Матросы

Первенцев Аркадий Алексеевич

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

 

 

#img_20.jpeg

 

I

#img_21.jpeg

Не всякий знает, как неожиданно и коварно приходит любовь с ее радостями и страданиями, от которых никто и никогда еще не желал избавиться. Таков прекрасный удел человечества.

Пришла любовь и к пареньку в круглой черной шапочке с ленточками: Василий Архипенко полюбил.

Мы уже знакомы со старшиной Шишкаревым с Корабельной стороны. Без него никак не обойдешься, пока новенькие черноморцы служат не на борту, а на суше. Неподготовленному матросу нечего делать на военном корабле.

В один из весенних дней, когда на Кубани Петр Архипенко с натужной тоской ждал зеленки для эмтээфовских коров, рубил и запаривал солому, сдабривая ее жомом сахарного бурака, Шишкарев в Севастополе во всю силу своего старшинского гения обучал вверенных ему питомцев шлюпочному делу. Он надеялся сколотить призовую команду.

Требовательный к самому себе, Василий старался как только мог. Грести так уж грести! Вынос, гребок, потом нужно проследить за бурунками от удачно занесенного весла. И снова те же движения, сосредоточенные, энергичные, при напряжении всех мускулов, всего существа. Ладони будто подковывались мозолями. Хорошо! Такие закаленные длани выдержат ожоги поручней, с любой скоростью выберут трос, безукоризненно подадут снаряд в металлический зев каморы.

Севастополь начинал послезимние разминки, тренировки. Закаленные спортсмены не боялись студеных ожогов воды. Под мегафоны скользили яхты на косых, невытрепанных парусах, украшенных яркими знаками обществ, носились, будто стрижи, скутера. Издалека рокотали трубы духовика, впервые прочистившего медные глотки на открытом воздухе, на бульваре, где каштаны брызнули почками.

Город пока не манит. Не изведали пока его власти стриженые ребята в парусиновых робах. Старшина Шишкарев — вот центр вселенной; секундомер в его кулаке — вот солнце; стрельчато-узкий вельбот, скользивший по синей дороге, — вот средоточие их маленького, но не мелкого мира.

И вдруг все разладилось. Чье-то весло зарылось а воду, лязгнули уключины, кто-то налетел на чью-то спину, и погасло солнце в бронзовой руке старшины. Вопреки всем правилам с дерзкой лихостью мчался наперерез динамовский скутер, рассекая воду акульим носом. Да черт с ним, с этим хулиганом, если бы… Если бы позади него на тончайших, почти невидимых глазу расчалках буксирного троса не возникло видение, будто поднявшись из жемчужно-рассыпчатой пены. Стоя на лыжах, стремительно летела над морем девушка, она вытянула руки и чуточку согнула стройные сильные ноги, попиравшие, казалось Василию, не только стихию, но и все корабли, от тральщиков до крейсеров.

Девушка скрылась из глаз так же стремительно, как и появилась. Вздыхая, ребята разбирали весла и снова входили в ритм гребков и выносов.

— Спортсменка что надо! Девуля-малинка! — сказал Шишкарев и добавил: — Это Чумакова…

Кубрик. Низкие своды, брюзглый свет единственной лампочки, закованной в сетку. Отрадные звуки трубы — отбой. Железная койка с плоским матрацем, набитым пшеничной соломой, одеяльце, пропахшее дезсмесью, подушка — в ней шепчет, шуршит колхозная северокрымская солома: «Галочка… Чумакова… Малинка…» Последнее слово старшины необходимо отбросить с полным презрением. Нахимов всматривается со стены сердито, весь закованный в латы нагрудных крестов. Что делать? Вот так неожиданно и непоправимо возникла любовь. А еще уверяют, что не может она овладеть человеком с первого взгляда. Ах вы чудаки, провидцы-начетчики!.. Так вот она какая, Галочка Чумакова!

Дни учебы тянутся бесконечно. Увольнений нет. Вместо жетона — камбуз: бачки, миски — в кипяток; алюминиевые ложки — на проволоку; изволь чистить мелкую скользкую картошку.

Еще неделя. После обеда, в тринадцать часов, помытые, побритые, отутюженные счастливчики построены в кубрике. Сегодняшний день ничем не должен напоминать все остальные дни.

— Ремень подтяните, Одновалов. Отлично!

Стройный Бараускас. Дальше — Марван Куранбаев. На широких плечах этого сына степей ладно сидит суконная рубаха, ремень охватывает узкую талию, бляха блестит, как набор праздничной уздечки. Только с бритвой нелады — порезался Марван, и на его шее проступили красные пятна.

— Опять безопасной? — спрашивает Шишкарев, выкрадывая драгоценные минуты увольнения.

— Так точно, товарищ старшина!

— Точно, да не точно! Надо отпаривать горячим компрессом.

— Есть, товарищ старшина! — Марван благодарно ест его угольными глазами.

А Шишкарев не унимается:

— В прошлое увольнение товарищ Одновалов приветствовал так… — Шишкарев показал, как это делал Одновалов. — Махание. Отгоняете комара… А нужно как? Матвеев! Покажите, как должен приветствовать натуральный моряк.

И одобрительно наблюдает за Матвеевым, шикарно отдающим честь.

Наконец-то в ладони металлический жетон с выбитыми на нем номерами. Жетон дает право на двенадцать часов пребывания в городе. Железные ворота позади. Толпа. Скорее окунуться в нее. Девушки Корабельной подгадывают выйти к той минуте, когда с горы побегут ребята с морскими воротниками на плечах.

— Вам куда, девушки?

— А вам не все равно?

— Разрешите помочь?

— Не стоит затрудняться, мы сами.

— Проходите вперед… Ваня, посторонись.

— Костя, уступи очередь.

Неделя, а то и месяц учебы, нарядов, работ вытеснены новыми впечатлениями, сразу их не вместить, не осмыслить.

В троллейбусе тесно. Матвеев стоит рядом.

— Посидеть бы в семейном уюте, — мечтает он, — может, у кого мандолина найдется…

Солнце омывает стены, террасы и колонны зданий. Сбегают вниз широкие лестницы. Везде новые дома, сверкающие не успевшим потемнеть камнем, и везде следы строителей, оставленные их землеройками, тракторами, кранами.

Дом внизу, чуть под горкой. Второй этаж. Двери с алюминиевой дощечкой.

— Чумаков? — Матвеев удивленно и одобрительно оглядывает своего скромного друга. — Та самая?

Отвечать некогда. За дверью зашаркали туфли, и нужно точно отрекомендоваться вышедшей женщине с красными руками и в синем фартуке.

— Я брат Петра, Василий. Петр писал вам…

— А-а… — строгий голос тетки Клавдии смягчился. — Галина рассказывала. Она в аптеку побежала. Отец приболел. — Клавдия впустила гостей. — Шапки кладите на сундучок. Вешалку не занимайте. Вчера попросил Гаврила Иванович кефали, достала… К нам гости, Гаврюша, — сказала она, пропустив парней в комнату, где на постели, лицом к окошку, лежал Гаврила Иванович.

— Почудилось, мои… Похожи… — пробормотал он, поворачиваясь и обласкивая глазами молодых моряков. — Садитесь, ребята.

Клавдия взяла со стола пустой пузырек с хвостатой бумажкой, прикрученной к горлышку, и прошла мимо моряков, обдав их запахом лекарства.

— Снимите с того стула куртку, — Гаврила Иванович через силу приподнялся на локте. — Значит, ты Василий? Петруха чуточку потемней тебя будет.

Василий сидел молча, сложив на коленях руки.

— На комбайне крутился?

— Да.

— А ты?

— Рабочий. Металлист, — просто ответил Матвеев.

— Оторвали вас от дела, хлопчики. Севастополь — город жадный. Флот, как насос, выкачивает отовсюду крепкую, умную молодежь. Служить трудно. К голове и руки нужны…

— Правильно, — подтвердил Матвеев, — голова — барин, руки — работяги.

Василий почти не слышал, что говорилось в этой ее комнате. Здесь все противоречило созданному им живому образу свежести, красоты и молодости. Запахи лекарств и старого лежачего больного, ветхое ватное одеяло, желтая сорочка с матерчатыми завязками…

На стенах, оклеенных обоями, — карточки, и они вернули Василия в мир прежних ощущений. Вот Галочка с пионерским галстуком, а рядом смеется сестра. Их нетрудно узнать по глазам. Школьницы в передниках. Галочка в третьем ряду, с бантиками в волосах; вот она теперешняя, на вышке, перед прыжком в воду; и она же среди моряков, с цветами в руках, на блузе — буква «Д».

— Петр у земли? — спросил Гаврила Иванович и, не дождавшись ответа, сказал: — К земле и хотел. Я ему, бывало, начну хвалить наш инкерман, а он: «Камень не родит — хочу землю мягкую». Мягкая землица?

— Кирпич потолочь, и тот мягким станет, — строго сказал Василий.

— Верно. Только не каждый кирпич сунешь в ступку. Петр ладно со своей живет?

— Хорошо живут.

— Правильный человек, себя не выставляет. В нашем роду тоже хорошо жили… А вот Катерине пока не удается… Не пойму почему. Не лег камешек к ряду… Не лег… Зять, конечно, образованный, офицер как-никак… — Больной пытался устроиться поудобнее. Матвеев приподнял его, поправил подушки. — Ишь ты, умеешь, — похвалил Гаврила Иванович, — ладони у тебя легкие.

— Это вы для меня легкий. Отощали. Раньше, конечно, весили побольше.

— Отощал… Ничего. Лишь бы кости были целы.

Больной сварливо отказался от принесенного Клавдией супа, и тогда вмешался Василий:

— Зря вы тарелку отставили, Гаврила Иванович. Бывало, в поле навернем кулеша с салом! И так всю неделю. А потом станешь на десятичные весы, смотришь — набежало полкило живого веса.

— Хорошо в поле, на Кубани?

Худое лицо Василия оживилось:

— Хорошо. Встанешь утречком, зарядку сделаешь, а уже дымком пахнет, кулеш доходит в котле. Хлеба еще росистые, будто водой омытые, комбайнировать пока нельзя, значит, — снедать. За ночь выстынешь, лежим-то враскидку, в маечках. А от кулеша сразу спине теплее. Крутом — неписаная красота. Зоревые краски ложатся, с золотом перемешанные, все сверкает. Из-за пшеницы солнце, как живое, поднимается, кажется, ежели бы не роса, спалило бы зерновые…

В комнату доносились приглушенные шумы улицы и голоса играющих детей.

— Такие и мои были… Скосили их… Чудится, где-то они тут, живые. Озорничали, рубли на кино выпрашивали, росли… Ушли на обвод. В одной части служили. Морская пехота. Такая и форма… — Гаврила Иванович долго нашаривал запропастившийся платок. — Дома подымаем, а людей… Нет таких мостовых кранов…

За полуоткрытой дверью мелькнула  о н а. Да, о н а… Голоса на кухне, ее шаги — и Галочка в комнате.

— Вася? Наконец-то, — она прищурилась (так делала и старшая сестра), подала руку. Не приподымая больного, поправила под ним матрац, переложила подушки. — Папочка, микстура не сладкая, а пить придется…

— Давай хоть полынь. Лишь бы на поправку.

С милой непринужденностью девушка дала лекарство.

— Я знаю корабельный порядок. Обедали в двенадцать. Еще не проголодались. Выпьем чаю.

В столовой она сказала:

— Я приготовлю чай, а потом, Вася, вы мне все расскажете о Пете, о своих… Имейте в виду — я страшно любопытная…

…И наступили счастливые и самые несчастные дни первой любви. Галочка держалась ровно, по-дружески. Другие обращались с ней просто. Тренер кричал, не глядя: «Чумакова, сюда!» Молодец с бицепсами, распиравшими фуфайку, пытался ее обнять, а она выскользнула, показала язык и потом как ни в чем не бывало хохотала с подружками под тентом, грызла орехи.

Однажды, когда сгустились сумерки, зажглись звезды, когда бухта расцветилась огнями и с холма редута уже нельзя было отличить моря от неба, Василий ближе придвинулся к Галочке и протянул руку за ее спину.

— Мы уже условились, Вася! — остановила его Галочка. — Это вам не идет. — Она тихо прикоснулась ладонью к его руке. — Не старайтесь быть таким, как все. Мне приятно бывать с вами потому, что вы не похожи на других.

Она называла его только на «вы». И он так же. Любовь иногда кажется со стороны неуклюжей, если не заглядывать в самую глубину невысказанной нежности и робких желаний. У нее, у такой любви, свои достоинства и свои ошибки. Галочка чувствовала свою власть над Василием, гордилась этим и с молодым любопытством и жестокостью ждала и изучала.

Они вместе любовались морем, купались на Хрусталке. Галочка вспоминала свои первые заплывы, недавние впечатления детства и юности.

— Тот же буек. Те же скалы. И даже чайка та же. Может быть, только чуточку постарела…

В день рождения Галиной матери молодые люди вдвоем сходили на кладбище, обложили дерном могилу, выпололи бурьян. И опять — на Хрусталку. Ели сухие бублики, пили морс, болтали, сидя на камнях.

— У вас нет наколок? — спросила Галочка. — Какой же вы моряк без татуировки?

— А вы любите… наколки?

— Очень, — она смотрела на него с любопытством.

Они вернулись поздно. Зажглись матовые фонари на аллее каштанов. Каменная лестница круто опускалась к их дому. По краям лежали большие каменные шары — излишества, а красиво. В соседнем кино кончился сеанс. Шумно вытекала из дверей толпа.

Они сбежали на несколько ступенек, остановились.

— Почему вы дрожите? — Галочка заглянула Василию в глаза, прижалась. Так можно простоять вечность, не шелохнувшись, если бы только не перехватывало дыхание и не мешало бешеное биение сердца.

— Какой вы хороший, Вася, — она быстро поцеловала его.

Через минуту, пошатываясь, Василий шел по улице. Догнавший его патруль замедлил шаги. Старшина наклонил голову к самому его плечу.

