душу? Ах ты, не узнала! Да ведь это тот самый лейтенантик адмиральский со впалыми щеками. Кормят его, что ли, плохо или кому отдает свой паек?

Адъютант, конечно, не догадывался, о чем думает просительница, медленно, но с уверенностью поднимавшаяся по ступенькам. Он встретил ее приветливо, руки не подал, только козырнул.

— Раздеться бы? — Аннушка расстегнула пуговицы дешевого пальтишка, повидавшего за свою семисезонную службу и вёдро, и непогоду.

— Пальто снимете в приемной, — сказал адъютант и открыл высокую дверь, пропустив Аннушку впереди себя.

Пальто предупредительный адъютант повесил рядом с адмиральским макинтошем.

— Никак, холостые? — добродушно спросила Аннушка адъютанта. — Вон как приплясываете возле женских вещичек…

Сидевший у столика главстаршина с повязкой дежурного фыркнул.

Аннушка сунула платок в рукав пальто и поправила у зеркала густые светлые волосы.

— Куда идти?

— Прошу.

Раскрылась вторая дверь со стеклянной дощечкой и латунными шляпками гвоздей по черному дерматину. И перед Аннушкой предстал тот, к кому она так долго и безуспешно стремилась.

— Здравствуйте! — Радушие адмирала окончательно поразило бесхитростное сердце каменщицы. Кресло под чехлом, белым как снег, чернильница и та какая-то особенная, похожа на глубинные мины, и даже карандаши в снарядной никелированной гильзе. Не выпуская мягкой и теплой руки адмирала, Аннушка смотрела на него широко раскрытыми, милыми глазами.

— Садитесь! Гостьей будете…

— Спасибо, — опамятовавшись, поблагодарила Аннушка и с подчеркнутым достоинством села в кресло.

— Чем могу служить?

— Я не по личному делу, товарищ адмирал. Служите кому служите, а лично мне от вас ничего не нужно. Работы у меня, да и у всей бригады, хватает, платят аккуратно пятого и двадцатого, барак — сухой, топливом и всем прочим обеспечены.

— Замечательно! — воскликнул адмирал. — За последнее время редко приходится принимать таких посетителей. Другие прямо с порога: крыша течет, спим вповалку, топить нечем, с водой мучаемся!

— Этого тоже хватает, — согласилась Аннушка. — Ежели закорневиться в вашем городе, тогда без воды даже тонкой ветки не вырастишь. Мы тут временные, товарищ адмирал. Сами елецкие. Сложим вам город и пойдем дальше, куда трест пошлет. Не в этом дело… — Аннушка для большей задушевности беседы хотела ближе придвинуть кресло, но оно стояло как привинченное. — Вообще, товарищ адмирал, с жильем очень туго. Развалка в городе, землянка в деревне. Разницы нет. По радио передавали: из землянок надо всех вызволить, к нам, к строителям, обращались с призывом… Вы, случаем, Чумаковых не знаете, товарищ адмирал?

Михайлов откинулся в кресле, засмеялся, поднял многозначительно вверх черные густые брови, а указательный палец положил на краешек стола, покрытого прозрачным куском авиационного небьющегося стекла. Казалось, разгадав незамысловатую хитрость этой милой каменщицы, он сам почувствовал облегчение.

— С того бы и начинала, Хариохина. О Чумаковых все знаем!

— Знаете? Неужто все? — Мелкие росинки пота показались у нее на верхней губе. Заглохшие к зиме веснушки от сильного волнения выступили яркими пятнами возле вздернутого носа и на свежих ее щеках, сохранивших еще чисто девичью округлость.

— Знаем. — Михайлов перелистал настольный календарь. — Даже отметил себе для памяти. «Чумаковым- — квартиру». Видите? Черными, вернее, фиолетовыми чернилами на белой бумаге. Знаем — у Чумаковых разбомбило площадь, дети храбро отдали жизни за Родину, жена погибла. Председатель горсовета горой стоит за Чумаковых и меня, как депутата, полностью сагитировал. Так и скажите Гавриле Ивановичу… Позвольте, кажется, я не угадал?

— Вроде так, — мягко подтвердила Аннушка. — Если квартиру выгадаете для них — хорошо. Передам о ваших заботах. Нужно. Живут в развалинах, в балке. Конечно, многим не лучше приходится, а все же Чумаков — особая статья. Ему Севастополь не выгода, не пятое и двадцатое, а вся жизнь. У него тут корни… Только я обращаюсь к вам по другому делу, товарищ адмирал. Насчет старшей дочки Гаврилы Ивановича, Катерины. Слежу я за ней, а могу недоглядеть, товарищ адмирал. Был случай, хотела руки на себя наложить, в бухту головой…

— Что такое с ней случилось? — спросил адмирал. — Кто-нибудь обидел?

— Обидел, товарищ адмирал. Обидел. Угадали вы, — резко ответила Аннушка. — Помогите ей…

— Слушаю вас… Говорите. — Михайлов отмахнулся от заглянувшего в дверь адъютанта: — Пусть подождут! Извинитесь за меня! Продолжайте.

— Так вот, товарищ адмирал…

И по-хорошему, не скрывая ничего, Аннушка рассказала о Катюше.

— Некрасиво поступил, обещал жениться и даже письма не напишет, — заключила она.

Михайлов задумался.

— Любит она его? — спросил он серьезно.

— Любит! В том-то все дело. Не один день я с ней душа в душу проговорила. Если любишь, на все пойдешь. Женщина, как пчелка, на цветок летит, абы роса на нем и запах… И на ядовитый может сесть, ежели приглянется, честное слово…

Михайлов любовался безыскусственной взволнованностью Аннушки и слушал ее не перебивая.

— Охраняю я ее от сплетен. Дурной слух как едкий дым. Отец ничего не знает. Успокаиваем его.

— А тот знает?

— Кто?

— Обманщик.

— Еще нет.

— Так, может быть, он и не обманщик?

— Трудно ответить, товарищ Михайлов. Знаю я подобных субчиков. Так и шныряют, и ищут, где плохо лежит…

Полная добрых надежд, ушла из штаба Аннушка. Обещал адмирал. Такой зря не пообещает.

Михайлов соединился с Ленинградом и попросил к телефону замполита военно-морского училища.

«…Бывает так. Прежде всего — моральные категории. Честь моряка? Безусловно. Каков он человек? Если порядочный, пусть напишет ей, успокоит».

Близко к полуночи Михайлов появился у командующего, нагруженный, как мул. Неотложные жилищные дела. Несколько военных и горкомовцев планировали вместе с командующим строительство фактически нового города.

Один из них, Иван Васильевич, сугубый реалист, отчаянно измученный, забился в глубочайшее кресло, как суслик в норку, и дымил дешевым крепким табачищем.

— Сбегу, — бормотнул Иван Васильевич, увидя приподнятые брови Михайлова, — пойду ватажком в артель. Буду сыпать сети… Клянусь, точная фактическая справка.

— От этого? — Михайлов тяжело ткнул в лиловую папку «Жилищные дела».

— Да! Все полы оборвали мне ваши моряки. Что делать, не знаю.

— Площадь-то входит в строй?

— Как ведро воды в Кара-Кумы.

— Ну, ну, сгущаешь, Иван Васильевич.

— Дело с квартирами и в самом деле серьезное, — сказал командующий. — Следует докладывать правительству, товарищи. Иного выхода нет…

Все придвинулись к столу.

…В четвертом часу ночи месяц, будто отточенный серп, поднялся над темным городом. Три машины отъехали от штаба и поднялись вверх, к развалинам института имени Сеченова.

— Если бы кто-нибудь из всевышних увидел наш город, миллиардов не пожалел бы, — сердито пробурчал Иван Васильевич.

— Не пожалеют, — сказал Михайлов, — разберутся.

Иван Васильевич отмахнулся:

— Если бы только мы одни…

Мощный крепостной прожектор поднялся кверху и, как меч, искрящийся булатной сталью, рассек тяжелую темноту неба, потом опустился и выхватил кусок суши. Мелькнули черные точки амбразур давно заброшенной батареи, похожей сейчас на остатки укреплений древних алано-сарматов. Голубоватые огни заплясали на скелетах погибших кораблей и судов, громоздившихся у низких высот Северной стороны, осветили белую швартовую бочку, скалы, строящиеся здания и руины, купол собора и краны, похожие на опустившихся для отдыха фантастических птиц…

И когда в темноте внезапно возникает луч, глаза невольно обращаются к свету…

 

VII

Когда-нибудь добрый свидетель рассмотрит и летописно опишет все свершения на Крымском полуострове. Мы видели Крым в дни войны, бродили в запущенных яблоневых садах, где топтались пехотинцы, готовясь к штурму, и полевые кухни варили кондер с лавровым листом. Мы видели в прах поверженную Керчь, рухнувший Севастополь, развалины Ялты, доты «Вюртемберг» на евпаторийских пляжах, где, казалось, навсегда умолк смех детворы и погасло мирное солнце. Выжженные высоты Мекензии и Сапун-горы, опустошенные кварталы Старого Крыма, пепелища Дуванкоя взывали к отмщению и труду. Возмездие свершилось на апокрифической голой степи Херсонеса, и долго еще черноморские волны полировали ожерелье вражеских костей, брошенное в пену прибоев.

Чудо свершалось. Среди всеобщих огромнейших забот находились и время, и деньги, и материалы, чтобы отстроить Керчь и Севастополь, Ялту и Евпаторию, Феодосию и Симферополь. А села будто руки чародеев выпиливали из податливых кусков сказочного камня. Переселенцы поднимали к плодоношению земли древней Таврии, украшали их садами и лозой виноградной.

Впервые слово «Каховка» зазвучало не как напоминание о военном плацдарме, а как указание на источник живой силы — днепровскую воду.

Вскоре шумливо залепетала молоденькая поросль, развернули резные пахучие листья семиньолы и каберне, и там, где недавно горели танки и от кумулятивных снарядов скипалась броня, запестрели косынки девчат возле шпалерных посадок, бражно запахла земля, открытая на траншейную глубину спецплугами.

Севастополь строился в атмосфере здоровых забот, он не был оазисом в иссохшей от зноя пустыне. Города и села вели перекличку и в Крыму, и с местами, далекими от Сиваша и Перекопа.

— Мы теперь под большим контролем, весь земной шар за нами следит, — без особых преувеличений уверял начальник строительного участка, посадив перед собой вызванного им Гаврилу Ивановича. — Масштабы увеличиваются. Скоро никакой рулетки не хватит. Приходится распочковывать бригады, назначать бригадирами лучших, инициативных рабочих. Созрело решение: выдвигаем вас на молодежную бригаду, Гаврила Иванович.

Чумакову льстило выдвижение, льстило внимание начальника. Не каждого он вызывал, не со всяким советовался. Он знал слабые струнки рабочих-строителей, палец им в рот не клал, мог при необходимости дать сдачи шалопаю или крикуну. Весил начальник сто пятьдесят семь килограммов в одном исподнем белье, а взлетал на леса резво, как птица. Из всех одежд предпочитал комбинезон, из обуви — сапоги, головным убором ему служила собственная пышная шевелюра.

Хитрить с таким начальством бесполезно, а поломаться для приличия необходимо.

— Староват я для молодежной бригады, — сказал Чумаков. — Я же обязан идти впереди, а газу не хватает… Если…

— Мозг твой должен их обгонять, а не шкорбуны, — остановил его нетерпеливый начальник — у него было много дел. — Сам же ты изрекал, что старость не помеха. Могу напомнить. Если бы ты в куклы играл, тогда можно назвать тебя стариком. Ворон триста лет живет, и никто не удивляется, и никто стариком его не обзывает, а человеку, если перевалит за… уже старик? Поздравляю, Гаврила Иванович. Надеюсь… — Начальник захватил своей огромнейшей ладонью костлявую руку нового бригадира. — Доверяем тебе молодежь, комсомольцев. Учи, требуй построже, твои предложения торжествуют. Приходит новая машина для резки камня, контейнеры для блоков, башенные краны и прочая техника.

Переход на «ты» означал большое доверие и отличное расположение духа начальника строительного участка. Гаврила Иванович ушел окрыленным и, недолго думая, отобрал из присланных симферопольских ребят тех, кто был способен выдержать схватку даже с прославленным Хариохиным.

— Подъезжают архитекторы, техники и всякого рода специалисты, — довольным голосом говорил Хариохин. — Три — четыре года пролетят как птички, зато сдадим город по приемо-сдаточной. Гляди, буксиры тащат баржи! Евпаторийский ракушечник. Гляди, даже бэдэбэ и ту приспособили.

— Что за «бэдэбэ»? — со скукой в голосе спросила Аннушка.

— Немецкая быстроходно-десантная баржа, женушка. Трофейная. Отвоевалась, возит нам материал из Евпатории.

— Запрягли, значит. — Аннушка наблюдала, как без надрывной помощи буксира плавно идет по вспененным косым волнам низкобортная немецкая посудина, заваленная ноздреватым ракушечником. Это был тяжелый и непривычный для Аннушки камень: руки ссаднишь, спину наломаешь.

Со дня посещения адмирала прошло какое-то время, а новостей из Ленинграда не поступало. Это беспокоило Аннушку и вынуждало почти ежедневно после работы делать порядочный крюк, чтобы встретиться в строительной конторе с Катюшей.

— Ну как? — спрашивала Аннушка. — Эх ты, сердешная. Там-то над ними не капает.

— Может быть, предпринять что-нибудь? — спрашивала Катюша, стесняясь называть кое-какие вещи своими именами.

— Нет, нет, и не думай, — категорически возражала Аннушка. — Первый ребеночек — счастье, здоровье, радость. А начнешь уродовать себя, потом наплачешься…

Невдалеке от их конторы в ударные сроки построили архитектурные мастерские, одноэтажное, барачного типа здание с кирпичными трубами над этернитовой крышей. Сюда собрались служащие, архитекторы, техники, рабочие — отовсюду съехались на ударную стройку. Прыгали через лужи и впаянные в землю обломки зданий молодые люди в штиблетах без калош, женщины в хороших пальто и шубках и сумрачные, в поношенной одежде пожилые люди. «Наверное, счетоводы», — думала Аннушка.

Катюша держалась теперь особняком ото всех, ходила, выбирая глухие тропки, проложенные среди развалин. Не раз ее внимание останавливала изысканно одетая женщина, кокетливая и красивая, выделявшаяся среди всех сотрудников архитектурных мастерских. Это была Ирина.

Не знала Катюша путей, приведших эту женщину в их город. Далека была от мысли как-то объединить ее с предметом своих постоянных дум, с далеким Борисом, так страшно вторгшимся в ее когда-то беспечальную девичью жизнь.

Вот Ирина спрыгнула с автобуса. На ней яркая куртка и модные женские брюки. «Банкующие» возле конторы бетонщики и плотники засвистели, заулюлюкали. Ирина, не обернувшись ни разу, прошла в мастерские.

— Ребята, это же неприлично, — пыталась усовестить их Катюша. — Нельзя же представляться такими дикарями.

— Так она же штаны надела!

— И я надеваю.

— Ты надеваешь ватные, спецовку, а она, фря, ишь в какие вырядилась, — не унимался бетонщик в капелюхе и ватнике, подпоясанном ремнем. — Ты-то ходишь по-другому! Ишь какая цыпочка! Наблюдаю я за тобой и замечаю — на пользу тебе наша разаховая работенка. Полнеешь, круглеешь, ну как огурчик, Катенька!

Парень в капелюхе своими комплиментами доставил Катюше лишние страдания. Она краснела, отмахивалась от настойчивых приглашений «сходить в кино на веселую картину», спешила домой. Ужинала, ложилась лицом к стенке.

Однажды Галочка встретила шедшую к ним Аннушку, требовательно остановила ее.

— Что же вы все молчите? — Галочка захлебнулась от гневных слез. — Если вам Катюша не дорога, то найдутся люди, найдутся…

— Успокойся, Галя, — спокойно прервала ее Аннушка. — Не понимаю, на что ты намекаешь…

— Не надо, не надо. Что вы хитрите! Мне все рассказала Тома…

— Ах она старая сплетница! — не удержалась Аннушка. — Ей бы только сплетни по дворам разносить, людей из колеи выбивать… — Она гладила плечи Галочки и постепенно выпытывала у нее все подробности разговора с Томой. Хитрить теперь не годилось. Вездесущая буфетчица досконально посвятила Галочку во все свои предположения.

— Ладно, узнала, и хорошо. Утри слезы. Ну перестань хныкать! Скажи-ка лучше, отец не знает?

— Нет… Я запретила тете Томе говорить папе, — быстро вытерев слезы, сказала Галочка.

— Ой, так и запретила? Послушает она тебя.

— Я предупредила ее… — в словах Галочки как бы плеснулось негодующее и опасное пламя.

И у Аннушки будто открылись глаза. Совсем другая стояла перед ней девчонка, сильная, с гордым поставом головы.

— Да ты же выросла, — ахнула Аннушка, — девушкой стала…

— Ладно, — строго остановила ее Галочка. — Вы все ходите вокруг да около. А я не могу. Если хотите знать, я уже написала… Вадиму. Он честный. Хороший. Я написала ему все, и он найдет случай и пристыдит…

Тут она не выдержала и разрыдалась.

— Девочка, девочка. — Аннушка вела Галочку к дому. — Перестань, глупая. Такая уж наша женская судьба. Все обойдется. Написала и написала. Письма-то теперь не вернешь. Ящики-то железные. Мешки-то на почте с пломбами. Но каши маслом не испортишь. Решила — и ладно. Одной-то рукой и узла не завяжешь…

 

VIII

Письмо Галочки до глубины души взволновало Вадима. Ему впервые довелось встретиться с чем-то неожиданным и мерзким. Почему Борис промолчал, утаил от него? Раньше он бретерски похвалялся своими легкими победами над женщинами, смаковал подробности, в чем-то лгал, в чем-то ерничал. О Кате он ни разу не говорил, будто ее и не существовало на свете. Обиженный, задетый за живое и достаточно униженный, чтобы накалить себя для предстоящего объяснения, Вадим шел к условленному месту, на набережную, ко львам Адмиралтейского спуска.

В Ленинграде, как всегда, трудно ложилась зима. Синоптики училища самым подробнейшим образом разъясняли, как и почему это происходит, вводили слушателей в законы циклонов и антициклонов, температурных колебаний, указывали на значение полюсов и теплых океанских течений. Везде установлены точные законы, начертаны карты, рассчитаны формулы и даже предсказания. Человеческие отношения, что бы ни говорилось на этот счет и какие бы лекции ни читались, подчинены, к сожалению, бесконтрольной силе стихии. Как удачно началось его знакомство с Катюшей! Какие перспективы рисовал Вадим в своем юношеском воображении! Монголочка из Севастополя пленила его, сковала, отняла дар речи. И тут возьми и появись речистый Борис, знаток любовных дел, умеющий заворожить самое стойкое женское сердце. И как это ему удается?

Город насупился, намок и вполне отвечал мрачному настроению курсанта. Фонари горели впустую, все равно ни шута не видно. Только пунктирные линии, как точки из азбуки Морзе, обозначались и терялись вдали.

В наглухо застегнутой шинели, в барашковой шапке и шерстяных носках Вадим не чувствовал ни холода, ни сырости. По привычке прикасаясь левой ладонью к плоскому палашу, он неторопливо спустился по гранитным ступеням. Нева, казалось, глубоко дышала, выкатывая могучие воды к Балтике. Уровень за неделю заметно поднялся. Мост стал ниже. В тумане утонули Ростральные колонны — первые маяки петровских шкиперов.

Ленинград поднимался перед Вадимом во всей своей красоте, независимой от дождей или туманов. С таким городом хочется долго оставаться наедине, ощущать его душой и телом, раздумывать. Приятно сознавать преданность большой и сильной Родине именно здесь, в городе Ленина. Во время войны народ встал стеной, не позволил ни захватить его, ни развалить. Не упали дворцы и храмы, мосты и здания, заводы и училища — все, что создавали талантливые руки и ясный ум трудолюбивой, упорной и героической России.

Ганецкий появился незаметно:

— Мечтаете, курсант!

— Так неожиданно… — Вадим вздрогнул.

— Нервы? Рановато для вашего цветущего возраста! Здравствуй, Вадик! Итак, ты мечтал, как всегда.

— Да. Снова проникся романтикой нашего города, — казалось, он утверждал свою точку зрения в давно начатом ими споре.

Они пошли вдоль набережной, по течению реки.

— Почему ты издеваешься над романтикой? — спросил Вадим, еще не зная, как начать объяснение.

— Не надо хитрить, Вадик. Когда ты позвал меня, старшего товарища, у тебя был слишком строгий вид для беспредметного спора о романтике.

— Может быть, этот спор поможет мне подойти к непосредственному делу, — буркнул Вадим.

— Ага, я угадал! Что ж, подождем, не спешу. А на твой вопрос отвечаю: время романтики прошло…

— Ты не прав. Уж кто-кто, а мы по самой своей профессии предназначены для романтики.

— Я люблю смотреть на вещи реально, — сказал Ганецкий. — Мы целиком и полностью вступили в мир грубых материалистических отношений.

Они подошли к закрытой на зиму пристани речных катеров. Туман понемногу расходился. Яснее обрисовывались контуры Исаакиевского собора, зданий бывших сената и синода и памятника Петру.

— Ты начисто отметаешь романтику?

— Лично для себя — да.

— Скучно.

— Романтика, очевидно, до поры до времени сохранится, — немного подумав, заметил Ганецкий, — сохранится для людей экзальтированных… непрактичных… К ним я не принадлежу.

— Разъясни свою мысль.

— Видишь ли, романтика, если ее прямолинейно понимать, может даже повредить общему делу.

— А романтика подвига?

— Ну и что же?.. — Борис не спеша вытащил пачку папирос, закурил. — Подвиг является завершающим моментом целого комплекса материалистических предпосылок…

— Точнее?

— Чтобы совершить подвиг, надо — имея в виду, например, мою узкую специальность корабельного артиллериста — учиться морскому делу и машинной войне. Учиться нудно, утомительно, до головной боли. Надо знать автоматику, систему управления артиллерийским огнем, точно рассчитывать, безусловно доверять скучным и умным неодушевленным приборам, а не собственной романтической интуиции. Надо доверять своему подчиненному, матросу-комендору, фигуре совсем не романтической, иногда травящей на эти точные приборы съеденным флотским борщом и пловом.

Вадим нащупал письмо Галочки в кармане шинели. Может быть, сразу, в упор предъявить ему обвинение? Судя по всему, не стоило заводить этот разговор «на раскачку».

— Милый мой романтик! — невозмутимо продолжал Борис. — Ты не бывал в штормягу в орудийной башне, в стальной клетке, куда запрятаны десятки людей. Добрая половина этих стриженых отроков впервые испытывает качку… И не в том еще дело… Я разовью свою мысль, если ты разрешишь.

— Пожалуйста.

Ганецкий спохватился и подозрительно спросил:

— Все же скажи без обиняков, зачем ты меня позвал?

— Ладно, — Вадим замялся, — развивай свою мысль дальше. Просвещай мою серость…

Ганецкий прищурился, издали вглядываясь в большие гранитные вазы на набережной.

— Вот эти штуки, установленные у невских парапетов, — романтика?

— Не знаю.

— Подумай.

— Романтика труда.

— Нет! — Ганецкий отрицательно покачал головой. — Эти вазы делали по принуждению. Делали их сермяжные, голодные, обозленные люди. Детишки цеплялись за них, просили ржанухи, а они, прихватив желтыми зубами клок бороды, кромсали твердую породу.

— И что же?

— Так и в нашем деле, Вадим. Романтика подчинена повседневной, уныло расписанной уставами работе на борту энского военного корабля. Надо учить людей, проверять их знания, готовить подчиненных к несению корабельных нарядов, проверять технические средства, оружие, противогазы, химкостюмы, изучать биографии, следить за тем, как выглажены штаны и воротнички, интересоваться личными настроениями и содержанием ежедневной травли на полубаке, писать бумажки в корабельную канцелярию… И чего только еще не делать! А ты — подвиг! Подвиг, брат, это стихийный всплеск души.

— Эх… Не понимаешь ты многого… — с досадой возразил Вадим, все же заинтересованный развитием мысли Ганецкого.

— Все отлично понимаю. У нас должна быть не стихия, а спокойное и ровное движение жизни, изученное и расписанное уставами, наставлениями, инструкциями. Военные законы писали люди точные, далеко не романтичные, рассчитавшие все, вплоть до техники отдания воинской чести. Доверь-ка писать уставы романтикам! Анархия начнется.

— Мне кажется, мы говорим об одном, но на разных языках.

— Не думаю. Просто не все еще дошло до тебя. Виновен не ты, а недостаток воспитания. Для всех нас, а для тебя в первую очередь тренировка мозга необходима наряду с тренировкой мышц.

Что, кроме досады, могут вызвать слова, процеженные сквозь зубы, и высокомерный, крайне неприятный тон, который иногда появлялся у Бориса и всегда раздражал его товарищей.

Можно вспомнить жизненную его философию: «Многие люди независимо от своей воли заблуждаются, поэтому я стараюсь уйти из стада и встать на верный путь». У него сложился свой моральный кодекс. Добиться легкой связи с женщиной он считал молодечеством, утверждением престижа мужчины. Прежде чем выбрать, надо узнать. Несчастливые браки — от невежества и ограниченности. Не спеши, оцени, взвесь, подумай! Не женись по первому зову неизвестно на ком, чтобы после, приобретя вкус и опыт, не пришлось тебе заниматься интрижками либо уродовать жизнь и себе, и своей избраннице. Вадим однажды видел с Борисом Ирину. «Эта женщина — самая крупная моя победа! Успех одержал мой интеллект».

Пока женщины занимали Бориса больше всего. Он умел ухаживать и раболепствовать, «сгорать от любви», а после тиранить. И при всем этом в нем мог уживаться товарищ, зачастую бескорыстный и отзывчивый, способный, не раздумывая и не заботясь о выгодах, прийти на помощь не только другу, но и малоизвестному человеку. Как найти верный путь к сердцу такого индивидуума, как оправдать надежды безумно встревоженной Галочки и помочь Катюше? Припоминалась строчка письма:

«Удивительно. Она его любит, любит…»

Вадим собирался с силами. Трудно решалась эта нелегкая задача.

— Вадик, ты что-то слишком подозрительно помалкиваешь. Ненавижу хлюпиков выковки восемнадцатого века! — подшучивал Борис, попыхивая уже второй папироской. — Обожаю наш град в слякотную погоду. Народец шлепает по мокрому асфальту и торопится, ни на что не глядя. Спешат, чтобы скорее уйти от ампирных растреллиевских улиц к своему кривоногому столику с чаем, хлебом и масленкой. Легендарный памятник Петру покрыт потеками, бронза зеленеет. На Исаакии гнездятся вороны и даже не подозревают, какую ценность они марают своим пометом…

— Слушай, Борис, да ты совсем прокис.

— Простокваша тоже полезна. Должен сказать, что я просто-напросто материалист. — Он произнес слово «материалист», нарочито коверкая его: «материялист». — Ради совершения подвига я не стану выскакивать из башни главного калибра во время боя, не стану бегать по палубам и кричать «ура» или карабкаться по вантам на мачту и оттуда стрелять, как корсар, из пистолета. По-моему, самый главный подвиг — не «запросить маму», если стукнет раза два по башке снарядом. Как поступали ленинградские рабочие? Они шли на Нарвскую заставу, на Пулковские высоты, работали под обстрелом в цехах. А те, кто на каждом шагу кричали об ампирах, о песне зодчества, о величии города, бежали в первые дни войны в Среднюю Азию и оттуда ахали и охали. Откровенно сказать, Вадим, меня считают грубоватым и странным человеком, а я боюсь тех, кто разводит романтическую плесень. А из этой плесени пенициллин не сделаешь, уверяю тебя.

Они подошли к памятнику Петру.

— Посмотри на него, — сказал Ганецкий. — Петр никогда не заменял седло звериной шкурой, не скакал охлупью на жеребце и, пожалуй, не носил римских сандалий.

