Матросы

Первенцев Аркадий Алексеевич

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

 

 

#img_14.jpeg

 

I

#img_15.jpeg

Через Ростов и Украину Василия Архипенко везли к Перекопу. На пути к Сивашу романтические воспоминания о двух войнах переплетались с мечтами о морских просторах. Севастополь! Шуточки… Новобранцы давно оборвали козырьки кепчонок. Походка вразвалку, штормовая. Вагонные приступки — это уже будто трап. Зашмыганный пол — палуба.

В Синельникове встретил мелкий дождик. Хорошо бы надеть зюйдвестку. Ладно. Перетерпим. Обойдемся пока колхозным брезентовиком, или, как его называют на Кубани, винцератом.

Девушки-ремонтницы с треском раскусывали яблоки, плутовато подмигивали, затягивая промазученными кушаками свои тонкие талии.

— Куда, хлопцы? Мабуть, на Каховку? Вербованные?

Что им ответить, недогадливым? Василий указал на свою изуродованную кепку — жест абсолютно непонятный для простодушных представительниц прекрасного пола.

— Ишь, не отвечает, чокнутый! Небось аванс отхватил?.. Пока! Дывись, шоб тебя жареный петух за мякоть не клюнул!

Мимо бежали мокрые поля, телеграфные столбы с натянутыми проводами, унизанными мелкой перелетной птицей.

Вагоны старые, классные, без кипятильников и зеркальных стекол. И за то спасибо — могли в телячьи затолкать.

Ребята друг другу пока чужие. Ни одного земляка, все дальние. Флот разослал капитан-лейтенантов собирать этих ребят по военкоматам от Кавказского хребта и Терека до устья Волги и Черных земель. Сейчас ребята приглядываются, знакомятся, будто ненароком. Одни крайне непринужденные, им на весь мир наплевать, другие — степенные и сосредоточенные, третьи — услужливые не в меру, словоохотливые, по всякому пустяку могут затеять дискуссию на целый перегон.

Рядом с Василием по-хозяйски устроился Костя Одновалов. Выбрит, опрятен. Сапоги на нем с голенищами, прихваченными у подколенного сгиба ремешками с медными пряжками. Под темно-синей сатиновой рубахой угадываются сильные грудные мышцы. Руки крепкие, с широким запястьем и тяжеловесной кистью. Взгляд спокойный и доверчивый. Ему наверняка все ясно впереди. Движения размеренные, разговор неторопливый, сон крепкий.

Знакомство состоялось вскоре после Ростова.

— Откуда ты?

— С Каспия, — ответил Одновалов Василию, — из рыболовецкого колхоза. Рыбак.

— Значит, тебе к морю не привыкать?

— У нас море из окна видно. На берегу жили. А ты?

— Комбайнер. С Кубани.

— С Кубани? Кубань — место!

— А у вас?

— Природа неважная. Пески, камыши, чакан, ерики. И по всей суше — степь.

— У нас тоже степь.

— Сравнил нашу и свою! У нас степь только весной расцветает, зеленеет, а потом — сиво. А на Кубани степи только по названию. Распаханные?

— Конечно.

— Чего же равнять? Какая же она степь! Смотри, Украину тоже степью называют, а земли — что масло. А нашей степью можно картошку подсаливать.

— Ты сколько закончил?

— Восемь классов. Все. Рыба не ждет. Рыбачить подался. А ты?

— Недалеко от тебя ушел.

— На флоте образование — первое дело. Если на комиссии задачку не решишь, в пехоту.

— Все же в морскую.

— Какая разница? Пехота есть пехота… Комбайнером крепко зарабатывал?

— Приходилось.

— Родные есть?

— А как же! Отца нет, на фронте убит. Мать осталась. Брат со службы вернулся. Еще братишка и сестренка.

— Молодая?

— Шестнадцати.

— У меня родители живы, — сказал Одновалов, — отец бакенщиком на канале.

— На каком?

— На небольшом канале. Ты о нем не слыхал. В газетах не пишут — мал. Канал прорыт в Каспийск, по-старому — Лагань. Кроме меня, в семье еще пять человек. Семья не так уж велика, но рыбы много съедаем. Право слово, корзинами.

К разговору стал прислушиваться Столяров, парень с женственным лицом. Держался он особняком — не то по гордости, не то по застенчивости.

Одновалов сразу же развязал сумку с харчами, угостил всех. Расправились быстро. Вытряхнул сумку, пошутил:

— Сегодня мое, а завтра — каждый свое.

Столяров тоже попробовал предложить товарищам домашнюю снедь. И — странное дело! — никто ничего не взял из завернутых в бумажечки и салфеточки продуктов. Столяров сказал: «Кушайте», и это слово было неприятно так же, как завернутые в салфеточки пирожки и курятина.

Говорили о флоте под мерный перестук колес.

— Выше канлодки я не видел военного корабля, — заявил Одновалов, — только на картинке или в кино… Какая у рыбаков снасть? Самая небольшая посудина, кулас…

— Может быть, кунгас? — вежливо переспросил Столяров.

— У нас называют кулас, не знаю, как где. — Одновалов даже не поглядел на Столярова. — Побольше — бударка, четыре весла, парус. Еще побольше — реюшка. В реюшке можно жить. А еще побольше — подчалок, уже два паруса. Большая посуда. На подчалке целая бригада. Может ходить по всему морю. А самое большое — рыбница. На ней не рыбачат, а только принимают улов. Рыбница ходит по рыбакам, набивает трюмы. Там, в трюмах, рыбу и солят, а потом сдают на завод. Ну есть, кроме рыбницы, шаланды, плаврыбзаводы — широкие, двух- и трехэтажные… Еще имеются стойки: те все лето стоят с основными неводами в море.

— А какая рыба? — спросил Василий.

— Самая разная. Сазан, судак, окунь, осетр, севрюга, белорыбица, мелочь — тарань, селедка. Хватит?

Одновалов залез на верхнюю полку. Василий последовал его примеру и скоро заснул.

…Из плещущих волн поднялась броневая стена, куда ни протяни руку только мокрая, осклизлая броня, заклепки и волны. Корабль мчится, а он — у бортовой стали. Его качает и колотит, и всюду заклепки, заклепки…

Василий проснулся. Вспотевшие пальцы ощущали круглые головки шурупов на полированном дереве полки. Вагон бросало из стороны в сторону. На стеклах кипел дождь.

Из другого отделения тянуло табаком.

— …В Майне я родился, — слышался чей-то голос, — там все — Матвеевы. Оттуда перебрались на станцию Юдино, семилетку кончил. Куда дальше? В железнодорожное училище. Заканчиваю. Почетная грамота на стенке. Специальность — слесарь-автоматчик, по автотормозам. Потом направляют учиться на мастера в Казань, в техшколу и — на производство. Пришло время, приказ расклеили. Обязан подержать винтовку вместо гаечного ключа. Матери плачут, девушки…

Шепот. Хохот.

Одновалов сладко спал, подложив ладонь под щеку. Василий подумал: «Верный бы оказался друг — тогда и служба легче…»

Туман. Мутно в окошках, как ни три их кепчонкой.

— Появился уже героический или нет?

— Не видно ничего.

— Вроде море.

— Какое там море? Туман.

Люди толклись возле своих пожитков. Состав тормозил на крутизне. Из открытой двери влетал сырой воздух с запахами кузнечного дыма.

В проходе, с мешком за спиной, Одновалов допивал из горлышка лимонад.

Перронные лампы желтели во мгле. Вспыхивали карманные фонарики, и тогда возникали люди в бушлатах.

В тамбуре кто-то командовал хрипло, спросонок:

— Не забивать проход! Так! По одному!

Духовой оркестр встретил маршем.

— Держись, Василий, — сказал Одновалов, — на новом месте основное — не споткнуться.

Полковник в армейской шинели принимал рапорт сопровождавшего призывников капитан-лейтенанта. Под глазом полковника будто капнули смолой — родинка. Ладошка капитан-лейтенанта — у фуражки, заломленной на затылок. Трубы перешли на «Раскинулось море широко».

— Ах, дьявол! Натянуло туману, — сказал полковник, выслушав рапорт, — и молодых не разглядишь.

— Лозунги хорошие вывесили, — сказал второй моряк, — Кипарисовых веток привезли с Южного берега — и на́ тебе… Такая наша участь… Шишкарев, подстраивайте, начнем!

Старшина зычно отдал команду, подхваченную по всему перрону. На лице полковника скрестились лучи фонариков, и он, жмурясь от света, произнес речь, неожиданно дошедшую до сердца утомленной длинной дорогой молодежи, — была она краткая и задушевная.

— Поздравляю вас с прибытием на службу в столицу Черноморского флота!..

Фонарики погасли.

Тронулись с вокзала куда-то в гору.

Головной моряк с красным фонарем на палке тенором завел «Летят перелетные птицы». Песню недружно подхватили в колонне.

По правую сторону кривой и узкой улочки поднимались каменные стены. Слева — обрыв, ниже — мутные точки огней. Снова стена, сырые камни.

Не нужен мне берег турецкий, Чужая земля не нужна…

Песню допели. Вторая не возникла.

Подъем окончился у железных ворот. Скрип щебня прекратился. Караульный с автоматом на груди засвистел, ворота раскрылись. Снова подъем по булыжнику, к зданию, сложенному из крупных пиленых камней, — казарма, похожая на бастион.

Внутри пахло керосином и хлоркой. Шаркая подошвами, люди втягивались в казарму, к самому дальнему углу, где заспанный, недовольный старшина бросал матрацы до тех пор, пока куча их не растаяла.

— Остальные до побудки как-нибудь перебьетесь, — старшина отряхнул руки. — Ишь сколько вас подвалило. Лагун у дверей! Гальюн по коридору!

Пока не многие знали, что это за штуки.

Легли на трехъярусные нары молчком, тесно. Кто на матрацы, кто на голые доски.

— А подушки? — спросил Столяров.

— Сейчас. Подожди, — буркнул Одновалов и, свернувшись калачом, захрапел.

— Попить бы, — сказал Столяров.

— Мне самому зверски пить хочется, — отозвался Василий. — Сейчас узнаю.

Он обнаружил лагун с теплой водой, пахнувшей жестью. Забравшись на нары, сказал:

— Лагун у дверей.

— Лагун? — переспросил Столяров.

— Бачок. Понял?

— Ясно. А уборная где?

— Не уборная, а гальюн.

— Гальюн так гальюн. Где же он? Как старшина сказал: направо или налево?

— Поищи сам, Столяров. Ты еще попросишь Василия ширинку тебе застегнуть, — упрекнул его Матвеев, до этого не вмешивавшийся в беседу.

— Грубо. Не по-товарищески…

— Ишь ты какой!

 

II

Утром будили свистки. Уборка матрацев заняла полминуты. Повинуясь трелям дудки, пошли умываться. Потом их построили и отвели в столовую. Первая смена встретила разноголосым шумом.

Экипаж — или, как его шутливо называли, флотский вокзал — хлебал суп из алюминиевых мисок. Миска как миска, большая, много вмещает. Рисовый суп неплох.

Солнце осветило здания учебного отряда, южную часть города и узкую полосу бухты.

Людской поток, влившийся вчера через шлюзовые ворота, растекался ручейками по экипажу, этому фильтрующему резервуару флота. Стригли, мыли, переодевали, переобували.

— Тю, замори тебя бес! — Одновалов столкнулся с Василием. — Сразу и не узнал.

— Костя? Тебя тоже не узнать. — Василий огладил свою стриженую наголо голову, с которой исчез чубчик, еще утром так симпатично выглядывавший из-под кепки.

Хорошо сидела новая форма на Матвееве. Фланелевка свободно легла на широкие плечи, пояс ловко охватил узкую талию, штаны тоже сидели отлично. Клеш — мечта, и чем шире, тем лучше.

— Удивительный миг превращения, товарищи, — говорил Столяров, — только бескозырки без ленточек.

— Ленточку получишь после присяги. — Василий благодаря наставлениям брата больше других знал флотские порядки.

— Ленточки — романтика. Не правда ли, Василий?

Третий день в экипаже.

— Ну-ка, товарищ Одновалов, пройдитесь еще раз, — попросил корабельный офицер, надоевший доктору своими придирками.

У Одновалова осторожная, валкая походка, сильно прижимает ступни к земле. Такая походка выработалась на шаткой палубе рыбачьего судна.

— Плоскостопие.

— Чепуха, — доктор снял очки. — Конечно, для «Лебединого озера» он не подходит, а на корабле сумеет отплясывать чечетку.

— Доктор, он припадает то на одну, то на другую ногу.

Одновалов босыми ногами становится на мокрую тряпку и делает несколько шагов.

— Видите, никакого плоскостопия, — голос у доктора недовольно вибрирует, — можете сами убедиться — пятка, прогиб, плюсна, предплюсна…

— Может быть, в береговую? — равнодушно спрашивает артиллерийский офицер с красивыми и сонными восточными глазами.

В медицинской подкомиссии проверяли состав крови, сердце, глаза, носоглотку, просвечивали рентгеном. Искушенные знатоки своего дела выискивали спортсменов, музыкантов, журналистов, певцов, танцоров, художников, актеров, поваров, портных, радистов…

Учитель с майорскими погонами диктовал:

— «Раненого Авдеева снесли в госпиталь, помещавшийся в небольшом, крытом тесом доме, на выезде из крепости, положили в общую палату на одну из пустых коек. В палате было четверо больных: один — метавшийся в жару тифозный, другой — бледный, с синевой под глазами, лихорадочный, дожидавшийся пароксизма и непрестанно зевавший, а еще два раненных в набеге три недели тому назад…»

Столяров споткнулся на первом же слове. Как писать «раненого»: с одним «н» или с двумя? Вспомнив грамматику, написал верно. Пароксизм? Заглянул через плечо к соседу. Склонив набок стриженую голову, Одновалов уверенно выводил: «дожидавшийся пароксизма». Так же написал и Столяров.

Другая книга, потолще, заставила майора вдохновенно жестикулировать указательным пальцем:

— «Черноморцы и красноармейцы героического гарнизона сделали все возможное и дважды сверх возможного, чтобы победу немцев превратить в их поражение, чтобы не немецкая, но русская слава загремела по миру.

Храбр не тот, кто очертя голову кидается на смерть, а тот, кто терпелив к смерти, кто ей говорит спокойно: «А ну, безносая, посторонись, мне еще некогда…» Таков русский солдат: он знает свой долг, а об остальном, важном и неважном, подумает на досуге, а привяжется тоска — пошутит и, идя на смерть, наденет чистую рубашку».

После контрольной по математике оставалось преодолеть еще один барьер — политическую подкомиссию.

Меченный черной родинкой полковник расспросил Василия о семье, о брате-сигнальщике, поинтересовался, как тот устроился после демобилизации, задал еще несколько вопросов, удививших члена подкомиссии подполковника Сухиничева, недавно переведенного из Москвы в политуправление.

«Въедливый человек, — подумал Сухиничев, — только время напрасно сжигает. Нужно ему это?»

Голова Сухиничева полностью занята собственными делами: надо вызывать семью, надоело жить всухомятку, квартиры нет. Переводили — обещали. Задача такая: дотянуть два годика до полной пенсии — и в отставку. Служебные успехи уже не прельщали его, давно изверился он в сомнительных лаврах карьеры. Флот поджимают, теребят, наперед лезет молодежь, обученная термоядерным манипуляциям и ракетной стратегии. А ему бы квартирку…

Ушел какой-то Архипенко, появился какой-то Столяров, а дальше появится Иванов или Петров. Годы, десятилетия, и все одно и то же. Когда-то волновался, тоже расспрашивал, а теперь… И до чего же въедливые! Будто не все равно, как написал: пароксизм или пароскизм; нужна им эта диктовка, листочки, захватанные потными руками! Их голышом гоняли по комиссиям, а вы им забиваете мозги расспросами, выуживаете никому не нужные факты, ишь как ошалели ребята, подыскивая ответы.

Еще много стриженых. Из коридора доносится сдержанный шмелиный гул. В окошке кусок чистого неба, а ниже — крыша камбуза. Вороны на крыше никак не разделят похищенные со свалки отбросы. Кричат, злятся, по-своему негодуют.

Сухиничев доволен, завтра — воскресенье. Черкашин приглашал проехаться на пикник, в Омегу. Начальник Дома офицеров флота Роман Романыч Тополь организует вылазку. Сухиничев прежде всего успел оценить прелести севастопольских массовых мероприятий, скрашивающих жизнь и флотскую службу. Скучнейшая Омега, бухта с хаотически разбросанными камнями и ершистым подтравком, будто выбитым копытами, превращается благодаря Тополю в оазис с музыкой, буфетом и обществом, непринужденно отдыхающим на лоне природы.

Не кто иной, а все тот же Тополь устроил поездку к скалам Орлиного залета, а потом — смотреть восход солнца с вершины Ай-Петри. А перед самым восходом закатил шашлыки. Какие! Мангал с древесными углями, шампуры, этакие плоские шпаги, и на них тесно, по-братски, сидят куски замаринованного в уксусе свежего бараньего мяса с перцем, с репчатым луком. Запах углей смешивается с запахом бараньего жира. Соль — на огонь. Поваренная соль и бараний жир вступают в какой-то сложный контакт, стремятся кверху, к шкворчащему мясу, обволакивают его…

Еще один Иванов, еще один Петров, стриженые, молодые, потные. Им все нипочем. А ты сиди тут и глотай слюнки, вспоминая шашлыки на Ай-Петри. Да разве полезет в горло завтрак из кусочка селедки и яйца всмятку? «На двадцать три вызвал к междугородному жену. Спросит: как? Опять ничем не смогу утешить…»

 

III

Роман Романыч Тополь — стойкий абориген Севастополя, сумевший пережить на своем культпосту нескольких командующих.

С изумительной энергией Роман Романыч извлекал пользу из каждого проблеска солнца, даже в неверные, неустойчивые дни октября лучше любых синоптиков он умел предвидеть погоду и в соответствии с этим строил планы.

Воскресенье обрадовало щедрыми потоками света, ринувшимися из-за Сапун-горы на влажные от росы крыши. На грузовиках, уставленных корзинами с виноградом — даром Золотой балки, распевали комсомолки-виноградари. Вслед за ними спускались из Балаклавы в утренний город машины, набитые офицерами, их женами и детьми. Ведь Роман Романыч обзвонил не только самое старшее начальство, но, оставаясь верным демократизму, не погнушался спуститься и вниз списка, дойти до однопросветных погон. По опыту он знал, что именно из этой, пока неприметной, молодежи вырастают будущие флотоводцы, тем более в условиях нынешней эры подводно-ракетно-ядерных комбинаций.

Сам Роман Романыч уже давно укатил на дребезжащем автотарантасе в облаках херсонесской едучей пыли к бухте, куда потянулись машины с палатками и сетками для волейбола и баскетбола, с корзинами лимонада и бутербродов, с оркестрами и оборудованием шахматного, мото- и велоклубов… Звуковещательная машина, катившая по шоссе, уже в дороге прочищала легкие, изрыгая через мощный раструб каскадно-гремящие магнитофонные напевы.

Отдадим должное трогательной заботе и предприимчивости начальника Дома офицеров. Он рассуждал так: в этот воскресный день — долой все докучные мысли, к черту их, необходимо зарядиться на всю неделю бодростью и, если хотите, признательностью к обычно неприступным старшим начальникам. У бухты Омеги раскрывалась их человечная сущность, они швыряли палки в городошные сооружения, прыгали за мячом или оттанцовывали вприсядку украинский гопак.

Старый каменщик Гаврила Иванович Чумаков также удостоился чести быть приглашенным лично Романом Романычем. Тополь знал семью Чумаковых и всегда подчеркивал это свое незаурядное знакомство с коренными севастопольцами даже перед высоким начальством.

— Да, да, обязательно, Гаврила Иванович, — с украинским мягким акцентом бархатным голосом просил Тополь. — Иван Васильевич тоже будет, а как же! Катерину прихватывайте. Довольно ей ходить в затворницах. Ребенок? Теперь его можно оставить на Клавдию. Пускает уже внучонок бульбы на ваше плечо, Гаврила Иванович? Значит, полный порядок.

Борис обещал прибыть с корабля в воскресенье, после подъема флага.

В субботу Катюша сбегала в парикмахерскую. Знакомые расспрашивали ее о сыне. Радостная, подобревшая ко всем, вернулась она домой.

Воскресное утро с его солнцем только укрепило настроение вчерашнего дня. Сын еще спал. Чуть вздрагивали его ресницы от света. Катюша задернула штору, тихонько улыбаясь самой себе, вышла из комнаты. Осторожно, чтобы не испортить прическу, натянула резиновую шапочку и, приняв душ, почувствовала себя так хорошо, что захотелось петь, кружиться.

— Ты сегодня какая-то особенная, — сказала Галочка, любуясь сестрой.

— Особенная, особенная… — напевала Катюша. — Галочка! Минуточку! Ты плохо следишь за собой. Дай-ка гребень.

Катюша расчесала ей волосы, заплела в косы.

— У тебя чу́дные волосы. Смотри, на солнце они отливают золотом. Ты знаешь об этом?

— Может, и не знала бы, да все говорят.

— Неужели все?

— Все, кто со мной встречается.

— Да, я и забыла, ты стала спортивной знаменитостью, Галка.

— Ну, до этого еще далеко. А стараюсь.

Галочка приохотилась к парусному спорту, прыгала с вышки, ходила на скутерах и водных лыжах.

— Вы поезжайте на Омегу, — щебетала Галочка, — а я — чуточку позже. Должна забежать к тренеру.

— Задержишься, как всегда. А ведь сам Роман Романыч приглашал.

— Ах, ах, тем более. Как же не приехать! Роман Романыч милый, чистенький, предупредительный и, если внимательней присмотреться, красивый.

— Красивый? Не сказала бы. Как мужчина он никогда не производил на меня впечатления.

— А ты знаешь, его жена похожа на тебя, Катюша.

— Разве?

— Особенно глазами.

— Да, у нас с ней есть что-то общее.

— И фигурой тоже. Когда ты была девушкой, сходство не было так заметно, но теперь… вы как сестры.

— Зато ты на меня никак уж не похожа.

Галочка, напевая, подошла к зеркалу и, поворачиваясь перед ним, с милой гримасой рассматривала себя.

Голоса разбудили ребенка. Он открыл глаза, потянулся под одеялом всем своим полненьким тельцем и, как бывает со здоровыми, спокойными детьми, лежал тихо, довольный тем, что можно начинать новый день.

— Витюшка проснулся! — Галочка ринулась к нему, принялась тискать.

Ребенок улыбался и только попискивал, хотя уже мог по-своему изъясняться в этом новом, открывшемся для него мире.

— Не задуши, Галина.

— Я его воспитываю, он у меня будет закаленным мужчиной. — Она подбросила племянника.

— Ой, упустишь!

— Не упущу. Правда, Витюшка?

В комнату заглянул Гаврила Иванович. Ребенок перекочевал на руки деда и снова — к Галочке…

Борис Ганецкий явился с корабля вовремя, как и обещал. Поцеловал жену. Задержал взгляд на ее платье:

— Ты решила ехать в этом архалуке?

Катюша вспыхнула:

— Нет. Я надену платье из креп-жоржета.

— Полосатое, что ли?

— Да.

— Только не поднимай высоко пояс… — «Надулась? Попробуем по-другому». — Покажи прическу, Катюша! Очень мило. Теперь лапки… О, я люблю именно такой лак.

Мир легко был восстановлен.

Борис в душе похвалил себя и прошел в комнату, расстегивая китель.

— Сегодня прямо летний день. Где-то идет снег, а у нас полная возможность отправиться к морю и даже выкупаться.

Пока жена переодевается за платяным шкафом, можно устроиться на диване, заложить ногу за ногу, закурить.

— Катюша, ты извини, я не хочу оспаривать твой вкус, но у нас в доме…

Катюша вышла из-за шкафа, зажав в зубах поясок. Скосив глаза, она застегивала на платье мелкие кнопки.

— К чему эти вышивки, Катенька? — продолжал Борис. — На стенах, на комоде, на цветочных горшках и даже на диване. К валикам нельзя голову прислонить. Десятки подушек на диване, и все с вышивками. Сидеть невозможно, боишься измять… Ты что, рассердилась или обиделась?

— Я просто не понимаю… Вместо того чтобы, приехав домой, посидеть спокойно, поиграть с сыном… ты издеваешься. И в какой уже раз… — Губы ее дрожали от обиды. — Так было у нас при маме. Мы делаем все, как было при ней: вышиваем, убираем комнаты, покупаем провинциальные фикусы и китайские розы. И мой отец хочет, чтобы все было так, как при маме. Моя мать была простая женщина…

— Прости, я не хотел тебя обидеть, Катя. Неужели нельзя пошутить, высказать свою точку зрения… Я думаю так, ты — иначе. Объясни. Может быть, я соглашусь. Между нами не должно быть недоговоренности…

Дальнейшее объяснение продолжалось в автобусе, по пути к Омеге:

— …Если я во всем буду потакать тебе, я могу стать неискренним, уйду в себя, перестану доверять твоему такту. Очевидно, я плохо воспитан, у меня дурные вкусы, но что ж делать? Я не выношу рукоделия, особенно вышивки. Мне нравится европейская простота, легкая мебель, воздух в квартире, а не фикусы.

Музыканты играли у моря, невдалеке от грузовика, где орудовала пивными кружками и насосом пестро разодетая Тома.

Радушный Тополь высаживал женщин на пожелтевшую, затоптанную траву:

— Заждались? Добре, добре. Платья шикарные, дамочки еще лучше. Катюша, прошу ручку! У вас на прическе букашка. Вот тут. — Снял ее. — Теперь добре… Гаврила Иванович! Городки привезли. Бачите? Все ваши поручения исполнены. Прошу!

— Сегодня отдыхаем, Роман Романыч, — Чумаков подбил ладошкой коротко подстриженные усы, — а завтра…

— Завтра есть завтра, — остановил его Тополь. — Завтра продолжается битва с бригадой Хариохина.

— Знаешь и это, Роман Романыч? Ну, ты у нас кудесник!

— Ваша деятельность на виду, Гаврила Иванович. Раз в неделю можете увидеть Тополя возле Доски соревнований и почета. Эй, эй, приятель! — Тополь остановил грузовик. — Давай черносмородиновую, лимонад! Пять ящиков, не забудь! Что? Ресторан знает? А Тополь наблюдает и изучает. Полный вперед! Прошу извинить, Гаврила Иванович. Я на Омеге как главный боцман на корабле, только дудки не хватает! Итак, продолжим… Улицы Льва Толстого и Ивана Голубца под переселенцев застраивать будут?..

Тополь потащил Чумакова к городкам, взвесил на ладошках несколько палок и «самые верные, битковые» вручил каменщику.

В море вяло ползли два тральщика. Силуэтами на светлой голубизне неба застыли корабли охраны внешнего рейда. Несколько яхт выстраивались для гонок. Орал в мегафон главный боцман яхт-клуба. Скалистое побережье мыса зигзагами уходило вдаль.

Борис пошел с Катюшей к берегу.

Оркестр играл вальс Штрауса. Кружились несколько пар. Возле легковых машин завтракали семьи старших офицеров. В воде кувыркались гимнасты в плавках, очевидно, из флотской лейтенантской молодежи.

Борис помахал кому-то фуражкой. Кому же?

Недалеко от берега, чуточку избоченясь, по щиколотку в воде стояла Ирина в светлом купальном костюме с молниями и кармашком, из которого торчал пунцовый платочек.

— Боря?! Идите сюда, Боря!

— Извини, Катя, — Борис развел руками, снял фуражку, — одну минутку! Ты понимаешь, когда служишь, приходится лавировать…

Борис чувствовал, что говорит нелепости, но язык ему не повиновался: эта рука, зовущая его, пунцовый платочек, как сигнальный флажок…

Черкашин сидел на коврике возле машины, повернувшись к нему спиной, зато Ступнин видел, все видел. Необходимо козырнуть. Командир корабля ответил кивком и посмотрел ему вслед.

Ирина подала руку, упрекнула:

— Боря, вы оставили жену одну? Немедленно возвращайтесь с ней. Нет, нет… Я хочу с ней познакомиться.

Вот и выход из неприятного положения. Теперь можно будет встречаться семьями. Рассеются подозрения, улягутся сплетни. И Ступнин тут. Как-никак одно дело встречаться с командиром на корабле, а другое — за бутылкой пивка. Здесь может иметь значение остроумный тост, удачно ввернутое словечко.

Радужные мечты лейтенанта вскоре разлетелись в прах.

— Идти к этой кривляке? — Катюша не могла даже на одну минуту представить себя в такой унизительной роли. — Идти после того, как ты сломя голову понесся к ней?

— Катя, неприлично, — умолял Борис.

— Что? Эта женщина нагло… да, да… нагло отняла у семьи мужа и отца… А ты учишь меня приличиям!

— Пойми, мне неудобно. Что она может подумать?

— Тебе безразлично, что могу подумать я. Тебя волнует, что эта ломаная дамочка может подумать о тебе. Не стыдно? Увидел ее, бросился к ней. Все уже обращают внимание.

— Да… Ты заставляешь своим… глупым поведением обращать на себя внимание.

— Глупым? Можешь идти куда тебе угодно.

Ирина махала им платочком, показывала на море.

— Она такая простая, культурная женщина. К ней многие несправедливы. Глупая зависть, наушничество… Ей так тяжело…

— Иди, утешь ее.

Катюша, не оглядываясь, быстро пошла к Томе.

В море, плывя рядом с Борисом, Ирина сказала:

— Не огорчайте жену из-за меня, Боря. Вспышки слепой ревности у нас, у женщин, непроизвольны, а потом… У любящей женщины ненадолго хватает запала.

Они не меньше получаса плавали вдали от купальщиков. Вернулись утомленные. Ирина скользила на мшистых донных камнях, и ее приходилось поддерживать.

— Нельзя так, нельзя, товарищ лейтенант, — скороговоркой упрекал поджидавший их Тополь. — Катюша домой решила ехать.