— Лучше не принюхивайтесь, товарищ старшина, — посоветовал Василий светлым голосом.

— Понятно, — старшина подтолкнул его в бок, — втюрился. Бывает. Только крой пошибче, твое время на ноле.

 

II

Последнее утро в отряде. Двери кубрика — настежь. Выпускники третьей роты должны навсегда уйти отсюда. Возле баталерки пахнет слежавшимся бельем, дустом.

— На корабле будет полегче, — говорит Шишкарев, — но санатории ищи на земле, на море их нет…

Слышится дудка. Вчера были речи, приказ, сегодня все по-будничному. Впереди колонны деловито шагали сопровождавшие офицеры. С песней «Москва — Пекин» подошли к причалу Минной. От кораблей отваливали барказы — за ними, за матросами. А ведь еще совсем недавно они, молодые парни, в тумане поднимались к экипажу…

— Не подводите экипаж!- — крикнул Шишкарев.

И Матвеев помахал ему с барказа бескозыркой.

На носу стоял Бараускас, человек ледяной выдержки, — плечи развернуты, губы сжаты, белое лицо бесстрастно.

Барказ обошел флагмана. Открылся «Истомин», стали видны его орудия, матросы. На «Истомине» ждали не только комендоров или электриков, машинистов или рулевых, а новых товарищей и — кто его знает! — может быть, и боевых друзей.

На крейсере раньше срока справились с предобеденной приборкой и приготовились попраздничней принять пополнение, чтобы сразу тронуть отзывчивые на ласку молодые сердца.

В кубриках заранее распределены койки, везде полотнища «Добро пожаловать», доска героев украшена свежим венком, на столах — букеты.

На камбузе в котлах, подогреваемых потоками пара, готовили флотский борщ и рагу из барашка. Открыли бочонки с благоухающей специями керченской сельдью на закуску.

Как и обычно, перед подъемом флага командир принял от старшего помощника суточную ведомость. С завтрашнего дня в графе «Матросы» цифра увеличится.

— Молодых сразу не пугайте. Детишки они еще, если разобраться, — мягко посоветовал Ступнин старпому. — Кстати, прекрасные достали цветы, спасибо, Савелий Самсонович. Сколько вы за них заплатили? — Он полез в карман.

— Не затрудняйте себя, Михаил Васильевич. По традиции устроили. Матросы.

— Сколько заплатили? — строго переспросил Ступнин.

— Триста девяносто шесть…

— Получите! Четыре рубля сдачи.

— Ну как же так? Что вы, миллионер Дюпон? Тогда уж мы сами…

— Четыре рубля сдачи, товарищ капитан второго ранга.

— Есть, товарищ капитан первого ранга.

— Матросский рубль тяжелый. — Ступнин спрятал сдачу. — А мы на него то заем обрушиваем, то складчину, и пошло-поехало. Матросу хочется и мороженым полакомиться, и в кино девушку сводить.

— Меньше денег, меньше дебоширить будут, — буркнул Заботин.

— Ну и неисправимый вы! Успели забыть про складчину на корову?..

Барказы подошли к трапу. От корабля, создания рук и разума, вытеснившего многие тысячи тонн воды по древнему закону Архимеда, исходили колдовские запахи военного флота и то ли водорослей, то ли рыбы. Встревоженные и смущенные, поднимались молодые ребята по трапу левого борта — там не встречают с дудками, по этому трапу поднимаются матросы, доставляются мука, вермишель, капуста…

С палубы видны берег, колонны и львы Графской пристани, паруса яхт. Зазвенело «Смирно!», и вслед за поверкой и поздравлениями старпома строй распустили. Горнист проиграл «бачковую» — сигнал на обед.

Под тентом столы, на них ломти хлеба, селедка, посреди столов цветы.

После обеда разводили по кубрикам, определяли места. Архангелов сопровождал Архипенко, Матвеева, Одновалова, приписанных ко второй башне. Ловко проскальзывая в узкие горловины и увлекая за собой ребят, он задержался перед люком с откинутой дверью и куском кумача со словами «Добро пожаловать», стукнул подковками.

Дневальный, бывший пушкарь с Мотовилихи, отложив в сторону книжку, повел молодых между трехъярусными койками, расположенными под сенью окрашенного подволока; подволок был пересечен магистральными трубами и кабелями. Здесь рассчитан каждый квадратный сантиметр. Дневальный указал на койки и ушел.

— Верхняя койка занимается старослужащим, — объяснил Архангелов, — на нее ничего не кладут, на ней спокойно. Нижняя — рундук, днем на нем сидят, зимой харчатся. На среднюю складывается постель с нижней койки. Таким образом, верхняя койка — признак роста, и до нее надо дотянуться! Занимайте рундук. Форменки придется снять. Сегодня объявлено рабочее платье… В четырнадцать ноль-ноль — в башню.

Сосредоточенно принялись разбирать и укладывать вещи в рундук, по-братски поделенный на три части.

Василий сложил в свой отсек фланелевки, белые брюки, белье, носки, полотенца… Переоделся в парусину, приятно холодившую тело.

Матвеев сказал:

— Осмысливаю твой характер, Василий. Пылкий. Ты видел, как солома горит?

— Небось из сельскохозяйственной артели, не из киоска.

— Так вот, Вася. Стоит скирда. Сколько в ней силы! Сколько можно обедов сварить, ежели класть ее в печь охапками, понемногу. А можно и так: чиркнул спичкой — и занялась. Через энное количество минут — пепел.

— Я еще скирда или уже пепел?

— Покуда скирда.

— Не гореть, по-твоему?

— Гореть надо с пользой. Глядишь, и людям подольше можно будет возле тебя греться. Немудрячие вещички уложил, а весь мокрый, запыхался. — Матвеев пересел к нему поближе. — Ты возле нее себя губишь. Она щебечет, а ты как химический лед: дымишь, таешь…

— Нравится она мне…

— Скрыть трудно. Первая заноза всегда больнее…

— Любовь, а не заноза.

— Мешает это тебе?

— Определить не могу.

— Подожди. Время сработает точно…

Неважно. Будь что будет. Закинув руки за затылок, Василий ложится и глядит во все глаза на парусиновое брюхо верхней койки. Не один год придется созерцать это провисшее брюхо. Чему-то радуется запыхавшийся Столяров. Бормочет, вытирая ладонью влажные красные глаза-щелочки. Зачем его расхолаживает Матвеев, если Столярову приятно? Начальник клуба попросил его помочь выпустить матросскую радиогазету. Всякому свое. Любит парнишка толкаться возле клуба, читальни, редакции, и надо его понять, поддержать его пыл. А Матвеев издевается: возле газеты, дескать, легче тереться, чем работать внизу, в стеллажном отсеке, на перегрузке тяжелых снарядов.

Философские раздумья нарушает ввалившийся в кубрик старшина огневой команды Татарчук. Куда ему до Шишкарева! Въедливый, дотошный и, вероятно, скучный, как плохие тезисы. Теперь он их хозяин, без него шага не ступить, пальцем не двинуть. А их место — башня, колпак из брони, куда дисциплина загоняет свыше пятидесяти мыслящих, сознательных индивидуумов, читавших Шекспира и Толстого, знающих обычаи царства Урарту и почем фунт лиха. Внутри башни еще один властелин — командир. Волею судьбы им оказался Борис Ганецкий.

Наметанное око старшины Татарчука клейко перещупывает новичков. Своим скрипучим голоском он рассказывает, как вести себя при боевой тревоге. Если спишь — вскакивай, одежду, обувь — в руки и мчись как ветер. Вниз, по трапам, только на руках, скольжением, вверх — как пуля.

Татарчук не преминул тут же проверить способности новичков, заставив их бежать к башне. Расстояние недалекое, но не всякому первый урок дался легко.

Командир башни Ганецкий презирал длинные речи. После рапорта старшины он пренебрежительно заявил:

— Обязанности матроса вы должны знать. Я требую точного исполнения службы. Меньше любоваться дельфинами! Усвойте — корабль боевая единица, а не водоплавающий университет. Все!

Когда новенькие не очень-то проворно вскарабкались по скобтрапам и запутались с расчехлением приборов и надульников, Ганецкий приказал:

— Погонять их до третьего пота, мичман! Сами потом скажут спасибо.

Уже без командира проворачивали вручную механизмы, чистили, смазывали, хотя механизмы и до этого были в безукоризненном состоянии.

Эх, Татарчук! Далеко тебе до Шишкарева. А все-таки чем-то силен этот сухонький и маленький человек в застиранном кителе и порыжевших штанах, помаргивающий реденькими ресницами. На его безбровом личике с мягкой кожей, помятой густыми морщинками, все время держалось приветливое, отеческое выражение. За казенными поучениями, привычно слетавшими с языка, как убедительны жесты его рук с искривленными пальцами! А до чего скучно он дважды повторяет свои указания, подкрепляя их обязательным «так»! И можно поражаться, наблюдая за тем, как он выводит на дудке разнообразнейшие звуки, от короткого открытого до долгого с вибрацией и наконец завершает их трелью, которой мог бы позавидовать даже скворец, талантливый имитатор птичьих голосов.

Можно было удивляться всему этому или скучать, но смеяться нельзя. Татарчук принадлежал к тому прозаическому, на первый взгляд, типу старослужащих моряков, которые честно и бестрепетно отдают все свои силы на благо родного флота. Такие люди и воевали неприметно. Нужно было — шли на подвиг, как на рядовую работу, не видя за ним отдаленных сияний славы. В десант так в десант! На минное поле? Что же, раз приказано, иду первым… Каждая награда доставалась ему без шума — «заметили — отметили». Без флота нет у Татарчука жизни. Убери его с корабля, и рухнет, обмякнет, обнаружатся ревматизмы и всякие там болезни. Поэтому-то он больше всего страшился момента, когда будет дана последняя команда: «Не нужен!» Но пока мичман Татарчук был нужен…

 

III

В полночь «Истомин» снялся с бочек. Утро застало его в безбрежном море.

В восемь объявили тревогу. Топот ног и свист поручней мгновенно погасли. Чавкнула броневая дверь, и сразу запотела масляная краска на металле.

Освещенные тусклым светом, с мертвенно-бледными лицами, тесно, каждый на своем месте, сидели или стояли командиры орудий, замочные, наводчики, досыльщики зарядов, визирщики, наводчики дальномерщики…

Центр — боевая рубка. Оттуда, через центральный пост, расходятся лучевые нити командирской воли. Центральный пост связан с боевыми постами, башнями главных калибров, батареями вспомогательной артиллерии.

Люди центрального поста, запрятанные в подводную часть, по приборам выполняют приказы. Приборы, если они исправны, а для этого к ним приставлены люди, не ослабляют своего внимания, им неведомо чувство страха, неуверенности. Надо доверять приборам, но и уметь управлять ими.

Спиной к Архангелову, сидевшему в левом углу, возле прибора вертикальной наводки, примостился на таком же круглом, обтянутом кожей сиденье электрик, управляющий прибором башенной автоматической стрельбы.

Справа от вертикального наводчика, на станине, отшлифованной многими предыдущими дублерами, определили место Василию. За его спиной высилась казенная часть орудия, матово блестевшая стальными гранями.

Возле приборов и телефонов, скрытый аппаратурой «баса», сидел командир башни.

Невдалеке от визирщика огневой команды стояли командир орудия, замочный и досыльщик зарядов, подаваемых из погребов.

Матвеев и Одновалов дублировали у других орудий; Бараускаса послали вниз, в рабочее отделение башни, а под ним, в перегрузочном, трудился Марван. В самой глубине элеватора, в снарядном отделении, — еще один из новичков, Ибрагим Галей.

Казенная часть орудия круто приподнялась, чавкнул замок. Послышался гудящий шум элеватора, включилась новая сила подъемных механизмов…

Скорострельное орудие как бы выкачивало из погребов снаряды. Они поднимались снизу, похожие на выскобленные свиные туши, их хватал лапами автомат прибойника, волочил по лотку и бросал в пасть каморы. Глоток, чавканье, пасть закрывалась. И снова туша снаряда, и снова жадное зево каморы.

Подрагивали и передвигались стрелки, принимавшие задачу центрального поста, срабатывал автомат, орудие переходило на «огонь».

Могучая энергия взрывчатки выбрасывала снаряд из ствола, открывался затвор, едко пахло раскаленным металлом.

— Ревун!

— Залп!..

Шумели, стучали механизмы элеватора, выбрасывая из чрева трюмов снаряды. Корабль прибавил ход и перешел на маневр. Проклятая морская болезнь! Так вот она какая! Мало того что тянет изнутри, а еще такое ощущение, будто тебя подшвырнуло на верхушку дерева и ну раскачивать. Попробуй удержись на его ненадежных ветвях.

— Ревун!

— Залп!..

#img_22.jpeg

Стук и шарканье механизмов, чавкающие и посапывающие пасти орудий, винтовая нарезка затвора, странно напоминающая карусель, густые требовательные звуки ревуна… И всюду — шумное дыхание людей. Они с номерами у карманов парусиновых роб, с мокрыми лицами, выпученными глазами и застывшими, как маски, оскалами ртов…

Смесь запахов вспотевшей одежды, нагревшейся обуви, камор, казалось, проникала не только в легкие, но и в желудок, в кровь… Тошнота у горла. Во рту сухо. В башне не полагалось воды: анкерок убирали по боевой тревоге.

— Воды бы… — простонал Василий.

— Трави сюда! — Архангелов стащил с головы берет.

— Развезло новичков! — командир крейсера черкал карандашом по отчетным картам.

Старший помощник без вдохновения следил за слишком нервными красными птичками, вылетающими на бумагу из-под пальцев командира. Заметил:

— И не таких желторотых птенцов выворачивает наизнанку.

Стреляли не совсем удачно, на середнячка. Буксирный катер со щитом, громоздким сооружением из дерева и парусины, закрутила штормовая, его свалило набок. Были и пропуски при стрельбе.

