Матросы

Первенцев Аркадий Алексеевич

ЧАСТЬ ПЯТАЯ

 

 

#img_24.jpeg

 

I

#img_25.jpeg

К Севастополю нельзя быть равнодушным. На все смотришь широко раскрытыми глазами, с немым восхищением, невольно переполняющим русское сердце. Тут все по-иному, нежели в других городах, все неповторимое — севастопольское. Здесь и земля-то пахнет по-другому, и природа не та, и горы не похожи ни на какие другие горы. Пусть они голые, выщербленные, каменистые, пусть кустарники на них растут почему-то пучками, словно мертвая трава лежит на маскировочных сетях, а все снова и снова замирает и сладко трепещет твое сердце, открываясь навстречу ему — Севастополю.

От пыли першит в горле. Эта серая нуммулитовая пыль, поднятая прикочевавшим из северо-крымских равнин ветром, рождает в палящий зной сказочные миражи, будто приплывшие вместе со своими призрачными минаретами и тополями из недалекого таинственного Босфора. Но тут же поднимаются к небу простые, реальные обелиски, выпиленные из камня руками бойцов Отдельной Приморской армии в память спасения и свободы Родины и этого славного города. И никуда не уйти от его властного обаяния.

А щедрый дар природы — Северная бухта — гавань, удобная для военных кораблей, грозно прижавших к палубам стальные стволы и поднявших на бортах свои крепостные флаги — гюйсы! Сердце наполняется горячей любовью и признательностью к этому городу. Неужели есть человек, который не видел твоих улиц, твоих домов из бледно-лимонного инкерманского камня, твоих холмов, освященных нержавеющей кровью, твоих живописных заливов и черных скал на выходе к морю?

Возбужденный нахлынувшими на него мыслями, Вадим не мог сдержать своего волнения при встрече с местами, знакомыми ему до боли.

Из Москвы его провожали родные и близкие. Отец, до сих пор не оставивший своей многолетней вахты у мартеновской печи, подозрительно долго всматривался повлажневшими глазами в клеймо кортика, якобы заинтересованный именем завода, отковавшего сталь.

Мать в эти минуты, как и все матери на свете, сосредоточила свое внимание на нехитрых пожитках сына. Ох уж эта незаметная дырочка на носке, полуоторванная пуговица!.. Скорее вдеть нитку в иголку и, пришивая, искоса поглядывать еще и еще раз на родное лицо сына. Молодость, ей все нипочем! «Мама, мама, ну чего ты грустишь? Я еду служить в Севастополь».

Ни мать, ни отец никогда не бывали в Севастополе. Разве им понять чувства, обуревавшие Вадима, если они не видели город? Ему страстно хотелось убедить их в своем счастье — все свершилось так, как он хотел, и высшая логика людей, управляющих его судьбой, полностью совпала с его желаниями.

«Я еду туда служить». Ему представлялось: сам город требовательно звал его к себе. Город славы, его бастионы и форты, флот, охраняющий южные рубежи, отныне должны стать частью доверенного ему Отечества. Вадим — один из наследников героизма, доблести, славы, заключенных в самом начертании слова «Севастополь».

«Может быть, пращур мой ходил с Владимиром воевать Херсонес-Таврический, — думал Вадим, склонный к романтике, — а может, кто-нибудь из них был прикован к галере Тохтамыша и звенел цепями, опуская буковые весла в Черное море. А может, кто-то из прадедов наших насмерть стоял на Малаховом кургане с кованным в Туле штыком?»

И наряду с такими высокими мыслями приходили и другие, обыденные, но тоже волнующие. Тут жила Катюша: думать о ней, хотя и безнадежно, себе не запретишь.

Ночью, в скором, ему снились корабли на чугунной воде, будто подкрашенной пламенем мартенов. Корабли стреляли, но ни одного человека не видно на них. А проснувшись, Вадим увидел в окне оранжевую луну над Гнилым морем перешейка, трясины Сиваша, откуда поднимались крученые туманы, словно видения воинов Фрунзе и Толбухина.

Слева по шоссе показался новый поселок. Красивые дома прижались к скалистым высотам, источающим горячее дыхание перегретого солнцем пластинчатого камня.

Машина не спеша объезжает лагуну и поднимается по Красному спуску. Отсюда видны пещерные зевы каменоломен и возле них штабеля напиленного, как рафинад, знаменитого инкерманского камня. В белесой пыли по дну балки идут грузовики и копошатся люди, добытчики строительного материала, из него быстро, как Феникс из пепла, возник новый город.

Вадима будит голос Доценко:

— Скажите, лейтенант, старикана, которого ссадили у Дуванкоя, вы хотя бы чуточку знаете?

— Пожалуй, меньше вашего. Ехал с ним из Москвы в одном поезде, немного поговорили на вокзале в ожидании машины. Потом вы случайно подъехали, забрали нас с собой.

— Неприятно, — Доценко поморщился, будто от зубной боли. — Черкашину опять забота. Старикан-то — отец его новой зазнобы. Отличными нас фоторепродукциями снабжал к праздникам…

Высокий строй мыслей был разрушен. Старший лейтенант Доценко, парторг с «Истомина», угостил Вадима караимскими пирожками, будто знал, что желудок молодого лейтенанта пуст.

Уже позади свыше восьмидесяти километров исторического пути — через Бахчисарай и штурмовые высоты, через поля дозревающей пшеницы с лиловыми квадратами шалфея и темно-голубыми — лаванды. Позади журчание Альмы с ее попахивающей снегом водой и кобчики в далекой выси безоблачного неба.

В Севастополе, поднявшись на улицу Ленина, машина остановилась. Доценко пожал Вадиму руку, приятно улыбнулся, сверкнул зубами из-под темных каштановых усов.

— Желаю вам хорошей службы, товарищ Соколов.

— Спасибо, товарищ старший лейтенант, — поблагодарил Вадим своего отзывчивого спутника. — Если не ошибаюсь, отдел офицерских кадров там?

— Совершенно верно, товарищ лейтенант. Начальнику передайте от меня привет. Он тоже из матросов…

В отделе офицерских кадров молодого выпускника принял разомлевший от жары и собственного веса добродушный капитан второго ранга с лысой головой, выбритой до арбузного блеска, и мясистыми губами, алыми, как помидор.

— Посылаю к самому жадному на молодежь, к Ступнину. — Начальник отдела кадров добавил на бумаге еще одну завитушку к своей длинной фамилии. — Доценко поблагодарите за привет. Встретите его на «Истомине». Без парторга вам, как кандидату в члены партии, естественно, не обойтись, товарищ лейтенант. — Он приблизил глаза к часам на своей мохнатой вспотевшей руке. — Барказ отойдет от Минной стенки через полчаса. Успеете, если попадете на троллейбус… Поспешите…

Вадим не опоздал.

На борту крейсера молодого лейтенанта встретил вахтенный офицер с тонкими усиками и смуглым узким лицом. Выслушав четко представившегося ему нового офицера, вахтенный уже с открытым любопытством оглядел его а, что-то черкнув в своем блокноте, направил к дежурному по кораблю капитан-лейтенанту Апресяну.

В рубке дежурного Апресян гортанно клокотал в телефонную трубку. Это был плоскогрудый, сутулый офицер с желтыми белками глаз. Продолжая разговаривать, он жестом потребовал документы, развернул их одной рукой на коленке.

— Минуту, — сказал он в трубку. — Лейтенант Соколов уже на борту. Совершенно точно! Есть, товарищ капитан первого ранга!

Вероятно, на корабль позвонил начальник отдела офицерских кадров. «Ишь какие оперативные», — подумал Вадим и приободрился. Внимание старшего начальства всегда отражается на самочувствии подчиненного.

— Командир корабля просит вас к себе. — Апресян приложил руку к козырьку своей белой фуражки. — Сначала явитесь к нему, а потом уже к командиру бэче, товарищ лейтенант!

Рассыльный в белой-белой форменке с вылинявшим воротником стремительно повел лейтенанта по корабельным лабиринтам. Вадим старался поспеть за ловким парнем, скользившим, словно вьюн, по палубам и трапам.

На корабле пахло просыхающей после недавней приборки морской водой, подогретой солнышком, краской и канатами: неистребимый запах флота, сохранившийся со времен парусников даже на стальных современных гигантах. По пути встречались матросы, уступавшие дорогу, офицеры, бесцеремонно оглядывавшие новичка, от носовой батареи слышался стук костяшек домино, а там, на берегу, в ярком мареве безоблачного дня будто плыл похожий на огромный белый корабль все тот же изумительный Севастополь.

Вадим пытался разобраться в своих первых впечатлениях, но постепенно все в голове спуталось, сердце билось все сильней; хотелось поспеть за рассыльным, не осрамиться, споткнувшись на скользком трапе…

Заглянем пока в каюту командира крейсера «Истомин» капитана первого ранга Ступнина. Он устроился на диване на своем любимом местечке — там образовалась даже небольшая вмятина — и просматривал недавно полученную литературу по 6-му американскому флоту, назойливо бродившему по Средиземному морю; затем он прочитал переводы некоторых статей, опубликованных в заграничной прессе. Удивительно неспокойные соседи, флоты блока НАТО, заставляли наших моряков задумываться над характером грядущих испытаний.

Вода занимает больше двух третей нашей планеты. На моря и океаны, судя по материалам, иностранные военные мыслители обращали настойчивое внимание. Они считали, что самой практичной подвижной базой для наступательных боевых средств явится некая база, передвигающаяся по воде. Надводный корабль, подводная лодка, гидропланы сумеют запускать управляемые снаряды, быстро менять места, внезапно появляться на просторах, окрашенных на глобусе в голубые тона. Военно-морские силы обеспечивают в первую очередь стратегические потребности. Именно эти силы обладают подвижностью, неуязвимостью и способностью отвлечь внимание противника на море и тем предохранить от ударов густонаселенные районы суши. Оттуда, с броневых палуб, грозятся термоядерной летучей смертью. Ударные плацдармные силы будущего атомного нападения рассматриваются ими как оперативные группы кораблей, передвигающихся с большой скоростью при всех условиях погоды. Что же это за оперативная группа? Солидно! Три авианосца, семь крейсеров с установками для запуска управляемых снарядов, два быстроходных судна снабжения, самолеты со сверхзвуковой скоростью, подводные лодки с атомным оружием. Каждая такая группа рассредоточена на поверхности океана на площади, равной площади штата Мэн. На триста миль нельзя безнаказанно приблизиться к этому заколдованному кругу. Вот так планируются будущие атаки, планируются точно, зловеще-предусмотрительно. Им надо противопоставить нашу организацию, наш флот, нашу боевую технику, обученных, сильных и духом и телом людей.

Ступнин отодвинул в сторону кипу бумаг, пока еще только бумаг. Но эти затеи могут в любой момент обернуться атомным пламенем и неисчислимыми жертвами. Глубоко вздохнув, Ступнин взял томик Джека Лондона и открыл на странице, заложенной ниточкой мулине. Это был рассказ «Кусок мяса».

И те бумаги, которые Ступнин отложил, и эта книга, которую он взял в руки, написаны гражданами одной и той же страны, людьми одной и той же национальности, а какая пропасть между ними! С одной стороны, чудовищные извращения маниакальных садистов, с другой — замечательный взлет разума, тонкий гуманизм, вызывающий на глубокие, человечные раздумья. Ступнин с наслаждением погрузился в чтение любимого автора.

К нему, командиру боевого корабля, вот-вот должен явиться молодой человек, возможно, тот, который в конце концов сменит его, Ступнина. Этому человеку будет дано право управлять кораблями, решать задачи обороны, анализировать противостоящие силы, отвечать за судьбы Родины с ее давней историей, начиная от скифского всадника на мохнатом степном скакуне и кончая покорителями космического простора Вселенной.

…Рассыльный привел Вадима к месту и молча исчез. Итак, стоит переступить полоску металла с двенадцатью головками заклепок, лежащую у твоих ног, и начнется новый этап жизни. Еще сегодня поутру можно было лежать у Альмы, наблюдать за полетом птиц, принадлежать самому себе. От поступков Вадима могло быть хорошо или плохо только ему самому. Теперь все по-другому. Останутся и Альма, и небо, и парящие птицы, и свобода — принадлежать придется не только себе и отвечать не только за себя… Незамысловатые вольности ученика остались позади, впереди ответственность учителя; он начальник и отвечает всем, что у него есть. Может быть, ответит и жизнью, но не бесцельно, а с пользой для других, которые надеются на него и доверяют ему.

Главное в большом, добровольно избранном пути начиналось сейчас, за этой легкой дверью, которую красил неизвестный ему маляр верфи. Что же, и перед маляром верфи должен отвечать он, лейтенант Соколов, с замиранием сердца остановившийся сейчас у каюты своего будущего командира.

Ступнин… Вадим немало слышал о нем, видел его в дни стажерской практики, пытался и сам походить на этого волевого, крепкого, кинжально откованного человека.

Вадим еще раз оглядел себя, смахнул пыль с ботинок (бархотку он всегда носил при себе) и только после этого осторожно стукнул в филенку двери. Донесся густой, приятно-басовитого тембра голос: разрешалось войти. Переступив порог и увидев вставшего ему навстречу командира, Вадим отрапортовал:

— Товарищ капитан первого ранга, лейтенант Соколов! Представляюсь по случаю получения назначения на корабль!

Говоря уставные слова, столько раз произносимые до него «по случаю» назначения на должность или ухода с нее, «по случаю» убытия и возвращения из командировки и отпусков, Вадим почувствовал их странный для его душевного состояния смысл. Почему «по случаю»? Ведь он с детства мечтал о море и не случайно попал в военно-морское училище (он же хотел!), не случайно приехал сюда обученный, по-прежнему влюбленный в море… Почему же «по случаю»?

На бумагах об американском флоте лежала книга о неравной борьбе Старости с Юностью. Ниточка мулине шевелилась под ветерком, проникавшим в иллюминатор. Командир легкого крейсера «Истомин» даже мельком не просмотрел протянутые ему документы. Разве дело в бумажках! Пусть они пока полежат на книге, потрясающе раскрывшей власть времени над таким железным человеком, каким был боксер Том Кинг.

Молодой офицер с крепкими плечами и тугими мышцами, с курносым, почти плакатным лицом северного россиянина, с жаркими веснушками, рассыпанными по щекам и шее, совершенно не понимал силы своей молодости. Ему ли волноваться и трепетать?

И как перед состарившимся боксером Томом Кингом, перед Ступниным предстал образ

«сияющей Юности, ликующей, непобедимой; Юности, обладающей гибкими мышцами и шелковистой кожей, здоровыми, не знающими усталости легкими и сердцем; Юности, которая смеется над теми, кто бережет силы. Да, Юность — это Возмездие! Она уничтожит стариков, не думая о том, что, делая это, уничтожает самое себя. Ее артерии расширяются, суставы на пальцах расплющиваются, и приходит час, когда наступающая на нее Юность, в свою очередь, уничтожает ее. Ибо Юность всегда юна. Только поколения стареют…»

— Вам двадцать два, товарищ лейтенант? — спросил Ступнин.

— Исполнилось в апреле, товарищ капитан первого ранга.

— В следующем апреле вам исполнится двадцать три, а в следующем уже двадцать четыре…

Вадим физически ощутил, как сразу прилип к его телу крепко накрахмаленный китель. Под нижними веками выскочили мелкие росинки, дрогнули ресницы.

— Что с вами, лейтенант? — Ступнин ободрил офицера приветливой улыбкой. — Я хотел подчеркнуть ваши преимущества и напомнить о том, что молодость быстро проходит. Надеяться на нее, только на нее — опасно. Я затребовал вас по рекомендации Доценко…

— Но он так мало знает меня… — вырвалось у Вадима.

— Достаточно, чтобы поверить в вас. Надеюсь, вы не подведете нашего боевого парторга?

Ступнин вызвал по телефону старшего штурмана Шульца и, положив трубку, сказал:

— Вы, товарищ Соколов, будете работать с Евгением Федоровичем Шульцем. Это отличный офицер, но у него уже обнаружился крупный недостаток… Том Кинг постарел, и ему скоро трудно будет оставаться в строю. Понятно?

Вадим растерянно кивнул головой. В каюту вошел старший штурман и остановился в одном шаге от входа.

— Евгений Федорович, — Ступнин подал ему документы Вадима, — прибыло юное пополнение… Прошу требовать по строгости, поощрять по заслугам.

Шульц опустил книзу уголки тонких бескровных губ и, указав глазами Вадиму на дверь, вышел из каюты первым. Так же молча, сохраняя безукоризненную выправку даже в узких и низких коридорах, старший штурман довел молодого офицера до небольшой каюты правого борта; близко — рукой достать — плескалось море, и через иллюминатор доносился методичный плеск воды.

— Пока займете мою, — сказал Шульц, — потом вам определят по расписанию. К походу отовсюду съезжается начальство, теснимся.

— А как же вы, товарищ капитан второго ранга?

— Я буду в штурманской. В походе обычно предпочитаю диван в рубке. Изредка буду вам мешать… Тут кое-какие мои бумаги. — Шульц немигаючи прочитал документы Вадима, вернул их. — Ужин, как и везде, по-якорному, в восемнадцать.