— Его изобразили романтически!

— Когда? Екатерина заставила Фальконе пораскинуть мозгами, когда Петра давно уже не было в живых. Ушло то время, когда Петр резал овечьими ножницами боярские бороды, тесал топором шпангоуты, ковал гвозди для бортового подшива, рубил головы стрельцам, бил по морде своего сына, решившего продать его кровное дело. Петр был материалистом, работягой, еретиком для духовенства, а для бояр — злодеем. Через поколения, оглянувшись на дела Петра, его сделали эдаким бронзовым богом на крылатом коне. Ты чего хмуришься, Вадим? Пожалуй, хватит на сегодня.

— Да, хватит, — сказал Вадим, — хотя я понимаю. У тебя есть верные мысли. Но мне тебя жалко.

— Вот оно что оказалось на поверку, — Ганецкий посвистел. — Ну и ну… Чем обязан жалости?

— Нет у тебя мечты, нет того, что возвышает человека над любым четвероногим. Пес презрительно смотрит на творчество того же Растрелли. Для него дворец — глупо сделанная конура: ее не обогреешь своим телом…

— Насчет пса сказано хорошо. Разреши взять на вооружение. Перед кем-нибудь похвастаюсь. А теперь — ближе к делу. Зачем я тебе понадобился так срочно? Не для того же, чтобы болтать о романтике…

— Да, ты мне нужен для другого. Я хочу поговорить с тобой по-дружески…

— Только имей в виду, что и в дружбе я придерживаюсь практицизма. Дружба — это единение независимых и равных, а не связь одного — жертвующего собой, подчиняющегося, и другого — принимающего эту жертву во имя дружбы.

— Вряд ли ты способен на настоящую дружбу.

— Если ты вздумал чему-то меня учить или в чем-то упрекать, то это лишняя трата слов.

Отсюда можно было видеть только часть мощной Невы, лучше всего открывающейся возле петровского здания Кунсткамеры. Тяжелые облака текли по хмурому небу. Блеснула звезда и скрылась. Великий всадник, властно подняв руку, скакал на жеребце, подмяв сталью подков жирное тело змеи. Всадник в римских сандалиях доверял могуществу морей. Он ночами просиживал над чертежами кораблей, трудился на верфях, пил пиво в голландских тавернах, выуживая у захмелевших бражников тайны новой для России профессии. Он основал этот город, а Екатерина, следуя ему и поняв значение приморского Ахтиара, заложила на другом конце империи крепость Севастополь. Вадим снял шапку. Холодный ветер освежил его голову.

— Борис, — голос его не дрогнул, — поговорим о Кате Чумаковой.

— Давно пора. Нам нужно было объясниться раньше. Хочешь, я облегчу тебе задачу? Согласен? Итак, мотай на ус и не обижайся. Если мне нравится девушка, я не считаюсь ни с кем. Побеждает тот, у кого ярче перья или сильнее бивни.

— Знаю…

— На деле проверено, хочешь сказать? — Ганецкий нехорошо засмеялся.

Вадим сдержался.

— Самое дурное в твоем поступке — я говорю о Катюше — то, что ты ее не любил.

— Нет, этого ты не говори. — Борис задумался. — Если хочешь знать, она мне нравилась, Вадик. В ней есть изюминка. В нее можно втюриться. Ты ведь ничего не знаешь о наших интимных отношениях…

— Знаю! — оборвал его Вадим. Дрожь начала трясти его. — Ты подло обманул девушку… Катюше плохо, Борис…

— Плохо? — Борис передернул плечами. — Дурное настроение, плохое пищеварение? Письмо? Катерина излилась?

— Нет. Я получил письмо от Гали.

— Ого! Рано ты готовишь наживку, тихоня. Хотя из нее получится экземплярчик не хуже старшей сестры. Чем она могла тебя так взволновать?

— Повторяю: мне жаль тебя, Борис. Неужели с тобой нельзя говорить серьезно? — Вадим протянул ему письмо. — На, читай.

Борис подошел к фонарю. На его лице появилось выражение озабоченности. «Неужели дошло? — облегченно подумал Вадим. — Конечно дошло. Как мы иногда бываем несправедливы друг к другу».

#img_10.jpeg

— Ты, Вадим, поступил по-товарищески, спасибо, — пробормотал Борис. — Не знаешь, где найдешь, где потеряешь. Мне, безусловно, готовится неприятность. Из этого письма меня смущает то, что психопатка Аннушка таскалась к адмиралу. Вот тебе и слезы, клятвы! В итоге — треп, заявления, кляузы. Ты извини меня, Вадик. Не сумела уберечься, попалась… Для нее все ясно. Для меня же все гадости впереди.

Река с плеском притиралась к гранитной набережной. Где-то завыли гудки, похожие на сирены противовоздушной обороны. По мостовой прошел матросский патруль.

— Ты никому не показывал письма?

— Нет.

— Хорошо. Еще раз большое спасибо, Вадим. Прошу тебя — и не показывай.

— Смотря по тому, как ты решишь.

— Трудно сказать как. Ты сам должен понимать… Неужели она не могла найти врача? — Ганецкий сердито смял окурок. — Пойдем отсюда! На душе такая муть.

Под ногами потрескивало. Торопливо спешили редкие прохожие. Величественно-холодно поднимались колонны храма. На площади возник другой мертвый всадник, выславший в Сибирь восставшие полки и на казнь пламенных витязей ранней революционной мысли.

— Мне так трудно, Вадим, — продолжал Борис, — а вдруг дойдет до начальства? Скандал! Во что все это может вылиться? Я привез хорошую характеристику со стажировки, подал заявление в партию… Думал прийти на корабль с партийным билетом…

— На корабль надо прийти коммунистом, — сухо сказал Вадим и пошел прочь от Ганецкого.

— Подожди! Куда ты? — Борис нагнал Вадима, остановил его. — Набросал ты в меня… Пришел к тебе как к другу, а ты…

— Зачем упрекать тем, чему сам не веришь? Ты же отвергаешь дружбу…

— Я отвергаю не суровую и честную дружбу, а вашу слюнтяйскую романтику дружбы. — Ганецкий заискивающе попросил: — Только не говори пока никому. Лады? Надо же что-нибудь предпринимать.

— У тебя сохранились какие-то чувства к Катюше? Если есть у тебя эти чувства… ты сумеешь найти выход, и самый верный.

— Конечно, конечно сохранились, — залепетал Борис. — Я даже скучаю по ней. Издалека она так мила. Мне нравятся и ее глаза…

— Я не пойму… Ты издеваешься?

— Серьезно, вполне серьезно… Вы болтаете о дружбе, а вот пришло испытание, и, видимо, мне одному придется…

На другой день Ганецкого вызвали к замполиту училища. «Неужели сподличал Вадим? — размышлял Борис, дожидаясь приема. — Обещал никому не говорить. Ему можно верить. А если он по глупости поделился с кем-нибудь и тот сообщил сюда? Что же тогда делать? Как отвечать?»

Лихорадочно оправив ремень, в каком-то неожиданном для себя смятении Борис перешагнул порог кабинета. Вся предварительная «гимнастика мысли» полетела к черту. К начальству, и именно к нему, он являлся безоружным.

На своем веку замполит повидал немало самых разных людей и постепенно научился разбираться в сложных человеческих характерах. Родители, посылавшие в училище своих сыновей, естественно, доверяли дальнейшее их воспитание офицерам. Замполиту приходилось отвечать за каждого молодого курсанта не только перед начальством, но и перед родителями курсантов, да и свою совесть легко не обойдешь.

Что и доказывать — несравненно спокойней, если течение училищного быта нормально и волны потока не размывают берегов. Каждый курсант, правильно понимающий свои обязанности, помогал такому размеренному движению училищной жизни. Всякий же курсант, выбивавший ее из русла, осложнял задачу воспитания.

Кивком головы замполит ответил на приветствие и, не поднимая век, смотрел на ботинки курсанта, забрызганные по самые шнурки мелкой песчаной грязцой. Недопустимо оплошал на сей раз предусмотрительный Ганецкий.

— Чем вы занимались в Севастополе? — спросил замполит, опустив веки и постукивая пальцем по краешку стола.

— Не знаю, что вы имеете в виду, товарищ капитан первого ранга. — Голос Ганецкого сразу сел.

— Я имею в виду, — замполит раздельно повторил слова курсанта, — ваши похождения.

— Не понимаю, товарищ капитан первого ранга. — Ладонь, прижатая ко шву, шевельнулась, на вспотевшем лице Ганецкого появилась страдальчески-предупредительная улыбка.

— Познакомились, увлекли девушку своей ветвистой речью, плечиками с курсантскими погонами и… обманули.

— Я… я… не обманул ее…

— Обманули! Наобещали с три короба, спохабили, сели в цельнометаллический вагон и…

Замполит не сумел договорить, налил себе стакан воды, выпил. У него тоже есть взрослая дочь. Сколько трудов стоило ее вырастить! И вот попадется на ее пути такой похабник, что ему!

Нервная запальчивость начальника помогла Борису унять, утихомирить собственные возбужденные мысли. Надо было действовать немедленно, не дать возможности усомниться в его честности ни на поту.

— Я любил ее и продолжаю любить, товарищ капитан первого ранга! — чеканно отрапортовал Ганецкий.

Замполит пока еще недоверчиво изучал лицо курсанта, будто застывшее, оскорбленное. Такой поворот дела застал его врасплох.

— Любовь — не порхание бабочки с трепыханием крылышек, а… а… — он не мог подыскать нужных слов. — Вы обещали на ней жениться?

— Да.

— Она вам поверила, решилась на все… — замполит снова воспламенился. — Вы готовитесь носить мундир советского морского офицера. А мундир советского офицера не только дает права, но и налагает обязанности.

— Я знаю это, товарищ капитан первого ранга!

— Надо знать и выполнять. Даю вам срок, — белые пальцы перелистали настольный календарь, — неделю. Если вы примете единственно правильное в вашем положении решение, то можете подать рапорт и получить отпуск на устройство личных дел… В порядке исключения… Если же примете неправильное решение, мы вынуждены будем воспользоваться предоставленными нам правами…

Ганецкий лихорадочно соображал. Нет, так уйти нельзя. Надо отыскать… Что отыскать? Как лучше. А как лучше? Катюша нравилась ему, да, пожалуй, нравится и поныне. Разве она урод или бестолочь? Он вспомнил ее… На Историческом бульваре… Она захотела цветок, выросший в расщелине обрыва. Когда он заколебался, Катюша сказала ему: «Тот плохим испанцем был, кто за любовь свою не жертвовал и жизнью». Это было еще до того, как она отдалась ему. Он достал ей цветок. Живое воображение перенесло Бориса в полузабытый мир ее чувств, наивного и страстного обожания. И к тому же она так хороша, приманчива и нежна. Зачем испытывать время, людей, накапливать мусор кривотолков вокруг своего имени? Если решиться сейчас, он выйдет победителем. Если протянуть неделю, неизвестно еще, как сложатся дела. Согласие сию минуту дороже согласия после недельных поединков с самим собой.

— Мне не нужно долго раздумывать, товарищ капитан первого ранга. — В голосе Ганецкого очень естественно прорвались оскорбленные нотки. — Я дал слово и честно выполню его.

— Да? Вот как? — замполит сразу потеплел и даже растерялся.

— Мне было стыдно… Я не хотел просить разрешения до окончания училища, — Ганецкий шел напролом и извлекал все, что возможно было извлечь из, казалось бы, безвыходного положения. — Разрешите мне жениться на любимой девушке?..

— Отлично. — Старший офицер был растроган и покорен. — Можете быть свободны. Подумаем, как практически все оформить.

Практически все оформлялось как по мановению жезла. Вторично звонил Михайлов. Случай с Катюшей как бы превратился в соревнование отзывчивых сердец. Каждый пытался как можно полнее выказать свое участие. Борис на десять суток уезжал в Севастополь. На вокзале его провожал грустный Вадим.

— Что ты теперь думаешь обо мне? — на прощание спросил Ганецкий.

— Ты искренне любишь ее?

— Любовь не порхание бабочки с трепыханием крылышек. Любовь влечет за собой обязанности. Вначале они бывают прелестны, потом утомительны. Ты либо постепенно привыкаешь к их тяжести, либо они ломают тебе спину.

— Уклончиво.

— А зачем спрашивать чепуху? Я еду жениться, значит, все ясно. Что ты еще спросишь, милый романтик?

— Ведь это серьезный шаг в жизни. — Вадим натянуто улыбнулся. — Раз и навсегда связать себя с другим человеком, заботиться о нем, страдать, любить…

— Забот и страданий любовь приносит в избытке. Ты подумал о том, что теперь мне не миновать службы на Черноморском флоте? Если сам член Военного совета занимается моей особой, я думаю, он будет до конца последовательным.

— Хотя ты и странный человек, желаю тебе удачи.

— Спасибо на добром слове.

Поезд тронулся. Ганецкий помахал из тамбура.

Вадиму стало грустно. Сегодня он потерял что-то очень для него дорогое. Перрон опустел, но Вадим ушел не сразу. Он думал о Катюше, только о ней…

 

IX

Знакомое севастопольское взгорье. Будто штормовые валы хлынули на берега и застыли в своем величии. Бухты языками влизались в каменный хаос. Красиво, вдохновенно, а Борису скучно и страшновато. Все странно и чуждо. Порыв иссяк в длинной дороге, наступило время раздумий и пересмотра ценностей. В Ленинграде все угрожало. На Бориса ополчились все силы, и он не устоял. Письмо Катюше он сочинял в момент самой большой душевной травмы. Нагородил же в нем! Письма письмами, а встреча встречей. Как она пройдет? Найдет ли он силы побороть себя? Или его дух восстанет, и все полетит в тартарары? Не узнавал себя Борис. Изучал себя в своем новом положении и не верил себе. Быстро укатали сивку крутые горки. Рановато…

Или это в Севастополе холодно, или в душе? На горах угадывались ожерелья снега, не осиленного ветрами. Неизвестные корабли зацепились за бочки. Строго кругом. Такой уж город.

Стоило Борису выйти из вагона и увидеть сияющие искренней радостью и любовью глаза Катюши, как все сомнения рассеялись, нереальности стали ощутимой, осязаемой явью. Все непринужденно и покорно встало на свои места. Худшего, чего опасался Борис, не случилось. Ни упреков, ни слез, ни этого хмурого величия оскорбленной добродетели. Катюша подпрыгивала на месте, заметив его, щеки ее мило разрумянились, и даже сестренка — ишь как похорошела, плутовка! — встретила его чрезвычайно приветливо и родственно, будто ничего не произошло, не писалось послание, не расточались нелестные эпитеты по его адресу. «Каторжник и негодяй» чмокнул Галочку в щеку, потом в другую, от души потряс руку Аннушке.

— Конечно, вы должны меня понять, — с церемонной шутливостью начал Борис. — Появиться сразу и в таком амплуа… Однако, несмотря и тому подобное, как пишется в докладах, я очень рад, товарищи.

— Я же тебе говорила, — Аннушка подтолкнула Катюшу, — это не старорежимный юнкеришка, а наш, плоть от плоти…

Каменщица говорила достаточно тихо, чтобы не давать повода молодому жениху насторожиться или обидеться. Недаром же Аннушка слыла смекалистой женщиной.

— Итак, — Борис взял Катюшу под руку, — направляемся по румбу, к пресловутой маклюре. Вероятно, скучно и стыдно ей стоять раздетой…

— Боря, — предупредила Катюша, — маклюра на месте, но мы там не живем.

— Переселили?

— Да. Мы получили новую квартиру.

— Комнату?

— Квартиру, Боря. Такую же по жилой площади, как до войны.

— Приятный сюрприз. — Борис окончательно обрел равновесие. — Оказывается, справедливость торжествует в полной мере. Как Гаврила Иванович?

— Папа ждет нас. — Катюша шагала рядом с Борисом к автобусной остановке, откровенно счастливая и чуточку восторженная. — Только то… он об этом не знает. Не говори ему ничего…

— Ну безусловно, Катюша. Как ты могла подумать?

Можно примириться и с давкой в автобусе. Все же затиснулись в него. Пусть бегут за окнами унылые улицы, пусть всюду черные руки, запахи извести, сырой овчины и скрип резиновых сапог. Не вечно так будет. Могли же загнать на Курилы, в Совгавань или за Полярный круг. Тоже не малина.

«Пожалуй, так лучше, — успокаивал себя Борис, — жизнь сама спланировала. Не мешай ей. Лети, подчиняясь ее циклоническим силам, несись как обычное физическое тело. Катюша недурна, отзывчива. Черта ль в ней, в холостяцкой юдоли! Женюсь, а свободы у меня никому не отнять. Жена будет вечно признательна и покорна. Недурно получилось и с жильем. Жениховский въезд в прежнюю лачугу отпал. Долой маклюру и козьи тропы!»

Автобус отгромыхал по Большой Морской. Спускались по каменной лестнице, оставив наверху улицу с ее тихим рокотом. Галочка молча обогнала их и скрылась. Аннушка шла позади. Лестница закончилась. Влево поднимался новый дом, а за ним тот самый овраг, где росла маклюра.

— Где-то тут должна быть Хрусталка?

— Да, там, за базаром, — Катюша махнула рукой в темноту.

Они подошли к подъезду.

— Не устал? У тебя чемодан. Но ничего, всего второй этаж. Еще не совсем устроились. Мебели не хватает. Зато три комнаты. Представляешь, в Севастополе три комнаты! Мы так наголодались с жильем. Не нарадуемся. Папа стены щупает, спрашивает: «Катька, не спим?»

Она перевела дух у двери, позвонила. Открыла пронзительно разодетая Тома. В другое время она сумела бы вызвать ядовитые шутки Бориса, но сегодня ему не до смеха. Всю свою короткую жизнь он стихийно опасался встреч с родителями или родными своих знакомых девиц. Всякие попытки затащить его в семью, на квартиру кончались неудачами. Слишком настойчивых Борис немедля отвергал и старался никогда больше с ними не встречаться. И вот покушение удалось, его свобода попрана, наступила пора знакомиться не только с бутончиками, но и с шипами.

В другой обстановке Борис ничего бы не имел против Гаврилы Ивановича. Работяга как работяга, что с него возьмешь? Можно побеседовать с ним о политике, обсудить напечатанную в газете статью, похвалить те или иные мероприятия власти и даже чаю выпить с ванильной сушкой. Но теперь этот старый рабочий — его хозяин, больше того, е г о  о т е ц. От него не уйти, не избавиться. Отныне он его политконтроль, секретарь бюро семейной ячейки, тиран его досуга, молекула, вращающаяся вместе с ним в тесной, разграфленной клетками квартире. Переступив порог, Борис становился рабом всего, что за порогом. Если его что-нибудь возмутит, то возмущение назовут неуживчивостью, скандальным характером, нетактичностью. На него свободно могут пожаловаться в училище, на корабль, комиссарам. Это уже пришлось испытать ему на собственном горбу. Как бы то ни было, отныне Борис прилепился к чужой жизни и хочешь не хочешь обязан к ней приспосабливаться. Разве впервые происходят подобные симбиозы? Не ему первому испытывать судьбу орхидеи.

Но мысли самого Чумакова были скрыты за семью печатями даже от проницательного будущего зятя. Что можно установить, не прибегая к микроисследованиям: папа испытывает неловкость, ему  т е с н о  с неожиданным гостем, претендующим на столь ответственные права в семье; видимо, его настроили заранее. Уж эти квартирные ведьмы! К этой подгруппе Борис без всякого сожаления отнес не только Тому, но и тетку Клавдию, беспримерную труженицу и покладистую женщину. «Она чистюля, — зло определил Борис, раздеваясь, — ишь как осмотрела ботинки. Надо еще раз поскоблить их о половик. Сразу повела к рукомойнику, проследила, как беру мыло, бережно ли обращаюсь со свежим полотенцем. Вытерла мой случайный плевок, поправила небрежно брошенное мной полотенце. Эта доведет до каления одними своими безмолвными замечаниями. Интересно, будет ли она вслух обсуждать цены на рынке, кряхтеть от дороговизны, выпрашивать гроши? Безусловно будет. Скопидомка и мелочница. Ну а Тому я турну отсюда при первом удобном случае… Вот Аннушка как умасливает. Ничего бабец, аппетитна. Сама небось направо и налево, рога-то растут на крепком лбу развеселого Хариохина, а меня вздумала клеймить, подняла кампанию протеста, таскалась к адмиралу на прием, настроила Галку. Девчушка хоть и подросла, но вряд ли что конкретно понимает. Думает, что дети происходят от неудачного поцелуя».

К нему тянулись руки с крепкими, сердечными пожатиями. Тут нелегко хитрить, изворачиваться, тут все начистоту. И Борису стало не по себе.

— Начнем с холодной закуски и сорокаградусной. Женщинам будет кагор, — объявил добродушно Гаврила Иванович. — На клеенку постелите скатерть с узорами. Я же приказывал. Жена моя. Ее руки. Художница. Нет матери…

— Папа, не надо, — попросила Катюша, вытирая слезы.

— Не буду… Горе… Дом, квартиру можно восстановить, а человека никогда не вернешь… никогда. Раньше в бога верили, успокаивала религия: на том свете увидитесь. А теперь никогда.

— Ну ты, Гаврила-мученик, — грубовато остановила его Тома. — Будущий зять на порог, а ты завел панихиду. А если я своего боцмана начну оплакивать? Твоя-то хоть в земле лежит, могила есть, а мой дымом взялся вместе с барказом…

— Утешила, — бранчливо вмешалась Клавдия. — Вечер воспоминаний затеяли. Наливай, Иван. Гаврюшка, тебе граненый или рюмочку?

— Граненый. День-то какой!

Хариохин сблизился плечом с Борисом, передавая ему огненный жар своего крупного, сильного тела. На озорном лице его бродила хорошая улыбка, глаза жизнерадостно читали страницы быстротекущей жизни.

Волосатая крупнопалая рука бережно держала бутылку с драгоценной влагой, умеющей веселить вечно тоскующее сердце русского человека.

От Хариохина исходила какая-то могучая, живительная отрада, веселей проглядывались далекие горизонты, неразрешимые вопросы раскрывались словно по решебнику.

— Ты выпей махом, — рекомендовал он курсанту, поблескивая веселыми глазами, — стакан забутуй для фундамента, и сразу все переменится. У вас же в морской школе сухой закон!

Борис прикладывался к усам Гаврилы Ивановича, к пергаментно сухим губам Клавдии, и только Галочка старательно избегала его взгляда, хмурилась, пила только крем-соду.

— Разреши называть тебя запросто — Боря? — спрашивал Гаврила Иванович.

— А как же иначе? Только так, Гаврила Иванович.

— Тогда меня называй отцом. У тебя-то отец есть?

— Есть.

— И мать?

— Да, они живут в Иркутске.

— Ого, куда забрались. — Гаврила Иванович снова облобызался с Борисом и предложил тост за отсутствующих родителей своего будущего зятя.

— Пусть им икнется, Боря. Не прогадали они. У нас семья честная, город славный. Петька Архипенко, знаешь его, тот сдрейфил. Бывало, говорю: перевози сюда мать, братьев, сестру. Нет. Камень тут, говорит, неродяга. Крыша у них под суриком, потолки высокие… А вот мы тоже добились… Дом пять этажей…

Потом кричали «горько», перешли к разговорам профессиональным, о строительстве.

— С Хариохиным соревнуемся, — похвалился Чумаков. — Увидишь завтра, Боря, на улице Доску почета. Сегодня — тот, завтра — другой. Скажи, Иван, сумеет бригада Чумакова тебя обскакать?

— Сумеет, ясно, — покровительственно соглашался Хариохин. — Ты же активный механизатор. Тебя скоро в академики выберут.

— Мой Ванечка и над академиями работал, складывал их, — вмешалась Аннушка.

— Какая разница, что складывать ему — академию или психбольницу, — вставила не без злой усмешки Тома. — Его дело маленькое, сработал и слез…

— Ты моего Ванюшку явно недооцениваешь, — возразила Аннушка. — Его в президиум выбирают. Сидит рядом с адмиралами. Недавно с самим Михайловым бок о бок сидел на слете. Сидят эти два красавца в президиуме, у всех бабенок по спине мурашки.

— Замолчи, балаболка, — великодушно промолвил Хариохин, улавливавший ласкающие его сердце слова.

— Академики тут ни при чем, — продолжал Гаврила Иванович, — не будем их трогать. Главное, механизмы пошли, Боря. Пришли шестимолотковые компрессоры — это раз, экскаваторы — два, бульдозеры — три, транспортеры, штукатурные машины и те пришли. Добывают и обрабатывают камень тоже машины. А кто требовал? Кто ночи не спал, чертежи делал? Правительство оказало помощь, прислушались…

— Вот и академики помогли, — Борис чувствовал утомление от далеких для него интересов, хмельного возбуждения и галдежа. — Ученые придумывают — рабочие строят.

— А, — наконец-то понял его Чумаков, — тогда так. Тогда достигай в академики, Боря. Мы будем работать, обеспечивать, а ты в академики. Я могу сверхурочно печки класть. Знаешь, какой на печников дефицит? Я могу этими руками такие печки строить! Ты принеси щепочек, сколько войдет в карман, зажги, и тепло двое суток держаться будет…

— Папа, может быть, в другой раз? — попросила Катюша, чутко уловив настроение Бориса. — Сразу с дороги и вникать в твои печки, бульдозеры…

Вместе со своей супругой ввалился главный боцман Сагайдачный, приобщивший к столу свою знаменитую перцовку и маринованный виноград.

— Гаврила! Хвались своими хоромами! Угадал нас всех, старый хрен!

— Угадал, — Чумаков целовал старого друга. — Прошло время завалюхами гордиться. Знакомься, это муж Катерины. С Балтики. Может, на твоем корабле служить будет.

— Не на моем. Я против частной собственности.

— А сам дом построил, — сказал Хариохин.

— По настоянию тещи. Она у меня индивидуалист, — ответил Сагайдачный, — не могу перевоспитать. Хоть хлев, да свой. У нас не хата, а горе. Пол ходит, окошки кривые. На корабле действительно домище! Пригребешь в свою гавань, на гору Матюшенко, ни одного угла красного…

Толстый и круглый, похожий на мину главный боцман легко вошел в бесконечный разговор о Севастополе. Говорили о троллейбусах, о новых трассах и улицах, о цементе и камне. Спорили, кричали, пили, обнимались, наперебой доказывали друг другу, каким станет их любимый город.

«М-да, попал, — думал Борис позже, развалившись на узком диване в столовой, сохранившей запахи табака, спиртных напитков и разгоряченных потных людей. — Хорошо чувствовать себя материалистом, а швырни сюда, в крик и гам, к пьяным поцелуям и зверским похлопываниям по спинам того же романтика Вадима, каким бы голосом запела пташечка? Пожалуй, за пять минут удовольствия под сенью Исторического бульвара можно на весь век остаться калекой».

Чего стоила одна Тома со своими подбритыми бровями и совиным взглядом желтоватых глаз. «На минуточку, Боречка, — попросила она его и провела в соседнюю комнату, где складывали прямо на пол грязные тарелки и отвратительно пахло селедкой, луком и уксусной эссенцией. — Хочу предупредить, Боречка, — с иезуитской фамильярностью говорила она, добираясь своим сверлящим взглядом до каких-то подозрительных, по ее мнению, глубин его души. — Постелят вам сегодня в разных местах. А завтра я договорилась в загсе. Тогда… Кровать уже куплена, никелевая, Боречка, подушки есть с вышивками, пододеяльники, простыни». Бориса невыносимо оскорбляло подобное вмешательство, хотелось наговорить дерзостей, заорать так, как кричал в столовой развязный рыжий богатырь… и не мог. Что-то сковало его язык, заставило молча перенести оскорбительное вмешательство, подчиниться.