Савелий Самсонович Заботин обиженно покряхтывал, выслушивая не весьма убедительные упреки. Думал с усмешкой: «Всегда и всюду единственный козел отпущения — безвинно страдающий старший помощник».

— Доценко докладывал, что лейтенант Ганецкий распекал малыша. Верно? — спросил Ступнин.

— Если сообщил Доценко, значит, верно, — суховато ответил Заботин.

— Почему вы так скептически произнесли фамилию парторга?

— Нянчится со всеми… Флот, Михаил Васильевич, вырастал на дисциплине. — Старпом сжал кулак и уставился на него красноречивым взглядом. — А мы теперь каждому — хризантему в петличку.

— Разве?

— Да.

— Удивительно, Савелий Самсонович. Я знаю вас как исключительного добряка, любимца матросов, если хотите — лирика. И если матросу сказать, как вы сейчас сжали кулак…

— Зачем же беспокоить матросов? — улыбка зайчиком проскользнула по смущенному лицу Заботина. — Я сжал кулак аллегорически и сказал, что флот вырастал так в прошлом. А теперь он растет… — бесхитростный старпом запутался, отмахнулся.

— А Доценко?

— Лучшего секретаря партийной организации не сыщешь. — Заботин подыскивал слова. — Сам из матросов, проходил службу и на марсе, и со скребком у днища… Слишком он проникновенный, Михаил Васильевич. Во-первых, ввел на корабле никому не нужные имя-отчество. Ведь почти каждого матроса, всякого сопляка величает по имени-отчеству.

— В служебное время?

— В служебное время не замечал. Вообще…

— Плохо? — Ступнин с любопытством наблюдал за старшим помощником.

— Нам-то ни времени, ни памяти на это не хватит, если мы каждого индивидуума начнем так величать. Рядовой хитер. Силу любит… Правда, у Доценко другая функция. Партийный организатор. Все равно ограничители не поставишь. У матросов лотовый промер один для всех глубин… Последнее время со всеми личными невзгодами матросы к нему зачастили.

— Худо?

— Конечно.

— Согласен. — Ступнин прошелся по каюте. — Безусловно худо. Если матросы идут с личными нуждами только к секретарю партийной организации, значит, командиры где-то не так краюху отрезали. Ко мне, впрочем, еще ходят.

— И ко мне, — неуверенно промолвил Заботин.

— Находите время принимать?

— Откровенно, не всегда. Разве выгадаешь? Крутишься, как сатана на бечевке. А вообще матрос больше идет со своими нуждами к политработникам. К нам только в крайнем случае.

— Если ко мне перестанут обращаться матросы, я это приму как самое большое наказание.

Заботин не всегда понимал командира и, откровенно говоря, порой сомневался в его искренности. Ему казалось: не подлавливает ли он, не подсмеивается ли? С ним всегда нужно держать ухо востро.

Выручила трансляция, активно заработавшая после короткого перерыва. Передавали местонахождение, курс, число пройденных миль. После информации скрупулезно точного старшего штурмана Шульца сетью овладел сочный голос диктора дневного выпуска матросской радиогазеты:

— Включаем вторую башню. Действия личного состава этого передового боевого поста доведены до автоматизма. Наш микрофон установлен в башне. Вы слышите, как командир орудия дает команду. Матрос Денисов, репетуя команду, загружает снаряд, поступивший из элеватора…

— Почему из второй башни? — спросил Ступнин. — У них были пропуски при стрельбе?

— Газетчики проявляют собственную инициативу.

Тот же скандирующий мягкий баритон патетически продолжал:

— Вы слышите шум, это пришел снаряд из элеватора. Вы слышите лязг замка. Замок автоматически закрывается. Третье орудие заряжено! Из центрального поста поступает приказ на стрельбу. Денисов ставит на «товсь!». Много сил было положено, немало труда с молодыми, чтобы добиться такого тесного сплочения коллектива башни номер два. Старослужащие были кровно заинтересованы в том, чтобы приучить молодых. Давали указания, советы, оказывали большую помощь.

— Что же, у них хорошие традиции. — Заботин несколько успокоился. — А сегодняшняя стрельба… Из репродуктора неслось:

— Старательные, трудолюбивые, дисциплинированные комендоры второй башни воспитаны под руководством своего командира молодого офицера Ганецкого, выученика прославленного военно-морского училища…

— Узнайте, кто это придумал, — приказал Ступнин. — До разбора. Мы приказ готовим.

Диктор продолжал:

— Слышались команды: «Орудие зарядить!» — «Есть, орудие зарядить!» Лязгал металл… Действовал боевой пост номер… башни главного калибра.

— Это вы подписали сегодняшний выпуск матросской радиогазеты, товарищ Воронец? — раздраженно спрашивал Ступнин по телефону. — Подписали? И передачу из второй башни подписали! Отличный репортаж? Да, отличный… Ничего… Минуточку, кто диктор? Столяров? Прошу, зайдите ко мне…

Можно не оглашать разговора, происшедшего один на один между командиром и его заместителем по политической части. Милейший Воронец вышел из каюты в достаточно растрепанном настроении. Он должен был принять меры, ибо на вечерней поверке в приказе, прочитанном вахтенным офицером, неудовлетворительно оценивалась стрельба по щиту. Ганецкому объявлялось замечание.

В открытом море во время качки человек чувствует себя неловко. Василий падал куда-то вниз вместе с гюйсштоком и вместе с ним поднимался из волн. Туда же, в бездну, то опускались, то поднимались узкие тропки палубных досок, выскобленных почище материнского стола перед замесом пшеничного теста. В разных местах отлеживались новички, измученные мутной силой морской болезни. Происшествие в башне пошатнуло у Василия веру в собственные силы.

Орудия вспомогательной артиллерии отрабатывали стрельбу по конусу, плывущему по аквамариновому небу на невидимом тросе за двухмоторным бомбардировщиком.

«Тах-тах-тах». «Взги-взги-взги». Летели снаряды, распарывая воздух, и пачкали небо коричневато-грязными мазками. Стучали о медную обшивку палубы выброшенные гильзы. Ветерок доносил запахи выгоревших гильз.

Горнист весело разнес долгожданные звуки «бачковой»: «Бери ложку, бери бак, если нету, беги так».

Василий наотрез отказался от обеда:

— Не могу есть. Чувствую: съем хотя бы глоток — и пойду травить по новой…

Товарищи принялись стучать ложками, а Василий лежал. «Что бы получилось, если бы весь экипаж состоял из таких? — самокритично рассуждал молодой комендор. — Хорошо, что не все такие». Выстраивались строки будущего бодрого письма: «Тут качка, жара, температура достигает шестидесяти градусов, но матросы несут свою вахту в глубинах боевого корабля, который длиной… как в нашей станице от почты до базара… Покоряя штормы, моряки всегда выходят победителями и выполняют задачи…»

Карпухин, проходя, задержался возле Василия, присел на корточки:

— Забежал тебя успокоить. Виноват твой вестибулярный аппарат. Море потреплет и отпустит, другими займется. В качку не думай о морской болезни, она и не прицепится. Петра тоже вначале травило. Как у него там?

— Неприятности вышли. Вам-то писал?

Карпухин помялся:

— Никогда не умел он срезать острые углы. Да и жестковатое у него шарнирное устройство…

— Не знаю. А с парторгом нечего царапаться.

— С парторгом можно и не поладить, а вот с партией — дело другое, — изрек Карпухин после длинной паузы. — Парторги бывают разные — и рыжие, и черные, и красивые, и отвратные, а партия единая… Сказал слепой — побачим. Худо ему будет, возьмем на флот.

— Не пойдет.

Карпухин прилег в тени на спину, вытянул ноги и раскинул руки.

— На корабле была однажды полундра… — сказал он, не меняя блаженной позы, и рассказал о письме Петра с неизвестными Василию подробностями. Возвращенный к заботам надолго, казалось, оставленной земли, Василий думал и смотрел на море, на волны, похожие на овечьи отары, бегущие к своим кошарам.

Мимо прошел Ганецкий с нарукавной повязкой и пистолетом у бедра. Из-под козырька фуражки с ультрамодными острыми краями колюче поглядывали черные глаза.

Он проверил впередсмотрящих и возвратился подчеркнуто деловой походкой, неестественно выпрямив спину. Шел он по вызову в неуютный партийный кабинет, куда сносят в походе наглядные пособия, учебные карты, диаграммы, плакаты. На диванах — завернутые в простыни и скатерти стеклянные плафоны, колпаки канделябров и прочие шикарные штуки, которые разлетаются вдребезги при стрельбе главного калибра. Вот и приходится нянчиться с фасонным стеклом и «незлым, тихим словом» поминать конструкторов, путающих боевой корабль с клубом или станцией подземной железной дороги.

— Чем могу быть полезен? — спросил Ганецкий у поджидавшего его Доценко и без приглашения уселся в кресле.

Доценко выключил вентилятор.

— Вы… недовольны наложенным на вас взысканием? Оспариваете?

— Оспаривающий приказ нарушает основные принципы службы, дисциплину, и в этом случае… — Ганецкий заметно нервничал. — Не знаю, кто подслушивал меня… Но если говорить начистоту… Почему я должен расплачиваться за политработников? Передачу заранее подготовили. Материал утверждался заместителем по политической части. И я, пешка, лейтенант Ганецкий, пострадал из-за общего трафарета.

— Какого трафарета?

— Ну вы понимаете меня, товарищ Доценко.

— Не совсем.

— Зачем снова вызывать меня на вспышку? Я и без того как магний. — Ганецкий взял со стола лезвие безопасной бритвы — ею Доценко очинял карандаши — и принялся ломать его на мелкие кусочки. — Если говорить откровенно, все готовится заранее. Резолюция — заранее, обязательства — заранее. Рассуждают так: времени, мол, не будет, поэтому надо заранее. Согласен. Иногда нужно… И вот заранее приготовлен номер матросской радиогазеты, репортаж из моей башни…

— Из башни номер два, — поправил его Доценко.

— Прошу извинить, — съязвил Ганецкий, — допустил бонапартизм.

— Зачем обостряете?

— Нервничаю. — Он залпом выпил стакан газировки.

Доценко отобрал у Ганецкого обломки лезвия:

— Даже пальцы порезали. А мне орудие труда изломали. Перестали нервничать?

— Возможно, — Ганецкий вздохнул раз, другой, потер виски.

— Разрешите продолжать?

— Как у нас всегда получается, товарищ Доценко, — со стоном вырвалось у Ганецкого. — Неестественно. Натянуто. Сухо… Я же пришел в партийную организацию. Я должен чувствовать себя здесь свободным… Даже если я ошибусь, не так скажу, меня должны понять, убедить. А вы… вы сами подбираете сухие слова и меня заставляете подбирать. Нельзя так! Партия воспитывает? Или укладывает людей в какой-то ящик, ну как сухари, что ли? — Ганецкий, как бы опомнившись, виновато засуетился. — Извините. От нервов. Конечно, раз прошляпил, надо признаваться.

— По необходимости?

— Если вы хотите обязательно уточнить, пожалуйста: по сознанию… Нам, кажется, все-таки трудно сегодня разговаривать.

— Так… — Доценко погладил усы, передернул плечами. — Если вы это находите, давайте отложим.

— Вы только не поймите меня превратно. Меня всегда понимают… шиворот-навыворот. Я получил взыскание по линии службы и постараюсь дальнейшей работой оправдать доверие…

— Сами против шаблонов, а повторяете заученные фразы.

— Вероятно, вошло в плоть и в кровь… Я говорю вполне искрение. Мне казалось, что коллектив башни работал напряженно и честно… На меня жалуются, что я по-своему понимаю обязанности командира. Я не заискивал перед подчиненными, не спрашивал, как у них живут папа-мама, почему у товарища эн или эн-эн печаль в карих глазах…

— Понимаю, на кого вы намекаете. Да, я люблю своих сослуживцев… — голос Доценко дрогнул, изломался. — Хотя дело и не во мне одном. На военном корабле условия отличаются, ну, предположим, от условий работы на заводе. Но и на корабле людей надо сплотить, чтобы выполнить то или иное дело. Когда люди духовно сплочены, верят командиру, партии, тогда можно двигать не только гребными винтами, а даже горами. Формальной дисциплины мало. Я помню один случай… в войну. Вы, конечно, знаете, что такое якорь мотора — преобразователя большого руля? И вот перед выходом в море эта штука отказала. Боевое задание — и один только мотор. Невозможно. А вдруг и этот, последний, сдаст! Попробуй переложи рули такой махины, как крейсер, вручную. Да еще если на тебя налетят сверху. А задание было ответственное. На несколько дней в ремонт не встанешь. Тогда за все платили кровью. Как найти выход? Если бы все подчинялось только голой дисциплине и уставам — разговор короткий. База. Требование. Разносная книга. А если самим мастерить, во сколько уляжемся? Дело, мол, сроки укажет. Были у меня отличные ребята — электрики. Скажу откровенно, и тогда я называл их частенько по имени и отчеству, знал, кто и откуда, у кого хату сожгли фашисты, у кого сестру угнали, не гнушался выяснить, почему у парня печаль в карих глазах…

— Вы злопамятны, товарищ старший лейтенант, — заискивающе промямлил Ганецкий.

— Итак, — будто не слыша его, продолжал Доценко, — собрал я своих ребят. Как поступить? Один из них сообразил: «Есть на берегу запасной электромотор, товарищ главстаршина, можно оттуда взять якорь». Нашли мотор. Принялись разбирать его. Ночь. Затемнение. Ни одного огонька. Закончили все за два часа. Притащили на борт запасной якорь и точно в срок вышли в море. На ходу установили якорь на место и собрали мотор-преобразователь. А ведь по инструкциям ремонт можно было сделать только в производственных условиях. Откажись я, и никто бы не наказал. По уставу все нормально, а за устав плати кровью. Видите, если коллектив сплоченный не только одними уставами, многое можно сделать. Вспоминаю я, как трудились тогда ребята, товарищ Ганецкий. Не за страх, а за совесть. Видите шрамы? — Он протянул руки и положил их на стол. — Вот тут с мясом вырвало. Видно, где-то прижал неаккуратно. До кости снесло. Ничего, обошлось, отделался шрамами. А выполнение задания было связано с тысячами человеческих жизней. Казенная дисциплина, конечно, лошадка реальная, но иногда брыкается. Уставы даны в помощь нам, но не как… протезы… Не забывайте закон матроса: я преданно люблю своего командира, верю ему и пойду за него в огонь и в воду, потому что он внушил мне любовь к себе и доверие.