Когда Шульц ушел, Вадим снял китель, осмотрелся. На крохотном столике — и локтей не раздвинешь — стопки книг и синие папки с бумагами. Узкие металлические шкафы с замками окрашены в ярко-желтый цвет, койка накрыта ковром, на высокой тумбе закреплен контрольный хронометр. Что еще? Крючки с повешенными на них скобами-захватами для карт и… в клеенчатой кобуре игрушечный пистолетик.

Кроме этого игрушечного пистолета, все было обычно и знакомо. Так коротали девять десятых своей жизни офицеры флота. Ни на воде, ни на суше не имеют они комфортабельных квартир, рады комнатке и узкой каюте. Не рассчитывал и Вадим Соколов заработать золотые горы.

Он умылся, освежил подворотничок и обратил внимание еще на один аксессуар каютного убранства: на переборке висела в рамке под стеклом семейная фотография. В прямо сидевшем человеке нетрудно было узнать Шульца, его ледяные глаза, узкие губы и острые плечи. Женщина в соломенной шляпе, рядом с ним, была под стать мужу, сухопара, с ожерельем на сухой шее, с выдающимися ключицами. Возле матери, с игрушечным пистолетом в руке, стоял мальчик лет шести, стриженый, в коротких штанах и башмаках с ушками. Вряд ли в этой стереотипной фотографии можно было отыскать что-либо примечательное, если бы рядом с ней не находился, по-видимому увеличенный с «достоверки» портрет лейтенанта, окаймленный траурной лентой. Лейтенант прямо и строго смотрел своими хмурыми глазами, похожими на глаза Шульца; военно-морская форма сидела на нем так же аккуратно, как на сегодняшнем Шульце, а орден Красного Знамени на кителе свидетельствовал о примерном поведении молодого Шульца на войне.

Грустно стало на сердце. Первая невольная неприязнь к хозяину каюты исчезла, и хотелось чем-то хорошим отплатить этому малоразговорчивому, внешне сухому человеку. «И я, именно я должен его заменить, готовиться к тому, чтобы занять его место, — с отвращением к самому себе думал Вадим. — А мне так приятно было слушать слова командира корабля о намечаемой преемственности! И не стыдно ли, не противно ли?»

Снова вошел Евгений Федорович Шульц — взять необходимые ему бумаги.

Ему трудно было разобраться в причинах ненаигранного, искреннего волнения молодого офицера. И только позже, когда его точный рассудок нащупал истину в потоке горячих и бессвязных слов, Шульц догадался, в чем дело.

Кому из молодых офицеров не памятно тревожное, неуравновешенное состояние духа при первом появлении в той или иной части! Ведь здесь ты остаешься навсегда (о далеком будущем не думаешь), здесь все — твои родные, близкие, друзья, здесь ты обретешь гармонию чувств, испытаешь волнения первых шагов…

Любой новичок, впервые переступающий порог своей трудовой деятельности, испытывает примерно то же самое, но только примерно. Корабль слишком замкнут, чтобы его сравнивать с заводом, конторой или каким-нибудь другим учреждением. На корабле нужно как можно скорее привыкнуть к новой обстановке, подчинить себя совершенно новому обиходу и отдаться безраздельно общим интересам. Корабль подчинен законам рейда, и все твое существование вписано в окружность бортовой кромки. Это необходимо. И вот новые привычки прививаются, жизнь входит в свою колею.

Вступление в корабельное братство оформляется через кают-компанию. Где же найти более удобное место, чтобы представить всем офицерам их нового товарища?

Отправляясь на обед, офицеры задерживались в салоне. Там они поджидали приглашения первенствующего. Из салона доносились гул голосов, звуки пианино. Если поглядеть поверх голов в раскрытые двери, даже издали можно увидеть бронзовый лоб Истомина, занимающего почетное место среди офицеров подшефного ему корабля.

Шульц задержался у входа. Его легким недоставало воздуха.

— Подождем старшего помощника, — сказал он Вадиму.

Разомлевший от жары Савелий Самсонович Заботин не заставил себя долго ждать.

— Евгений Федорович, звездочет, — издали зашумел Заботин, — какая же в конце концов температура солнца? — Он быстро подошел, снял фуражку, помахал ею у лица. — Произведите обсервацию. Если при шести тысячах градусов далекого солнца мы превращаемся в тесто, тогда что же будет с нашими нежными телами при миллионе градусов близкого атомного взрыва?

— Ничего не будет, — безулыбчиво ответил Шульц, — температуру в миллион градусов вы даже не почувствуете.

— Превращусь в сухой порошок?

— Вот именно… — подтвердил Шульц.

— Вы еще способны шутить, милейший. Люблю оптимистов! — Заботин надел фуражку, чтобы выслушать рапорт представившегося ему молодого офицера.

— Ну что же, отлично, лейтенант Соколов, — Заботин протянул ему руку. — Поздравляю. Пойдемте!

Он вошел вместе с Вадимом в кают-компанию, определил ему место по табелю, представил офицерам.

Словно в тумане, расплывались лица сидевших за столами, и откуда-то издалека слышался голос старшего помощника: «К нам на корабль прибыл на должность… лейтенант… Прошу оказать ему помощь в освоении корабля и приобретении знаний… Прошу любить и жаловать…»

Пришлось подниматься, растерянно краснеть под перекрестными взглядами десятков людей, старавшихся получше рассмотреть нового товарища, а при случае скуки ради безобидно сострить на его счет.

Между столами бесшумно заскользили вестовые с закатанными рукавами, в белых колпаках и с деревянными разносками в руках.

В центре кают-компании, как бы пронзая ее насквозь, проходил выкрашенный под дуб бербет орудийной башни. По этой самой полой штуке стремятся вверх боевые припасы, питающие башню, гудят элеваторы, у стеллажей обливаются потом люди, подающие снаряды. Бербет окружали наглухо принайтовленные столы, и за одним из них, спиной к бербету, восседал первенствующий, имея поближе к себе командиров боевых частей, замполита Воронца, парторга Доценко, поглядывавшего на Вадима с улыбкой. Эта улыбка поддерживала в какой-то мере смущенного юнца. Рядом с Вадимом, тесня его жарким телом тяжелого атлета, сидел старший лейтенант с румяными щеками и около него — темпераментный кавказец с волосатыми руками и кипенно-белыми зубами; кавказец мгновенно уничтожил скудную закуску и принялся за традиционный флотский борщ. Его звали Сулейманом, а старшего лейтенанта Куличком. «Сулейман» и «Куличок» — эти слова молоточками выстукивали в голове Вадима. Он не слышал произносимых ими фраз, незлобных шуточек по его адресу. Молоточки стучали: «Су-лей-ман! Ку-ли-чок!»

«Ничего, — успокаивал себя Вадим, — я привыкну, и вы ко мне привыкнете. Все вы были такими же… Каждому пришлось пройти через это. Су-лей-ман! Ку-ли-чок!..»

Кто-то сзади подкрался к Вадиму, стиснул его локти. «Этого еще недоставало!» Лицо Вадима залилось краской. От неожиданности он не знал, как повести себя, чтобы избежать насмешек. «Может быть, держаться спокойней, ничем не возмущаться, веселей отвечать на шутки?»

— Вероятно, не угадаю, — пробормотал он, не пытаясь освободиться или обидеться.

— Угадаешь, Вадим! Не кто… — И Ганецкий, именно он, а не кто другой, обнял его со спины и прикоснулся щекой к его вьющимся волосам.

— Борис! — Вадим действительно обрадовался, глаза его благодарно засветились, смущение быстро прошло, и он полностью овладел собой.

Ганецкий появился как нельзя кстати. Каков бы он ни был, но сейчас — самый близкий ему товарищ.

— Ты расположился в каюте старшего штурмана, Вадик? Забегу вскоре после обеда. Сейчас ухожу…

После обеда Вадим старательно отутюжился, почистил пуговицы. Ганецкий пришел усталый, недовольный.

— Извини меня, задержался. — Он сбросил китель, ополоснул лицо у умывальника, залпом осушил стакан газировки. — Пришлось лично проследить за увольнением моих комендоров. На «Истомине» в почете рьяные службисты… Корабль выходит на первое место.

— Приятно служить на таком корабле, — сказал Вадим.

— Конечно. Не только чуприны — рубахи мокрые. Батя жмет, — на лице Бориса появилось кислое выражение, — предполагается приезд начальства. Постараемся… Вот и снова скрестились наши пути. И ты сбросил курсантский палаш. Оружие на бедре стало короче, но глаз твой пронзает неведомые дали… — Ганецкий закурил. — Рассказывай, что в Ленинграде? Как себя чувствуют, помнишь, те?.. С которыми мы познакомились на открытии в Петергофе?

— О ком ты говоришь?

— Ты по-прежнему недотрога, Вадик. Пора, пора, трубят рога, псари в охотничьих уборах!

Вадиму не хотелось разрушать строгий порядок своих мыслей, связанных с вступлением его на корабль.

— Знаешь, Борис, я как-то не склонен к легкомысленной беседе. Пойми, первый день. Какие у вас порядки? Расскажи мне. На каждом корабле свои особенности…

— Э, брось, милый, — перебил его Ганецкий, — все придет само собой. А с моих слов тебе все покажется слишком черным.

— Ты остался прежним?

— К счастью. Я пессимист по натуре. Думающие люди никогда не бывают оптимистами. Люди, быстро и полностью удовлетворяющие свои духовные и материальные запросы, обычно чрезвычайно ограниченны…

— Не надо, Борис, — снова попросил Вадим, — не прикидывайся более дурным, чем ты есть на самом деле.

— Хорошо. — Борис растянулся на койке, заложил руки за голову. — Кстати, ты мне понадобишься, Вадик. У меня не совсем ладно с Катюшей. Третью неделю молчанка. Ревнивая стала кошмарно.

— Вероятно, не без оснований?

— Разве ты меня не знаешь? Конечно. Для меня женщины — все. Таков уж мой несносный характер. Я алкоголик в этой области. Не могу с собой совладать. Знаю, это плохо, некрасиво, ненужно, пошло. И не могу… — Борис вскочил, взъерошил волосы, зажмурился. — Ты помнишь Ирину Григорьевну? Ту, я тебе рассказывал… «Астория»… Шехерезада… Помнишь?

— Да. Она здесь?

— Представь себе, Вадик, здесь. Живет в этом самом городе. Не удивляйся. Безопасна. Отбила у какой-то толстой дурехи мужа. Офицер, прогрессирующий, со смекалкой. Есть такой Черкашин…

— Черкашин?

— Ты его знаешь?

— Я его не знаю. Но сегодня у Дуванкоя задержали отца этой самой Ирины Григорьевны…

Ганецкий растерялся:

— Не путаешь? Его фамилия Веселков.

— Да. Веселков.

— Как же это могло произойти? Чушь! — Ганецкий требовал подробностей.

Пришлось восстановить картину поездки из Симферополя, полет хищников на вершине, глоток воды из реки и, наконец, наряд из морпехоты — молодцы в сухопутной форме с автоматами сняли с машины пожилого человека, не обнаружившего при этом ни возмущения, ни испуга. Позже, тронувшись дальше, они увидели встречную машину, спешившую к Дуванкою. Фуражки? Нетрудно догадаться, к какому ведомству принадлежали офицеры.

— Ты меня извини, — Ганецкий заторопился, надел китель, — мне нужно еще проверить кое-что к завтрашним занятиям…

Вряд ли Вадим мог догадаться, что ровно через час запыхавшийся Ганецкий уже оказался у дверей неприветливо встретившей его женщины.

— Без предупреждения? Я же говорила…

— Не решился позвонить вам с корабля, — Борис оглянулся, — прошу, извините меня…

Ирина почувствовала недоброе.

— Заходите. Ну что вы мнетесь! — голос ее задрожал. Движения рук, всего тела сразу же изменились. Только закрыв дверь, она чуточку отошла, прислонилась спиной к двери и жестко потребовала: — Говорите же. В чем дело?

— Григорий Олегович дома?

— Нет… Скоро должен быть. Поезд приходит утром. В Симферополе не всегда можно достать машину.

— Тогда я обязан…

— Не тяните. Что вы мямлите?

— Григория Олеговича… задержали… на капепе…

Ирина вздрогнула, но тут же взяла себя в руки, выпрямилась.

— Бывают всякие ошибки.

— Не сомневаюсь. Безусловно ошибка. Узнав, я решил… счел своим долгом… Мало ли что…

— Не оправдывайтесь. Спасибо… Боря. Как вы сумели уйти с корабля? — в голосе ее звучала тревога.

— Отпросился под предлогом… заболела жена.

— Я очень вам благодарна. Идите, идите…

На улице Ганецкий осторожно огляделся. Противная дрожь овладела его телом. Или потянуло прохладой с моря? Спина похолодела. Почему постовой так на него посмотрел? «Может быть, за домом уже следят?» Во рту появилась противная горечь. Скорее отсюда. И самое главное, принять независимый вид. Фуражку немного набок. Пусть милиционер озирает его спину. Выправку. Так! Постепенно он удаляется от грозившей ему опасности. Отец Ирины никогда не внушал ему особых симпатий. Хоть он и не вызывал подозрений, все же что-то в Ганецком протестовало против этого деликатного, мшистого человека. Да, да, именно мшистого. Кора покрыта мохом. Дерево с опавшей листвой и голыми ветками…

На корабль — нельзя. Отпросился домой. А если дотошные следопыты станут проверять? Завернуть домой! А как схитрить? Чем объяснить неожиданное просветление? Мозг деятельно подсказал выход: приехал Вадим. Лучшего не придумать! Все правильно. Примирение обеспечено. Ганецкий уверенней зашагал по улице, не предполагая, какие неожиданности несет ему будущее.

Улицы постепенно закипали толпой. Вспыхивали фонари. Щебечущие девушки скользили в поисках своего девичьего скромного счастья. Где-то уже требовательно взывали трубы, и казалось, до слуха доносится знакомое шуршание подошв на танцплощадке. Драматизм положения постепенно ослабевал, трезвый анализ сменял возбуждение, позволяя Ганецкому успокоить и победить самого себя…

 

II

— Ты должен немедленно, сию же минуту быть дома, Павел, — не своим голосом потребовала Ирина и, не объясняя причин, положила трубку.

Черкашин бегом взбежал по лестнице.

— Большое несчастье, Павел. — Ирина глухо зарыдала.

Он провел ее в спальню, придерживая за плечи, усадил в кресло. В зеркалах трельяжа отражалось ее лицо с размазанными ресницами.

— За что? Когда? — Черкашин пробормотал вопросы, почти не соображая, для чего он их задавал.

Ирина вытерла щеки, бросила платок на трельяж.

— Не трясись… Его задержали, и только. Я уже звонила туда.

— И только?.. Я ручался за него… Ему дали пропуск сюда, потому что я…

Ирина прервала его:

— К чему все это? Разве теперь не все равно? Упреки мне! Но я и так наказана. В беду попал мой отец… — И потвердевшим голосом сказала: — Ты должен выручить отца.

— Не могу.

— Ты должен.

— Не могу. Я всегда чувствовал, что он темный человек!

Ирина выпрямилась:

— Темный? А ты светлый?

Она решительно прошагала по комнате, задержалась у окна, что-то соображая. В соседней квартире мяукала кошка. Сверху доходили кошмарные звуки — упорно разучивали один и тот же фортепьянный урок.

— Тогда разреши мне обратиться в милицию, в уголовный розыск и куда там еще надо… требовать, убеждать… Сейчас ты можешь только навредить. — Ирина неожиданно смягчилась и прикоснулась к его лбу холодной щекой. — Не думай, что мне безразличны твои интересы. Не будем только в такое время безжалостны друг к другу…

Она откинула голову. Завитые локоны открыли ее маленькие, словно вылепленные из воска, уши с глубокими точками проколов на розоватых мочках. Тронутые желтизной наплывы на ее шее расправились, зато обнаружились резкие окружия морщин, перехватившие шею.

— Ничего, — она будто отряхнулась от каких-то ненужных мыслей, — надо продолжать жить… Я не могу представить себе отца в тюрьме. Он нездоров, у него свои привычки, ему нужна диета. А потом — моральное потрясение… Я должна хлопотать. Ты разрешил мне? Не правда ли?

Черкашин безвольно махнул рукой.

— Я пойду. Самое главное, нельзя допустить обыска.

— Обыска?

— Конечно. — Ее ресницы судорожно поползли кверху, она больше не должна была плакать. — А обыск… все вверх дном. Надо спешить, пока не поздно.

Ирина долго не возвращалась. Черкашин молча ходил по комнатам, стараясь не смотреть по сторонам, чтобы не видеть вещей, обступивших его. Позвонили. Наконец-то пришла… Нервы были напряжены до предела. Черкашин распахнул дверь, отшатнулся.

Перед ним, во всем белом, подтянутый, стройный, с прищуренными в улыбке глазами, стоял Ступнин.

— Ты вроде ошалел, Павел?

— Неожиданно… Поневоле ошалеешь… — пробормотал Черкашин. — Заходи.

Ступнин неторопливо прошел в столовую.

— Не ждал меня? — спросил он очень просто.

— Мог ждать кого угодно, только не тебя, — Черкашин силился улыбнуться, но глаза его оставались холодны и настороженны.

— Разреши присесть?

— Пожалуйста, садись, конечно.

— Спасибо. — Ступнин опустился на стул. — Ее нет?