«Как же дальше будет? — раздумывал он, лежа с открытыми глазами и чувствуя неприятную тяжесть в желудке после подозрительного винегрета и рыбных консервов в томатном соусе. — Видимо, они берегут старика и всячески задуривают ему голову. Однако что же произойдет в дальнейшем? Ребенок появится гораздо раньше срока. То, что нас не положили вместе, не так уж плохо…» Он брезгливо относился к беременным женщинам. «Хорош женишок, удачный медовый месяц…» — Борис безнадежно вздохнул и перевернулся со спины на правый бок, уткнувшись лицом в глупейшие рукодельные вышивки на спинке сугубо провинциального дивана.

Дальнейшие дни отпуска. Запись в загсе. Обсыпали серебряными гривенниками. На квартире — хмелем. Зачем-то подкидывали подушки. Опять и опять исступленно орали люди в юфтовых сапогах, в суконных пиджаках и неумело завязанных галстуках. Плясали с остервенением изголодавшихся по коллективному веселью, лезли целоваться мокрыми ртами, шлепали по спине, желая привлечь внимание, и поголовно все клялись в любви и верности, называли Бориса молодцом, поздравляли с удачей…

— Ты найди в городе такую хватеру, — въедливо убеждал старший брат Хариохина, выдыхая клубы махорочного ужасного дыма, — ловок ты, паря, ловок! Сварил котелок!

Забегала знакомая Катюши, Татьяна Михайловна, жена известного Ступнина. Она поздравила молодых, подарила ниточку искусственного жемчуга. На третий день пришел начальник конторы и с ним десятник с хитрющими глазами, оттененными ресницами, как у иной распрекрасной девчины.

— Уважили, уважили, — благодарил Гаврила Иванович, со стариковским радушием снимая с них телячьи потертые куртки, — мы и работаем, и гуляем. Проходите, проходите, дорогими гостями будете.

Начальство вынимало из карманов бутылки, делая это заметно, чтобы все видели — пришли поздравить не с пустыми руками. Близкие и родня сумели добросовестно отравить Борису первые дни бракосочетания. И Борис с ужасом убеждался, что Катюше нравится вся эта невыносимая процедура, она, пожалуй, бесконечно могла бы принимать поздравления, «водить журавля», выслушивать хмельные песни и жеманно подставлять губы после дурацких криков «горько».

Борис пробовал поделиться своими интеллигентными мыслями с Галочкой, которая, будто со стороны, с пренебрежительной улыбкой на своем миловидном личике наблюдала за всем происходящим.

Неожиданно он встретил решительный отпор.

— Вы не правы, — дерзко ответила Галочка. — Катюша исстрадалась. Она долго избегала людей. Ни с кем не встречалась. Поделиться ей было не с кем. К тому же она не знает, что вас как-никак обстоятельства заставили приехать. Она думает, что вы сами решили. Она не знает о разговоре с Михайловым, о моем письме… Поэтому ей весело, а мне, мне нисколько…

Всему приходит конец. Квартиру проветрили, вымыли полы скупой севастопольской водицей, и Борис, надев шинель и фуражку, сшитую в Риге по заказу, направился в город.

Зимой Севастополь не такой, как летом, в отличие от той же Ялты, где хребет Яйлы прикрывает побережье от северных циклонов. Высоты заснежены. Даже южные склоны с подтеками. Море резко теряет свою синеву. Улицы неприветливы, скучны. И нигде ни одного праздного человека.

Барказы привозят матросов. Они выстраиваются в колонны и уходят на разборку руин. Даже корабли, казалось, угрюмо нахохлились, опустив клювы орудий. Чайки залетали в город. С ними смешивались чернокрылые вороньи стаи. Везде грузовые машины. Кумачовые флаги поднимались над ударными стройками. Яростно скрежетали камнедробилки, и в прозрачном, будто откованном, студеном воздухе звучали непривычные для военного моряка крики: «Майна!», «Вира!»

С грустью, словно хороня свою молодость, бродил Борис по городу, припоминая улочки и уголки, знакомые по каким-либо игривым приметам. «Вот тут вечером, за колонной музея, я впервые поцеловал свою монголочку. Помню, еще перед глазами маячила эта пушка. Чуть потом об нее не споткнулся. А тут… Недурная она девчонка. Пикантная. Уеду, роды пройдут без меня. Для меня она останется все той же Катенькой, веселой, с хорошей кожей и чистым лицом, с этими милыми косичками и теплыми покатыми плечами. Ведь сходил же с ума по ней Вадим. Да разве только он один? Даже бесхитростные матросские сердца покоряла эта севастопольская чародейка. Погуляю еще. Во сколько она кончает работу? Встречу ее у конторы. Рада будет. Пройду под ручку. Пусть на нее полюбуются…»

Оставим ленинградского курсанта прогуливаться по городу и перенесемся в низкие комнатки архитектурных мастерских, где работает женщина, которой суждено в дальнейшем сыграть драматическую роль в судьбе нескольких людей. В том числе Бориса Ганецкого и Катюши.

В небольшой комнате с горевшими на потолке бестеневыми лампами трудились пять человек. Чертежные столы, плесень на стенах, утомленные серые лица, у людей постарше — очки. В окно смотреть незачем. Из него не увидишь море, небо, а только сильно захламленный двор стройучастка, хаотические горы навезенного и сваленного многотонными грузовиками материала и высокую стенку сгоревшего дома.

Сюда впервые пришла Татьяна Михайловна, жена Ступнина. Ей хотелось возобновить прерванную войной работу. И это не каприз офицерской обеспеченной жены, не мода или принуждение: ее тянуло к работе, к коллективу. Двое детей уже ходили в школу, за ними могла присмотреть мать. Татьяне Михайловне хотелось участвовать в восстановлении города, любимого ею. В этом она не признавалась, чтобы не дать повод к обвинению в банальности. Белокурая флотская дамочка, излишне пополневшая на добрых пайках, — так могли судачить незнакомые или малознакомые люди. Пошла работать, с жиру бесится.

Начальник группы примерно так и думал, заранее предвидя скорое угасание порыва. Уйдет, как только надоест подчиняться, рано вставать, отдавать все силы превратностям службы.

— Разрешите представить вам нового вашего товарища, — бесстрастно произнес начальник группы, сравнительно молодой, активно лысеющий человек, и пробормотал имя и фамилию Ступниной, как нечто необязательное для своих подчиненных. — Они потеснятся. По-моему, вот в этом углу будет удобно. Не так ли?

— Спасибо, — Татьяна Михайловна кивнула, и начальник прошел к своему месту, неловко лавируя между столами.

Сотрудники, издали поздоровавшись с Татьяной Михайловной, углубились в чертежи.

— Сюда можно поставить небольшой стол, подтянуть шнур и приспособить лампу, — вежливо посоветовала женщина с усталыми серыми глазами и попробовала кончик рейсфедера на ногте. — Вам, безусловно, покажется здесь не совсем шикарно после вашей квартиры.

— Вы меня знаете? — Татьяну Михайловну еще не оставляло чувство неловкости.

— Конечно, — женщина протянула руку, — познакомимся еще раз, поближе: Ирина Григорьевна Веселкова. Вы супруга Ступнина. Но вы запомнились мне еще по Одессе, по институту на улице Мечникова.

— Даже? Вы учились со мной в институте?

— Вы были старше. На два курса. Я стараюсь принципиально не обременять себя запоминанием женских лиц, но вас почему-то запомнила. Мы вас звали Колобком.

Татьяна Михайловна покраснела, с улыбкой развела руками:

— Да, да… Меня так называли. Теперь я, вероятно, еще больше оправдываю это прозвище.

Ирина Григорьевна прищурила глаза:

— Поменьше белого хлеба и пирогов… Простите, вас зовет наш грозный руководящий товарищ. Идите к нему. У него, кроме всего прочего, имеется пунктик помешательства: железобетонная дисциплина. Сегодня я отпросилась пораньше. Чувствую себя отвратительно. Бог мой, какие нравоучения мне пришлось от него выслушать!

Начальник группы, продолжая чертить огрызком карандаша, чем показывал и свою занятость, и презрение к празднословию, сухо сказал:

— Сегодня, как мы договорились с начальником, вы свободны. Завтра же прошу познакомиться с материалами, обживайте рабочее место. Типовое проектирование, как вы знаете, указано сверху. Фантазировать, проявлять индивидуальность не придется…

По всей вероятности, начальник мастерских успел полностью проинформировать этого педантичного и сухого человека о своем разговоре с Татьяной Михайловной. Как частенько бывает, многое извратил. Отсюда и упреки в фантазиях, индивидуальности и тому подобное.

— Простите, я не настаивала на самостоятельных проектах, — сдержанно ответила Татьяна Михайловна. К их беседе все внимательно прислушивались. — Типизация удешевляет строительство. Но мне кажется, полностью применить типизацию не всегда возможно… в Севастополе…

На лице инженера появилось скучающее выражение, очки поползли на сморщенный лоб, углы губ опустились книзу. Поправив синие нарукавники, он посмотрел на часы, недовольно проводил глазами лениво уходившую из комнаты Ирину Григорьевну.

— Кстати, напоминаю, мы соревнуемся, и не формально для отчета группкома, для птички. Дел действительно много. Рекомендуется являться на службу без опоздания. Добровольная табельная аккуратность. Не берите пример с некоторых дамочек. — Намек был ясен. — Да… вы не закончили свою мысль.

— Закончила, — вызывающе ответила Татьяна Михайловна. — Разрешите идти?

— Минуточку… Вы прямо по-военному? Или… — инженер всполошился, привстал. Предвидение неприятных осложнений, в случае если «эта пухленькая флотская дамочка» обидится, оказало свое действие на примерного служаку. — Извините, если обмолвился. Конечно, в Севастополе полностью применить типизацию не всегда возможно. Я согласен с вами. Севастополь не Воронеж и не Красноярск. Надо принимать во внимание местные условия, рельеф, сейсмичность района… Севастополь должен иметь свой архитектурный облик… Я вам дам плановое задание, познакомлю с эскизами проектов застройки магистралей, с будущим силуэтом города…

В узком коридорчике Ступнину задержала Ирина, курившая у открытых дверей. Возле конторы, на свеженасыпанной щебенке, топтались и размахивали руками рабочие, судя по одежде, бетонщики. Катюша в чем-то их убеждала, доносился ее возбужденный голос и обрывки фраз. На ней была надета ватная стеганка, на голове голубая косынка.

«Мне придется работать близко от Катюши, — с чувством облегчения подумала Татьяна Михайловна. — Ишь какая она здесь! Совсем другая».

— Вам у нас быстро надоест, — Ирина глубоко затянулась дымом. — К тому же наш групповод — мелочная личность. Цепляется за каждый пустяк. Пока он подпишет проект…

— Я не новичок, — вежливо ответила Татьяна Михайловна, которой не понравилась манера этой женщины держаться с покровительственной снисходительностью.

— Не хватает мужниной зарплаты или надоели дети? — Ирина погасила окурок о стену.

— Ни то ни другое…

— Гражданский порыв? Высокие чувства?

— Возможно, и это, — более сухо ответила Татьяна Михайловна и вышла.

Ее заметила Катюша, подбежала к ней, обняла:

— Татьяна Михайловна, решили, милая?

— Да, решила.

— Вот здорово! Вы даже сами еще не представляете, как хорошо поступили! — Катюша снова припала к ней, свежая, молоденькая, задыхающаяся от своего собственного счастья. — Ну как мой Боря, он вам понравился, Татьяна Михайловна?

— Мне он показался неплохим человеком, Катюша. Все же многое в семейном счастье зависит и от нас… от жен.

— Да, да… Верно, верно, — зашептала Катюша. — А папа говорит мне: «Вот увидишь, дочка, вернется к своему делу Татьяна Михайловна. Строительство как магнит». Мы будем здесь рядом. Я сейчас всего-навсего табельщица. Бываю на стройках. Ругаюсь иногда отчаянно… Строительного рабочего не всегда легко приучить к дисциплине. Но народ они хороший, трудовой…

Татьяне Михайловне вспомнилось: как-то на улице она увидела партию рабочих, осматривавших разрушенный жилой дом. Она спросила басовито окающего десятника, как предполагают они поступить с домом.

Десятник насмешливо обласкал ее бесоватыми глазами:

— Пошуруем да всю изгарь на лопату.

— Коробка может сгодиться?

— Коробку из-под пудры и ту небось, милая, кидают в мусор. А нам рекомендуешь тетешкаться с эдакой оковиной? Иди-ка, гражданочка, по своим делам, а нам дай памяти в своих разобраться.

Теперь эти дела станут и ее делами.

Дома Татьяна Михайловна встретила мужа, грустно вышагивающего из угла в угол. Младший сын Максимка, перемазавшись углем, заканчивал на недавно побеленной стене рисунок пятитрубного корабля с бесчисленным количеством иллюминаторов и пушек.

— Удачно? — спросил Михаил Васильевич.

— Да. Можешь поздравить…

— От всей души…

— Что же ты, не видишь? Максимка стену испортил!

— А не все ли равно, Танечка! Теперь все в твоих могучих руках. Подошлешь маляров, мигом отработают… Отвлекся, не уследил… Как тебя принимали?

Рассказывая все, без утайки, и хорошее и дурное, как было принято в их взаимоотношениях, она упомянула и об Ирине Григорьевне.

— Послушай, да ведь это она «светлая любовь» нашего Черкашина.

— Разве?

— Ты помрачнела, Танюша?

— Задумалась. Что это за тип — так называемая опасная женщина? Если Ирина Григорьевна похожа на нее, то… мне трудно понять, чем же привлекают мужчину такие, как она? Во имя чего муж, отец семейства бросает семью?

Прогулка закончилась для Бориса приятной неожиданностью — он увидел Ирину. И где? В Севастополе! Вот так случай!

— Ирина Григорьевна? Вы? — Ганецкий бросился к ней.

Она отступила на шаг, натянула перчатки и, не поворачивая головы, осмотрелась. Во дворе строительного участка по-прежнему перебранивались бетонщики. Со скрежетом буксовала машина с железобетонными плитами. Молодой шофер-сквернослов лихо прокатывался по деятелям, паскудно следившим за подъездными путями.

— Нет, нет, — строго предупредила Ирина, — мы с вами здесь не знакомы. — И добавила снисходительно: — Севастополь не Ленинград…

— Разрешите проводить вас? У меня такие потрясающие новости, Ирина Григорьевна.

Она нахмурилась и ледяным, чужим голосом сказала:

— Не безумствуйте. Ведь невдалеке ваша молодая супруга, а вы…

— Вы знаете? — Борис сразу погас и беспомощно опустил руки.

— О ваших успехах тараторят все кумушки. До свидания.

— Разрешите… Разрешите мне навестить вас?..

Проходя мимо и обдав его запахом острых духов, она сказала, не поднимая ресниц:

— Не выношу, когда это превращается в привычку. Когда начинаются упреки, ревность…

— Нет, вы не должны так поступать, — догоняя ее, прошептал Борис, — я мечтаю о вас, Ирина. Та ночь наполнила меня…

— Глупо, Борис, глупо. Оставьте для провинциалок… Возвращайтесь… Нас могут заметить. Мне это не нужно. Идите. Или я вас возненавижу…

Борис подчинился, отстал. В нем боролись противоречивые чувства. «Так тебе и надо, мальчишка, мелкий слюнтяй. А она? Подожди, я тебе припомню».

И неожиданно именно эта женщина остро напомнила о его потерянной свободе.

Наступил день отъезда. От вокзала не увидишь моря. Зато его слышно. Беснуется «моряк». Холмы Корабелки кажутся фортами неприступной твердыни.

Ганецким владели смутные чувства растерянности и злости. Все совершается помимо его воли. Он спустился в среду примитивных людей. Они окружили его на прощание. «Иван, принес то, что полагается?» — «Курсант рванет с нами, а как же». — «Какая там закуска, снимай капсюль». Даже Тома явилась. Ну этой-то что нужно?

Возле Галочки ее друзья из спорткружка в распахнутых куртках, похожих на бушлаты. Видны динамовские майки. И это зимой? И ими они горды. Они наперебой стараются услужить Галочке, которая, ничего не скажешь, умеет держаться, откуда что взялось?

— Береги себя, — Катюша шепчет шаблонные слова, сама не понимая, как они мучительно раздражают ее мужа.

Скорее бы, скорей! Наконец-то. Пыхтит паровоз… Стучит тележка с почтой. Почему-то пассажиры спешат, толкаются, нервничают, по привычке ожидая на железнодорожном транспорте всяких неприятностей.

— Прощай, Катя, — Борис целует ее губы, щеки, а потом глаза, и на миг его сердце замирает. Он вскакивает на уплывающую подножку и машет, машет рукой, пока последний раз не сверкнет вода бухты. Поезд шел на Бахчисарай и дальше.

 

X

Посередине комнаты горела электрическая печка. Круглое рефлекторное пятно струилось кровавыми тонами. Глухо шумело море. Если посмотреть на бухту, даже через мутные, запотевшие стекла можно увидеть синий огонек на мачте дежурного гвардейского крейсера.

Оттуда вот-вот должен явиться Доценко, назначенный на «Истомин», легкий крейсер, достраивающийся в одном из портов. Туда должен сегодня уйти Ступнин на эскадренном миноносце Белебея. Ступнин крепко спал, лицом в подушку, подложив под грудь кисти рук. Одеяло сползло. Безрукавка обнажала крепкие плечевые бицепсы боксера, еще сохранившие на эластичной коже следы летнего загара. Стриженый энергичный затылок. Да, не только подбородок свидетельствует о твердости характера. Вот такие затылки тоже отличают волевых командиров. Внешность командиров вырабатывает и как бы отливает вагранка строевой службы, постоянная выправка, необходимость всегда быть подтянутым, собранным перед глазами подчиненных. Помнит Татьяна Михайловна, дежурившая возле будильника с Мицкевичем в руках, как постепенно превращался паренек Мишка в известного Михаила Васильевича, в прославленного Ступнина, хотя в его просоленный китель не ввинчивали геройских пятиконечных знаков и на погоны не слишком часто прилетала очередная звездочка.

С вечера наладил косо захлестывающий дождь — предвестник континентального ветра, и в устье бухты предупреждающе завывал ревун, привычный и непугающий звук. Ревун помогал мореплавателям, был их надежным другом.

Кто-то уверяет, что жены моряков примирились со своей судьбой. Они якобы привыкли провожать мужей в дальние морские походы. Не верьте! Не принижайте женщин, безропотных и самоотверженных жен моряков. Тяжело им. Немало тревожных, бессонных ночей проводят они, вслушиваясь в завывание бури, вчитываясь каждое утро в строки газет, вылавливая в них признаки ухудшения международного климата. Если поднимаются якоря перед походом в дальние края, а в каком-то уголке беспокойного шара возникает возня, печаль прежде всего набегает на чело безвестных патриоток-морячек. Пусть представит себя любая женщина суши в положении жены или матери человека, нырнувшего в стальной скорлупе субмарины в пучину океана не на день или два, а на длинный ряд недель или месяцев.

И все же беспощадно притягивает море. Нет к нему равнодушия. Полны очарования кочевые просторы. Не могу и я променять на самые яркие сухопутные радости суровое общение с водяной стихией. Никогда не забыть мне высоких валов Атлантики и Бискайи, фиолетовых вод Средиземного моря, теснин Гибралтара, белых скал Дувра, романтики Эгейского архипелага, откуда Гомер вел к Трое галеры Одиссея и Париса; не забыть загадочных скал Дарданелл и Индокитая, Японского и Южно-Китайского морей, теплых течений Мексиканского залива и кокосовых берегов Тихого океана.

Поймем мы и жену морячины Ступнина, так же как и великого поэта, извлекшего из лиры своей трепетные созвучия, посвященные морю:

Все снасти сорваны, шум волн и блеск из туч, Тревожные свистки, зловещий хрип насосов. Последний вырвался канат из рук матросов; Заходит солнце, с ним надежды слабый луч. Завыл победно вихрь, и черный гений смерти, Как воин, что на штурм разбитых стен идет, Направил к кораблю свой шаг по кручам вод, Нагромоздившихся из мутной крутоверти.

Татьяна Михайловна читала вслух. Ступнин проснулся, перевернулся на спину.

Кто полумертв лежит, кто руки заломил, Кто, чуя смерть, друзей целует на прощанье, Кто молится творцу, чтоб смерть он отвратил…

Ступнин весело продолжил:

Один из путников сидит, храня молчанье, И думает: «Блажен, кто выбился из сил, Иль дружбою богат, иль верит в состоянье».

— Михаил! — Татьяна Михайловна захлопнула книгу. — Проснулся! Я, вероятно, разбудила?

— О нет! Он подкупил меня слезами умиленья! — Ступнин вскочил, поднял жену на руки. — Так много красоты дарит мне край чужой! Зачем же день и ночь вздыхаю я по той, которую любил в дни молодости милой?

Как и всегда, выпита наспех чашка турецкого кофе, затем нарочито небрежное, шутливое прощание с детьми, с матерью и — быстро вниз. «Прощание продолжалось всего три минуты, — мысленно установил Ступнин, — не избалованы наши семьи. Встреча накоротке. Разлуки длинные, как мили».

Мокрый асфальт, темные дома и голые черные деревья. Ступнина ждал Доценко. Темно-каштановые усы подчеркивали гвардейскую внешность парторга.

— Я очень доволен, Доценко, что вас отпустили гвардейцы, — сказал Ступнин, уже сидя в машине, — только прошу вас, не заставляйте истоминцев отращивать усы.

— Есть, товарищ капитан второго ранга! — Удивительно белые зубы Доценко блеснули.

Машина шла к Южной бухте. Командир эсминца Белебей встречал их на пирсе. У Белебея скуластое лицо и антрацитовые глаза, как сверла.

— Разрешите сниматься, товарищ капитан второго ранга?

— Если все готово, снимайтесь.

— Есть!

Итак, снова в море. Позади Севастополь. Под Сапун-горой вставал ветреный, хмурый рассвет. Вахтенные в дождевиках с поднятыми капюшонами раскачивались на своих местах, как на качелях. Ветер выискивал любую щель, любой предмет и свистел, подвывал, а иногда исполнял какую-то музыкальную руладу. Эсминец был изготовлен по-штормовому. Вдоль верхней палубы протянуты леера — стальные тросы с нацепленными на них петлями, чтобы, передвигаясь по палубе и цепляясь за трос, не пожечь ладони.

Эсминец построили недавно. Отличнейший современный корабль! Крутые волны ему нипочем: кованый нос рассекал их. И не беда, если многотонье воды взлетало выше форштевня и промывало все от полубака до кормы. Все равно нигде не найти воде входа, не проникнуть внутрь. Надежны штормовые задрайки. Крепка бесшовно сваренная сталь.

Ступнин промок на мостике и спустился в каюту. Вестовой предложил чай, белый хлеб и масло. Ступнин отказался. Вчера пришлось долго провозиться в штабе с комплектованием команды, офицеров. Достаточно потерзал его и въедливый Черкашин, ревниво относившийся к назначению Ступнина на «Истомин». Кто-то из штабных доброхотчиков шепнул в коридоре: «Черкашин не оставил надежды заполучить «Истомин». Ты пока временный, доведешь, приведешь, а он может заставить тебя принять его на борт с двумя дудками». Сплетни, домыслы никогда не затрагивали Ступнина, вернее, не волновали его. А все же в мутнеющем сознании последним задержался Черкашин, почему-то с вилкой в руках вместо камертона, поющий арию Томского из «Пиковой дамы». Хватит! Ступнин постарался оградить свои мысли не только от вторжения Черкашина. На мостике возник командир Белебей. Пусть валило корабль, бросало, в каюте чувствуешь себя надежно и уверенно. Можно спать крепко. Другой человек ведет корабль, надежный капитан-лейтенант Белебей, потомок пугачевских повстанцев, офицер с мудрыми и решительными азиатскими глазами. Ох уж эти пронзающие глаза!..

В тесном матросском кубрике спала команда в восемьдесят человек. Их командир — Ступнин. Они шли вместе с ним на корабельные верфи. Спали по двое, на рундуках. Эсминец, известно, не гранд-отель и не какой-нибудь визитный «королевский» крейсер, где приготовлено место гостям. Нелегко втиснуть восемьдесят здоровых мужчин в скромные габариты боевого эсминца. По-братски прижавшись друг к другу, на одном из рундуков похрапывали Карпухин и артиллерист Архангелов, подружившийся с машинистом после «измены» Петра. Эсминец швыряло, как мяч. Воздух, скопившийся в наглухо задраенном кубрике, мог, пожалуй, умертвить свежего человека, но не бывалых матросов, привыкших не только штормовать, но и видеть во сне мирные сухопутные картины.

Утром, позеленевшие за штормовую ночь, друзья сидели на палубе с подветренной стороны, следили за чуточку притихшей волной и вспоминали Архипенко.

— Вернемся на «Истомине», а Петруха наш уже обойдет на барказе вокруг крейсера, дружки покрестят в последний раз из шланга и отдадут навсегда берегу, — грустно описывал Карпухин. — И это бы ничего. Только чует мое сердце, обманется Петруха. Не раз еще почешет затылок, вспомнит родную братву и флотскую житуху…

Архангелов втянул ноздрями холодный воздух, зябко поежился всем своим нескладным длинным телом.

— Не расписывай нашу житуху. Не на шефском вечере. Берег есть берег.

Карпухин продолжал рассуждать:

— Превратности судьбы не в жратве иль получке, а в самом обидном — в расставании…

Эсминец прошел пустынное гирло. На всю видимость мощной оптики простирались равнины, засыпанные снегом. Матросы угрюмо глядели на эти равнины, непривычные после горного Крыма.

— Лотовые, на лот!

Машины уменьшили ход.

Впереди открывался город с каменными домами. По всему побережью виднелись каркасы судов, краны, рыжие борта оснащаемых кораблей, землечерпалки, баржи и доки с их ажурными сплетениями металлических конструкций…

На рейде стояли военные корабли. По фалам пополз флаг.

Люди, напряженно следившие за берегом, наконец признали корабль на свободном плаву с полосато-расписанным первой шпаклевкой бортом, с семью медными на них литерами.

— «Истомин»! — громко прочитал Карпухин.

— «Истомин»! — выдохнули десятки человек и больше уже не сводили глаз со своего корабля.

А там работали подъемные краны. На палубах копошились черные фигурки. Играла электросварка. Еще не все было сделано, еще, пожалуй, только подвозились орудия, автоматические приборы и многое другое, чем оснащается сложное боевое хозяйство, еще не прошли по броне краскопульты и не загорелись медяшки… А все же опытный глаз уже полностью усматривал новый крейсер во всей своей будущей красоте. К нему неудержимо тянуло. Он был их собственный. Ему целиком отдадут они свои силы, знания, опыт и драгоценное время человеческой жизни.

Восемьдесят моряков молчали. Молчал и их командир, уже давно стоявший вместе с Белебеем на мостике эсминца. Как и люди его экипажа, Ступнин не мог проникнуть в будущее, он тоже не знал, что принесет им этот новый корабль — радости или муки…

 

XI

То было время буйного возрождения города и флота. Казалось, к глубокой ране на живом теле нашего победившего Отечества со всех сторон устремились красные шарики, чтобы быстрее заживить рану.

Делом чести стала проблема восстановления Севастополя. И тут не нужно было доказывать или понукать. В гавани все чаще и чаще выныривали, будто из глубины, клепаные белые бочки, поджидавшие свежеоткованные швартовые цепи молодых кораблей. Как огромные океанские рыбы, приплывали истемна-голубоватые субмарины, клейменные белыми цифрами. Они спокойно проходили боновые заграждения, скользили, скрывались и, казалось, растворялись в глубинах вод.

Вечерами барказы вываливали на улицы шумные потоки сильных молодых людей с блестящими глазами, загорелыми лицами, дышавших здоровыми легкими и как бы насыщавших город своей могучей энергией.

А днями… Те же барказы сгружали матросов в брезентовых робах, в беретах, в грубых башмаках. Они шли в строю с песнями к руинам, им сопутствовали взрывы отнюдь не бомб, а безобидных зарядов аммонала. Боевая взрывчатка помогала там, где не брали стальная кирка и крепкие матросские мышцы. Среди серых брезентовых роб мелькали защитные костюмы саперов Таврического военного округа. Погляди, вон стоит с красным флажком паренек в пилотке: «Прохожий, стой! Рвем мину!»