— У меня не вызывает возражения этот закон, — сказал Ганецкий, — только лично я не умею либеральничать.

— Экий вы, — Доценко тяжко вздохнул. — Руднев, по-вашему, был либерал?

— Какой Руднев?

— Командир «Варяга».

— Его называли либералом…

— Кто?

— Люди того времени.

— Кто они?

— Царские прислужники.

— Ладно, — Доценко начинал испытывать отвращение к лейтенанту. — Человеческое отношение к матросу раньше называли либерализмом, а тех, кто бил матросу морду, шкур всяких ставили в пример. А на поверку что вышло? Руднев сумел поднять людей, выйти в бой с превосходящими силами, нанести врагу урон и почетно выйти из боя, не сдав корабля. И мы помним «Варяга», поем песни о нем, фильмы снимаем. Но ведь в том же году была и Цусима. Какие героические корабли вы помните по Цусимскому бою? О ком сложены песни?..

— Я согласен с вами, товарищ Доценко.

— Согласны, а на практике? Татарчук честный и преданный служака. А вы над ним подшучиваете. Масса его любит и в обиду не даст, товарищ лейтенант.

Ганецкий раздраженно сжал побелевшие губы:

— Дался вам Татарчук. Ему давно пора на пенсию.

— Это ваше последнее слово?

— Нет, что вы! — Ганецкий примирительно притронулся к руке Доценко, и тот ее отодвинул.

— Надеюсь, мы не зря с вами говорили?

— О нет! — Ганецкий встал, оправил китель. — Обещаю… По мере своих сил…

 

IV

«Истомин» бросил якоря в бухте Приюта. Эту бухту еще ни разу не обходили вниманием корабли, крейсировавшие у Кавказского побережья. Сигнальщики подняли флаги «Купаться». Моряки, утомленные многодневным походом, с радостью прочитали сигнал боцмана Сагайдачного. Приказано было спустить шлюпки. Каждый купальщик оставил на палубе одежду и обувь: если кто-то не вернется, это сразу можно будет обнаружить.

Дежурный отрапортовал командиру. Как на подбор, стояли ребята, будто свитые из стальных тросов. Море манило. Каждый предвкушал освежающий трепет волны, заранее ощущал соленый вкус на губах.

Инструктор физподготовки, прыгун и пловец, шел за Ступниным, почти не прикасаясь к палубе пятками. На его отлично натренированном теле играли эластичные мускулы. Однако в присутствии командира, одетого в белоснежную форму, инструктор чувствовал себя неловко в своих красных сатиновых плавках.

Штурвальный, подающий большие надежды боксер, тренировался перед флотскими соревнованиями. Командир и сам не раз натягивал перчатки и бился на ринге юта с этим парнишкой с низким лбом, широкой грудью и могучим затылком.

— Что такое? — Ступнин остановился и показал на грудь матроса, расписанную орлами и обнаженными девицами.

— Татуировка, товарищ капитан первого ранга, — ответил инструктор. — Приходят служить с наколками…

— Не было у него наколок… А мы-то надеялись: завоюет призовое место. Как же его выпускать на люди с такими каторжными знаками? Кто сделал?

Штурвальный молчал, упрямо сцепив челюсти. Ступнин не стал добиваться от него ответа и пошел дальше. И еще не раз видел он следы тайной работы какого-то неуловимого татуировщика.

Архангелов, притаившийся за могучей фигурой Одновалова, неожиданно для себя громко чихнул. Ступнин обернулся. На торсе наводчика, классного специалиста, мелькнула свежая татуировка непостижимой по убогости фантазии.

— И вы, товарищ Архангелов? — А тому хоть сквозь палубу провалиться. — Соблазнили наконец? Экспонат для Миклухи-Маклая. Повернитесь! Кто же это наплодил на вашей спине обезьян и полинезийцев? Если у вас когда-нибудь среди потомства будут этнографы, им не придется искать дикарей в дальних странах… А ведь вы умный человек, Архангелов.

Старпом, вызванный по трансляции, захватил с собой бумаги для доклада — не знал, что командир раздражен появлением среди команды татуированных.

— Кто портит людей?

Человек, отвечающий за все, от турбин и лагун до выпечки хлеба и слаженности артбашен, только беспомощно развел пухлыми руками. Ведь все было хорошо. Ан нет, появился новый ловкач. Самого старпома в моряцкой юности расписали с таким вдохновением, что неприлично снять безрукавку. Тогда наколки считались шиком. Теперь времена другие. На корабле — целый стенд книжечек, посвященных тому, как стать культурным, в какой руке держать вилку, в какой нож. Наколки на человеческой коже — это дикий обычай, позорный пережиток. Командир невнимательно слушал сбивчивую речь старпома.

Через иллюминатор виднелся берег, а ближе к нему — подводные лодки, усеянные матросами, как чайками.

— Необходимо найти этого татуировщика, — продолжал свое Ступнин. — Изловить!

— Есть, изловить! — Из-под козырька у старпома выкатилось несколько крупных капель пота.

Начальническая медь в голосе Ступнина исчезла, он просто, по-дружески разъяснил:

— Такая позорная вещь на новейшем корабле. Нехорошо, Савелий Самсонович.

— Конечно. Эдакую мерзость сработали на Архангелове!

— И вы думаете, Архангелов знал, что́ ему накалывают?

— Рисунок предварительно утверждается… а потом…

— Простите, — перебил Ступнин. — Чтобы больше ни одной жертвы.

— Постараемся. Разыщем. Не иголка же в стоге сена! Живая личность.

Замполит Воронец только что закончил пробу, и от него пахло бараньим пловом; через шелковый китель просвечивало сильное волосатое тело.

Когда он подошел, Ступнин спросил:

— А как вы воспринимаете это зло, дорогой заместитель по политической части?

— Что я могу сделать? Негодовать? Сколько могу — негодую. Придешь в кубрик, заметят: «Вы негодуете, а адмирал, командующий эскадрой, тоже того…»

— Что «того»?

— Расписан по самое горлышко, — Воронец забулькал смехом. — Купался я с ним. И даже я ахнул.

— Адмирал был рядовым матросом, когда его расписывали. Так и отвечайте.

— Они тоже рядовые матросы. К тому же в уставах пока не запрещено, в инструкциях не записано. Моральный фактор? Конечно, следует искоренить… Разрешите идти?

А в это время ничего не подозревавший Карпухин извлек из тайной захоронки нехитрые принадлежности и отправился в один из трюмных отсеков: там котельный машинист чувствовал себя хозяином.

Гадкая это штука — исколоть свое тело, но редко у кого из моряков хватает мужества избежать соблазна. Если на тебе нет навечно пронзивших кожу синеватых рисунков, чем ты отличаешься от других? Кто ты? Сними форму — и кто угадает в тебе просоленного матрогона?

Если Карпухин решился продемонстрировать свое мастерство на братишке закадычного друга, значит, он считал это дело правильным, а разубедить его пока никто не сумел. В одном из самых глухих ходов сообщения поджидал человек, по коже которого сегодня должна пройтись рука великого мастера. Нужно было притаиться, присесть на корточки и поглядывать вправо и влево железного туннеля, нагретого, как сковородка, близко расположенными котлами и ритмично сотрясаемого работающей и на стоянке турбиной. Воздух поступал плохо, и потому мысль текла вяло. Мастер запаздывал. Еще можно было послать все к черту и, вырвавшись на свежачок, успеть окунуть разваренное тело в прохладную соленую воду.

«Считаю до ста… Если не придет, тогда вира помалу», — окончательно решил расслабленный молодой комендор.

На счете «двадцать три» послышались осторожные шаги, и лампочка, ввинченная в подволок, осветила широкие плечи и хорошо развитую грудную клетку Карпухина, привычно справлявшуюся с недостатком кислорода. Карпухин поздоровался кивком головы и приказал:

— Ложись!

— Куда?

— На палубу. Куда же? — с мрачной безапелляционностью проговорил Карпухин. — Животом ложись. Начнем со спины. Робу сними, тельняшку.

Архипенко окончательно смирился перед лицом такого делового подхода. Все совершенно просто, никаких излишних переживаний. Таинственность обстановки побеждала. Только бы скорее!

— Не пори, Вася, горячку, не на конке скачешь, — ласково буркнул Карпухин, приготовляясь к делу, в то время как Василий натужно примащивался голой грудью и животом на горячем железе.

Рисунок, предварительно показанный Василию, изображал картину баталиста, скопированную Карпухиным в Музее Черноморского флота. Это был один из эпизодов обороны, с Нахимовым, комендорами, заряжавшими пушку, с пороховым дымом и взорвавшейся бомбой, поразившей усатого артиллериста в застегнутом бушлате.

На спину, насухо протертую тряпочкой, Карпухин наложил копировальную бумагу, а поверх — эскиз. Глубокомысленно посапывая широкими ноздрями, он карандашом, вызывающим щекотку, перевел рисунок и спрятал бумаги за пазуху.

— Отдохни.

Можно расслабить напряженное тело, повернуться на бок и вобрать в легкие нестерпимо жаркий воздух.

«Художник» готовился к дальнейшей операции. Разбавленная молоком тушь в крышке коробочки из-под сапожного крема покрывала донышко лишь настолько, чтобы можно было окунать концы иголок, вделанных в пробки прямыми или узорными рядками. Долгий опыт подсказал Карпухину новинку — кое-какие детали рисунка накалывать секциями. Искусству портить человеческую кожу его обучил на тральщике ныне демобилизованный Кирилл Фигурнов, рулевой с эсминца «Свирепый». Этот моряк дрался на море и на суше, закалился в лобовых атаках и, увешанный орденами, произвел неизгладимое впечатление на молодого колхозного парня Карпухина. А там, на тральщике, всем хотелось быть похожими на самых прославленных мореплавателей. Командир одобрял буйные позывы матросских сердец. И можно сказать, почти вся история великой войны за Отечество отразилась на обнаженных телах экипажа: гибель кораблей и транспортов, десанты на Мысхако, Эльтиген, в Николаев, подвиги тральщиков, торпедных катеров и даже доставка боеприпасов из глубокого тыла…

Так Карпухин постиг мудрую науку накалывания. Сейчас ему понадобилось не менее часа, чтобы на спине Василия возникли брустверы бастиона и характерный картуз прославленного адмирала.

— Работенка ответственная, — пробормотал Карпухин, любуясь произведением своих жилистых рук. — Потерпи, Вася, зато потом… Только уговор: объявят купаться — не ходи… Сегодня уже были неприятности…

Упершись подбородком в горячее железо и тяжело дыша, Василий крепился изо всех сил. Но жара не успокаивалась, да и свободное время близилось к концу.

— Оставим… После… — простонал Василий.

— Ладно, — согласился Карпухин, — кожа у тебя нежная. Опухом пошла. Центральная задача в основном решена, а остальное сработаем после, где-нибудь на шкафуте. А грудь? Ты бы что хотел, Вася, на груди? «Могилу моряка» или «Гибель «Беспощадного»?

— Мне все равно, — Василий осторожно натягивал тельняшку.

— Спина получится на большой с присыпкой. На старости лет будет тебе кусок хлеба: можешь показывать себя как передвижную художественную выставку.

Выдавив улыбку на сразу исхудавшем лице, Василий взглядом поблагодарил своего мучителя.

— Разбегаться будем порознь, — предупредил Карпухин, — сначала я, а потом ты. Петьке ничего не пиши про наколки, слышишь? Письмо — документ, попадет в руки кому не надо.

Пообещав свято хранить тайну, Василий благополучно выбрался из лабиринтов, ужом проскользнул в горловину кубрика и лег на койку. Ноги не держали его, и все тело будто наливалось горячим свинцом, в висках стучало.

Воронец появился в каюте командира с неопровержимыми уликами в руках.

— Открыли! Случайно. Поглядите-ка! — он протянул командиру наброски. Смелый карандаш повторял в какой-то мере татуировку, обнаруженную на спине Архангелова. — Просматривал материал стенной газеты… Гляжу — иллюстрации к статье Апресяна. Он разоблачал козни империалистов в Африке и других колониальных странах.

— Способный человек, — Ступнин с сожалением покачал головой. — Кто?

— Старшина второй статьи Карпухин.

— Точно, Карпухин. Вот и доверяй человеку. — Ступнин ткнул пальцем в рисунок. — Мои кадры. Я же его с собой таскал на верфи, отличал его, а он… Очень прошу вас, «живописца» ко мне!

В это время ничего не подозревавший Карпухин сидел на кранце. Пожмуриваясь, он изучал, будто маслом выписанный, пейзаж соснового берега и не заметил подошедшего к нему вплотную главного боцмана.

— Командир требует к себе, старшина второй статьи!

Отчужденный голос Сагайдачного не предвещал никакого добра.

— Разрешите привести себя в порядок, товарищ мичман?

— Не разрешаю… — прохрипел боцман. — Шагом м-а-арш!

Выбросить, вытряхнуть всю дрянь из карманов и из-за пазухи? Но боцман зорко следил за ним, скользя пятернями по поручням.

И вот Карпухин переступил порог каюты справедливого и любимого командира и замер перед ним. Мало сказать — руки по швам. Вытянулся до хруста в позвоночнике, до онемения ступней. Все могло бы разрешиться по-доброму, если бы не главный боцман.