— Нет. Ушла по делам.

— Тем лучше.

Способность оценивать людей сразу, по внешним и неуловимым для других признакам, была сильно развита у Ступнина. «Да, не повезло Павлу, — подумал он. — Оказывается, и ему бывает тяжело».

— Зажечь свет?

— Как хочешь.

Черкашин, сделав несколько безвольных и шатких шагов, повернул выключатель, присел к столу, опустил глаза.

— По всему заметно, Павел, ты уже все знаешь?

— Предположим…

— Вот потому я и приехал к тебе, — сказал Ступнин.

Черкашин, не поднимая глаз, кивнул головой. Надбровницы у него покраснели и, казалось, припухли. Щеки посерели.

— Ты, Павел, не должен удивляться моей осведомленности и… подозрительной оперативности, — почти не разжимая губ и не меняя положения тела, продолжал Ступнин. — Доценко, возвращаясь из Симферополя, прихватил твоего… тестя и, как можно догадаться, оказался случайным свидетелем… инцидента. Назовем это пока так.

— Свидетелем, вот как! — гримаса дернула щеку Черкашина, глаза почти с ненавистью вонзились в смуглое лицо Ступнина, приготовившегося к отпору. — А может быть, твой Доценко был и участником?

Ступнин подумал, видимо нарочито затягивая паузу.

— Не за этим я пришел к тебе, — сдержанно сказал он, — не объяснять, не злорадствовать, не унижать тебя и… не унижаться самому.

— Значит, для того чтобы показать свое благородство, подчеркнуть лишний раз превосходные ступнинские качества характера?

— Не надо так, — попросил Ступнин. — Я знал, что ты по-своему и неверно воспримешь мой приход, а вот пересилил себя. И тебе сегодня можно многое простить, любую запальчивость.

— Жалеешь?

— Жалею? — Ступнин ответил не сразу. — Вероятно, другое чувство. Жалеют жалких, а ты какой-то… ощетинившийся…

— Волк, что ли?

— Может быть, еж. Почему обязательно волк?

— И дальше?

— Дальше… — Ступнин расстегнул верхний крючок воротника. — Хотел идти к тебе Сагайдачный, я не позволил.

— Почему?

— Боялся, обидишь его… Хотя он ручался за тебя, когда тебя принимали в партию. Забыл?

— Нет. Если бы он пришел, я, может быть, ему в ноги поклонился бы, а ты? А к чему ты? — Черкашин вскочил, выкрикнул еще какие-то упреки.

— Садись, вздорный ты человек, — губы Ступнина сомкнулись и побелели. — Я твой товарищ по флоту, по войне и не хочу, чтобы тебя откромсали, как ломоть с плесенью…

— От пирога?

— Напрасно ерепенишься. В том твоя ошибка, что ты считаешь флот пирогом. Проголодался, откусил… А флот-то вот и отомстил. С ним нельзя так обращаться.

— Теперь ты можешь поучать меня… Ты на коне.

— Оставь. Неужели тебе не скучно дурака валять? — Ступнин потянулся через стол, запустил пальцы в волосы Черкашина. — Драть тебя некому.

— Что же делать, Михаил? — неожиданно искренне и с каким-то надрывом спросил Черкашин.

— Иди к командованию… Фрондерствовать сейчас вредно, да просто и не к чему…

— Хорошо, — пробормотал Черкашин. — До чего стыдно! Невыносимо, хоть в петлю…

— Последнее не для нас с тобой. Веревки еще такие не свили. А стыдно, это ничего…

— Я никогда, Михаил, не доверял твоей порядочности. Мне казалось, это у тебя своего рода прием…

Ступнин мучительно вздохнул, не перебил.

— Я так думал, откровенно говорю, — продолжал не без усилия Черкашин. — Мне казалось, что я более открыт, более ясен, меня легко просветить любым рентгеном. Мне казалось, что ты хитрее меня, изворотливее…

— Не надо, Павел. Наши силы сейчас неравны. Я могу воспользоваться этим и… тоже обидеть тебя. А вообще так не бывает. Тебе кажется, что можно всего добиться какими-то окольными путями… Да, на время можно. Но в конце концов тебя все же разгадают. У партии мощные дальномеры…

— Ладно, извини меня. А то ты уже насупился. Спасибо, что пришел…

Ступнин сосредоточенно молчал, слушал сбивчивые полупризнания Черкашина, пытался отсеять все лишнее, затрудняющее, уяснить главное — потерянный передним человек или нет. Пока он не мог ответить себе уверенно на этот вопрос. Это озадачивало его и вызывало чувство глухой досады. И сейчас Павел хитрил, старался казаться искренним, а поди разберись в нем поглубже. Почему он ничего не говорит о человеке, жившем у него, в чем-то заподозренном… Почему? Может быть, он не знает того, что теперь стало известно ограниченному кругу лиц? Ведь человек, задержанный на капепе, жил по чужим документам. Знал ли об этом Черкашин? Вероятно, не знал. А вдруг? Если он сам не признается, нельзя с ним откровенничать. Ступнин собрался уходить.

— На прощание вот что могу сказать, Павел. Пришел я к тебе не потому, что я такой добренький или решил подипломатничать с тобой. Нет, не поэтому… Нам доверено беречь один из важнейших городов Родины. Беречь море. Разберись, Павел, во всем. Сам разберись. Ты когда-то дрался вместе с нами, не приведи бог нам обороняться от тебя…

После ухода Ступнина Черкашин зарядил ручку и принялся писать рапорт. Не получалось. Выходило либо слезливо, либо неискренне.

Ирина застала мужа в накуренной, забросанной изорванными бумажками комнате. Она погасила свет, открыла окно настежь.

— Я была в трех местах, Павел.

— Что же?

— Обещали разобраться…

— Все же его не отпускают?

— Нет.

— Как это стыдно и страшно, — простонал Черкашин.

— Надо быть собранным, — жестко сказала Ирина. — Нельзя распускаться.

— Приходил Ступнин.

— Да? — она зябко поежилась. — И что же? Посоветовал отречься?

— Может быть!

— А если человек не виноват?

— Зря не задерживают.

— Задерживают! — исступленно выкрикнула Ирина. — Ничего не стоит задержать, предать позору. Может быть, кто-то мстит нам… Мне, тебе!

— Я не могу с этим согласиться. Ты просто бредишь.

— А ты уже готов идти, упасть в ноги, выбираться наверх, наступив на другого человека. Стоило тебе послушать Ступнина — и уже готово… — Ирина давно заметила валявшиеся кругом разорванные бумажки, — готово отречение. Все так просто. А еще кричите о своих глубоких убеждениях! Трусость-то какая! Как не стыдно!..

— Не кричи возле окна. Могут услышать.

— Да. Надо молчать. К нам сейчас прислушиваются. Приходят советчики, которым наплевать на горе, на чувства других. У каждого подсудимого тысячи судей, но ни одного справедливого…

Черкашин вскочил, закрыл окно, задернул штору:

— Прекрати!

Ирина отвернулась к стене, ее плечи и локти как-то странно дергались.

Черкашину стало жалко ее. Что ни говори, а им вдвоем нужно переносить любое горе, и это в том числе. Он неуверенными шагами подошел к ней и, еще не зная, как утешить, протянул руку, прикоснулся к ее мокрой щеке. Значит, она плакала, отвернувшись к стене, уткнувшись в сложенные накрест руки.

— Что я должен сделать?

Ее щека прижалась к его ладони, руку царапнула серьга.

— Ты никуда пока не ходи. Ведь еще ничего не известно. Тебе ничего не сообщил Ступнин?

— Нет.

Она облегченно вздохнула.

— Подожди. Мне обещали… Не делай опрометчивых выводов, Павел. Ты ничего не знаешь, — в голосе ее появилась настойчивая многозначительность. — И ты в самом деле ничего не знаешь…

Черкашин мучительно соображал, опустив плечи, и невольно подчинялся ее советам, а следовательно, ее воле. Спешить не стоит. В самом деле, возможно простое недоразумение, ошибка, и всякая опрометчивость может только навредить. Время покажет, как поступить. Следовательно, необходимо выждать.

Можно было по-разному понять его молчание, но выгоднее всего истолковать по-своему. Так и поспешила сделать Ирина.

— Спасибо, Павел, — она благодарно прижалась губами к его голове.

 

III

«Нам доверено беречь этот город… Разберись, Павел, во всем. Сам разберись. Ты когда-то дрался вместе с нами, не приведи бог обороняться от тебя…»

Под портретом Нахимова, смотревшего из-под высокого козырька адмиральской фуражки, сменялись матросы и солдаты почетного караула. Кипящий голубоватый свет струился по обрывам Корабельной стороны. Причальную стенку на мысе усеяли матросы, слушавшие трансляцию доклада в честь юбилея прославленного русского адмирала.

Торжественное собрание, как и всегда в летнее время, проводилось на водной станции. На деревянном пирсе — президиум, впереди, на скамьях амфитеатра, — приглашенные, в большинстве моряки.

Черкашин находился впереди, под негаснущей силой прожекторных ламп.

Там, за холмистостью Корабельной, — Малахов курган. Там пролилась кровь адмирала.

«Нам доверено беречь этот город… разберись…»

Если смотреть прямо — синее, быстро темнеющее небо. И море почти таких же тонов. Эти два океана, морской и воздушный, были разделены потерявшими свои очертания берегами, усыпанными огнями училища и еще каких-то зданий, новых зданий, возведенных за эти короткие годы. На чистой спокойной воде застыли корабли, опоясанные линиями круглых люковых огней. В ночном пейзаже бухты была особая мощь.

Можно не слушать, а смотреть и думать. Мысли кружились, уходили, появлялись вновь. И самая главная — кто же наследник всему, кому завещаны эти высоты, бухты, слава России? С кого спросят потомки? От бастионов с окаменевшими мешками щебенки дорога времени вела к недавним дням обороны. Наследники налицо: сотни, тысячи, десятки тысяч молодых и немного постаревших людей, которым доверена эта крепость.

Неужели он не в их железном числе, а где-то обок, ненужный, лишний? Адмирал, круглый, как мина, и чугунно-крепкий, словно кнехт, читал письмо в Кремль, изредка взмахивая очень короткой рукой. Войну адмирал начинал на дряхленьком миноносце так называемого «дивизиона штормовой погоды». Шут их задери, этих странных выдвиженцев. Ну что в нем, в этом матрогоне? Может быть, подходит потому, что панибратствует с подчиненными, лепит ни к селу ни к городу «браток», разыгрывает «батю» и кичится своим кондовым демократизмом? Поручили огласить письмо Центральному Комитету. Как же, преемник самого Нахимова!

Флотский ансамбль высадился с гребных барказов и сразу пустился в пляс, ходуном пошли доски на пирсе. Крутились, выкаблучивались со страшной силой. В глазах круги пошли. Черкашин проглотил пилюлю цитрамона, не запивая, ощущая, как разлилась по горлу противная горечь. Уже не плясали. Ансамбль прославлял Нахимова, которому все было безразлично на своей парусине, подогретой прожекторами. А потом перешли к пятерке моряков, бросившихся у Дуванкоя под немецкие танки. У того самого Дуванкоя, где на глазах Доценко «повязали» благоверного папашу новоявленной женушки. Как не кости Доценко, а теперь — свой, не уйти от него, не сбежать. «Ты когда-то дрался вместе с нами, не приведи бог обороняться от тебя…» — вот чем стегнул его ортодоксальный Ступнин, беспросветный службист и кретин мысли. Черкашин мысленно не скупился на оскорбления Ступнина, переживая вновь и вновь все, что произошло с ним за последнее время. Жарко от прожекторов, от мыслей, от неизвестности, более коварной, нежели пучина моря. Когда-то (когда он дрался вместе с ними) в эту пучину нырнул его эсминец, настигнутый пикировщиками, затребованными Кессельрингом с аэродромов Сицилии сюда, в бассейн роковых событий, развернувшихся у берегов Тавриды.

Ирины рядом нет. А любила раньше сидеть в перворядье, закинув ногу за ногу, демонстрируя колени и мимолетные видения дорогого белья. Кумушки о ней не зря уши всем прожужжали — те самые толстухи, верные жены, которые умели сплачиваться в нерушимую когорту, когда дело касалось их цеха. Белье даже заприметили, «бердикюли» не давали им покоя! Они, эти кумушки, как шашель, способный разрушить, источить самое крепкое древо. Можно представить себе, с какой яростью работают сейчас их языки. Его чураются, хотя предупредительно вежливы, кланяются, обнажая в улыбочке зубы, и обходят сторонкой. А тут еще какую-то сумасшедшую новость обещала сообщить Ирина. У нее вырвалась фраза: «Ты еще не знаешь, кто он».

Завтра надо являться по вызову к члену Военного совета. Зачем? Вероятно, все по тому же поводу… Ишь смеется, весело ему, смуглый, ровный… простой. Оказывается, не так-то легко быть простым и ровным. Ни в каком самоучителе об этом не найдешь, ни на какой лекции не услышишь.

Куда это отчалил Ступнин?

Катер «истоминский». Конечно, идут к крейсеру. Куда же больше? Верно. Не сидится ему на берегу! Черкашин с завистью проводил глазами умчавшийся в глубину бухты катер; ему доставило злорадное удовольствие поймать фальшивые нотки у приезжей киевской певички с оголенными плечами и сытой спиной.

На «Истомине» заканчивался вечер под сводами южного щедрого неба. Слушали доклад, благо позволяла трансляция, а потом отплясывали гопака и чечетку на многострадальной палубе полубака, читали стихи под сенью главного калибра; курсанты «Дзержинки» показывали икарийские игры, обнаружив вполне приличные навыки в акробатике; Карпухин играл на аккордеоне, и широкоскулый Марван, внезапно возникший, подобно тени Чингис-хана, принес на полубак родные песни, загадочные, как древние курганы, и мучительные, как бескрайние просторы степей, теряющихся где-то в глубинах Афганистана или у отрогов Памира.

Василий по-своему слушал песни Марвана. Воображение властно возвращало его к Сечевой степи. Матово-серебристые волны поднимались под светом комбайнов и покорно разбивались у форштевней этих степных кораблей. Далеко-далеко, под низкими крышами полевых таборов, делали люди порученное им дело. А тут, недалеко, где лучи сомкнулись над низкобортной брандвахтой, будто вырезанной из черного картона, на берегу, уменьшенном расстоянием до размеров киноэкрана, находилась «она».

— После того как к богу явился мужчина и заявил с своей муке, — говорил Столяров (у него отточенный, как патефонная иголка, голос), — бог задумался, из чего сотворить женщину, так как весь материал ушел на мужчину. Но отказать не мог и приступил к делу.

«Опять что-нибудь мерзкое, — думал Василий, хорошо изучивший Столярова. — Как можно оскорблять женщину, это чудо природы?»

О н а — там, где кипят лучи, откуда доносится музыка, рождая в душе ослепительные, сказочные образы. Василий встретил ее случайно, хотя искал ее всюду. Тело его жгла беспощадная карпухинская живопись, к счастью скрытая от посторонних взоров матросской рубахой. Будь что будет! Завидев ее возле водной станции (там, откуда сейчас несутся звуки музыки), Василий набрался отваги и проскользнул к ней через толпу купальщиков. Свидание получалось на славу! Она дала ему подержать чемоданчик, поправила мокрые волосы и попросила проводить домой. Все складывалось как нельзя лучше, но взбрело же на ум девчонке потянуть его к Хрусталке! Заставила плавать, нырять и наконец… разве скроешь проклятую «спингазету»? Галочка хохотала до слез, выуживая у него подробности дикой карпухинской пытки. Тот, первый их поцелуй растаял, превратился в зыбкое воспоминание того, что не повторится.

А Столяров тем временем продолжал:

— Итак, бог взял несколько лучей солнца, задумчивую грусть луны, трепет лани, ласковый взгляд серны, красоту лебедя, степенность павлина, благоухание розы, голос соловья, стройность тростника, кротость голубя, сладость меда, нежность пуха, легкость воздуха, свежесть воды…

— Да иди ты! — воскликнул кто-то зачарованно. — Вот дает!

— Не заснешь. Такое травит на ночь!

— Все это бог смешал в кучу. Но чтобы не получилось приторно, бог добавил непостоянство ветра, хитрость лисицы, яд змеи, алчность акулы, трусливость зайца, жестокость тигра, слезоточивость облаков, болтливость сороки и все ужасы стихий. Из сей смеси вышла распрекрасная женщина. Бог вдохнул в нее душу, отдал мужчине и сказал…

— Что сказал?

— Бог сказал: береги ее — повторения не будет…

Вадим, будучи помощником вахтенного офицера, сумел первым отдать рапорт командиру, подвалившему с тихим рокотком дизельного мотора к правому трапу.

В темноте Ступнин увидел встревоженные глаза лейтенанта и, задержав рукопожатие, убедился: появление начальника разволновало юношу. Несколько теплых слов Ступнина помогли лейтенанту прийти в себя и ответить на трафаретные вопросы.

— Я остаюсь на борту. Когда вернется старший лейтенант Доценко, попросите его ко мне.