— У вас у самого жена есть, Роман Романыч? — раздраженно спросил его Борис Ганецкий.

— Есть. Вы же хорошо это знаете. Расчудесная женщина. Но я вот о чем: есть приказ, чтобы никаких инцидентов на Омеге. Понятно? А то политуправление запретит, и все…

Весь во власти обаяния чужой красивой женщины, Борис Ганецкий с оскорбленным видом опустился на траву неподалеку от Катюши. Сидевшая возле нее Тома вызывающе оглядела его, напудрила щеки розовой пуховкой.

— Что было, то прошло, — сказала Тома с чувством собственного превосходства.

— Мне оправдываться не в чем… — буркнул Борис.

— Вот вы и не правы, Боречка. — Тома по-птичьи округлила глаза. — Семья обязывает… Когда вы были один, Боря, еще понятно — могли порхать. А когда женились, завели ребеночка — надо по-другому… Катюша девушкой имела право встречаться с тем, с другим. За ней, как вам известно, ухаживали. Она красивенькая, умненькая, не при дороге лопух. Кавалеры были. А теперь она — пример для всех… Семья обязывает, Боря.

Борис вспылил:

— Какое вам дело до моей семьи?

— Знакомая мне семья, — на худом лице Томы появилась краска обиды. — Мы, севастопольцы, все как родные…

— Не надо, Тома, — попросила Катюша.

Тома завелась, и теперь ее не могли остановить никакие силы:

— Я мать Катюши знала лучше, чем вас. Хоронила ее… Братьев знала Катюшиных. Вы вот с галантереей на рукавах и на фуражке ходите и только представляетесь моряком, а они были моряки подлинные.

— Я не позволю!

— А чем ты выше меня, что не позволишь? — запальчиво спросила Тома. — Я за Севастополь заступаюсь… У нас лодыря редко встретишь. Трудовой город, весь в могилах…

— При чем тут ваша высокая мораль? Не понимаю.

— Как при чем? Надо понимать, где ты живешь. У нас не встретишь на улице какого-нибудь чернявого с усиками, вертлявого, руки в брюки, идет посвистывает. Не тот стиль. Все на виду — стыдно. Мы каждый камень закладываем в свой город, как другой кладет рубль в сберкассу. Что ты губой крутишь, Боря?

— А вы что на меня напали? Еще вредителем изобразите…

— Вредитель не только тот, кто порох под завод подкладывает.

— Ну вот, я же говорил.

— Вы пример с товарища Черкашина не берите, — неожиданно ввернула Тома, — он попал на кукан, туда ему и дорога. Разве это дело — жену бросил, детей? А что его жена — хуже этой была? Такая, я скажу, дамочка полненькая, представительная, одеваться умеет, вкус есть. Купальники, правда, у нее без якорей и без молний, как у этой, а всем другим ничем не хуже. А вот такая приехала в город, намутила, навертела…

Ганецкий не знал, как избавиться от взбалмошной буфетчицы, нападавшей на него с яростью тигрицы. Нужно немедленно погасить этот спор. Уступить ей, что ли?..

— Тома, — сказал он самым смиренным голосом, — я хочу вас заверить, что все это не имеет никакого отношения ко мне…

Тома придвинулась ближе, силком притянула его за рукав и так, чтобы Катюша не услышала, выдохнула ему в ухо заносчиво, угрожающе:

— Кобелируешь. С корабля — к ней. Катюша-то пока не знает, а если узнает…

Тома отодвинулась. У Бориса горело ухо.

Гулянье подходило к концу. Люди, разгоряченные вином, лезли в прохладную воду. Показалась яхта. Под парусами подошла к берегу, но не пристала. С борта прыгнула Галочка, поплыла.

— Галка, сюда! — крикнула ей обрадованная Катюша.

— Есть!

Вскоре Галочка уже сидела возле сестры, распустила по плечам мокрые волосы, теребила их, подставляя золотисто вспыхивающие пряди солнцу и ветерку.

— Ты чем-то огорчена, Катюша? — Галочка метнула на Бориса синеватыми глазами.

— Заметно?

— От меня не скроешь. Я же знаю тебя, Катюша. Люблю тебя. — Пальцы Галочки легко пробежали по волосам. — Смотри, почти просохли… У тебя сегодня воинственный вид, Катюша. Что? Наконец-то сбрасываешь цепи рабства?

— Где ты набралась таких слов?

— Катюшенька, милая, да ведь я десятилетку заканчиваю. Я уже взрослый товарищ! С паспортом…

 

IV

Третья рота…

Пусть вначале все непривычно: и койки в три этажа, и пахнущие керосином ксилолитовые полы, и теснота, и особая строгость казарменных стен, сложенных еще в те времена, когда зарождался Черноморский флот. А все же нет лучше третьей роты! И для Василия Архипенко, и для любого паренька из третьей роты. Потому что третья рота стала их новым домом, здесь они получат первые знания, и отсюда раскроются перед ними ворота к морю.

Никогда не забыть родной роты, одной из боевых частиц «сорокатрубного фрегата» на Корабелке!

Широкие низкие двери вели в холодный каменный тамбур с толстыми стенами, отдающими запахом отсыревшей известки. Потом вторые двери, дневальный с повязкой на руке, и глазам открывался кубрик третьей роты. Направо умывальники-ногомойки, прачечная с лагунами — цементными бассейнами. Туда ведут двери с толстыми пружинами. Прямо от входа — канцелярия, где господствуют строевой старшина Шишкарев и писарь роты. Там хранятся бумаги роты, уставы и наставления, пишутся суточные ведомости, по которым можно узнать совершенно точно, сколько людей в строю, в нарядах, на гауптвахте, больных в лазарете, освобожденных от занятий, сколько винтовок, автоматов, пулеметов, противотанковых ружей, минометов…

На стене канцелярии ящик, на гвоздиках висят личные знаки — кусочки металла с выбитыми на них буквами и цифрами.

Пока эти знаки не согреты руками увольняемых в город. Молодой состав третьей роты получит такое право после окончания строевого цикла, после присяги.

В кубрике койки с табличками, трехъярусным строем, заправленные шерстяными одеялами с простынной выпушкой и тощей матросской подушкой, набитой ячменной соломой.

Ленинская комната отгорожена от спальни ружейными пирамидами. В ней проводятся беседы и лекции, комсомольские собрания, там же люди отдыхают.

«Нужно, чтобы вас закусило на флоте», — так сказал член Военного совета, блестя пронзительными, насмешливыми черными глазами.

Молодые матросы, широко раскрыв глаза, смотрели на адмирала. Они о нем уже читали. Он оборонял Севастополь. Еще в колхозе Василий знал его, хотя адмирал Михайлов не был старым морским волком и его воле непосредственно не подчинялись боевые корабли.

— Мы должны разжечь в вас интерес к технике, которая вам будет доверена, — говорил Михайлов, — привить любовь и желание изучать ее. Матрос есть главный двигатель на военном корабле, как говорил Нахимов, а мы только пружины, которые действуют на этот двигатель. Вот кого — матросов — мы должны возвышать, учить, возбуждать в них смелость и геройство! У вас все впереди! Вы — смена! Черное море тяжелое, его надо крепко держать в руках!

Над входом в кубрик — расписанный кумач:

«…Неустанно готовить и совершенствовать кадры моряков, полностью освоить опыт Отечественной войны, еще выше поднять морскую культуру, дисциплину, организованность в своих рядах».

На плацу, на квадратных каменных плитах, отшлифованных ногами не одного поколения черноморских моряков, на той площади, где когда-то выступали адмиралы Лазарев и Нахимов, куда приезжал Калинин, выстроены молодые, жаждущие слова моряки.

Командиру отряда трудно было выступать. Ему вспоминалась собственная молодость. Он увидел самого себя — молодого паренька, смотревшего на окружающий мир пламенными глазами. И сейчас ему хотелось, чтобы его слова упали в хороню распаханную почву, подготовленную не ими, морскими офицерами, а теми, кто прислал на флот этих молодых людей.

— Здесь, в отряде, вам привьют навыки, знания, само понятие, что такое служба на флоте. Здесь обнаружатся пробелы в вашем образовании, и мы должны найти способы заполнить их. Матрос — большой специалист. Ему приходится обслуживать сложные механизмы. Наш выпускник не имеет права быть балластом. Надо, чтобы на корабле сказали: «Ай да учебный отряд, прислала нам нужного человека!»

По переливчато-резкому звуку дудки кубрик третьей роты оживал в шесть утра, на серовато-сиреневом рассвете.

В восемь на мачте поднимали флаг. Нельзя терять ни одной минуты драгоценного времени.

В отряде приучали к корабельной службе. На корабле не терпят толчеи. Моряки отвечают за состояние каждого квадратного сантиметра борта, трапов, надстроек, труб, мачт, шлюпок, переборок, горловин, иллюминаторов, механизмов…

Чтобы привыкнуть, надо найти в себе силу воли для беспрекословного подчинения. И прежде всего — старшине. В нем заключено все. Он твой генерал и адмирал, философ и учитель, наставник и судья.

Хороший старшина достался третьей роте. Отличный спортсмен. Безукоризненно опрятен. Казалось, он только что окунулся в море, как птица, стряхнул соленые брызги со своей гладкой, навсегда прокаленной солнечными лучами кожи и взлетел к ним, к третьей роте, на высоту.

Дисциплина… Василий привык к дисциплине еще на прежней работе. Сложный комбайн научил его внимательно и с уважением относиться к технике и понимать ее значение.

Шишкарев построил роту. Выкрикнул заключительную команду: «Шагом — марш!» Рота маршировала вдоль крутых обрывов, ниспадающих к бухте.

Севастополь!.. Молодежь пожирала глазами город и серые высоты, будто самой природой приспособленные для артиллерийских бастионов.

В учебных классах, под такими же каменными сводами, как и в кубрике, готовили радистов и минеров, торпедистов и комендоров, дальномерщиков и машинистов, электриков и мотористов, гидроакустиков и рулевых…

С Лазаревского плаца всюду, куда ни кинь взгляд, видны корабли. Швартовые цепи тянутся к бочкам, по палубам ходят матросы…

В субботу, после обеда, в третьей роте выполняли одну из самых неприглядных и нудных обязанностей — стирали белье. На это кропотливое, издревле женское дело отводилось строго обозначенное время — полтора часа. У моряка какой гардероб? Пара бязевых простынок, наволочка без всяких узоров, кальсоны, тельняшка, воротник, носки, полотенце. Для хорошей прачки, может быть, и пустяки, но для неопытных мужских рук — дело далеко не простое. Не раз, чтобы не отстать от товарищей, стряхнешь крупнозернистый пот, из горстки прихлебнешь водицы.

Каждый стирал только свое. Простыни выжимали вдвоем, так сильно, что хлопчатка скрипела. Прополоскав белье, выносили его на леера — канаты с вплетенными в них небольшими шкертиками, заменявшими прищепки. Леера растягивали за глухой стеной учебного корпуса.

Стирка — это, конечно, не отважные походы Магеллана или Васко да Гама. Не всем она по нраву. А что делать? Терпи. С непривычки пыхтели, мучились, а кое-кто и стыдился.

— Если ты постираешь свое бельишко, Столяров, солнце не погаснет, — говорил Матвеев.

Столяров брезгливо намылил белье, повозил его туда-сюда по гофрированной доске, окунул в лагун, выжал и, одним из первых справившись с уроком, отправился к леерам.

— Столяров! — крикнул вслед ему Матвеев. — За такую стирку прачку компотом не угощали.

— Ничего.

— Все едино старшина вернет его назад, — предсказал старательный Одновалов.

Шишкарев, возвращаясь в роту, увидел, что Столяров неумело возится со шкертиками. Старшина решил помочь и обычным твердым шагом подошел к матросу.

— Дайте-ка, Столяров. Со шкертиком надо обращаться так. — И вдруг его наметанный глаз остановился на белье. — Матрос столько дел умеет делать, а почему? — как можно мягче спросил старшина.

Столяров уже понял, к чему клонится дело, и покорно развернул скрученные жгутом кальсоны.

— Матрос умеет делать хорошо потому, что он все делает своими руками, — отчеканил Шишкарев. — А что вы сделали своими руками? Поглядите, как надо работать!

И он указал на леера второй роты, на которых покачивалось чуть тронутое морозцем снеговитое белье. Одна возле другой висели нательные рубахи, тельняшки, поддуваемые ветерком, парусно похлопывали простыни. Это исключительно мужское белье в понимании старшины не имело ничего общего с какой-нибудь дребеденью, выбрасываемой на просушку городскими прачечными. Там встретишь все: и женские атрибуты, и детские штучки, и одежду хилых старцев.

Столяров нехотя посмотрел на то, чем старшина любовался, и оскорбленно молчал.

— Вы окунули в воду, выжали — и на леер! Приказываю достирать!

— Есть, достирать, товарищ старшина!

— Хорошо, что осознаете. — Шишкарев передернул плечами, поежился, посмотрел на оловянное низкое небо. Снизу доносился глуховатый шум прибоя. Завтрашний воскресный день старшина хотел «на все сто» посвятить тренировке на шлюпках.

— Идите, — приказал он, — я проверю.

Столяров понуро возвратился в прачечную, а Шишкарев пошел заказывать на завтра барказы.

— Хотел сам от себя спрятаться, не вышло? — укорил Матвеев и ладошкой согнал капли пота со своей волосатой широкой груди.

— Вернулся в исходное положение. — Одновалов указал на мыльный лагун. Оттуда все товарищи уже перекочевывали к цементному бассейну с чистой водой.

Столяров взял кусок мыла и неумело принялся за работу. Когда вернулся старшина, он еще мучился с рубахой.

Шишкарев несколько минут наблюдал за ним. Парень, как видно, никогда и близко не стоял возле корыта. Тут песня другая — надо помочь, показать.

— Посторонитесь.

Старшина неторопливо, как бы нарочито, приковывал к себе внимание, засучил рукава суконной фланелевки, обнажив крепкие мышцы от запястья к локтевому сгибу. Каждым своим размеренным движением он будто говорил: вот как следует выполнять это дело, одно из сотен дел, возложенных на матроса.

Нательная рубаха квасилась в зеленовато-бурой жидкости, с хриплым побулькиванием уходившей в донное отверстие. Шишкарев нагнулся к бассейну, опустил руку, как бы проверяя температуру воды, потом окунул рубаху в горячую воду, выбросил на доску так ловко, что она послушно распласталась на гофрированной жести, и мгновенно покрыл рубаху тонким слоем мыла. Она вскоре заскрипела в его руках, покрытых пузырчатой мыльной пеной.

— Показом, а не рассказом, — одобрил Матвеев.

Действуя по этому извечному принципу младшего командира, желающего заслужить доверие подчиненных, Шишкарев вытрепал бязевую ткань исподней рубашки, прополоскал ее, выжал и встряхнул — хоть обходись без утюга, дай только просохнуть.

— Вот так держать! — он отдал Столярову рубаху. Вымыл руки, опустил рукава, надел часы.

После отбоя Столяров, занимавший второй ярус трехкоечного агрегата, перегнулся, чтобы видеть Василия, лежавшего под ним на нижней койке.

— Унизительное происшествие, — пожаловался он шепотом.

Василий ответил не сразу, его мысли были далеко. Завтра отдых. Все настраивало на мирный лад. Не хотелось спорить. Да и вообще не хотелось говорить.

— Спишь, что ли?

— Нет, — ответил Василий.

— Шишкарев пытался меня унизить…

— А старшину унижать можно?

— Каким же это образом? Интересно.

— Ты же его заставил твою рубаху выстирать.

— Он сам себя заставил.

— Тошно было на тебя смотреть. Весь ты какой-то развинченный…

— Да… Товарищеское сочувствие!

Синие лампочки чуть освещали портреты Ушакова и Нахимова.

Отсюда рукой подать до Малахова кургана, до развалин Корниловского бастиона, где пал Нахимов. Здесь ближе история; она звала русское сердце Василия, настраивала на возвышенный лад.

Мысли побежали дальше, в станицу. Там уже снег. Мать вытащила посыпанные табачной пылью валенки. У Ксюши и Тараса пальцы в чернилах. Ранцы набиты книгами. В правлении колхоза отщелкивают на счетах гектары и центнеры, и Петр привыкает к земле.

Адмиралы в парадных, усыпанных крестами и звездами мундирах строго смотрят из своих рам на третью роту, не подозревая, как нудно свистит ветер в степи, у курганов «Два брата», где мать, еле переступая больными ногами, бредет с мешком, набитым подсолнуховыми стеблями. «Мама, дай помогу». — «Надорвешься, сынок, надорвешься». — «Зачем ты их собираешь, мама?» — «Топка, Василек…» Щуплый парнишка тащится следом по степи. «Два брата» уже не заслоняют от ветра. «Вырастешь — поможешь, а сейчас иди, Василек. Что же ты расстегнул кожушок?» Милые, до горечи родные картины прожитых тяжелых лет будоражат, может быть, не одного Василия. Бредят, выкрикивают, тяжело дышат утомленные ребята. Нет, не доводилось им бежать на врага развернутым строем, не слышали они посвиста пикировщиков, не бросались под танки. Изредка появлялись на побывку прокаленные в боях отцы, прижимали их к груди и снова отправлялись в походы, откуда многие не вернулись. Дети славных воинов метались на железных койках, а поутру, в полусумраке, под музыку дудок с сумасшедшей быстротой включались в ритм нового дня…

 

V

Открытая любым ветрам, Сечевая степь раньше всей Кубани принимала зиму. Как потянет студеным с северо-востока, задымятся сизые хмары со стороны Азовского моря и Дона, так и прощай теплая, духовитая осень!

С вечера дул ветер, да и днем не утих. Ждали снегопада, но высоко идущие над степью облака еще скупились. Первый мороз усыпил землю. Застыли борозды зяби, только вчера источавшие пьяные запахи чернозема. Неразбитые боронами комья так и останутся лежать до самой весны, если только не расколет их стужа и не размельчат бураны. Размятая осенней беспутицей, гужевая дорога замерла во всем своем хаотическом естестве. Казалось, из какой-то невидимой глазу доменной печи черной извилистой лентой вылился чугун и застыл вместе со шлаковой накипью. Иней упал только там, где вода боролась с морозом, — в теклинах мокрых балок и близ лиманов. Плесы застеклило первым ледком, и в них, как в зеркала, любовались и не могли налюбоваться собой камыши с мохнатыми, воскового цвета метелками, тронутыми сединой.

#img_16.jpeg

Петр Архипенко и Иван Сергеевич Латышев возвращались из дальней поездки на «газике»-вездеходе.

Кончилась для Петра флотская служба — началась колхозная жизнь. Даже не окатили его на прощание из крейсерских брандспойтов, когда уходил он в долгосрочный отпуск. С ребятами из автобазы выпили в забегаловке пивка, и уже на ходу поезда бросили в вагон чемоданчик, забытый в пылу прощания. Василий — в Севастополе, призвали; дома — Петр; возвращение в родное село отгуляли вскоре же по приезде. Все шло само собой, по какому-то заранее определенному плану.

Куцый «газик» подбрасывало, кидало в стороны. Латышев, казалось, не доверял шоферским способностям Петра:

— Баллоны, что ли, туго накачаны?

— Зима пришла, Иван Сергеевич. Машина еще не привыкла к новому паркету. Не бойся, не перекину. Мне тоже неохота свои кости ломать, как-никак теперь я заведующий эмтэфе, животноводческий бригадир. Не хочу волновать своих буренок.

— Нашим буренкам не привыкать. Не ты первый, не ты последний, — неулыбчиво отвечал Латышев. — Кабы они по всем своим завам поминки справляли, доить бы их некогда было. Ну, держись, опять канава! Как противотанковый ров… Ух ты!..

Осматривали в соседнем районе стогометатель и автомобильный опылитель. Их придумали доморощенные мудрецы, въедливые рационализаторы артелей и совхозов. По крупицам собирался опыт, предложения и пожелания, сидели, размышляли, добивались и, пожалуйста, можете теперь пощупать, испытать.

Всякая новая машина притягивала Петра к себе будто магнитом, и он не мог понять равнодушия Латышева, который, осматривая новую технику, ни разу рук из карманов не вынул. А уезжая, простился с людьми свысока, будто сделал им одолжение. В пути тоже в молчанку играет, а если и выдавит слово, то с кислой, замороженной улыбочкой. Кто его разберет! Может, человеку надоели до чертиков вечные заботы, разговоры, рационализации, хочется остаться наедине с самим собой, со своими думами. Ему-то, Петру, все в охотку, пока еще все форсунки поставлены на пламя. А дальше как? Не выгорит ли у него топливо, надолго ли хватит пара в котлах?.. Так, размышляя на манер кочегара Карпухина, Архипенко сопоставлял факты новой своей жизни, изучал, старался отыскать золотую середину между многочисленными «за» и «против». Ему не хотелось поддаваться первому впечатлению и настраивать себя против Латышева. Но и очаровываться им вряд ли стоит, не лежит душа к этому все еще не до конца ясному человеку.

Латышев невразумительно мычал, оценивая понравившийся Петру стогометатель. Пришлось отыскивать аргументы:

— Стоги класть, насколько я помню, — адская работа. Мужчины еще туда-сюда, а женщины? Жара, пот, труха за воротом, глаза — прижмуривай не прижмуривай — никаким манером не предохранишь. Держак у вил как стеклянный, на ладошки не наплюешься. А мозоли набивали какие! Кованая рука… кованая, Иван Сергеевич.

— Так-то оно так, я не спорю, но у них еще не все продумано. — Латышев не смотрел в глаза, но искоса наблюдал за горячившимся спутником. — Стогометатель, что же, ну, элеваторного типа. Верно? Что это? Скажем попросту — транспортер. Штука нехитрая, неуклюжая, не всегда к стогу подберешься. А наверху все равно кому-то придется ладони мозолями подковывать, принимать, раскладывать, утаптывать. Тележка у стогометателя громоздкая, да и мотор нужен. Ты пойди поищи моторы. Днем с огнем не найдешь.

— Важно придумать, испытать, проверить, а потом — на завод. От нас до Ростовского «Сельмаша» рукой подать. Серию там запустить. Не своими же силами кустарничать…

— Пока еще покидаем надежными инструментами — вилами. Не подведут прадедовские. — Латышев повернулся к Петру всем телом, улыбнулся углами рта и выше приподнял курпейный воротник, чтобы предохранить себя от бокового ветра, неудержимо гнавшего по застекленной степи хрусткие шары бездомного перекати-поля. — Ты, Петя, не разбрасывайся, — нравоучительно продолжал Латышев. — Приглядывайся к порученному тебе участку. Твой кандидатский стаж будем исчислять не по календарю, а по активной работе. Придется тебе вплотную взяться за МТФ. Сам недоешь, а скотину накорми, сам недопей, а ее напои. Чтобы падежи — минус, надои — плюс и еще плюс. За доходами надо следить…

Что отвечать на поучительные речи освобожденного (как называли после укрупнения артелей) секретаря партийной организации колхоза? Эти же мысли и его мучили неотступно. Петр ежился в своем подбитом рыбьим мехом моряцком бушлате. Побыстрее бы добежать до теплого домашнего кутка, где ждут его веселая, приветливая молодая жена и мать, бесконечно довольная ею возвращением под отчую кровлю.

Эшелоны мохнатых туч двигались над панцирно-закованной степью. Ветер рвал последние листья с вербовников и тополевых левад, играл ими в затишных закоулках близ лимана, то поднимая с шелестящим лепетом вверх, то бросая на глинище.

Вот и долгожданная дамба — как бы парадные ворота станицы со стороны Краснодарского тракта. Проскочишь дамбу, низину, возьмешь пригорок, а там уже — улицы. В ноздрях — запах самоварного дымка, во рту — вкус пресных пышек, смазанных сметаной. Веселей запели шины, теплей стало спине и груди.

Несколько женщин, закутанных темными полушалками, оглядываясь и торопясь, жали камыш резаками — обломками некогда грозных казачьих клинков — и грузили снопы на тележки.

На глаз, без всякой оптики, легко определить: неспроста спешили бабочки управиться поскорей. Камыша в лиманах — сила, косить его не перекосить, а вот наложен штрафной запрет на это стихийное творение природы. Пусть все пропадет пропадом или сгорит от случайной искры, но каждая камышинка где-то весомо поставлена на учет, ей отведено место в «дебитно-кредитных» скрижалях, и вырубить ее оттуда так же трудно, как человеку библейских времен восстать против заповедей, переданных Моисею на горе Синай.

Среди женщин Петр с огорчением увидел горемычную вдову, ныне собственную тещу Матрену Кабакову. Лучше всего сделать вид, что не заметил, пусть она увязывает снопы на тележке, заканчивает свою дерзкую вылазку, а ему, зятьку, следует поднажать подошвой на педаль — увеличить скорость. И стоит ли считаться с тем, что Латышев схватился за ручки, едва «газик» козлом запрыгал по кочкам?

— Против остановки, вижу, возражаешь? А надо бы пожурить, — упрекнул Латышев.

— Сколько они его накосят! Одна капля из бездонного озера.

Латышев спрятал руки в наружные карманы пальто. Казалось, он сразу озяб, хотя высокий камыш, стеной стоявший с той и другой стороны, потушил ветер, и стало теплее.

— Так рассуждать нельзя.

— Зима подошла, — сжатым голосом ответил Петр.

— Зима не оправдание.

— Может быть, кому-то хату надо покрыть или коровник. Камыш зря пропадает, а у людей крыши не будет…

Латышев не без любопытства посмотрел па Петра из-под воротника:

— Понимаю тебя.

— Ты меня понимаешь, а я тебя нет. Объясни.

— Выступают на сцену личные мотивы. Одна из браконьерш — теща твоя!

— Разве? — Архипенко прокашлялся. — Я и не заметил. Больше за дорогой слежу. Наш козлик капризный, чуть что — брыкнет и перекинется.

За дамбой дорога еще около километра тянулась по низине, покрытой озерцами и небольшими кулигами камыша, потом некруто поднималась к окраине станицы. Только въехав на улицу, Петр возобновил разговор:

— Вот ты, Иван Сергеевич, назвал женщин браконьершами. Трудно с этим согласиться: тоже мне, браконьеры!

— Можно заменить другим, русским словом, смысл-то не изменится. Пусть будут нарушители.

— Дело не в слове.

— В чем же?

Латышев отвернул воротник, мускулы его усталого лица пришли в движение. Запульсировала жилка у виска. Он почувствовал протест и насторожился.

— Теща мне жаловалась, — ответил Петр, осторожно объезжая грузовик с размонтированным скатом, — зима подходит, а крыша худая. У нее, сам знаешь, дети. А я отмахнулся, потому что по горло занят: электродойка, транспортирующие устройства…

— После поговорим, — мягко остановил его Латышев, — ветер слова перехватывает. Еще ангину схватишь. Ежели не возражаешь, заедем ко мне. Ты же у меня еще ни разу не был.

— Не приглашал. А к начальству только по вызову ходят.

— Ладно издеваться, Петр. — Латышев все же был польщен. — Мы с тобой в одной упряжке. Вся и разница, что один в корень, другие — в пристяжку. Мне ведь у вас пришлось с фундамента начинать. Вернулся из армии гол как сокол. Помню, старший брат навестил, в Грузию ехал — пришлось шинель продать, чтобы принять его… А вот и моя землянка.

— Ну что же, поглядим твою землянку, — Петр притормозил машину возле окрашенного в синий цвет штакетного забора, за которым нежно белели стволики голых яблонь и слив.

— Заезжай во двор, — Латышев открыл ворота на хорошо смазанных петлях.

Баллоны проскрипели по гравийной подсыпке с ракушками, природном даре недалеких азовских пляжей, и Петр медленными шагами, не без удивления осматриваясь по сторонам, вошел в дом вслед за хозяином.

Все содержалось в чистоте, радовавшей моряцкий глаз гостя; и в то же время в душе накапливался какой-то шлак: уж больно назойливо, чуть ли не взахлеб выхвалялся хозяин своим достатком.

Вот он погладил ковер яркой расцветки, наброшенный на двухспальную кровать, и лицо его просветлело:

— Машинная работа, а с иранцами соперничает. Вот тебе и механизация. Не дышит, а жизнь украшает.

— Дом-то свой, что ли? — полюбопытствовал Петр, разглядывая филенки дверей и оконные переплеты.

— Что ты! Какой же дурак без нужды гроши гробит. Коммунальное имущество. Бывший кулацкий.

— Неплохой дом.

— Жить можно. Обещали продать по балансовой… Эй, жинка, где ты там?.. Цена дому теперь тысячи две, две с половиной максимум. Потому и сад развел, штакетник поставил вокруг усадьбы… Нам чаю! — приказал он жене, тихой женщине с грустными глазами, незаметно появившейся в комнате. Молча кивнув, она удалилась и вскоре вернулась с коричневым чайником и посудой на медном подносе.

— Поджидала тебя, Ваня. Похолодало. Думаю, озябнешь, согрела кипятку.

— Забота, — похвалился хозяин и тщательно расчесал свои волоски, давно потерявшие густоту. — Как говорится, взаимная семейная ответственность. Я за ней, она за мной. — Посмотрелся в настенное зеркало, потрогал макушку. — «Редеет облаков летучая гряда». И касторкой мажу, и сливочным маслом. Не помогает. Как после градобоя или суховея…

— Придется перепахать и просом пересеять, — пошутил Петр.

— Поживешь дольше со своей молодой женушкой, поглядим, какая на твоем массиве останется растительность.

— А у вас температура африканская. — Петр уклонился от надоевших разговоров вокруг его женитьбы. — Чем топите?

Хозяйка почему-то с опаской посмотрела на мужа и промолчала, хотя вопрос был обращен к ней.

— Угольком, — в голосе Латышева слышалась гордость. — Пришлось печи под антрацит переделывать, а то бы порвало. Лубяную костру не уважаю. Мусорно, горит, как порох, а результат — ноль.

— Можно, Иван, я пойду по хозяйству? — спросила жена. — У вас свои дела, а у меня свои.