— Вот он, вредитель! — провозгласил Сагайдачный. Он недолюбливал самолюбивого, с нелегким характером котельного машиниста.

На овальном мозаичном столе — рисунок к статье; все ясно…

Командир и подчиненный стояли друг против друга и молчали. По намертво сжатым губам и потемневшим глазам котельного машиниста можно было понять, что он приготовился к сопротивлению. Надо убедить, а как?

— Не ожидал от тебя, Карпухин, — мягко начал Ступнин. — Помнишь, как ты выступал на юте перед походом? Обещал быть примером для молодых моряков. Говорил красиво. Они смотрели на тебя как на образец дисциплины, порядка. Полностью доверяли тебе…

Старшина тяжело вздохнул, разжал губы, но молчал.

— И вместо всего этого ты начал портить матросов, — голос командира стал суше, строже. — Выкладывай-ка свои препараты!

— Товарищ капитан первого ранга… — Карпухин собрался с силами, — у меня нет препаратов…

— Нет? — Стакан воды, глоток. — Раздевайтесь! Снимайте робу!

Можно изловчиться и зажать «препараты», если действовать аккуратно. Но зоркий командир разгадал эту немудрую хитрость.

— Встряхните!

— Есть!

Бумаги выскользнули на пол.

— Так! Поднимите. Положите сюда, — палец указал на мозаичный столик, где лежали рисунки тропической лагуны.

— Снимите тельняшку!

Старшина покорно стянул тельняшку. Насмешливым глазам командира открылась живопись знаменитого Кирилла Фигурнова — на груди Карпухина дымил в лучах восходящего солнца двухтрубный корабль. Женщины с пышными прическами расположились на бицепсах, тронутых летним шелушением кожи. Змеи обвивали руки до самых запястий, а кисти рук клеймили верпы — якоря, сердца, пробитые стрелами. Чайка несла в клюве письмо какой-то Нюсе. На правой руке, на внутренней ее стороне, не поддававшейся загару, индеец в кожаных штанах натягивал тетиву лука, целя стрелой в подмышку.

Ступнин приказал Карпухину повернуться кругом.

На спине был изображен тральщик, окаймленный изречением:

«Мина есть тайная торпеда врагу».

— Вот, Карпухин, я и выучил всю твою грамоту. Переменить бы книжицу, а нет, приросла навечно. Всю жизнь читай только одно: «Мина есть тайная торпеда врагу». Смешно. Уныло. Понял? Уныло. Тоску наводишь! Сам как беглый каторжник, и других калечишь. Выкладывай инструменты!

Карпухин вспомнил купание в бухте Пицунда. Командир разделся; на его крепком, прекрасно развитом теле, будто живые, играли мускулы; ни следа татуировки на коже.

Карпухин вытащил из карманов пробки, тушь, баночки и положил их на стол.

— Какая пакость! Аптека чернокнижника. Одевайся! Будешь продолжать, Карпухин?

— Нет, товарищ капитан первого ранга.

— Напуган или осознал?

— Осознал…

— Верить или подождать?

— Прошу верить, товарищ капитан первого ранга.

— Ведь за такие дела списать мало… — Неподдельный испуг промелькнул в глазах старшины. — Итак, трое суток гауптвахты.

— Есть, трое суток гауптвахты, товарищ капитан первого ранга. Разрешите идти?

— Идите, товарищ Карпухин!

Многое передумал котельный машинист, пока добрался до кубрика второй башни, где на рундучной койке корчилась от боли последняя жертва его искусства.

— Надо в лазарет, Васька, — сказал Карпухин, осмотрев его спину. — Воспаление. Кожа поднялась подушкой. Видать, помкока молоко подсунул прокисшее, бандюга.

— Нельзя в лазарет. Тебе попадет. Начнут допытываться…

— Уже попало. Отделался легко — трое суток «губы». Зато на сердце камень. Обещал бате… никогда!

Василий спустил ноги с рундука, притянул к себе Карпухина, охнул яростно:

— Спина-то не закончена! А тут, — указал на грудь, — на полдороге…

— Верно. Нет полной композиции. — Карпухин слегка отстранился. — Раз спину не отскоблить, на этом замрем, Вася.

— Современности не будет, — обескураженно бормотал Василий, — ты же сам говорил: на спине история, на груди современность…

Грустная улыбка раздвинула мясистые губы Карпухина:

— Мало ли чего. Пойдешь в библиотеку, найдешь там про современность, а эта грамота — чего она стоит? Иди-ка в лазарет, а то еще огневая разольется по всему телу. Тремя сутками тогда мне не отделаться.

 

V

Гауптвахта… Не ищите в ней романтики, нарушители воинских правил. Кончилось время, когда на «губе» отдыхали, болтали и резались в морского козла. Звенят ключи на кольце, как в романах Дюма, визжат кованые двери. Вооруженный часовой ведет Карпухина в длинный, глухой коридор с нумерованными камерами. Проштрафившийся кочегар входит в камеру, нисколько не располагающую к безмятежному кейфу. Решетка окна опущена — закрывает подоконник. Ни одного табурета или банки. Койки вагонного типа примкнуты к стенам и перехвачены цепью. Цепь отомкнут только к ночи. Ни матрацев, ни подушек. Забудьте о корабельном комфорте. Самый скромный кубрик в сравнении с гарнизонной гауптвахтой покажется вам царским чертогом.

Голый по пояс человек, как и положено арестанту, свирепо шагал по камере, сцепив за спиной кисти рук и поигрывая мускулами изумительно развитого, сплошь татуированного тела. «Ать, два, три, четыре, — считал он, — ать, два!»

Уже неприязненно разглядывал старый мастер накожную роспись этого парня, невежественно выполненную рукой дилетанта.

— Морская пехота?

— Безусловно! — гордо ответил парень, расставив ноги. — Как догадался?

— Паспорт налицо. Попадешь к врагу, пытать не станут.

— Пусть друзья гордятся, враги трепещут!

— При виде твоей полосатой шкуры?

— Ты задираешь?

— Нет, браток, — миролюбиво ответил Карпухин, — регистрирую факт. Чудаки еще не перевелись ни на Черном море, ни во всем белом свете.

Парень угрожающе напряг свои мощные мышцы. Упрямые, звероватые глаза недобро блеснули.

— Задирать морскую пехоту опасно…

— Я сам покрыт такой же заразой. Но ведь морпехота знаменита традициями, а не спингазетами… — Карпухин хорошо помнил разговор в командирской каюте. — За что тебя сюда?

— Нырнул без разрешения. Десять суток!

— Звать? Ответил не сразу:

— Федя.

— Федя ты, Федя… Дали не потому, что нырнул, а за то, что без увольнительного поплавал вволю. Так?

— Точно.

— Мало тебе дали. В войну за самоволку к гранитной стенке ставили, а когда падал, не поддерживали.

— Вижу, ты братской крови жаждешь… Знаем таких!

Морской пехотинец явно рвался в драку. А Карпухин глядел на него мирно и великодушно. Ему казалось, что он смотрит через какую-то волшебную линзу и видит себя прежнего. Раньше он так же петушился бы. А если б ему надерзили…

— Хватит, — посоветовал он, хорошо зная, что ни один разумный человек не отважится вступить с ним в неравную драку. — Тебе что, вертишься, как холостой тигр в клетке, а я только-только ходовую отстоял у котлов.

— Ты за что? — смягчаясь, спросил Федя. — Куют новую, голубую мораль?

— Дурень… Молод еще трепаться. За нарушение приказа командира. Я татуировщик.

— А-а-а… — уважительно протянул морской пехотинец и шлепнул ладонью о ладонь. — Раньше была лафа. А нынче гнетут за наколки. На флот семимильно шагает высшее образование. Традиции и аромат — за борт!

— Да помолчи же, Федя, — Карпухин присел на корточки и впервые почувствовал страшную усталость, — не там ты традиции и аромат ищешь. Если для таких, как ты, герои традиции отрабатывали, тогда потеряли они свое время зря.

— Подождем до следующей войны, — с прежним азартом произнес Федя, — и мы совершим!

Он снова зашагал по камере, молодой, сильный, с тонкой поясницей и мощной мускулатурой. «Ать, два, три… ать, два, три…»

Поужинав куском хлеба и кружкой жидкого чая, Карпухин еле дождался, когда отомкнут койку. Завалившись на голые доски, он сразу заснул и проспал до утренней побудки.

После завтрака Карпухин вместе с Федей трамбовал вагонными буферами внутренний двор и таскал мусор, а после голодного обеда, потрудившись еще часа четыре, неожиданно «поступил в личное распоряжение коменданта». Огород коменданта нуждался в поливке.

— Я четвертый раз справляю эту повинность, — сообщил Федя. — Не нахвалится полковник. Говорит: «Молодцы, ребята! Для вас разминка, а для живой природы реальная польза!»

— Действительно, польза. Хоть крестьянское дело вспомнишь…

Без конвойного, не торопясь, они дошли до подворья коменданта, занимавшего им же самим восстановленную половину каменного дома. Фасадом этот дом выходил на невзрачную гористую улочку, до которой еще не добрались строители.

Вторая половина дома имела вид печальный: обгорелые окна, заплетенные проволокой, выщербленные осколками стены, надпись на цоколе:

«Мин нет. Нагорный».

Полковник отказывался от новой квартиры, осваивал разбитый особняк, обзаводился хозяйством.

В высокой стене из ракушечника красовались новые ворота с калиткой. Федя постучал в нее булыжником. Вскоре загремела цепь. Калитку распахнула яркая женщина в ситцевом халате, открывавшем ее полные ноги выше колен, и в голубой чалме на рыжеватых волосах.

— Ну, ну, не жмись, — сверкая чудесными зубами, женщина оттолкнула плечом мгновенно разомлевшего Федю.

— Здравствуй, Симочка, — Федя шутовато раскланялся, а она нагнулась поднять упавшую шпильку.

Заметив взгляд Карпухина, Серафима не торопясь запахнула халат на груди.

Еще не ведая, что в этот миг бесповоротно решается его судьба, Карпухин тихо спросил Федю:

— Жена?

— Нет, что ты! У них живет.

Вызывающе покачивая бедрами, Серафима направилась к дому. Отлично сознавала вдовушка Сима власть своей здоровой дерзкой красоты.

Карпухин снял свою бескозырку, тряхнул волосами, густыми, как осенняя брица; все, все забыл он в эту минуту: и превратности последних дней, и гауптвахту. Душное желание затопило его. Как в полусне, следил он за смуглыми ногами с полными икрами, покрытыми персиковым пушком. Сима прошла вверх по плитам, забрызганным соляром или тавотом, мимо банок с бензином, мимо баллонов и пещеры-курятника, из которого остро пахло птичьим пометом. Внезапно и невольно в его душе поднялось глухое чувство протеста. Понятно, кабель с лампой может пригодиться, но зачем преют здесь спасательные круги с вышелушенной пробковой начинкой, кому нужны обломки весел и ржавые поручни трапов? Сколько раз Карпухину приходилось трепетать перед всевидящим комендантским оком, когда пальцы сами собой лихорадочно перещупывают ремень, рубаху, поправляют фуражку… Пушинку и ту заметит, пылинку на обуви. А тут…

Пегая лошадь лениво переминалась в оглоблях водовозной бочки. На крыше ворковали голуби. Федя прицепил к телеге ведра. Из дома вышла Серафима.

— Что же вы время проводите? — Голос у нее густой и сильный. — Ждете, что полковник на «опеле» пособлять начнет? Сегодня вам две ездки.

Лошадь легко взяла под горку; застучал булыжник под нековаными копытами. Переулок. Потом шумная улица — ее пересекли напрямик под светофором. И наконец по какому-то крутому одичавшему спуску добрались до бухты. Лошадь покорно вошла в воду и остановилась, когда легкая волна забулькала у нее под пузом. Федя взял ведро, зачерпнул морской воды и вылил в бочку на глазах ошеломленного спутника.

— Вредитель. Что ты надумал? Овощи загубишь.

— Комендант совершает недостойные поступки, а мы отвечаем гордым сопротивлением духовных сил… От его частных овощей Госплан процент не поднимает. Купайся, Карпухин!

Вернуться к стене из ракушечника, прозвенеть цепком калитки, одним махом стянуть китель и заняться «оппелем» и огородом… Что может быть выше этого блаженства?

Завистники преувеличивали значение полковничьего огорода в общем пищевом балансе страны, но значение его для самого хозяина явно недооценивали.

На небольшой террасе, обведенной с трех сторон оградой из камня, протянулись на кремнистой почве десять высоких и узких грядок. Две дуплистые абрикосины, свидетельницы отгремевших сражений, затеняли огород шатровыми своими кронами и наряду с мелкими и кислыми плодами доставляли немало хлопот. То мороз, то общий недород, а в прошлом году отягченные плодами ветви безжалостно обобрали мальчишки. Вызванная по «полундре» ищейка с поразительной быстротой навела двух сотрудников уголовного розыска на свежий след неопытных «преступников», и те уже навсегда потеряли охоту к чужим абрикосам.

Солнце еще припекало. Коменданту пришлось надеть трофейную шляпу, когда-то принадлежавшую павшему на чужбине горноальпийскому стрелку. Мойка автомобиля заняла не менее часа, зато и блестел же он! Полюбовавшись на свое детище, предмет гордости и самоуважения, полковник поманил пальцем, вымазанным в машинном масле, рыженькую девочку, сидевшую на приступках с рябеньким котом на коленях, выудил из кармана штанов размякшую карамельку и угостил девочку, присев перед ней на корточки и пощелкав языком.

— Матерь, — прокричал он, наблюдая, как девчонка справляется с конфеткой, — накрывай на стол! Я погляжу огород, посыплю голубям.

Из окна послышался ответный голос. Выскочившая на крылечко красавица в халате вытерла нос рыжей девчонке, поправила на ее макушке бантик и громко сказала:

— Не возражаете — вареники, полковник? Пиво будете?