Рокотали отбойки так громко, что хоть затыкай уши. Уже никого не удивляли шестимолотковые компрессоры с тугими шлангами, нервно подрагивающими от силы сжатого воздуха.

Первое время непривычно будоражили сон вереницы самосвалов с бледно-лимонным инкерманом и евпаторийским ракушечником.

Нетрудно понять, почему зарокотал город, почему приятен для слуха этот гомон работы. За ним угадывались школы и лечебницы, квартиры и магазины, маршевые лестницы, да, лестницы, они ведут вверх, а не спускают людей в подземелья к железным печам и сырым стенам.

Свидетели и участники гигантского труда везде, повсюду.

На Севастополь работали железные дороги и автомагистрали, грузовые суда и буксиры, шхуны и трофейные быстроходно-десантные баржи, когда-то зловещие, камуфлированные суда, перестроенные теперь под безобидную, мирную перевозку гравия, цемента и аккуратно, как рафинад, напиленного камня.

Строители решали труднейшую задачу — в тридцать раз быстрее обычных темпов построить полностью крупный современный город. Не только причалы и жилье, а и училища, детсады, поликлиники, библиотеки, стадионы на земле и воде, рынки, водокачки, плотины!

И этими делами занимались и скромные люди, проектировщики с рейсфедерами и рейсшинами, и те, кто создавал щебеночные, бетонные, деревообделочные заводы, автомобильные и ремонтные базы… Открывались школы, курсы. Возникали палаточные и барачные городки. Все увеличивающееся население требовало культурной жизни, бытовых удобств. Приходилось форсировать строительство кинотеатров, увеличивать завоз книг и газет, расширять сеть столовых, прачечных, сапожных, портняжных мастерских, хлебозаводов, рыбокоптилок.

Вот сюда, в этот мир больших забот, и вошла Татьяна Ступнина.

На нее подозрительно посматривала Ирина, а при удобном случае не прочь была и подшутить:

— Еще один энтузиаст прибавился. Вы скоро будете похожи на бестеневую лампу, как и наш непосредственный начальник.

— Какой же энтузиазм? Я так много пропустила в жизни, бегом не догонишь.

— А мне кошмарно опротивело работать. Каждое утро я чувствую, что во мне просыпается прогульщик. Посудите сами. Надоедливо звонит будильник. Хочется швырнуть его в угол, завернуться с головой в одеяло, поджать ноги калачиком и заснуть, как в детстве, не думая ни о чем. О нет, приходится вставать — в холод, в слякоть, шлепать по грязи… Молодая культурная женщина не должна впрягаться в служебное ярмо. Если только она женщина, конечно, а не чурбан в юбке…

Татьяна Михайловна горячо возражала ей:

— Нет, нет, вы на себя наговариваете. Работа, тем более такая, как у вас, не может опротиветь. Вы просто устали. В Севастополе новичкам и трудно, и невесело.

— Пожалуй, да, невесело, — вяло соглашалась Ирина. — Вы человек, как любят у нас выражаться, творческий. Вам сразу доверили проект, вы уже автор. А я как не окончила наш институт, так, видно, не окончу ничего в этой унылой беспросветной жизни.

Многие знали об увлечении Черкашина. Если Ирину любят, почему у нее такое настроение?

На одном из совещаний выставили генеральный план города, его магистралей, площадей, парков и бульваров.

— Наша задача как можно скорее перенести все это с бумаги в жизнь, воплотить в камне, бетоне и стекле…

Ирина передернула плечами:

— Вы серьезно, Татьяна Михайловна?

— Конечно.

— Странно. Ведь мы же с вами не на трибуне. Мы можем говорить откровенно, как люди.

— Я вполне откровенна. Смотрите, как великолепно это, как красиво! Таким вскоре будет наш город.

— Когда я смотрю на подобные картинки, я всегда маниакально думаю: «А где же в этих высоких проектах выделен уголок для меня? Уголок, в котором я, рядовой гражданин, могу щелкнуть выключателем, повесить пальто, пройти в ванную или прозаическую кухню, так заманчиво выложенную на ватманах метлахской плиткой?»

— Я не могу ткнуть пальцем и точно указать ваш выключатель и вашу вешалку, — сдержанно ответила ей Татьяна Михайловна, — но не сомневаюсь, вы тоже заслужите «свой уголок».

— Уголок? Его я имела. Мне хватало. Мирилась… Теперь же я не одна…

— Вы выписали родных?

— Разве вы не знаете? — удивленно спросила Ирина. — До вас еще не докатилась молва? Ведь я вышла замуж за Черкашина.

— Замуж? Он женат.

— Теперь дважды. — Ирина нехорошо усмехнулась. — Прежняя супруга, конечно, не сразу согласится дать развод. Вы шокированы? Неужели вы и в самом деле такая неопытная и чересчур взыскательная? — В ее голосе послышалось раздражение. Ей, видимо, не терпелось досадить этой женщине. «Все они притворщицы, эти непорочные жирные самки».

Ирина продолжала с нескрываемым озлоблением:

— Однажды девушка-чистюля, безупречной атакой отбившая чужого мужа, цинично заявила: «А что? Пожила она с ним, дай и нам пожить!» — Ирина сознательно шла на обострение. Ей хотелось не только досадить, хотелось мстить, унизить «этих притворщиц, удачно отыскавших мужей». Если бы только возможно, она не шептала бы, а кричала на всех площадях, она дала бы волю давно выношенному гневу. Разве Ирина не знает, как треплют теперь кумушки ее имя, как презирают и ненавидят ее, ворвавшуюся в их гнездо, в их кошмарно-устойчивый быт, скучный и затхлый? — Я тоже хочу жить! У вас счастливо все сложилось. А представьте себя одинокой бобылкой… И если вы не безобразны, если вы способны возбуждать чувственность. Заметили, даже в этой гнилой мастерской ко мне придираются. Меня третируют. За моей спиной не вздымается скала, именуемая мужем. Ко мне имеет право подойти любой офицеришка-пьянчуга, поманить пальцем, предложить знакомство. Видите ли, он меня осчастливил… — Ирина задыхалась от гнева и обиды, щеки ее взялись пятнами, веки дрожали. — Другое дело, если по улице идет жена командира корабля или какого-нибудь весомого чина. У нее на плечах тоже погоны… ее мужа. Ей чуть ли не козыряют, заискивают, расточают любезности… И вот знайте, Татьяна Михайловна, я не хуже их, я тоже хочу быть женой, подругой и не желаю, чтобы случайный прохвост, кому я попалась на глаза, предлагал мне полчаса своего времени и бутылку каберне…

Татьяна Михайловна слушала, наклонив голову, встревоженно вдумывалась в ее жестокие слова. Нелегко приходилось Ирине, пусть даже она в чем-то несправедлива. И много их, таких? Может ли и ее, Татьяну Михайловну, подстеречь такая же опасность, как жену Черкашина? Жена Черкашина была простая, крикливая женщина, везде называвшая своего мужа Пашкой. Не мыслила она остаться с двоими детьми, не думала не гадала потерять своего Пашку. И потеряла… Пришла другая, сумела отбить, поразила, увлекла. Кто же виноват? Не слишком ли переоценила свои силы жена Черкашина, не ждет ли и других, старых, опресневших жен такая же участь?

— Молчите? Представляю себе, какие гадости вы будете распускать за моей спиной, — зло сказала Ирина.

— Вы несправедливо и дурно думаете обо мне, — спокойно возразила Татьяна Михайловна.

— Все вы одинаковые. Одни это делают откровенно, другие замаскированно. К тому же мы обязаны теперь враждовать. Ведь право первенства на «Истомин» оспаривается. Уверяю вас, я не буду гасить в своем муже чувства соперничества. Возможно, я буду подогревать его.

Ирина нервно рассмеялась и ушла.

Больше она не появлялась в мастерской.

На ее место приняли высокую стеснительную девушку. Она носила дешевенький медальон, которым, как видно, дорожила и постоянно ощупывала длинными пальцами, скашивая к груди чудесные глаза — единственное свое богатство.

Текли зимние дни. Татьяна Михайловна как бы насыщалась трудом. В комнате ей выделили лучшее место, и требовательный начальник хвалил ее.

— Раньше я всего-навсего хотел поручить вам привязать к местности типовой проект, — говорил он виновато, — и то не был уверен, справитесь ли. А теперь… — Он переходил к ее работе. — Мне нравится, как вы решили жилую секцию. Тут, конечно, сыграл первую скрипку женский глаз. Экономично по площади, удобно. Комнаты расположены удачно. Много света, воздуха. Предусмотрена сквозная естественная вентиляция…

Сколько разнообразных дел у среднего человека, обычного служащего! Какие сложные обязанности выпадают на долю того, кто стоит не у пульта, а у токарного станка или чертежной доски! Ни одной минуты потерь; шаг за шагом вперед; все решает труд, его вес, перспектива и значение.

Нетрудно сработаться с копировщицей, если она так же верно смотрит на вещи и не рассчитывает на прощение ошибок или небрежностей.

Необходимо наладить контакты с конструкторами, иногда спуская их с неба на грешную землю. Нужны-то не просто стены и крыша, а удобная квартира, куда не проникают шумы; нужно, чтобы сосед не был потенциальным врагом, как в «Острове пингвинов» Анатоля Франса.

Есть смежники. Это тоже надо понять. Будьте вы хотя бы Витрувием зодчества, без них не обойтись. Смежники сочиняют свои прозаические проекты канализации и водопровода, отопления и освещения для того же самого здания, где витал ваш творческий гений. Они могут оснастить ваше здание так, что до седьмого колена будут проклинать вас потомки.

И все же как хорошо! Ты делаешь, ты нужен, от тебя что-то зависит!

По-прежнему Татьяна Михайловна встречалась с Катюшей. Работали-то почти рядом.

— Ну как Боря?

— Пишет, Татьяна Михайловна.

— Не часто? Угадываю по твоему личику…

— Да… У него последний год. Он слишком занят.

— Не упрекаешь его?

— Нет, нет. Я терпеть не могу брюзжащих жен.

— Это хорошо, Катя.

— Только объясните мне, — тут голос Катюши непроизвольно падал, — почему мне так страшно? Вам тоже было страшно, когда…

— Не ты первая, не ты последняя, Катюша, — успокаивала Татьяна Михайловна, без дальнейших объяснений понимая причину ее тревог. — Ребенок — огромное счастье. При чем же тут страхи, Катюша?

 

XII

Гнетущие страхи все же не покидали Катюшу. История ее замужества не прошла мимо соседей, подруг. Кто жалел, кто осуждал. Молчаливое участие, так же как и открытое презрение, одинаково ранили растревоженное сердце Катюши. Она отдалилась от подруг, не откровенничала с Галочкой, по-прежнему старалась сохранить в тайне от отца свою беременность.

В феврале Катюша случайно встретила Петра и, поборов смущение, первая подала ему руку. Праздновали День Армии и Флота. Они шли по улице, украшенной полотнищами и портретами героев Севастопольской обороны.

— Ты где была? — спросил наконец Петр, чувствуя, как воскресают в нем приглушенные воспоминания.

— В Морской библиотеке. Переписала абонементы моих покойных братьев…

— Зачем?

— Папа просил.

— Скучает. Абонементы целы, а людей нет…

О чем еще говорить? Где найти слова и какие?

Катюша замедлила шаги, тихо спросила, назвав Петра, как и прежде, Петей:

— О нас вспоминал?

— Память у человека — самый вредный агрегат.

Катюша понимающе кивнула, улыбнулась:

— Мы получили квартиру.

— Слышал.

— Я вышла замуж.

— Тоже известно…

Ей хотелось еще сказать что-нибудь нехитрое, ласковое. Только хорошим могла она помянуть Петра. И опять не отыскала нужных слов — так глубоко размежевала их жизнь.

— До свидания, Петя, — проговорила Катюша и мягко добавила, уловив его теплый, участливый взгляд: — Спасибо тебе за все, что было…

Надо было броситься вслед, смирить дурацкий гонор, неладно же с ней. Но она шла слишком быстро и тут же скрылась в праздничной равнодушной толпе.

А тут привязались знакомые старшины, бродившие «черной тучей» в вечных поисках неведомых и прекрасных встреч.

— Петро, думаешь снова у той же стенки ошвартоваться?

— Хватит, ребята.

— Чего там хватит, браток. Вижу, скалистый грунт попался. Сколько на клюзе? — ерничал тот же старшина, отличник подготовки и большой забияка.

— Идите вы, ребята, — мирно попросил Петр, не ввязываясь в шутливый разговор. — Не до вас.

И отправился к Минной, дождался барказа.

Нудно поворачивался теперь к нему берег, а на корабле тоже не весна. Прежние закадычные друзья ушли со Ступниным, новыми обзаводиться уже не к чему. Скорее бы домой, в станицу, к тому, что дорого. Худо там будет или хорошо, пожалуй, не в этом главное. Главное — тепло близких сердец, быть вместе… Мерзлая палуба, сверкает какая-то медяшка, высоко поднимаются трубы и еще выше — мачты. «Пусть хоть до самого неба, а я хочу в хату, к кизячному дыму, без угрызений совести возвращаюсь от железа к соломе…»

Катюша взывала к Татьяне Михайловне:

— Почему я одна на скале? Мне холодно. Внизу подо мной — долина, сады цветут, травы, тепло. Он приносил мне цветы… даже зимой. Борис ни разу, ни одного подарка… Хотя бы единственную гвоздику или ветку мимозы…

Расквашенная оттепелью грязь причудливо застыла и подернулась седым налетом. В контору, спотыкаясь о кочки, шел Иван Хариохин в распахнутом нагольном полушубке. За ним старший брат.

— Пламенный привет адмперсоналу! — издалека выкрикнул Хариохин.

Катюша дрожала всем телом. Ей нелегко далась откровенность. Какие-то неясные предчувствия овладели ею и не давали покоя. Почему таким чужим был Борис? Почему она легко находила искорки понимания и доверия у других, хотя бы у того же Петра? А Борис… Ведь ее нельзя обмануть. И не слова ей нужны. Как часто они служат маскировкой!..

Что говорит ей Татьяна Михайловна? Возможно, она неправильно истолковала ее бред. Не нужен ей Петр, все далеко позади. Для нее более близок теперь даже не Петр, а Вадим. Какое милое письмо он прислал ей, как хорошо поздравил с… выбором мужа.

— Замужество изменяет все. Раньше ты имела право выбирать любого. Теперь ты не имеешь этого права. Замужество привязывает тебя к одному… Ищи в нем все…

— А если нет? — чуть не вскрикнула Катюша. — Если не найти?

— Если ты любишь, то найдешь. Другие постараются расхолаживать тебя, не слушай, не верь им…

Татьяна Михайловна слишком глубоко заглянула в тайники ее души, а их боялась сама Катюша. У нее как-то непривычно захолонуло сердце, будто в предчувствии неизбежной беды, безжалостно надвинувшейся неизвестно откуда. Тихо, еле шевеля побледневшими губами, Катюша прошептала, нет, выдохнула с большим трудом:

— Неужели только так?.. Не верить людям?.. И тогда найти счастье?

— Оно само не приходит, Катюша, — мягко убеждала Татьяна Михайловна. — Счастье создают сами люди. Брак. Что это? Ведь соединяются два чужих человека.

— Чужих? — Катюша вся напряглась, глаза ее расширились, на ее лице можно было прочитать невыносимую муку, словно только сейчас, в самом страшном смысле этого слова, явилось откровение.

— Да, чужих, — повторила Татьяна Михайловна, — кто же будет с этим спорить? Уверяю тебя, только после брака полностью раскрываются характеры, выясняются привычки, складываются отношения. Кто-то кому-то должен уступить, чего-то не заметить, где-то не пощадить своего самолюбия, в чем-то и переубедить себя, найти силы изменить своим привычкам ради спокойствия в браке… Мужчины обычно поступают грубее, мы не должны отвечать им тем же. Женщина обязана быть тоньше, идти на жертвы. Потом все окупится. Когда муж поймет это, он оценит…

— А если не оценит? — мучительно спросила Катюша.

— Бывает и так. Тут все зависит от характера, от качеств человека. Но все же главное — в женщине. Если она захочет, все наладится.

— Все? Не думаю… Не знаю… А если появится другая? Разве тут удержишь? Она тоже женщина и тоже сумеет найти в себе все, о чем вы говорите… Победить ее? Чем? Как? Уступить, не щадить своего самолюбия, переубеждать себя? Ради спокойствия в браке? — Катюша загорелась. Вся ее робость исчезла. Непримиримость, даже злость, вызванная незаслуженной обидой, поднялась в ней: — А вы знаете, что такое ревность?

— Знаю!

— Нет! У вас муж — другой человек. Я уверена, он никогда не давал повода для ревности.

Татьяна Михайловна покачала головой, улыбнулась каким-то своим мыслям.

— Ты ошибаешься, Катюша. Я ревновала. Зачастую глупо, без всяких поводов. Ревность ослепляет. Начинаешь дико жалеть себя, ненавидеть мужа. Все летит к черту, лишаешься способности рассуждать здраво. Если хочешь знать все до конца, я долго повозилась с собой, пока сама себя не обуздала.

— А муж? Он был равнодушен? Он-то помогал вам справляться?

— Да. — Глаза Татьяны Михайловны потеплели. — Михаил оказался чутким ко мне. Он тоже нашел в себе силы разобраться, извинить меня, прийти мне на помощь.

— Вот видите… — в голосе Катюши послышались нотки упрека. — Все зависит от того, какой человек… Но ответьте мне: ведь ревнует только тот, кто любит? Или ревнуют из-за самолюбия, от обиды, от жалости к самой себе?

Татьяна Михайловна ответила не сразу. Слишком далеко, видимо, зашла Катюша, чтобы ее можно было успокоить первыми пришедшими на ум словами.

— Ревность, если сильно любишь, опасна… Смертельно опасна… У нее нет выхода.

— Безвыходна? — Катюша тряхнула волосами. — Вот это-то и плохо. Извините меня, Татьяна Михайловна… Спасибо. Мне пора…

В конторе, как и всегда, толпился люд. У каждого дело, каждый спешил. Грубые внешне, непосредственные и отзывчивые душой люди. К ним, к их шуткам, крепким словцам, бесхитростному поведению Катюша привыкла легко. С детства она среди рабочих, в кругу их интересов, что же тут удивительного? Она могла, если накипало, вступить в яростную перебранку с каким-либо напористым горлопаном, примотавшим на стройку за длинным рублем и требовавшим повышенного внимания к своей особе: отозвался-де на призыв восстановить из руин город-герой.

Она без труда находила ответ на все вопросы, если они возникали в понятной ей обстановке. А вот новое, неясное крайне тревожило ее, и советы той же Татьяны Михайловны жгли ей душу.

«Как же поступить? Как повести себя? Что я должна в себе затоптать, с чем смириться, что сгладить? Ну не умею, не такая, убей меня — не могу».

Катюша словно чужими ушами слышала:

— Это што за фря в хромовых сапожатах?

— Для тебя фря, а для нас товарищ по работе. Отец ее Чумаков. Не слыхал? А что ты слыхал, дурья твоя башка с купоросом!

«Пусть. Такая чепуха. Подумаешь! Зачем разубеждать этого разахового молодца в меховой куртке? — думала Катюша, щелкая на счетах, заглядывая в табели. От цифр рябило в глазах. — Да, я фря, фря, фря… — стучали белые и черные костяшки. — Не такая. Не могу. Пусть не убеждают меня. Пусть меня уважают. Нет, я не фря, не фря…»

В печке сипели, постреливали доски, захоженные ногами, побывавшие в лужах, под снегом. Жалобно попискивали, будто ожив от прикосновения к ним ленивого, но настойчивого огня; он доберется до нутра; попищат, посипят, а потом вспыхнут…

— Екатерина Гавриловна, куда вы унеслись мыслями? Наше вам почтение! Примите литературу! — Молодой табельщик в вельветовой куртке положил на стел кипу бумажек. — Наряды проверены, прошу, Катенька.

Табельщик — участник вечеров самодеятельности. Его называли «наш Смирнов-Сокольский». Парень и куртку носил бархатную, подражая знаменитому актеру. «И опять-таки все это ни к чему».

— Спасибо, — поблагодарила Катюша, — чего встал? Иди, Смирнов-Сокольский!

Старший Хариохин, ссутулившись над столом, наклеивал в альбом вырезки из газет. Альбом именной, с тиснением, затрепанный в путешествиях по ударным стройкам. В него наклеивались заметки, в той или иной мере прославляющие младшего брата.

Никто не догадывался, что в душе старшего брата постепенно вызревал ядовитый плод зависти. Сегодня он обнаружился. В местной газете Ивана пожурили за сдачу темпов и поставили ему в пример молодежную бригаду Чумакова. Писал бойкий рабкор из комсомольцев. Довольно ухмыляясь, старший Хариохин дважды перечитал заметку и с наслаждением, не торопясь, принялся обрабатывать ее длинными ножницами.

Ему бы следовало чуточку повернуться, и он увидел бы младшего брата, появившегося в дверях конторы по вызову самого начальника. Задержавшись возле десятника, Иван Хариохин издали полностью оценил сладострастные манипуляции своего брата. Проклятую заметку-кляксу он мог опознать даже с высоты колокольни.

— Катенька, — обратился старший Хариохин, — ты не запамятовала? Начальник велел принести ему наряды по нашей бригаде, табель.

— Помню. Сейчас отнесу.

— У нас и опоздания были, и уходы… — как бы невзначай проронил старший Хариохин и хихикнул.

Тут-то не мог сдержаться знаменитый бригадир, угрожающе шагнул к брату.

— Какие уходы? — глаза его недобро помутнели. — Ты что, барбоской подкатываешься под начальство?

— Зачем барбоской? Туда просили, к начальству. Я человек неоткладчивый…

— Полно тебе! С черта вырос, а кнутом не бит! Брось и плюнь! Поклеп бригаде, а ты враз руки с подносом.

— В своем деле никто сам себе не судья, — ядовито уколол старший брат. — Газета — орган, как ее бросишь?

— Брось, я тебе говорю! — властно надавив на слово «я», приказал младший Хариохин.

— Отложить могу, а бросить не имею права. Ишь ты, «утратил былую славу». На всякого славолюбца есть самокритика. Это не то, что было раньше.

Хариохин неожиданно для всех схватил брата за ворот шубейки, так что голова его утонула в овчине, и вытолкнул вон из конторы.

— Ишь ты, как соль-самосадка, под ногами скрипит, а во рту пресно.

— Нехорошо, — запальчиво укорила Катюша, — он старший.

Иван добродушно усмехнулся, подморгнул Катюше:

— Своя семья. Хотим силуем, хотим милуем, хотим по шее накладем. Еще маловато ему подсадил коленом. Его, как зачахлую краску, надо на олифе протереть. Ты только представь себе: третий день терзает. Терпя, и камень треснет.

Хариохин смял досадившую ему заметку и бросил в печку.

— Нет Аннушки, — сказала Катюша, — она бы навела порядок.

— А что мне Аннушка! Постовой милиционер, а? — Хариохин попытался прихватить Катюшу под руку. — За меня любая дамочка босыми ногами встанет на сковородку.

— Любая?

В ответ Хариохин только крякнул и, не испытывая дольше терпения Катюши, прошел в комнатенку начальника, громко именуемую кабинетом. Там, к своему удивлению, он увидел председателя городского Совета и претендента на первое место Доски почета Гаврилу Ивановича.

— Сердечный привет, — великодушно раскланявшись, Хариохин попросил разрешения присесть на один из табуретов, изрядно засиженных и захватанных пальцами.

Свежему человеку в этом кабинете многое показалось бы странным. Стол еловый, без бюрократического стекла и чернильных приборов, стены без плакатов, диаграмм и лозунгов; зато куда ни повернись — образцы: лес, цемент, арматура… Ну пусть эти штуки, куда ни шло. А разве это гоже: красуется, как именинник, безупречно смонтированный санузел со всеми деликатными своими атрибутами, с колонкой, ванной и полом, показательно выложенным темно-багряной шашечной плиткой! Возле табурета, скрипевшего под многопудовой персоной самого хозяина, лежали аккуратно напиленные бруски инкермана, завозного ракушечника и строительных материалов еще каких-то сортов.

— Зачем ты себе быт уродуешь? — Иван Васильевич неодобрительно хмыкнул, не скрывая не только удивления, но и известной доли брезгливости ко всем этим чудачествам начальника участка. — Обожаешь ты представляться пещерным троглодитом. Чего ты добиваешься, размачивая камни?

— Испытываю на влагопоглощаемость, — добродушно ответил начальник участка и старательно полил обтесанные камни водой из железной кружки.

— Кустарь-одиночка. Для чего тогда лаборатория? За что им деньги платим?

— Отдал и в лабораторию. Застрянут там на два месяца. — Начальник повернулся к Чумакову. — Однако неважнецки сожительствует с водой твой любимый инкерман. Жадный, губчатый…

— Золотой камень, — возразил Чумаков, — никакой он хулы не боится.

— Ясно, золотой. Сам бы ел, да деньги надо, — соглашался начальник, — не спорю. Никому не опорочить инкерман.

— Без него не было бы и Севастополя, — сказал Иван Васильевич, не без умысла повернувшись к Хариохину.

— Был бы, только зачуханный, — нехотя выдавил прославленный каменщик и потянулся к папиросам начальника в заманчивой красивой коробке. — Ишь какие употребляешь, начальник!

Тот подвинул папиросы, предупредил:

— Только коробка богатая, Иван, а товар в ней обычный.

— Тогда я своих, без обмана. — И Хариохин закурил, не догадываясь еще, зачем его так скоропалительно вызвали, да еще устроили чуть ли не очную ставку с председателем городского Совета.

«Ладно, — думал он, — поживем — увидим. Нам тоже спешить некуда». Он недовольно поморщился, когда Катюша принесла материалы по его бригаде в знакомой лиловой папке, которую начальник, приняв из рук Катюши, положил слева от себя и придавил, локтем.

— В копеечку нам камень обходится, — продолжал начальник, обращаясь к Ивану Васильевичу. — Дерут бешеные деньги. Действительно золотой камешек.

— Будет дешевле, — успокоил Иван Васильевич. — Появилась новая машина, Зирберлейта, удешевила разработку. Киевлянам спасибо, выручили.

— Теперь самый раз полностью механизировать каменоломни, — сказал Чумаков, — только на Зирберлейта жалуются — не оптимальная. Говорят, машина Петрика пооптимальней будет.

Хариохин слышал о новых машинах, завезенных в каменоломни, да и сам чувствовал: материал улучшился, поступал без задержек. Знал примерно об участии в рационализации того же Гаврилы Ивановича. Но дальнейший разговор ему не понравился. Вероятно, в пику ему уж слишком расхваливали Чумакова, выставляли его не по ранжиру на первое место. А тут еще эти распроклятые сведения по бригаде, прижатые локтем начальника. Ведь вызывали-то не зря, не для того, чтобы поклониться ожившим мощам Гаврилы. Но промолчи в таком словоохотливом обществе — еще посчитают виновным, и тогда дело передвижкой на почетной доске не кончится, а только начнется. Перед глазами стояли, как живые, ехидные строки заметки пронырливого корреспондента. Будто все ее только и ждали. На что уж тихоня старший братан, но и тот возликовал.

— Чего вы Гаврилу без удержу расхваливаете, — вмешался Хариохин в беседу. — Что он, сам отважился вопросы ставить, письма писать? В контакте с нами расхрабрился, мозговали вместе. Чего же ты, Гаврила, пыжишься, как индюк на золе? Скажи…

— Верно, — охотно подтвердил Чумаков, — не только мозги людям сушил, подписи собрал всех, кому дорог город…

— Именно. Кому дорог город, — Иван Васильевич искоса из-под разлохмаченного чуба вгляделся в Хариохина.

— Что вы меня гипнотизируете, товарищ председатель? — спросил тот с ухмылкой.