Латышев разрешительно махнул рукой:

— Иди, ладно. Не умеешь ты сочетать свои интересы с интересами мужа. Наверняка у Петра иной распорядок в доме. Жена с образованием, самого тоже на флоте подковали. На любой лед толкни такую пару — не поскользнутся.

Жена ушла неслышными шагами. Латышев снял пиджак, сапоги, всунул ноги в мягкие кожаные чувяки и стал разливать чай:

— Продолжим беседу.

— Мозговой котелок вроде успел остыть. — Петр, не глядя на него, грел озябшие пальцы о фарфоровую крутобокую чашку. — Не знаю, с чего продолжать.

— Продолжай с камыша. — Латышев отхлебнул чай, улыбнулся. — Такая у нашего женатого брата забота. Взял жену-милашку, а в придачу целый синклит родичей. И теща среди них самая главная, можно сказать, с адмиральскими погонами…

Петру показался неуместным легкий тон, взятый Латышевым, и он, не отвечая на его улыбки, строго остановил его:

— Не надо так… Моя теща из рядового состава. С тремя детьми осталась. Простая женщина. Мужа отдала Родине. Сержантские дети, как тебе известно, туго подпоясаны, пышки у них на сухой сковородке.

Латышев с большим вниманием вгляделся в гостя и тоже посерьезнел. Силен парень. Глаза колючие, недоверчивые, шея — хоть под хорошее ярмо, любой буккер потянет. На коже следы меднистого загара, а стриженной под бокс голове будто на роду писано носить круглую матросскую шапочку. Видел Латышев матросов в бою под Таганрогом. Удивительные люди. Будто их на особых станах прокатывали, фрезами-кудесницами вытачивали. Не похожи матросы на все остальное человеческое племя. Запомнилась картина: залегли спешенные казаки под шквальным пулеметным огнем, головы не поднять; в сером небе рассыпалась ракета — на самом конце своего длинного и тонкого воздушного следа, похожего на удилище. Атака! Не стронуть с места, будто влитого в сугробную опоку, расслабленного тела. И вдруг: «Полундра!» Поднялся батальон морской пехоты. Красиво скинули овчинные ненавистные полушубки, каски долой, бескозырки из карманов… Темные бушлаты, ленты змеями. Не остановить, не испугать. Усыпали матросы иссиня-снежную равнину…

Вздохнул Латышев, насупился. Эх, далеки те денечки! Кто тогда о разнесчастном камыше думал, будь он трижды рыжий! А теперь все тащи в копилку. По винтику, по кирпичику, по рублику — все в республику. Слушал, как бывший морячина, рассказывая о семейных делах, винится: не помогал теще, закрутился на отстающей ферме. А Мария, жена, не настаивала, щадила молодого супруга.

— Не оправдывайся, Петя, — сердечно проговорил Латышев, — все мы такие, не ты один. Понимаю: приходила теща к тебе, намекала, а ты мимо ушей пропустил. Случается. Или не так я тебя понял?

— Не совсем точно. — Глаза Петра вонзились в лицо ссутулившегося над чашкой Латышева. — Что мне перед тобой оправдываться? Тоже мне, трибунал! Я хочу сказать, что обошелся я с ней как с тещей, а надо было увидеть человека.

— Верно. Ты должен был прислушаться. Для тебя она — мать твоей Маруси, а не какая-нибудь посторонняя теща из клубного водевиля.

Петр упрямо продолжал:

— Она просила меня вопрос о камыше поставить на правлении…

— Запоздали мы. Верно. Занялись укрупнением, масштабами, а насущные нужды позабыли, — охотно согласился Латышев. — Только цифры на арифмометрах выщелкиваем. А это штука бездушная, металл…

Ветер высвистывал какие-то арии в плохо закрепленной ставне. Послышался гул проехавшего по улице грузовика. Надоедливо татакал двигатель на лубяном заводе. Стекла в окошках подернулись искусными узорами, хоть переводи их на пяльцы. Настороженность к хозяину (молва причисляла его к разряду себялюбцев, черствых людей) понемногу оставляла Петра. Не всегда молва справедлива. Хотелось откровенно поделиться с ним своими мыслями, посоветоваться в домашней обстановке. Ведь как-никак, а после возвращения в станицу пришлось столкнуться с разными людьми, разбираться во многих нуждах. Латышев, не перебивая, слушал о тяжелых условиях работы на ферме, о незаконченном общежитии, которое окрестили севастопольскими руинами, о низкой оплате даже таких передовых доярок, как Анечка Тумак, перешедшая из полеводства на ферму.

— Всего мы с тобой не вырешим, — сказал Латышев, все же что-то записав в книжечку. — А своей теще объясни популярно: как бы там ни было, а камыш является собственностью государства. Распоряжаться им имеет право только станичный Совет. Разъясняю как депутат местного Совета.

— Тем более. Крыша-то не только у моей тещи течет. Прошлись бы вы по дворам, выяснили, помогли. Общеколхозные заботы на виду, а вот нужды людей плохо изучаем. Мне, как свежему человеку, туго приходится. У нас на флоте по-другому…

— Петя, мой совет: флотский аршин спрячь. Что же ты путаешь божий дар с яичницей? Вот я воевал. Разве задумывался я тогда над перловой крупой или свиной тушенкой? Есть по раскладке — давай! Нет — тряси интенданта за грудки. А сейчас мы сами уполномочены… — Латышев солидно подчеркнул последнее слово, — Перловку мы даем. А чтобы ее дать, нужна база. Наш председатель артели, Михаил Тимофеевич Камышев, над такими словами, как «база» и «надстройка», подхихикивает. А зря. Главное для нас — создать производственную базу… — Голос Латышева потерял прежнюю задушевность.

Петр вздохнул, потупился и, достав из кармана мятую пачку папирос, закурил.

— Я не против твоих слов, — Петр остановил дальнейшие разглагольствования Латышева, — в политической грамоте хоть с трудом, но разбираюсь. Но главное-то — человек. База создается для человека. Или человек — привесок базы?

— Человека нельзя забывать, конечно, а идти у него на поводу тоже… — Латышев придвинул к себе тарелку с холодной свининой, предложил гостю, отрезал себе изрядный кусок. — Возьмем хотя бы тот же камыш. Ведь в основном его метят в печку. А это же строительный материал. Варвары! Или опять не согласен?

— Не могу называть варварами наших тружениц-женщин. Всяких у них забот по самое горло, а тут еще топливо режет. Дров-то в степи нет. Приходит зима — хоть караул кричи. Все равно никто не услышит. У тебя вот антрацит, а не у всякого он… Моя мамаша, к примеру, с поля идет, на спине тащит вязанку стеблей и бурьяна. На мамашу поглядишь — обидно становится, стыдно… Где уголь достать?

— Уголь отпускают только учреждениям, школам, и то внатруску. С топливом, конечно, трудновато. А что прикажешь делать? — Латышев недовольно поежился. Закончив еду, отодвинул от себя тарелку, принялся стругать спичку для зубочистки и скучающе посмотрел на часы: — Над всем думаем, старшина. А тещу предупреди. Чтобы на тебя пальцем не тыкали. Пойдем-ка, покажу квартиру.

По-иному раскрывался Латышев, похваляясь своим достатком, прочно налаженным бытом. И глаза у него стали ярче гореть, и слов он находил больше, причем слова были собственные, не официальные — яркие, сочные.

— Если хочешь знать мою точку зрения, Петр, — сказал Латышев в заключение, — надо подтягивать массу примерно до такого вот уровня, как у меня. Дурные мысли выкинь из башки, прислушивайся к старшим. Советовал я тебе пойти на элеватор — не согласился, вернулся в артель. Похвально! Только не поддавайся субъективным настроениям, Петр. В бутылке горлышко узкое. И лишь глупцы пытаются в бутылку влезть. А ты ведь умница…

 

VI

У Маруси тугие щеки, хотелось их мять, целовать. И казалось Петру, пахли эти упругие щеки яблоками. Глаза у Маруси искрились счастьем, которое так красит каждого человека, — счастьем взаимной любви.

За столом ждал ужин и бутылка светлого вина со странным названием «Хасил-лот».

— Выпьем под кабачки, Маруся. — Петр чокнулся и потянулся губами к ее щекам. — За твое здоровье.

— Спасибо, Петя.

В доме постепенно установилась тишина. Затихли бубнящие голоса школьников, занимавших комнатенку ушедшего на флот Василия. Мать тоже спала. Только сверчок никак не мог угомониться, ну и характер, будет свиристеть, конечно, и при мировом коммунизме.

— Ты меня никогда не ругала, Маруся, а следовало бы. Я у тебя недогадливый. Будто кнехт на пирсе. Покуда швартовы не заведешь, пользы не принесу. Мамашу-то мы твою совсем забыли. Заикнулась она осенью о худой крыше, пропустил мимо ушей. Васька уходил — напоминал.

Рассказал Петр о сегодняшнем случае в степи, о разговоре в хате Латышева и без утайки поделился с женой своими сомнениями.

— Мы вовремя не помогли и заставили мамашу впрягаться в тележку, — закончил он с досадой на самого себя.

— У тебя и так много забот, Петя, — благодарно сказала Маруся, — неудобно тебя моими родными обременять.

— Э, нет, Мария, ты не права. Твои родные — мои родные. Латышев, по моему тайному убеждению, не очень светлая личность, а сегодня правильно меня носом ткнул. Для тебя, говорит, она мать твоей Маруси, а не какая-нибудь теща из клубного водевиля…

— Так и сказал?

— Да.

— Так почему же ты его ругаешь?

— За другое. Объяснил же… Когда я на тебе не был женат, твоей матери помогали. А потом ее мне передоверили. Сам Камышев так и определил. Теперь, мол, ты, Петр, над ней крыша, а не колхоз. А я, как дикий камень у водоплеска, жду, пока меня днищем царапнут.

— Помогаем же ей понемногу. Мешок муки, помнишь, послали, деньгами двести.

— Вот именно: понемногу. Дело-то не только в деньгах или мешке размола, дело в личном участии. Можно не дать, а человеку радость сделать, можно дать — и смертно обидеть.

— Корова у матери погибла…

Дело было так: пастух гнал в бурьянах стадо, и корова свалилась в заброшенный, без сруба колхозный колодец.

— Камышев же обещал оплатить корову. Получила мать деньги?

— Нет.

— Как нет?

— Отказали.

— Почему же ты мне ничего не сказала?

— Не стала беспокоить. Мама просила ничего тебе не говорить. Она в суд подала.

— Был суд?

— Был. Постановили с пастуха взять. Пастухом у нас Гвоздь. Что с него возьмешь? У него только батог и дудочка. Да и стыдно…

— При чем здесь пастух? Что у него, радиолокация? Колхоз виноват. Раз сняли сруб, надо было колодец засыпать. Поговорю с Камышевым…

Петр закурил и зашагал по комнате. На стенах — фотографии. Все больше морские. С них смотрели на него товарищи, улыбались. А Карпухин вроде подмигивал.

Маруся набросила на плечи теплый платок, притихла.

— Я схожу к маме… Зачем она так делает? Тебя подводит.

— Не надо. Она-то при чем? Это вот я становлюсь сухарем давней выпечки… Мыслим в масштабе миллионных доходов, на машинках цифры выбиваем, а человек живет близ нас, и мы… Заметил я сегодня в Латышеве эдакую, Маруся, нехорошую струнку… И когда ему эту струнку на балалайку натянули? Когда о себе говорит, светится, как надраенная медяшка. А заговоришь с ним о людях, обвиснет, как парусина, заскучает. Когда я приезжал в отпуск, он другим был. А к твоей матери я завтра сам добегу. Навестить ее надо. Промашку дал насчет крыши… Чего ты смеешься? Промашка? Ну, это слово точное, по всем кодам правильное, не выдерешь. Да не смейся ты надо мной, медицина!

Проговорили почти до первых петухов. Заснули под завывание начавшегося еще с вечера северного ветра. Петру снилось море, скользкие палубы, волны высотой в мачту, скрип антенн локаторов — и все локаторы с уродливыми человеческими лицами, перекошенные, злые. По палубе несло Василия, был он в одной тельняшке, а руки и губы синие. Рядом же — штормовой леер. Не знает, салажонок несчастный. «Держись за леер! — кричит Петр. — Цепляйся за леер!»

Маруся разбудила мужа, посовестила его за испуг. Петр оправдывался, еще не понимая, где он и кто с ним.

— Бывают же дурные сны, Маруся! Извини. Спасибо, что разбудила. Радио уже забормотало… Пора на ферму. Что-то ветродвигатель отказал. Просил Гришку Копко, обещал наладить.

Ферма уже издали манила своими, будто промытыми после мокрой приборки, черепичными крышами, выбеленными стенами, обведенными голубым военно-морским ободком окошками и продушинами. Словно корабельная мачта, поднимался ветровой двигатель с крыльчаткой и ажурным стволом, выкрашенным шаровой краской — ее раздобыли у рыбаков азовской механизированной артели.

Плохо пока с общежитиями — саман тянул, как фитиль, грунтовую воду, и девчата жаловались на сырость. Начатое два года назад кирпичное здание так и не закончили, фундаменты зарастали бурьяном.

«Сознание советского человека высокое, — нравоучительно доказывал Латышев, — наш человек войну вынес и тут вытерпит. Надо только держать дух в мобилизационной готовности».

Копко охотно поехал на ферму, где работали девчата — одна краше другой. Ради женской ласки он мог свершить и не такие подвиги. Подумаешь, наладить ветровой двигатель! Гриша заранее знал все его больные места и безошибочно решал несложную техническую задачу, вызывая восхищение молодых доярок. Ветер Григорию Копко нипочем. Дубленый полушубок предохранял его гибкое тело от любой непогоды. Меховая капелюха пока не требовалась, хотя уши и прихватывало морозцем. Что может сравниться с «капитанкой», небрежно брошенной на смоляные волосы, будто завитые способом «перманент»!

Копко помахал кнутиком и, наблюдая за полетом кобчика, выслеживающего с высоты поднебесья простодушного мышонка последнего осеннего помета, завидовал Василию. Он получил от него письмо с военным штемпелем.

— У Василия — красота! Все заботы на плечах начальства. Служи, слушайся, учись.

— У тебя-то какие особенные заботы, Гриша? — спросил не без умысла Петр Архипенко, наблюдая за неподвижным лицом тракториста.

— Заработки к зиме упали. Хотел костюм купить — не вышло.

— Летом не заработал?

— На сено отдал… мамаше. Коровенку-то и летом приходится подкармливать. По ту сторону станицы есть еще вшивенький выпас, по эспарцету, а возле нас посеянных пастбищ нет. Оставили такой выгон, что буркой его накроешь. Недалеко от лимана. Так и на этом пятачке завод разостлал коноплю. Пасли неделю на стерне. Запахали. Листья мамаша собирала. Вот и отдал свой задуманный бостоновый на изжов корове. И опять-таки не хватит до весны…

— Если закидываешь удочку на получение корма, то неудачно, — охладил его Петр. — В колхозе сбалансировали даже просяную солому, даже сухие будылья.

— Знаю. На моего червяка даже глупая красноперка не клюнет… Западет тебе на ум, и то хорошо. Может быть, доведется на правлении поддержать эти мои частнособственнические инстинкты.

Копко подстегнул каурого конька, недобросовестно справлявшего свои обязанности в паре с усердным чулкастым конем, уже покрытым в паху и под шлеей клочьями пены.

— У тебя горчичка на губе, Гриша. Из чьей песни последние слова?

Копко скупо улыбнулся:

— Латышев. Кукарекнуть никому не дает освобожденный секретарь!

— Заочно критиковать — что воду сечь.

Гриша подавил вздох. То ли он считал, что демобилизованный флотский старшина туговат на соображение, то ли раскаивался в напрасно затеянном разговоре. И промямлил нехотя:

— Так… А ведь от тебя дела ждут, Петр.

— Кто?

— Артельные. Изучают, как ты себя поведешь. Тебе дали ферму. А на ней, как бабочки на огне лампы, пять заведующих сгорели. В твое флотское отсутствие и сгорели…

— Бездельничали небось?

— Нет. Бегали, суетились, рубахи на них не просыхали. А сгорели. Ферма-то образцовая, вблизи станицы. Сюда всяк завертывает: и начальство, и делегации. Коровы красностепные, свиньи белокрупные, двадцать тысяч сухопутной и водоплавающей птицы. Комбинат! А корму давай и давай — и сено, и зернофураж, и силос. Да не просто, а научно. Чтобы обеспечить такое население, мало одной суматохи. Глядишь, свинья поросят подавила, теленок замерз, корова сдохла, на птицу мор напал. За все бригадир отвечает. Головой! А голова-то у него одна. И как осторожно ни расхаживай по вверенному тебе участку, все едино на какой-нибудь пенек наскочишь. Ты с внешним видом фермы справился. Не ферма у тебя, а теплоход. Все заметили. Но, кроме внешнего, еще и внутренний вид есть. Тебе бы сейчас на ферме сидеть и глаз никуда не казать. А тебя разъездным хлопотуном сделали, гоняют туда и сюда. День на ферме тебя нет, другой нет. Вскоре не то что коровы, но и доярки и свинарки от тебя шарахаться будут. И еще совет: к людям присматривайся. Есть и трудно живут, кое-кто, бывает, и в соломенную подушку всплакнет. По ранжиру не выстраивай, Петя: «По количеству процентов, рассчитайсь!»

— Спасибо, Григорий, учту, — поблагодарил Петр.

Всю неделю он не отлучался. Самое главное — плохо с кормами. Обязательства взяли высокие, в районной газете похвалили за них и поместили портрет Петра Архипенко — «борца за мир, сменившего меч на орало». Заметка вызвала у Петра много сомнений. Он обратился к председателю артели Камышеву с исповедью:

— Может быть, зря меня поставили на ферму? Шоферил бы я по-прежнему, вернее бы дело было. Ведь я эту самую говядину, жиры и свинину пять лет изучал только в расфасованном виде.

Камышев давным-давно утратил веру в мудрость печатного слова, особенно когда дело касалось принятия обязательств.

— У меня подобных вырезок, считай, на полкило больше, чем у твоего севастопольского бригадира Хариохина. Меня не только в газетах хвалили, а и в кино снимали. Пожалуй, только один Игорь Ильинский может со мной соревноваться. А ничего, выдержал. И битье выдержал, и славу. Краевое депутатство выдерживаю… Я-то сюда из Питера на буфере приехал. Тоже вначале угнетал себя сверх всякой меры, видел непроходимые дебри, хоть с топором прорубайся. Бывало, тебя пытают, на какую глубину пахать, а ты вроде не слышишь, берешь ключ и начинаешь гайку какую-нибудь подкручивать на буккере. Ключ-то был привычней для меня, для рабочего, чем глубина вспашки. А потом постепенно освоился, научился. Самое главное — вышка. Смотри сверху так, чтобы охватить и вообще, и частности. А в отношении тонкостей, этому научишься постепенно. Есть у тебя зоотехник, советуйся с ним, приучай его к ферме, а не к станичным киносеансам. Имей в виду, корова разговаривать не умеет, а иногда так боднет, что и заведующего через крышу перекинет. Не один на животноводстве голову себе сломал, нелегкое это дело, центральную задачу решать. Сам не сумеешь, сигнализируй. Вот вся твоя флотская специальность в самый раз!

— Если так, набираю сигнал «Веди».

— Что он означает, Петя?

— Курс ведет к опасности.

— Вон как… Точнее расшифруй свое «Веди».

— С кормами, говорю, туговато. Как бы нас всех вместе корова не боднула.

Камышев согласно кивнул головой:

— Ты опять за свое. Известно, подкузьмили нас иждивенцы после вторичного укрупнения. Как расковыряли все их скирдочки, оглянулись: баланс-то на тонкой проволоке висит. Пока отпускай норму, а потом примем меры. Живем-то в своем собственном государстве. Разрешат — на стороне закупим. Сахарные заводы строят, куда им жом девать? Гляди на все с вышки, сигнальщик! Дела семейные у тебя хороши. И хотя ты говорил, что самое главное — корма для животных, я все же с тобой не могу согласиться. Главное — это семейная жизнь. Семья есть — и все будет. И у тебя будет, и у государства. А в противном случае фокстрот и выпивка, неряшливость тела и распад души. — Камышев вдумчиво всматривался в молодое выразительное лицо старшины и угадывал в нем тайну красоты. — Проведай тещу. Знаю я ее, трудящаяся женщина, умница. Молодой еще знал. Проверь, как у нее с экономикой… — О корове промолчал. — Камыш косила без талона. Камыш — чепуха, а треску много.

— Латышев растрезвонил?

— Нельзя так о Латышеве. Ты партиец. Зря глумить секретаря — раскол…

И такая непримиримая убежденность засветилась в его глазах, что Петру ничего не оставалось, как откозырять председателю и немедля направить свои стопы к теще. Она встретила зятя хлопотливо-радушно.

Петр обошел хату, примерился ко всему метким хозяйским оком, скинул черную шинельку, забрался на крышу и принялся заделывать прорехи тем самым злосчастным камышом.

Поработав часа четыре и промерзнув до костей, Петр понял по запаху дыма, валившего из трубы, что теща зря времени не теряла.

Направился в хату с чувством сознания хорошо выполненного долга.

— Теперь, мамаша, твоя крыша, пожалуй, атомный взрыв выдержит.

Матрена Ильинична благодарила зятя, просила за стол, на котором рядом с соленой капустой и помидорами красовался гусь-десятифунтовик с румяными боками. Гусятина пришлась по вкусу. Вскоре на тарелке выросла горка костей.

— Кажется, похарчевался отлично. А вы живете ничего себе. Гусак и тот как добрый порося. Прямо скажу, адмиральский у него был вид, хоть становись перед ним «смирно».

— Спасибо за внимание. Понравился гусь, и слава богу. Захвати гусятины с собой, Петя.

— А что, пожалуй… — согласился Петр, закуривая сигарету. — Пусть и Маруся отведает… У меня на прощание еще один к вам щепетильный вопрос. Как там с коровой? — спросил Петр, посерьезнев.

Матрена Ильинична успокоила заботливого зятя: судебное дело пошло на пересмотр, обещали взыскать за потерю не с пастуха, а с правления колхоза.

Все, оказывается, двигалось без скрипу, своим чередом, и, шагая домой с теплой гусятиной под мышкой, Петр находился в наилучшем настроении.

— Наша мамаша, чувствуется, живет вполне положительно, — заявил Петр, вернувшись домой. — Такого гуся в мою честь зажарила! Вот, полюбуйся на остаточек. Каков?..

 

VII

Отстал старшина от колхозной жизни. Никак не сообразит, почему иногда хмурятся члены артели, а то ненароком и шуганут трехэтажно и красочно.

Удравший на мотоцикле Помазун погоды не делал. Шут с ним. Вернется так вернется, а приладится на стороне — не велика потеря.

Хлеб теперь был у каждого. Кто хотел — сам пек, а нет — иди в ларек, пожалуйста. Мясо приходилось рассчитывать — нельзя снижать поголовье. В большом почете оказались в колхозе свиньи. Лиманы позволили развести уток. В соседнем районе особенно активно занялись утками десятиклассники. А секретарь райкома за инициативу в разведении водоплавающей птицы отхватил звездочку Героя Труда.

Народ ретиво взялся за коллективные дела. Кубанцы не только умеют — они любят работать. Горы свернет кубанский земледелец, только считайся с его достоинством, советуйся, а если потребуешь лишнее, объясни толком, не тащи молчком.

Примерно так и намекнул бригадир Хорьков в одной беседе, но Машенька Татарченко отшутилась: «Много нам нужно? Сыты, одеты, обуты, клуб есть, кино, танцы, материал в магазин завозят. Обращаются с нами вежливо, по Конституции, и претензий никаких не имеем».

Ну, Машенька оптимистка. Пока своей семьи не нажила, действительно, много ли ей нужно? А другие? А вообще дела в артели? Ведь как-никак Хорьков теперь член правления и должен во всем разобраться.

— Что отражает зеркало предприятия? — Правленческий бухгалтер, курчавый паренек, всегда отвечал пылкой признательностью тем, кто старался проникнуть в сухую, казалось бы, цифирь и найти в ней живой источник. — Петр Андреевич! Правильно! Нельзя проходить мимо учета. Вырисовывается перспектива. Год не закончен, а доходы в сравнении с прошлым годом подняты вдвое…

До чего же его мудро учили в шумном краевом центре: сумели влюбить молодого паренька в такую скучнейшую науку — бухгалтерию. Бухгалтер так сыпал цифрами — просто рябило в глазах: тут и доходы, и урожайность, и неделимые фонды.

— Полюбуйтесь!

Таблицы-плакаты были выполнены с шиком. Какие яркие сочетания цветов! Какие коровы! Если даже и замычат, не удивишься. Пшеница в клейменых мешках без куколя, сурепки или семян повилики; зажми такую пшеницу в кулак — и она выльется из твоей руки. Стеной стояли южная конопля и канатник, кенаф и кукуруза.

Вспомнилось Петру, как оформлял плакаты и боевые листки Карпухин. Хотелось поскорее в кубрик, ноги едва держали, блаженством представлялась навесная койка, а поглядишь на карпухинскую живопись, прочтешь текст, прекрасными словами рассказывающий о твоих нудных делах, — стоишь как вкопанный, глазам не верится: неужто все это возникло из твоего, казалось бы, беспросветного труда?..

— Глядите, Петр Андреевич! Сногсшибательные цифры!

Действительно, сколько добывается на ферме молока и шерсти! Словно корабельные насосы, эти электродоилки. А обычная овца-рамбулье, очищенная от репьев и дерьма, превращалась в сказочную золоторунную.

Итоги подводились под унылую песню северного ветра, свободно летевшего через пустынные воды Азовского моря на Сечевую степь. Закованные бесснежным морозом зяби лежали, как черные волны, по всей необозримой равнине, расчерченной прямыми линиями защитных посадок, начисто отряхнувших листья.

В правлении топили мелким штыбом, завезенным на баржах с той, углекопной, стороны Азовского моря. Бухгалтер выщелкивал отчеты невдалеке от печки, куда член ревизионной комиссии Павел Татарченко совком подбрасывал дрянной уголек.

Камышев зябко ежился в своей меховой безрукавке, добытой в партизанском налете возле промысла Кура-Цеце. С неделю его мучил кашель — простыл во время поездки на пленум. Там-то и решили: «перераспределить» и просили «тряхнуть мошной» передовые артели. Не сходился дебет с кредитом по краю. Первоначальные наметки по артели, объявленные во всеуслышание, пришлось перещелкивать на арифмометре.

Вопрос, решавшийся на заседании, касался абсолютно всех, даже дедов, успевших уйти на припечки от ранних холодов. Решения ждали в домах и на полевых станах, на фермах и в ремонтных мастерских. Во двор правления, засыпанный желтой ракушкой, стекались люди, забредали, будто ненароком, оставались здесь, топтались кучками, поскрипывая ракушкой. Всем не протиснуться «на итоги», площадь кабинета ограничена. Ждали… Раздайся сейчас в трубе репродуктора, навешенного на телефонный столб, густой московский баритон, объявляющий вес трудодня, и то, пожалуй, никто бы не удивился. Самое важное совершалось здесь, под железной крышей правления, из побеленной кирпичной трубы которого опускался прижатый ветром курной кузнечный дым.

В это время бухгалтер-энтузиаст, заранее старательно выбрив скудную растительность на свежих щеках и надев чистую рубашку и цветной галстук, играл цифрами. У него даже десятичные дроби звенели, как стихи.

— Ну-ка, милый, повтори еще разочек, — мягко останавливал его Камышев и сладостно осмысливал звонкую цифру.

Диаграммы, бередившие его наивное сердце, появлялись на стене, как говорится, по ходу доклада.

— Артель, товарищи, не шарада, — внушал он, — все должно быть ясно. Никаких загадок, головоломок и ребусов не полагается… Продолжайте…

— Потому и просим огласить последнюю заповедь, — съехидничал Павел Степанович Татарченко, по-прежнему сидевший возле печки.

Последней заповедью с его легкой руки называли расчеты с колхозниками. Так и получилось: заработки вытекали из всего остального, и о них говорили напоследок.

Собрание притихло, когда юный бухгалтер скороговоркой подбивал итоги земледельческого года и докладывал всем интересующие цифры.

— Вот и получилась шарада, — сказал Никодим Белявский, бывший председатель одной из слившихся артелей, ходивший всегда с видом оскорбленного властелина.

Взялись за кисеты с саморучно нарезанным самсуном и задымили, нарушая выписанные на стенке запреты.

Как и в прошлом году, загаданный после майских дождей заработок почти наполовину выжигался ставропольским суховеем, прошедшим полосой через восточные районы.

— С вышки надо глядеть, — произнес Камышев мутным голосом, — нам порекомендовали…

Гармошка на его коричневом лбу разошлась, он кивнул на парторга, призывая его на помощь.

— Что ж, наметки в общем реальные, — охотно поддержал Латышев, — придется вывезти зернопродукты дополнительно, убедить колхозников обеспечить хлебозакупки…

Снимались гирьки с весов, все доводилось до заранее кем-то определенной нормы. Перечить нельзя — дисциплина. Доводы малоубедительные, а глядеть с вышки не всякому дано. Прощались молча, покряхтывали, расходились угрюмо.

Петр Архипенко думал: «Тут бы порадоваться к концу урожайного года, погулять с гармошками, отыграть десяток-другой хмельных свадеб, чтобы дым коромыслом. Ан нет, иди на угрюмую расправу к рядовым членам артели, становись на вышку, и хорошо, если балаболка у тебя подвязана, к примеру, как у Латышева. А что расскажешь суконным языком?»

После заседания помещение обычно проветривалось, невзирая ни на какую погоду. Открывались окна, двери, и сквозняки промывали все уголки, выдувая смрад табачища и другие нечистые запахи.

Оставшись в правлении вдвоем с глуховатой и проворной уборщицей Феклуньей, Камышев неожиданно разглядел, что у валика стародавнего дивана привалился Архипенко.