— Давай, Сима. Попробую осилить и то, и другое! — откликнулся в ответ полковник, разбрасывая голубям корм. После этого он направился на огород. Его глазам открылась непонятная картина. Овощи будто захворали: листья подвяли, обвисли. Стебли яблочных томатов держались только на мочалках, подвязанных к аккуратно выструганным колышкам. Бабушкин присел, расставив ноги и умостив на колени животик, и пощупал землю. Палец без труда входил в не просохшую еще после вчерашней поливки почву. Зная из популярных брошюр о пользе рыхления, полковник старательно взбодрил землю сначала тяпкой, а потом руками.

Как меняется человек в домашней обстановке! Где же всем известный комендант, подтянутый и бодрый? Кто поверит, что этот пожилой человек, осторожно ступающий безжизненно белыми босыми ногами, жирный и сырой, с безволосой грудью и отвисшим брюхом — гроза тысяч (да, да, не меньше) сильных молодых мужчин! Именно к нему относится предостерегающий крик: «Покрышкин в воздухе!» Черные трусики не закрывали пупка; синие, набрякшие вены, словно черви, ползли под бледной дряблой кожей; зато лицо выражало такое удовлетворение, такую тихую и светлую радость, что не хотелось замечать ни этих подагрических ног, ни бледной кожи. Человек наконец-то дорвался до природы и, освободившись от пут условностей, стал ближе к самому себе.

Гостей перед питием и закуской полковник Бабушкин обязательно водил на огород. Надо было ахать и восхищаться. После сбивчивой лекции о растительных витаминах, засовывал в рот пальцы и свистом поднимал вертунов, затем показывал «опель», курятник и только после этого обряда приглашал к столу.

«Меня после отставки хватит не больше чем на год, — любил повторять Бабушкин. — Это мой конец. Почувствовать себя ненужным человеком, стоять в очереди за морожеными судаками — выше моих сил. Боюсь отставки».

Так говорил он и деятельно готовился к отставке.

Потрудившись до боли в пояснице и по-прежнему мучительно раздираемый сомнениями, Бабушкин решился посмотреть, что делается у соседа, с которым он поссорился после случая с абрикосами. Теперь поверх ограды протянулась немецкая колючая проволока, на нее и птица-то не садилась; в цементный раствор были впаяны битые бутылки.

«Что-то у него творится? Организовать серьезную поливку ему не под силу. Вот у кого, вероятно, Кара-Кумы», — размышлял Бабушкин.

Кое-как, по расщелинам, взобрался он на стену и осторожно, чтобы не порезаться о стекло, привалился на шершавый ракушечник. Роскошные грядки с пышной листвой и плодами предстали его взору. Желтели звездочки помидорных цветов, петрушка, салат, тюльпанные лепестки кабачков… А перец, обожаемый перец! Какое наслаждение притронуться к его изумрудным бокам, чуть-чуть нажать и услышать сочный хруст. Изумительное творение природы! Ешь его в чистом виде, а если хочешь — фаршируй. Комендант сполз со стены и мрачно пошел на зов супруги, стараясь не глядеть на свои жалкие грядки.

В это время, освеженные купанием и отдыхом, друзья по несчастью доставили бочку к воротам.

— Здравствуйте, сизые орлы! — не скрывая яда в голосе, приветствовал их полковник и поманил к себе Федю. Тот, погасив в кулаке папиросу, подчеркнуто твердо шагнул вперед; полусогнутый палец и прищуренный левый глаз коменданта были ему хорошо и зловеще известны.

— Слушаю, товарищ полковник!

— Почему задержались?

— Сбруя плохая. Без дуги…

— Давай скорей воду, разгильдяи, сохнет растительность! — перебил его Бабушкин. — Плохо поливаете.

— Поливаем на глубину штыка, товарищ полковник!

— Значит, надо на два штыка.

Бабушкин, забыв о варениках, сам взялся за лейку и зычно вытребовал на помощь рыжеволосую Симку. Свежая, веселая, ласковая, она все делала ловко, будто шутя. Ведро в ее руках так и летало.

«Ну что ж, порядок. Хочешь, пожалуйста, невзначай столкнусь с тобой локтями и, принимая ведро, подольше задержусь рукой у дужки. Прикосновения обжигают, экий ты смешной и неуклюжий… Что же!» — Не скрываясь, Серафима как бы дразнила старшину.

— Надо сверху поливать, — бубнил полковник, повторяя цитаты из популярных брошюр, — если листья в пыли, они теряют способность поглощать пищу из атмосферы.

Бочка опорожнена. Последние два ведра Карпухин нес, не замечая ничего и никого, кроме Серафимы.

— Последние? Стой, старшина! — потребовал комендант. — Я тоже живой организм и должен очистить свои поры. Окати меня, милый, запотел.

— Не простудить бы…

— Ишь ты, заботливый! Сам небось рад коменданта в ложке воды утопить, а тут, поди-ка, у тебя целое ведро. Чего глаза выкатил? Давай! Давай на спину, старшина!

Карпухин осторожно плеснул на лопатки коменданта.

— Лей с головы! Окатывай! Лейкой! Федор, чего стоишь?

Федя успел шепнуть:

— Только на голову не лей.

— Лей на голову! Чего шептуна затеял? Я все слышу. Давай!

Играющая в лучах солнца соленая влага дождила из лейки. Федя благоразумно отступил к воротам, предчувствуя возмездие, которое было не за горами.

— Откуда брали?! — вымолвил полковник голосом, не предвещавшим добра. Губы его чмокали, а уши и затылок наливались кровью.

— Из… из колонки, — пробормотал Карпухин.

— Откуда? — Комендант выпрямился, откинув со лба мокрые волосы, потер зазябшую грудь. — Фамилия?

— Карпухин.

— Откуда?

— С Воронежской.

— С какого корабля? — выкрикнул комендант.

— С «Истомина».

— А… Вот оно что. — Лицо его побагровело. — Мертвая ты душа. — И он заорал: — Вон!..

 

VI

Дикий этот случай был для коменданта самым сильным за последние годы огорчением. Бессовестное поведение «двух арестантов» поколебало его доверие к самому себе, многие годы он воспитывал в себе чувство беспрекословной власти над людьми. Сами того не ведая, два моряка ранили его в самое чувствительное место. Бабушкин не мог наказать виновных. Это было невыгодно. Если история попадется кому-нибудь на язычок… Всю неделю комендант не совершал личных обходов, передоверив их помощнику.

И все же он не сумел удержаться, проговорился Черкашину. Откинувшись в кресле, Черкашин хохотал так, что у него потекли слезы.

— Смешного мало, Павел. — Бабушкин понял свою оплошность, напыжился. — Рад, конечно, доставить удовольствие и помочь твоему пищеварению, но, повторяю, смешного мало…

— Прости меня, в самом деле смеяться тут нечему. — Черкашин приложил платочек к глазам. — Вот тебе яркий пример деятельности Ступнина. Дикарей выращивает!

Черкашин решил воспользоваться подходящим моментом, чтобы настроить «проходимого к начальству» человека.

— Нет, подожди, — остановил его Бабушкин, — не пересаливай. Ты, брат, огулом не обвиняй Михаила. Тут я тебе не соратник. Из-за каждого там какого-то баклажана или перца я не стану чернить своего боевого товарища…

— Понятно. — Черкашин передернул плечами. — У нас так заведено: если уж кого поднимают, то ему все прощается, а если начнут топтать, то — в порошок. И в результате получаются либо безгрешные ангелы, либо вымазанные в золу и деготь черти с рогами. Если твой случай огласить, разве порядочные люди не возмутятся до глубины души? — В голосе Черкашина зазвучали фальшивые нотки. — Теперь я припоминаю кое-что, что в свое время пропустил мимо ушей… Офицер с «Истомина» рассказывал. Ступнин вызвал к себе в каюту этого самого микроцефала Карпухина, стащил с него одеяние, сам разоблачился до трусов и принялся доказывать свои убеждения кулаками…

— Брехня! — Бабушкин пристукнул ладонью по столу. — Не стыдно тебе сплетни повторять? Разве ты не знаешь Михаила? Кулаками? У него есть другие средства убеждения. От него, случается, уйдешь как побитый, это верно, но он никогда и пальцем не тронет.

— За сколько купил, за столько и продаю. Хотя уверен, что товар без фальши.

— Кто это тебе набрехал? Сам небось придумал.

— Сам? Фамилия офицера Ганецкий. Хочешь, сведу тебя с ним?

Бабушкин со вздохом отмахнулся и залпом выпил граненый стакан боржому.

— Знаю я твоего информатора. На той неделе забагрили мои орлята этого офицерика. На Историческом бульваре. Разъяснять подробности не буду, знаешь, о чем речь… Пришлось подумать и отпустить… А вообще…

— Шарада. — В уме Черкашина пронеслись давние подозрения, он гнал их от себя. — Почему к нему снизошли?

Бабушкин уклонился от прямого ответа:

— Не хотелось компрометировать его спутницу. — Комендант торопливо попрощался и ушел.

Самые разумные доводы бессильны победить отвратительную, как тошнота, смертельно-душную ревность, если это чувство возникает в душе подозрительного, мстительного и неуравновешенного человека. Как только комендант ушел (слишком прозрачны его намеки), Черкашин почувствовал себя способным на самое худшее. Но этой решимости хватило не надолго. Ему стало страшно при одной мысли о разрыве. Бросить ей в лицо обвинения? А дальше что? Она сумеет ответить. И не станет заискивать или юлить. Вдвоем с ее богоданным папашей, который живет теперь у них, они горы могут своротить. В сущности, что случилось? Какой-то ультрастарательный идиот из патруля, нашпигованный инструкциями, бросил на нее тень. Исторический бульвар с легкой руки блюстителей нравственности почему-то постоянно ассоциируется с местом свиданий и распущенностью. Чепуха! Комендант из-за плохо начищенного ботинка готов оторвать голову, что удивительного в том, что он сочинил целую историю из донесения патруля?

«Я не могу бросить ее, — упрямо твердил себе Черкашин, — не могу. Еще раз стать посмешищем? Полезут с соболезнованиями, объявятся кумушки, начиненные гнилыми сплетнями, тупые товарищи и начнут сочувствовать… Дескать, падший ангел наконец-то вернулся… Бесчисленные бумаги, и все с грифами, под личную расписку. Скорее сдать их, кое-какие — в сейф. И — домой. Настроение, конечно, не ахти. Выпить бы рислинга в киоске близ штаба».

Этот киоск иронически окрестили «Морским сборником». Внутри фанерного храма толпятся офицеры (каждый из них почему-то стесняется соседей, объясняет, что его загнала сюда жажда); собираются здесь рабочие и строители, завершившие дневной урок. Эти вытаскивают из карманов бутылки и с жесткой уверенностью в своем железном здоровье хлещут адскую смесь портвейна с водкой.

— Хариохин, может, еще строим?

— Не, хватит, ребята!

— Хорошо, тогда сдвоим, Иван?

— Не, ребята, Анютка меня лопатой по спине. Не любит гари.

— Петька, идешь третьим?

Рабочие совсем не забулдыги, нет, они восстановители героического города. Ишь какие мощные руки! Ими созданы кварталы чудесных домов. Эти рабочие помогли и ему, Черкашину, обзавестись новым гнездом. Наспех пропустив два стаканчика, Черкашин протиснулся между потными, горячими телами и отправился домой.

В легком халате, надушенная, Ирина прижалась к нему, поцеловала в шею, в уши.

— Павлик, от папы телеграмма. — Она приложила его руку к своей щеке. — Папа благополучно заканчивает в Москве свои дела и скоро вернется.

Она показала Черкашину телеграмму.

— Почему снова до востребования?

— Чтобы не попала в чужие руки. Нас часто нет дома, Распишется кто-нибудь, примет, а потом забудет…

В телеграмме, как и всегда, никаких поцелуев, ни приветов. Все по-деловому, точно, сухо. Григорий Олегович Веселков жил у них уже около года, и пока нельзя ни в чем было его упрекнуть. К зятю он относился предупредительно, никогда не поднимал спорных вопросов, тем более политических или служебных, и не вмешивался в их супружескую жизнь. Ему без труда удалось устроиться на работу в фотоателье. Он зарекомендовал себя с самой лучшей стороны и сумел привлечь хорошую клиентуру. Из-за астмы юг ему противопоказан. «Ради близости к дочери я могу пренебречь своим здоровьем», — говорил Григорий Олегович и старался не докучать зятю кашлем. Утром он сам варил кофе по-турецки, иногда зажигал угольный мангал и тогда вместо фарфоровых чашечек пускал в ход медные ковшики с длинными ручками, назывались они «дзежие».

— Ты чем-то расстроен, Павел. — Ирина снова коснулась губами мочки его уха. — Скажи мне чем? Тебе будет легче…

— Ко мне заходил Бабушкин, — через силу выдавил Черкашин и отстранился.

В комнату доносились крики детей и шум уличного движения.

— Интересно, чем он мог тебя расстроить? — Ее рука потянулась к сигаретам. Синий дымок заколыхался в воздухе, пополз к окну.

— Ты продолжаешь встречаться с Ганецким?

— Ах вот оно что! — протянула Ирина. — Да, Павел, продолжаю. Ты ревнуешь? Мне приятно слышать…

— Ревновать к мальчишке бессмысленно. Но быть олухом…

— Точнее.

— Вспомни Исторический бульвар.

Ирина вздохнула:

— Периферия, кажется, сведет меня с ума. Да, это было. Мальчишка повязался пионерским галстуком, смешил меня до упаду. Появились блюстители. Одет не по форме, пьян! Придирки. Я вынуждена была назваться, чтобы его отпустили. Так информировал тебя старый пройдоха?

— Не смей так отзываться о наших офицерах!