Ступнин прошел на полубак и вскоре овладел вниманием команды не только по праву старшего начальника. Нет, ни шуточки или прибаутки, на которые охочи некоторые вышестоящие, заставили сгрудиться людей и забыть о восточных премудростях, связанных с появлением на земле женщины. Ступнин отвечал на вопросы тех, кто тайно носил в душе сомнение в боеспособности доверенного ему оружия. Век атомной техники, управляемых снарядов, ракет вторгался с неумолимой быстротой, изменяя понятия, навыки, расшатывая былой опыт, устоявшуюся логику войны на море. Грозное оружие, именуемое главным калибром, стремительно устаревало, превращалось в нечто подобное луку и стреле в эпоху появления огнестрельного оружия. Нахимов громил вражеские фрегаты из гладкоствольных пушек; почти столетие потребовалось, чтобы нарезка ускорила полет снаряда и его дальность; и вот ракетная артиллерия, засеянная мечтами знаменитого калужанина и железными семенами «катюш», начисто сметала с дороги неумолимого прогресса не только орудия, но и носители их — корабли. Попробуй в таких условиях ломки коренных понятий убедить подчиненных людей верить тому, что обесценивалось дождем брошюр, речами специалистов и дилетантов и прежде всего собственным разумом.

#img_26.jpeg

Об этом почти не говорили, во всяком случае, вслух; многие предпочитали пока прятать голову в песок и отлеживаться от самума. Все шло по-старому, давно устоявшемуся. Проводили стрельбы и по щитам, и по неподвижно закрепленным целям. Поставят какую-нибудь старенькую посудину на мертвые якоря и долбят ее по графикам, стреляя, как подшучивали на флоте, по хрустальным кубкам.

Со времен парусного флота жили флажные сигналы. Драили пуговицы с очаровательным усердием, также лопатили палубы. Стреляли по поршневым бомберам, таскавшим за собой пресловутую «колбасу». До сих пор для битвы с авиацией пользовались «сотками», что равносильно праще Давида против летящего со сверхзвуковой быстротой Голиафа. Курсантская молодежь до хрипоты спорила в училищах, грезила проектами, мечтала о подлинно современном флоте. Как ни жалко было Вадиму традиционного морского быта, а нередко приходилось и ему вступать в противоречие с самим собой.

Полубак требовал ответа, и на требования приходилось отвечать и Ступнину, и командиру боевой части Непальчеву, ведающему всей артиллерией крейсера.

Вадим ценил людей, обладающих широким кругозором и собственной точкой зрения: такие люди почему-то попадались нечасто. Может быть, что-то из сказанного Ступниным и командиром боевой электромеханической части выходило за пределы… О каких пределах могла идти речь? Ведь интересы и офицеров, и рядовых едины, всем вместе идти в случае чего в бой, побеждать сообща, тонуть тоже не в одиночку.

«Смелые мыслью командиры, — удовлетворенно думал молодой лейтенант, — такие многое двинут вперед, не потратят времени бесцельно».

На борт поднимались вернувшиеся из увольнения с берега, надо встречать их, проследить за подъемом барказов. Вахта есть вахта. Ее необходимо править точно и аккуратно. Однако существовала и та, вторая жизнь, вне корабля, в городе, наполненная яркими воспоминаниями. Как там? Что в семье Чумаковых, в которую вошел дерзкий и властный Борис? Как освоилась со своим новым положением Катюша? Уже прошло несколько дней, а Борис молчит. Нельзя же без него появиться в доме, где он тоже хозяин. Огромные проблемы новой эры тесно сплетались с извечными — назовем их мелкими — заботами. От них, по-видимому, никогда не избавиться человечеству, на какие бы высокие этажи науки ни поднялась въедливая, беспокойная мысль.

— Деятель, ты располагаешь временем, чтобы посетить наконец мой вигвам? — просто, с веселой улыбкой жуира спросил Борис в один из ярких дней, до краев наполнивших светом сизо-голубую лагуну рейдовой бухты.

Встревоженный, неловкий, шагал Вадим рядом с самоуверенным, возможно и самовлюбленным, другом. Умеет же Борис держаться, подать себя, извлечь из флотской одежды все ее броские, элегантные качества! Фуражка у него и та особенная, носит он ее шикарно, китель сидит как влитый, хотя и не обтягивает фигуру, штаны чуть-чуть сужены, и рубчик на них не отдает сизоватой окалиной от прикосновения утюга.

Девчонки оглядываются, перешептываются. А что может сравниться с магическим блеском девичьих манящих глаз? И усики Борис отрастил особенные, ничуть не похожие на кавказские, будто перенес их с портретов российских молодых именитостей в гусарских мундирах.

И в магазине продавщицы бросились не к Вадиму, а к нему, хотя Вадим, а не Борис накупал кучу игрушек для юного отпрыска рода Ганецких-Чумаковых.

— Они подумали, что ты папочка, а я холостяк, — заявил самодовольно Ганецкий. — Откровенно тебе скажу, не по мне кислая семейная радость. Видимо, не отгулялся еще конь вороной.

— Догуливаешь недогуленное? — буркнул Вадим.

— Признаюсь, каюсь. Только благоверной — молчок! Ни одного намека. Ты и представить себе не можешь, во что развивается существо, когда-то лепетавшее тебе слова любви на Историческом бульваре. Выходя замуж, девчонка перерождается. Я сам в этом убедился, Вадик.

Что же в самом деле могло произойти с девушкой, оставившей такой глубокий след во впечатлительном сердце Вадима? Почему так пренебрежительно и равнодушно говорит о ней человек, которому выпало счастье близости с ней, доверия, ответной любви?.. Да и есть ли любовь у них?

Катюша искренне обрадовалась Вадиму. Нет, она не хотела скрывать своего вспыхнувшего чувства. Может быть, властно нахлынули воспоминания тех недавних, но одновременно и страшно далеких дней беззаботной молодости, потерянных раз и навсегда. Она долго не выпускала его руки и глядела на него теми же своими милыми, перестрадавшими, умоляющими о чем-то глазами. Губы ее конвульсивно передернулись, и на смуглых щеках вспыхнул румянец, в тот же миг погасший. Все здесь иное: нет развалки, нет низких потолков, сырости на стенах, не шумит под окошком таинственная маклюра, не слышно петухов в овраге, падающем к морю. Все лучше и все хуже, не то, не то… Она похудела, строже стал очерк ее рта, на лбу углубились морщинки; но шут с ними, она по-прежнему чудесна, она — приморское чудо, монголочка, по-прежнему покаты ее плечи, прекрасна фигурка, и дыхание ее чисто, трепетно; она близко, рядом, уничтожены расстояния, и нет между ними стены, будто не существует человек с усиками и зоркими глазами владыки (ему все доступно, и все у его ног).

Чувство нарастало в Вадиме, душило его, поднимало мужество, вытесняло робость… Катюша поняла это, догадалась. Но ни у него, ни у нее не вырвалось ни слова, способного приподнять завесу над тем, что независимо от их воли свершилось в этот короткий миг первого свидания.

Вот она стоит перед ним, сбросив с себя чуждый ей налет бездумного кокетства, даже вульгарности. За это время она встретилась один на один с жизнью, прошла испытания и… поднялась сама над собой, стала прежней Катюшей. Возможно, она не замечала и не ценила этих изменений, возможно, что-то в ней надломилось. Ей нелегко с Борисом, но знает ли она, почему нелегко?

Из столовой выскочила Галочка, приветливая, ясная, чуточку посторонняя.

— Вадим, поздравляю, здравствуйте! — ее рука быстро выскользнула из его руки. — На меня не обращайте внимания. Растрепанная, знаю. Зубрю, зубрю… Должна поступить в институт! Должна!

Что же произошло? Почему новая квартира из трех комнат изменила все к худшему? Значит, дело не в стенах, не в диванах или пуфиках? Почему вернувшийся с работы Гаврила Иванович не такой, каким его Вадим знал раньше? Болел? Говорят, немного болел. Постарел? Возможно, и это причина. Но почему во всех его движениях пропала былая уверенность, и садится-то он по-иному, будто гадая, попадет ли на стул или ошибется. Почему его меньше трогают интересы строительства и на столе не видно карандаша и бумаги, на которой старик вычерчивал свои планы: дескать, нужно так, а не этак? Неужели причиной всему непринужденно развалившийся на диване зятек, старательно пускающий дым колечками куда-то к желтому грибообразному абажуру? Со стола исчезли скатерть и вышивки, и молчаливая, угрюмая тетка Клавдия расставляет тарелки на розовой клеенке.

Занимается ли судами-пересудами эта простая женщина, трудолюбивая, как лошадь, и заботливая, как квочка? Пусть бы она залилась смехом, рассказывая о жуликах в ателье, постоянно пытающихся ее обмануть, получить лишнее, засунуть в «загашник» обрезки; или о вороватых продавщицах, поставивших своей жизненной целью отравить существование этой добродетельной женщины обвешиваниями и подсовываниями недоброкачественных продуктов. Нет, молчит тетка Клавдия, сует тарелки, гремит ложками и вилками.

— Садитесь, чего же вы разлеглись? — обращается Клавдия к зятю. И тот, бесцеремонно подтягивая штаны и засовывая в них рубаху, бьет ладошкой под донышко традиционного пол-литра и с прибаутками разливает водку по рюмкам.

Купленные Вадимом игрушки сложены живописной кучкой. Мальчишка еще не проснулся. Его нарекли Виктором. Вадим ждет появления существа, которое должно ему что-то разъяснить, дополнить, в чем-то убедить. Ребенок изменил все стороны жизни этой семьи. Он привел сюда нового человека, кого-то огорчал, кому-то, вероятно, мешал. Уезжая из Ленинграда в тот памятный вечер, Борис подчинялся зову более требовательному, чем претензии любых людей, в том числе и старшего начальства, неукоснительно следившего за нравственностью своих подчиненных.

Рассольник обжигал губы. Печенка, приготовленная без сметаны, была приправлена большим количеством умело нажаренного сладкого лука; компот, приготовленный без излишних фантазий, возвращал воображение на борт корабля.

Красивая и небрежная Галочка покинула стол, вспорхнула, как птица от случайной кормушки. Раскрасневшиеся уши Гаврилы Ивановича напоминали о третьей рюмке, пропущенной за здоровье гостя. Пришло время поглядывать на дверь, откуда вот-вот должен был появиться сам высочайший, призванный в конце концов заменить тех, кто его произвел на свет, и всех тех, кто был рожден раньше.

И вот он появился, бесшумно приоткрыв дверь. Он стоял молча, исподлобья наблюдая за всеми. Голые ножки, чуточку вкривь, попирали ковер, пухлые ручонки теребили рубашку, не достигавшую колен. Глаза его, голубые, как васильки, опушенные длинными ресничками, нашли наконец самое главное, заискрились. Не раздумывая над всякими условностями, еще неведомыми его правильному разумению, ребенок направился к игрушкам. И сразу все изменилось, все засияло, были отодвинуты стулья, оживились лица, Катюша расцвела той прелестью материнской заносчивости, перед которой человечество обязано стоять на коленях.

Так вот в ком сосредоточился разум и счастье, вот кто центр всего сущего, от кого расходятся незримые горячие лучи. Вот кто живительный источник, утоляющий жажду! Ребенку безразлично, кто принес игрушки, кому по наущению родителей следует кивнуть, какому чужому дяде пролепетать «спасибо» — слово, еще непонятное ему и неточное, ибо не он, а ему все должны говорить спасибо.

Можно легко добиться внимания ребенка, потакая на первых порах его скромным прихотям. Трехлетний ребенок далеко не собрат тринадцатилетнему комбинатору, когда поблажка выращивает бациллы эгоизма. С трехлетним можно ползать вперегонки, сажать его на спину без боязни взлелеять в дальнейшем зачатки эксплуататора; трехлетний ребенок отдает себя тому, кто им занимается, и тут он может забыть и о родителях. Куда подевалась застенчивость Вадима — он быстро нашел пути к неискушенному, податливому сердечку, и в квартире из трех комнат все сразу изменилось.

— Никогда-то, никогда он не поиграет с ребенком, — беззлобно жаловалась Катюша.

— Нельзя баловать: барчук вырастет из этого деятеля, — снисходительно бормотал Борис, разморенный пищей и выпивкой.

Через полчаса он куда-то исчез, и отсутствие его, вначале вызвавшее тревогу Катюши, вскоре затушевалось. И если незадолго перед этим пустоту заполнил появившийся в дверях спальни ребенок, то теперь Вадим старался изо всех сил, чтобы сюда снова не пришло то, что его ужасало.

— Вы, конечно, не предполагаете, что он отправился к женщине, — прощаясь, сказала Катюша. Губы ее дрогнули, глаза стали строже.

— Не думаю. — И Вадим попробовал выгородить Бориса, стараясь найти убедительные слова, хотя и понимал свою неискренность.

— Нет, вы меня не убедите, Вадим. Невесело, что и говорить. Может быть, я и заслужила… Ушел… Думаете, позвонит? Нет. Наказывает меня… Но сколько времени можно терпеть наказания?

Она сдержалась, хотя ей хотелось рыдать. Вадим взял ее руку, и это молчаливое участие она приняла благодарней, чем слова, и ей стало немного легче.

 

IV

За игрой в шахматы можно сосредоточиться перед откровенным разговором с Борисом. Пусть жадные пальцы Апресяна сноровисто снимают с доски безвыходно проигранного ферзя, пусть пламенный армянин пользуется промахами своего партнера; когда дело перейдет от шахмат к вопросам достоинства и чести, Вадим Соколов поведет себя по-иному.

Шахматный столик на юте привлекал внимание многих празднично настроенных членов экипажа. Апресян не выносил равнодушия в любом виде спорта и потому, отказавшись от флегматичного противника, с наслаждением сразился с темпераментным Сулейманом. Закавказье скрестило клинки.

А Вадим, безразличный к проигрышу, отошел к срезу борта и, пошире расставив ноги, облокотился о поручни. Он стоял лицом к городу. В это время совершила оверкиль яхта. От ее яркого днища отплыла как ни в чем не бывало Галочка, и тут же была поднята на шлюпку беспокойного боцмана яхт-клуба, яростно ревевшего в мегафон.

Отсюда простым глазом не разглядеть даже такую восходящую звезду спорта, как Галочка. В корабельную оптику ее прежде всех распознали дежурившие наверху сигнальщики.

— Васька, Галина перекинулась! — кричали кому-то из матросов с сигнального мостика.

В бинокль хорошо была видна представительница семьи Чумаковых, ее изумительно стройное тело, вызывающее восхищенный шепот матросов: «Вот так девуля!»

Спуститься в каюту и ждать. Теперь уже в иллюминаторе плещется море, как в линзе телевизора.

Молодой Шульц на фотографии пытливо вглядывался в своего преемника на этой, слишком рано оставленной им, планете и с вершины мудрейшего небытия снисходительно оценивал мелкие земные заботы. Как, при каких обстоятельствах погиб этот юный офицер, какой адмирал награждал его орденом — Октябрьский или Басистый, Владимирский или Горшков?.. Хотя и это не имело теперь для него значения, несутся, плещут волны, замывая оставленные на песке следы.

Ганецкий вошел в каюту и нервно закурил. Рисоваться или скоморошествовать с глазу на глаз с давним приятелем не имело никакого смысла. Усталый, мрачный и чем-то встревоженный, он не был готов к свалившимся на него упрекам. «Романтик» яростно взял его за шиворот. Оказывается, именно он, Борис Ганецкий, погасил дух семьи Чумаковых, убил смех Катюши, ввергнул старого, кипучего человека в состояние какой-то прострации.

— Так… — протянул Борис, с полузакрытыми глазами выслушав сбивчивые упреки, — даже ввергнул активного пролетария в такое пассивное состояние. За это не судят, но перед совестью отвечать надо.

— Если она есть.

— Вероятно, какая-то частица осталась…

— Ты меня извини… Меня жжет…

— Не проси извинения. На твоем месте я, вероятно, поступил бы так же. Мне надо подумать. Частично ты прав… Очевидно, я не способен быть центром добродетельной семейной ячейки. Скажу откровенно: я тоже задумывался над этой немаловажной проблемой. Мне казалось, что Гаврила Иванович останется, как и был, патриархом семьи, а я прилипну сбоку припека и откоротаю годы… А получилось не так.

Искренние нотки в голосе Бориса смягчили Вадима.

— Я не имею права тебя обвинять… Но пойми, мне не безразлична семья Чумаковых…

Борис с любопытством прислушался к его словам, приподнял бровь.

— Послушай, если бы ты не сблизился так скоропалительно с Катюшей, я не позволил бы тебе…

— Об этом следовало бы спросить сначала ее, — Борис почувствовал превосходство над своим судьей. — Женщины — сложные бестии. Если хочешь знать, они обожают и плетку. Да, да, не удивляйся, юноша! Они ценят нахалов. Тоже не удивляйся! Надо уметь их зажечь, а чтобы зажечь валежник, его, как ты знаешь, надо предварительно изломать, размельчить.

— Ты перестарался, — еле выдавил Вадим, не зная, чем парировать неожиданное нападение. — Жесткое у тебя колено… то самое, о которое ты ломал валежник.