— Задремал, парень?

— Вахта была ответственная, не задремлешь. Решил задержаться… — И Архипенко машинально потянулся к карману за папироской.

— Э нет, Петруха, — Камышев сложил на груди руки, кивнул на дверь. — Больше ни одного клубка дыма. Кардинально проветриваем.

— Вижу и чувствую. — Архипенко покорно спрятал папироску. — Обещаю: не нарушу твоего староверского закона. Только провентилируй заодно и мой верхний кубрик, объясни мне, серому человеку, что это за испытания на и дифферент и крен колхозного трудодня? Я сам на пальцах рассчитал все свои ходовые качества до любого магазина, а снялся с якорей — горючего нету. Ну, мне еще можно терпеть, я как-никак заведующий, бригадир, а масса? Бойцы сражались за урожай, за надои, не жалеючи себя, а потом…

— Могу объяснить вторично, — выслушав мудреный заход Петра, откликнулся Камышев. — По кругу не получается. В прошлом году по четыре кило сняли. Нашу математику нетрудно понять. Если откинем краевые масштабы и возьмем районные. Район, конечно, по территории не Датское королевство, а все же просторный. Одни колхозы работали хорошо, другие посредственно, третьи хуже. А первую заповедь — зерно сдать — надо выполнить! План заранее задан. Выводят сдачу из среднего арифметического…

— От такой арифметики в конце концов руки опустятся.

— А мы обязаны не опускать их, — хмуро заявил Камышев. — Тебе известны документы? Первое дело: укреплять и развивать общественное хозяйство, главную силу, и на этом фундаменте выращивать колхозную продукцию и повышать благосостояние. Надо все государство обозревать.

— Если колхозник, работая лучше, будет получать больше, какой же государству убыток?

Камышев покрутил каракулевую шапку, надел невытертой стороной наперед, позвонил уборщице:

— Очень попрошу тебя, Феклунья. Помоешь пол без скобления, а потом потрешь легонько керосином. Ишь как зашкорбали.

Видимо, разговор с председателем не прошел бесследно. Перед собранием, где ставился вопрос об увеличении неделимого фонда и постройке школы и лечебницы за счет этого фонда, Латышев вызвал к себе Архипенко и поручил ему внести на собрании предложение.

— Поручение партийное, Архипенко. Найдутся бузотеры, чтобы завалить, особенно есть у нас такая Пелагея, ярая спорщица и задира… Пойдет в атаку — выступишь. Бюро находит нужным увеличить неделимый фонд, довести его до двадцати пяти процентов, чтобы сразу не форсировать до тридцати.

Собрание проходило в колхозном клубе. Народу набилось много. Пришлось вынести лавки. Всем места не хватило. Стояли. Прения затянулись. С потолка уже начали падать капли сгущенного пара вперемешку с известкой.

#img_17.jpeg

Но в атаку пошла не вдовка Пелагея, а колхозники с хутора Приютного, наполовину опустевшего еще в период колхозных неурядиц и когда-то славившегося племенными жеребцами и баптистами. Хутор оказался в колхозе после укрупнения, до него еще руки не доходили. Как всегда, нашлись распоясавшиеся, поднявшие шум и гвалт вокруг неделимого фонда. Архипенко неожиданно для Латышева показал себя кремнем, дрался ярко и красиво. Бушлат и тельняшка, видневшаяся из-под суконной матросской рубахи, производили впечатление не меньшее, чем его слова. Старшина с черноморского крейсера не только открыл почин в решениях по неделимому фонду. Он потребовал поставить на голосование замену потрепанного занавеса из мешковины на шелковый, из китайского материала, и оборудовать в клубе центральное отопление.

Хуторяне требовали сахар и сапоги сорок пятого размера, а моряк проводил в жизнь китайский занавес и калориферы. Народ гудел непонятно отчего, руки подняли в большинстве, записали — единогласно. Хуторяне протискались через толпу, сели на телеги и уехали в ночь, будто провалились в ней.

«Ты ловко развалил этих баптистов», — похваливал Латышев Петра после собрания, когда члены правления за кулисами заливали воспаленные спорами глотки мутной водой из стеклянного графина, непременного спутника всех треволнений.

Выйдя из клуба, Петр неожиданно с глубокой тоской почувствовал свое одиночество. Кроме Латышева, никто его не хвалил, никто не пожимал руки, не удивлялся его речистости и азарту. Люди расступались молчком, вроде советовали: иди, мол, не задерживайся.

В чем дело? Уйти проще всего. Отшагай милю — и дома, а там горячий чайник под махровым полотенцем, рыба, помидоры, возможно, и лафитник пшеничной.

Однако в настроениях людей не все ладно, и самый жирный судак, провяленный под степным солнцем, встанет поперек горла костью, если… не выяснить причин явного отчуждения колхозников.

Долго ждать не пришлось. От фонаря, где вечно толпится народ, сейчас доносились нарочито повышенные голоса. Нетрудно было догадаться, верховодила на этом кулуарном собрании вдовка Пелагея, о которой предупреждал Латышев.

— На занавеску шелк, а мы в ситцевых юбках, да и на тех — колючки!

— Какая тебе разница, Пелагея? Пусть шелк, — подзадоривали ее.

— Понятно какая! От наших же трудовых дней на занавеску отколют.

— Небось Камышев-фанатик старается?

— Матрос старается, а не Камышев. Ему-то что! Член правления. Вершитель. Кабы его конюхом засунули аль дояром, а то сразу — в завы. Конечно! Чего ему не джигитовать!

Мужчина в валенках и калошах, искривший цигаркой, подзадорил Пелагею:

— Паровое отопление в клуб тоже он надоумил.

— Ишь какой швидкий оказался. Привык на своем пароходе к теплу и тут заводит.

«Миля» до дома показалась невыносимо длинной. Хоть бы никто по пути не встретился! Кажется, удалось дотопать наедине со своими мыслями, хотя ничего утешительного в них не было. Замороченный, потускневший, Петр нехотя справился с ужином, налился чаем. Не меньше часа лежал он с открытыми глазами возле мирно почивавшей жены, не ведавшей пока, какое тяжелое потрясение он испытал.

В ушах колокольно вызванивали недвусмысленные намеки по его адресу. «Вершитель» забылся в тяжелом сне, вскинулся рано и глухим рассветом добрался до фермы вместе с Копко на его мотоцикле.

— Теперь с общежитием подождут, — пророчествовал Копко.

— Не понимаю… Намечено.

— Школу затеяли, лечебницу. Кирпича не напасешься.

— Будет и лечебница, и общежитие, — буркнул Петр.

Коровы неохотно ели грубые корма, мычали, и на доске учета появились выведенные мелом малоутешительные цифры. Доярки допытывались: «Петр Андреевич, когда халаты будут? Поглядите на тряпки такие, не стыдно? Мы же не настаиваем на китайском шелке, хотя бы миткаль».

Злой, Архипенко заехал к Латышеву. Втемяшилось ему в голову: это Латышев нарочно поссорил его с колхозниками. Выпустил его, словно кумулятивный снаряд но толстой броне, а потом, использовав, на гильзу даже не глянул.

В таком настроении лучше всего избегать встреч с парторгом. Что бы ты ни отстаивал, ни доказывал, все равно будешь не прав. А начнешь заноситься — сразу пришьют обвинение в нескромности. Станешь доказывать свое — обвинят в индивидуализме.

Архипенко не умел притворяться и сразу все выложил начистоту.

Латышев вел себя сдержанно. Ни разу не прервав горячие наскоки, добросовестно вслушивался и охотился на навозных мух, лениво зудевших у нагретых солнышком оконных стекол. В качестве истребительного оружия ему безотказно служила деревянная чесалка для спины, привезенная в подарок знакомым пилотом, летавшим на реактивном самолете в Китай с делегацией.

Чесалка в бледнокожей руке Латышева постукивала с каким-то презрением к посетителю. Мухи падали на подоконник. Виден был недавно подстриженный затылок парторга, желобок худой шеи и родинка, темневшая сквозь реденькие волосы. Равнодушие Латышева и эта его война с мухами взвинчивали Петра. Последние упреки он выкрикивал уже с ненавистью к этому затылку, к желобку на шее, к вялой руке и ко всей его выжидательно-настороженной фигуре.

Наконец чесалка легла на стол, который был покрыт листом небьющегося сталинита, снятого с «раскулаченной» автомашины.

Руки парторга угомонились, а глаза затянуло мутной, недоброй поволокой.

— Так… Надеюсь, ты кончил? — голос Латышева стал хрустким, как молодой ледок на плесе лимана. — Если все твои доводы иссякли и тебе больше нечем похвалиться, советую поменьше прислушиваться к отсталым настроениям и не плестись за ними в хвосте. Слышал, когда-то в партии заводилось такое гнилье, как хвостизм, обывательщина? За теткой Пелагеей в коммунизм не идти; она заведет, только не туда… Ты выступал крепко, выполнил с честью партийное поручение, а потом что? Как говорил один мужик у Льва Толстого — скурвился?

Латышев, довольный своей тирадой, прошелся по комнате, заложив руки за спину.

— Трудно, оказывается, с вами разговаривать, Иван Сергеевич. — Петр перешел на «вы». — Поучаете…

— Поучаю? — краска поднялась из-под ворота и залила шею, щеки, вспыхнули надбровья. — А вы чего от меня ждали, товарищ Архипенко?

— Бросьте вы этот тон, товарищ Латышев! — Петр не на шутку вскипел. — Я вам не Камышев. Я не боюсь раскола из-за правды…

— Что, что? — глаза Латышева сузились в щелочки, губы нехорошо скривились. — Не советую подобным образом начинать свою биографию… Видите, в том углу притаилась муха? Пусть у меня нет желания ее… того… А начнет летать, зудеть над ухом, мешать, раздражать, так придется…

— Стало быть, не зудеть? — Петр встал.

Латышев не ответил на этот запальчивый вопрос, благоразумно сдержался.

— Следует тебя, Архипенко, подучить законам укрепления и развития общественного хозяйства — главной силы колхозов. Тогда ты лучше поймешь. Масштабы колхозного движения не просто масштабы топографической карты, а нечто большее, живое, многогранное, пульсирующее. — Латышев близко подошел к возбужденному Архипенко, подтолкнул его в бок плечом. — Ишь как тебя Пелагея задела! Не думал, что ты такой рухлый, Петр! Сила-то у тебя какая, мускулы! Слиток! Давай условимся: вношу тебя в список курсантов агротехнических курсов. Походишь на курсы, аттестуют, и тогда равноправно доругаемся. А вообще запомни: никто не станет ершей глотать хвостом вперед… Полуди свой котелок, Петя, понятно?

Последние слова, казалось, разрушали все предыдущие слова, явно направленные на примирение. Скользко вел себя Латышев. «Если я ерш, то ты налим, — думал Петр. — Хватит с тобой откровенничать. У тебя, как у севастопольского коменданта: прав не прав, все едино — гауптвахта. Откозыряю пока, там видно будет. Может быть, и вправду надо свой котелок полудить?»

 

VIII

В Севастополе выдались погожие дни. В другие широты откочевала облачность. Бухты играли жемчужно-алмазными россыпями, будто перекатывали на длинных ладонях волн драгоценные камни.

Наступил день принятия военной присяги.

Накануне выдали ленточки, заставили приладить к околышам бескозырок. Новенькие, с золотыми тиснениями, они, обвораживая, шуршали в руках, потом красиво опустились с затылка.

Дерзкое и сообразительное племя мальчишек стрижами взвилось на холм, облепило ограду.

— Присяга! Новенькие!

— Гляди, оркестр подошел! Адмиралы!

В это, более чем праздничное, утро Шишкарев сиял, как медный половник у хорошего кока, замучивал взводы. Зато третья рота лихо перестроилась на Лазаревском плацу. Похвалил член Военного совета Михайлов, прибывший на черной автомашине с другими чинами штаба.

На каждые пятьдесят человек — стол. На них — хризантемы и гортензии, издалека привезенные на суровые холмы Севастополя. Гортензии напомнили Михайлову первые спокойные дни на Кавказе после оставления Севастополя. Сердце ныло от тоски — хоть доставай из кобуры пистолет, свой верный спутник. Севастополь сдан! А гортензии цвели по склонам, махровыми шапками покрывали развалины старинных башен. Вздрагивали подземные казематы Севастополя — стучали бомбы сотен «юнкерсов». Кровь, страдания. Взрывались блокгаузы вместе с защитниками, гибли отважнейшие, красивые, умные люди, гибла молодежь флота. Матросы бросались под танки, палили до последнего патрона, ходили в штыковую… И все же Севастополь пал.

А вокруг буйное царство нетронутой природы. Будто огромные ежи, поднимались драцены, журчали ключи. Козы с библейской мудростью смотрели на мятущихся людей своими изумрудными глазами, и непривычно громко пели птицы. Ведь ни одной не осталось там, на высотах Мекензии, Кая-Баша, на Инкермане, Сапун-горе. Ящерицы и те исчезли. Только мухи и слепни вились над кровью да прилетел однажды ошалелый ворон, испуганный в небесах автоматной очередью.

Все это вызвали в памяти Михайлова гортензии — срезанные, неживые, в украинских глечиках.

Что-то надоедливо говорит Черкашин. «Шипр» и бриолин. Щеки выбриты до голубизны. Пуговицы разбрасывают зайчики. Глаза твердые, жестокие и в то же время заискивающие.

— …В моем рапорте, товарищ адмирал, подчеркнута главная мысль.

— Мы побеседуем с вами после, — недовольный басок адмирала не предвещает ничего доброго.

Прозвучали команды. Молодые моряки подходили к столу. То звонко, то сдержанно-глухо давали клятву.

Подошел черед Василия. В руке — винтовка, в другой — текст присяги.

— Я, гражданин Союза Советских Социалистических Республик, вступая в ряды Вооруженных Сил…

Приводил к присяге капитан-лейтенант с кортиком у бедра, в крахмальной сорочке с модным воротником. Ботинки с суженными носками. Капитан-лейтенант тоже молод, возбужден, и ему ничего не говорят гортензии, подкрашенные розоватыми отблесками солнца, поднявшегося из-за Сапун-горы.

— …клянусь добросовестно изучать военное дело… до последнего дыхания быть преданным своему Народу… всегда готов… выступить па защиту моей Родины… клянусь защищать ее… не щадя своей крови и самой жизни…

Слова присяги долетали отовсюду:

— …Если же я нарушу эту мою торжественную присягу, то пусть меня постигнет суровая кара советского закона, всеобщая ненависть и презрение трудящихся.

Наклониться над столом, обмакнуть перышко обычной ученической ручки в чернильницу и разборчиво, без завитушек подписаться. Ленточки пощекотали уши, вернулись за спину, но дыхание улеглось лишь после того, как Василий встал в шеренгу.

Всюду звенели голоса. Процедура принимала более деловой характер. Поторапливали, поглядывали на часы и на начальство: там уже проверяли микрофоны. Туда же перебежали фоторепортеры. Начальник откашлялся возле микрофона, и его кашель облетел площадь. После этого начальник начал говорить, не отрывая глаз от бумажки.

Над его речью скопом покорпели многие, стараясь вытравить все живое. Чем больше они трудились, тем сильнее язык тускнел и серел, как чугун, ярким потоком вылившийся из летка и попавший в одинаковые, проверенные по чертежам изложницы. И странное дело: молодые люди, к которым сейчас была обращена эта речь, хорошо воспринимали ее точную логичность. Именно этот язык настраивал их на торжественный лад, завершая процедуру принятия присяги.

Латунные, ярко начищенные трубы пророкотали гимн. Разлетелись отрывистые команды, готовя к торжественному маршу. Эти команды, знамя на древке, выделяющийся среди других голос фанфар и барабанная дробь неожиданно вернули мысли Василия к пионерской поре. Как близко поют горны недалекого детства. Ленточки! Мечты и томительное ожидание стольких лет стали былью.

Черная машина медленно спускалась по разбитой дороге мимо каменной стены, клетчато расчерченной пазами цементной кладки. Михайлов смотрел на эту стену, и Черкашину, сидевшему рядом, ничего не оставалось, как только молчать, созерцая задумавшегося адмирала и закрученную канитель на его фуражке.

По асфальту поехали быстрее. Наклонившись вперед всем корпусом, адмирал завинтил внутреннее стекло. Догадливый адъютант, занимавший переднее сиденье рядом с шофером, старшиной первой статьи, отвернул длинное зеркальце.

— Ну как, Черкашин, дела? — пророкотал адмирал, прижмуривая свои цыганские глаза.

Черкашин смутился:

— Ничего, товарищ адмирал.

— Новая супруга не угнетает еще?

— Все нормально, товарищ адмирал. — Черкашин не мог подыскать слов, попасть адмиралу в тон.

— Вы просили Ивана Васильевича прописать ее отца… Звонил мне великомученик Иван… Я сказал ему: у нас возражений нет. А как ты смотришь?

Черкашин краснел под напористым, пытливым взглядом адмирала.

— Я?.. Спасибо, товарищ адмирал.

А сам подстегивал себя: «Назови, назови его по имени и отчеству. Раньше-то называл. Завяжи духовную связь». Но язык все же не поворачивался, и, видимо, не зря.

Оставив уже разрешенный вопрос с пропиской богоданного папаши Ирины Григорьевны, Михайлов взялся за Черкашина с другой стороны. Его интересовал рапорт Черкашина. Сначала адмирал будто и похвалил за интуицию, а затем упрекнул за нелогичность самостоятельных выводов:

— Теряете чувство меры. Довлеет субъективное. Никогда не доверяйте личным эмоциям.

— Я могу взять рапорт обратно, — глухо выдавил Черкашин.

— Написанное пером не вырубишь топором, Павел Григорьевич. Я бы на твоем месте воздержался от подобной писанины. Но раз написал — наше дело разобраться… Я поговорю с командующим. Может быть, вы еще проверите? Факты, факты, Черкашин. Вы пытаетесь заглушить дерзкую, смелую мысль. Проблемы может ставить только самое высокое начальство, так вы говорите? Ну не буквально, конечно, а если отбросить весь гарнир вашего рапорта? Офицер — исполнитель? Ему не положено глядеть вперед, беспокоиться, размышлять над доктринами? Вы ратуете за слепого исполнителя. А кто-то дерзает видеть в советском офицере творца… Нет, нет, прошу извинить, вы не так писали, но я отбрасываю гарнир, добираюсь до самого бифштекса. Дали паруса — ходи под парусами, перевели на пар — шуруй котельную топку! Вот, к примеру, я слышал от Мишки Ступнина: Черное море в термоядерной схватке — западня. Что же теперь, четвертовать его? Или почесать по расейской привычке затылок, поискать отгадок в затылке? Тебе где выходить? Живешь-то у кого?

«Снова удар, почти нокаут, и опять вместо «вы» — «ты». Пойди пойми хитрого беса!»

Черкашин свернул на Приморский, остановился у парапета.

Эсминец прошел боновые заграждения. По белому номеру Черкашин узнал его. Эсминец чем-то напоминал удалого Белебея, с фуражечкой набочок, с чубчиком, с легким дымком неизменной белебеевской трубки.

И город жил. Как всегда, строились дома, асфальтировались улицы, краснели полотнища за дощатыми выгородками. В небе реактивные истребители выписывали затейливые круги.

А Черкашину трудно в его заново обживаемом мирке. Адмирал спрашивал о квартире неспроста. Ирина настойчиво добивалась ордера, и они в конце концов въехали в дом, выстроенный по проекту Ступниной. Веселей не стало в двухкомнатной клетке, куда приехал и отец Ирины. Старые товарищи избегали Черкашина. Бреши заделывала Ирина с помощью Бориса Ганецкого, который служил на «Истомине» и привозил в дом не обремененных предрассудками молодых офицеров.

Павлу не легко, но и Ирине тоже. «А ты думаешь, — вспомнил ее слова, — легко жить под присмотром десятков людей? Мне поневоле приходится держаться особняком. У меня нет подруг. Женской дружбе я давно не доверяю. Мужчины же в сравнении с тобой — мелкие, нечистоплотные…»

Он брел домой. Прошла морская пехота с оркестром. По этой же улице когда-то уходила в бой 25-я Чапаевская дивизия, оборонявшая город.

Ирина у трельяжа обливала лицо бархатным кремом.

— Тебя в отряде не похарчили? — она бравировала матросской терминологией.

— Нет.

— Есть яйца всмятку и, если хочешь, сосиски.

— Сосисок не хочу.

— Добро. Сосиски задробили! В ту комнату нельзя. Григорию Олеговичу что-то нездоровится. Он решил отдохнуть.

Она наблюдала за ним в зеркало.

— Крем жжет. Вероятно, переложили нашатыря. Крем должен быть липким, чуть сладким. Тогда лучше садится пудра. У тебя неприятности? — Она махала у щек веером.

— Да.

— Серьезные?

— Нехороший разговор с Михайловым.

— Он ж тебе относится необъективно. Его кто-то настраивает… Что же он?

Ирина сосредоточенно слушала рассказ о том, что говорилось в адмиральской машине, и продолжала заниматься своим делом. Большим пушком напудрила лицо, шею, открытую часть груди. Затем ваткой подрумянила щеки, подбородок, веки и мочки ушей.

— Ты закончил! У меня что-то пожелтело лицо. А может быть, они правы, Павел? Новая война — новые песни. Я слышала, флот будут… А как подлодки?

«Душечка, типичная чеховская душечка, — с мутной злобой думал Черкашин. — Очень ее интересуют подводные лодки! Повторяет, как попугай».

Ножичком с костяной ручкой Ирина надломила ресницы верхнего века и принялась подкрашивать их щеточкой с тушью.

— Может быть, прекратишь? Противно смотреть.

Опустив веки, Ирина отложила щеточку и невозмутимо принялась за другое. Он успел изучить все эти бесконечно повторявшиеся движения. Сейчас она возьмет заостренную спичку. Да, она взяла ее. Затем начнет вертеть ее в тон же коробочке с тушью. Теперь она чуточку наклонится к зеркалу и заостренной спичкой, вымазанной тушью, будет производить абсолютно непонятные на мужской взгляд манипуляции. Она подведет уголки глаз у переносицы, отчего глаза якобы кажутся больше; а затем от глаз к вискам — две линии… Упрямо она будет выполнять этот ритуал.

— Займись чем-нибудь, Павлик. Ведь я тебе не мешаю.

— Ты уродуешь себя.

— Вряд ли. Хочу быть интересной. Имей в виду — нет такой женщины, которая не старалась бы казаться интересней, чем она есть… Ты не волнуйся, мы еще обдумаем, как поступить. — Она примирительно прикоснулась щекой к его руке. — Не следует поддаваться панике. Надо стараться все превратить в пустяки.

— И разговор с адмиралом?

— Если он тебе советует, значит, сам слаб, не уверен. — Ирина поцеловала Черкашина в дрогнувшие сухие губы. И, повинуясь своему упрямому убеждению, добавила: — Запомни: у адмиралов тоже есть враги.

Вечером как ни в чем не бывало играли в покер у Ирины Григорьевны. Пили армянский коньяк. Большим знатоком коньячно-шампанской смеси оказался все тот же Ганецкий.

Можно по-всякому относиться к отцу Ирины, Григорию Олеговичу, ненавидеть его астму и презирать не слишком светлое, судя по намекам, прошлое, но он тоже понимал толк в коктейлях, и молодые офицеры, забредавшие на огонек, всегда находили в его лице достойного собутыльника.

Иной мир открывался в другом доме — у Чумаковых. Пресно, скучно до зевоты. После покера в Борисе Ганецком нередко боролись два побуждения: идти домой и окунуться в архипровинциальный быт или вернуться на корабль, под соленый душ, под холостяцкое одеяло. Там не нужно хитрить, оправдываться, врать, подленько заискивать перед патриархом семьи, который снова и снова заставит выслушивать рационализаторские прожекты, не нужно стараться попасть в тон взбалмошной Галочки, почему-то явно презиравшей его.

— Ты куда, Борис?

— Куда же еще? Надо отметиться. Пока!

— А я еще завалюсь в Дом офицеров на кончину спектакля. Может, попадутся девчонки.

— Счастливчик.

После этого выразительного диалога под сенью голых каштанов, в тусклом свете матовых шаров, два лейтенанта расходились в разные стороны. Один, навеселе, в предчувствии возможных побед, — к Дому офицеров, второй — домой, «отмечаться».

Раньше семейный уют, как бы Борис ни иронизировал над ним, все же существовал и грел. Казалось, так будет всегда — как свет и воздух. А получилось по-другому. Чем-то надо заполнить пустоту. В семье определялись другие интересы. Не пришел Борис. Что же делать? Со стола снята скатерть, стучит швейная машинка. Выкройки, ножницы, мелки. На полу обрезки. Татьяна Михайловна с булавками в губах наживляет на Катюше платье. При появлении мужа Катя не делает ни одного лишнего движения, говорит, не меняя позы:

— Мы тебя уже не ждали. — И продолжается примерка.

Скрепить сердце, предупредительно поздороваться, назвать дамочку с булавками в губах очаровательной половиной отца-командира.

— Вы не можете себе представить, как его любят матросы, офицеры, решительно все…

— А почему я не могу себе представить?.. Повернитесь, Катенька… Так… Не увеличить ли нам пройму?

Катюша повернулась, подняла руки:

— Витя спит, не разбуди его. Лучше к нему не заходи.

Равнодушно. Без упреков. Чужой. Татьяна Михайловна заспешила домой, попросила не провожать. Чай противный, теплый, пахнет содой — экономичный метод заварки тетки Клавдии. Галочка получила письмо от Василия — брата Петра, содержание официальное, странное:

«Серьезная занятость в учебе не позволяет мне отдавать время активной переписке или тем более встречам».

— Воображаешь? — Галочка передергивает плечами. — Всякий за честь считает показаться со мной. А этот незнакомый товарищ…

— Очень ты строго, Галочка… — Катюша говорит дружелюбно.

Совсем недавно и она была такой: девичья беспредельная жажда власти над мужчинами, все поголовно влюблены, захочу — и будут у моих ног. Ерунда. Обычно выходит по-другому. А все же хотелось бы вернуться в прошлое, окунуться, как в воды Хрусталки. Несправедливо короток девичий век.

Зачем муж врет? Ведь он был у той. Пахнет вином и, конечно, духами. Французские, одна капелька на платок — и запах держится полгода.

Эта женщина врывается в чужую жизнь, расшвыривает семьи, торжествует. С ней не справиться. Соперничать с такими невозможно.

В отсутствие мужа легче. За работой — тем более.

Как и всех людей слабой воли, Катюшу больше устраивала неопределенность. Муж уйдет рано — к подъему флага. Неделя тяжелых мыслей наедине с собой. Страшно…

 

IX

В этом городе жили и другие люди. Они жили и другими интересами. Ведь не все воины Наполеона, погибавшие на поле битвы под его орлами, были лично знакомы с властелином, так же как не все солдаты Суворова, утверждавшие славу российского оружия, разделяли походный котелок каши со своим полководцем. Но судьбы полководца и солдат зависели друг от друга — судьба подчиненного в большей мере, чем подчиняющего, ибо у последнего в руках право жизни и смерти.

Как всегда, по свисткам мгновенно просыпалась, строилась, шагала третья рота. Молодые люди еще полностью не сознавали того, что они учатся ремеслу войны на грани двух эпох техники истребления и защиты — как ни называй, все равно от этого легче не станет.

Артиллерии отводилось почти все время в учебных классах. И не просто артиллерии, а корабельной, то есть службе, которая подчиняла себе все остальные службы па стальном плавучем островке — военном корабле. Пусть на смену орудиям придут реактивные установки, ракеты или какой-нибудь еще неоткрытый вид оружия — все же людей, стоящих возле них, наверное, всегда будут называть комендорами.

Посвежевший ветер трепал полы шинелей, пытался сорвать черные круглые шапочки. Зажаты в зубах ленточки, шаг уверенный, твердый, в глазах забота — поскорей научиться, поскорей на корабли!

«Главным наступательным и оборонительным оружием военного корабля является артиллерия. Все остальные виды вооружения имеют вспомогательное значение».

А шлюпка? Оказывается, это древнее сооружение для передвижений по воде сохранило чуть ли не то же значение, как и во времена первых мореплавателем! — финикиян. Во всяком случае, так думал Шишкарев, заприметив в Василии Архипенко страсть к гребле.

Начертив шлюпку в разрезе, Василий добивался того, чтобы механически запомнить все названия примерно так же, как он помнил детали комбайна. Обычный брус, покрывающий верхние концы шпангоутов вокруг всей шлюпки, назывался планширем. Слово «планширь» связывалось с различными командами при управлении. Продольный же брус, соединяющий днищевые части шпангоутов, именовался странным словом — кильсон; гнезду, куда вставляется мачта, присвоено было легкомысленное слово — степс; тонкий брусок, предохранявший наружные борта шлюпки, назывался нежно — буртик, зато брошенный под ноги щиток внушительно именовался рыбиной. Шлюпочный якорь — дрек, веревка — шкерт, бочонок — анкерок.

В парусном вооружении еще более головоломные названия. Мачта с ее деталями была зашифрована словами топ, шпор, бугель с обухом, вантина, штерт, вантпутенс, шкив для фала, бугель для гика, тросовый талреп, а при парусе укоренились такие названия, как ликтрос, шкаторины, шкотовый, галсовый и бензельный углы, люверсы, банты, кренгельсы, слаблини, риф-сезни…

Для Шишкарева, простого русского парня, все эти слова, да и не только эти, а и сотни других морских терминов звучали как сладостная музыка. Он годами привыкал к этим мудреным названиям и произносил их с наслаждением.

Шишкарев мог целиком положиться на Одновалова, ходившего на веслах и под парусами так же свободно, как по земле. Рожденный у моря, он не удивлялся ему, и оно не прельщало его никакими сказками. Он знал и хорошее и плохое об этой однообразной массе соленой воды.

У Одновалова широкие плечи, оттопыренные губы и хитрющие глаза в глубоких орбитах. Одно из его достоинств — разумная неторопливость. Когда на Одновалова нажимали и заставляли принимать быстрые решения, он мог ошибиться.