— Ах, брось ты манерничать! — Ирина разорвала телеграмму на мелкие кусочки. — Ты сам о них так же думаешь…

Швырнула бумажные клочки на пол, ушла обиженная. «И в самом деле, все раздули из пустяков, — окончательно решил Черкашин. — Парень пошутил, придрались. Любовники ведут себя по-другому. Верный гидальго, как называет его Ирина, даже полезен: умеет ее развлечь и стал как-то необходим в доме. Без него будет пусто…»

А пустоты Черкашин боялся больше всего. Особенно после визитов к прежней семье, после встречи с детьми, их расспросов и отчужденной ласки.

Комната заполнялась сумерками. В ванне шумели краны. Снять китель, надеть пижаму. Надо жить легче. Пока Ирина принимает ванну, можно рассчитать деньги после получки. Алименты, квартирная плата, членские взносы, питание… Купить ботинки старшему: «Папа, мне нужны ботинки…» Выстраивался столбик проклятых цифр. Зачеркивал, стирал резинкой, дописывал. Можно занять у Григория Олеговича. У тестя всегда водились деньжата, не раз выручал без отдачи. Так что же получается?

Ирина, по-видимому, не догадывалась о семейных займах. Во всяком случае, вела она себя в материальном отношении безукоризненно. Никогда не жаловалась, есть деньги — хорошо, а нет — что поделаешь? Не требовала отчета, а ведь «первая» мелко тиранила — приходилось постыдно врать, чтобы зажать сотнягу. Ирина презирала семейные сцены, взаимные упреки, казалось бы неизбежные в повседневном быту. Это достоинство, и его необходимо ценить. Мелочность претила Ирине, она умела казаться бескорыстной. Тратила деньги легко, и гораздо больше, чем он давал ей из зарплаты. Возможно, у нее были свои сбережения или ей помогал отец. Входить в подробности Черкашину не хотелось, это было не в его интересах.

Однажды Ирина сшила себе чудесное платье. В его создании участвовали и московские и местные портнихи. Ей хотелось мстить завистницам. В Доме офицеров с разрешения Михайлова и под личным руководством Тополя устраивалась вечеринка в складчину, плясали, чокались, состязались в тостах. Платье произвело большое впечатление. Французский креп-сатин, лифчик без бретелек и прочие новинки в области дамского туалета были тут же оценены молодыми корабельными жуирами. Один из них, приятель Ганецкого, увивался возле Ирины с бокалом красного «Мукузани» в руке, пока не плеснул ей на подол. Сердобольные дамы ахнули, потянулись с солонками. А она (Черкашин, вспоминая этот эпизод, обводил карандашом угнетавшую его цифру алиментов)… она выхватила бокал из рук растерявшегося юнца, отпила глоток, а остатки вина выплеснула себе на платье. Офицеры стучали в ладоши, ну а дамы поджали губы и, надо думать, еще больше возненавидели эту «выскочку».

Понемногу дурные мысли улетучивались, уступая место чувству раскаяния и благодарности.

Записная книжка спрятана. Задернута штора на окне.

— Ирина! — Черкашин приоткрыл дверь в ванную, откуда пахнуло на него теплыми парными запахами мыла и чистого женского тела. — Я, конечно, опять не прав…

Из ванной донесся ее совершенно спокойный голос:

— Подожди, голубчик. Я еще моюсь…

 

VII

Карпухин не мигая смотрел в одну точку — на свои рабочие ботинки, зашнурованные кожаными ремешками.

— Что хотите делайте со мной, товарищ капитан первого ранга, — не поднимая глаз, заключил кочегар свою несложную правдивую повесть. — Признался потому, что комендант не принял мер. Ждал, ждал и решился…

Подняв голову, он встретил понимание в острых коричневатых глазах командира.

— Ладно… Подумаю, Карпухин. Можешь быть свободным.

На листке голубоватой бумаги Ступнин написал:

«У меня большая победа. Если матрос сам признается в проступке, значит, он крепко верит в справедливость своего командира…»

Каждая фраза выписана тщательно, здесь и там разбросаны виньетки, а Карпухин думал, что это командир берет на карандаш его покаянную сбивчивую речь.

Дневник «Корабельные раздумья» хранился в отдельном ящике стола. Ступнин нашарил ключ между книгами, щелкнул замочком. В это время зазвонил телефон. Чей-то официальный голос (фамилию он не расслышал) «объявил комиссию». По сердцу царапнуло. Комиссия не из ряда вон выходящее событие. Сколько их приезжает! Только сегодня не к месту: идет подготовка к учениям, у всех между лопатками не просыхает, а тут — комиссия.

— Хороший признак! — успокоил его Савелий Самсонович Заботин. — Если зачастят комиссии, значит, идем в передовые.

Играли «захождение» штабному катеру. Прижимая к боку ярко-желтый на молниях портфель, Черкашин быстро поднялся на борт, обменялся приветствиями с встречающими.

— Разрешите приступить?

— Все к вашим услугам, — сказал Ступнин.

— Нас кто-то должен сопровождать…

— Мой старший помощник в вашем распоряжении.

Черкашин подкинул руку к козырьку. Пригласив прибывших с ним двух членов комиссии, он двинулся, сопутствуемый старпомом, в каюту, обычно занимаемую начальником штаба соединения.

Комиссия не имела формальных прав инспекторского опроса, а все же Черкашин вежливо, стараясь всячески расположить к себе Савелия Самсоновича, попросил книгу жалоб.

— Пожалуйста, товарищи, у нас особых секретов от своих нет.

Принесенная адъютантом шнуровая книга перешла в чертовски изящные пальцы Черкашина.

«Что он, маникюр делает, бродяга? — размышлял Заботин, по самые плечи уйдя в мягчайшее кресло, любимое гнездо начальника штаба Говоркова в минуты недолгого отдыха. — А виски выстригает, поседели они у тебя, голубчика. На моих глазах подцепила тогда тебя на крючок купейная дамочка. От таких не то что поседеешь — полысеешь. Трудно нашему брату морячине швартоваться у такого пирса, не те кормовые, не те носовые».

— Как же так? Живете в безвоздушном пространстве? — приподнимая черные брови и морща лоб, спросил Черкашин. — Ни одна жалоба не была подана на предыдущем инспекторском осмотре.

— Не жалуются посторонним. Обходимся домашними средствами.

Черкашина, по-видимому, не устраивал оптимизм старпома. В желтом портфеле обнаружились какие-то записки; они дали повод потребовать для выяснения истины не кого иного, а Карпухина.

— Сейчас распоряжусь, вызовут. — Заботин решил предупредить командира. — Вы беседуйте, а мне разрешите кое-какие дела по службе справить.

Черкашину не понравились насупленные глаза вошедшего старшины Карпухина, его упрямый затылок, стриженный почти наголо, как у боксера. Даже в плечах, чуточку опущенных, и во всей его коренастой бычьей фигуре было что-то недружелюбное.

Первые же вопросы, хотя будто и мимоходом заданные, сразу насторожили чуткого к подвохам котельного машиниста.

— Раздеться меня заставляли. Верно. Так нужно было. А боксом со мной не занимались. К чему бы? Абсолютная ложь, товарищ капитан первого ранга!. — И Карпухин рассказал подробности, горой встав за своего командира, так как чувствовал, что именно ему в первую очередь угрожает опасность.

Вернувшийся через полчаса Савелий Самсонович уже не застал Карпухина. Члены комиссии копались в журнале чрезвычайных происшествий и в книге арестованных. Заботин сиял фуражку, подставив красную щеку под самую крыльчатку вентилятора.

— Ну, каковы успехи?

— Что-то слишком мало происшествий и арестов. Общий процент по флоту встревожил нас, а у вас — идиллия.

Савелий Самсонович, заложив ногу за ногу, сунул в рот карамельку и, посасывая ее, слушал, как хорошо известный ему Пашка Черкашин метал молнии против распущенности, недисциплинированности, якобы усилившихся среди рядового и офицерского состава.

— Послушай, Павел Григорьевич, извини меня, а мы, хошь не хошь, поднимать процент не станем. Что является причиной проступков? В основном дурные примеры командиров… — Тут Заботин приостановился, чтобы не переложить перцу. — Наш батя — хороший пример. Справедлив. Не груб. Уважает личное достоинство подчиненных. Помнишь, как сказал Хрущев об уважении к солдату? Ступнин никогда не унижает личное достоинство, хотя и строг по справедливости.

Похвалы командиру «Истомина» вызывали глухое раздражение в Черкашине. Все словно сговорились ставить его в пример при всяком удобном и неудобном случае. Черкашин прервал Заботина:

— Даже это вы считаете примерным поведением командира? — он ткнул пальцем в журнал.

— А… Опять Карпухин! Ну проштрафились… Верно.

— Не перегнули?

Заботин отошел от вентилятора, посерьезнел:

— Каким образом перегнули?

— Зачислили какую-то татуировку в чрезвычайные происшествия. Непонятна даже логика. Может быть, разъяснишь? — Черкашин с трудом себя сдерживал.

Члены комиссии ушли проверять расход боеприпасов и топлива и теперь, оставшись наедине с Заботиным, можно было вызвать его на откровенность.

— Все записано правильно, — не сдавался Заботин. — Карпухин нарушил приказ. Командир запретил наколки. Нарушение приказа.

— Надо разобраться. Громких фраз придумать можно сколько угодно. Важна не форма, — недовольно буркнул Черкашин. — Мне хотелось бы побеседовать с так называемыми «жертвами», с… Архангеловым и Архипенко… Извини меня за придирчивость, Савелий Самсонович…

— Что ж, пожалуйста, Павел Григорьевич. Ваше дело такое. Вызовем «жертвы»…

В это время Василий Архипенко, напевая «Катюшу», старательно чистил планширь — верхнюю накладку на борту — закрепленного за ним гребного барказа. Стальной, хорошо наточенный скребок весело брал потемневшую древесину. Одновалов шел следом с наждачной бумагой и стеклышком, одобрительно наблюдая за спорыми движениями крепких рук Василия.

Планширь надо было отшлифовать так, чтобы не снимать глубокого слоя и не задирать дерево. Одновалова никогда не приучали следить за внешним видом рыбачьей посудины. Теперь он мог убедиться на деле, что они варварски обращались на Каспии со своими куласами. В первый же отпуск он пожурит своих учителей, привьет рыбакам военно-морскую культуру.

— После такой отделки, Вася, пускай хоть сам министр нас инспектирует…

Вышедший из-за надстройки Архангелов передал Василию вызов и предупредил:

— Не робей, Вася. Я уже там попарился. Интересовались нашими картинками. Тебя, видать, за тем же вызывают. По-глупому не темни, но помни: кроме личного самочувствия, существует еще честь корабля.

— Дело-то закончилось. — Василий привел себя в порядок.

— У нас кончилось, а где-то вертится.

В каюте, обычно нагреваемой котельными агрегатами, было жарко и во время стоянки. Комиссия, трудясь над грудами бумаг, выпила четыре графина квасу. У лысого худого капитана второго ранга на кителе проступил пот, а офицер все черкал и черкал карандашом, лопатки его шевелились.

Заботин, наблюдая за подвижными лопатками штабного офицера, размышлял о зряшно убиваемом в канцеляриях времени, о драматическом бессмертии буквоедов. «Возвели в этот ранг Павлушку (ведь пробы на нем уже негде ставить), и он выискивает, поучает, придирается, разгадывает «секрет дисциплинарной политики»: три человека нарушили приказ, а наказан только один. Почему? Чтобы снизить процент, козырнуть своей сознательностью?»

Твердо стиснув побледневшие губы и прижав ко швам ладони, стоит комендор Архипенко. Нелегко ему дается выдержка. На шее пульсирует голубенькая жилка. Вот такие ребятки мужают на корабле, раздаются в плечах, наливаются силой их бицепсы, и одновременно выковывается в ребятах матросский характер. Через два — три года их не узнать. Будто отлили их в особых опоках. Только вначале надо относиться бережней, не изломать, не переиграть на струнках молодых сердец.

Савелий Самсонович недовольно покряхтывал, вслушиваясь в казуистические вопросы вышколенного и хитрого Пашки Черкашина. Ну прямо крапивное семя!

— Итак, вас не наказали, товарищ Архипенко. И вам не было стыдно перед товарищами? А ведь и вы нарушили приказание командира, тайком сообща с Карпухиным совершили проступок…

В мыслях Василия проверились все события последних дней, начиная с купания на Хрусталке и коварных советов Галочки до отправки Карпухина на гауптвахту. Инструкции «дядьки» не пригодились, все события относились только к нему, Василию, и не затрагивали чести корабля.

— Да, мне было стыдно, товарищ капитан первого ранга.

— Вот видите, — Черкашин обратился к офицерам, и главным образом к приглашенному сюда двадцатишестилетнему командиру боевой части Непальчеву. — Может показаться, что совершен акт гуманности, — повернулся к Заботину, — что не унизили личное достоинство матроса. А с точки зрения самого этого матроса, исходя из его психологии, именно такая ваша гуманность принижает чувство его достоинства, наносит ему вред…

Василий напряженно вслушивался в сложные комбинации фраз, пытаясь догадаться, куда клонит председатель комиссии, знакомый ему по рассказам старшего брата.

Когда рассуждает начальство, положено молчать.

Но вот долгожданный момент наступает: Василию дозволено идти. Чертовски хорошо на открытой палубе! Беседа в каюте продолжалась. Черкашин спросил Непальчева:

— Вы служите на крупном надводном корабле, артиллерист. Не оскорбляет ли вас атака подводников и авиации против надводного флота?

Непальчев не такой стреляный волк, как тот же Савелий Самсонович. Все же он не торопился с ответом.

— Ваш вопрос, извините меня, носит, я бы сказал… казуистический оттенок…

Черкашин послал к подволочному плафону густой клуб дыма.

— Какая же тут казуистика? И в последнюю войну крупные корабли кисли в Поти, в Батуме, отстаивались в аппендиксах. Что же будет в наш век?