— С меня гипнотизер неважнецкий. Для этого должен быть глаз черный, брови мохнатые, волосы — антрацит. Наши с тобой шевелюры для этой профессии не годятся.

— Мудруете. Нет чтобы прямо выразить свою мысль, а все с вывертом. Левое ухо правой пятерней чешете…

Начальник стройучастка неодобрительно покачал головой:

— Хариохин… Некрасиво… Действительно, много вузов сложил, а грамоте не научился. — И без обиняков, в упор спросил: — Что же ты? Уходить надумал? Заявление подготовил…

Бригадир промолчал, сердито потупился.

Говорить ему не хотелось, опасался. Всякое лыко вплетут в строку. Ишь, стоило ему вгорячах обмолвиться, уже чуть ли не комиссию собрали! Он понимал: бригада потеряла темп, слишком бурно пошло строительство, а с темпами работают энтузиасты; слова этого он терпеть не мог, какое-то странное, безусое слово, чужое и гладкое, как цветное стеклышко.

«Если трепанутся про энтузиазм, встану и уйду», — тяжело подумал Хариохин, сожалея, что нет близко возле него Аннушки: та бы шепнула, подсказала, не раз выскакивали на бугры в одном дышле.

Начинал действовать Иван Васильевич.

— Было трудно — красовался в первачах, стало легче — в шестнадцатую нестроевую? Обнародуем Доску почета, тебя на восьмое место, куры будут смеяться.

— Нашел кур в Севастополе, — буркнул Хариохин.

— На такой экстраординарный случай найдутся.

Услышав еще одно незнакомое, звонко проскакавшее слово, Хариохин дернул бровью.

— Как же? — теперь спрашивал сам начальник.

— Мы елецкие! Нам не привыкать кружева плести. Снимемся — и пошли вязать ногами узорье.

— И далеко?

— На Волгу уйдем. Большая Медведица и та на одном месте не висит.

— Ишь ты какой! Прямо астроном! — воскликнул Иван Васильевич. — Куражишься?

— Днем куражится, ребрится, а к ночи в угол ложится. Как просяной веник, — сказал Чумаков.

Хариохину и самому не хотелось уходить. Здесь его знали, приглашали в президиум на собраниях, выделили недавно отдельную комнату в рабочем городке. Работы хватит надолго, куда идти? Нигде сами не росли и в руки не давались золотые яблоки. Нигде не текли молочные реки в кисельных берегах. Где ни появись, надо становиться на подмости, в руки инструмент, на пояс фартук.

— Вы бы, Иван Васильевич, астрономов меньше вспоминали, — угрюмо сказал Хариохин. — Работал я в Симеизе, в обсерватории, там-то у них полный небесный порядок. А вы вот стройки развели, а простого дела — воды — у вас в обрез. Жители города терпят, а сколько можно? Мы у них отбираем последнюю каплю, и то иной раз на раствор не хватает. С харчами стало плоховато. Народ подгребает шибко, а на базарах картошка и капуста дороже апельсинов.

— Правильно, — согласился Иван Васильевич.

— Чего ж тут правильного? Или: ошибки признали, проголосовали — и снова за свое? Человек состоит из костей, хрящей и ошибок?

— Учтем критику снизу. Могу тебе доложить с условием: разъясняй всем, у кого возникают вопросы. Водоснабжение у нас по дебету выше, чем до войны. Но потребность выросла. Построим водохранилище на реке Черной. Не только городу дадим воду, а даже селам. Создаем две плотины: одну у Инкермана, вторую — у Старых Шулей. С продовольствием тоже выйдем из положения. Своя база будет в скором времени. Правительство отпустило по крупному счету, не жалеет, а вот ты… размагничиваешься. Ты должен гордиться, что здесь работаешь.

— Верно! — Начальник медленно поливал из кружки каменные бруски. — Вот, к примеру, новая Рига. За сколько лет ее построили?

— Не был я в Риге.

— Восемьдесят лет строили новую Ригу. И это считалось самым коротким сроком градостроительства.

— Долговато, — буркнул Хариохин, — не тот, значит, режим.

— Видишь, не тот режим! — вцепился Иван Васильевич. — А ты хочешь возродить не город, а старый режим…

— Ну, ну, председатель. Ты меня еще шпионом мировой буржуазии назовешь!

— Не шпион, а пособник, — выпалил раздосадованный Чумаков. — Раз смотаешься в тяжелое время, их обрадуешь…

— Их обрадую? Чем?

— Если с фронта ушел, как это назовешь?

— Приравнял, Гаврила Иванович! К дезертиру приравнял, так, что ли?

— Так, — бледный от волнения, продолжал Чумаков. — На обороне этого города насмерть люди стояли. Ни один не ушел… Сколько раз тебя убеждать, Хариохин? Перед нами постыдись! Ты уйдешь — не беда, затянется твое место. Но ты других мутишь! За тобой еще кое-кто потянется. Вчера на стройке кричал вслух… А ты думаешь, почему тебя вызвали сюда? Время с тобой теряют?.. Стыдно! Ты же на фронте был. Разве для тебя наше дело не общее? Или на фронте за тобой по следу трибунал ходил?

— Гаврила Иванович, что ты расходился? Себя пощади, — Иван Васильевич усадил Чумакова на стул. — А ты раньше обо всем этом не догадывался, Хариохин?

— Другого не видят, а дался вам исключительно Хариохин! Вчера опять: «Утрачена былая слава». А откуда они знают, что утрачена?..

Расталкивая людей, с жадным любопытством столпившихся у дверей, в кабинет протиснулась Аннушка. Кивнув головой начальнику, она подтянула концы платка и осторожно приблизилась к мужу.

— Что ты, Ванечка, кипишь, как двухтрубный крейсер? — спросила она его мягко.

— Как ты попала сюда? — Хариохин обернулся.

— На своем, на одиннадцатом, — воркующе доложила Аннушка. — От нас еще троллейбуса не проложили… Пойдем-ка, тебе отдых нужен… А вам тоже незачем под него щепки подкладывать.

— Пойдем отсюда, Аннушка, пойдем. Под меня не щепки, а уголья подсыпали, — толком не разобравшись в женином маневре, сказал Хариохин. — Что мы, себе в другом городе хомут не найдем?

Аннушка остановилась, и все ее наигранное благодушие сразу пропало.

— Так… Ванечка. Не ожидала. Ну-ка дай голову пощупаю. — И она, приподнявшись на носки, приложила ладонь к вспотевшему лбу своего мужа. — Горячая, верно. Чего же вы от него хотите, товарищи?

— Ты меня дурачком не выставляй!

— Что? — Аннушка возмущенно прикусила губу. — Мало того, что из себя артельного атамана выгадываешь, так еще перед собственной женой в идолы становишься. Замолчи, Ваня… Замолчи… — Она прикрыла его рот своей ладонью. — Никуда он не торопится. Останется на своем посту, потому у меня много тут дел незаконченных…

— Каких это дел?

— Секретных. Пойдем, пойдем, если он вам больше тут не нужен… — И властью, которой обладает любая умная жена, Аннушка беспрепятственно увела своего мужа.

 

XIII

Утром по небу неслись длинные, стремительные, как эскадренные миноносцы, облака.

Сегодня в штабе только и говорили, что об «Истомине» и Ступнине. Словно назло Черкашину. Говорили в коридорах, за столами, при перекуре на лестнице — было там такое укромное местечко, именуемое «гашишной клеткой».

«Истомин» лег курсом на Севастополь. Его вел Ступнин. Пока назначение Ступнина почему-то задерживалось, но все прочили корабль только ему.

Одевшись, Черкашин неторопливо спустился из штаба в садик, примыкающий к морю. Возле гранитного парапета, в шинелях, раздуваемых ветром, адмиралы поджидали появление «Истомина».

Море штурмовало устье бухты. Растрепав мохнатые гривы на ребристом железе бонов, волны врывались в бухту нестройными, раздробленными рядами и катились в глубину с хриплым, шелестящим шумом. Флаги, поднятые на кораблях, распластались, до отказа натягивая фалы.

Вдали показался «Истомин». Да, это он! Точно. Минута в минуту. Даже издалека его не спутать ни с одним кораблем, пусть того же класса. Момент впечатляющий — шел новый корабль. Тут заколотится любое, самое черствое сердце.

#img_11.jpeg

В уставе нет правил встречи новых кораблей. Пришел бы «иностранец» — пожалуйста, расписано все, вплоть до завершающего салюта; зайди наш корабль в зарубежные порты — то же. А вот о такой радости, как появление своего новорожденного корабля, ни строчки. Обычно, скучно и буднично войдет, даже не войдет, а будто вкрадется новый корабль в бухту, и хорошо еще, если днем, а то — ночью, побурчит винтами, накатит на берег волну и встанет на бочки. Ну словно шаланда с кавунами. Глянут утром — поднимается этакая неизвестная штука, ахнут: «Ребята, да это такой-то!»

А экипаж «такого-то» как старался, как доводил каждую мелочь, как пытался опередить само время, чтобы поскорее вернуться к своим товарищам не с пустыми руками!

В штабе знали: командующий, вопреки букве устава, приказал торжественно встретить корабль. Команды наверх! Флаги расцвечивания. Приготовилась салютная батарея крепости. Севастопольцам не нужно разъяснять, трубить по радио, уговаривать. Они сами отлично понимают все. Бухты перед глазами, ритуал известен. Если выстроились на бортах экипажи, если разукрасились корабли яркими флагами, нужно спешить на улицу, ближе к берегу; если квартира удачно расположена, скорее к окнам, на балконы. Жила, живет и будет жить эта морская крепость заботами, радостями и тревогами флота!

В руках ребятишек — старые бинокли. Висят на стенках в своих порыжевших футлярах немые свидетели многих событий. А приходит время — и снова идет в дело старина. Пусть тяжелая оптика пошатывается в детских ручонках, а польза обнаружится потом, когда затвердеют, возмужают руки молодых севастопольцев. К морю мальчонку приучают движение кораблей, монотонный бой склянок, мигание сигнальных ламп, зрелище шлюпочных гонок, крики мегафонов, запахи сгоревшей в котельной топке нефти, сказочные краски праздничного расцвечивания, когда обильно, в самой необычной цветовой гамме плещутся стайки флажков и там, и здесь, и везде…

На балконе своей квартиры — вся семья Ступнина, только нет Татьяны Михайловны. Старая женщина, жена кронштадтского боцмана, давно, ой как давно связана с морем, знает его радости и беды. Только бы не простудились внуки, надо закутать их — квелое пошло нынче поколение, чуть что — и прихватило. А сын придет, корабль не телега, колесо не соскочит.

Если попытаться отыскать среди множества людей знакомых нам каменщиков, мы найдем их на помостях Корабелки. Оттуда, как с наблюдательного флотского пункта, все торжество как на ладони, можно продолжать кладку и вместе с тем ничего не пропустить.

Хариохину стыдновато за свои недавние причуды. Кепка у него почти на ушах, а то схватит ветер: поверх ватника фартук, на шею выпущен ворот свитера. Бригада старается работать «зверски», ни одного в прогуле, ни одного «сачка». Уйди бригадир — и все пойдет насмарку. Надо его поддерживать не болтовней, а делами.

Аннушка остается верна себе:

— Гляди, Ванечка! Не идет, а летит красавчик, молоденький, свеженький, а спереди как усы, пушистые, размашные.

— Вот, едят тебя мухи с комарами, стихоплет, — ворчит Ванечка и опускает кельму. — Тебе бы литкружок посещать, гляди — вторая Вера Инбер получится. Какие ты там усы разглядела?

— Твердое твое сердце, Ванечка. Ну обрати внимание…

Горячее дыхание обжигало его. Тут, рядом она, близко-близко. Знают же, проклятые бабы, значение могучих киловатт в своем теле, любую бронебойную душу расплавят. Вчера осрамила, потом приласкалась, нынче снова обернула вокруг себя. И ничего, приятно, исчезли обида, досада.

Можно и полуобнять жену, почувствовать под ладошкой крутое бедро, ощутить змеиную талию. Пусть зыркает молодятина — хлопцы из чумаковской бригады, пускай позавидуют, стервецы. Пускай поймут раз и навсегда: не осилить им надолго Хариохина с их мудрым и проворным Гаврилой. Старый хрыч, он и есть старый хрыч.

А ведь и верно — усы. Красиво идет крейсер! Отлично отковали работяги на верфях форштевень! Никакая волна ему нипочем. Будто превращает ее в кипяток и расшвыривает вправо и влево. Кажется, несется огромная рыба, вроде акулы из кино. Голова приподнята над штурмующим морем, а хвостовая часть зарылась в воде. Отлично начали строить новые корабли. Сколько ж он стоит? Полмиллиарда — верняк! Это четыре улицы новых домов! Практический ум бригадира боролся недолго. Да и сердце у него не железное. Подчинилось оно общему севастопольскому порыву. Чего тут мерекать, подсчитывать, сопоставлять. Вон даже Гаврила снял капелюху и машет, и слезы орошают его усы. Ребята, комса — давно ли сам Иван Хариохин ходил в комсомольцах! — тоже развинтили свои нервы. Кричат, машут руками, картузами. Как будто их услышит Ступнин на своем мостике!

Докатываются залпы салюта. Над фортом поднимаются дымки. «Истомин» плавно скользит мимо кладбища кораблей, где их пилят и режут автогеном дни и ночи. «Истомин» отвечает из своих орудий. Хариохин знает калибр. Палят из «соток». Острый слух улавливает звуки приподнятых боевых маршей. Можно догадаться, где стоят оркестры и как стараются трубачи, аж щеки лопаются. Бывший пулеметчик Иван Хариохин растроган, и, хотя из него трудно выжать слезу, все же что-то засветилось в его гордых очах; и Аннушка, это удивительно чуткое существо, благодарно прижимается к мужу. Теперь его отсюда пушкой не вышибешь. Где еще найдешь такую красоту?

На грот-мачте Государственный флаг. Вместе с командой на «Истомине» рабочие завода, инженеры. Им предстоит завершить все доводки и, спустив заводской флаг, отвезти его снова на верфи; а на гафеле «Истомина» взовьется флаг корабля, вырвавшись, словно бело-голубая птица, из смуглых рук сигнальщика.

«Ура» с кораблей, стоявших напротив Михайловской батареи, перекатилось дальше и дальше. Никто не приказывал, а кричали все.

«Истомин» шел к своему месту на рейде, чтобы отработать постановку на бочку. И тут все пройдет безукоризненно. На крейсере такие отменные служаки, что даже черта с рогами и пламенем из ноздрей могут положить на лопатки…

 

XIV

Несколько общих партий на бильярде и дружеские встречи за бутылкой армянского коньяка разрешали Черкашину вести себя с контр-адмиралом Лаврищевым более или менее откровенно. От него, командира соединения, зависело многое. И Черкашин не мог больше тянуть.

— Пусть ты расценишь это как угодно, но я прошу тебя, Лаврищев, дать мне «Истомин». Ступнин останется… старшим помощником. Потом я уйду в академию, и он примет корабль. Командующий не будет возражать, уверяю тебя… Только нужно быть твердым, Лаврищев.

«Ох ты проворотчик! — удивлялся Лаврищев, не ожидавший такого напора даже от Черкашина. — Что это он на меня так наваливается? Сразу на «ты», сразу  Л а в р и щ е в. Не так еще давно козырял: «Разрешите, товарищ адмирал?», «Могу идти, товарищ адмирал?» А теперь как с Ванькой, запросто обращается…»

Лаврищев перебирал в памяти все: гнетущую скуку города, тоску одиночества в отдельной пустой квартире (жена оставалась в Ленинграде, там доучивались дети), предупредительно-вежливые звонки Черкашина, а особенно его новой супруги, их приглашения на чашку кофе и «пулечку», поездки в Ялту, на Орлиный залет, и даже в какую-то таинственную чайную ночного Бахчисарая, где рекой лилось вино, а чебуреки… изумительные подавали чебуреки! «Может быть, все подстраивалось к этому финалу, вот к этому сраму, к игре уже открытыми картами, к циничному разговору в флагманской каюте «Истомина». Позорно. Нелепо. Стыдно. Ступнин месяцами оснащал корабль, не до «пулечки» ему было и не до чебуреков. Он сработался с офицерами, с командой, и нате вам… Черкашин! Ладно, я тебя сейчас огорошу. Ты меня не стесняешься, я тоже не буду тебя щадить».

— Так… — выслушав прямую отповедь Лаврищева, сквозь зубы процедил Черкашин. — Член Военного совета считает невозможным разрешить командовать кораблем человеку, за спиной которого будут шушукаться. Человек, легкомысленно разрешающий семейные вопросы, так же поступит и на службе. Нужно предварительно потрогать струны, проверить, не звучит ли какая-нибудь фальшиво?.. За Ступнина горой встанет народ, те же матросы, а за Черкашина — начальство?.. Где же оно, это начальство?

Лаврищев не ответил сразу, сосредоточился. Откровенность Черкашина становилась похожа на развязность. Ему не хотелось быть сообщником человека, который завтра может войти к нему в подчинение.

«Действительно ли он оскорблен или ловко играет свою роль? «Затмение» Черкашина касалось только личной его жизни, не вписанной в рамки уставов. По уставу бы легче: заложить бумажкой страничку, вызвать и указать перстом — бросил жену, двоих детей».

Если ближе придвинуться к иллюминатору, то можно увидеть освещенный полуденным крымским солнцем берег, колоннаду Графской и спускающуюся к морю античную лестницу. На Графской в сорок четвертом поднимал флаг освобождения неизвестный матрос с автоматом. Тогда Черкашин командовал эсминцем, вторым уже по счету, первый его эсминец потопили «юнкерсы», этот человек с трагически опущенными плечами и скорбными складками, резко очертившими рот, чуть не погиб тогда. В бахчисарайской чайной его узнал бывший матрос, инвалид, и долго рыдал на плече своего командира. Черкашин поцеловал руку матроса. Ему, Лаврищеву, хотелось, бы отметить на своем пути такую же вот случайную встречу, осознать в себе человечность, мужество, быть таким же искренним, каким показался ему тогда Черкашин. Может быть, Черкашина нужно предупредить, избавить от худшего, позаботиться о его дальнейшей судьбе? Лаврищев мягко высказал ему точку зрения старших начальников, стараясь не называть фамилий и отделываясь полунамеками.

— Морально-этические категории? — Черкашин покривил побледневшие губы, глаза его потемнели от сдерживаемого гнева. Тихо и внятно он спросил: — А подвергать притеснению по службе из-за ханжества — это не противоречит моральным нормам? А если я ее люблю… люблю!.. Меня пытаются убедить, что я ее слишком мало знаю… Слышал и это, Лаврищев. Но не подло ли, полюбив женщину, шарить в ее прошлом? Я беру ее такой, какая она есть, и обязан требовать от нее честной жизни в настоящем и будущем… А что было позади… Может быть, там бездна? Может быть, я сам боюсь туда заглянуть. Зачем же заставлять это делать ее?

— А вы загляните, Черкашин, — мучительно выдавил из себя Лаврищев. — И себя, и других избавите от кривотолков. Вам же все равно придется заполнять на нее анкету. Один из наших общих начальников сказал: мы живем в крепости, и нам не безразлично, кто входит в ее гарнизон…

В штормовую погоду, когда большинство кораблей укрывалось в бухтах, а в море бродили только новые эсминцы и подводные лодки, сколачивавшие молодые команды, Черкашин выехал на южный берег полуострова.

В Ялте, невдалеке от дворца эмира бухарского, было местечко, куда можно прикатить в субботний день и остаться на воскресенье в одном из адмиральских люксов.

Ирина полудремала возле его плеча. От нее пахло мехами и какими-то новыми духами, присланными недавно отцом из Москвы. В темноте угадывались приметные огни Балаклавы, ее высот, там разрабатывали карьеры замечательных минеральных флюсов. Ранее безжизненные холмы осветились. Город, воспетый Гомером, мифические Сцилла и Харибда всегда вызывали в душе Черкашина чувство зловещего очарования, неясного страха. Теперь это чувство усилилось и помимо его воли слилось с образом этой вот женщины. Она чутка, и ее не провести. Еще в Севастополе она уловила что-то новое в его поведении, и это ее насторожило. Вопросов не задавала, а насторожилась.

Беседа в каюте адмирала не могла пройти бесследно для Черкашина. Его «настроили» на подозрительность, и он не мог отделаться от этого позорного чувства. В самом деле — кто она, что она? Вспомнился поход на флагмане, «Избранное» Куприна, письмо Ирины, где так много было волнующих намеков и тонкой лести. Тогда только начиналось. Теперь он знал о ней не больше, чем после первого их знакомства. С тех пор прошло всего несколько месяцев. А казалось, было так давно. Многое пошло кувырком. Рушились связи с семьей, все образовывалось по-новому, хотя ничего хорошего это новое не принесло. Утомительно, страшно, нервно. И не выкарабкаться…

В старой семье он был хозяином, желанным и необходимым. В новой семье… Хотя какая же семья? «О детях и не думай, Павел, — сразу же заявила Ирина, — я не хочу добровольно надевать на себя кандалы. Дети, удовлетворяя эгоистические чувства родителей, сами в конце концов становятся эгоистами».

Поднимались по извилистому шоссе в темных горах. Под фарами вспыхивал мокрый подлесок, скалы, деревья.

Ирина превосходила его в силе воли, хотя иногда поддавалась ему. Так хитрят женщины, они это умеют… Впрочем, прежняя его жена хитрить не умела. Шестнадцать лет назад она была мила, застенчива, молилась на него. Чудесная фигурка. Пляж. Поти. Корабли бросили якоря на рейде, офицеры, как и положено, сошли на берег. На черном песке потийского пляжа, с его бурьянами и мелководьем, и возникла, как из пены морской, та женщина, которую он полюбил и которая одного за другим родила ему детей, опустилась в домашних заботах. Когда приглашал ее с собой, отказывалась: «Надо постирать, погладить… Иди, Павлушенька, иди один…» Ее губы пахли щами. Она перестала следить за собой: ведь все устроено, вошло в русло. Куда исчезло милое кокетство, наивность? Интересы ее сузились до границ скромного флотского ателье, изготовления наливок и пирогов с капустой. Жена должна поддерживать дух мужа, его страсть, уметь блеснуть… И вот — Ирина. Умеет блеснуть, ничего не скажешь. Но нельзя переходить меру, затмевать других жен, в этом таится самая страшная провинциальная опасность. Ирина слишком ретиво поставила себя в центре внимания, нарушила скромный, деловой и приличный порядок, установившийся в городе с давних времен. Это не могло пройти безнаказанным. Ее опасались, ее сторонились, начинали ненавидеть…

Возле железных кованых ворот их встретил дежурный врач — молодой и предупредительный офицер. Шурша галькой, они спустились к старинному особняку, окруженному кипарисами. Заранее приготовленный ужин и вино подала пожилая женщина с мягким украинским говором и ревматическими ногами.

— А здесь недурно, — сказала Ирина, когда они остались вдвоем, — в стиле безвозвратно погибшей империи, смешанном с…

— Преклонением перед Западом, — добавил Черкашин.

— Что же, Запад не так уж плохо поработал в свое время на нас, на Россию.

— Ты так думаешь?

— А ты?

— В меня Запад всадил две пули и пять осколков.

— Почему ты так раздражен? — Ирина любовалась собой в зеркало. — Никогда не переноси в семью служебные неприятности, мой милый.

— Не называй меня так пошло! — еле сдерживая себя, попросил Черкашин. — «Мой милый», «Котик», «Лисанька»! Ужас! Кошмар!

— Я тебя не понимаю, — лениво возразила Ирина, — когда-то тебя волновали подобные эпитеты… Перенеси чемодан в спальню, я хочу переодеться…

За ужином на ее лице держалось капризное и пренебрежительное выражение, старившее ее и отчуждавшее.

— Вина выпьем у камина, Павел.

Она закурила. Черкашин сидел в кресле и смотрел на огонь, разгоравшийся в камине, сложенном из нарочито грубо отесанных гранитных глыб. Казалось, камень кое-где сохранил следы кирки. Пол перед камином — такие же грубые плиты, а поверх брошен ковер яркого восточного орнамента.

Полоса отполированной меди с шестигранниками литых заклепок как бы скрепляла куски гранита. В камине горели поленья кипариса. Бронзовые бра на стенах освещали копии картин знаменитых мастеров.

— Невероятно плохие копии. Ни к черту не годятся. Хочешь спорить? — убеждала она, пренебрежительно выпуская дымки в сторону картин. — Рамы, Павел, отличные, где-то добыли интенданты. А полотна! Убогость. И какой это идиот вешает картины на стене отвесно?

Можно молчать, расстегнуть китель, уйти подбородком в теплый ворот и постепенно собираться с мыслями. Перед глазами Черкашина темно-красные мокасины Ирины на толстой подошве, обтянутой по ранту золотистой кожей. Такие же ремешки переплели ступни. «А это лучше плохих копий? Сколько энергии ухлопано, чтобы добыть эти «горные креольские мокасины» в комиссионках Москвы! Там же, из-под стекла саркофага-прилавка, Ирина выудила пояс, усыпанный красными стекляшками, и еще какие-то побрякушки… «Я как цыганка, я люблю такие вещи: клипсы, серьги, перстни с большущими камнями…»

Синие брюки, короткая курточка под цвет башмаков, шелковая кофточка. Сигаретка в руке. Улыбка, по-змеиному кривившая ее губы. Чужая, все же чужая. Раньше было свое, хоть и простятина, а свое. Хозяином себя чувствовал. А тут как в плену. Серебряный браслет, массивный, кованый, с рожами на нем, похожими на маску Мельпомены.

Ирина умоляла его купить браслет у какого-то пришедшего в гостиницу гражданина, бессовестно уверявшего, что браслет привезен чьим-то прадедом чуть ли не из Венесуэлы или Перу.

«Может быть, этот браслет отрублен вместе с кистью какого-нибудь инка», — шептала Ирина. И она заставила его раскошелиться на дешевую дрянь, всученную предприимчивым спекулянтом.

Как глупо, невыносимо глупо и стыдно! Ведь все это его очаровывало, пленяло и опутывало, лишало обычного чувства юмора, когда-то свойственного ему. Он и сам превращался в какую-то побрякушку…

На Ирину он променял друзей, семью, спокойствие.

Зачесанные с боков волосы открывали небольшие, будто вылепленные из воска, уши Ирины. В руке с браслетом она держала бокал с красным вином, в другой — погасшую сигаретку. У Ирины породистое тонкое лицо, тронутое легкой желтизной, серые настороженные глаза. «Сколько все же тебе лет? — старался угадать Черкашин. — Даже об этом я у нее не спросил». Он придирчиво отмечал ничтожнейшие морщинки на ее коже, лапчатки у глаз, складки на шее. «Ей, вероятно, не меньше сорока».

#img_12.jpeg

Сорокалетняя женщина. Это больше, чем так называемый бальзаковский возраст. С сорокалетними не шутят, и они не дадут себя в обиду. Если в сорок не устроена судьба, нет семьи, мужа, положения, нужно совершить последний прыжок, и… она совершила… И нашла мужа. Больше не станет рисковать. Двух мнений быть не может.

Однако, трезво представляя себе сложившуюся обстановку, находя в себе мужество для такого самоубийственного анализа, Черкашин все же не мог победить своей расслабленности и безволия. Он не мог отречься от Ирины, чувствовал, что любовь к ней сильнее, чем жалость или снисхождение. Она сумела заставить его полюбить ее, чем-то накрепко привязала к себе. Раньше она была одна, теперь их стало двое.

— Я готова тебя выслушать, Павел. Поездка, как я догадалась, задумана неспроста.

Тягостно собираясь с мыслями, он потупил глаза, искоса наблюдая за тем, как она ставит на камин недопитый бокал и подносит яркий уголек к погасшей сигарете. Тяжелые каменные щипцы подрагивали в ее руке, ей не удалось сразу раскурить сигарету.

— Я слушаю, — снова прозвучал ее голос.

Она окуталась дымом.