— Подумай, подумай, Костя, — обычно подшучивал Матвеев, — ты у нас аксиома.

Не обижаясь, Одновалов складывал большие губы, скажем прямо, даже не бутончиком, а пышной розой, изображая глубокомысленное раздумье, и постепенно приходил к точному решению. У него можно было поучиться сохранять запасы жизненных сил и нервы, не тратить их по пустякам, а только на дело. Многое, трудное для других, давалось ему легко, и, конечно, он все выполнял согласно своему характеру с продуманной медлительностью и не без юмора.

Людей, подобных Столярову, Одновалов не осуждал, относился к чужим слабостям снисходительно. Больше всего он верил в целительную силу времени да в младших командиров, умеющих «выкатать дурь» из самого, казалось бы, неисправимого матроса.

Столяров ценил способность Одновалова погружаться в самую гущу нового материала, но не тонуть в нем, а с устойчивой добросовестностью осваивать знания, выбирая их постепенно, как выбирают сети — аккуратно и точно, все к месту и ничего не перепутав. Могучее действие корабельной артиллерии заставляло Одновалова относиться к различного рода пушкам и установкам с уважением. Он знал, что орудия и реактивные установки появились в результате будничной работы инженеров, техников и рабочих, к которым он питал благодарную признательность. Он не восторгался, не ахал, а Добросовестно изучал механизмы «до винта-шплинта». Вместительный и ничем лишним не загруженный ум поглощал много. Проникая в законы управления огнем и маневром, Одновалов особенно любил занятия по радиолокации, понимал меру ответственности всей команды и уважал самые различные специальности. Черное море, бедное рыбой и птицей, разве сравнишь с Каспием, с его табунами перелетной птицы, с кремовыми и алыми цветами лотоса в дельте, с зарослями чилима и сальвинии. Пальмы, бамбуки, салиниты, чай не росли в Севастополе, а субтропиков Одновалов еще не видел.

Кубрик… Чего там не наговорят в час досуга! Рассказы о штормах, о гибели рыбаков вместе с дельфиньими сетями и белужьими крючьями перемежались легендами о вечных скитальцах, о трупах моряков, по воле течений идущих на определенной глубине с колосниками на ногах.

Больше всех Василий привязался к Матвееву и как бы равнялся по нему. Матвеев знал себе цену. И фигура его была как бы откована, и голова вскинута, и в глазах особый, металлический блеск, и движения уверенные. Таких безумно любят девчата и вздыхают по ним, закрыв глаза и подрагивающими губами вышептывая их имена. Поглядите, как Матвеев работает веслом, как «дает солнце» на турнике, как входит в любое дело, осваивает его! Только прищурит глаза, закусит зубами нижнюю губу и повторит вслед за старшиной любой прием. Матвеев приучил Василия ежедневно подтягиваться на турнике по шестнадцать раз, делать «мост», спортивную зарядку с нагрузкой, окатываться холодной водой. Он играл на мандолине, нежном и робком инструменте, пел, танцевал. Его так же, как и Василия, тянуло в город, на улицы, в толпу, всегда приманчивую для общительной молодежи, еще не знающей о тех радостях и разочарованиях, какие сулит им жизнь.

Разные люди жили в этом городе. И нигде так тесно, как в крепости, не переплетались их судьбы.

 

X

Когда предлагают «полудить котелок», следует над этим задуматься. Может быть, Латышев иносказательно советует обзавестись таким же штакетником, как у него, навесить замок на ворота, похвалиться ковром и голубыми ставнями?

В кутке жить спокойней, нет слов. А чему учили на флоте, чему учит партия? Хотя и беспокойная это должность — быть честным человеком на земле, а все же по плечу. Не хотелось Петру забираться в скорлупу, лежать, как ракушка на мелководном пригреве, и поглядывать на мир из надежного панциря. Да и надежный ли он? Долежишься — наступит ногой первый прохожий, только чвякнешь.

Как же так получается — выступил за интересы партии, а колхозники отвернулись? А может быть, нельзя ставить знак равенства между парторгом и партией, нельзя поддаваться Латышеву? Конечно, самое наипростое решение: запастись фактами и — в райком. Если не прав — поправят, если прав… Вспомнился резкий, пугающий голос Пелагеи и тех, кто ей поддакивал. Да и на ферме, после собрания… Даже острозубые молодые доярки прятали от него глаза, будто стыдились говорить начистоту.

И вот однажды встретил Архипенко подругу жены Машеньку Татарченко. Давненько не забегала она в их хату, к подруге. Зашла в правление за талонами на костру.

— Машенька, сто лет, сто зим!

— Здравствуй, Петя! — девушка кокетливо развязала платок. — Ты домой? Пойдем вместе. Не возражаешь?

— Мечтаю.

— Смотри не перемечтайся. Я беспощадная.

— Знаю. Степку до бочки довела. Сняла с него гнет?

Машенька передернула плечами, задумалась. Видимо, не так-то легко вспоминала она о лихом своем ухажере.

— Пишет длинно. Прежде чем читать, беру словарь иностранных слов. Иначе не разберешь. Будто из Парижа пишет… Пока не налепит всякого про абсолютизм и якобинцев, руки от письма не оторвет…

Приятно слушать Машеньку, ее говорок с картавинкой. Щеки ее, зарумяненные морозцем, свежи, губы алы, глаза прямо-таки светятся — можно залюбоваться. А тут еще подвитый по моде локон упал на ее чистый высокий лоб.

— Чего пялишься, Петя? Жене докажу. — Машенька ударила его варежкой по плечу. — Пойдем домой вместе.

Они пошли, держась пообочь разъезженной морозно-окаменевшей грунтовки. Справа, метрах в ста, стоит длинный сарай под черепицей — мастерские. К ним выкладывали тракторный въезд из дубового кругляка, сшивали его скобами. Из-под топоров, тесавших бревна, вылетала белая щепа. Татакал двигатель электростанции. Возле дверей машинного отделения Ефим Кривоцуп вытирал паклей черные руки и смотрел на них. На открытом воздухе стояли купленные в МТС комбайны. Возле выделявшегося свежей корабельной окраской и новой конструкцией стогометателя собрались любители техники, изучали машину. На сеялках лежали камышовые снопы с заледеневшими метелками; места в сараях для них пока не хватало.

За шиферными крышами «Заготзерна» виднелась в расплывчатых тонах тополевая аллея, насаженная еще при атаманах. Машенька ловко выбирала тропку, ни разу не ошибившись и не споткнувшись о мерзлые кочки. Даже в зимней нескладной одежде фигурка девушки не проигрывала — четко выделялись ее бедра и грудь. Вся она такая веселая, ясная, довольная жизнью, собой. Ничто, казалось, еще не печалило ее, не выводило из себя надолго. И нечего греха таить, позавидовал ей старшина, и полегчало на сердце от этой его хорошей зависти.

К тому же умело и просто повела себя с ним Машенька, не жеманничала, не придуривалась, как иногда случается со станичными девчатами; она первая просунула руку ему под локоть (сам, мол, недогадливый), преднамеренно сбавила шаг.

— Можно с тобой по душам говорить, Петя? — Девушка прихлопнула ладошкой разлетавшуюся у коленок юбку.

— Ну еще бы… спрашиваешь!

— Ты знаешь, мы с Марусей подруги, — издалека начала Машенька. — Когда ты служил, мы не одну ночку с ней проговорили. Каждый человек любит душу отвести. А ты в молчанку играешь. Придешь, похлебаешь, папироску в зубы, газету проштудируешь — и на боковую. Маруся не из таких — «подавай-прими». Кто как не хорошая жена лучше других тебя поймет, посоветует, плохое рассеет?

— Что ты мне даешь характеристику на мою супругу? Кто-кто, а я изучил ее, понимаю даже междометия. А насчет молчанки, пожалуй, ты права. Только если Маруся тебе жаловалась, то по незнанию. Иногда язык не поворачивается заговорить, зачем ее поджигать своим пожаром… Ей тоже покой нужен.

Машенька кивнула головой:

— Вот, вот. Я тоже об этом самом… Не старайся пережечь все внутри себя — сгореть можешь. Если человеку одному центнер поднять не под силу, он зовет на помощь другого, верно? А душевный груз — самый тяжкий. Не надрывайся один.

— Знаю.

Машенька глубоко вздохнула, собралась с мыслями.

— Ты, по всему видно, Марусю жалеешь. А она многое от чужих слышит. Для некоторых ты просто бузотер…

— Как так?

— Чего стал? Так люди говорят. Капнуть легко, а ты поди потом отмывайся, отпаривай. Затеял мороку с кормами. У каждого это самое больное место. Коровы-то у многих пооставались. Замечаешь, все притихли, прибочились к сторонке, ждут. Ждут твоей смелости. Только советую: хочешь людям помочь, не губи затею одними разговорами. У нас привыкли: слов говорят много, а как до дела — в бузину.

Машенька отняла руку, шла свободно.

— Ты теперь на виду. Раскусывают тебя, как фундук: пустой или с ядрышком?

— Еще съедят с помощью некоторых товарищей, — хмуро отшутился Петр.

— Не окажись таким кислым, чтобы на тебя плюнули, и не будь таким сладким, чтобы от тебя стошнило.

— Не сама придумала.

— Хвалиться не могу. Секретарь райкома сказал. Слушала его на совещании передовиков.

— А как новый секретарь?

— По-моему, неплох. С виду плоский, а толковый… Говорит мало, а все ясно. Без тезисов.

— Чего же он сам за дело не принимается?

— Изучает, может быть. И на нас надеется.

— На массы, что ли, ориентируется? На их инициативу? — с горечью спросил Петр.

— Разве плохо?

— Линию надо сверху вести ясную, тогда массы ринутся. А если массам самим линию прокладывать, ничего не выйдет. Разбредется народ, каждый по своей линии.

— Ты не прав, Петя,- — возразила Машенька. — Линия одна есть, партийная. С нее не свернешь, и нет необходимости.

— Линия-то эта чьим-то рукам доверена?

— Про Латышева?

— Да.

— А может, ты не прав в отношении к нему.

— Ты думаешь?

— Представим себе, что ты не прав.

— Тогда я ничего не понимаю.

— Кое-что понимаешь, и правильно понимаешь, Петя. А делаешь не всегда серьезно.

— Докажи, — буркнул он, — голословно все можно утверждать.

— Латышева, как я понимаю, партия поставила. Она и решит, если он плох. А ты самолично лепишь ему характеристику… Вот как, Петечка, если говорить серьезно.

Они шли по станице, но с полей несло сухим, как манная крупа, снегом. Ни одного человека на улице.

Машенька ткнула его кулачком в бок:

— Замерзаешь?

— Наблюдаю улицу. Ни одного существа.

— Без людей стынешь?

— Хоть бы тетку Пелагею полицезреть…

— А-а… — многозначительно протянула Машенька. — Вот что тебя гнетет, старшина. Слышала я ее рассуждения позавчера в потребиловке, шифон брала. Что же, ты должен и ее понять, и остальных. Неделимый фонд — больной вопрос. Это не просто из одной графы в другую переписать. Из своего кармана фактически надо выложить: нате, мол, на школу, на занавески, на паровое отопление. А тут еще в этом году не только выплату скостили, а еще и неделимый подняли… Не зря тебя Латышев с предложением выпустил, догадливый. Недаром на полные собрания сочинений подписывается.

— Я его тоже уконтрю. Подожду случая. Коварства его не прощу… — с суровой запальчивостью пообещал Петр. Машенька могла понять его слова превратно, и потому следовало разъяснить свою позицию. А то ишь насупилась, что-то про себя соображает. — Фактически все правильно. Партийное поручение есть партийное поручение. Я одного не могу простить: почему он не ввел меня в курс дела, в настроения колхозников, тогда бы я выискал в своем арсенале более достойные слова, не выскочил бы на трибуну, как звонарь, лишь бы в колокола ударить.

Девушка внимательно выслушала длинные оправдания Петра и ответила не сразу. Они перешли улицу и остановились возле акаций, помахивавших черными ветвями.

— И все-таки больше на народ надейся, Петя. Если ты один на один пойдешь, что получится? На кулачки. Будут смотреть люди, как на петухов: кто кого? Один только спортивный интерес. А когда вы сообща, по-партийному, с верных позиций пойдете, вот тогда одолеет не Петечка, а народ, партия.

— Ишь ты какая умница!

— В общем, не горюй и на одного себя не надейся. Так же, как на крейсере. В заунывные только не переходи. Надоели нытики. Веселей гляди, раз правду за собой чуешь. А пока прощай, Петечка, а то, уже видишь, к окнам «блины» поприлипали. Еще нас с тобой засватают.

— Поддержишь, Машенька, в случае чего?

— Моя поддержка как камышинка. Народ поддержит. Доверяй людям, Петя, с Марусей советуйся, и тебе будет легче.

— Спасибо, — тепло поблагодарил Петр, — ишь ты какая, девочка!

— Какая там я? Самая обыкновенная! А тебе советую — не обходи райком.

— А много все же придается значения этому учреждению, — сказал Петр. — А ведь там тоже обычные люди. Как ни мотайся замполит или парторг, а все же успех решается на боевых постах… Не гляди на меня с таким удивлением, передовой активист. Ты комсомолка, я коммунист. Не хочу плохого говорить о среднем партийном звене. Они работают как проклятые, крутятся белками в колесе. И вот именно поэтому и мелькает у них все перед глазами. Покажется им на один миг Петр Архипенко, поглядят на него и забудут. Сколько нас, таких гавриков! Если чего натворишь — тогда дело другое, попридержат внимание на тебе, займутся. А если, как шестеренка, вертишься… Работает коробка скоростей — и ладно. На кой шут в нее лишний раз заглядывать!..

Внимательно выслушав Петра, Машенька взглянула в его похолодевшие глаза и сказала, прикоснувшись к его руке теплыми пальцами:

— А я повторяю: не обходи райком, Петя. Это штаб. На себе убедилась. Я же член райкома комсомола, знаешь?

— Не знал.

— Недавно выбрали.

Машенька попрощалась, закуталась в платок по глаза и побежала, мелькая полненькими икрами, ладно прихваченными халявками кожаных сапожков с высокими каблуками.

 

XI

До нынешнего, Кислова, в районе секретарил бедовый, доступный человек с очень не подходящей для него фамилией — Безутешный.

Ему пришлось расчищать запущенное хозяйство, налаживать расшатанное доверие колхозников. Безутешный «отмывал души» и достиг успехов.

Этого золотисто-рыжеватого мужчину, проворного и смекалистого, видели на фермах и в поле, на рыбалке и на свадьбах, где ему безбоязненно подносили первую чарку.

Свежий ветер, подувший после сентябрьского Пленума в пятьдесят третьем году, наполнял паруса корабля. Безутешный был одним из той энергичной команды, которая взялась провести корабль с очищенным от присосавшихся моллюсков килем через любые водовороты и рифы.

При Безутешном выстроили детский дом для сирот павших воинов, ссыпки и магазины, школу-интернат, подняли урожаи, распахали заброшенные земли. Простое, казалось бы, дело — внешний вид станиц, только с умом приложи руки, а плюнули в свое время на красоту быта. Больше того, норовили вылить из помойного ведра обязательно возле Дома культуры. Легко надоумить украсить станицу, а где в безлесном районе достать тесу хотя бы на забор? Завезли штакетник из Горяче-Ключевского района, безобидно порекомендовали женщинам навести на хаты былой лоск, не скупиться на мел и известку. Нужно — пожалуйста, получайте в потребиловке. Если трудности с транспортом — помогут. Поименовали улицы, построили тепловую электростанцию.

Нередко можно было увидеть, как первый секретарь снует по дворам, и тогда уж берегись — терпеть не мог мусора, захламленности. Бурьянники выпололи по всем улицам, тротуары вымостили битым кирпичом и шлаком, обновили мосты. На усадьбах сажали не только арбузы и лук, а и яблони, и жердели, в палисадниках — не только мальвы, а и сирень, розы. Сам Безутешный развел домашнюю птицу, вплоть до индюшек и ставших уже экзотикой в здешних местах цесарок.

«Безутешный, ты что, частный сектор благословляешь?» — подшучивали над ним товарищи в кулуарах краевых пленумов и совещаний.

«Хлопцы, марксисты, а как же с продолжением потомства? У нас добровольное решение — каждый индивидуальник обязан принести сотню яиц в инкубатор. Как только заполощутся утка и гусь в лиманах, крылом к крылу, на кой бес тому индивидуальнику персональные селезни?»

Жена Безутешного, верткая, живописная бабенка из бывших звеньевых, не только отлично солила помидоры и заквашивала капусту, но и взялась за кукурузу — в поле и на собраниях, за что ее немедленно нарекли полпредом товарища Хрущева.

Любо было смотреть на брызжущее здоровьем приветливое лицо Безутешного. Если он ехал по токам, его уже издали узнавали и зазывали молодайки. Для каждой у него находилось слово, шутка-прибаутка. Стоило полюбоваться им, когда, спрыгнув с повозки, подходил к вороху, запускал в него руку по локоть и мял в кулаке зерно. Сверкая белыми зубами на загорелом, моложавом лице, Безутешный не высыпал, а выливал ядреное зерно из своего кулака.

Коммунистам стало гораздо легче работать, проводить партийную линию — обнаружились весомые результаты, и многие колхозники, как говорится, «закрутили вуса до самого черта», а бабы озорней стали блестеть очами.

«Ось дывись на него, — искренне удивлялись казаки, — тэж стуло, а ось куда повернуло».

Безутешный редко выступал с заранее написанными речами, и все же всякое его слово было заранее продумано. Если он хвалил, так не просто за красивые глаза, а если бранил, то ни у кого не возникало обиды или тайного недовольства. На собраниях требовал критики, не сбивал репликами, не грубил, щадил человеческое достоинство.

Люди горевали по своему веселому, неутомимому секретарю, когда он понадобился партии на другом участке. Провожали Безутешного гуртом до Прощальной балки. На гребне, где были затеяны посадки катальпы и гледичии, простились с ним как с братом и другом. И вспоминали позже только добром.

Безутешного сменил товарищ Кислов, прибывший из табачно-лесного района Закубанья. Пренебрежение этого высокого и скелетисто-худощавого человека к собственному быту сразу же насторожило домовитых казаков, любивших окунуться в ядреное земное бытие. О Кислове пошли самые противоречивые толки. Одни, чаще всего интеллигенты, хвалили секретаря; другие недоуменно пожимали плечами, сравнивая его с Безутешным; третьи, сторонясь его и толком в нем не разобравшись, пустили слух: «Сухарь, зуб сломаешь; говори — не поймет, а поймет — забодает». Черт его знает, откуда берутся такие слухи? Кто их сочиняет?

Станица начала терять внешнюю нарядность. Появились рецидивисты — бурьяны, куриная слепота, лебеда, бешенюка. Янтарное зерно стало заурядным хлебозаготовительным продуктом такой-то кондиции, как положено по равнодушному элеваторному прибору Пурке. В читальнях, клубах наряду с афишами, анонсирующими новые фильмы, закрасовались плакаты — розовые свиньи и кукуруза. Что ж, это неплохо, прямой доход. А вот каков ты сам, товарищ Кислов, человек в коричневом костюме?

Знали: у Кислова три дочери-студентки, им приходится помогать, отказывая себе в самом насущном.

Когда один из работников коммунхоза, опытный райисполкомовский делец, задумал отремонтировать квартиру секретаря, тот тихо спросил:

— А как у вас с ремонтом жилфонда?

— Прорыв, — откровенно ответил делец, набивший руку на беспринципном угодничестве. — Но для вас и материалы отыщем, и дырочку пробуравим в смете.

— В таком случае не обременяйте себя, — сказал Кислов. — Никогда еще я не ходил с буравчиком под мышкой.

— Что вы? Сделаем под лачок, вы даже знать ничего не будете!

— Нет, — жестко отказался секретарь, и делец, судорожно помяв кепчонку, ушел в недоумении.

На запыленном грузовике приехали жена секретаря, его мать, вдовая свояченица и самая младшая дочка — семиклассница, робкая и застенчивая, стыдившаяся, казалось, каждого движения своего нескладного угловатого тельца.

Все эти подробности, может быть, и не столь важны, но, прежде чем решиться идти к секретарю райкома, старшина сигнальной вахты Петр Архипенко внимательно осмотрелся со своего нового мостика.

И все же встретиться с Кисловым ему пришлось случайно, на агрокурсах, куда порекомендовал ему записаться Латышев.

Агрокурсы проводились местными силами в здании средней школы, в третью учебную смену. Сидели за партами, низенькими и тесными, закапанными фиолетовыми чернилами и изрезанными перочинными ножами. Рядом с Петром обосновался Хорьков, снятый с бригадиров при вторичном укрупнении артели.

— Ты, Петро, крутишься, как новый подшипник, — многозначительно изрек Хорьков.

Архипенко насторожился:

— А ты?

— Плавиться начинаю… Как тебе здесь после флотского раздолья?

— Так же, как и тебе после армии, — уклончиво ответил Петр. Он не рассчитывал извлечь из бесед с обиженным Хорьковым какую-либо для себя пользу.

— Понятно, — протянул Хорьков, — пока еще все сладко кажется?

— Как сказать. Другой раз и полынок пожуешь.

— Ну, ну, расскажи…

Петру не хотелось идти навстречу нездоровому любопытству Хорькова, предпочитавшего наблюдать за всем со стороны. Было похоже, что подчас он радуется отдельным неудачам артели. Молодая жена тянула его в свою станицу к родителям, и только перспектива играть роль приймака останавливала его. Поэтому Хорьков склонялся к переходу в совхоз, к прославленному своей предприимчивостью директору Талалаю.

Хорьков рассеянно слушал Петра, рисуя подсолнечники и зайцев с неимоверно длинными ушами. А когда Петр высказался, огорошил его своим ледяным равнодушием:

— Больно долго качались вы, моряки, на волнах, потому вас все и волнует.

— По-твоему, нам и думать не о чем?

— А начальство на что? Поступит сверху директива, и пойдет все не по твоим докукам, а по ней. — Он придвинулся плечом к плечу Петра и спросил тихо, чтобы не слышали сидевшие позади них Кривоцуп и Овчина: — Говорят, ты столкнулся с Латышевым?

— Мало ли чего говорят. Всех не переслушаешь.

— Угу… Понятно. Не знаю, кто у вас трут, кто кресало, а прикурить не удастся…

Закончив такой малопонятной фразой, Хорьков обиженно замолчал. К тому же начался урок…

Вот тебе и секретарь райкома! Кто же болтал об его замкнутости, молчаливости? Оказалось, он и в самом деле агроном, да еще и специалист по комплексной механизации. Говорит страстно, увлекательно и в то же время сурово. Кое-где нет-нет и проскользнут черты биографии: «Когда мы шли с боями по Украине, крестьяне пахали вслед за нами», «В госпитале я слышал одну сказку о царе-великане… народ стал этим царем», «В Тимирязевке нас учили агротехнике, а человек, обрабатывавший землю, подразумевался в нижнем ряду, после сульфат-аммония или зернового комбайна».

Кислое продолжал говорить, и все мелкое отодвигалось, вставало главное. Может быть, ему самому так страстно хотелось увидеть возвышенное, праздничное за тяжелыми буднями. В чем результаты перенесенных страданий? Люди гибли за то будущее, которое они угадывали, лежа в мерзлых окопах и в горячих степях гражданской войны, стоя у могил под белогвардейскими пулями, идя в атаки на укрепленные полосы немецких фашистов.

Коммунизм добывается нелегко. Будут тяжелые перевалы. Будут у людей взаимные недовольства, подозрения. «Тебе хорошо, так ты думаешь, и всем хорошо?» Ситцевая юбка и шелковый занавес — как не вспомнить ядовитую вдовку? Но что значат такие упреки в сравнении с подвигом, который совершали эти же люди в ситцевых юбках, чиненых чоботах, в ватных спецовках — новых латах новых рыцарей, воюющих за огромнейшее и, может быть, очень близкое всеобщее счастье?

После занятий Петр вышел на порожек, в его разгоряченное лицо пахнул свежий воздух. Петр поднял воротник шинели. Прямо над улицей, выходившей в степь, мигала, как далекий огонек полевого стана, большая звезда.

Затем вышел Хорьков, постоял на приступках, засунул за пазуху клеенчатую общую тетрадь и зашагал в правление, где, судя по еще освещенным окнам, заканчивал деловые сутки беспокойный председатель артели.

Кислов показался последним, отдышался на воле и пошел вместе с Архипенко. Оказалось, им по пути. Петр говорил сбивчиво и неуклюже, прибегая к напыщенным фразам, даже упомянул сияющие вершины коммунизма.

Вначале беседа не клеилась, но потом Петр осмелел и стал разрушать самим же им созданные из высокопарных словец здания. Надо поближе к жизни. А жизнь-то какая? То да не то, там огрех, там клякса — корове не подкинул охапку — мычит, недокормленную свиноматку грызут поросята, она мчится в степь прочь от своих детенышей; топлива нет, а один здесь человек хвалится антрацитом: с ним начнешь о том, что кричит в душе, а он мух бьет… Кто он? Не так важно, есть такие. А в газетах читаешь: сияющие вершины… Где же они, эти сияющие вершины?

— Поймите, Петр Андреевич, — мягко сказал Кислов, — мы не альпинисты, Сияющие вершины? Сиять может только лед, снежный уплотненный фирн. Какой уж там коммунизм, на ледяных вершинах!

— Зато красиво.

— Вероятно, так думают составители альпинистских маршрутов, — сказал Кислов тихо. — Красота бывает понятная, близкая, а бывает непонятная, далекая, чужая красота. Путь к коммунизму, ей-ей, очень обыден и практичен… И к социализму путь был не очень-то казист, если по внешности судить. Я мальчишкой захватил гражданскую войну. Бывало, поглядишь на красную кавалерию, на нечесаные чубы, на вшивые кожухи, на стриженые конские хвосты и гривы и думаешь: «Да неужто с таким вот воинством и на такое святое дело?» Какой-нибудь бывший ямщик-почтарь с громовым голосом и соответствующей такому гласу бытовой лексикой сидит себе в ревкоме, а перед ним два нагана на бывшем атаманском столе. Как гаркнет во всю глотку такой вот новоявленный Иван Креститель на перепуганного казачмана — тот и попятится, бедняга, к двери. А ведь этот бывший забулдыга-почтарь сам воскрес вместе с революцией и решил всех воскресить, как умел. Ну уж, конечно, в выражениях в начальной стадии не стеснялись… Почтарь-то тоже шел к социализму и других вел. Тогда безобразен казался, неприятен, а теперь оглянешься на прошлое и видишь: этот почтарь, председатель ревкома, понимал революцию глубже и верней какого-нибудь интеллигента, закончившего курс трех высших учебных заведений… Если мы сейчас перехитрим засуху, обманем суховей, не будем бояться ливней в неположенное время, то удвоим, утроим урожаи! Вот тебе и путь в коммунизм. Тащит женщина на поле ведерко куриного помета, ступает красными ногами по колючкам, шмурыгает носом — казалось бы, грязное, грубое дело. А ведь она, эта крестьянка с ведерком куриного помета, уверенно идет вперед, а та, изнеженная, что в Сочи третий месяц подряд в море бултыхается, ей-ей, пятится назад… Ладно бы уж не мешала… Я вам не надоел?

— Что вы, товарищ Кислов!.. Я слушаю.

Они шли по улице на ту звездочку, что горела над выгоном, словно костер полевого табора.

— На пути к коммунизму немало препятствий, — продолжал Кислов задумчиво. — Послушаешь иного докладчика, столько наворочает вздору о каком-то сияющем царстве — смешно. Да разве коммунизм религия или бесплотный символ? Нам не к чему придумывать своего распятого бога или отлетевшего к аллаху пророка. Хотели мира — вот вам мир! Мечтали о земле — возьмите, но будьте ее хозяевами. Мешал вам капиталист — долой его, возьмите промышленность и недра в свои руки, работайте не хуже, а во сто раз лучше, чем прежде, поскольку на себя же работаете, на свою державу.

Петр почувствовал в словах Кислова что-то сходное с прямолинейными утверждениями Латышева, и в ушах вновь возник шепот Пелагеи.

— Почему вы говорите: вам мир, вам земля? — спросил он. — Как будто вы стоите в стороне. А вы не в стороне. Если же ко мне относится это «вам земля», то ответьте мне: я для земли или она для меня?

Кислов пристальней вгляделся в озябшее лицо Петра, и глаза его улыбчиво сощурились.

— Да, земля для вас, — ответил он, — и для нас. В этом тоже реальность, а не символ. Коммунизм не царство небесное, а социализм не что-то вроде ожидальни. Вот, мол, раскроются золотые двери — пожалуйте в хрустальный дворец. Все гораздо проще, повторяю. Подготовим зимой технику, начнем сев пораньше и дружно уберем вовремя и без потерь…

— Отвесим как следует на трудодень?

— Понимаю… Вступает, как говорится, в строй забота о человеке. Да и еще раз да. Благо человека прежде всего! Не благо коровы, свиньи, коня как самоцель, а человека. А то мы всем интересуемся: анализом воды и чистотой кормушек, толстые книги сочиняем о качестве кормов, а доярка стоит рядом и смотрит на нас с осуждением. Почему, мол, не спрашиваете, как я живу, что ем, на чем сплю?.. У вас-то на корабле котлы проверяют, пробу снимают?

— Обязательно! По службе спрашивают строго, зато и о матросе беспокоятся, — поспешил с ответом Петр.

Кислов щелкнул крышкой часов, подул на озябшие пальцы.

— Я свой дом давно прошел. Надо поворачивать обратно. О, батенька, время-то позднее!

— Прошу ко мне в гости, на минутку. Свой дом прошли, зато до моего добрались.

Сквозь ставни пробивался свет — ждут. Если спуститься с заоблачных высот на землю, хорошо. В хате тепло. Семья. Зайдет ли первый секретарь или не зайдет, все равно в доме хорошо. Мнется секретарь. Настаивать не стоит. Одолжений не надо.