Савелий Самсонович разрешил себе вмешаться:

— Непальчев в войну под стол пешком ходил. Почему мы мало действовали? Сам знаешь, Черкашин, авиации не хватало — раз, боялись рисковать — два. Потеряй корабль — нас на горячую сковородку! Когда твой эсминец утопили, сколько времени ты выкарабкивался? Не из соленой купели, а из паутины следователей. «Тюлькин флот»? Снимаю перед ним фуражку, дрался он героически. И когда нужно было, давал духу! Вспомни Севастополь, Феодосию, Одессу не забудь. Гвардейские флаги не зря же дают!

— Воспоминания, Савелий. Для молодежи неинтересно.

— Не могу согласиться: не воспоминания, а традиции…

— Традиции — это почти воспоминания, мемуары, — небрежно возразил Черкашин. — Вы-то как думаете, Непальчев?

— Мне вновь придется не согласиться с вами, — ни один мускул не дрогнул на лице Непальчева. — Традиции используются для настоящего и обращаются к будущему. На них воспитывают. Флот совершенствуется, но традиции не забываются. Рассуждая по-вашему, танкисты должны свысока глядеть на подвиги Первой Конной.

Член комиссии, капитан второго ранга, нетерпеливо поглядывал на часы, а второй — офицер того же звании, кругленький, как арбуз, и красный, как помидор, — с поразительной тщательностью поглощал печенье «Пети-фур», принесенное на голубой тарелке вестовым Кукиным.

— Не признаю… Споров не признаю… — пробормотал он с набитым печеньем ртом, обращаясь больше к Заботину. — Есть приказ главкома, высказывания партийных руководителей, руководящие статьи… Чего тут ершиться! Торпедировала нас субмарина. Надо взять ей под козырь и спустить флаг.

Задетый за живое невозмутимыми возражениями Непальчева, Черкашин начинал нервничать. Ему хотелось выудить кое-что полезное для своего акта (расписать бы он сумел), а высокомерный мальчишка не поддавался.

— Я ведь тоже ветеран, конечно, не Буденный, но вынужден признать факт: коней постепенно сдают на колбасу. Из крейсера, к сожалению, колбасы не закрутишь. Теперь, как вам известно, можно вот на такой пигалице, — он показал на кончик ногтя, — водрузить установку и с нее садить очень издалека не только по кораблям, но и по базам. А ты с пушчонкой. Погоняйся-ка за ней!

— Вы правы и не правы, — внимательно выслушав Черкашина, сказал Непальчев. — Пигалица остается все же пигалицей. Сверхъестественная сила нового оружия все же не самое главное. Вспомните доктрину Дуэ: «Авиация — это все». А что показала практика? «Танки вперед!» — вопил Гудериан, а лег наш солдат на живот с бутылкой в руке — и нет танка. Все же ботинок пехотинца должен ступить на землю, иначе она не завоевана. Пока существуют моря и океаны, без флота не обойтись. Десанты, горючее, консервы, лазареты на ракетах не пошлешь. Кнопочная война — выдумка фантазеров. Кнопкой можно начать, а кончать придется дубинкой…

Член комиссии, успешно справившийся с печеньем, поддакнул:

— Верно. Кнопкой можно начать, а кончать придется дубинкой… Что же, харчиться здесь будем, старпом, или нужно обременять семью?

Черкашин недружелюбно взглянул на него. Завязавшийся разговор интересовал его теперь с другой стороны. Перед ним сидел человек, предназначенный сменить его, другого, третьего — вот тех самых ветеранов, о которых сейчас говорили. А таких, как Непальчев, подавляющее большинство на флоте. У них ни орденов, ни медалей. Глаза их ясны, они не видели пламени пожарищ, нервы в порядке, мозг — также. Если разразится война, они ответят. А ты, ветеран, как ни прыгай, как ни маскируй седину, уже и сейчас в кильватере. Вот три члена комиссии. Для них пели дудки, крючковой держал стойку «смирно». А если разобраться, один с гастритом, половина кишок вырезана, второй обречен на ожирение тела и ума, третий… Самобичевание вызывало в Черкашине тоску. А двадцатишестилетний продолжал спокойным и твердым голосом:

— При любых условиях, при любом противнике, как бы он ни был хитроумен, мы не подпустим его к своим берегам и базам, не пустим в свои воды никого! Есть угрожаемые коммуникации… Мы выйдем на них… Будем бить врага на дальних подступах, а не на Малаховом кургане или у Сапун-горы! Мы должны доверять наземным войскам, авиации, пигалицам, как вы их называете… сделать легкие крейсеры типа «Истомин» недосягаемыми и опасными. Дайте нам установки для ракетных снарядов, и мы научим комендоров отлично пользоваться ими. Я плавал на разных кораблях и на подлодке. Каждый из видов имеет свои достоинства и свои недостатки. Если они действуют совместно, дополняя друг друга, то рождается непобедимость флота…

Усиленней завибрировали переборки: под палубой заработали молчавшие до этого низы. И знакомый шум корабельных машин, угадываемое чутьем гудение форсунок тоской сжали сердце Черкашина. «Где же Михаил?» Черкашин разыскал Ступнина в низах. Сидя на корточках, Ступнин и Апресян (оба в комбинезонах) о чем-то спорили и чертили угольками на фанерке. Оказывается, вместе с командиром БЧ-5 они выжимали лишние узлы хода.

— Удивляемся, Михаил!

— Чему, Павел? — Ступнин, закусив согнутый палец, раздумывал над схемой.

— Большой механизм твой корабль, а без трений.

— Трения есть, на то он и механизм. Поломок нет.

После ужина комиссию проводили с «двумя дудками».

 

VIII

От нее пахло «Гарлен-митцуки» и табаком. Красное вино из Магарача не пьянило ее. Никогда еще Борис Ганецкий не видел ее такой возбужденной и встревоженной. Казалось, Ирина чего-то ждала, прислушивалась, вскакивала с низкой оттоманки, подходила к дверям, возвращалась к нему, к сигарете и бокалу вина. Только она могла вызвать его к себе в такое неподходящее для свидания время. Черкашин был на борту «Истомина». Но он мог в любую минуту появиться. «Трус, трус, — капризно издевалась над ним Ирина, — все мужчины трусы, а мальчишки больше всего…»

Нетрудно было догадаться: Ирина делает усилия, чтобы, успокоить себя. Только перед уходом Ганецкого, когда она привела себя в порядок и не разрешила на прощание поцеловать себя в накрашенные губы, выяснилось: в Москве отцу угрожали какие-то загадочные неприятности.

— Вы не представляете себе, Боря, как мне трудно. — Ирина положила руки ему на плечи. — Никто не знает, как мне трудно. Никто… Что вы скажете дома? Как будете врать?

— Я прямо на корабль.

— Вы же отпрашивались домой?

— Да.

— Могут проверить.

— Зачем вы, Ирина? — Борис решительно высвободился из ее рук, натянул фуражку. — Вам это доставляет удовольствие?

— Нет. Мне тоже нелегко жить двойственной, больше того, тройственной жизнью. Обманывать трудно. Дайте мне спички.

При тусклом свете зажженной спички в тесной прихожей ее лицо казалось чужим, далеким и старым.

— У вас дрожат пальцы. — Ирина взяла у него спичку, прикурила. — Измена, любая измена всегда была и остается самым страшным проступком. Идите. Повторяю: без приглашения никогда сюда не являйтесь. Когда вы мне понадобитесь, я сама вас вызову.

В небольшом городе трудно хранить тайны. И все же надо быть осторожным: незаметней прошмыгнуть к Минной, попасть на барказ. По улице шел с кошелкой Гаврила Иванович. Борис притаился за стволом каштана. Старик не заметил его. В кошелке рыба: пошла султанка.

Ясно представил себе: султанка кипит на сковородке в собственном соку, стучат чайные чашки, Витька раньше всех получает свою порцию, старается есть самостоятельно, вымазался по глаза и доволен. «Папа где?» — спрашивают ребенка. — «Папа служит на клейсере». — «Ты любишь папу?» — «Очень». Несмотря ни на что, ребенку прививают очередную дозу уважения к отцу. Таков принцип рабочей семьи. Борис бичует себя. Но вот барказ наполнился, стукнули уключины, матросы разобрали весла.

Живая вода плещется у низких бортов. Нагулявшиеся вволю матросы полны веселья. Кое у кого на белых рубахах следы помады. Девчонки танцуют и прикасаются губами к рубахам — поди отучи их от этого озорства. Встретился катер. На корме Черкашин. Лучше всего, если он не заметит, нужно только нагнуться, поправить шнурки. Волны от катера расходятся тремя бугристыми линиями, толкаются в левый борт барказа. Впереди возникает угрюмая громада корабля.

После ужина Катюша помурлыкала песенку возле кроватки сына и, когда он уснул, осторожно вышла на кухню.

Из столовой доносились голоса:

— Ты готовься в институт, Галина. Подруга ходила с книжками, а почему перестала? Вдвоем сподручней.

— Видишь ли, папа… Пожалуй, мне надо искать работу.

— Учение тоже работа. Катерина не пошла, замуж поторопилась… А что вышло? Учись, пока я жив. Буду, между прочим, печки мастерить. Доход. А как же!

Катюша прильнула к окну.

«В твоем характере появилась раздражительность, — слышался ей голос Бориса, — ты стала излишне подозрительной. Это не украшает женщину и угнетает мужчину».

Она не хотела рвать тонкие нити доверия, старалась найти ему оправдание. Может быть, виной ее мнительность? Объясни, а не отнекивайся, не хитри!

Не у кого попросить совета. Стыдно. Сразу глаза загораются любопытством: «А ну-ка расскажи, расскажи…» В конце концов одни бесполезные советы или утешения. С отцом не поговоришь откровенно. Так уж повелось с детства. В свое время помогла Аннушка, и для нее Катюша сохраняла видимость своего счастья.

Где он сейчас? Его же видели в городе. Он шел домой. Катюша накинула на плечи платок, зажала в пальцах его концы и так, со скрещенными у подбородка руками, побрела по улице в потоке людей. Морская фуражка. Может быть, он? Нет. Равнодушно шагал чужой человек. Снова белая фуражка, и опять не он… Как много чужих людей даже в этом городе, где она родилась и выросла. Может быть, пришлые люди? Возможно. Везде новые дома. Она принимала участие в их стройке. Сколько дней и ночей! Сколько раз под дождем и снегом в задубелом ватнике она поднималась по проходам туда, где сейчас крыши, а под ними светятся окна, движутся тени! Легче создавать уют для других, трудней — для себя. Никто не спросит ее, как ей живется в этом мире, широком и большом. А для нее он узкий и глухой, как расщелина в гранитной скале.

Полумесяц, будто забредший с мусульманского Востока, светил над бледными дворцами с их колоннами и лоджиями, с ориентальными орнаментами. С моря наступала прохлада. Каштаны плыли в дрожащем лунном свете.

И там, в заливе, — не спутать ни с чем — черный силуэт «Истомина».

«Зачем, зачем все так сложилось? — растерянно думала Катюша. — Почему именно я должна терпеть такую муку?»

Машинально завернула к Ступниным. Недавно приехал Михаил Васильевич, собрались родственники. Сестра Татьяны Михайловны полна восторженной и беспокойной любви к своему первому ребенку, поминутно выбегает в детскую. У них все как надо, но собственное счастье глухо к чужому горю.

Катюша сдержанно похвалила детей, посмотрела новорожденного. Молодая мать нагнулась к кроватке, поправила одеяльце. Эти люди и не подозревали, как много они имеют. Они пользовались счастьем не задумываясь, как пользуются воздухом и солнцем.

«Все-таки люди всегда заняты только самими собой», — маниакально повторяла Катюша, бредя к Графской. Она не осуждала их. Она страдала от собственного одиночества.

Из репродукторов, как звонкие шары, выкатывались слова: «Он вас топчет под собой, бьет своим копытом…» Полумесяц купал каштаны в своем свете, топил их, а железные трубы орали: «Конь несет меня стрелой, а куда — не знаю».

Хотелось рыдать, кричать. Бесстрастно шагали матросские патрули. Холодные, мрачные, темнели в заливе стальные гиганты. Словно выжженный лес, поднимались на них мачты. Бледная колоннада Графской казалась загадочным входом в какое-то прибежище стали, погруженной в черную пучину.

А ведь мог же появиться оттуда, с корабля, свежий, сильный, застенчивый парень с цветами в загорелой руке! Возле него всегда было так надежно, он никогда не обидит. А рассталась с Петром — не жалела, так и должно было случиться.

Обнаженная память воскресила образ другого человека. Милое доброе лицо Вадима. Танцплощадка. Первый падекатр, неловкий, несмелый. А потом Борис. Зеленый берет… «Он вам не идет, Катенька…» Раздражение и любопытство. Жажда испытать что-то невыносимо привлекающее и страшное, когда все вдруг смешивается, я сияет, и меркнет, и летит в бездну… Почему Борис? Какие нелепые законы управляют случаем? Человеку дана всего-навсего одна жизнь. С кем он свяжет ее? Счастливо или трагично? Неосознанный порыв, темный инстинкт в одно мгновение, вслепую решают самую сложную задачу. Один отвергнут, второй забыт, третий избран. Почему? Кто он, избранный? Более дерзкий, более опытный, менее порядочный или самый достойный?

Потом? Что будет потом? Кто задумывается над этим? Расчетливость приходит с годами, когда уже не манят соблазны.

«Я думаю, хочу думать о Вадиме, — твердила себе Катюша, — только о нем». Первый падекатр в колодце танцплощадки на Матросском бульваре. Озадаченный Петр. Курсант с нашивками попросил разрешения пригласить на танец, и пришлось согласиться.

Вернувшийся образ Вадима неожиданно успокоил ее. Можно замедлить шаги, опустить платок, вздохнуть поглубже, оглянуться. Город наслаждался колдовской южной ночью. Люди, всюду люди. Не такие уж они плохие и равнодушные. Нужно стать ближе к ним, яснее для них. Воспоминания взволновали Катюшу, подняли ее упавший дух.

Дома она поцеловала спящего сына, улыбнулась и легла в постель.

#img_23.jpeg