— Возможно, — Борис не желал продолжать спор в том же духе, — у меня парадоксальный ум, гипертрофированный, склонный к жесткой метафоре… — Произнеся с удовольствием эти иностранные слова, звучавшие с металлическим треском, Ганецкий погасил сигарету о спичечный коробок и, поднявшись, вытянулся во весь рост. — Замечаешь, мне низко и тесно не только в этой мышеловке имени Шульца, а и вообще… — И неожиданно выпалил: — Я не могу оставить Ирину! К чему ведешь, Вадим? Не имею нравственного права. Она попала в беду. Если не выкрутится — придется расстаться с Черкашиным. Для нее это падение в пропасть. Ты же знаешь, я… жил с ней раньше, чем произошла вся история с Катериной, вся возня с этим возмездием пороку. Или ты считаешь более нравственным стать крысой? Философ, отвечай!

Застигнутый врасплох потоком этих резких признаний, Вадим почувствовал себя безоружным. Все перемешивалось в его мозгу, спутывались понятия достоинства и чести, хотя он хотел быть ярым их защитником; с языка не сходили убедительные аргументы, которыми он запасся: они казались теперь нелепыми и беспомощными.

— Не знаю, — Вадим развел руками, — я не сталкивался ни с чем похожим. Ты хотя и мой ровесник, но гораздо старше меня… Мне безумно жаль Катюшу. Я застал ее снова в развалке. Вот и все. Пока что. Дальше — не знаю. Я буду еще строже к себе… и к тебе. Мне не хотелось бы, чтобы ты принес несчастье… им.

— О каком несчастье ты каркаешь? — прикрикнул Борис. — Из мухи делаешь слона! Бабы обожают разнообразие в семейной жизни. Их питают неурядицы, споры, брань, ревности и все прочее. Они питоны! Им нужны кролики! Откуда я знаю, с каким курсантом зашуршит юбчонкой моя страдалица, когда мы уйдем в поход? Не идеализируй это дьявольское племя! Ирина ведь тоже жена! Чья-то! А?.. Блудит? Еще бы! Все она, дьяволицы, на одну колодку… Я хочу выпить! Погляди, нет ли у Шульца бутылочки. Такие, как он, святоши частенько резервируют запретные плоды в тумбочках. Нет, нет, сам не полезу. Ладно. Спасибо за внимание, как говорится, есть над чем поразмыслить и мне и тебе… — И, уходя, сказал: — Хочешь на берег? Пока нашу посудину будут вытягивать из бухты на внешний рейд, мы можем потоптать сушу. Я устрою. Мне нужно. Может, предохранишь меня от усугубления ошибок.

— Не понимаю.

— Поймешь после… потом. Доценко просил помочь ему доставить утренние газеты, собрать инвентарь. Выполним партийное поручение, а?

— Ты хочешь уйти с корабля на ночь? Перед походом?

— Нет, Вадим. Ранним утром вместе с парторгом мы вернемся на корабль в срок на вельботе.

— Ты все же хочешь повидать ее?

— Да. — Борис волновался. — Я хочу быть до конца честным. Она просила, умоляла, пойми… Нельзя бросить человека в беде.

— А Катюша?

— Ну что ты сравниваешь, Вадим! У Катюши все ясно, устойчиво. Обычные неурядицы. Без них женщине невмоготу, уверяю тебя. Если бы все шло гладко, они сами вырыли бы на своем пути ухабы.

— Все же ты должен зайти домой.

— Обещаю, — нетвердо согласился Борис, зная, что вряд ли ему удастся выполнить обещание.

Ранним ветреным утром Галочка видела, как снимались с бочек корабли и, тяжело раздавливая волны, уходили за боны, где выстраивались на внешнем рейде. Вслед за тяжелым линкором пришел красивый «Истомин», Проплыли подводные лодки. Галочка направилась домой по улицам осиротевшего города.

— «Истомин» ушел, — сказала она сестре.

— Да?

— Не звонил?

— Нет, — потухшим голосом ответила Катюша.

— И черт с ним! — Галочка метнула мгновенно потемневшими глазами. — Не трать на него нервы.

— Не могу…

— Не можешь? Тогда я могу. Он нашел время для той… Поняла?

— Неужели…

— К сожалению. Ну чего ты? Перестань. Еще разревись! Попалось нам золотко… Я бы его…

Когда Галочка прошла в свою комнату, Катерина присела к столу. Тупое чувство безразличия овладело ею. Тетка звала завтракать. С кухни резко доносился ее голос. Тетка громила неведомых кассирш и продавцов, несправедливо отнявших у нее какие-то копейки. Гнев этой простой расчетливой женщины возмущал. «Как будто только в этом заключен смысл всей жизни. Как легко таким людям». Потом в кухне разговор переключился на закройщика ателье. «Взялся перелицевать твои штаны, Гаврила. Два месяца тянет. Распорол. Возьми, говорит, обратно. Как? Прийти в понедельник? Ладно. Пришла… Нет… Ага, ты сделаешь, негодяй, пусть я еще сто понедельников на тебя потрачу. А не сделаешь…»

Катюша выпила чай с бубликом и ушла на работу. Ветер раскачивал верхушки деревьев. В троллейбусе она никак не могла согреться.

— Температуришь, милая? — участливо спросила полная женщина в ситцевой кофте.

— Озябла.

— «Моряк» дует. Зябко.

Оркестр у штаба флота исполнял Государственный гимн. Выстроились матросы.

— Встречают кого-то, — сказал старик в картузе, — почетный караул.

Оркестр замолк. Кто-то здоровался с караулом. Ему покричали. Моряки в черных брюках направились к подъезду штаба, моряки в белом зашагали в другую сторону. Колонны Графской слепили глаза, подрагивали, казалось, хотели тоже тронуться вместе с беленькими фигурками.

Там свои интересы, а у нее, Катюши, свои. Борис ушел к ним, туда, где все просто и понятно, а она осталась одна.

В конторе поджидала бетонщица с забинтованной рукой — пришла оформить больничный лист.

— Аннушку не видела? — спросила ее Катюша.

— Штопает фасад, — бетонщица назвала улицу и дом.

У окна собрались подсобники, их перебрасывали на другой участок. Громко говорили о заработках, костили какого-то десятника, прославляли другого, «хоть требовательного, зато справедливого».

— На наш народ не угодишь, — сказала бетонщица, оглядывая в круглое зеркальце свое симпатичное личико, — я вон на Урале работала, хлеб в карман возьмешь — мерзнет. А здесь курорт.

— И мужчин много, — буркнула заспанная уборщица, лениво протиравшая стекляшку на дверях кабинета начальника.

— Мужчины тут ненадежные, — ответила ей бетонщица, — на бочке натурального мужчину не удержишь. Тут мужчины как лазоревая волна, вроде и манкая, а что в ней? В аккурат одна горькая соль да пена.

Пришел начальник, а за ним густо, как пчелы в роевку, потянулись рабочие с вопросами, просьбами, требованиями. Начальник долго открывал замок плоским ключом, молча исчез в кабинете. Потом вызвал Катюшу, побурчал, что-то перечеркивая в поданных ему бумагах, не глядя на нее, не интересуясь ничем, кроме переписки и своих забот, осадивших его с утра в этой низенькой конторке.

Чувство подавленности, возникшее у Катюши, не заглушалось ни шумом нетерпеливых и грубоватых людей, ни вздорными покрикиваниями чем-то раздраженного начальника, ни понуканиями телефонных звонков, штурмовавших эту невзрачную времянку: в ней было начало кварталов больших домов, отсюда возникал тот самый город, о котором много писали и которым неудержимо восторгались посторонние люди. А эта бетонщица в дешевом штапеле, с пальцами, пожеванными железобетоном, ничем не восторгалась. Ее интересовал бюллетень, сколько по нему заплатят. Так же буднично просто правили свое дело рабочие, курившие тонкие папироски и махру, живущие в тесных бараках под рубероидовыми крышами.

Со двора конторы видны судоремонтные причалы. Тут штабеля сухой штукатурки и пиленых досок, там рыжие зашпаклеванные борта корабля со снятыми орудиями. Закончив ремонт, корабль снова уйдет в море, так же как и вон тот китобой, зачаленный у пирса и обжигаемый огнями электросварки.

Уплывшие эсминцы открыли кулисы берега, где трудился на очистке экипаж самоходной баржи в вылинявших синих робах. Все то же, неумолимо одно и то же. С кем же поделиться страданиями, кто может понять, успокоить, найти слова утешения? «Аннушка. Надо разыскать Аннушку». Катюша повязала косынку, захватила первые попавшиеся под руку бланки нарядов и вышла из конторы. Ни с кем не говорить, никого не замечать, а только искать и найти ее, спокойную, веселую, правильную. Вот она, Аннушка! Еще бы ее не узнать! Вон там она — в голубой юбке, под карнизом четырехэтажного дома, старшая в люльке, груженной кирпичами и корытом с раствором. Иван Хариохин командует спуском: «Кособочит левая, Анна!» Два каменщика крутят лебедку, повинуясь движениям Аннушкиных рук и ее веселому, бархатистому голосу. Хариохин лежит грудью на крыше, ухватившись за край. Он следит, чтобы люлька зависла там, где надо, и тогда уже Аннушка сумеет со своими подручными зашить пробоины от немецких снарядов на фронтоне красивого старого дома.

Все стало на место. Хариохин отодвинулся от края, поднялся в полный рост, прислонился спиной к башенке, закурил. Аннушка принялась зачищать пролом, не обращая никакого внимания на землю и на всех, кто там находится. Вслед за Аннушкой в люльку явятся штукатуры, маляры и так же ловко и смело, как Аннушка, завершат ремонт фасада. Еще один дом украсит город. И возле него вначале поохают, повосхищаются, а потом привыкнут, забудут, каким он был раньше, где зияли на нем дыры, с каким бесстрашием трудилась на высоте елецкая каменщица.

Аннушку не оторвать от работы. Смешно тащить ее вниз, к своим мелким огорчениям. Потом когда-нибудь, а может быть, никогда. Зачем? И не все ли равно?

Подошла, разговаривая с десятником, Татьяна Михайловна.

— Давно подбирались к инвалиду, — сказал десятник, — крепко его искалечили.

— Кто калечил, а мы лечим. Надо проверить ваши расчеты. Где бы присесть?

— Прошу, — десятник тряхнул газетой, застелил камень, из-под ладошки оценивая здание. — Войдет в ансамбль. Наведем глянец. Как, по-вашему, красоту по фасаду молотками?

Красотой называли лепные украшения.

— Кто же осмелится красоту молотками?

Татьяна Михайловна села в тени на камень и стала что-то подсчитывать карандашом в блокноте. Рядом — портфель, дамская сумочка. Чуточку поодаль, на корточках, присел десятник, мужчина внешне не аховый, но гуляка и женолюб, каких поискать. Его озорные глаза с лукавой поволокой остановились на притихшей Катюше и сразу заблестели, словно подожженные изнутри.

— Голубушка, Катерина Гавриловна, сердечное вам уважение!

Десятник великолепно раскланялся, засуетился, подыскивая местечко, но Татьяна Михайловна раньше его заметила, в каком состоянии Катюша, отвела ее в сторону:

— Что с вами? Вы плохо выглядите.

— Ничего, просто устала. — Катюше не захотелось открываться этой занятой, счастливой и безнадежно спокойной женщине.

Татьяна Михайловна умела великодушно выяснять те тайные вещи, которые только подразумевались, угадывались за молчанием, за дыханием.

— Спасибо, Татьяна Михайловна, я прибегала сюда оформить наряды… До свидания.

Катюша заторопилась и натянуто, но решительно отвергла все знаки участия. В памяти Татьяны Михайловны возникли ее прошлые беседы с Катюшей.

А Катюша уходила, по-прежнему наедине со своими мыслями, уходила не оборачиваясь, больше всего боясь равнодушного участия посторонних. Не удалось поговорить с Аннушкой. Высоко над городом, над опустевшей бухтой голубела ее юбка, мелькала яркая лопаточка кельмы в ее руках.

 

V

Под каштановыми усами Доценко жемчужно светились зубы, а гладко выбритые щеки благоухали «Шипром». А ведь короткая ночь прошла дурно. Мерещилась всякая чертовщина: душил под водой овчарку, мерз на какой-то шхуне, продиравшейся сквозь холодные туманы. Коты, бродившие по крышам в поисках любовных утех, их резкие, призывные крики чудились во сне сигналами кораблей, блуждавших на путях Магеллана.

Газеты грузились на призовой барказ с «Истомина», где среди остальных гребцов находились матросы Архипенко и Матвеев, старательно помогавшие своему командиру Ганецкому распределить тюки так, чтобы их не намочило. Пожалуй, никто, кроме парторга Доценко и старшины команды, не представлял себе, как велика опасность. Волнение усиливалось. Даже у затихшего пирса, в глубине бухты, барказ швыряло к жестко притирало к причалу. Резиновые кранцы и крюки, пущенные в ход, предохраняли борт от ударов. Однако все это пустяки в сравнении с тем, что могло ожидать их в море.

— Ты только не ругай меня, Вадик, — сказал Ганецкий лейтенанту Соколову, — держись веселей. На корабле, в каюте, можешь отдубасить меня, а тут поостерегись, лейтенант! Видишь вон того паренька? Василий Архипенко. Чем знаменит? Брат моего бывшего соперника Петра Архипенко. Помнишь? Еще бы… Служит в моей башне.

Зябко поежившись, Вадим ничего не ответил. Борис вызывал в нем двоякое чувство — недоумения и брезгливости. Каким же нужно быть негодяем, чтобы не зайти перед походом к семье, отказаться от ласки ребенка, а вместо этого бежать к любовнице, женщине, которая старше его по возрасту! И при этом знать, что все немедленно дойдет до жены. Ну если бы человек был влюблен до беспамятства и не владел собой, тогда куда бы ни шло. А он же циник. И Вадима сделал невольным соучастником: три часа заставил ждать себя на бульваре, три битых часа! Дважды пришлось объясняться с патрульными. Потом они бродили по городу, пока небо за Сапун-горой не посветлело. Затем — политуправление, газеты, Доценко, барказ…

Подняли парус и убрали весла. Под парусом легко прошли бухту и за боновыми заграждениями сразу попали в штормовую волну. Парус наполнился до отказа, казалось, готов сорваться с туго натянувшихся шкаторин. Рангоут, желтый как воск, до блеска отполированный заботливыми матросскими руками, принял на себя большую нагрузку и хорошо выдержал испытание: гнулся и играл. Ветер срывал пену с верхушек волн, превращая ее в дождь. Даже грубые парусиновые рубахи матросов промокли, и тут уж ничего не поделаешь, терпи до конца. Что ж говорить о собственноручно выглаженном офицерском летнем кительке! Главное — не показывай виду. Какой же ты морячина, если тебя не просолило и не промочило до самых косточек! Надо попасть на корабль, не перевернуться и не опозориться. Именно этой задаче Вадим подчинил все свои мысли… Значит, вон тот хмурый, узколицый парнишка — брат Петра? Ишь какое совпадение! А как давно все это было: и маклюра, и калитка из дюралевого бока «юнкерса», и прелестная монголочка с крутыми бедрами и нежной, смугловатой кожей.

«Что это лейтенант на меня уставился? — думал в это время Василий. — Или что не так сделал? Вроде веду себя точно…»

Василию не раз приходилось ходить на шлюпках, и на веслах, и под парусами — недаром потратил на молодежь свое старшинское время Шишкарев. Прежние тренировки в учебном отряде как-никак носили спортивный характер. Теперь же барказ «выполнял задание». Лейтенант Ганецкий насупился, как ворон на сухой елке, и бес с ним. А вот парторг Доценко — правильный мужик. Спокоен, весел, что-то покричит, подбодрит, пригнется к планширю, окунет руку в море, усы, что ли, моет?.. Летят прозрачно-хрустальные брызги, похожие на летний слепой дождь. Все правильно и не боязно.

Надо забросить один из тюков на линкор. Барказ стремительно проскочил вдоль его борта, и не кто иной, а сам Доценко, будто выполняя заранее отработанный цирковой номер, на лету, без швартовки перебросил тюк из рук в руки вахтенному матросу, плясавшему вместе с нижней площадкой трапа.

— Лихо парторг сработал! — крикнул Матвеев в самое ухо Василия. — Учись!

Барказ несся теперь к «Истомину», рискованно припав на левый борт. Как часто бывает на Черном море, сильный, но ровный ветер сменился шквалистыми порывами.

Старшине опыта не занимать, ему известны законы безупречного использования ветровой энергии. Только глядеть надо в оба. Переменные галсы требовали безукоризненного управления парусом. Предстояло не только «дочапать», а лихо дойти до места и, мало того, суметь красиво поднять шлюпку на борт.

За поединком призовой команды и шквала следили с кораблей. То там, то здесь ярко вспыхивали линзы оптических приборов.