Но через несколько минут Архипенко уже раскаивался в своих подозрениях. Скромно, с какой-то особой бережностью к чужому покою, зашел этот худой сутуловатый человек не просто в дом, к нему, а в его семью. Стало теплей в его присутствии. Быстро успокоилась застигнутая врасплох Маруся, недолго суматошилась мать, хотя гость и не пытался понравиться или заранее приготовленными шуточками показать, какой он простой и доступный. Снаружи не доносилось летних шумов молотьбы, движения машин и конных обозов. И только с однотонным, привычным стуком работала электростанция.

Прикрыв уши ладошками, учила уроки Ксюша. Косички ее свесились на книжку.

Зная капризы станичной электрификации, особенно перед полуночью, Петр приготовил керосиновую лампу. Действительно, вскоре лампочка мигнула последний раз и погасла. Керосиновую лампу зажгли.

— Ничего. У нас потухла — мы на керосин перешли, — сказал Петр. — А на ферме, когда идет электрическая дойка, додаиваем вручную. Коровы нервничают… Прикупили племенных — они без света не едят. Нагрубишь им — молока не получишь… Что же вы, товарищ Кислов, просили чаю, а сами бастуете? Маруся, подлей-ка горячего.

Петр не воспользовался случаем, чтобы высказать свои сомнения о Латышеве, и это обрадовало Марусю.

— Молодец ты, Петя, — похвалила она его, когда гость ушел. — Неделикатно вышло бы…

— Ишь ты какая! Может, потому Машка Татарченко на тебя и ориентирует? Учить меня деликатностям вздумали? — Петр обнял Марусю, поцеловал. — Все боишься, что я полундру устрою? О Латышеве в другой раз побеседуем, нынче было не к месту. Ведь мы с товарищем Кисловым после агрокурсов о коммунизме беседовали. При чем же тут Латышев? А все же Кислов обещал взять меня с собой на хутор Приютный. Проверить, почему они на меня пуще тетки Пелагеи обиделись…

 

XII

В Приютный ехали прилиманной равниной. Перемежались лесопосадки, фермы, скирды.

Хутор стоял на северной кромке районного юрта. Он издавна был населен казаками, любившими погулять и победокурить на ярмарках в в кабаках. Растянулся Приютный вдоль камышеватой речушки.

Сюда любили заглядывать за карасями и на утиную тягу. Иногда отсюда тайком привозили убитых лебедей, и не для чучел в школьные уголки родной природы, а для приготовления чахохбили, подправленного луком и перцем. Кислов припомнил данные райкомовского инструктора о Приютном. С удивлением установил, что, кроме лебедей, уток да еще карасей, ничего путного у него в голове не осталось.

А из Приютного больше, чем из других мест, ушло народу в совхоз и в города. Почему? Вот тут-то Кислову не нужны были обследования. Не мог ответить и вернувшийся с флота старшина, сейчас сидевший позади него в бушлате и каракулевой шапке. Зато Кислов сам себе мог ответить:

«Сбивали людей с толку. Забывали, что уж с чем, с чем, а с арифметикой и землей крестьянин знаком. Ты ему: труд — потребность, наслаждение, а он в уме или с карандашом заранее все рассчитывает, разумно прикинет — есть ли выгода. Мы же с кондачка, огулом, по интуиции, по вешним всходам. Сдай столько-то. Сдает. Опять подрассчитает. Мы ему встречный. Колхозник не знает, что у него уродит в будущем, сам-то будет ли сыт, а ему — давай авансы. Какой же он хозяин? Руки по швам! Но теперь время другое. А было так…»

Внутренний голос, однако, подсказывал, что остатки старого изжиты не полностью. Кислов с горечью думал об этом. Цены увеличили, в планы колхозов меньше лезем, хотя нередко и советуем, фактически вмешиваемся. Вот заставили в прошлом году налечь на бураки, думали закончить строительство сахарного завода, а не закончили. Бураки возили-возили и все же много погноили в буртах. Старшина откровенно признался в своих сомнениях. Если разобраться, он за стабильность. Стабильность взаимоотношений земледельческой артели и государства, стабильность планов, стабильность трудодня — всегда, ежедневно, в начале года так же, как и в конце. Ленинский тезис о материальной заинтересованности крестьянина. Не раз подтверждены эти же принципы Никитой Сергеевичем. Только не всегда их придерживаемся. Иногда сами нашляпим, напортачим, а выручать зовем колхозника. Чуть что — руку в колхозную кассу, на колхозный контокоррент… Лучше стало? Еще бы! Небо и земля. Но требователен стал человек некогда обнищавшей страны, человек сегодняшнего дня: может быть, бессознательно, но он требует справедливую дань за косточки отцов и предков, белеющие в балках и бурьянах. Человек привыкает к хорошему быстро. Почувствовав себя хозяином, он ни за что не простит отношения к себе как к безгласному батраку. Окаянная должность секретарская: рассчитывай все, не только миллионные цифры, но и чувства, доискивайся, определяй, двигайся вперед наверняка, а не на ощупь…

Из-за косогора показались первые хаты. Над их соломенными крышами поднимался дом под железом.

— Баптистская молельня, — сообщил водитель, — сюда съезжаются со всех сторон.

Возле молитвенного собрания — скамьи и клумбы с мокрыми стеблями прошлогодней гвоздики. Дальше, ниже к реке, — разгороженные подворья.

Кислов вместе с Архипенко вылез из машины. Мигом сбежались ребятишки, опасливо остановились поодаль. Один осмелел, куцыми шажками подвинулся ближе:

— Артисты?

— Артисты, те в шляпах, — сказал Кислов, — а мы видишь в чем? Часто к вам артисты приезжают?

— Обещали. Неделю назад сказали в станице — приедут на Приютный артисты.

С поля, низко согнувшись, шла женщина с бурьяном на спине. Кое-где из труб поднимались дымки. Подошел мужчина в нагольной залоснившейся дубленке, представился, подтолкнув пальцем кроличий треух на голове.

— Пустовато на хуторе, ей-ей, пустовато. — Кислов поздоровался за руку. — Где же люди?

Мужчина переступил с ноги на ногу, заскрипели валенки, подшитые автомобильной резиной.

— Раскочевались. Еще с коллективизации. А кто и попозже.

— Когда «попозже»?

— После укрупнения. География тут подходящая. Туда, — он махнул рукой, — совхоз, сюда — лови судака и севрюгу, а туда — Ростов-на-Дону. Оторвали нас от своей земли. Писали заявления, заезжали уполномоченные.

— Как это «оторвали от земли»? — переспросил Кислов, придвинувшись ближе к хуторянину.

— Как? Очень просто. Необдуманно. Бывало, раньше работаешь в поле. Дождик. Вернулись. Пересидели в хатах, отдохнули. Солнце выглянуло — опять в поле. Гляди и еще каких полдня прихватили. А теперь иди на работу за десять километров, а то и поболе. Загонят туда-а-а, за бугры. У баб детвора. Пищат, как галчата в гнездах. Сварить им надо? Уход нужен? Артель разгрохали до двадцать тыщ гектаров. Целое государство. Порядок нужен. Раньше выбирали мы председателем Никодима Белявского посчитать лет двадцать подряд. Заезжал к нам, хотя и на конях тогда ездили. А теперь автомобили — и не дождешься…

— А Камышев хуже? — спросил Кислов.

Собеседник почувствовал недоброе и перешел на хитроватый сказ, частенько выручавший русского мужичка в непредвиденных случайностях:

— По слухам-то и на жар-птице золотые перья, а кто ее видел? Вот у меня валенки-растоптухи, а есть бурки на ранту… говорят, носют. Зато эти близко, на моих ногах, а те… Теперь всех нас объехать месяца не хватит… А вы кто такие будете? Матроса-то мы знаем, а вот вы?

— Секретарь райкома партии.

— Тогда что же вам разъяснять? — колхозник прикоснулся двумя пальцами к треуху. — С вашей колокольни все видно, где ни займись огонь, сразу в колокола вдарите. — И, как бы исправляя свою ошибку, торопливо заговорил: — Вообще-то жизнь ничего. Человеку всегда хорошего мало. На трудодни получили и овочами, и хруктой, и зерном. Нам бы вот газетов прислали, книжек, кино. А в остальном… Прошу простить за задержку, идти надо. Баба уже руки отмахала, зовет…

И он, не оглядываясь, попер напрямик по свирепо затрещавшему бурьяну.

Издали, от хаты, кричала ему жена:

— Митро! Митро! Спытай про рафинад!

Кислов сел в машину:

— Давай-ка в совхоз!

На кочковатом проселке трясло. Хутор остался позади. За черной вздыбленной тракторами зябью лежало поле озими.

Кислов завинтил окошко, поежился. Человек в кроличьем треухе, в валенках, скрипевших резиной, не выходил из головы.

На горизонте поднимались облака, похожие на фантастических птиц. По долине речушки, поблескивающей заводями, извилисто крутилась рыжая камышовая крепь. Сзади, казалось, подремывал Архипенко, а в самом деле он прикидывал в уме: почему не задержался секретарь в Приютном, а ограничился случайной беседой?

Выбравшись на прикатанный до глянца совхозный тракт, подрезанный по бокам грейдерами, водитель продолжил незаконченный разговор:

— Прошлый раз возил я сюда нашего любителя охоты и рыбной ловли, — он назвал фамилию инструктора райкома. — Так он, чуть что, сразу фотографировать. Его «ФЭДа» боятся хуже автомата. Думают, представит снимок в милицию — и откуковалась богова кукушечка…

— Ей-ей, вы чепуху мелете, — буркнул Кислов, перейдя с водителем на «вы», что являлось верным признаком раздражения. — Кто теперь думает так? Кому может угрожать милиция? Ворам только…

Шофер пропустил эти слова мимо ушей. Избалованный добрым к себе отношением, он держался с «хозяином» на равной ноге.

— А помните, товарищ Архипенко, как в прошлом году фотографировали Камышева? — водитель фыркнул.

— Сколько раз его фотографировали, не запомнишь, — буркнул Петр.

— Когда на колени встал?

— А-а, — Петр улыбнулся, — еще бы не помнить! После этого бедняга Михаил Тимофеевич месяца два ходил будто в воду опущенный.

— Что же произошло с Камышевым? — Кислов поморщился, не понимая веселого настроения своих спутников.

— Расскажу, дело-то прошлое. — Водитель откинулся на сиденье, сбавил скорость. — Приехал в прошлом году эдакий юлистый фотограф от газеты. Аппаратов у него штуки три, лампы всякие, как на витрине. Снимать просто не может, норовит с птичьего полета, с крыши, с телеграфного столба, щелкает, как орешки грызет. Нужно было ему в основном хлеба снять, передовиков, как я понял. А остальные снимки про запас, может, журнальчик какой запросит, может, еще куда… Нужно снимать хлеба, а зерновыми в прошлом году хвалиться не приходилось. Редко — по пояс, а яровые — по колено. Так и эдак примеривался фотограф, а потом мудрейшим образом вышел из положения: поставил Камышева в пшеницу на колени, и получилась пшеница в человеческий рост…

— Ей-ей, вы придумываете.

— Придумываю? — водитель хохотал до кашля. — Честное слово, правда. Товарищ Архипенко не даст сбрехать. И урожай-то, видать, определили по тому фото.

Кислов нахмурился, болезненное выражение появилось на его худом лице с плоскими щеками, тронутыми, как изморозью, седоватой щетиной. До самого совхоза он не проронил ни одного слова. Когда машина побежала по асфальту усадьбы, Кислов обернулся и так, чтобы его слышал только Архипенко, с горечью сказал:

— Это же не смех, а горе…

В дурном настроении приехал Кислов в совхоз. Их встретил Талалай — в бекеше, отороченной серым курпеем, и в такой же шапке.

— Экий ты гайдамак, — сказал Кислов, сморщившись от железного рукопожатия директора совхоза. — Нет-нет, мы ненадолго.

— Гастролеры, — журил Талалай, бесовски поигрывая восточными глазами. — Ненадолго в передовое предприятие?.. Жена ждет. Светлое вино «Мысхако» ждет. Баранина с луком ждет.

— Ждет? — Кислов удивился. Он чувствовал свое бессилие перед бараниной с луком и легким вином.

— Жена-то моя на радиоточке. Позывные «Суховей»! — весело воскликнул Талалай. — Мимо моего второго отделения проезжали, ну оттуда дежурный и проинформировал. Мы в Сечевой степи живем. От предков унаследовали отличную сторожевую связь.

— Ну если уж дело коснулось предков, придется принимать приглашение, — согласился Кислов. — А то обвинят меня, иногороднего, в нарушении старинных казачьих традиций. Пошли! Ведите нас к жареной баранине.

Архипенко впервые попал в совхоз и теперь с интересом рассматривал одноэтажные домики с палисадниками и заборчиками, участки городской планировки без куриного помета и навозных куч. Сарайчики и те окрашены, а домодельных клуней и в помине нет.

— Почему сельсовету в кирпиче отказал? — спросил Кислов, узнав о том, что кирпичный завод совхоза работает без перебоев.

— Хотели получить бесплатно. Не могу… Есть расчетный счет — прошу. Материалы можем на своем транспорте доставить. Цена по таксе.

Жена Талалая встретила гостей у накрытого стола.

— Ребята уже пообедали? — спросил Талалай жену.

— Пообедали.

— Три сорванца у меня. Будущие ударники полей. Мальчишки. Она сама всех воспитала. Ни нянек, ни работниц принципиально не держим.

— Не кичись, эксплуататор, — остановила его жена. — Открой-ка лучше вино.

Талалай откупорил бутылку «Мысхако». На стене фотография — «Память Московского Краснознаменного военного училища связи». Хорошенькая стройная девушка в гимнастерке, в пилотке, коротко острижена. Это хозяйка дома. Теперь пополнела немного, отрастила косы.

Кислов чокнулся со всеми бокалом, выпил до дна. Слушал словоохотливого хозяина. О нем говорили: «Опять вылезает на первый план, не сидится ему, не лежится! Такой бы термометр подальше от нас. Чуть что, начинают нам мерять температуру товарищем Талалаем».

После Приютного чувство горечи не проходило. Не помогли красивые виды совхоза, порядок «талалаевский». «Что же, мастак! А я-то тут при чем? Есть я или меня нет — все равно Талалай работал, работает и будет работать. Больше того, я мешал ему. То транспорт от него требовал, то кирпич и черепицу, то комбайны, когда перезревали колхозные хлеба».

— Рабочей силой мы обеспечены по самое некуда. — Талалай провел пальцем по горлу. — Даю людям заработать… Зимой? А что зимой? Полевики прессуют камыш для стеноблоков, обжигают черепицу, да мало ли чего еще в хозяйстве!.. Каждому — жилье. Семейным — комнаты, молодежи — общежитие. Кто хочет свой домик, не обвиняем в индивидуализме. Помогаем по-земному, сугубо конкретно. Если он построится, куда его отсюда потянет? Да и зачем? Зарабатывают у меня по способности, получают по потребности…

— Подошли к коммунизму, — Архипенко многозначительно взглянул на Кислова.

Тот ел баранину, и, надо сказать, с аппетитом.

— На последнем бюро прибеднялся, — упрекнул он. — Клянчил цементу, даже шиферу, а у самого черепичный.

— Товарищ Кислов, я не прибеднялся! — воскликнул Талалай. — Есть заботы от бедности, а есть заботы от богатства.

«Вот этот не заунывный, — думал Архипенко, не отставая за едой от своего старшего спутника, — оптимист. Возможно, и в самом деле таков, а может, прикидывается. Ему что? Касса государственная. Дебет-кредит в ажуре. Не хватает чего — дадут. Совхоз! Равносилен заводу или крейсеру. Без горючего не оставят, и зарплата в синем конверте».

— На людях у него все легко, — сказала жена, — а вы спросите, когда у нас свет гаснет. Иногда до утра сидит планирует, рассчитывает.

— Как же не планировать? — Талалай разгрызал молодые бараньи косточки. — Урожайность поднимай, пуд зерна удешевляй, запчасти доставай, технику сохраняй, народ оберегай. Видишь, сколько «ай» да «яй»? Культурный быт разве только лозунг? Нет. Если у меня нужный человек уйдет, ночь не сплю: как же это я проглядел? — Талалай придвинулся поближе к Кислову: — Дали вы мне тысячу гектаров залоги, мало! Мне бы еще земли тысяч десять… Я бы разве такое кадило раздул!

— Где же столько земли найти?

— Прирезать окружающие массивы, — в черных, быстрых глазах Талалая вспыхнули алчные огоньки.

— Как же так? Ей-ей, не понимаю, — сказал Кислов. — Другие от земли открещиваются, а ты просишь? Чего же ты с ней делать будешь? Кредитов сразу потребуешь, машин?

Кислов принялся размешивать сахар в стакане чаю, будто бы сосредоточенно разглядывая, как суматошно носятся встревоженные чаинки.

Талалай встал, засунул руки в карманы галифе.

— Кредиты? Да. Чтобы обернуться. А машины — нет! С этой же техникой освою еще десять тысяч гектаров!

— Чудеса, ей-ей чудеса. — Кислов, не скрывая одобрения и заинтересованности, рассматривал директора совхоза. — Следовательно, из одной механической силы сумеете две выжать?

— Умеючи! — Талалай поднял указательный палец, повторил: — Только умеючи! — Он откинул волосы, упавшие на лоб, и зашагал от окна к окну, твердо ставя ногу, будто испытывая прочность половиц. — Мы обожрались техникой. Мы поразительно безжалостны к машинам. Ломаем их, ремонтируем из рук вон плохо, кувалдой, храпим безобразно. Я был в Ейске, на станкостроительном, экскурсировал после курорта. Там все оборудование под красочку, любо посмотреть, чистота, цветы; гайки ржавой нигде не увидишь. А тоже был хаос. Взялись и сделали, товарищ Кислов. Рабочие теперь морду побьют за брошенный на пол окурок! Коэффициент использования машин в нашем земледелии ничтожен. Комбайн работает десять дней, я потом его раскулачивают, сдирают с него шины для грузотранспорта. Вот Архипенко догадался использовать стогометатели как краны на постройке общежития. Ему деликатно хвоста накрутили. — Архипенко кивнул головой, смущенно закурил от неожиданной похвалы такого резкого человека. — Мы научились выжимать сто потов с грузовиков, даем им жизни. Товарищ Кислов, но и грузовики-то наши наполовину разутые. В каждой артели, совхозе рядками, без баллонов стоят живые покойники. Пусть тут низы ни при чем. А все же кто должен это понимать, черт его задери! На кой шут выпускать машину, зная, что через полгода она станет на колодки? Индюшачьи гнезда монтируют в кузовах! Это независящие обстоятельства? Так, что ли, товарищ Кислов! А зависящие? Сколько их, бестолковых или просто-напросто негодных хозяйчиков? Был у нас известный Кирилл Иванович, директор МТС, не знаю, помните ли его, знамена получал, а технику гноил, сукин сын. Поглядел я на него, как он кавун ел. Аккуратно. Перочинный ножичек в чехольчике. Поел, вытер насухо, спрятал. С виду чистотел. Ему принадлежит идея использования комбайнов массами. Правда, не прошла идея… А как он комбайны, гнездовые сеялки хранил? Убить его мало. Когда начал продавать колхозам, одно списание. Планы, мол, выполнял, и ладно. А как выполнял?.. Не жалуюсь, не фискалю, не гляди на меня так укоризненно, женушка, все кипит во мне против подобных деятелей отечественного земледелия, через крышку пар бьет, не унять. Таких бы в лиманы, головой в тину, так нет, существуют, голосуют, клянутся бородой Маркса. Понимаете меня, товарищ Кислов?

— Понял, понял, — Кислов пододвинул стакан охолонувшего чая к хозяину дома, тепло сказал ему: — Наблюдаю за вами, как вы волнуетесь. Искренне переживаете. Значит, верите, если волнуетесь, если не равнодушны… Долго еще проживете, уверяю вас, ей-ей… А теперь попрощаемся с вами. Спасибо за угощение и за разговор. Придется еще кое-кого проведать. — Кислов обернулся к Петру, крутившему в руках шапку: — Поедем к сверкающим вершинам…

Последняя фраза явно предназначалась только Петру.

И Кислов поехал к тем, на кого намекал Талалай, а те знали наперед: если начальство жалует со стороны талалаевского тракта — жди разноса. Так получилось и сейчас. «Что его, осы пожигали? — спрашивали деятели, не узнававшие своего секретаря, всегда такого деликатного. — Хотя понятно. Опять подсыпал песку в тавотницы «творец распрекрасной совхозной жизни Талалай».

Петр с интересом, как когда-то к своим командирам, приглядывался к первому секретарю в его непосредственной деятельности. Прежде жизнь работников такого масштаба казалась ему безоблачной. А сейчас посули золотые горы — руками и ногами отмахнулся бы от предложения занять в секретарском кабинете кресло перед Т-образным столом, покрытым багряными сукнами.

Осведомленность Кислова поражала. В голове он держал цифр куда больше, чем кучерявый правленческий бухгалтер. Притом цифры пылкие, строгие, мстительные, равнодушные — всякие цифры, избави от них боже!

Пытались схитрить, подсунуть дело с лицевой стороны, указать на лучшее, а худшее прикрыть обманом и культурненьким обхождением. Кое-где удавалось, а в общем нет. Секретарь знал предмет не только вширь, но и в глубину.

Больше того, ему известно было тяжелое положение с кормами и замешательство колхозников в связи с увеличением неделимого фонда. Хуторяне с Приютного не были исключением.

— Выходит, товарищ Архипенко, что колхозник фактически должен добровольно снизить себе… зарплату. Какое же он должен иметь при этом сознание? Более высокое, нежели у рабочего или интеллигента. А замахнитесь-ка на их зарплату, а? Ей-ей, я еще не уверен, что хуторяне с их телегами — самые отсталые. Вы предложили шелковый занавес, а у той же Пелагеи, может быть, лишних башмаков нет, и у ее дочки — тоже. В школу не в чем пойти. Надо их понимать, этих так называемых крикунов…

«Ишь ты какой понятливый, — искренне удивился Архипенко. — А кто-то уверял — сухарь. Сказать бы ему о волоките с коровой… Что подумает? Опять теща выплывает, как дурной мираж. Будто все решено было с коровой, и опять отказывают. Ладно, разберемся сами. Не буду забивать голову такому человеку».

Через два дня состоялся расширенный пленум райкома. После бурного заседания, проходившего в колхозном клубе с двумя перерывами на перекур и разминку, люди разъезжались возбужденные и по-хорошему встревоженные.

— Нельзя так, Латышев, нельзя! — сказал Камышев парторгу. — Проморгали мы многое. И Приютный проморгали. Когда это было, чтобы из нашего колхоза народ уходил? Даже суховеи, бураны не могли сломить народ. А после войны? Лопатами землю копали, на коровах в сундуках заготовки вывозили — и никто не бежал.

— Выходит, я виноват? — огрызнулся тот. — Старшина накляузничал, а я виноват…

— Не наговаривай на старшину, Иван Сергеевич. Он свежий человек, только и делов. А мы давно принюхались. Ведем себя с людьми по-барски… — Камышев мучительно подыскивал слова, и это давалось ему с трудом. — Объясни колхознику по-человечески, и он тройной план выполнит, последний гарбуз отдаст из-под койки, а мы… — Он говорил «мы», чтобы не обидеть парторга.

— Что «мы»? — жестко спросил Латышев.

— Поссорились с друзьями. С членами артели.

— Кислов тут подзагнул. Подошел узко. Панибратствовать нельзя. Государство — штука жесткая… — И продолжал в том же духе, не видя в раздражении, как у председателя артели перехватило дыхание.

Только под конец Камышев сумел глухо вымолвить:

— Не ссорь крестьян с государством. Не за это мы дрались, Иван Сергеевич…

— А может, по-махновски поделить города и все имущество? — с каким-то озлобленным надрывом выкрикнул Латышев. — Будто я контрик какой или телеграфный столб. Ты вот не знаешь, как быть с артельными коровами — кормов нет, а в душе, поди, потакаешь Архипенко: как бы обеспечить кормами индивидуальников.

— Не потакаю, а раздумываю… Сердце болит, признаюсь.

— Собирай правление, это лучше всего. Чтобы нас в бонапартизме не обвиняли. Там решим. Подготовь весь ворох заявлений… Кстати, опять выплыла на свет эта история с разнесчастной кабаковской коровой. Как с ней решать?

— Правление и решит, — уклончиво ответил Камышев, несколько испугавшийся напора парторга.

 

XIII

У Латышева теперь был кабинет с краснодарской мебелью и телефон.

На двери, под стеклышком, тушью —

«Освобожденный секретарь парторганизации Ив. Латышев».

Слово «освобожденный» особенно нравилось парторгу. А колхозники говорили так: «Пойди к освобожденному». — «Ну чего я к нему пойду, у него своих дел целый массив». — «А от наших дел, ты считаешь, он освобожденный?» Посмеются в гуртке и постучатся к председателю артели.

У Латышева с утра испортилось настроение. На базаре, куда жена понесла индюшек на продажу, появился Кислов — делал самоличный обход: беседовал, интересовался ценами, кто и почему продает.

После завтрака отрыгивалось квашеной капустой и подгоревшим молоком. Латышев потер виски, открыл форточку и, повернувшись, увидел входящую к нему Матрену Кабакову. На лице ее было испуганное выражение.

— Я стучала, вы не ответили…

Латышев пригласил ее присесть, обошелся с ней ласково и привел женщину в умиление.

— Не беспокойся, Матрена Ильинична. Сегодня назначено правление, и все по делу о твоей корове будет завершено.

— Спасибо, Иван Сергеевич. Дети у меня, учить их надо, а корова пропала. Колодезь-то колхозный…

— Ладно… Не волнуйся. Детей учить надо обязательно. Здоровы они?

— Здоровы, Только с обужей плохо. Но я ничего. От мужа сапоги остались, перешью для старшенького… Значит, приходить на правление?

— Приходи, если есть время.

Фигурные диаграммы рассказывали о помощи колхоза фронту. Казак в белой черкеске, похожий на известный конный портрет художника Китайка. Цифра «428» обозначала число воевавших членов артели. Над другими цифрами были нарисованы грузовики, повозки, лошади, мешки с зерном, груды овощей, бидоны с молоком, тюки с шерстью, корзины с яйцами, быки, птица… Колхоз дал фронту свыше семисот тысяч пудов зерна, пятьдесят тысяч пудов овощей, двенадцать автомашин, пятьдесят подвод, двести семьдесят верховых лошадей…

В этой комнате обычно дожидались колхозники, подавшие те или иные заявления правлению. Сегодня их было немного, человек двенадцать. Матрена Ильинична тоже пришла, уверенная в хорошем исходе своего дела.

В кабинете собрались члены правления. У Камышева болела голова, и он перед оглашением повестки дня незаметно проглотил две таблетки цитрамона.

Латышев подбросил председателю бумажку. Каллиграфически выведенные буковки, когда-то пленявшие доброе сердце Михаила Тимофеевича, гласили:

«Советую первым провернуть недомыслие Петрухи».

При чтении этой записки на высоком лбу Камышева сбежались морщины. Конечно, вопрос о кормах самый важный, но при чем тут «недомыслие»? Может быть, Латышев хочет осудить Архипенко за то, что он хлопочет о кормах для личного скота колхозников?

Петр говорил, не видя перед собой никого, кроме казака в белой черкеске на вороном скакуне. Перед глазами упрямо закрутилась цифра «428». Этот казак неожиданно помог ему ладно построить свою речь. Архипенко и начал с фронтового казака, говорил о задачах избранного людьми правления, об угрожающем положении с кормами, о колхозниках, вынужденных продавать своих коров.

И вдруг Латышев:

— Пусть продают, так скорее придем к коммунизму.

Камышев пробежал пальцами по беленьким пуговкам кавказской рубахи, потянулся к звонку, но нажать на кнопку не осмелился.

— Вы, Архипенко, начали не с того края, — уточнил свою реплику Латышев. — Дешевый авторитет хотите завоевать в конце вашего выступления? Как у нас в общественном секторе? Мы вам поручили этот участок и извольте доложить, только без красивых слов.

Легко свалить человека на землю. Сбитый с толку, Петр обратился к своим запискам, а пальцы плохо слушались. Бумажки упали на пол. Но он и без написанного знал: не дотянуть до молодой правы. Надо передать часть грубых кормов колхозникам, а для ферм закупить калорийные.

— У нас еще не перевелись фантазеры, — заметил Латышев. — Трудно им разобраться в самой простой экономике. Закупить? Где? Может быть, в Дании или Голландии?

— Я имею в виду свекловичный жом. Его продают на сахарных заводах. По своей цене. Мы рассчитали: тонна свекловичного жома при правильном скармливании может дать…

Латышев снова перебил Петра:

— Сколько вы купите жома? Две — три машины? Зачем занимать время изложением ваших экспериментов?

— Мы уже договорились, созванивались. — Петр глядел на Латышева с неприязнью. — Нам могут продать вагонов тридцать свекловичного жома. Поэтому мы думаем…

— Кто это «мы»?

— Михаил Тимофеевич дал согласие…

— Не думаю. Опять фантазии. Как, Михаил Тимофеевич, что скажете насчет тридцати вагонов жома?

— Надо закупить, — твердо заявил Камышев, — деньги у нас на текущем счету есть, и немалые, чего их мариновать? А если подохнет скотина, кому от этого польза? Еще я договорился с потребкооперацией, она жмыхи обещает…

Послышались одобрительные возгласы. Из соседней комнаты приоткрылась дверь. Несколько вдов тесно стояли у входа и слушали с жадным любопытством.

— Закройте дверь, — приказал Латышев.

— Что тебе, дует? — выкрикнула какая-то бабенка. — Грипп боишься получить?

Никодим Белявский глянул на развязную бабенку, неодобрительно покрутил ус.

— Вот и поднимай общественное животноводство, — Латышев попытался найти в нем сочувствие.