— Ты меня извини, но и постарайся понять… — с трудом начал Черкашин. Брови его изломались, на лице появилось жесткое, отчужденное выражение. — Возможно, все это глупости и вздор… однако… Мы живем в крепости, мы военные люди… Это обязывает. Я ведь толком ничего не знаю о тебе. Меня спрашивают, а я отделываюсь тем, что принимаю позу оскорбленного человека. Ты кому-то пишешь письма. Кому? Я не знаю… Кто твои родные? Где они? Если хочешь знать, меня уже спросили об этом. Раньше в анкетах значилась она… моя жена. Теперь я живу с тобой… — Он расстегнул пуговицы кителя, вытащил из внутреннего кармана какие-то глянцевитые бумаги.

— Не надо мне все это объяснять. Когда в любовь замешиваются какие-то бумажки, в душе не остается места для радости. Изволь. Я расскажу. Только потом не жалей. Иногда лучше жить в тумане… — Ирина вдохнула воздух и сделала длинную паузу. — Родилась я в большом, красивом приморском городе… Не хочу заискивать перед тобой, но очень много воспоминаний у меня связано с морем… Что может быть прекрасней величавой картины моря!

— Ты только не издевайся, — сухо попросил Черкашин.

— Прости. Вероятно, нервы. — И продолжала проще, с той же скорбной улыбкой; видимо, она припоминала дорогие ей картины. — Особенно любила я море осенью. Купание прекращается. Пляжи пустеют. На берегу раскиданы рыбачьи сети, неводы с запутавшейся в них тиной. Острый и соленый их запах вызывал у меня представление об утопленниках. Часто я допоздна засиживалась у моря. Темнота окутывает берег и все окружающее. Только издали прорезает темноту резкий свет маяка, и на рейде поблескивают разноцветными огнями корабли…

Ирина сложила руки ладонь к ладони и сжала их между коленей. Черкашин сидел в прежней позе, глубоко уйдя в кресло.

— Первое мое воспоминание детства, самое яркое, связано с приездом тетушки. Вредная была старушка, сухонькая, ядовитая. Меня потом полотенцем била за то, что я подсунула ей под простыню ежа… Впрочем, все это ненужный мусор воспоминаний. С тетушкой приехала девочка. Помню, она глядела из окна и удивлялась: люди и лошади у нас точно такие же, как и в Конотопе.

— А отец?

— Отец? Хорошо. — Ирина хрустнула пальцами, прикусила нижнюю губу, встряхнулась. Ее глаза смотрели на Черкашина в упор. — Мой отец служил в какой-то экспортной фирме, часто выезжая в Турцию, если не ошибаюсь, и в Италию… В Грецию. Зарабатывал хорошо. Перед первой мировой войной он приехал из Константинополя…

— Отец жив? — требовательно перебил ее Черкашин.

Плечи ее вздрогнули. Она удержала себя от резкости:

— Разреши мне, если тебе не трудно, связно закончить. Ты натолкнул меня на воспоминания. И я хочу вспомнить… все. У меня в памяти осталось одно чепуховое, как тебе, вероятно, покажется, событие. В день рождения — мне минуло пять лет — отец подарил мне большую, почти с меня ростом, куклу. Кукла открывала и закрывала глаза и говорила «папа» и «мама». Какая это была милая кукла, Павел! Меня не считали красивым ребенком. Я была худой, угловатой, дикой девчонкой. Подружки меня не раз колотили… Мне казалось, что и отец меня не любит. И я ему отвечала тем же, боялась его, хотя отец никогда не тронул меня и пальцем. Я сама не ласкалась и старалась избегать его ласк… — Ирина задумалась. — Только много лет спустя, уже подростком, поняла… я была несправедлива к отцу.

Посвистывал дождевой ветер. Черные лапы кипарисов мягко стучались в окно. Тонкая струйка потекла из-под балконной двери по скользкому паркету. Ирина наблюдала за этим черным гибким червячком.

— Нас было трое детей, я — самая старшая. Революцию и гражданскую войну мы, даже будучи детьми, очень хорошо почувствовали. Все перевернулось. Когда я читаю книги об этом времени, я завидую тем, кто умел видеть праздник в кровопролитии и изуверстве. Не помню точно, в двадцать пятом или двадцать шестом году, отец снова выехал за границу, в Турцию. По-моему, тогда там был Кемаль. Мы посылали в Турцию товары, машины. Года два отец провел там. Письма его были нежны, чувствовалось, что он тоскует от разлуки с нами. Читая его письма, я незаметно для себя стала отвечать ему такими же письмами. Когда отец вернулся, я думала, что умру от счастья… Куда девалась моя боязнь! Отец очень гордился мною, и отношения у нас сложились самые товарищеские. Многие, глядя на нас, удивлялись такой перемене. Мама была счастлива. Потом отец говорил мне, что любил меня больше всех детей, но моя отчужденность заставляла его страдать. А я удивлялась, как могла не любить такого чудного, доброго отца, исполняющего вес мои желания и даже капризы.

Воспоминания Ирины невольно вернули и Черкашина в мир незабываемого детства. Перед ним встали живые, почти осязаемые картины родного Подмосковья, снежная горка у замерзшей речки, березы в зимнем кружеве снега, иволги, доверчиво прилетавшие к их дому и клевавшие корки ржаного хлеба, испеченного матерью.

— Тебя интересует мое прошлое. Что ж, слушай, — продолжала Ирина. — Потом мы переехали в Москву, Мне понравились милиционеры в белых перчатках, леса, окружающие Москву. Какая-нибудь рощица в Лосиноостровской представлялась мне дремучей, непроходимой чащей… Последующая моя жизнь протекала так же, как и у всех молодых девушек. Много гуляла, читала, посещала театры и… увлекалась. Ты извини, я еще выпью.

Она подложила в камин поленьев, долила в бокал вина и выпила не отрываясь.

За окнами по-прежнему шумел ветер.

— Итак, дальше. Всю правду, как требуешь ты. Впрочем, только тогда человечество скажет первую правду, когда поставит памятник лжи… У нас случилось горе. Для меня самое большое, неизбывное горе. Умерла мать. Мне хотелось тоже умереть. Но пришла… любовь. Павел, ради бога не обижайся на меня, но я никогда, никогда не сумею так полюбить. Никогда… Хотя это был человек почти на двадцать лет старше меня… — Она продолжала с каким-то упоением: — Он сумел заставить себя полюбить. Нелегко в его возрасте влюбить в себя такую девушку, какой была я. У меня выработался до отвращения противный склад ума. Я могла разговаривать с порядочным человеком, а в это время думать: какой свежести у него белье, и не заштопаны ли носки, и не грязные ли у него уши? Но не в этом дело. Я принадлежала этому человеку. И никогда не жалела о совершенном мной чудовищном поступке. Есть мужчины, которые склонны считать жертвой свою бесценную персону, а есть другие… Он был редким исключением, великолепным одиночкой.

— Одиночкой? — переспросил Черкашин. — Тогда за чем же дело встало? Почему он не женился на тебе?

— К сожалению, он был женат. Любил жену, обожал свою дочку.

Да, Ирина однажды сказала: «Не унижай свою жену, Павел. Не издевайся над ней. Если ты ее бросил, это не значит, что ты должен втаптывать ее в грязь. Мне не нужно этой жертвы; несчастье другого человека может в конце концов обратиться против того, кто его принес. Мне лучше сознавать, что ты, любя ее по-прежнему, меня полюбил гораздо больше. Тут уж виновата она сама, и никто другой».

И все же он спросил сдавленным голосом:

— Тебя не смущало то, что он любил свою жену?

— Нет! — вызывающе ответила Ирина. — Ты знаешь мои принципы. Жаль, ты всегда невнимательно выслушивал меня. Тот человек уделял мне много бережного и чуткого внимания. Несмотря на наши вполне реальные отношения, я всегда чувствовала себя прежней, той же девушкой. А ведь другой может сразу состарить девушку на двадцать лет, не прикоснувшись к ней. Я знала: он не бросит ради меня свою семью. И любила его…

В Черкашине заговорило оскорбленное мужское самолюбие:

— Он играл тобой! Подло играл! И ты заставляла его притворяться.

— Ты не прав! Не суди по себе о других, — резко ответила Ирина.

Черкашин встал, сжал руки и, чувствуя, как онемели суставы пальцев, раздельно проговорил:

— Я не мог делиться и хитрить. Ты мне поставила условие: бросить семью. Если бы не ты, я сейчас шел бы на крейсере под Государственным флагом, меня встречали бы салютом, как Ступнина…

— Не хитри с самим собой, Павел, — так же безжалостно сказала Ирина. — Бог мой! Я отняла у тебя крейсер! Крейсерами награждаются только праведники или закоренелые холостяки? Тебя угнетает связь со мной? Давай разойдемся, Павел. Я могу ради тебя принести любую жертву.

— Нет! Не можешь! Ради того ты могла бы, ради меня — нет! Расписываешь передо мной какого-то старого подлеца…

Глаза Ирины зажглись неприкрытой ненавистью и презрением:

— Ты безобразен в гневе. Не смей его оскорблять. Ты еще всего не знаешь… Ты не дослушал. Может быть, ты изменишь свое мнение и возьмешь свои слова обратно.

— Никогда!

— Так знай. Он, и только он, не обходил нашу зачумленную семью. А ты вытащил старые анкеты. Подумаешь, ему из-за меня не дают крейсер! Такие, как ты, ради своей выгоды отрекаются от родителей, не только от друзей… — Ирина спохватилась, бросилась к нему, опустилась перед ним на ковер. — Я устала, Павел. Пойми. Смертельно устала. Не думай, что мне легко носить этот груз…

Черкашин оттолкнул ее и выскочил на балкон. В комнату ворвался ветер. Из камина метнулось пламя. Ирина прикурила от головешки, ощутив сладкий дымок кипариса. Раздувая ноздри, сделала несколько глубоких затяжек. Снаружи щелкнул ключ. Она приблизилась к двери, прислонилась лбом к стеклу.

— Возвращайся… или пусти меня!

Он не отвечал. Тогда Ирина наотмашь ударила кулаком по стеклу. Осколки со звоном брызнули на пол. Черкашин вбежал в комнату и крикнул ей что-то злое, оскорбительное.

Ирина обернула руку салфеткой:

— Садись. Не кричи. Ты же боишься сплетен. Прикрой дверь. Тебе тяжело? Возможно. Мне не легче… Страшно так жить, Павел. — Она пригладила его волосы. — Страшно жить, вечно чего-то бояться. Чувствовать себя без вины виноватой. Тебе, вероятно, трудно понять меня не по этим бумажкам, а по-человечески. Признаюсь, меня в конце концов научили жить по холодному расчету, не доверять сердцу, педантично контролировать свои чувства. Скажу больше. Мне пришлось утаить при отъезде в Севастополь, кто и что мой отец. В противном случае мне, русскому человеку, запретили бы въезд в этот город, работать в нем, приносить пользу.

В ее словах нельзя было заподозрить притворства. Черкашин не мог прийти к какому-нибудь решению, не мог всего осмыслить. В его голове был хаос.

Ирина развернула салфетку:

— Небольшие порезы. Буду хвалиться, что и в меня Запад всадил столько-то осколков. Раз, два, три, четыре…

— Перестань…

— Я хочу закончить свою исповедь.

— Не надо.

— Нет, надо. Теперь для меня.

— Ты жестокая.

— Ты тоже не мягкий… Ты трудный человек. Тебе зря кажется, что ты такой яблочный пирожок с поверхностным пригаром. — Ирина опустилась на ковер, скрестив по-восточному ноги. — В своих письмах к тебе я упоминала о моей первой любви. Помнишь, буква «К»? — Она погладила яркий ворс ковра. — Я его изредка встречала. Он, безусловно, постарел. Естественно. Говорил мне, что моя любовь делала его гордым и молодым…

Часы с латунным маятником отбили три удара.

— А где твой отец?

— В Москве… — после паузы ответила Ирина.

— Почему же ты не познакомила меня с ним?

— Ты с ним знаком… И ты ему понравился…

— Не издевайся надо мной.

— Я познакомила. По его просьбе.

— Кто же он?

Ирина указала на браслет.

— Понимаешь теперь, почему я не представила тебе его? Следовало ли волновать тебя, любимого мною человека?.. Ты хотел знать всю правду обо мне. Узнал ее. Ну тебе стало легче? Я щадила тебя, Павел. А как теперь поступить, пока не знаю. Если позволишь, я обдумаю. Разрушать из-за меня свою карьеру, может быть, и в самом деле нелепо, — Ирина приложила к своим губам его руку. — Одно имей в виду: ты можешь поступить со мной как тебе угодно… как лучше для тебя… Только о принятом тобой решении предупреди меня заранее. Обещаешь?

 

XV

«Что же теперь делать? Как поступить?» — мучительно соображал Черкашин, преувеличивая размеры грозившей ему опасности. Доложить? Но пока она не является его официальной женой. Зачем он должен заполнять анкеты? Но его, Черкашина, имя сейчас у всех на языке. Попадешь в разряд нечистых, попробуй потом отмойся. Поделиться с кем-нибудь из друзей, посоветоваться? По совести говоря, и друзей-то настоящих не осталось: Как-то сами собой отпали, отдалились. Говорят, с кем-то стал груб, с кем-то заносчив. Пренебрегает теми, кто отстал от него на служебной лестнице, тянется к адмиралам… Кто же самый близкий, кто поймет? Кто знает все, что знает он? Самым близким человеком оставалась Ирина.

Он жил в ее комнатке, в общей квартире. Сюда провели телефон. Сама по себе эта крохотная комнатушка с тахтой вместо кровати оскорбляла Черкашина, привыкшего к другим масштабам. Обстановка давила его, глумилась над ним. Стены оклеены ядовитыми по цвету обоями. В коридоре висят чьи-то старые велосипеды и корыта. Сама Ирина презирала домашние обязанности И либо «чистила перышки», либо отсыпалась напропалую. К тому же еще эта глупейшая привычка окружать себя ненужными вещами, всяким старьем, вызывающим в нем глухое раздражение. Стол. Казалось бы, накрой его чистой скатертью, поставь цветы — и хватит… Но нет, зачем же, скажем, на мохнатом коне Богдан Хмельницкий, подняв гетманскую булаву, зачем красуются захватанные пальцами, бог весть когда вырезанные из слоновой кости «Амур и Психея». Отвращение вызывает дракон Чинь-фу с выпученными глазами и шелестящим хвостом, тем более, что сама же Ирина уверяет, будто этот змеевидный дракон, сделанный из корня вишни, приносит, по китайским поверьям, в дом несчастья.

Безделушки, кочевавшие вместе с Ириной, громоздились между книгами, на столиках и тумбочках. Вазочки французского фарфора, датские псы, статуэтки и блюдечки, склеенные синдетиконом… Вот бронзовые часы времен Директории. Редчайшие, как уверяет Ирина. Видите ли, вместо маятника-дельфина подвешен донской казак с пикой. Ирина скупала бисерные вышивки, фарфор и старинное стекло.

В дополнение ко всему бисерные вышивки, великолепные собиратели пыли, и еще какая-то посуда, ни притрагиваться к ней нельзя, ни пускать в дело.

Иногда хотелось взять палку и переколотить всю эту антикварную рухлядь, а потом веником-голиком вымести мусор к чертовой бабушке. Неужели это — мир новых ощущений, привороживший его?

В таком настроении, вскоре по возвращении с Южного берега, лежал Черкашин на тахте. Он закончил праведные дневные труды в штабе и ел сочинский чернослив. Жена у окна починяла бисерную вышивку, нанизывала горошинки на нитку. У Черкашина поламывало поясницу: приближался приступ радикулита, посещавшего его не столько при простуде, сколько в связи с нервными перегрузками.

Часы времен Директории тикали, напоминая постукивание вязальными спицами, равнодушно покачивался донской казак с пикой. Запыленный боярский графин стоял на подоконнике, рядом с хилым растением, похожим на чеснок. Ирина называла его папирусом. Там же тарелка с ломтиками потерявшей янтарный цвет семги, масленка из бакелита, стеклянная банка со сметаной, подернутой плесенью, и кастрюля с вчерашним супом, с забытым в ней алюминиевым половником.

Зазвонил телефон. Густой голос Ступнина приглашал приехать в гости, на корабль. Оказывается, сегодня день рождения Михаила — стукнуло ни много ни мало, а крепких сорок два. Еще по звездочке на погоны добавили.

Чем-то почти забытым и свежим повеяло на закисшего Черкашина. Крейсер, рейд, веселая корабельная офицерня, прибауточки и шуточки.

— Буду, Михаил. Спасибо, дружище.

Ирина обернулась:

— Где это ты будешь? Какого нашел дружища?

— Ступнин. День рождения… — Черкашин уже одевался, сонную одурь будто рукой сняло.

— И я с тобой.

— Нельзя. Корабль же…

— А если я тоже уйду?

— Пожалуйста, — весело согласился Черкашин. — Найди-ка мне чистый платок, Ирина. Ей-богу, в этом хаосе никак не разобраться.

— Хаосе? — Ирина помогла ему собраться и больше не проронила ни слова.

Глухое раздражение, закипавшее в Черкашине, быстро рассеялось, когда катер, присланный Ступниным, игриво понесся по волнам, и вскоре заветные дудки, молодя кровь, выпустили трель «Захождения» с борта «Истомина».

«Вот это дело, — радостно думал Черкашин, — и далеко от времен разнесчастной Директории». Он птицей взлетел по трапу, забыв на этот миг о своем радикулите.

— Поздравляю от души. Извини, без подарка, Михаил, — пожимая руку Ступнину, говорил Черкашин самым приятнейшим голосом. — Подарок за мной. Хотел тебе захватить «Амура и Психею», но вовремя вспомнил, что у Психеи непропорционально развиты ноги… Длина ног, как ты знаешь, должна равняться длине туловища…

— Ах, брось ты травить, Пашка. — Ступнин полуобнял боевого друга, обрадованный его настроением и довольный тем, что пригласил его, оторвав от мрачных дум. — Пойдем в кают-компанию… Старьем мы становимся, Павел. Давно ли курсантили в Ленинграде, и вот… пошло наступление на пятый десяток.

В кают-компании близость берега угадывалась по излишне раскрасневшимся лицам, повышенным голосам, по более вольным жестам. К тому же те, кто не сумели заранее проявить оперативность, приглашались к шкафчику в каюте старпома, где, вопреки корабельному сухому закону, ради такого случая разрешалось пропустить за здоровье командира серебряную чарку с надписью, выгравированной по пузатенькому боку:

«Ты меня веселишь, и я тебя не забываю».

На столе спиртного — ни-ни-ни, хоть пройди прожекторным лучом. Под столом… Хотя найдется ли крохобор и законник, охотник выискивать запретные плоды в такой торжественный день — день рождения командира!

Кают-компания, как и определено в уставе, являлась местом тесного общения офицеров, культурным центром воспитания

«в духе передовых идей советской военной науки, способствующей выработке единых взглядов на вопросы ведения морского боя, боевой и политической подготовки и организации службы».

Кроме высоких задач, определенных Корабельным уставом, в кают-компании по тому же уставу офицеры просто-напросто «принимали пищу».

Первым лицом в кают-компании был старший помощник. Без него не начинали трапезы, больше того, не имели права войти в кают-компанию. Его ожидали в салоне, где стоял бронзовый бюст адмирала Истомина, в штормовую погоду накрепко привязываемый пеньковыми канатами. Точно в положенное время старпом появлялся в салоне и, разрешив занимать места, проходил в кают-компанию первым. Старший помощник Савелий Самсонович Заботин слыл рьяным и честным служакой-морячиной, вперед не забегал, в хвосте не скулил, умел мудро посторониться, если нужно — пропустить. «Адмирала не дадут, а на каторгу сведут», — подшучивал добродушнейший Савелий Самсонович в ответ на укоры в мягкотелости. Под каторгой, как можно догадаться, он подразумевал не кандалы и тачку в свинцовых рудниках, а возможные и близкие, т у т о ш н и е  служебные неприятности.

Увидев Черкашина чуть ли не в обнимку с командиром, Савелий Самсонович даже не крякнул, но знатоки могли догадаться о взрыве его чувств по усиленной пульсации височной жилки и по тому, как покраснело его сытое, не поддающееся загару лицо.

— Прошу, прошу, Павел Григорьевич, — приглашал Заботин, привставая с кожаного, наглухо принайтовленного пристенного диванчика. — Рядышком со мной приглашаю. Нет, нет, это место командира, видите — уже хвостик селедки обгрызанный. Что это вы за поясницу держитесь? Радикулит обострился? Мы им займемся, а пока приступайте. Ничего, пейте, я, как первенствующий, исполняю в данном случае роль Иисуса, превращаю воду в вино.

Теперь можно было включиться в общую тональность. Привычная с юности обстановка подняла настроение Черкашина. Слава богу, ни одной бабы, строгое мужское братство. Офицеры, инженеры и техники судостроительного завода — ведь «Истомин» не закончил еще государственных испытаний, — видимо, успели сблизиться при доводке корабля и теперь называли друг друга по именам, вспоминали какие-то курьезы, заразительно хохотали…

— Вон в том углу наши севастопольские строители, — объяснял Заботин. — Пригласили их не без злого умысла. Обмозговываем собственное строительство. Квартир-то у офицеров в основном чертма. Надо соображать, как выйти из положения. Татьяна Михайловна сейчас тесно связана с геркулесами стройки. Надоумила. Обсудили в салоне возле Истомина. Слушал нас, головой кивал. Теперь дело за конкретностью, Павел Григорьевич. Матросы с удовольствием отработают «святые часы». Материал привезем с Украины, из Керчи, да и тут пошуруем, в Инкермане. Такие бригадиры, как Хариохин, Чумаков, Расторгуев, Коломяка — видишь, сидят с артиллеристами, — уже вникли в наш стратегический план и, уверяю тебя, помогут лучше и скорей любого бобика из министерства.

Черкашин увидел здесь не только знаменитых бригадиров, он заметил главное, что никогда не минет опытного глаза: в кают-компании держалась атмосфера подлинной, а не наигранной дружбы. Офицерам весело, радостно служить, несмотря на требовательность Ступнина. Если командир не по душе, этого не скроешь, будут заискивать, вскакивать, теребить пуговицы кителей и крючки воротников, краснеть или бледнеть, хмуриться или сдержанно раздражаться… Военные отвечают перед трибуналом за вылетевшее неудачное слово, но мысли ему не подсудны. Можно глухо завидовать Ступнину, но соперничать с ним трудно.

— Страдаете от своей нудной хворобы? — Заботин наклонился к Черкашину, тесня его своим жарким сытым телом. — Радикулит надо лечить хреном. Только хреном.

— Сколько людей, столько советов. — Черкашин поежился. Из открытых иллюминаторов дымчатыми потоками стремился холодный воздух.

— Ничего не поделаете, — понимая беспокойство Черкашина, сказал старпом. — Прикажи задраить — снова откроют… Молодежь… Значит, надо достать хрену…

— Сколько?

— Не тонну же! Два корешка. На базар привозят. Почистить кочерыжки и — на терку. — Пальцы старпома сделали несколько трущих движений. — Потом в бутылку и залить чекушкой.

— Чекушкой?

— Ну да, чекушкой водки. Четвертушка. Два бывших мерзавчика. А к чему больше? Больше не надо. Зачем добро переводить?.. Только чекушку.

Заботин прочитал записку, подписанную Доценко и Воронцом. Они спрашивали, когда вручать имениннику подарки.

— Куда они торопятся к богу в рай! — старпом сунул записку в карман кителя и выразительно поиграл серебряной цепочкой часов. — Итак, залили чекушку, закупорили и поставили снадобье на три дня в тепло. Через три дня, когда настоится, возьмите пачку сухой горчицы, разотрите ее на этом составе и — в бутылку, взболтайте…

— Ну, очевидно, это снадобье надо пить? — Черкашин решил ускорить наглядное составление рецепта, так как Доценко недовольно и озабоченно совещался с замполитом.

— Вы на них не обращайте внимания. У них психология, а у меня биология. Подарки не убегут с корабля, сами понимаете. Пусть молодежь покрепче похарчится. Заметили — пирожки понесли, назревает еще кулебяка…

Вестовые ловко скользили у столов. Помощник кока, розовощекий плясун, всегдашний участник вечеров самодеятельности, поторапливал вестовых.

— Внутрь ни в коем случае! — продолжал Заботин. — Адская смесь. Дай нильскому крокодилу — сдохнет… Только растирать! Три ночи подряд растирать это самое место. У вас же есть кому растирать?

— Неужели три ночи подряд? — Черкашин уклонился от прямого ответа, боясь, что невинный разговор перейдет на более болезненную для него тему.

— Только подряд! Цикл! — указательный палец взлетел вверх. — На ночь растереться, завязать теплым. Попросите у жены старый шерстяной платок. Хотите, я подарю? Есть у меня такой платок, купил когда-то случайно у грузинки, в Дарьяльском ущелье. И как рукой волшебника — все снимет! У нас, моряков, да еще у летчиков эта болезнь как присяга. В молодости еще ничего, выкаблучиваешься, а как перевалило за… за… И благодаря такому несложному лечению, благодаря хрену, чекушке, сарептской горчице и жениному шерстяному платку болезнь изгоняется. Болезнь уходит, а человек остается…

— Попробую обязательно, — пообещал Черкашин, довольный тем, что изложение рецепта пришло к концу.

Повинуясь сигналу первенствующего, прекратился стук ножей и вилок. Сразу иссяк рокочущий поток оживленного говора.

Заботин поднялся, оправил китель, по привычке прощупал крючки воротника и, как на клавишах, проиграл пальцами по сияющим пуговицам.

— Товарищи! У нас — новорожденный. Ему исполнилось сегодня сорок два. Забудем о столь почтенном возрасте, хотя ни одного дня, месяца и года виновник торжества не потратил даром, а только с наибольшей пользой для нашего флота, и поздравим с этой знаменательной датой нашего дорогого Михаила Васильевича!..

Как ни старался Савелий Самсонович скрыть за полушутливой речью свои чувства, это ему не удалось. Под громкие аплодисменты он обнял своего старого друга.

У входа в кают-компанию что-то готовилось. Сидевший с Михаилом Васильевичем инженер-турбинист пробрался к группе рабочих и моряков, принесших какой-то объемистый подарок, пока скрытый под парусиновым чехлом.

— Сейчас слово кораблестроителям и экипажу, — объявил Доценко.

— Нет, нет, — пухлая рука Заботина остановила двинувшуюся было вперед делегацию. — Пусть они побудут с нами, а я с разрешения общества позволю себе выразить чувства накаляканными мною стихами…

Смущенно пошмыгивая носом, Заботин полез в карман, достал листок бумаги, развернул его и, подальше отставив от себя по причине дальнозоркости, принялся читать:

Когда нас море Черное качало В Крыму, у Ялты, в год сороковой, То было дружбы первое начало В канун годины грозной, роковой. С тех пор прошли мы — вместе, в одиночку — Сто тысяч миль под громом и огнем, Пока что смерть давала нам отсрочку, Спасибо ей, старухе, и на том. А может, все иначе с нами было, И среди моря темного крови, Старуха-смерть пред дружбой отступила, Как некогда пред силою любви.

Ступнин не мог не поддаться доброму и волнующему чувству, наблюдая за человеком, с которым ему бок с бок пришлось провести всю войну. Да, только в сороковом, отдыхая в Ялте, он ближе познакомился с Савелием Самсоновичем. Беззаботные, молодые и дружные, они загорали на солнце, плавали, снимались у армянской церкви и возле львов алупкинского дворца, дегустировали вина в прохладных подвалах гостеприимной Массандры. А через год — война.

«Душа ты человек, — тепло думал Ступнин, — а иногда приходится пошуметь на тебя, заботливейшего старпома Заботина, притопнуть ногой. Зато ты ни разу не вспыхнул, не затаил обиды».

Савелий Самсонович читал уже наизусть:

Пусть нашей дружбе не гореть, не таять, В воде студеной камнем не тонуть, Пусть наша дружба, как звезда, сверкает И нас двоих ведет в далекий путь. И что бы нас в дороге ни встречало, Огонь и дым иль долгий свист свинца, Так хорошо, что в дружбе есть начало, Но в сто раз лучше — нету в ней конца.