Барказ вели молодые матросы, и им в этом неравном состязании предстояло либо победить, либо осрамиться. «Истомин» развернулся по ветру мористее остальных кораблей эскадры. Свободная продольная волна неслась вдоль его стального туловища; издалека казалось, что она достигала поручней. Барказ шел под парусом, это значительно увеличивало его скорость и крен. Что же, недурно поглядеть со стороны! Но на парусе не подойдешь под тали. Следует «срубить рангоут» — спустить парус и, завалив мачту, на веслах завершить последний рывок. Матросы умело справились с этим, разобрали весла, крутая, ревущая пенным гребнем волна вынесла шлюпку к темно-серому борту крейсера. Спущенные веревочные штормовые трапы пружинно натянулись под грузом бросившихся на них людей. Все исчислялось молниеносными долями минуты. На барказе никого лишних. Все рассчитано. Ни колебаний, ни замешательства, и никакой интеллигентщины («лезьте вперед, пожалуйста»). На барказе остаются четверо — старшина, баковый, кормовой и крючковой. Двое из них — Матвеев и Архипенко — обязаны вооружить тали, а если сказать проще — поймать опущенные с корабля блоки и завести крюки этих блоков в ушки подъемных цепей носовой и кормовой части барказа. Зацепленная таким способом шлюпка спокойно отрывается от волн и поднимается наверх моторной лебедкой. Процедура в обычных условиях безопасная и несложная, а когда море рвет и мечет, когда ветер относит блоки, перекручивает их, пытается нацелить стальной болванкой обязательно в голову… Ну тогда дело круто меняется. Даже вооружив тали, надо удержать блоки в таком положении, чтобы они не выскользнули и не перекрутились, чтобы не заело всю грузоподъемную систему.

Барказ вынесло на гребень под самые тали, и Василий, несмотря на всю свою собранность, все же промедлил на какой-то миг: руки его схватили воздух, а свистящий блок пронесся на уровне глаз. Надо сказать, в подобных положениях бывали случаи, когда тяжелый блок раскалывал череп человека, как грецкий орех. Василий не думал о том, что могло бы произойти, не отклонись он на каких-то два — три сантиметра от этой адовой штуки. Сейчас опасность не существовала для него, мысли его были заняты совершенно другим — выполнением задачи, первой ответственной задачи под всевидящим оком всей эскадры. Он не слышал, о чем, надрывая легкие и горло, орал в мегафон главный боцман. Нужно было делать свое, а Василий знал, что делать. Матвеев, этот сильный, бесстрашный парень, справился раньше, сумев зацепить крюк блока за кормовой рым. Тем хуже для Архипенко. Барказ повернуло, рвануло вперед, а затем снова швырнуло к бортовой броне, присосав его к ней, как пластырь.

— Давай, Архипенко! — заорал старшина.

Его рев подстегнул Василия. Он напружинил свое мускулистое тело, нацелился и метнулся к блоку. Высокая волна вынесла шлюпку из-под ног, и Василий, схватившись за блок, повис в воздухе.

Через глухую стену его сознания пробивались какие-то крики, металлический зов мегафона, слова сливались или дробились, нелепые, ненужные. И чем скорее избавиться от них, тем лучше. Они ничему не научат его, а только собьют с толку, размагнитят, помешают сосредоточиться. Главное теперь не крики посторонних, не их приказы и советы, а он сам, его воля, его силы, его способности. Нужно прилепить свое тело к этому скользкому, как сазан, куску металла, высвободить одну руку, чтобы успеть оттолкнуться от мрачной стены, уходящей в пучину. Барказ снова встал перпендикулярно к борту, и теперь надо выгадать время, пока та же стихийная сила бросит к нему барказ.

И этот момент наступил. Барказ под ногами. Мускулы сразу ослабли, блок вырвался из рук. Василий, окунувшись с головой, вынырнул между черной стеной и барказом. Инстинкт самосохранения действовал вернее разума. Бросок. Оттолкнуться ногами от упругой воды, руки вперед, к тяжелому борту барказа. И не выпускать из-под пальцев тот самый планширь, который так недавно пришлось ему скрести, доведя до первородной желтизны… Подтянуться на мускулах, как на брусьях в гимнастическом зале, еще раз собрать в комок все свое тело и очутиться в барказе. Но выручить самого себя — этого мало, ничтожно мало. Старшина орудует крюком, чтобы не разбить барказ о борт, что-то кричит ему, Василию. Значит, он верит ему, надеется на него. Зачем же тогда Матвеев, бросив свое место, спешно пробирается от кормы к носу?

Василий нацелился всем телом на приближавшийся к нему блок, проворно, как кошка, бросился на него, притянул к себе и, навалившись грудью, наконец-то завел крюк. Руки в крови, тошнило от горько-соленой воды, которой он наглотался. Опять же не это главное. Надо удержать тали, пока барказ не оторвется…

И вот тросы натянулись, барказ пополз, складно поскрипывали блоки. Онемевшие пальцы перехватывают шкентеля. Палуба… Удивительно хорошо жить на свете, когда под ногами твердая палуба, когда кругом товарищи…

 

VI

В полночь первыми снялись с якорей новые корабли, узкие, длинные, с мощными двигателями и обтекаемыми коваными наборами форштевней. Не успев родиться, они уже постарели. Человеческий мозг работал активней человеческих рук, придумывая, изобретая новое, отвергая многое изобретенное перед этим, созданное трудами и невосполнимыми потерями драгоценнейшего времени.

Молодые корабли выходили в глубину ставшего тесным бассейна, а следом за ними, устало дыша, поползут ветераны. Все пока подчинялось старым уставам, захиревшим расчетам походных и боевых ордеров, не желающих признавать демонической власти электронных машин, кибернетики, ракет и управляемых снарядов.

Закатное небо пылало вишневыми огнями. Как и всегда, на ют вызывали команду, читали приказ, обещали отлично справиться с задачей, и люди, как свинцовые шарики, рассыпались по своим ячейкам.

Затем каждый оставался наедине с собой и отвечал за свое место, а все сообща давали движение колоссальной массе организованного металла, позволяли поворачивать корабль, стрелять из нарезных стволов на расстояния, когда-то поражавшие воображение.

В одной из ячеек этого огромного улья трудился Вадим. Все береговое осталось за чертой горизонта и покрылось сине-черной пеленой. Даже горы были смазаны безжалостной кистью сумрака. Легендарная Таврида осталась за кормой. Туда катятся белые волны — к скалистым побережьям древнего Херсонеса, к жемчужному ожерелью крымского юга.

В море начиналась действительно трудная вахта. Поэтому молодой штурман и любил море, где забывались земные невзгоды, мелкие неприятности, кончались раздумья, мозг должен был решать иные задачи, и все оставленное на берегу казалось менее значительным. Фигурки как бы уменьшались, встревоженные чувства уравновешивались, стальной остров, оторвавшись от тверди, отбрасывал от своих, точно окаймленных, границ все лишнее и наносное.

Штурманская рубка являлась как бы центром движения, влияла на все, и ни одна из боевых частей корабля не могла считать себя независимой от штурманской службы.

Шульц заранее заставил подробно изучить район предстоящего плавания. На столах появлялись вкусно пахнущие краской карты, и не просто карты, знакомые каждому еще со школьной скамьи, а морские, с таинственным грифом «Секретно» — производное скрупулезных коллективных усилий военных топографов, тружеников гидрографических отрядов и экспедиций.

На таких картах нанесена береговая черта со всеми ее филигранными размывами, указаны маяки и радиомаяки, а также глубины, течения, мели, рифы, фарватеры, предостерегающие знаки, плавучие маяки и вся система ограждений.

Штурман обязан уметь вести корабль в любую погоду, в любом месте наиболее выгодно и безопасно. Штурман помогает командиру в учебном или боевом маневре.

Штурман ведет графическую прокладку истинного направления. Его инструменты — транспортир, параллельная линейка, циркуль, — возможно, и не бывали в оливковых руках искусных мореплавателей-финикиян. Но в наш век они кажутся столь же архаичными, как ствольная артиллерия или поршневой двигатель аэроплана. Все же эти наипростейшие инструменты удобны: они упрощают мореплавание. Морякам помогали Аристотель и александрийский ученый Эратосфен; знаменитый Птолемей и итальянец Флавий Джой, усовершенствовавший компас; Ньютон, доказавший сфероидность земного шара, и ученый Фуко, открывший принцип гирокомпаса; Черникеев — творец вертушечного лага, и Сахаров — создатель эхолота, и, наконец, смело шагнувший в следующий этаж науки Попов, гениально открывший значение радиоволн и научные принципы радиолокации.

Современный корабль оборудован дублирующими автоматическими устройствами, прокладывающими курс и графически отмечающими показания на карте. Работа человеческого мозга проверялась бесстрастными механизмами, более безошибочными и точными. И все же начиная с первого момента движения, когда электромеханический лаг отсчитал 0,3 мили, Вадиму пришлось самому провести прокладку так называемого истинного пеленга, а за его руками, покрытыми светлым пушком, неотрывно следили проходившие практику штурманские стажеры.

В рубку вошли Шульц и один из главных посредников на учении — контр-адмирал в белом кителе. Стажеры посторонились, уступили место, а Вадим, представившись начальству, продолжал расчеты, чувствуя почти у своего затылка жаркое дыхание адмирала… Теперь надо приложить параллельную линейку к внешнему срезу транспортира и, передвигая ею, перенести найденное направление к заданной точке.

Палец адмирала почему-то уперся в Биюк-Ломбад. Что хотел сказать этот белый палец? Через минуту все стало ясно. Адмирал раскрыл тайну своего жеста. Оказывается, он знаток вин и высоко ставил качества биюк-ломбадского портвейна.

Радиотрансляционная сеть, заменившая пресловутые колокола громкого боя, разнесла сигнал учебной боевой тревоги.

— Корабли находятся в зоне непосредственного действия береговой артиллерии, — объявлял кто-то резким, отчетливым голосом.

В рубке закрыли двери, сразу стало душно. Снаружи быстро погас топот матросских ботинок.

— Пропал первый сон, — адмирал поморщился, — придется принимать люминал…

Утром эскадра шла в открытом море. Две ночные тревоги поломали ночь не только адмиралу-посреднику, прежде всего досталось матросам. Ночное возбуждение сменилось на облитых солнцем палубах ленивой истомой и сонной одурью.

Старший штурман пил черный кофе у раскрытой двери рубки. Смакуя каждый глоток собственными руками приготовленного кофе, Шульц по-прежнему с молчаливым вниманием наблюдал за своим помощником, которому, казалось, совершенно нипочем бессонно проведенная ночь. Вадим чувствовал своей спиной направленный на него пытливый взор и невольно краснел, склонившись над широким столом; за ночь, пожалуй, трижды уносили отсюда отработанные карты и заменяли их новыми — по мере движения, создаваемого четырехлопастными винтами.

Вытяжная вентиляция с шумом высасывала из чрева корабля дурной, сгустившийся воздух.

Вторая, носовая башня занимала более выгодное положение в сравнении с другими. Отсюда виден ходовой мостик. Но с другой стороны, не всегда приятно торчать перед глазами начальства и все время держать себя начеку. Позади легкого застекленного мостика насупился узкими глазницами смотровых щелей боевой мостик с обкатанными, как у артиллерийской башни, бронелитыми краями.

Василий Архипенко сидел, прислонившись спиной к башне, и на худом, сосредоточенном лице его нет-нет и появлялась довольная улыбка. Вчерашнее происшествие приятно взбодрило его и заставило сильней уверовать в собственные силы. Служба поворачивалась к нему своей привлекательной стороной, и новый, необычный мир корабля становился как-то проще, веселей.

Рядом товарищи. Внешний их вид другой, нежели на берегу: грубые башмаки с кожаными шнурками и подковами, широкие штаны из парусины и такие же рубахи навыпуск, похожие на мешки для зерна. Тут красоваться некогда и не перед кем. Номера, нашитые на кармашки, тоже говорили о порядке, и не о формальном, а о боевом порядке. Что из того, если у них, у молодых, покамест впереди но́мера значится нуль? Настанет время, они сдадут экзамен, их переведут в штат, и следом как в награду перешьют номера на брезентовой робе, «сотрут нолик».

Береты отличались от бескозырок, в них не пофрантишь, зато они плотно облегают голову, не мешают в работе, не слетают при ветре. Полинявшие воротники, пристегнутые к робам, чисты, выглажены. Гюйсы, как называли их в быту, — паспорт матроса, тут все должно быть «без помарок».

Вместе с молодыми и старослужащие. Они не отказывались отвечать на те или иные вопросы и бескорыстно натаскивали молодых по части сложной моряцкой профессии. Знания впитывались постепенно; там расскажет, там покажет, там подтолкнет. Не смейтесь над словом «дядька», если зайдет разговор о флоте. Дядек в прежнем толковании этого слова, конечно, не встретить днем с огнем, но и у нас на флоте есть дядьки. Не ждите найти у такого дядьки желтопенных усов, медвежьего голоса и серьги в ухе. Это тоже молодые люди, только самые грамотные, способные к педагогической деятельности, направленной на подготовку классных специалистов. Никто из них не шпыняет молодого, не издевается над ним, если что не так сработал. Старый неписаный закон приобщения к морю был рожден отнюдь не характером русского матроса, а иногда невыносимыми условиями флотского существования. Дралась, кромсала тоска и накопившаяся нерастраченная злость. Современные дядьки, обычно партийцы или комсомольцы, — ловкие, предприимчивые и приветливые ребята. Они гордятся доверием, охотно передают свой опыт и личным примером прививают профессиональные навыки, а также умение безропотно переносить лишения и мужественно встречать любую опасность.

Такой дядька, как Архангелов, старательно практиковал Василия на вертикальной наводке и времени даром не терял. Заберется в башню и кудахчет возле своего «племяша», как квочка. Его слова при первом знакомстве: «Со мной МГУ не кончишь, а наводить будешь, как зверь» — не были сказаны на ветер.

Архангелов сидит рядом, пытается поймать глазами кончик своего носа «кавказского построения» и продолжает натаскивать своего будущего преемника.

— Никогда не бойся, Вася, вертикальной наводки, — бубнит он глухим голосом, — много ли в ней премудрости? Пойми раз и навсегда одно: ты на нынешнем военном корабле превращаешься в одну из заклепок. Пусть в мыслящую, но в заклепку.

Конечно, Василию нелегко привыкнуть к мысли, что он, выдающийся комбайнер, превратился в какую-то «мыслящую заклепку». Но, вероятно, это так. Без заклепки разойдутся броневые листы, хлынет вода. Продолжая развивать в уме образные сравнения старшины, Архипенко в конце концов смиряется с уготованной ему столь незначительной ролью на флоте и слушает наставника по-прежнему с добросовестным вниманием.

— Наводчик глубоко запрятан в стальную конуру башни, — продолжает Архангелов, искоса наблюдая, как подтягиваются к нему и Марван, башкир с жадным и поразительно восприимчивым умом, и Матвеев, со снисходительной иронией оценивающий всякого рода поучения, и расчетливо-хладнокровный Одновалов. — И он остался бы наедине с неизвестностью и гибелью, если бы не существовали спасающие его от всяких сюрпризов приборы — радары, автоматика и все прочее, заменяющее глаза, и уши, и даже мозг. Ты, Василий Архипенко, классный водитель степных кораблей, должен снизойти к какой-то плюгавенькой стрелке на приборе, показывающей угол вертикального наведения по данным центрального артпоста, и следить за этой электрической стрелкой, чтобы она совместилась с механической стрелкой положения орудия…

— Скучная работа, — пренебрежительно заметил Матвеев. — Стоило, из-за нее бросать косить пшеницу, добывать зерно…

— Что поделаешь! — Архангелов с любопытством оглядел смуглолицего паренька, к которому испытывал уважение, — военное дело — не веселенькая эстрада. В основном скучно, что и говорить. Зато, теряя одно, приобретаешь другое — характер. Ради выковки характера, Матвеев, все можно простить армии и флоту.

Матвеев согласно кивнул.

«Истомин» шел вторым в кильватерной колонне крейсеров. Корабли растянулись так, что мачты их, от одного крейсера к другому, казались все тоньше и ниже, пока вовсе не исчезли за горизонтом. Как и всегда, эсминцы охраняли походный ордер, резко купаясь в радужном свете моря, пожираемого жарким солнцем.

Сняв фуражку, задумавшись, на мостике стоял Ступнин. Кто его знает, что несет будущее этим некогда мощным красавцам, грозе морей, плавающим островам огня и металла? Эта мысль не переставала сверлить его мозг, хотя Ступнин не имел права задавать даже самому себе подобных вопросов. На мостике — стажеры, будущие командиры достраиваемых крейсеров, капитаны первого ранга с еле заметной проседью в достаточно густых чупринах. Они страстно мечтают принять корабли, их учили, готовили и в дополнение к широким галунам на рукавах привинтили к мундирам академические значки.

А каков радиус поражения ядерной боеголовки? Разве не исчезнет скопище водоплавающих единиц прошлой эры, если в любой части видимого эллипсоида поднимется зловещий гриб? Ну для чего ты, старина Савелий Самсонович, так вырядился, изменил своим старым доспехам, которые ты обычно донашивал в трудовых походах? Зачем тебе свисток, дальномерная призма и многократный бинокль, если тот же управляемый снаряд несется к тебе с неуловимой скоростью и с более хитрыми приборами? Зачем ты, Савелий Самсонович, пытаешься «тянуться» вместе с этими молодцами, привинтившими к тужуркам оксидированные значки с литерами и изящной эмалью! Зачем изменяешь лирическому тембру своего голоса и пытаешься подбавить к нему хрипотцы и меди?