— Надо поднимать удои, а не коров за хвосты, — буркнул Белявский.

Никодим Белявский был закоренелым казачиной, презирающим тех, кто легко расстался со старыми атрибутами казачьего быта. В то же время он был одним из первых организаторов колхоза и яростно соревновался с пришлым — городовиком Камышевым. Стройный, красивый, черноусый, в черкеске касторового сукна, в серой папахе — таким можно было видеть Никодима в первые годы коллективизации. Тачанка с наброшенным на сиденье курдистанским ковром, запряженная бешеными жеребцами, вихрем носилась по степным дорогам. Куда до него невзрачному конному артиллеристу путиловцу Камышеву! Белявский думал легко заткнуть его за пояс, посмеяться над ним. Но не тут-то было. Камышев не поддался. Белявский вначале рвал и метал, а потом вступил в длительное соперничество, иначе не назовешь обостренное соревнование между этими двумя соседями.

Не таким стал теперь Белявский — голова поседела, усы опустились книзу, губы сложились в недовольную, презрительную гримасу, великолепные бекеши пообносились, смушки на шапках поистерлись. Поставив свою подпись под последним документом, Никодим ушел из правления и долго не появлялся на народе, хотя его назначили бригадиром-полеводом, а в дальнейшем прочили в председатели станичного Совета. Белявский внешне смирился со своим новым положением, хотя держался особняком, больше помалкивал, иногда только не выдерживал, поднимал голос, а потом снова замыкался. Тогда на его мужественном, характерном лице хоть читай без букв: «Походил я колхозным атаманом свои четверть века, теперь побачим, как у вас получится».

Латышев старался подлаживаться к старому могикану, рассчитывал, в случае если кто тявкнет, воспользоваться его поддержкой. Сегодня такой случай, пожалуй, и произошел.

— Правильно, — сказал Латышев в ответ на неясную фразу Белявского. — Сами будем корма отдавать, а свой скот за хвосты поднимать.

— Кому отдаем корма? — недовольно переспросил Белявский. — Небось не в Голландию и не в Данию, а своим членам артели.

— Ясно. У каждого члена правления по корове, — не выдержав, ядовито возразил Латышев.

— Тогда постановить, чтобы членам правления кормов не отпускать, — предложил Камышев.

— А почему не давать членам правления? — запротестовал Татарченко. — Что же я, хуже других? Я время теряю на таких вот всенощных бдениях, а мне отказать!

В комнате стало шумней. Члены правления, избранные маломощными артелями, поддержали предложения Архипенко и Татарченко.

Выражение досады и растерянности исчезло с лица Латышева. Жесткие складки побежали от губ, зрачки расширились. Он резко отодвинул от себя стул, встал и попросил слова.

— Минуту внимания! — громко выкрикнул он. — Я вижу, что товарищ Архипенко, вольно или невольно, сумел развязать нездоровые собственнические инстинкты…

Сразу затихло. Только слышно было, как ноет ветер за окошками. Латышев расстегнул ворот, потянулся к графину. Камышев налил ему воды, пододвинул стакан.

— Миленьким легко сделаться, товарищи, — продолжал Латышев, — дешевкой завоевать авторитет можно и без высшего образования, не кончая курсов. Возьмем такой пример. Брось клич: опустошай энскую кассу! Сколько рук потянется… А вот сложить в кассу денежку за денежкой — дело другое. Объяви завтра: разбирай корма, и все бросятся, даже ныне хворые, растащут! А накопить, по-хозяйски блюсти общественное достояние — дело другое. Иногда так и получается: одни десятками лет создавали неделимые фонды, вывершивали колхозные стога, горбом вытягивали каждую общественную копейку, клали ее в Госбанк на текущий счет артели, а другие появились с ленточками на фураженции — и давай рвать зубами общественный каравай…

Латышев умел покорить людей, заставить их поверить ему. Дальше он говорил спокойней, как бы подчеркивая полную свою правоту. Он уже не горячился, не нападал на Петра, а как бы обнажал его своими доводами и заставлял верить, что все дело обстоит именно так, как говорит Латышев, а не по-другому. Прежде всего он обратился к высшим целям большой государственной политики, которую якобы недопонимает Архипенко. Латышев великодушно оценивал его как человека, «ошибающегося из-за незнания основных законов диалектики и смутно представляющего себе, что такое гармоническое сочетание личных и общественных интересов, достигаемое в борьбе против антигосударственных, частнособственнических тенденций».

Если бы он ругал и поносил Петра, нашлись бы защитники, а тут никто не мог решиться на спор. Под такие речи не подкопаешься.

— Видите ли, товарищи, — с фальшивой ласковостью говорил Латышев, — нельзя строго относиться к товарищу Архипенко. Он долгое время служил на флоте, на всем готовеньком, получал хлеб, сливочное масло, шерстяные вещи, красивые воротники, да и зарплату получал. И ему могло, естественно, показаться, что такой же порядок следует вводить везде, на всем континенте. — Латышев вздохнул с притворным соболезнованием. — Нам надо разъяснить товарищу Архипенко, строго с него спросить…

— Не надо ничего мне разъяснять, товарищ Латышев, — грубовато проговорил Архипенко, — не утруждайте себя.

— Слышали? — Латышев остановился, отпил глоток воды. — Можно продолжать или…

— Продолжай, Иван Сергеевич, — сказал Камышев.

— Мне казалось, что на флоте приучают к дисциплине, — теперь Латышев не щадил Архипенко. — Я думал, он ошибается по несознанию, а он упорствует. Поэтому, товарищи, я вынужден говорить по-другому. Для нас опасны выступления людей, подобных Петру Архипенко. Ведь он не рядовой колхозник. Он уже руководитель. Его точка зрения может внести разлад в наши отношения с членами артели. Вы помните, как он предлагал отказаться от авансирования, требовал увеличить выдачи на трудодень?..

Латышев неумолимо продолжал свою атаку. Если сегодня удастся сломить, завтра будет как шелковый. Закончив свою речь, Латышев допил стакан воды и потребовал немедленно покончить с «семейной идиллией», разобрав «надоевшее всем сутяжничество вдовы Кабаковой».

Матрена Ильинична все слышала через тонкие двери и не верила своим ушам. Дело оборачивалось совсем не так, как она предполагала. Нетвердыми шагами она переступила порог, поклонилась и только после вторичного приглашения присела на скамейку у самых дверей. В комнате было душно. Матрена Ильинична положила на колени свои бумажки, развязала и сняла платок и только тогда осмотрелась и сумела различить людей, каждого в отдельности. От Латышева она отвернулась. Его розовая кожа покраснела и на щеках, и на стриженом затылке. Сердобольно смотревшему на нее Татарченко вдова поклонилась отдельно, сурово поглядела на Камышева, заметила Никодима Белявского, когда-то тесно дружившего с ее мужем, но ничего не сказала ему своим взглядом.

У окошка, невдалеке от зятя, сидел Хорьков в армейской гимнастерке с расстегнутым воротом. Темная щетинка еще больше смуглила его цыгановатое лицо. Были еще многие, кого Матрена Кабакова знала по фамилии, по их значению в колхозе, но хлеба-соли с ними не водила.

— Поступило заявление от члена артели Матрены Ильиничны Кабаковой, — невнятно доложил Камышев.

На сердце у него будто кошки скребли. Стыдно поглядеть на Петра. «Вот небось костит меня в душе. И поделом». Латышев умел не только все прибирать к своим рукам, он и советчиком был неплохим. Работал крепко. Нужно — и до петухов будет сидеть. Объехать? Объездит. Доходы артели повышались. Скоро на счетах косточек не хватит. Об артели писали книжки, приезжали стремительные, как молнии, кинооператоры. Колхозный клуб снимали вдоль и поперек. Бухгалтеру приходилось скрепя сердце, входя в сделку со своей молодой совестью, выводить в графе расходов не одного порося или индейку, а яиц и сметаны и того больше.

Год на год не приходился. Иногда все обстояло благополучно. Играли свадьбы в звонкие осенние дни. Колхозники засыпали хаты зерном по оконца. Накатывали во дворы кавуны и отливающие латунью тыквы. На крышах золотисто сохли кукурузные початки. Завозно было на маслобойках и мельницах. Вкусно пахло олией — подсолнечным и горчичным маслом. Пышки и пирожки воздушно вздувались на сковородках. Вербовщики не могли соблазнить в отход ни одного человека, какие бы золотые горы ни сулили.

А стоило пошалить погоде, и уже по-другому перестукивали счеты. «Что? — хрипела телефонная трубка. — Рассчитали по восемь? Не дадим. Проголосуйте сверхплановую! Вы вышли, а на остальных наплевать?»

Положение изменилось. Люди уходили в приусадьбы, что-то хмуро выгадывали. Чаще сыпались заявления: отпустите в город, в совхоз. А в этом году недобрали и зерна, и корма по всему району. Обрывали листья, косили молодой камыш. А ежели дойдут до небывалого позора, полезут с вилами на крыши за соломой-старюкой, пропитанной пылью, потраченной дождями и снегом?.. Становилось жарко. Хоть пуговки расстегивай.

Вот Кабакова. Раньше поговорил бы с ней ладком, успокоил бы, провел на правлении телку — и глядишь, довольна вдова, веселей посматривают на свою артель и остальные колхозники: в беде, мол, не оставят. Так было, пока не влез Латышев.

— Я прошу правление отдать мое заявление обратно, — глухо попросила Матрена Ильинична. — Раз нельзя и я не вправе, зачем же? Перенесу на своих плечах. Привычные мы.

— Нет, нет, Матрена Ильинична, — подчеркнуто ласково сказал Латышев, — мы должны выслушать вас, побеспокоиться, отнестись со всем уважением… Я же с вами беседовал.

Матрена посмотрела на него крайне отчужденным взглядом.

— Расскажи просьбу, Матрена Ильинична, — мягко попросил Камышев.

— Там все написано.

— Следует огласить заявление, — предложил Латышев, — дело заслуживает внимания.

Камышев надел очки.

— Я прочитаю, что ли? — И, получив разрешительный кивок Латышева, поднял к глазам бумагу: — «Находясь на пастбище, моя корова не возвратилась, так как упала в колодец, находящийся в степи открытым, без сруба, в бурьянах. Труп коровы был найден пастухом Кондратом Гвоздем».

Матрена Ильинична вслушивалась в каждое слово, вновь переживала свое горе.

— «Пошла я в правление, — читал Камышев, — отказали возместить мне корову. Иди, мол, по линии. Пошла по линии, к судье, и стала ему рассказывать за корову. Что мне делать, корова моя пропала, упала в колодец. Ну, судья дал совет: пишите заявление и подавайте на колхоз, вам корову вернет колхоз. В этом деле виноват колхоз».

— Видите, какая незрелость, колхоз для нее нечто чужое, — сказал Латышев. — Она себя еще не нашла в колхозе.

— Нашла, товарищ Латышев. Вы новый у нас человек. Тогда других спросите. За колхоз мой муж голову положил на Сапун-горе, под Севастополем.

— А трудодней маловато, — весело заявил Латышев.

— Больная, дети, выбилась из сил, думаю…

— Надо дело заканчивать, Ильинична, погодя выскажешься, — остановил ее Камышев. — «Потом от судьи пошла я к районному прокурору, спросила еще и прокурора, что мне делать. Прокурор сказал: «Подавайте на пастуха. Пастух ее пас, пастух пускай и отвечает». И закрутили меня. Я тогда взяла и подала в суд на пастуха. Нескоро вышел суд. Разбирали мое заявление на суду и сказали, что пастух не виноват, потому что корова в колодец упала. И вы, гражданка Кабакова, подавайте в суд на колхоз. Я сразу пришла домой, села и написала через моих детей заявление на колхоз, как мне сказал судья, и отнесла и отдала судье в руки. Судья сказал: ожидайте суда. Я ждала-ждала, уж много времени прошло, а суда нет. Я взяла и пошла к судье. Он сказал, что числа 22-го будет суд. Я ожидала-ожидала, нет суда и долго не было. Я опять ждала и не дождалась и опять пошла к судье…»

— Ну что тут читать, — сказал Татарченко и покусал бороденку, прихватив ее в кулак, — роман какой-то…

— Надо так надо, — остановил его Камышев и перевернул страничку. — «Судья сказал мне, что выедет на место и будет других судить и во всем разберется. Выезжали, других судили, а мое заявление не разобрали, и не было мне повестки. Судья сказал мне: «Мы поспешили выехать и забыли взять ваше заявление, ну ничего, вот мы еще выедем судить и разберем ваше заявление». Я ждала-ждала и решила, что его и не будет, суда, они внимание не обращают как на женщин… — Камышев покачал головой, неодобрительно причмокнул. — Но все же судья сказал, суд будет, ожидайте. И так откладал с числа на число. Я еще пошла к судье и стала ему говорить: «Сколько раз я к вам буду ходить, мне уж стыдно к вам ходить». Я ему стала говорить, если суда не будет, то давайте документы, что я вам давала заявление. Я заявление не взяла, и наконец был суд. Разобрали мое дело и присудили взыскать за корову с пастуха Гвоздя. А что у пастуха — одни портки. Сказала судье, а он мне — дело ваше. Я тогда пошла к председателю. — В этом месте Камышев покряхтел. — Стала я говорить, что мне делать? Помогите мне, Михаил Тимофеевич, в моем деле, вы же всегда говорите, колхоз — крыша. «Что ты хочешь?» — спросил меня председатель…» — Камышев прервал чтение и пытался объяснить, как было дело, своими словами. Зашумели. Потребовали читать по заявлению. — «Я просила у него хотя бы телку, только стельную, а он мне оказал, что у нас нет такого права, чтобы давать. А я ему говорю, а что же я буду делать, ее никогда не наживу. Я ведь в этом деле не виновата, а виноват колхозный колодец, что она могла упасть в него. Она-то нигде не шаталась, а была в стаде. Председатель мне ничего не сказал ясно. Я при том и осталась… Я живу в нужде. Дети босы и раздеты, им надо ходить в школу, а не во что их ни обуть, ни одеть, а также не всегда есть чем накормить. Я же хочу их выучить, чтобы с них люди были. А прокормить телку могу — осталось нетронуто сено, почти два воза». Тут дальше просьба все та же, товарищи.

Камышев стащил очки с носа. Как живой упрек сидела перед ним Матрена Кабакова. «Отдать бы ей свою телку, только бы не этот позор в передовой артели».

Латышев выступил первым:

— Надо уважать суд; пастух не усмотрел, он и отвечает. Можно сочувствовать, но расплачиваться всему коллективу за оплошность пастуха никто не позволит. Раз дело пошло по инстанции, так оно и должно идти до конца. Вот видите, Матрена Ильинична, как обстоят дела. Вы были у меня, решили подождать правления… Помочь вам следует. Для этого имеется касса взаимопомощи…

— Была я в кассе, — тихо сказала женщина, — пятьдесят дали, а время прошло, и требуют вернуть… Не нужны вы мне, не нужны… — Она встала, плечи ее тряслись; отстранила подскочившего к ней Петра. — Не хочу на твою шею. У тебя своя семья. На корову много надо… Я свое прошу, свое! Загубили корову, а теперь издеваетесь…

— Вот тебе и штука, — Латышев поморщился. — Поступаешь по закону — упреки…

Петр вывел тещу из кабинета, вернулся с перекошенным лицом:

— Пришла она сюда на слезы… И не стыдно вам, товарищ освобожденный секретарь?

Латышев выдержал паузу; ни один мускул не дрогнул на его окаменевшем лице. Только губы побелели. С улицы отчетливо донеслась гармошка.

— Мы не за анархизм, — трудно выдавил Латышев. — Не расшатать вам, товарищ Архипенко, коллективную точку зрения.

Тихо раздевшись, чтобы не потревожить жену, Петр примостился на краю кровати, осторожно потянул на себя одеяло. Маруся не спала.

— Как? — спросила шепотом.

— Расшатываю государство. Представитель анархии…

Маруся поднялась на локте, и выжидательно поглядела на него встревоженными, округлившимися темными-темными глазами.

Петр лежал, закинув руки за голову и глядя на потрескавшийся змейками потолок.

— Оказывается, нельзя вступаться за людей, — тяжело выдавил он. — Жить надо похрапывая, как свинья в закуте…

Петр проворочался вплоть до глухой зимней зари, когда петухи кричат, словно по обязанности, и, откукарекав урок, снова затихают на своих насестах.

Петр думал: «Что же на поверку? Хотел добра — отхлестали. А завтра?»

Вольно было на корабле. Почитаешь уставы, освоишь специальность, отстоишь вахту. Чуть заскучаешь — всегда возле тебя ребята и политработники. Камышев-то раньше весь светился, а теперь другой, будто тень сдвоилась. Латышев пригрозил, жди лиха… С Хорьковым, Машенькой хорошо поболтать, а коснись дела — и…

Слишком свежо и близко все это было, чтобы разглядеть и хорошенько разобраться.

На другой день поглядел Петр на фотокарточки, на своих флотских друзей, и написал Карпухину, ничего не утаивая.

«А чтобы ты не думал, что я травлю по-пустому, прилагаю копии документов, полюбуйся сам, никого в это дело не вовлекай, а привяжи издалека свою заботу к моему новому бессменному вахтенному посту…».

 

XIV

«Истомин», король морей, как прозвали его матросы, четвертые сутки бродяжил с «чистыми трубами». Бездымности достичь трудно. Если заглянуть поглубже, под броневые палубы и ниже ватерлинии, в самый ад, там можно увидеть Карпухина, сверхсрочного старшину. Могучая сила передавалась гребным винтам от турбокотельных установок. Классный специалист Карпухин умело управлял котлами. Давление, температура, уровень воды, давление воздуха и газов, качество сжигания топлива, солесодержание измерялись и контролировались приборами. Он относился к ним как хозяин, и одного взгляда его хмуро-пронзительных глаз было вполне достаточно, чтобы определить обстановку в сложнейшем хозяйстве.

А вот не везде ты хозяин. Нет еще прибора на такие дела, о которых пишет Петя Архипенко. Письмо Карпухин получил с очередной почтой, доставленной на корабль малым связным вертолетом.

По морю катил нордовый белогорбец. Снасти такелажа посвистывали. Как резиновые чучела, подплясывали на волнах бакланы.

Корабль шел у туманно встающих на горизонте гор Кавказа навстречу северо-восточному ветру. Волны взлетали почти до впередсмотрящих и обходили борта с каким-то стеклянным шелестом. Сменившись, Карпухин прочитал письмо на свежем воздухе и несколько минут буравил глазами бунтующее холодное море.

— Ты что-то сразу заледенел, Карпухин, — сказал мичман Татарчук, старшина огневой команды.

— Петро Архипенко температуру снизил.

— Дай почитать, — попросил Татарчук, знавший ушедшего с корабля сигнальщика.

Карпухин подумал, не лучше ли спрятать письмо на дно рундука или, еще того лучше, не спалить ли его в топке. Но все же решился и отдал.

Несколько минут безбровое лицо старого служаки выражало самое напряженное внимание. Содержание письма, безусловно, заинтересовало мичмана, но от комментариев он воздержался.

— По всему видно, артель не поставила Петьку на мертвые якоря, — заключил Карпухин. — Я же ему советовал: подумай, прежде чем списываться, не пори горячку. Цветочки за пазухой носил! Землю обожал! Я вот как узнал ее, эту землю… Нет… Засунь меня головой в топку, а не вернусь. Кто ее не знает — тянется…

— Не забирайся выше клотика, — строго остановил его Татарчук. — Хлеб-то с какой земли? А говядина?

Карпухин вспылил:

— Заслужил я и хлеб, и мясо! Ты хотя ленинградец, а в блокаде не был, ремни на лапшу не крошил, а я картошку весной выкапывал, неубранную, жрал ее сырьем. А в той картошке крахмал один, и то кислый. Желуди в ступке толок… На трудодень пятак в кулак получали… Письма я читал, никому не показывал, прочту и — в топку.

— Так то было, чего вспоминаешь? — рассудительно проговорил Татарчук и мягко притронулся к руке Карпухина, испещренной наколками. — Партия сама объявила полундру и раскорчевала. Если разобраться, все дело во вдове. Может, помочь ей коллективно, а? Лады?

— А как?

— Поручи мне, Карпухин.

Карпухин молча кивнул, еще не предвидя, что сделает Татарчук, зная одно: Петра надо успокоить и кого-то там, вон за теми горами, может быть, поправить. Вопрос перекочевал на полубак — мудрое матросское вече. И событие, внешне непримечательное, неожиданно оказалось в центре внимания. С полубаком, как известно, не шутят. Если уж там возьмутся за что-нибудь — держись! Даже в студеную пору матросы покидают осточертевшие клетки кубриков и тянутся к полубаку. Тут бешеная курилка и «травля». Сидя на корточках, или прямо на палубе тесно друг возле друга, занавешенные крепчайшим табачным дымом, матросы разберутся во всем не спеша, на равных правах, с полнейшей коллегиальной заинтересованностью. Тут не финтят, тут стараются проникнуть в глубину и вырабатывают коллективную точку зрения. А особенно жарко могут запылать страсти, если вопрос задевает всех за живое и «банкует» какой-нибудь опытный «травило».

Дело вдовы вызвало самое горячее сочувствие. Еще бы! Ее муж штурмовал Сиваш, Сапун-гору, освобождал Севастополь — заслуги, кровные для черноморцев. Судьба вдовы в какой-то мере переплелась с судьбой их товарища.

На полубаке предложили складчину. Начались сборы.

О складчине узнал Ганецкий. Выстроив команду после отбоя по одной из учебных тревог, он вызвал из строя Татарчука. Тот сделал положенные два шага, повернулся кругом и замер.

В руках Ганецкий держал подписной лист. Команда уже успела собрать двести семьдесят три рубля.

— Поборы, товарищ мичман? — спросил Ганецкий, давно «подбиравший ключи» к старшине огневой команды. — Объясните смысл. Лотерея?

Татарчук молчал. Не мигаючи смотрел в прищуренные глаза командира.

— Вы распустили личный состав, товарищ мичман! Судя по всему, назрела пора переходить вам на посев репы в Килен-балке.

Репу Татарчук действительно любил. На крошечной усадьбе в районе Килен-балки, этой тихой пристани старых боцманов, мичманов и отставников, Татарчук развел огородишко в несколько грядок возле своего, похожего на улей, щитового домика. Недавно по душам побеседовал мичман с командиром, поделился своими заботами-мечтами и вот — нате, вытащил на народ!

— Я вас не понимаю, товарищ лейтенант, — еле разжимая челюсти, произнес Татарчук.

— Не понимаете? Отлично! Вольно! Разойдись!

В это время старший помощник Савелий Самсонович Заботин направлялся на мостик. Он не выносил крикливых команд.

— Вызвать ко мне на восемнадцать тридцать лейтенанта Ганецкого, — приказал Заботин и пошел наверх.

Команда «Разойдись» не сразу рассыпала строй. Комендоры еще несколько секунд оставались на месте, и только после повторной команды строй дрогнул и распался.

Татарчук после ухода командира смущенно потирал ладони и прятал от подчиненных свое недоумение и обиду. К чему привязался он с Килен-балкой и репой! Теперь команда будет втихомолку посмеиваться, да и правы они будут.

Замочный Рассевахин, коммунист, бывший мотовилихинский пушкарь, подошел к Татарчуку и голосом, срывающимся от сдерживаемого волнения, сказал:

— Мы вас ценим, товарищ мичман… Извинения прошу… За всех… Если что не так, выправим. Только скажите, товарищ мичман.

— Зачем вы так? — Татарчук скривился от внутренней боли и чувства признательности.

— Вы напрасно стараетесь затащить меня в психологические дебри, товарищ лейтенант, — напустился на Ганецкого Заботин. — Письма, настроения, подписные листы не по моей епархии…

Ганецкий встал, руки по швам.

— Так, товарищ лейтенант… Договорились?

— Разрешите обратиться, товарищ капитан второго ранга?

— Давайте, давайте… Что у вас еще?

— Прошу прощения, — с холодной почтительностью начал Ганецкий, — но мне почему-то кажется, что параграф «д» девяносто пятой статьи Корабельного устава обязывает старшего помощника быть в курсе всех вопросов, касающихся как боевой, так и политической подготовки корабля.

Савелий Самсонович понимал, что он сам нередко давал повод к вольному обращению с ним младших офицеров. Благоразумие взяло в нем верх — он пообещал Ганецкому разобраться. Но, замотавшись, забыл о своем обещании. И всего через сутки на утреннем докладе командир корабля Ступнин неожиданно спросил его: поет ли вторая башня?

— Не совсем понимаю. Башня не солистами государственной оперы укомплектована…

— Хорошо, пусть не поют, а почему смеха не слышно? Раньше, бывало, сам веселеешь, наблюдая с мостика за ребятами…

— Можно ошибиться, Михаил Васильевич, — хитро ответил Заботин. — У меня, на заре печальной юности, была одна зазнобушка. Бывало, придет на свидание, ну просто мумия. Не то что смеха, улыбки у нее никогда не мог обнаружить. Карабкаюсь я однажды по улице, темно, и вдруг слышу хохот, безудержный, будто кого-то щекочут. Остановился, прислушался. Она!.. С подругами… И конечно, мое имя склоняют и так и этак… — Савелий Самсонович прикусил язык: командир хмурился, слушал рассеянно. — Так и здесь. Вторая башня вечно перед вашими глазами. Мы же, на ходовом мостике, у матросов как бельмо на глазу. От созерцания наших вытянутых физиономий разве только какого-нибудь комика потянет на смех. Да и то на полубаке.

О полубаке Заботин напомнил неспроста, и теперь ждал, что хитрость командира выплывет наружу.

Ступнин прошелся по каюте пять — шесть шагов туда и обратно, выпил стакан воды с пузырьками газа. Гудели компрессоры. Через иллюминатор, как на пленке фотоленты, были видны снасти такелажа, темное небо и кусок взбугренного некрасивого моря.

— Помнишь, — Ступнин тепло назвал старпома на «ты», — однажды на рейде, при погрузке мяса, матросы упустили за борт говяжью ляжку?

— Да, помню! — обрадованно воскликнул Заботин. — Тебе пришлось выплачивать начет.

— Дело не в начете. Дело в том, что ты забыл про этот случай, когда выслушивал офицера Ганецкого. Ты ведь мимо ушей пропустил его слова.

Старпом наконец понял все и сокрушенно признался:

— Замотался. Подписной лист на покупку какой-то коровы. На полубаке началось… Татарчук — честнейший человек. Кристалл… — Заботин обеспокоенно завздыхал, машинально хлопнул несколько раз крышкой карманных часов. — Верно, упоминалась какая-то женщина, корова, какие-то корма. И к чему нам все это? Крейсер «Истомин»!

— Вы что, ничего не поняли?

— Понял, понял, как не понять, товарищ капитан первого ранга. Что же, теперь мне превращаться в радиолокатор, принимать на свой экран любую пульсацию?..

Лицо Ступнина стало строгим, взгляд дальним. Слова его звучали глухо:

— Какое-нибудь письмо о волоките с пенсией может вывести из равновесия целую артиллерийскую систему. Снаряды лететь будут, а вот в цель не попадут. Потому что люди станут думать о другом. А каждый снаряд по стоимости равен годовой пенсии.

Гористая гряда отчетливо вырисовывалась на ближнем горизонте. Расстояние сглаживало обрывы и ущелья, леса сливались в темные пятна с проседью от снега; в некоторых местах эти пятна прорезывались более светлыми тонами осыпей. Перепаханное ветром море слева смешивалось с потемневшим небом, справа упиралось в берега Крымского полуострова.

Время приближалось к 18.30, к разводу суточного наряда. Мичман Татарчук, заступающий дежурным по низам, проверял наряженных в корабельное дежурство.

На верхней палубе стоял Карпухин. Его ноздри жадно вдыхали соленый воздух.

Оркестр заиграл «Встречный марш». Послышался отчетливый голос Татарчука, рапортовавшего дежурному, и, слушая этот голос, котельный машинист рассуждал сам с собой, иногда впадая в противоречия: «Подписной зря отменили. Пожертвования — не метод исправления ошибок. То-то вдова засохла бы, ежели бы получила переводец от энской части. На селе рубль тянет».

Скомандовали караулу. Ветер чисто донес команду: «Автомат — на грудь» и резкие звуки марша.

Скоро Инкерманские створы. Севастополь.

Командир корабля подошел к Карпухину незаметно, поздоровался за руку.

— Карпухин, я приказал отменить подписной лист. Я слышал, что вы считаете мое решение правильным…

Глаза Карпухина встретились с глазами командира, и каждый прочитал в глазах другого самое главное — взаимное доверие.

— Да, товарищ капитан первого ранга. Только что я говорил с котельным машинистом… Карпухиным. Я сказал ему, что пожертвование — не метод исправления ошибок…

Ступнин кивнул. Сплюснутые с боков трубы дышали утробным жаром трюмных отсеков. Сигналил эсминец, ныряя в волнах, как огромная, неутомимая птица.

Карпухин ждал.

— Надо ответить этому… Карпухину, — посоветовал Ступнин очень душевно, — что Архипенко ждет ответа от него… от вас. Напишите Архипенко: флот учит не только обязанностям на корабле, но и правильному поведению на суше…

 

XV

Будто надломили Матрену Ильиничну — никак не могла прийти в себя, хоть и пыталась избавиться от плохих мыслей. А они разве улетят? Гудят, будто рой, не приткнувшийся еще к месту. Возьмется Матрена Ильинична за какое-нибудь дело, задумается, просидит на лавке две — три минуты, а кажется — прошла вечность. Увидит в руках недомытую миску, встрепенется.

Бывало, орудуя рогачами в печи, Матрена Ильинична воинственно заявляла забегавшим к ней соседкам: «Я свое возьму!»

Теперь решение вынесено, надежд никаких. Сгори хата, и то горя меньше — вдове нанесли тяжелую сердечную рану.