«Ну что будет делать именинник? — Черкашину хотелось чему-то научиться у Ступнина, открыть секрет его умения общаться с людьми, формулу молекулярного сцепления с подчиненными, которая никогда не давалась ему в руки. — Старпом есть старпом. Стихи есть стихи. Для взрослых дядей — смешно. Почему же так взволнованно стучит в ладони молодежь, почему даже у тебя, Павел, встал комок в горле, а ведь друзья давно назвали тебя сигарой под целлофаном? На вид красиво, а закурил — кашель и вонючий дым. Ступнин обнимает, целует Савелия. Молодежь окружила их. К ним тянутся руки лейтенантов и капитан-лейтенантов. Никто из них не видел войны, не тонул, не валялся в госпиталях. Это молодняк! Без шрамов и трагедий! Они влюблены в Ступнина. Нет, его не свалить! В чем же секрет его поведения?»

Праздник — да, именно праздник — продолжался.

Макет «Истомина», отработанный добровольными модельщиками до мельчайших деталей, преподносили несколько человек: трое рабочих судостроительного завода, инженер в очках, двое матросов. Возглавлял делегацию Апресян, заместитель командира дивизиона движения, длинный сутулый офицер с желтыми белками глаз. У Апресяна, этого потомка народов, населявших древнее царство Урарту, бешено пульсировала горячая кровь, и его разлохмаченная, гортанная речь не хуже стихов старшего помощника зажгла сердце.

— Спасибо, друзья, большое вам спасибо, — голос у Ступнина сорвался, да и не нужны были слова.

На корабле есть еще и вторая кают-компания — для старшин. Ее возглавляет главный боцман. На «Истомине» боцманскую службу правил Сагайдачный, морячина, какого поискать, великолепно знавший все сложное хозяйство — от киля до клотика. Сагайдачный прошел всю войну, от первого колокола громкого боя до салюта победы. Именно Сагайдачный давал Черкашину поручительство при вступлении его в партию.

Пришедший приглашать к старшинам, Сагайдачный официально откозырял Черкашину и пошел следом за Ступниным.

— Как дела, Сагайдачный?

— Живем помаленьку, товарищ капитан первого ранга, — ответил он Черкашину и посторонился, чтобы пропустить его в горловину люка.

— Квартирой обзавелся?

— Построил халупу на горе Матюшенко, — сообщил он сухо и сказал Ступнину: — Мы тоже приготовили скромный подарок, товарищ капитан первого ранга.

В старшинской кают-компании пришлось отведать свежей традиционной кулебяки, ответить на шумные поздравления. К Ступнину подсели рабочие, знатоки кораблестроения, и сразу же открыли дискуссию о флоте.

— Нам что, — горячо говорил один из них. — Скажут переходить на танкеры или подводные лодки — перейдем. Наряд везде выпишут. Только ответьте нам на вопрос: почему это замахиваются на корабли? Понимаю — ракеты; только в ракетах десант не пошлешь, боеприпасы и харчи не подвезешь. Раз существует море, нужны морские корабли, мы так понимаем, а как вы?

— Хлопцы, что вы меня спрашиваете? Мне доверили крейсер, топить мы его не собираемся, сделали вы его крепко и, надеюсь, надолго. Если понадобится кое-какую мебель переставить, разве откажетесь? Я сам люблю больше аккордеон с кнопками, чем рояль с клавишами, — отшучивался Ступнин, чтобы не затевать лишних споров. — Есть у вас гармошка? Научу песенке, еще кронштадтской.

Принесли аккордеон. Ступнин попробовал лады и, аккомпанируя себе, тихо запел песню балтийских моряков о погибших в первые годы революции трех эсминцах.

Их было три,                     один, другой и третий, И шли они в кильватер                                   без огней, Лишь волком выл в снастях                                           разгульный ветер, А ночь была                     из всех ночей темней. Мы шли на вест,                          несли врагам гостинцы, Но враг не спал,                          подстерегая нас, И вот взорвались в море                                      три эсминца… На минах хитроумных англичан.

Здесь, в Севастополе, среди моряков, песня звучала по-особенному. Она трогала самые чувствительные струны сердца.

Ступнин к тому же хорошо пел.

Взорвались все,                         один, другой и третий. Столбы огня                    и человечий гам, Их разносил по морю                                 буйный ветер, И волны в страхе                           жались к берегам.

После паузы Ступнин уже не в таком тревожном, а в доверительном тоне продолжал:

Смотри, годок,                       ты видишь этот локоть…

«Что это? Притворяется, бравирует своей пресловутой близостью к подчиненным? Зачем пригласил меня? Продемонстрировать, преподать урок, унизить? Ведь и я пел тогда в салоне флагмана, голос мой не хуже, но почему так кисло принимали мои арии? А тут — неподдельный восторг от песенки о трех эсминцах? Где же люди прячут ящичек, в котором могут при добрых условиях обнаружиться и доверие, и любовь, и преданность? И у всякого ли есть такой ящичек? Я никогда не был так близок к подчиненным. Улыбался им, пожимал руки, спрашивал о здоровье родных, а в ответ получал «нет», «да», «так точно», «не могу знать».

Старшины, могучие, как швартовные палы, дрожали от радости, вручая своему командиру сотенную коробку папирос с русскими богатырями на крышке, восседающими на длинногривых конях.

Славянской вязью надпись:

«Хоть и вредно для здоровья, но курите на здоровье».

— У кого же такой замечательный почерк? — спрашивает Ступнин.

— Подойди-ка сюда, Карпухин, — зовет главный боцман. У него поблескивают золотые зубы, а смуглое лицо — в сверкающей улыбке.

Старшина Карпухин смущен, млеет от гордости и бормочет что-то себе под нос.

— Карпухин! — восклицает Сагайдачный. — Известный оформитель стенных газет и мастер карикатурного жанра!

Ступнин пожимает руку известного мастера художественных дел, и тот рад без памяти.

— Спасибо, товарищ Карпухин! Такую надпись хоть в музей отправляй.

— Писал я, а сочиняли все вместе, товарищ капитан первого ранга.

— А эти якоря на руке сам сочинял? — Ступнин задерживает руку старшины с тушевыми наколками.

— Еще на «Свирепом», — Карпухин высвободил руку: командир не любил татуированных. «Еще заставит рукав отвернуть, вот там-то есть чем полюбоваться».

— На «Свирепом»? Да ты ветеран, Карпухин! Помню, принимал я вас, «свирепых». А потом? «Рокоссовец». Так?

— Совершенно точно, товарищ капитан первого ранга!

Ступнин обошел кубрики. И для матросов нашлись у него сердечные слова. Пора домой. Его ждала семья: приехали Лаврищев, Говорков, друзья.

— Ты со мной, Павел?

— Только до пирса. А там разреши и мне домой.

— Хорошо, — согласился Ступнин и, вероятно, сознательно не задал двусмысленного вопроса о его, черкашинском, доме.

У трапа провожали Заботин и Доценко.

— За меня остаетесь, Савелий Самсонович.

— Есть!

На катере заливало. Стояли в кормовой части, близ горловины моторного отсека, откуда доходили знакомые запахи и посапывание дизелька. Быстро приближался берег.

— Редко с семьей вижусь, — сказал Ступнин. — Возвращаюсь, бывало, с похода, смотрю — вся семья на балконе. «Папа, — читаю по губам дочурки, — домой, домой, вкусное приготовили». Разведу руками, прижмурюсь И шепчу ей в ответ: «Нельзя. Папу не пускают». Скривится доченька, и читаю по ее гримасам: «Эх ты, отец, как же тебя, такого большого, не пускают? Кто?» А ты видел кто? Разве от такого народа оторвешься? У меня семья хорошая, жена сейчас снова пошла на работу, дочка в музыкальную ходит, сынишки… Ребят надо бы поругать иногда, даже всыпать им ременной закуски. А вернешься — облепят: «Папа, папочка, папуля». Слезы на глаза навертываются. Возьмешь их, расцелуешь… Знают, отец ругать не станет… До свидания, Павел. Благодарю за внимание. Команде тоже было приятно, никого кроме тебя от штаба не было. Ты как бы представлял наикрупнейшее начальство…

Опять! И эти горькие слова были сказаны без умысла, по простоте.

 

XVI

Пока Черкашин рассказывал, стремясь как можно сильней ранить себя, а через себя и ее, женщину, принесшую ему так много несчастий, Ирина не выпускала из рук Чу-финя. Потрескивание вишневого дракона, как бы оживавшего в ее руках, не могло не раздражать Черкашина; она безошибочно отмечала каждую мелочь. Психологические тонкости переживаний не трогали ее. Подумаешь, обычная корабельная вечеринка, складчинка разнесчастная — был бы повод. Подарки, объятия, слезы, стихи, застольные песни среди скучающей матросни. Чему тут умиляться, завидовать, и зачем отказываться от борьбы? Если муж потеряет стимул, предоставит себя размеренному движению жизни, все пропало. Не видать ему ни корабля, ни адмиральских курсов, будет трубить до пенсии с покорностью и равнодушием жвачного животного. Чу-финь нагрелся в ладонях Ирины, и потрескивание дерева звучало все явственней.

— Брось ты эту гадость! — вспылил Черкашин.

Она вгляделась в него, не моргая, ни один мускул не дрогнул на ее лице, и спокойно посоветовала:

— Ты должен серьезно полечиться. У тебя неважно с желчью.

— Да, я должен полечиться… Заснуть и долго не просыпаться, а проснувшись…

Она не дослушала его, сознательно перебила:

— Хочешь, я поговорю с адмиралом? Нам следует поехать в Евпаторию, а лучше всего в Саки.

Чу-финь молчал, притаился, наблюдал. Ирина, встав на стул, поправила портьеру, спрыгнула и сунула в туфельки босые ноги с яркими пятнышками лака на ногтях.

— Как ты осунулся, Павел. У тебя катастрофически седеют виски. Лучше их подстричь, милый. Машинкой. Вот так, вот так, — ее пальцы шевелились в его волосах. Потом он ощутил ее поцелуй на шее.

Со двора долетали приглушенные голоса детей, а через стену — голос знаменитого московского тенора, прославлявший вечно юную Матильду.

Зажурчал телефонный звонок. Ирина взяла трубку брезгливо растопыренными пальцами, в ее голосе появились многообещающие, скрытно сексуальные интонации, к которым она прибегала в разговорах с интересующими ее мужчинами.

Потом положила трубку на рычажки аппарата.

— Павел, — сказала Ирина. — Он так любезен. Подавай рапорт, и мы едем в Саки. Зимой там очаровательно, снежно, напомнит тебе Подмосковье. Кстати, в Саки не будет утомительных знакомых. Мы будем жить в отдельном домике, а не в санатории. Я предусмотрела все. Нам снимут комнату. Только подай рапорт…

Она не требовала ответа, знала — другого решения, кроме принятого ею, быть не может. Слово «рапорт» она произносила, подражая морякам, с ударением на букве «о».

Незавидная, казалось бы, доля выпала Петру Архипенко в последние месяцы службы. Кубань — край сплошной механизации — ждала и от флота подготовленных кадров. Памятная беседа о радости труда в каюте замполита практически обернулась в конце концов работой на флотской автобазе. Сыграла роль анкета и соответствующий пункт о профессии. Вначале Петру казалось, что эта работа придумана в наказание злопамятными нестроевиками. Но постепенно он понял: сигнальная вахта могла обойтись и без него, а прибывшие в город машины требовали опытных рук. Пришлось покрутить баранку на «ЗИСе» и самосвале, поскрежетать надежной техникой в балках, вытаскивая сверхплановые кубы инкермана; а теперь начальник автохозяйства, бывший заместитель директора МТС в Ставрополье, устраивал земляку легковые рейсы с целью ближайшего ознакомления с Крымом. Проинформированный Петром Камышев разразился длинным посланием — хоть на торжественном собрании оглашай его. За своей и Латышева подписью председатель колхоза приветствовал будущего демобилизованного воина, крепко овладевающего крайне необходимой для передового колхоза профессией,

«требующей постоянного усовершенствования в связи с бурным ростом разнообразной техники, внедряемой в социалистическое земледелие».

И вот «газик»-вездеход при штурвальном старшине второй статьи Архипенко резво, бежит среди горбатых и пустынных степей Северокрымья. Позади о чем-то шепчутся молодожены, как назвал их начальник, выписывая путевой лист; ветер уносит обрывки фраз, словно конфетные бумажки, а степь наводит на сердце моряка полное уныние.

— Нельзя ли ехать осторожнее, товарищ старшина? — требовательно просит женщина, о которой старшины наслышаны еще больше, чем адмиралы.

Осторожнее так осторожнее. Можно не торопиться, если вы не спешите. Мерзлые колеи, конечно, у кого угодно вытрясут селезенки, тем более на «козле», как иронически именуется «газик», или «Иван-Виллис». У Петра при таких дальних маршрутах вполне хватало времени для раздумий. Вот что такое военная служба! Бери под козырек, имени почти не существует, только погоны — и посему любая вихробойка, вроде той, что сидит позади, может обращаться с ним вот так, как эта. Вообще-то флот, ясно, штука недурная. Попаришься на флотской службе, как в вагранке, — и все несуразное в тебе выгорит, необходимое тебе добавят, закалят характер, испробуют на прессе и молоте, проверят на жаропрочность и морозоустойчивость. Словом, отличная мастерская.

— Старшина, когда же мы доедем? — слышится из-за спины в самую неудачную минуту: попали на обледенелый мостик, узкий, как журавлиный нос, и скользкий, как обмылок на морозе.

Проехали благополучно, а из глубины фанерного возка раздалось порицание самого начальства:

— Надо отвечать, когда вас спрашивают, товарищ старшина.

Хорошо хотя бы то, что назвал товарищем. Петр промолчал и только невольно сравнил Михаила Ступнина с Павлом Черкашиным. Тот чего бы не порассказал в дороге, пошутил, расспросил бы о жизни и мечтах, назвал бы по имени-отчеству, а то по-отцовски — Петей, сменил бы за рулем, дав передохнуть водителю!

— Саки, — сообщил Петр не оборачиваясь.

После степи с ее однообразным зимним пейзажем даже неказистый городок показался благодатным оазисом. Они подъехали к домику, добротно крытому татарской черепицей. Пожилая высокая женщина в вязаной кофте, с орденом «Материнская слава», встретила приезжих, извинилась:

— Поздно сообщили, не успели еще печи нагреться. Вначале чуточку померзнете. Заходите. В вашей комнате и телефон поставили. Линию подвели.

Низкие просторные комнаты. Тепло. Ирина быстро разделась, потерла щеки возле зеркальца, утыканного искусственными цветами.

— Ты как решил с машиной, Павел?

— Не знаю. Может быть, подписать ему путевой, пусть возвращается восвояси?

— А здесь найдем? Пожалуй, лучше оставить. Мне будет нужна машина.

— Тебе? Зачем?

— Пусть это останется моей маленькой тайной, — нехотя ответила Ирина. — Да… обстановка примитивная.

— Нет Богдана Хмельницкого и Психеи, — подтрунил Черкашин.

— Дались они тебе, милый, — лениво протянула Ирина и распустила волосы. — У хозяйки, ты заметил, этот самый, как его, значок за многодетство. Не будут ли младенцы беспокоить?

— Не нравится здесь, можно перейти в санаторий.

— Чтобы дать пищу сплетницам, можно перейти. Послушай, Павел, может быть, тебе лучше попроситься на другой флот? Ну хотя бы на Тихий океан. Нас там никто не знает. Мы приедем законной семейной парой. Прекратятся сплетни. Появятся новые знакомые. От твоей семьи будем за тысячи километров…

— У меня дети. Де-ти. Я люблю их. Ты же не хочешь иметь детей. У меня уже тот возраст, когда хорошо понимаешь, что такое дети…

Ирина передернула плечами и молча принялась разбирать чемодан. Вытаскивала платья и развешивала их где попало.

В низеньких оконцах мутнел дневной свет.

Бесшумно вошедшая хозяйка повернула выключатель. Ирина вздрогнула от неожиданности:

— Я очень прошу, дорогая хозяюшка… Давайте условимся: когда вам нужно войти к нам, постучите…

В комнате постепенно теплело, но Черкашина знобило, и он не мог согреться. Поужинав куском холодного мяса, он первым забрался в постель.

Архипенко поставил машину в сарай и устроился в небольшой клетушке, примыкавшей к кухне. Ему удалось, как он и мечтал, поесть борща.

Дети хозяйки давно разлетелись из-под ее крыши. Петр рассказал женщине о своем решении вернуться к матери, успокоить ее старость, жениться на любимой девчине и зажить возле земли. Хозяйка сразу прониклась к Петру сочувствием.

Он уснул довольный, сытый, разомлевший в тепле. Самодельная перина и железная кровать с набалдашником напомнили ему родной дом. А скромный ночлег в Саки казался ему после кубрика верхом блаженства.

 

XVII

Как и положено по рангу, Архипенко вскочил со своего мягкого ложа раньше всех, помог хозяйке натаскать воды из колодца, растопить печи донбасским антрацитом. Зато ему достались первые лепешки, испеченные в духовке и сдобренные густой домашней сметаной.

— Я еще не знаю, мамаша, на каких правах буду тут санаторничать, — заранее предупредил Петр, — кто будет харчить, где… С собой я захватил только полсотни.

— Ну ничего, Петя, — сказала хозяйка. Ей нравился услужливый и симпатичный постоялец, напомнивший ей одного из сыновей, который третий год служил на подводной лодке на Тихом океане.

— Правильно ваш сын угадал, — утешал ее Архипенко. — Подводный флот теперь все больше и больше будет входить в моду. Тихо под водой, спокойно, вполне безопасно…

— А если воздуха не хватит?

— Поднимается лодка, и люди дышат.

— Случаи бывают с подводными лодками… Смотрела кино: задыхались люди, подняться не могли.

— В кино актеры же снимаются. Они преувеличивают. Страх нагоняют. Не выдам вам военной тайны, если скажу: у нас на флоте ни одной аварии не произошло с подводными лодками.

— Так в Черном море вода теплее.

— Какое же значение имеет для лодки температура воды? Лодка может подо льдом идти, и ей нипочем.

— Разве? — женщина благодарно улыбалась. — Кушай, Петя, кушай еще. Дай я тебе чаю налью. Бери варенье, Петя.

Начальство еще спало. «Иван-Виллис» переночевал в сарае хорошо. Радиатор, залитый антифризом, свободно перенес тринадцатиградусный мороз, отмеченный наружным термометром.

Петр натянул на себя теплый полушубок, старшинскую ушанку, подпоясался ремнем с латунной бляхой и вышел на прогулку.

Городишко не особенно серьезный, это еще вчера сумел определить опытный глаз сигнальщика. Их квартира находилась почти на окраине. Может быть, в центре что и есть? Все же Петр повернул к степи. Морозный ветерок пощипывал щеки, хватал за нос. На выгоне позванивали обледенелые, подернутые инеем бурьяны. Криво лежала разукрашенная застывшими колеями вчерашняя дорога на Сарабуз. Вдалеке поднималась какая-то гора с плоской вершиной. Или это облако? Неужели это плоская и длинная вершина Чатыр-Дага? Растительность бедная, обычная. Не видно кипарисов. У дворов акации и тополя, и сквозь их голые ветви, как сквозь сеть, белеют домики. Ничего интересного, не на чем взгляда остановить. Весной тут, вероятно, сильно расцветет степь. Однажды, возвращаясь из отпуска, Петр поразился обилию маков и еще каких-то цветов, украшавших плоские степи, бежавшие за окнами вагона. Но зима есть зима, омертвила все, и точка.

На часах около семи. Петр повернул к городу и, пройдя несколько кварталов, неожиданно увидел море и корабль. Нетрудно было определить по отличнейшей контурной проекции класс корабля — крейсер. Какой? Уже много однотипных крейсеров вступило в строй. А этот? Недаром Архипенко считался лучшим старшиной сигнальной вахты. Красный флаг! Государственный флаг мог быть только у одного крейсера — у «Истомина». На горизонте шел «Истомин», и не знал тот же Карпухин, орудующий у гудящих топок, что на берегу, затерявшийся, как песчинка в океане, стоит его бесславно низведенный друг, водитель «Ивана-Виллиса» Петька Архипенко.

Вскоре Петр раскусил капитана первого ранга Черкашина. Вначале он крайне равнодушно ответил на бравое и четкое приветствие Архипенко. Но стоило ему доложить об «Истомине», как Черкашин изменился в лице и рассердился не на шутку:

— Я советую вам, старшина, перед тем как сказать, хотя бы немного подумать.

— Я думал и видел, товарищ капитан первого ранга! — с достоинством ответил Архипенко, не понимая причин, которые заставили этого офицера так плохо держать себя с ним. Петр заметил возбуждение Черкашина, тоже пока непонятное, какую-то встревоженность и решил помочь ему.

— Хотите, я подвезу вас поближе к морю. Отсюда не разглядеть, товарищ капитан первого ранга.

— Да, конечно, прошу…

Архипенко затормозил почти у самого моря и глазами указал направление, где почти у самой кромки горизонта в дымных испарениях моря шел курсом на Евпаторию двухтрубный «Истомин» с его приметными линиями, с характерной посадкой на корму.

— Поехали в Евпаторию, — нервно приказал Черкашин, — скорее.

Петр круто, как на турели пулемета, развернулся и поехал по бесформенно закованной морозом грунтовке. Только за городом дорога исправилась, сблизившись с песчаным плоским берегом. Море парило, будто его подогревали снизу. С тоскливыми криками летали оставшиеся зимовать в лиманах дикие утки. У берега стоял покрытый ледяной коркой разбитый тральщик, некогда боевой корабль. Приближалась Евпатория. На сером небе обозначились темные контуры домов.

— Вы слишком медленно едете.

— Машину заносит, — ответил Петр. — Поспешишь, людей насмешишь.

Это могло показаться дерзостью, и Архипенко ждал взрыва. Но Черкашин смолчал. Въехали в город. Машина шаталась и подпрыгивала на мерзлых колдобинах.

— Куда ехать, товарищ капитан первого ранга?

— Ах да… Что же ты не спросил раньше? — И он назвал улицу и номер дома отдыха военных летчиков. Это было недалеко.

По сигналу машины на крыльце появился человек в кожаном реглане и меховых унтах.

— Ступнин? Эй, морской бродяга, вылезай! Ждем! — Летчик направился к машине, мягко и неуклюже ступая по сухому снегу подшитыми войлоком подошвами. — Черкашин? Какими ветрами? А мы ждем Михаила. По радио с ним снеслись через старшего морского начальника. Обещал, что будет. Заходи, Павел. Ты знаешь, мы день рождения Ступнина еще не отмечали. А ты, парень, подгребай вон туда, в затишек. Машину поставишь, заходи в те двери, откуда пар. Там похарчат. Пошли, Черкашин!

В комнате поджидали Ступнина человек десять авиаторов, знакомых и незнакомых Черкашину.

— Отдыхаем! Выполняем заповедь Конституции. Садись за молочный кисель, Павел.

Все было здесь просто, радушно, весело, а Черкашин никак не мог попасть в общий тон. Рыжий летчик, подполковник в морском кителе, увешанном орденами, рассказывал об известных летчиках Василии Лобозове, Дегтяреве, Либермане. Кто-то вспомнил Полозова, назвал его Сашей, Петра Попка, Морковкина, Корзунова, Губрия… Имена знакомые, славные; одни погибли, другие живы. Говорили наперебой, горячо, вспоминали бои на Черном море, эпизоды почти неправдоподобные.

— Так вот, Вася Лобозов погиб по глупому случаю. Возвращался из Адлера. За мандаринами летал. И захватила его муть…

— А Дегтярев! Старый воздушный волк, на бомбежки с грелкой летал. С Либерманом погиб в одной машине. В учебном полете.

Кто-то перебил:

— Сержантов Ищенко и Валкижирьянца тоже притрусили скупой землицей в крымском городке Саки.

Летчик, встречавший Черкашина, сказал ему:

— У ветеранов так заведено: как собрались, начинаются катафалочные воспоминания. Живых хвалить неудобно, расхваливают мертвых.

— Вот возьмем, ребята, того же Лобозова, — не унимался рыжий подполковник. — Чего он только не пережил! Формировался в Испании. Летал туда стрелком-радистом с Остряковым. Оба живы вернулись. Ничего не могла с ними хунта сделать. В Финляндии Лобозов дрался, на Черном. И — глупая штука — свалился с мандаринами. А Остряков? Случайная бомба накрыла такого героя! Какая-то галиматья, несправедливость, жертва случайности…

— А может, и неосторожности, беспечности? — спокойно возразил пожилой полковник, закусывая соленым огурцом, который он выудил двумя пальцами из стеклянной банки.

— Вчера завернул я в Саки, в парк, — не ответив на реплику полковника, продолжал подполковник и покачал головой. — Ветер, снег, оградочка. Лежат наши хлопцы… Снял шапку, вспомнил все наши приключения с Васей, а потом поднял голову и вижу: над деревьями два сокола. Честное слово, не вру… Два сокола! Я засвистел, а они — крылья на изломе под ветром, не уходят… не уходят…

И все задумались по-хорошему, чисто, с проясненными доброй печалью глазами.

— Ступнин приехал!

— Наконец-то, чудовище!

Его вышли встречать. Вернулись шумной, мгновенно повеселевшей гурьбой. В гомоне голосов рокотал густой, спокойный говорок командира «Истомина». Ступнина ждали, ему искренне обрадовались. В комнату заглядывали шоферы.

— Павел, а ты какими судьбами здесь?

— Приехал подлечиться в Саки, вижу — «Истомин». Сердце и тоска привели, Михаил.

— Раздевайся, — требовали летчики, — удели нам внимание, корсар!

Черкашина без всякого умысла оттиснули в сторону, и все обратились к Ступнину с несколько бравурными, но неподдельными по искренности проявлениями чувств.

— Молодец, внял зову. — Полковник в унтах полуобнял Ступнина и прикоснулся щекой к его щеке. — «Нас мало осталось, но верные мы, хоть шпаги ржавеют в ножнах».

Холодно попрощавшись, Черкашин надел шинель и вышел. Архипенко круто тронул машину.

«Вот вам и безупречный, — зло подумал Черкашин. — Организует у себя на корабле чествование собственной личности, бросает якоря, чтобы покуролесить с дружками…»

От ядовитых мыслей, как известно, легче не бывает.

— Орлы собрались там, товарищ капитан первого ранга! — сказал Архипенко. — Ребята подсчитали — шестьдесят три боевых у них… Две звездочки! Меня товарищ Ступнин узнал, вопросы задал.

— Когда это он успел? — недовольно буркнул Черкашин.

— Мы же его у крыльца встретили. Раньше полковника. Со всеми поздоровался…

Машину занесло на гололедке.

Черкашин оборвал разговорившегося водителя:

— Лучше за дорогой следите, товарищ старшина.

Доехали до города, не обмолвившись ни единым словом. Над оголенными деревьями, шелестящими стручками, в парке, где были погребены пилоты-моряки, в полную мощь ревел репродуктор «Цыганочкой».

«Нет, что ни сверши, хоть головой в печку сунься, все равно тебя затмят «Цыганочка», банка с огурцами, бессмертные пол-литра». Раздраженные, несправедливые мысли преследовали Черкашина до самого дома, крытого татарской черепицей.

Его поджидала медицинская сестра из санатория с запиской от главврача, приглашающего на прием.

— Вы могли бы оставить записку и не затруднять себя, — сказал Черкашин.

— Военный санаторий. Я не имела права отдавать никому постороннему, — вспыхнув ярким чудесным румянцем, ответила девушка.

— Здесь же была моя жена.

— Я не знала. Меня послали к вам…

Девушка ушла гордо, оскорбленная и крайне независимая.

Ирина читала в кровати, накрывшись клетчатым пледом. Розовая пижама невыгодно оттеняла бледное, вымытое перед сном лицо. Несколько окурков в пепельнице и дым столбом свидетельствовали, что она не выходила на прогулку.