Смутные мысли осаждали Ступнина, и он мучительно искал ответов. И как бы в доказательство этих сомнений на флагмане взлетели флаги: «Держитесь заданной дистанции — десять кабельтовов». От корабля до корабля рукой подать, а сигнализировать нужно флагами, обязательно ими, как под Гангутом или Синопом. Справа на мостике — серый аппарат радиотелефона, отлично выполненный рабочими некоего литерного завода. Нельзя! Радиотелефон, видите ли, выдает, флаги сохраняют секрет. А ночью? Световая морзянка.

— Перепутали? — спросил Ступнин потише, чтобы не услышал стоявший невдалеке контр-адмирал Лаврищев.

— Нисколько, — Заботин недоуменно передернул плечами, сконфузился. Неприятно получить замечание, когда ведешь корабль. — Требовали пять. Я так и держал. Теперь почему-то ругают.

— Точно? Вы не ошиблись?

— Точно! Можно перепроверить…

Лаврищев, улыбнувшись, бросил через плечо:

— Начальство указывает. Нельзя наступать ему на хвостик.

Ступнин ничего не ответил контр-адмиралу. Нагнувшись к латунному раструбу переговорки, приказал ответить флагману. На фалах «Истомина» взвились флаги.

— Дерзите, Михаил Васильевич. Смело, — сказал осторожный Лаврищев.

— Извините меня, товарищ адмирал. Но ведь приказали пять, а потом нас же бранят.

— Да… Но начальство не любит, когда ему перечат.

— Любое начальство я уважаю прежде всего за справедливость.

Все напряженно ждали ответа. Молчали. Прошло три, пять минут. Кверху поползли флаги. Пронесло. Флагман приказал «Истомину» идти в голове, сбавил ход и пропустил крейсер вперед.

— Видите, товарищ адмирал. Мы служим у справедливого начальства, — сказал Ступнин.

Корабли перестраивались для локальных совместных учений, еще не делясь на «красных» и «синих». Проверялась эффективность авиационного прикрытия. В то время как белокурые, стриженные под бокс старшины решали на сфероидных картах боевого информационного поста сложные математические задачи, представитель авиации, майор в сапогах с низкими голенищами и диагоналевых брюках, с очаровательно независимым видом переговаривался с воздухом. Тяжелая трубка радиотелефона принимала и выбрасывала в эфир цифры и абракадабру условных обозначений. Майор с серебряными птичками на погонах имел полное право держаться по-хозяйски. Без него, управляющего небом и скоростями, разломавшими звуковые барьеры, противник может превратить в безобразную мешанину ленивых насекомых, ползающих на экранах локаторов.

Боевая тревога загнала комендоров в башню — добиваться максимального эффекта от трех стальных стволов. В отсеке второго орудия, возле сутулого Татарчука, расположился, отдуваясь и вытирая пот, старший помощник. Конечно, не по возрасту и комплекции забираться ему в железную дыру. Но зря старший помощник не полезет сюда. Что-то там не так, что-то он обязан проверить и доложить. Присутствие старпома ускоряло пульс не только у одного командира башни. Старшина огневой команды Татарчук тоже думал всякое, хотя прошел он «и Крым, и рым, и медные трубы».

Слабо мерцали лампочки. Люди сидели густо, как птицы на телеграфной проволоке. Все учащенно дышали, как и всегда в первые минуты после тревоги. Отполированные части механизмов, поставленных на «товсь», источали загадочный свет, подобно зеркалам в темноте.

О палубу будто били бревнами. Стреляли «сотки». Обычно они отбивали воздушные атаки поршневых бомбардировщиков, таскавших за собой мишени-колбасы. И тут снова возникали тайные противоречия в умах достаточно образованных матросов. Бомберы типа «бостонов» или «дебе» можно сбивать «сотками», а пришедшие к ним на смену реактивные машины надо поражать таким же молниеносным огнем и только на первом галсе, не более чем в сорок пять секунд. Куда там справиться «соткам»! Но эти старомодные штуки продолжали колотить божий свет, как лен на прясле.

Поступило приказание зарядить орудия. Включились рубильники. Открылись замки орудий. Загудели электромоторы, вызвавшие знакомое движение в недрах шахты. Все было так, как при боевых стрельбах, только не подавались снаряды. Работали вертикальная подача, автоматические прибойники, открывались и закрывались затворы. Весь процесс фиксировался немыми свидетелями — автоматическими приборами.

Когда условно отключили электроэнергию, вступили ручные приводы заряжания. Выходили из строя те или иные люди, но огонь продолжался. Был «тяжело ранен» Архангелов, и Василию пришлось заниматься вертикальной наводкой, чувствуя за своей спиной не подбадривающего «дядьку», а покряхтывание перебравшегося к левому орудию старшего помощника командира корабля. Испытание, судя по удовлетворенному покряхтыванию Савелия Самсоновича, прошло успешно.

Перешли на самостоятельное управление, на так называемую стрельбу с «басом». Заботин «вывел из строя» командира и передал управление Татарчуку.

Вот тут-то и сплоховал старый служака. Ошибка в расчете чуть было не привела к аварии. Разворачивая башню для дальнего огня левым бортом, Татарчук поспешил, и орудия проскользнули возле орудий первой башни, только случайно не свернув их. Оплошность серьезная, и пройти мимо нее никак нельзя.

Выслушав старшего помощника, с огорчением доложившего о неприятности, Ступнин недовольно поморщился:

— Попадет Татарчуку на разборе. Как он?

— Переживает.

— Начинайте разбор учения, я подойду.

Когда Ступнин спустился в салон кают-компании, где проводился разбор учения, страсти уже бушевали. Не кто иной, как Ганецкий, решил сделать из этого происшествия «гвоздь разбора». Удастся ли в другой раз найти такой случай? Тут можно сделать превосходные обобщения о порочной, да, да, порочной практике «фетишизирования устаревших кадров», которым давно пора на покой. Татарчук, возможно, и не виноват, вероятно, сказалась физическая усталость, его можно пожалеть по-человечески, но простить нельзя. Молодой лейтенант стремительно атаковал старого ветерана, не щадя его самолюбия, добивая растерявшегося человека, казалось бы, неопровержимыми аргументами. Ступнин думал: «Ладно, совершена ошибка, согласимся — непоправимая: если бы в бою стремительно развернутые орудия прошли на три — пять сантиметров выше, выбило бы из гнезд целую батарею главного калибра. На ошибках надо учить, если необходимо — наказывать, но зачем издеваться, унижать, топтать душу человека? И кто научил подобных молодых людей, еще не нюхавших пороха, такой поразительной жестокости? Попадись ему в руки, он искалечит ради красного словца, а доверь подразделение, наломает дров…» Ступнин знал лейтенанта Ганецкого, может быть, присматривался к нему меньше, чем к другим, — не было особых оснований. Припомнился случай в одном из походов, когда этот лейтенант организовал самовосхваление в радиогазете и получил за это выговор. А язык-то у него здорово подвешен! Умеет болтать. Десяток бы таких болтунов на каждый корабль, и навоевали бы… С подобными субъектами ухо держи востро. Мигом изловит, вывернет наизнанку, шкуру высушит и продаст. Это тот самый эквилибрист, зять Гаврилы Чумакова. Что-то мне о нем рассказывала Татьяна? Выходит, ничего нельзя пропускать мимо ушей. Плохая семья у моряка — плохой моряк. Кажется, слышал это от отца еще в раннем детстве, в Кронштадте. Ну зачем он так дубасит мичмана?

Вспомнились дни войны, скромная фигура Татарчука. Такие делали победу, сами оставаясь в тени. Такие и умирали незаметно. Их внастил сваливали в братские могилы, накрывали шинелями или заваливали соломой, ставили над ними столбики с красной звездочкой, имен не писали, а только то, что подскажет в минуту наивысшей скорби простое русское сердце. Спроси Татарчука о его делах в войну, прикинется, что недослышал.

С этого и начал Ступнин, выступая перед артиллеристами.

Татарчук мял вспотевшие ладони, еще больше сутулился, порывался что-то объяснить. Ему было и совестно, и отрадно. Удалился он твердыми шагами, с окаменевшим лицом. Товарищи не трогали его, пока он не приведет в порядок свои чувства.

Ночь. Из траурной рамки смотрел сын штурмана. Постель на рундуке разобрана. Вадим, склонившись у лампы, заканчивал после вахты отчетную карту. Койка манила. Отяжелевшие пальцы еле тащили карандаш по бумаге. Болела голова. Настольный вентилятор отчаянно боролся с тяжелым воздухом в наглухо завинченной каюте.

Без стука вошел Ганецкий и, уставившись в упор недобрыми глазами, ядовито спросил:

— Не ждал, невинный отрок?

Вадим продолжал писать.

— Нет, — ответил он после паузы.

— Разреши оторвать тебя на несколько минут.

— Я с вахты. Хотел закончить и… поспать.

— Ладно. Надрыхаешься еще, — Ганецкий сел на койку. — Меня Ступнин ненавидит!

Вадим отложил карандаш, повернулся на стуле.

— Ты слишком высоко себя ценишь. Ему ненавидеть тебя? — Вадим улыбнулся. — Что ты в сравнении с нашим командиром?

— Пигмей?

— Не возражаю.

— Спасибо… Как он разложил меня на запчасти за этого плюгавого Татарчука!

— Правильно сделал. — Жесткие складки возникли у губ Вадима.

— Ты на его стороне?

— Безусловно.

— Слишком лаконично. Не желаешь тратить на меня ни слов, ни эмоций? А мне трудно… одному.

Ганецкий наклонился к умывальнику и принялся сосать кран. Вода текла по губам, по руке, тонкой струйкой побежала к шпигату.

— Он задумал меня угробить. Нет! Не дамся… — Борис нехорошо выругался.

Вадим поднялся, сжал кулаки. Что-то новое внезапно отразилось на его мягком, юношеском лице.

— Если ты позволишь себе сказать о нем еще хотя бы одно слово, я… я… ударю тебя!..

Никогда еще Вадим не был таким. Ганецкий отступил, нащупал спиной подрагивающее железо двери.

— Иди доноси! Паршивый… — Ганецкий спиной распахнул дверь и выскочил из каюты.

«Ну и мерзость! — Вадима трясло. В горле сухо. Нагнулся к крану, хлебнул воды, смочил лоб. — Ну и мерзость… А если бы ударил? Драка на корабле…» Со стороны по-прежнему наблюдал за ним офицер с орденом Красного Знамени на груди. Такие ордена давали и в гражданскую, у самого Буденного был такой орден. Вадим вышел в коридор. Выбравшись из этой железной трубы, тускло озаряемой лампочками, упрятанными в сетки, Вадим особенно полно почувствовал открытое море. Снежно шелестели волны, вышептывая какие-то тайны. Лунный след на воде струйчато бежал Куда-то далеко-далеко, может быть, к чугунным цепям Босфора, может быть, к Варне и Бургасу. Дежурные зенитчики прикорнули в своих артиллерийских люльках; персты пушек грозили абсолютно безразличному небу, растерявшему даже мелкие разведывательные отряды облаков.

«Я с ним поступил, может быть, и грубо, но он вывел меня из равновесия. Нельзя вечно гаерничать, плевать на других через губу. Если тебе уж такой командир противен, уходи ко всем чертям с флота! На тебя, хилого потомка, никто не угодит!»

Отвратительное настроение не оставляло Вадима и утром. Ночью поднимали его две тревоги.

— Вы плохо спали? — Шульц обратил внимание на дурной цвет лица своего помощника. — Я обычно прошу дневального открывать двери из коридора, тогда можно дышать.

На теневой стороне мостика адмирал штурманской службы объяснял группе стажеров правила пользования секстантом. Стажеры, адски скучая, слушали тягучие и нудные повторения давно известных истин.

— …Теперь определим координаты, — адмирал переменил положение секстанта и, прижмурясь, уставился в окуляр нижней линзы.

Секстант на фоне вращающихся антенн локаторов отбрасывал воображение чуть ли не к каравеллам Христофора Колумба.

— …Ну и в заключение могу добавить: секстантом нельзя колоть сахар.

Стажеры озорно переглянулись: последняя острота адмирала оттачивалась еще при фараонах.

Матросы отдыхали после ночных учений. Одни спали в самых разнообразных позах, на животах и спинах, прислонившись к какому-либо предмету или подложив под голову береты; другие читали книги; третьи — наиболее азартные последователи морских традиций — «забивали козла».

Шульц, выйдя из рубки, расстегнул крючки тугого накрахмаленного воротника кителя и лицом, губами искал ветер. Пергаментная кожа его щек и лба поражала своей безжизненностью на фоне всего окружающего — яркой и благотворной природы и разбросанных по палубам молодых, загорелых, полных неистребимых сил людей.

Впервые пристальней приглядевшись к Шульцу, внушавшему к себе особенное уважение и почтительность, Вадим только сейчас понял: этот человек не столько болен, сколько чем-то угнетен.

— Мне сон не приносит отдыха. Я, пожалуй, еще больше устаю ото сна, — тихо произнес старший штурман.

Локти их сблизились как бы невзначай и задержались в таком положении.

Небо по-прежнему оставалось чистым, а солнце с увлечением играло волнами, оделяя их всеми радужными искрами своего неистощимого богатства. Хотелось лететь, как Икар, навстречу светилу, нисколько не мысля о его тайном коварстве. Пусть плавится воск на игрушечно-слепленных крыльях, лучше гибель в полете, чем в затхлом углу. Старший штурман не мог догадываться о грезах лейтенанта, понял: тому хорошо.

— Люблю утро, ненавижу закаты, — продолжал Шульц, по-прежнему стараясь глубоко дышать. — Боюсь закатов… В молодости я их любил. Они предвещали физический отдых.

— Вы занимались физическим трудом?

— Да. Мостил шоссе на побережье. На Кавказском…

— А когда учились? — Вадим неожиданно почувствовал тягостную стесненность, от нее не избавиться, но и не уйти отсюда, хотя локти их уже не соприкасались.

— Позже. Меня не сразу приняли. Мой отец был дворянин. Служил у белых. В дивизии имени Дроздовского. Отец был убит во время второго похода Добровольческой армии, о котором вы, конечно, не обязаны знать… Я отца не помню… Мать говорила, что он любил шикарные темляки и кроличье рагу… Вы из рабочей семьи?

— Да. — Вадим вспомнил рассказы отца о гражданской войне.

Бригада московских рабочих уходила громить «белую сволочь».

— Теперь меня путают закаты. Недаром говорят: «Жизнь закатилась». Живет человек, юноша, мечтает, строит будущее, приходит война и… — Шульц строго сжал губы, выпрямился. — И вот я, профессиональный военный, не имея на то права, проклинаю войну. Если бы мне предложили сделать выбор — снова на шоссе и… молотком или снова воевать, я избрал бы первое.

— А если война все же разразится?

— Тогда пусть раньше. Пока живы мы, люди, имеющие опыт… Я не хочу, чтобы бой опять приняла горячая, неопытная молодежь. Они, конечно, храбро выполняют долг, а сколько будет лишних жертв! — Шульц потер побледневшее лицо ладонями, глубоко вздохнул. — Давит. Ум становится все сильней, опытней, а сердце хилеет. Ум ищет ответов. Перед самим собой не отнекаешься…

Он замолчал. Вадим вспомнил вчерашний закат, когда под звуки горнов солнце, которое видели и сказочные герои Гомера, и аргонавты, и воины понтийского царя Митридата, спускалось все ниже. Вот оно вынырнуло из-под облаков. Блестки чешуйчато удлинились, как будто море наполнилось косяком огромных золото-спинных рыб. Потом соприкоснулось с водой и как бы расплавило ее. Словно металл в мартене. На заходившее солнце натекли с двух сторон тучи. Возникла феерическая картина — голова великана в багровом скафандре. Через две — три минуты великан утонул. Облака быстро сбросили с себя краски. Море потемнело. Золотые рыбы с металлическим шумом уходили на дно. Мертвая зыбь несла корабли на зачугуневших гребнях.

 

VII

Поход в море сильно отличается от сухопутных маршей. В море движение без привалов и остановок. Сутки рвутся на куски тревогами, нарядами, караульной службой. Чтобы избежать сентиментальности, не назовем моряков мучениками, но тружениками — да! Предельные нагрузки поглощают полностью энергию самых выносливых людей, и они валятся на свои рундуки и трехъярусные подвесные койки как убитые. При тусклых лампочках, создающих какую-то пелену мертвенного света, будто на постановке «Жизели», матросы спят, похожие на статуи бронзовых богов, сваленные при спешной погрузке. Иногда боги бредят, кричат — это в порядке вещей и это не может разбудить никого. Только тревога с поразительной тайной воздействия мгновенно поднимает всех на ноги и выметает прочь, как тайфун. Жара, предельный режим машин, полная задрайка, паропроводы, под полной нагрузкой пересекавшие жилые помещения, требуют чудовищной выносливости. Ограничивается потребление пресной воды. Забортная подается только на приборки. Купаться? Душевые? Об этом забудь.

Невыразимое наслаждение услышать посвистывание посвежевшего ветра, заигравшего струнами такелажа. Компрессоры засасывали уже не горячую дрейфовую юшку, а предгрозовой, пресный, как дождь, воздух: он продует, обмоет корабль.

Сплошняком двинулись облака — начался процесс, именуемый натеканием. Широкие и неприятные валы мертвой зыби превращались в мелкую волну с густыми, игривыми завитками. Перископы подлодок и бурунцы, сопутствующие им, выпали из зоны наблюдения. Глаза прочь! Переходи на шумопеленгаторы — не подведут.