В семье все как и прежде. Дети ходили в школу, скрипели перьями у лампы, играли со своими сверстниками. Но и они изменились — больше не упоминали имени отца, не хвалились им, как бывало прежде, и на ордена под портретом глядели недоверчиво. Крепкие, смуглые, эти лобастые и вихрастые пареньки знали цену краюшке хлеба и глечику молока. Они-то и писали под диктовку жалобы и по-мальчишески стойко верили в успех справедливого и ясного дела. Ведь отец их — боевой сержант 3-й разведроты 77-й стрелковой Симферопольской Краснознаменной ордена Суворова дивизии имени Серго Орджоникидзе. У него благодарности Верховного Главнокомандования за отличные прорывы глубоко эшелонированной обороны в озерных дефиле на южном побережье Сиваша, а также у Симферополя, на Сапун-горе, в Севастополе, что отмечено в приказах 11 и 14 апреля и 10 мая 1944 года.

«Слава вам, богатырям Сиваша, Симферополя, Сапун-горы и Севастополя!» — так заканчивал приказ командир дивизии полковник Родионов.

Дети почти наизусть изучили благодарности и справки начальника штаба о награждении старшего сержанта Федора Свиридовича Кабакова орденом Красной Звезды, орденами Славы III и II степени и орденом Отечественной войны.

Сохранилась еще ветхая бумажка, заверенная станичниками — бывшими красными партизанами, о том, что их мать

«подвергалась репрессиям со стороны белых, ее пороли плетями и нанесли 250 ударов, после чего ей пришлось очень долгое время быть больной».

Отец ушел в отряд 2 февраля в восемнадцатом и дрался с белыми гадами до 1920 года. Хату они спалили, скотину изъяли…

Кое-кто забыл обо всем этом. С железной последовательностью наседали текущие дела. Некогда оглянуться, пораздумать, освежить память…

Хотя нет, далеко не все. Не говоря уже о своих, помогали и чужие. Однажды, в воскресенье, возле хаты затормозила трехтонка с большим скирдом хрусткой костры; выпрыгнувшая из кабинки Машенька Татарченко притопнула ногой, отдала честь и вручила топливо как подарок имениннице. Она и Гришка Копко мгновенно перетаскали костру в сарайчик, выпили по кружке воды и были таковы — спешили, чтобы не растрогаться от благодарностей взволнованной женщины.

Лучом солнца сквозь хмару появлялась Ксюша то с деньгами, зажатыми в кулачке («Маруся просила передать»), то с оклунком муки или кульком сахарного песку.

«Ты, Матрена, тереби своих, — советовали кумушки, — хай принимают на свое иждивение». — «Что вы, у них свои заботы, семья, недавно поженились, какие у них капиталы? Не хочу я сидеть на их спине. Мне бы коровенку — и все. Я бы еще им давала и молока, и сметаны». — «Эх, милая, ныне линия сдавать индивидуалок общественному сектору. И сектор тебе будет привозить каждое утро молоко под пломбой, кефир и сметану». — «Откуда же наберутся столько на всех-то нас? Уж месяц ни литра в ларьке». — «Корова такое животное, ежели она не поснедает, и ты не пообедаешь».

Казалось бы, этакие шутейные побрехеньки (послушай одним ухом, выпусти в другое), но они еще глубже ранили восприимчивую душу Матрены Ильиничны: куда ни кинь, все свое, смеяться нельзя, а выхода не находилось. Вот почему раскалывалась голова и непроизвольно текли слезы.

Велосипедист-почтальон, губастый Пашка Козлик, на самом крайнем механизированном аллюре доставил письмо.

— Марку, разрешите, оторву, — попросил он. — Закоренелый я филателист, а тут Иван Владимирович Мичурин изображен, и почти полностью штемпель — Севастополь.

#img_18.jpeg

Неизвестный человек называл ее «дорогая наша Матрена Ильинична», вникал в ее переживания и рассказывал, как обсудили ее положение матросы.

«Петя надоумил», — догадалась Матрена Ильинична и, повязав платок, а сверху накинув полушалок, заторопилась поделиться с ним радостью.

Зятя дома она не застала, его поджидал не кто иной, как веселый Помазун, примчавшийся из города по новому шоссе на мотоцикле. Его красно-желтоватый конь, загнанный в коридор, стоял, прислоненный рукояткой к стенке, и, казалось, вдыхал запахи чебреца, мяты и укропа, развешанных на гвоздиках и шпагатинах.

Помазун беседовал с хозяйкой дома, тщетно пытаясь уговорить Софью Андреевну выпить хотя бы один стакашек кубанской перцовки, которую он привез с собой.

Кожаные штаны, башмаки со шнурками и замшевая куртка невыгодно отличали бывшего бригадира от здешних мужчин, а хмельной язык и вольные выражения настраивали против него степенных пожилых женщин.

— Матрена Ильинична, какое сальдо в вашу пользу? — Помазун крепко тискал ее руки, дышал перцовкой в самое лицо и своими расспросами невольно воскрешал надежды Матрены Ильиничны, с которыми она только-только рассталась без всякого сожаления.

Ей хотелось поговорить с Софьей Андреевной, письмо было зажато в платочке, а человек с посеребренными висками и твердыми насмешливыми губами наседал с рюмкой в руке, обливая ее платье, и говорил каким-то странным, чужим языком:

— Жду Петьку и обязательно дождусь, а нет — разыщу его на своем скакуне. Хочу глянуть в его очи. Предвидел я все курикулевите, старушки! — тараторил Помазун. — Объяснял ему. Не верил… Хочу достать его, живого или мертвого. Небось понял весь дебет-кредит. Нет! Покручусь я еще сезон в своей цирковой бочке… Латышева я знаю. Он тихо всадит гвоздик по самую шляпку от имени залпа «Авроры». Всадит, зачешет политприческу, послюнит карандашик и в свою снайперскую книжечку впишет еще одного покойника; вбил, мол, еще один по шляпку в чужую индивидуальность… Что же вы гребуете перцовкой? Новинка! Поглядите, какой стручок засунули на спирто-водочном на самое донышко… Да где же Петро, мамаша?

Архипенко объезжал дальние кутки колхоза в поисках кормов.

Держалась зимняя малоснежная погода при небе цвета морской волны и ярком солнце. За вожжами сидел Хорьков в овчинной дубленке, а рядом бригадир-полевод Конограй, красавец и песенник.

Чуть запорошенные снегом озимки привядали от морозов. Вдали над океаном глыбистой черноземной зяби черной стенкой стояла кукуруза. Поездке предшествовали внушения Латышева: «Ты не делайся похожим на тупой ножик, Архипенко. Может, и надоест об тебя ломать карандаши. Я должен на тебя опираться, а ты из-под локтя выскальзываешь. Шумишь о кормах. Хорошо. Вот тебе задание — проверь кормовую базу. Укрупнили артель, везде по степи, по хуторам разбросаны скирды, скирдочки. Может, их уже растащили?.. Советую: проветривай мозги, вентилируй их, осваивай действительность не только в узких рамках своей МТФ. Потом на правлении доложишь, а перед этим на бюро посоветуемся… Хорьков ходит в обиженных, руки в брюки и глядит на всех, как воробей из-под соломенной стрехи. Возьми его с собой. Вот так-то, Петро!»

Латышев говорил спокойно и веско. Тон доброжелательный, теплый, покоряющий. А может, Петр несправедлив к Латышеву? У него за спиной война, не отсиживался и не отбрыкивался. Под Москвой дрался. Называл же его раньше Камышев милым и надежным бригадиром. Он умел бросать людей на задание, призывал к энтузиазму… Так-то так, а почему сам внутренне оставался равнодушным? Холодно вникал в людские сомнения, радости и печали, хотя немало раскидывал вокруг пылких слов об отношении к человеку… Зато у него твердая, рука, умеет властно направлять и управлять энергией людей.

— Кормовая база, — бурчал Хорьков, — увеличивай поголовье! Побольше рогов и хвостов! Кому? «Заготживсырью»?

— Помолчи ты, скептик! — останавливал его Конограй.

Возле заброшенного саманника полевого стана возвышалась потемневшая скирда сена. Свернули на полевую дорогу, заскрипевшую мерзлым, нетронутым снегом. Из-за обдерганной скирды вылез старик в тулупе и с дробовиком, узнал приезжих, попросил закурить.

— Отавное, по стерне косили, — доложил старик, — под дождями вылежало. Бурьян остался, а мелкосенье раструсили за граблями…

— Охотников на него мало? — спросил Петр, обмерив скирду глазами.

— Идут как перепела на просо. Особенно хуторяне донимают.

— Пугалка-то у тебя есть, папаша? Шестнадцатый калибр, ижевка?

— Пугал дробью, отогнал. Кормов-то у людей нету. Все былки по загонам собрали. Небось скотина уже все зубы об них изломала. Все равно что оглоблю жевать.

Петр присел в затишке, прислонился спиной к сену. От скирды пахло детством. Бывало, забирались в такие прикладки в студеные осенние ночи, когда сторожили коней или яловник, и пахло до сладкого одурения размельченным чебрецом, шалфеем и мятой; пусть першило в горле, кололо попавшее на тело дикое семя, зато сохранялись ароматы лета, косовицы, росистых рассветов.

Старик осторожно попыхивал, чтобы не рассеивать искры, и равнодушно говорил о том, что по тракту гонят много скота, нечем содержать. А с базара, известное дело, молочную и ту обушком…

— Продержаться бы надо, а чем? Народу пора к севу готовиться, семена чистить, а настроение… То ли с коровенкой прощаться, то ли тянуться из последней кишки. Нельзя ли помочь?

— Откуда взять? — Петр не менял позы, только полузакрыл глаза. — Сами солому запариваем.

— Заставляют меня дробовиком людей пугать. Злодеем сделали!

Хорьков ехидно ухмылялся, покуривал, а Конограй почти не слушал беседы: был он молод, сыт, удачлив, его недавно выдвинули, и он мудро старался не вылезать из рамок доверенного ему бригадного хозяйства.

— Все проценты, проценты, а к человеку спиной, — продолжал старик. — Мне дали табаку — закурил, пришлют буханку — сыт, а вообче? Кто отвечает, чтобы вообче?

Над полями бесшумно, как тени, летали галки, немного их, одна — две. Стаями начнут собираться чуть попозже, к теплу.

— Шумливый попался дедуган, — сказал Хорьков, когда поехали дальше. — Даже бороденка трясется. Продумай его претензии, Петя.

— А ты?

— Мое дело сторона. Я на таком же положении, как тот дедок, — рядовой. А ты сейчас в офицерском составе.

Хорьков уткнулся небритым подбородком в воротник и суженными глазами равнодушно смотрел на поля.

— Ты, Конограй, все помалкиваешь?

Конограй метнул плутоватым взглядом:

— Мы прислушиваемся, уму-разуму набираемся.

— Далеко пойдешь с таким характером, — неодобрительно заметил Петр. — Моя хата с краю, ничего не знаю?

— Личную точку зрения не брошу под ноги коллективу. Зачем же массам спотыкаться?

— Верная линия, — сказал Хорьков. — Прежде всего забота о коллективе. Он за тобой, а ты от него, чтобы не вскочило лишней кочки…

— Любишь ты входить в подробности, — незлобиво ответил Конограй. — Придет время — выскажемся, а пока чего зря стучать в пустую коробку! Давайте лучше, хлопцы, заспиваем! — И затянул песню.

Конограй пел голосисто, как поет молодежь на улицах в ночные часы жировки. Эта песня недавно пришла в станицу с Дона.

А казаки коней поседлали, До свиданья Марусе сказали. До свиданья, милая Маруся, А я к тебе больше не вернуся, А вернуся, на другой женюся…

— Моя Маруся терпеть не может эту песню, — сказал Петр.

Хорьков оживился:

— Вспоминает твои севастопольские амуры?

— Отстань. Не гони коней. Человек семафорит. Давай подвезем.

Чернявый мужчина, в стеганке и добрых сапогах, на ходу вскочил на линейку, поздоровался со всеми за руку.

— Откуда идешь?

— Хуторской, с Приютного, товарищ Архипенко.

— Знаешь меня?

— А как же, с одной артели.

— Не видал тебя нигде…

— Да разве теперь увидишь? Какое хозяйство разухали! Я объединенный. Наш хутор в стороне.

— А куда идешь?

— В совхоз. Наниматься. Им руки нужны, объявляли.

— Выгода есть против колхоза? — спросил Хорьков.

— Не из-за выгоды иду, — человек поежился. — Вроде и не дует, а добирает до костей, зябко.

— Ишь ты, не из-за выгоды, — упрекнул его Хорьков. — Все небось на бумажке рассчитал.

— Жалованье платят, квартира…

— Свой дом бросишь?

— Зачем? Найдется кому жить.

— Жену оставишь?

— На кого же ее оставишь? На чужого дядю? Надо по Энгельсу, семьей. Заберу ее с собой. Она тоже будет нужна в совхозе. Пусть не полтысячи, а свои триста всегда возьмет.

— Вот оно как, — Петр внимательней присмотрелся к новому спутнику. — Все просто. Колхоз бросил, узелок на палочку — и пошел в совхоз.

— Да какая разница? Только в первых трех буквах. Я ж не в Парагвай уезжаю. Всего за двадцать километров от дому.

— Сколько ты трудодней выработал? — спросил Петр, недовольный развязным тоном случайного попутчика.

— Триста пятьдесят.

— Ого! — Конограй подтолкнул Хорькова. — Я предполагал — летит по ветру листок с отрывного календаря, а он, гляди, сколько нагатил!

— Сколько получил? — не совсем доверяя, спросил Петр.

— Пожалуйста. Зерна больше тонны, деньгами четыреста, по мелочи — арбузов, помидоров, рису… Сами знаете. Работоспособных у нас трое. А в совхозе обещают пятьсот в месяц. Стало быть, шесть тысяч в год. Над крышей не капает, на небо не глядишь, засуха или суховей — все едино в контору, и по ведомости. Не клят, не мят, получай за восьмичасовой рабочий день.

— Счетовод! — воскликнул Конограй. — Тебе бы да в твою сумку арифмометр положить.

— Мог бы по базарам с ним ходить, как слепец с бандурой, людей совращать, — сказал Петр.

Хуторянин броско повернулся к Петру, и шутоватое выражение сразу сошло с его лица.

— Рыба и та ищет, где глубже… Принимаете за перелетную птицу? А мне, думаете, простое это дело — со своего места тикать? Я виноват? Нет. Не на мне позор, товарищи. Я выложу… Продумал. Когда наши колхозы были мелкими, и хозяйство мелко велось. А теперь наша артель на две тысячи гектаров, больше совхоза тянет. Надо перестраиваться по совхозу.

— Не совсем доходит, — буркнул Петр, хотя и заинтересовался.

— Дойти само не может, надо довести до сознания. Совхоз двадцать пять лет существует. Научился вести хозяйство на крупном массиве. Надо перенять опыт… — После дельных слов хуторянин опять принялся за свое: — В совхозе зарплата, дома для рабочих строят, машины покупают, хозрасчет: государству — зерно, своим рабочим — твердые гроши.

— Насколько я тебя понял, ты предлагаешь и в колхозе такой же порядок завести, как в совхозе? — спросил Петр.

Близко у дороги показались высокие, крытые черепицей машинные сараи.

— А что же? Чем мы хуже остального народонаселения? — Хуторянин погасил окурок о крыло линейки, на ходу спрыгнул.

И, уже провожая их, прокричал, весело помахивая палкой с подвешенным на ней узелком:

— Колхозники станут рабочими! Ликвидируем разницу! А какую, сам понимаешь, бригадир. Народ кочевать не будет!..

— Размышляет, — сказал Хорьков одобрительно, — решил вопрос — и веселый. Шесть тысяч в год, не клят и не мят. А мне и больше положат…

Ходили слухи и о Хорькове, что он подумывает перейти в совхоз. Но не знали его товарищи по поездке, что завтра же Хорьков возьмет узелок, документы и уйдет к Талалаю, который давно его соблазнял.

 

XVI

Ну и утро выдалось для Матрены Ильиничны! Умотал в город на своем цветном мотоцикле Помазун, посеяв на прощание горькие семена. Только не взошли они, потоптали их ногами. Второе заседание правления не походило на первое. Хвалили Матрену Ильиничну за все хорошее, за неуклонную веру в правду, читали письмо Карпухина от имени матросов (он и Петру написал неплохо, видно, умный и честный человек), хвалили старшего сержанта Федора Кабакова и обязали вдову павшего воина выслать документы и карточки в Севастопольский музей. Положат, мол, эти реликвии рядом с подзорной трубой и фуражкой Нахимова.

Не потому ли выдалось такое погожее утро? Сама природа радовалась Матрене Ильиничне. Походка у нее стала бодрей. Конечно, молодеть в ее годы поздно, но все же не погасить света в ее глазах, раз уж он так ярко вспыхнул. Все было, как в предвесенние дни, когда сойдут снега, отмякнут жнивья и старюка, а под ними проглянет робкая зелень отзимовавших мышаев и степных кавунчиков. Только недолго им жить. Нагрянут плуги и лущильники, и снова все будет черно и паровито. Очищенная от сорняков равнина запросит полезное семя, поскольку раздели ее догола, а неодетой земле так же стыдно, как и человеку.

Матрена Ильинична шибким шагом шла вдоль ветрозащитной посадки к животноводческой ферме. Фундук, осенью начисто сбросивший свои листья, стоял веселый, взъерошенный, ежисто растопырив густые кустистые ветки. У его тонких ножек лежала золотистая прель прошлогоднего листопада.

Шелестела и попискивала юркая трясогузка, провожая женщину круглыми точечками смышленых любопытных глаз. Вон паутина зацепилась за ветку и прозрачно светится, как молодая первая нить шелковичного червя, обвившаяся вокруг тутового прутика.

Все складывалось удачно. Будет и корова, и корм. Обещали ячменную сбойну, ее можно мельчить и запаривать, а если еще раздобыть чувал отрубей… Зорькой потрудилась Матрена Ильинична вместе с детьми, приготовила стойло, вычистила сарай. Стены нужно обмазать, но это потом, когда оттает глина в приречном карьере.

«Вот так нужно жить, — гордо думала Матрена Ильинична, довольная своим поведением, — надо проявлять характер, настойчивость. Не назойничала зятю, дочке, старалась обойтись своими силами. И обошлась».

На ее ногах мужнины сапоги, в руках веревка, тоже когда-то сплетенная мужем из конопляного волокна.

«Ишь ты, фундук, обманули тебя, наливаться стал, — думала Матрена Ильинична, стараясь уйти от мыслей о муже, — чего доброго, и цвет дашь, а тут мороз ударит».

На ферме ее встретил скотник Макар. У него были задымленные табаком усы и бороденка и немигающие глаза, окруженные множеством морщинок, счету им нет. В тридцатых годах антонов огонь отнял у Макара левую ногу, пожеванную косилкой. С годами он освоился с деревяшкой и даже, помогая бычатнику, выводил на прогулку мордатых бугаев.

— С хорошим днем, Макар!

— Нам все равно. Когда борода сивая, никаким лучом ее не почернишь.

Макар вгляделся в смеющиеся, а все же старушечьи глаза, когда-то озорные, сразившие в упор такого бесстрашного наездника, каким был в ту пору Федор Кабаков.

— Пойдем-ка, Макарушка, будь советником моей радости, вместе подберем телушку согласно решению.

— Как же. Твои события скоро в последних известиях по радио будут передавать. Сапоги-то на тебе мужнины?

— Да, — Матрена Ильинична выставила ногу, пошутила: — Недомерки, жмут чуток.

— Хром?

— Голенища хромовые, а переда — юфта. В Ростове, помню, набор и поднаряд брали, в сороковом. А шил Кузьменко…

— Ты бы мне их уступила, размер, вижу, мой, — попросил Макар, — а за деньги не хочешь, сменяемся, я тебе за один правый три левых дам.

— Хватит тебе. Старичишка, а все шуткуешь. Пойдем, — Матрена Ильинична подтолкнула его. — Не понимаешь разве — память. Приду домой, сапоги спрячу. Ну, какую ты мне посоветуешь? Хочу красномастную. Камышев сказал — могу сама выбрать.

Из станицы на грузовиках приехали комсомольцы достраивать кирпичное здание общежития. Комсомольцы окружили молоденького техника-строителя и что-то требовали от него крикливыми голосами.

И крику было много, и суматохи, а может, и милой юной бестолковщины. Матрена Ильинична смотрела и улыбалась, вспоминая свою молодость. А ведь была молодость и у нее. И так, мнится, недавно. Казалось, только вчера плясала Матрена Ильинична на улицах под гармошку, ходила на девичники и вечерницы. Да, вчера, только вчера приезжал к ней на окраину, к шелеванному, с почерневшими, замшелыми досками забору Федор Кабаков на своем фронтовом кауром коньке, спрыгивал по-джигитски с седла и, подкрутив усик, приваливался пропахшей соленым мужским потом гимнастеркой к калитке. И смотрел, только смотрел на молодую девчину, а ее сердце закипало от этого настойчивого взгляда, будто на пылком огне суржаной соломы…

На стройке общежития верховодил комсомольцами Гришка Копко. Пусть у него движения какие-то нескладные, и руки машут, будто крылья ветряка, и пронзительней, чем у других, голос, а все же мил парень. И Анечка Тумак держится невдалеке от него. Приложить руку ко лбу — и можно ясно разглядеть Анечку, хотя она в такой же, как и у всех, «присяге» — солдатской телогрейке, в резиновых сапогах и почти по самые очи-незабудки завязана шерстяным материнским платком.

Анечка и Гриша шли к Матрене Ильиничне, схватившись за руки и озорно раскачивая ими.

— Матрена Ильинична, привет!

Поздоровались и глядели неостывшими, молодыми глазами, в которых столько добра и жизни.

— За телушкой, Ильинична?

— Да, Анечка. Не знаю только, какую.

— Телку подготовили хорошую, — успокоила ее Анечка, — от хорошего племени, от Хвастуньи. А покрывал ее Алмаз, отличный метис-симментал. Хвастунья красномастной степной породы. Ваша телушка, кличка ее Марафетчица, приняла от матери окраску шерсти, а от Алмаза постав головы, холку…

Судя по убеждающей скороговорке Анечки, можно было предположить самое худшее. Однако телка, приведенная Макаром, понравилась Матрене Ильиничне. Телушка ткнулась холодным квадратным носом в ее руки, и лизнула ладонь шершавым языком, обдав почти забытым коровьим теплом и запахом молока и жвачки.

— Ишь, сразу признала, — сказала Анечка, — хороший знак.

— Марфуша, на тебе, — Матрена Ильинична вытащила из-за кацавейки заранее припасенную краюшку и, не обронив ни крошки на землю, скормила хлеб.

— Хорошая Марафетчица, — похвалила телку Анечка с видом знатока.

— Марфуша она, Марфуша, — поправила Матрена Ильинична, — кто-то злой придумал поганую кличку.

— Помазун придумал. — Макар скрутил цигарку из узкой полоски газеты и набил самосадом. — Сам скормил телке дерьмовую конфетку, а потом назвал ее обидно — Марафетчицей.

Макар не преминул высказать еще кое-какие свои соображения о Помазуне. Хотя не упрекал его, но и не хвалил. Кратковременный приезд бывшего бригадира обсуждался по станице: такой яркий мотоцикл появился здесь впервые, а желтые ботинки по колено, как вспомнили, носил в двадцатом году некий яростно-неумолимый комиссар продотряда. Его забыли в лицо, помнили только стек и ботинки.

— Мне пора на ферму, Мотря, — старик встрепенулся. — Петруха ваш требовательный, ввел корабельные порядки. С ведерком краски так и бродит по всем закоулкам. Чистоту навел, ничего не скажешь. Механизация полная. Электродоильные агрегаты (Макар со смаком произнес столь значительные слова) добыл личной поездкой у самого председателя совнархоза. Видишь, какие крыши, будто мытые. Вон та, соломенная, над саманным общежитием, скоро пойдет на подстилку, доканчивают новое здание. Титаны, говорят, будут. Это, если не знаешь, кипятильники такие. Стогометатель приспособил вместо крана. Им раствор подают заливать потолки. На ферме радио, больше того — радиосвязь. Позывные «Сладкий морс». Если чего потребуется, сообщайся с нами по радио. — Закончив свою информацию, Макар спрятал окурок в спичечную коробку. — Давай-ка свою веревку. На нашей поведешь.

— Моя получше. — Матрена Ильинична заколебалась.

— Ладно тебе, Мотря, — ласково упрекнул ее старый скотник, — какую красавицу отштурмовала, а за никудышней бечевкой стонешь.

Пришлось отдать веревку, хотя и с сожалением. Начни доказывать Макару, что веревка дорога как память, еще обсмеет. Пусть. Зато рядом статная телушка, с рогами, будто выточенными из прозрачного камня, с теплым дыханием и такими живыми, понимающими глазами, будто взывают они к новой хозяйке: веди, веди меня, хозяюшка, знаю, получу у тебя вдоволь и пойла и корма, сама недоешь, а меня накормишь, сама недоспишь, а меня лишний раз не потревожишь.

С гордостью повела домой стельную телушку вдова старшего сержанта, павшего на Сапун-горе, будто и она выиграла решительную битву. Радостно встретят телушку дети, не меньше матери перестрадавшие от равнодушия руководителей, вернее, от непонимания ими мелких, но великих забот простого человека. Не один раз сыновья-школьники перемазывали себе пальцы химическими чернилами не в поисках решения задачек, а в поисках самой наипростейшей в жизни правды.

В последний раз оглянулась Матрена Ильинична на ферму. Над свежими стропилами, желтыми, как воск, копошились, будто вырезанные из черного картона, фигуры комсомольцев, пришедших на субботник: кто из них Гриша, кто Анечка Тумак, трудно догадаться. Они помогали Петру, помогали колхозу, так же как и себе.

Издалека донеслось густое мычание бугая. Неслышно, как во сне, завертелась крыльчатка ветродвигателя.

Красными податливыми ветвями растопырилась жерделевая посадка, принимавшая на себя потоки утреннего солнца; бледные прутья дикой маслины тянулись к этому бездымному пожару ошалело-радостных красок. Сверкали спицы велосипедных колес: бригада кровельщиков и плотников спешила на подмогу.

— Привет героям неделимого фонда! — возгласил обогнавший их на мотоцикле «Пенза» Конограй, прозоревавший в теплой постели побудку и отставший от своих комсомольцев.

— Привет, Матрена Ильинична!

На полосе бурьяна-старюки Конограй притормозил. В нос ударила бензогарь.

— Спужал, Конограй, мою Марфушу, — пожурила его Матрена Ильинична.

— Получили? Отлично! — Конограй сиял, словно медный таз, когда его начистят перед вишневой варенье-варкой, и тут же, не переводя дыхания, пересказал уже известные всем подробности вторичного заседания правления.

Никому не ведомый доселе Карпухин неожиданно оказался героем дня, и вместе с ним Петр Архипенко, «насевший на Латышева, как кобчик на мышь».

— Как выступил! Дал прямо в лоб!. — восхищался Конограй. — Поплыл против течения и одолел стремнину, честное слово! Ну и молодец! Смел, смел!..

Высокий, сильный парень — тужурка трещит по швам — показался сейчас Матрене Ильиничне маленьким и плюгавым. Почему он так удивляется смелости Петра? Да и перед кем храбрится?

— А что, если бы тебя Сапун-гору заставили брать? — вполголоса, не желая обидеть, спросила она.

— Сапун-гору?

— Да.

— Сапун-гору брать легче, Ильинична.

— Легче?

— Безусловно.

— Почему? — более строго спросила Матрена Ильинична, пытливо, с умудренностью старости всматриваясь в дебелое лицо молодого бригадира.

— Там аль ляжешь под горой, аль станешь герой, а тут… — Конограй взялся за дужки мотоцикла, — извините, спешу. Комсомольская дисциплина требует…

— Только по дисциплине действуешь? А если сам по себе?

— Сам по себе? Сам человек разбалуется, Ильинична. Ваш-то муж тоже согласно дисциплине голову сложил.

— Нет, — резко оборвала она бригадира, — он в революцию добровольно пошел, в эту войну — тоже. За себя шел, за свою землю, а не за дисциплину. Петр тоже, если бы по дисциплине, пришептывал бы в кулак, а то, сам говоришь, вопреки пошел, смело…

Конограй потупился под прямым и жестким взглядом старухи.

— Петру что? У него и закалка жаропрочная, да и положение другое… Если что не так — ленточки за спину, прощайте, дорогие товарищи, хочу жить по-иному, пойду к другому. На корабле всегда ему будут рады.

— Корабли по земле не плавают, — строго поправила его Матрена Ильинична, — зачем его так представляешь? Из родной станицы кто побежит? Разве только нищий или бесстыдный.

— Нате, Ильинична, бейте меня по потылице, — смущенно отшутился Конограй, — матери-то у меня давно нет. Может быть, я в первый раз такие верные слова слышу…

Матрена Ильинична двинулась дальше, ореховым прутиком подгоняя телушку.

Уже в станице встретила ее словоохотливая бабенка, жена элеваторного сторожа. Сияя румяными щеками, она показала пустую кошелку:

— Разобрали яички в два счета. И не торговались. Учительша подошла, потом другая, бухгалтер с рика. — Соседка оглянулась и не сказала, а выдохнула: — Сама секретарша Кислова два десятка взяла. Своих-то курей у них нету. Бывало, от Безутешной не поживишься, та сама продавала и яйца, и индюшек.

— С чего же это такой базар сегодня? Вроде пасха еще далече.

— Мяса не вывезли, Ильинишна, вот почему. — Соседка попросила подержать кошелку, пересчитала деньги. — Серников куплю, гасу и, может, выгадаю на пластинку…

— Какую такую пластинку?

— «Ревела буря, дождь шумел». Мой дюже любит эту пластинку. Под нее Чапай погиб, а отец моего мужа у Чапая служил…

— Почему же мяса нет на базаре? Сколько было, завались.

— Не знаешь почему? Корма везут. Жом. Вагонами. Твой зять постарался, вопреки… Молодец парень, сказано — старшина!

#img_19.jpeg