— Читаю Данилевского. О том, как Петр посылал в Париж волонтеров-недорослей для «доброхотного И с принуждением изучения солдатского артикула, компаса, метания бомб, морского хождения и рисования мачтапов и карт». А ты зачеркиваешь влияние Запада. Неблагодарные мы люди, русские… Где ты был?

— В Евпатории.

— Ой-ой, несет от тебя.

— Видел Ступнина.

— Интересно, одного или со своей Танечкой?

— «Истомин» бросил якоря на внешнем рейде. Какая там Танечка!

— А погода позволяет встать на якоря?

— Свежо, но, очевидно, не на пределе. Ступнин встал на якоря и съехал на берег.

Ирина отложила книгу, потянулась.

— Переоденься, а потом расскажешь. Дорогу не замело?

— Нет, — Черкашин надел пижаму. — И гололедицы нет?

— Заносит понемногу, но ехать можно.

Ирина нащупала меховые туфли, сунула в них ноги, сбросила плед, поежилась, сведя худые лопатки, и вышла. Вскоре из кухни послышались голоса, пробилось слово «Симферополь», хлопнула наружная дверь, заурчал мотор. Кажется, она куда-то послала Петра. «Вероятно, в аптеку. Женщины вечно штурмуют аптеки».

Черкашин решил подождать возвращения машины и проехать в санаторий, поскольку главный врач принимает в нем такое трогательное участие.

Лежа на кровати с заложенными на затылок руками, можно наблюдать за Ириной. Она сидит к нему спиной, у зеркала, трет щеки ладонями. Краска на лицо не возвращается. Приходится взять румяна. Тонкий слой какой-то парижской косметики возвращает коже ее естественный цвет. О нет, конечно, не естественный! Вот девушка из санатория может похвалиться природной свежестью. Розовая, яркая, здоровая. Такую бы жену! К чертям собачьим все флакончики и баночки, склянки и тюбики! Ему бы полнотелую хохотушку, блондинку, с тугими щеками, с нежной без всяких пупырышек кожей, молодую женщину, которой не нужны растирания и массажи, пемза и побрякушки, откованные перуанскими древними кустарями.

— Ты куда послала старшину?

— Разве тебе не все равно, Павлик? — Ирина не изменила позы у зеркала, любуясь собой, только по-мужски сложила на груди руки.

— Мне нужно в санаторий.

— Подождут.

— Все же имею я право узнать, куда ты отправила военнослужащего? — полушутливо переспросил Черкашин.

— В Симферополь.

— В Симферополь? — Черкашин привстал. — Это еще что за фокусы?

Она присела на краешек кровати, поправила халат, чтобы прикрыть острые коленки — не во вкусе мужа.

— Разреши мне сделать тебе, Павел, сюрприз!

— Ненавижу сюрпризы. Даже слово это — «сюрприз» — вызывает у меня тошноту…

Ирина уставилась на него мгновенно заледеневшими глазами.

— Тогда я скажу точней. Я решила исполнить одно твое желание.

— Какое?

— Узнаешь после.

Буран заметно усиливался. По степи неслись растерзанные бурьяны и поднятый яростной низовкой слежалый снег с сугробистых заструг. Как в Сечевой степи на Кубани. Ветру полная воля; лесных посадок нет, плоско, как в калмыцкой полупустыне. В одиночестве над черной баранкой руля можно сполна отдаться своим думам. Сладким представлялся Петру родной дом, теплый, добротный, под шестифунтовым железом, крытым стойким суриком. Рубль и тот к месту. В станице морской бушлат имеет крупное значение, звание старшины окружено уважением и почетом. Маруся! Поглядела бы на нее эта черкашинская любовница, от зависти еще больше пожелтела бы. Щечки у Маруси как яблочки, ресницы будто бабочки, фигурка ладная, мурашки бегут по спине при одном воспоминании. В колхозе старшину сажают в президиум, а тут это слово звучит как что-то низкое. На корабле другое дело, там старшина, матрос — сила, главное звено, «двигатель». А на сухопутье, да еще в лакейской сущности, на дрянном легковике — ноль без палочки. На грузовой шофер — представитель многочисленного рабочего класса, на легковой — официант с салфеткой. Особенно когда попадешь в услужение офицерской любовнице. Послала в эдакую вьюгу за каким-то пожилым человеком с воротником камчатского бобра. Что это за зверь, бобер с полуострова Камчатка? Пришлось кивнуть — узнаю, мол, раз уж не имеется у пассажира более выразительных примет. В общем, Петя Архипенко, поскорее завершай свой последний рейс с живым грузом и возвращайся к настоящему делу, на самосвал. На нем куется гордость и сознание своего человеческого достоинства, а тут что? Ищи камчатского бобра…

На поверку задача оказалась не такой уж трудной. Бобер сам пошел на охотника. Действительно, с поезда, опоздавшего на два часа сорок минут, сошел пожилой человек с неласковыми глазами и прямой походкой, в пальто с пышным воротником, похожим на мех цигейки. Руки не подал, буркнул свое имя и отчество и, не поблагодарив озябшего водителя, забрался на заднее сиденье. Рядом с собой он поставил чемодан и кожаную сумку.

Поехали в Саки. Ветер усилился до штормового. Кое-где свалились телефонные столбы, завивалась и распевала порванная проволока. Человек, сидевший сзади, будто умер. Петр не любил угрюмых людей, считал их подозрительными. Честному язык не страшен.

В городе ни души. Гудело и тарахтело железо: где-то ветром срывало крышу. Даже доски заборов скрипели. На пронзительный сигнал машины вышел во двор сам капитан первого ранга. Резко захлопнулась дверь. Черкашин подошел к машине, наклонился, помог достать чемодан и повел гостя в дом. Почему-то они не поздоровались.

— Какие будут дальнейшие указания? — спросил Петр, приоткрывая тугую, на пружине, наружную дверь.

Черкашин будто впервые его заметил, остановился, пропуская гостя, и спросил, до крика повысив голос:

— Кто тебе разрешил раскатывать туда-сюда?

У Архипенко был достаточный опыт общения с разным начальством, и он сразу же уяснил, что таким тоном говорят только бессильные. Любые оправдания здесь будут отнесены в разряд пререканий. Самое лучшее — на время поглупеть.

— Виноват, товарищ капитан первого ранга! — рука в шерстяной варежке взлетела к барашковому треуху.

— Как ты смел, черт тебя… — Черкашин понял свою оплошность и сразу обмяк. — Иди, отдыхай. Привез — и хорошо. Понадобилось срочно съездить в санаторий, а ты… Другой раз докладывай.

— Есть, другой раз докладывать!

Приезжий стоял спиной к печке и, склонив лысую голову, с полузакрытыми глазами слушал Ирину. При появлении Черкашина Ирина умолкла, а гость, видимо обладавший недюжинной выдержкой, сделал несколько шагов к Черкашину и, не сгибая спины, протянул ему руку:

— Я давно не видел дочь, Павел Григорьевич. Веселков. Григорий Олегович.

Буран порвал провода, электричество не горело. При свете керосиновой лампы Веселков пытливо всматривался в Черкашина сквозь стекла очков, неприятно увеличивавших его глаза.

— Вы не должны бранить ее за эту невинную проделку, — продолжал он, — мне очень хотелось увидеть Ирину. А вы знаете, въезд в Севастополь связан с известными формальностями…

— Не хватало еще, чтобы меня в чем-нибудь подозревали, — сказала Ирина.

Первая встреча с отцом Ирины не предвещала в дальнейшем ничего хорошего. Как держаться с ним? Можно ли выбросить из памяти ялтинскую ночь или мерзкую сделку в гостинице столицы с браслетом инков? Тогда он толком и не рассмотрел старика. Этот человек мог теперь предъявить к нему известные права. Глухо стучало сердце, ломило поясницу, боль отдавалась в левой икре. Но разве сейчас до «чекушек» и «кочерыжек» Савелия Самсоновича! Ирина и ее отец нетерпеливо ждали, что Черкашин скажет. Ему не отделаться междометиями.

Выручила хозяйка, позвавшая его из-за дверей. После выговора она демонстративно в комнату не входила.

Оказывается, Черкашина ждал водитель, этот молодой упрямый старшина, безнадежно развращенный панибратским обращением своего бывшего командира, пресловутого Ступнина.

— Что вам еще надо? — еле сдерживаясь, спросил Черкашин и пожалел о своей резкости, заметив враждебный, более того, презрительный взгляд Архипенко.

— Надо подписать путевку, товарищ капитан первого ранга. — Он протянул бумажку. — Я был в гараже, замерили бак, нужно указать, куда ездил.

Черкашин растерянно теребил путевой лист:

— Евпаторийский рейс?

— Евпатория отмечена… Симферополь.

— Понятно, — Черкашин не глядя подписался в двух местах, вернул бумажку. — В другой раз будешь ездить только туда, куда я посылаю.

Петр неторопливо свернул бумажку вчетверо:

— Мне было приказано от вашего имени, товарищ капитан первого ранга.

— Идите, отдыхайте!

Черкашин вернулся в комнату.

— Напрасно ты вступил с ним в лишние препирательства. Было похоже, что ты чувствуешь себя перед ним виноватым, — сказала Ирина поучительно.

— Ты слышала?

— Еще бы.

Вмешался Григорий Олегович:

— Это я виноват. Надо было мне догадаться и дать ему на чай. Тогда он не пришел бы оформлять бумаги. Помню… — Григорий Олегович, не торопясь и плавно жестикулируя, привел несколько случаев из своей практики, подтверждающих могучую силу подачек. Говорил он гладко, продумывая заранее даже самые безобидные фразы, иногда прикасался к подбородку ладонью. Уловить выражение его глаз, деформированных стеклами очков, было невозможно. Курил он много, одну сигарету за другой, глубоко затягивался и покашливал. Судя по его прерывистому дыханию, он страдал астмой.

— Ирина поделилась со мной вашими планами, Павел Григорьевич…

— Чем же именно? — Черкашину не хотелось называть его не только отцом, что было бы глупо, но даже по имени и отчеству.

— Вам, как я понял, предстоит назначение. Вы направляетесь на новый корабль…

— И что же? — Черкашин инстинктивно сжался.

— Лично я — поклонник надежной старины, — непринужденно продолжал гость, — но в некоторых случаях предпочитаю новые вещи…

— А я предпочитаю не вмешивать посторонних в свои служебные дела.

Ни одним движением, ни одной гримасой не выдал отец Ирины своей оскорбленности. Несомненно, он обладал сильной волей и умел себя держать.

А Ирина заметно волновалась. Еще бы! Сегодня она сводила двух совершенно разных людей, а атмосфера первого знакомства была так накалена.

Григорий Олегович мастерски справился с зловещей заминкой. Его голос не дрогнул, дикция по-прежнему отчетлива:

— Бог насмешки и злословия Мом издевался и насмехался над богом огня Гефесом, сотворившим человека, за то, что в груди человека не устроено дверцы… Мом считал, что если бы такая дверца была, то, открывая ее, можно было бы узнавать, чего хочет человек, что он замышляет, лжет или говорит правду… — Григорий Олегович взглядом подбодрил Ирину. — Так вот, Павел Григорьевич, жалко, что Гефес оказался таким непредусмотрительным творцом. Будь у меня в груди окошечко, вы могли бы заглянуть в мое сердце и поверили бы в самые искренние и благожелательные мои к вам чувства.

Вмешалась Ирина.

— Я рассказала отцу о невыносимой обстановке, Павел, сложившейся вокруг нас. О моральной пытке. Жить под перекрестным огнем кумушек, под ненавидящими взглядами твоих сослуживцев… Мне думалось, тебе лучше попроситься на другой флот. Но он… отец не советует.

— Почему? — Черкашин опустил глаза.

Григорий Олегович только чуть-чуть пошевелил пальцами, блеснули два перстня: один платиновый, другой с бриллиантом.

— Нездоровое любопытство к вам скоро утихнет. Появятся другие объекты, другие события, — тщательно продумывая и взвешивая слова, отвечал Григорий Олегович. — А на другом флоте ваша история явится свежей новостью, и все начнется сначала.

— Павел, — умоляюще попросила Ирина, — давайте успокоимся, обдумаем, найдем лучший выход. Если тебе не хочется уезжать, останемся. В штабе так в штабе, на корабле так на корабле. Может быть, есть смысл перейти на пээл, сейчас на них мода…

— Что такое «пээл»? — спросил Григорий Олегович.

— Подводные лодки, — разъяснила Ирина. — Теперь крутой крен в сторону развития подводного флота…

Черкашин не дал ей закончить, вспылил:

— Перестань! Это отвратительно! Или ты издеваешься над тем, что мне свято, или превращаешься в чеховскую душечку! Выбрось из своего арсенала святые слова! Слышишь? Не твое дело! Я могу многое снести, могу угождать тебе, но олухом не стану…

Он схватил в руки кухлянку и выскочил из комнаты. Подождав, пока хлопнет наружная дверь, Ирина сказала:

— Вот видишь, какое мне попалось сокровище! Неуч, кривляка, ничтожество… Изволь лебезить перед ним, восторгаться… — Ирина широкими шагами прошлась из угла в угол. — Вот так и живем. — Она нервно покусала губы. — А кто-то завидует… сплетничает… А я по-прежнему одинока, одна… одна…

Ирина уткнулась в стенку, плечи ее вздрогнули.

Григорий Олегович оглянулся, приблизился к ней.

— Нельзя падать духом. Нужно временно чем-то поступиться. Многое уляжется. Я приеду к вам…

Она судорожно всхлипнула.

— Вообще жизнь нелегкая штука. — Григорий Олегович прикоснулся к ее волосам. — Не только нам трудно… Успокойся, девочка…

…Ну, как будто ничего особенного не случилось. Свозил офицера в Саки, прикатил обратно в Севастополь без всяких происшествий. Путевка в порядке, бензин в норме, разрешен даже суточный отдых. Можно попариться в бане, настегать тело веником, попросить приятеля потереть спину, чтобы горела, как ошпаренная. Если уж на то пошло, можно отправиться в кино, полюбоваться девицами, щебечущими и на экране, и в погруженном в темноту зале. Но почему, несмотря на полное благополучие, тревожится сердце, ворошатся какие-то глупые мысли? Петр пытался разобраться в своем состоянии, разложить все факты по полочкам, отыскать причины… Ясно одно: не по его характеру работать «легковиком», открывать дверцы, бегать за папиросами, выслушивать упреки и понукания. Хорошо бы от старшего начальника, от офицера — на то и служба, терпи, матрос, адмиралом будешь. А то — от супруги. Стоило ему поколебаться, везти ли обратно в Симферополь этого московского старикана, — и готово. Дамочка взбеленилась, и Черкашин разгневался, накричал. За всю дорогу до Симферополя старик по-прежнему не проронил ни слова, а когда приехали, заставил тащить чемодан к поезду и попытался сунуть Петру в карман шинели четвертной. Пришлось вступить в пререкания, силком вернуть чаевые. До самой столицы Черноморского флота Петр придумывал обидчику самые пакостные казни.

И не только это удивило Петра. Вскоре после возвращения в город, после двух ездок в Балаклаву и Ялту, его вызвал к себе в конторку начальник автобазы, земляк, из Ставрополья, и попросил дать письменное объяснение по поводу рейса в Саки.

— Зачем? — спросил Петр с недоумением.

— Чтобы все было в порядке, — уклончиво ответил начальник автобазы, смотря куда-то вбок и избегая взгляда старшины.

— Путевой лист подписан от и до… — пробовал отговориться Петр, учуя недоброе в таком любопытстве. Прежде всего неприятности касались Черкашина, а его, исполнителя, только косвенно. Но все же осторожность подсказывала спустить это дело под горку на тормозах. — Видите ли, товарищ начальник, если вас интересуют немаршрутные поездки в Симферополь, так и тут есть оправдание. Машина была полностью предоставлена в распоряжение капитана первого ранга…

Начальник автобазы остановил Петра красноречивейшим взмахом руки и движением своих выразительных бровей.

— Никто ни в чем не сомневается, товарищ старшина. Твоя честь тем более не затрагивается. Только прошу, не задерживай, надо мной тоже есть начальство. Напиши все обстоятельства. Могу дать позывные: какого-то ты человека привозил в Саки.

— Из Москвы приезжал. Старикан с чемоданом… Думаете, чаевые? Я же его так отбрил за невежество в отношении флотских правил…

— Знаем, знаем. Вот напиши про этого пассажира. Подошьют к рейсовому отчету, и лады… Понятно? Давай, давай, ты же писарь неплохой, старшина.

Увез рапорт начальник, и все как в воду кануло. Видимо, и в самом деле какой-то отъявленный бюрократ обожал подкалывать бумажки. Все же после этого случая Петр твердо решил уйти с непривычной работы, ущемлявшей его достоинство.

— Разрешите мне снова перейти на грузовую технику, — попросил Петр начальника автобазы. — Дайте мне что угодно, какой хотите трухлявый автомобиль, хоть бочки от кваса возить из Дома офицеров, хоть строительный мусор…

Не стал допытываться начальник автобазы, деликатно не полез в душу. Может быть, и сам догадался. И вновь крепкие руки Архипенко легли на будто из чугуна литую баранку самосвала. Вздохнул полной грудью старшина, мгновенно вернулось к нему прежнее настроение. А тут еще присватали его к ударной сверхплановой стройке, начатой эскадрой по почину истоминцев.

Теперь самосвал возил не цемент-портланд для новых фортов, не боевые припасы и орудийные стволы, а камень и песок, рамы и двери для будущих жилых домов. Казалось Петру, что, строя дома, он строит свою собственную жизнь, приблизилась она к нему раньше срока, населила его голову реальными мечтами. Скоро, скоро застучат колеса пассажирского поезда, пахнёт в ноздри сухопутным дымком паровоза, покатятся вагоны по Таврии, Украине, Донщине и достигнут Краснодарского края. А там чемодан в руку — и прямым ходом к своим акациям, к выкрашенной суриком крыше; из трубы поднимается дымок, знакомый с детства, и будто пропитан он запахами пышек и куриной лапши. Эх, и превосходные же это штуки, изделия материнских рук!

Короче комариного носа показалась суровая, не по климату, зима. Наступила весна. Сечевая степь давно уже пахала и сеяла, а тут — море и свой извечно устоявшийся быт. Уходили сиреневые корабли в сверкающие ворота бухты, мимо сторожевых утесов, снижались усталые чайки на опустевшие швартовые бочки, доглатывали там рыбешек или куски выловленного хлеба.

Тянуло Петра к Минной стенке, куда приходили барказы с кораблей. На пирсе Минной звонче стучали ладони друзей при встрече, ласковей светились глаза, веселей представлялся мир.

— Ничего, Петр, не волнуйся, — успокаивал Карпухин своего приятеля, — флот не только на воде. Без берега флот — отрезанный ломоть. Попробуй не подвези мазут или пресную воду для моего хозяйства, что окажется на поверку? Водоплавающая бесполезная шкатулка, не боевой корабль…

— Тянет все же, черт забери, туда, к вам, Карпухин. И до чего же страшная отрава в этой соленой воде! Ночами снится сигнальный мостик, флаги и наша функциональная газетка «Зоркий глаз», в которой ты соблаговолил помещать некоторые свои карикатуры. Ведут ли сигнальщики на вашем «Истомине» свою газету? Не замечал? Даже туда не поднимаешься? Эх ты, изменник флагу! Как держит корабль Сагайдачный?

Помнил Петр, как с весной всегда зорче становился боцманский наметанный глаз. Стоило только взойти солнцу и отыграть ритуал, связанный с подъемом флага, как требовательными трелями рассыпались боцманские дудки. Тут небрежными взмахами кисти не отделаться — солнце изобличит любые погрешности. Надо скоблить, пемзовать, шпаклевать на совесть. Незначительная прозелень у медяшек люков видна как под лупой. Просыхала набухшая за зиму наружная древесина, трескалась, темнела, требовала стеклышка и наждачной бумаги. Некрашеные детали шлюпочного хозяйства доводились до светло-кремоватых оттенков. Заменялись поизносившиеся от зимней штормовой нагрузки тросы, блоки, снасти, критическим оком проверялись краны, стрелы, перетряхивалась и просушивалась парусина, прибирались с особой тщательностью каюты и кубрики, проветривались и подкрашивались.

В сторону отошли эти заботы, руки исполняли другую работенку, а мысли возвращались на корабль, где прошли трудные и яркие годы службы.

— Сегодня боевое задание… — так ежедневно начинал старший над этой, казалось бы, обычной шоферней; но обойдись без нее, без шоферни, без этой многорукой, всевластной силы.

«Боевое задание» — это строить дома, подвозить материалы. На помощь себе город требовал матросов. Десятки тысяч строителей, сотни лязгающих, гудящих, режущих и сверлящих механизмов все же с трудом управлялись в сроки. С барказов сгружались ребята в парусиновых робах и таких же штанах, с запасом рукавиц, инструментов и харчей. Могучая и дружная моряцкая сила совершала чудеса.

Матросы охотно отправлялись на помощь строителям. И не потому, что берег есть берег, можно перекинуться словами с зазнобушкой, да и охота почувствовать под ногами твердую землю. А тут еще с Южного берега навезли первых, недавно распустившихся роз. В корзинах продавщиц смешались пряные запахи мимоз (их ветви будто усыпаны ароматной желтой пудрой) и запахи белых, розовых и кремовых роз. «Ать-два, ать-два!» Матросы подчинялись команде, а грудь распирало от этих весенних чудесных запахов. Лица просветлялись. Грубые башмаки стучали по асфальту: «ать-два», «правой, левой», колыхались плечи с кирками и лопатами, вились ленточки бескозырок; свежим напоминанием моря, весны, молодости, сплоченного корабельного братства казались стиранные-перестиранные матросские воротники.

На расчищенных террасах лязгали и пыхтели экскаваторы с их перекрещенными, как андреевский стяг, линиями выносных механизмов. Гусеничные бульдозеры, будто похрюкивая, подгоняли стальными плоскими рылами мусор к экскаваторным ковшам. Автокран цеплял контейнеры с блоками, переправлял их на верх террасы. Там проложат рельсы для башенных кранов.

И все же в помощь машинам требовался человек: разбирать стены, очищать камни от старой накипи растворов, закладывать их в контейнеры, разгружать. Не везде справлялся и бульдозер. Кое-где поскрипит, поскрипит, поерзает широким лемехом — и назад. Там нужны были кайло и обычная совковая лопата.

Колонны остановились. Прорабы здоровались с лейтенантами и веселыми голосами отдавали распоряжения.

Без особого труда Петр и на этот раз добился участка, где работали «истоминцы». Тут, в балке, ютились когда-то Чумаковы. Как не глянуть, чувствуя стеснение в сердце? Как не воскресить в памяти картины недавнего прошлого, хотя теперь уже кажется, что до него тысяча миль?

Вот тут были развалины. Когда-то они торчали, как огромные зубья с выщербленными краями, а дальше — напоминали петушиный гребешок; вон там, в оконных проемах, виднелись рухнувшие перекрытия, по форме похожие на барказ. Теперь все изменилось. Просторней раскинулись горизонты. Лебеды не увидишь. Тропку съели бульдозеры. Возле уцелевшей маклюры трещала и скрипела камнедробилка, над ковшом поднимался дымок известковой пыли.

Отделению истоминцев достался урок — доломать спекшийся от пожарища прифундаментный слой. Карпухин натянул рукавицы и принялся кромсать стену. Дубовая тяжелая ручка помогала до конца использовать стальной клюв кирки. Только изредка, при косом, неверном взмахе пучком вылетали искры. Резко отдавало в плечо. Позади хрустела, жевала камнедробилка.

Архипенко спустился сверху, с улицы, уставленной башенными кранами с ажурными стрелами. Поздоровались кивком головы. Пока друзья разговаривали, умостившись в затишке, киркой яростно стучал неизвестный Архипенко машинист-турбинист, накоротке представленный Карпухиным.

— Скоро домой, Петр. Осталось у тебя что-нибудь от той самой радости увольнения? — осторожно и не по-карпухински серьезно спросил его приятель.

— Нелегко ответить. Предстоят большие труды в станице… Какие-то там все невзгоды. То буран пройдет, то суховей припожалует. Пишут мне: опять с кормами плохо… Шут его знает, почему это наша колхозная корова такая прожорливая оказалась. Вечно ей не то что сена, соломы не хватает. Раньше, бывало, выкаблучивалась веснами, ошалело вытанцовывала на зеленке, а теперь, пишут, за хвост ее приглашают выйти на весеннее пастбище. Есть и такие, что не поднимаются, важничают. А чуть упустил, глядишь, ноги вытянет, бери ножик, сдирай шкуру для краснодарского кожзавода…

Вздыбленная, развороченная матросами балка, казалось, кипела у их ног, текла к морю, где в сверкании солнца играли волны, похожие на каких-то бесенят с рожками и хвостиками. Вот так же резвились в море бесенята и в давным-давно исчезнувшие времена, так встречали они галеры генуэзцев и всадников Золотой орды, воинов Владимира, пришедших под стены Херсонеса-Таврического, и пышный кортеж Екатерины. А балка, где недавно в разваленной хатке жили Чумаковы, может быть, служила приютом спешившейся коннице киевского князя, и там, где ныне взмывают столбы бурого аммоналового дыма, горели костры верхоконных латников. Тут совсем недавно рушились и умирали дома, чтобы воскреснуть под руками всемогущего человека. Этот бессмертный человек сумел еще раз возродить крепость, заложенную не кем иным, как самим Александром Суворовым.

Фронтально развернулись работы. Расчищали площадки, закладывали фундаменты целой серии зданий. На смену кирке и лому, экскаваторному ковшу и бульдозеру приходил труд кладчиков камня, бетонщиков, арматурщиков, штукатуров. Мраморовидный известняк Инкермана был податлив в руках опытных строителей: из него вырезали самые сложные архитектурные детали для украшения фасадов. Техника, сочетаясь с умением человека, помогала строить и прочнее, и быстрее, и дешевле.

Вверху энергично поворачивался башенный кран бригады Чумакова, и в будке мелькали то круглое личико, то коленка, то локоток румяной, как яблочко, стропальщицы. Вот контейнер с камнями сменила зачаленная тросами бетонная плита и, как гигантская удочка, стрела понесла добычу к коробке здания, где сверкали кельмы.

— Задумал — уходи, не возвращайся, — сурово советовал Карпухин, по-своему понимая молчаливую озабоченность друга, — флот без тебя не утонет, а деревня ой как нуждается в людях!.. И чего тянет тебя сюда, в эту балку?

Петр молчал, покусывал сухую травинку. На сердце щемило. Увидит ли он когда-нибудь Севастополь, с которым так трудно расставаться? Приснится ли ему в тревожном сне вот эта самая маклюра с плодами-ежиками, или красный буек Хрусталки, или черные глазницы амбразур старинного форта, или остовы загубленных войной кораблей?

Чайки крикливо приветствовали свою птичью бездумную весну и улетали к морю, изумляя человека своими перламутровыми перьями.

Что же с этим поделаешь, если повсюду рассеянные примеры связались в неразрывную цепь в твоем сердце! Маклюра стоит, а развалка исчезла, на ее месте гремит камнедробилка. А где калитка из куска дюраля «Юнкерса-88»? Обретет ли счастье Катюша после того, как в последний раз прошла она мимо алюминиевого гофрированного листа к порогу своего нового дома?

Петр думал о беспощадном движении времени. Бывают счастливые дни — задержать бы их, остановить. А время идет и идет, стучит часовой механизм, отлетают листочки календаря с отметками движения планет, восходов и заходов… Стучит стрелка, идет по кругу, ничем ее не остановишь. И прошедшая минута любого часа, любого дня никогда больше не повторится, как ни мани, как ни зови ее обратно… Поэтому, хочешь не хочешь, надо идти вперед и никто не разрешит задерживаться на достигнутых рубежах. Плохо тебе или хорошо, а иди вперед, в неизвестность, именуемую  б у д у щ и м.

#img_13.jpeg