На почерневшем небосводе вспыхнула первая молния.

— Только инициатива может развивать эрудицию, — Ганецкий продолжал спор со стажерами, дерзкими юнцами, будоражившими уравновешенный быт корабельного офицерства, — только эрудированные командиры имеют право продвигаться вперед!

— А отдел кадров? — возражал стажер, умный, крикливый кавказец. — Как вы нарушите его арифметику?

— Поправлять арифметику — знакомить с новыми формулами.

— Лейтенант, вы не правы! — орал кавказец.

— Вы возражаете против инициативы?

— Инициатива теперь стала самым популярным словом, как… как пенициллин! Затрепали это слово! Все о ней говорят. Коки добавляют в компот анилин вместо фруктового сока и уверяют, что они проявляют инициативу. Какая инициатива? Все заранее расписано. Через три мили делаем поворот на зюйд-вест, столько-то градусов!

— Ого, ты против планового начала! — упрекнул кто-то третий.

Слева от Шульца, в тесном уголке, — радиометрист. Справа, в ящике под стеклом, — автопрокладчик, повинующийся тем же приборам, которыми пользовался человек, дублирующий автоматику.

Непрерывно крутилась развертка радиолокатора, оставляя на темном экране светящуюся снежно-искристую полоску. Работали гирокомпас, эхолот, лаг, курсограф и другие приборы. Все, казалось, прочно окружено надежной автоматикой, все взято в руки бесстрастно действующими механизмами, не подверженными преждевременной усталости, нервным потрясениям, коварным, отвлекающим мыслям. А все же человек был человек! Отвечал Ганецкий:

— План должен иметь только общие рамки, а детали… Разве противник спросит тебя: «Простите, во сколько прикажете открыть огонь? Ах, вы еще не готовы? Вы еще не снеслись с начальством? Извините. Когда увяжете, позвоните по телефону номер такой-то…»

Ганецкого слушали, внимание всех сосредоточилось на нем. Ничего не скажешь — он умеет привлечь к себе самых разных людей, найти острые темы и эффектно показать смелость своих суждений. Стажеры не только дерзки, но и впечатлительны. Разойдясь, непременно похвалят Ганецкого: «Вот думающий человек», а о нем, молчаливом и исполнительном лейтенанте Соколове, даже и не вспомнят. Мало ли бродит таких теней по кораблю, пойди различи их, все на одну колодку.

Остановив вышедшего из рубки Вадима, Ганецкий сказал:

— Сердишься, Вадик? Извини меня… Пришел к тебе расстроенный, ну чего-то бормотнул невпопад. Не вяжи каждое лыко в строку.

— Хорошо. Не буду.

— Обижаешься?

— Обидно за тебя. Ты мыслящий… но другие тоже не такие уж глупцы, чтобы не понимать твоей снисходительности.

— Завернул крепко. Запомню. На досуге освою… Ну ладно, брось хмуриться. Ведь я люблю тебя, Вадик. Мне даже твоя наивность нравится…

— Спасибо. Облагодетельствовал. Я спешу…

— Подожди, — попросил Ганецкий, — меня беспокоит… что там? Понимаешь?

— Семья?

— И она, конечно, — его смущение не казалось наигранным. — Я оставил Катю в дурном настроении. Но главное и угрожающее — на другом фланге. Я имею в виду Ирину Григорьевну… Ей, может быть, плохо. Ей, а значит, и мне…

— Катя знает о твоих похождениях. Ее, пожалуй, не удивишь.

Молния сверкнула значительно ближе. Похолодало. Впередсмотрящие на носу натянули плащи. Эсминцы глубже зарывались в волны.

Склонившийся над столом старший штурман что-то писал, шевелились худые лопатки под плотно натянутым кителем.

Молодой человек из Иркутска, офицер, управляющий тремя стволами главного калибра, почему-то мечется, не договаривает, чем-то глубоко взволнован и жаждет открыться. Возлюбленный женщины, у которой арестован отец. За что? Если арестован отец возлюбленной Бориса, значит, он не честен. А в чем? Что тревожит искушенного скептика Ганецкого?

— Я не люблю недомолвок, Борис, — голос Вадима изломался, — или ты скажешь то, что хотел мне сказать, или я начну подозревать самое плохое…

Ганецкий оглянулся. Вблизи никого не было. Корабль сурово мчался навстречу грозе. Шевелились антенны локаторов. Форштевень идущего в кильватер крейсера, построенного в том же году и на тех же верфях, могуче рассекал волны, превращая их в пену, долетавшую до стального штока носового флага.

— Хорошо. Я посвящу тебя в секрет, открытый мне в самую последнюю минуту… На берегу… Отец Ирины умер. — Борис наклонился почти к самому уху оторопевшего Вадима. — Давно умер… Человек, который арестован, жил по документам покойника… — Борис дрожал. — Вот… все… Может быть, это уже все на столе следователей… Моя фамилия… Поступит команда на антенну, загребут и…

Он не договорил. Шульц, полуобернувшись и не отрывая локтей от стола, окликнул своего помощника. Вадим ушел, ничего не ответив. Ганецкий, постояв несколько минут на мостике, спустился вниз.

Бухта Приюта. Стеной хвойный лес. Флагман повернул вправо. Эсминцы перестроились и до тех пор не угомонились, пока крейсера не бросили якоря. На горизонте зачастоколили мачты сторожевиков — верной и надежной охраны. Подводные лодки, успевшие раньше проскользнуть в бухту, стояли на рейде, густо усыпанные матросами.

На флагмане поднялись сигналы — разрешалось купаться. И боцманы, нетерпеливо ждавшие этой команды, засвистели в дудки. Теперь под музыку дудок готовилось омовение потных, прокисших тел, встреча с изумрудной лагуной бухты.

Вываливали выстрелы — так называются продольные балки с прикрепленными к ним канатными трапами Спускали шлюпки, ограждавшие место купания. Вниз головой! Набрать воздух в легкие и снова нырять, а потом саженками размять мускулы, погнать застоявшуюся кровь и, насладившись дедовским стилем, перейти на брасс или баттерфляй, заменившие саженки, овеянные сенью андреевского флага.

— Вадим, ты молчишь, — почти умолял Ганецкий.

— Здесь не время и не место.

— Только ты не вздумай кому-нибудь сказать. Слышишь?

Флагман созывал для отчета и «пропесочивания» адмиралов с черными папками под мышкой. К тяжелому кораблю с главкомовским брейд-вымпелом бурливо добирались катера с надраенными медяшками, горевшими, как лампы, с крючковыми, вытянувшимися до хруста в позвоночнике.

На деревянной палубе, неистово промытой, люди, сидевшие в шезлонгах и креслах за боржомом и дымком дорогих сигарет, заранее распределили пироги и пышки, синяки и шишки. При каждом разборе неизменно повторялась анекдотическая история с майором, прослужившим в армии двадцать лет, бравшим на маневрах одну и ту же горку, и все время с ошибками. Адмиралы в шезлонгах готовились отправиться на берег, окунуться, подышать хвоей реликтового леса и потом в одной из заранее намеченных рыбачьих хижин отдать должное жареной скумбрии и чудесному вину, добытому из темного винограда, любимому питию понтийского царя Митридата.

Адмиралы, покинувшие свои подразделения крейсеров, эскадренных миноносцев, сторожевиков и подводных лодок, отчитывались уже не в одиночку. На палубу флагмана съезжались старшие командиры авиационного прикрытия и взаимодействующие начальники сухопутных войск, не менее строгие генералы в отлично сшитой форме; они с известной долей недоумения относились к людям, испокон веков осваивающим одну и ту же черноморскую лужу. За плечами военачальников, как крылья архангелов на фресках древнего храма бухты Приюта, угадывались мощные мобильные силы, способные с колоссальными скоростями преодолевать пустыни, горные цепи, оседлывать непроходимые дефиле, базы и города.

Властно приблизился век коренной ломки стойких, казалось бы, доктрин. Что значили в новых условиях испытания ходовых, маневренных, боевых качеств кораблей? Сколько бы ни лазил по картам даже такой дотошный начальник штаба, как Говорков, какие бы козни ни строил неведомому противнику, времена «Шарнгорстов» и «Гнейзенау» канули в Лету. Вездесущая локация, авиация и поразительное изобретение человеческого гения — ракеты похоронили романтику рейдеров, морских боев, абордажей.

Поэтому сухопутчики с немым изумлением следили за развертыванием прений (назовем их именно так), не понимая, для чего могут понадобиться в будущем маневры на сближение, бой нарезной артиллерии с нарезной артиллерией, кто позволит так долго, как намечается планами, проводить схватку гладиаторов, облаченных в старомодные доспехи и вооруженных мечами и копьями?

Генералы помалкивали, пили боржом, посматривали на часы, первобытным чутьем угадывая, во что выльется сегодня непревзойденное искусство флагманского кока, грузина из Самтредиа, короля яств и безалкогольных коктейлей.

Лаврищев что-то доказывал, извлекая из папки с черными лентами оперативные документы, изысканно подготовленные старательным и мудрым Говорковым.

— Минуточку, — остановил разошедшегося адмирала старший начальник, будто очнувшийся от грез, — вы предлагаете доказать возможность беспрепятственного прорыва надводного корабля отсюда и сюда? — он указал на карте.

— Да… Ночью… Условимся, что прорывается противник, вооруженный урсами.

— Кто будет прорываться?

— «Истомин». Ступнин.

Старший начальник приподнял бровь, кивнул головой.

— Насколько я помню, это он выступал в прошлый раз с критикой так называемых консерваторов?

— Да, — подтвердил Лаврищев, — он считает неверным заранее размеченные точки сближения, неверным самому идти в пасть льву…

Один из авиационных генералов приподнялся в кресле, с любопытством переспросил:

— Что это значит? Ваш морской термин?

— Почему же морской? Лев — животное сухопутное, — попробовал отшутиться старший флотский начальник.

Моряки заулыбались, сухопутчики пожали плечами. Лаврищев попросил разрешения ответить и, получив его, сказал:

— Идти в пасть льву — это значит, будучи кораблем «синих», двигаться на заданных курсах туда, где тебя уготовано утопить. Не считаясь с тем, хуже твой корабль или лучше, современней ли на нем артиллерия и приборы и так далее…

Говорков пожал плечами, потупился и ожидал грома и молний. Осторожный Лаврищев неожиданно выдал тайну горячих бесед и споров, возникавших в смутное время неясностей при переходе по зыбким мосткам в царство новых доктрин термоядерной и ракетной эры; эта эра безжалостно смешала все карты на столе и погасила одним нажатием кнопочного выключателя весь тот яркий и привычный свет, который исходил от вызубренных уставов, инструкций, мыслей полководцев, осаждавших города, покорявших государства, топивших десятками корабли в равных или неравных сражениях.

Вон скромно сидит худой, сильный, как стальная пружина, командир подводников. Пока он трудится как бы на третьей роли, обеспечивая кулисы, чтобы на сцене, может быть в последний раз, играли роль прославленные актеры.

Если некогда дальновидный Гудериан твердо заявил: «Танки, вперед!», то теперь тот будет прав, кто воскликнет: «Субмарины, вперед!» Не сделает ли это тот энергичный и убежденный адмирал подводников, который просит слова? Да, он скажет, скажет так, что многие забудут о хижине с шипящей в собственном соку скумбрией.

…В Лаврищеве Ступнин нашел понимание, а теперь жаждал увидеть, насколько созрело более высокое начальство. Что же, мы подождем. Ослепительно сверкал берег под прямыми лучами солнца. Красные стволы сосен, будто выписанные кистью импрессиониста, стояли как часовые у саркофага чрезвычайно давнего царственного города, затопленного морем. Судьбы древних народов, как бы они ни были трагичны, отступали под натиском мыслей о судьбе своего народа, современников, доверчиво вручивших им, Ступниным, ключи от крепостных ворот и арсеналов.

Застенчивый и предупредительный вестовой Кукин очутился возле него.

— Ты чего, Кукин?

— Чайку приготовил. Яичницу с колбасой…

— Салат из помидоров?

— Помидоров на камбузе нет, Михаил Васильевич.

— Спасибо, Кукин. Искупаюсь, приду.

Ступнин разделся в том месте, где рядками лежала матросская нехитрая одежда. Кое-кто уже одевался, но большинство купальщиков еще барахтались в море. Хорошо подставить солнцу спину, бока, поднять руки.

— Разрешите барказ? — заметив командира, предложил Сагайдачный. — С берега лучше. Благодать.

— Не могу, Сагайдачный. А если вызовут?

По выстрелу бежал Карпухин. Как не узнать испорченную наколками фигуру котельного машиниста! Не прикасаясь руками к лееру, Ступнин тоже побежал по выстрелу, скользнул вслед за Карпухиным по шкентелю и поплыл, не покидая разрешенной зоны.

Искупавшись, Ступнин выпил чаю, съел яичницу и попросил к себе старшего помощника. Из утреннего рапорта обнаружилось, что есть экономия на хлебе в корабельной кассе. Решили на эти деньги закупить для экипажа свежих овощей, а если удастся, и рыбу.

— Любил я с детства морские повести, Савелий Самсонович, — признался Ступнин. — И особенно списки запасов. Сухари и солонина, порох и ружья, живые быки и кокосовые орехи…

— Контора в совхозе закроется, счетов не оформишь, — решительно перебил практичный Савелий Самсонович задушевные воспоминания командира. — Пиратские бриги пополняли запасы без всякого бюрократизма, Михаил Васильевич, а здесь… Разрешите исполнять?

Вскоре дежурный барказ ошвартовался у свайного причала. Василий завел кормовой конец и огляделся. Ну и красота! А тишина! Особенно мила она после корабельных шумов. Будто налитые воском, поднимались стволы у галечного берега. Подошвы скользили по хвойным иглам, а вперемежку с самшитовым подлеском пестрели высокие цветы. Прилечь бы здесь, вытянуться до хруста в костях, прикрыть глаза и забыться. Нельзя. Остается одно: вдыхать легкий аромат щедрой земли, топать по тропке с корзинкой на спине.

— Все же живому человеку привычней ходить по ней, Вася, — сказал Матвеев.

— Имеешь в виду землю?

— Ее.

— Моряки, не изменяйте родной стихии, — сказал Одновалов, не менее других пораженный встречей с такой великолепной землей.

Над крышами поселка, стоявшего посреди большой мандариновой рощи, поднимались широкие и мягкие листья бананов. А там пальмы? Да, это пальмы. Никто из команды барказа не видел их никогда. К пальмам привязаны веревки, на них белье. До чего же привыкают ко всему люди! Белые козы изумрудными глазами провожали из кустов ежевики и грандифлеры медленно бредущих моряков, охваченных одними и теми же чувствами.

— Представь себе, Вася, — сказал Матвеев, — люди в этом раю завидуют нам.

Василий оглянулся и увидел бухту и в ней сиреневые корабли, мачты повыше любой из сосен или пальм. Все наяву, а когда-то в станице это только чудилось, мечта возникала, как в сказке, и улетала в росном рассвете, как жар-птица.

— Они правы, завидуя нам, — ответил Василий, и его друг, поразмыслив, согласно кивнул головой.

 

VIII

Июль — бешеный по темпам месяц. Июль завершает зерновой цикл. По просторам бывших степей, продолживших сагу о новой Запорожской Сечи, о куренях Головатого, Чепиги, Белого, буйно, как топот копной ватаги, прошла косовица.

Над степями, где когда-то летали пернатые стрелы аланов и готов, где нырял в ковылях низкорослый, мускулистый скиф и зверовым набегом шли волосатые гунны, над этими степями струились потоки электрического света современных комбайнов, доставленных на восьмиосных платформах с недалекого донского завода.

Отличный урожай получили даже с участков, дважды пересеянных после опустошений, нанесенных черной бурей. Крупный, как горох, латунно-золотистый ячмень разбункеровывался из-под комбайнов, и элеваторщики без всяких колебаний открывали ему транспортеры.

Бюро райкома не без учета этих удачных предпосылок порекомендовало колхозу провести открытое партийное собрание накануне дальнейших работ — уборки подсолнуха, ломки кукурузы, копки сахарной свеклы.

«Наши итоги, перспективы и человек», — прочитав будто невзначай подсунутую ему бумажку, Латышев пожал плечами и вернул ее Кислову, густо зачеркнув слово «человек», а союз «и» вписав перед словом «перспективы». Заседание бюро продолжалось. Записка по рукам снова пришла к Латышеву, и Талалай, сидевший рядом с ним, мог искоса осилить самую короткую из нынешних длинных дипломатических посланий ноту:

«Хотелось бы человека оставить. Кислов».

И как бы в развитие своей мысли первый секретарь, поднявшись над столом и постукивая карандашом, заговорил о положении в районе:

— Кое-кто из руководителей за цифрами и сводками забывает о человеке… — Длинный коричневый рукав пиджака трижды поднялся и опустился, а карандаш глухо стукнул о настольное стекло.

Плоские желтоватые щеки Кислова порозовели, глаза заблестели, в искренность его можно было поверить. Латышев мысленно проверял свои поступки, примеривал их к требованиям первого секретаря; все ложилось ловко, от метки и до метки. За цифрами скошенной пшеницы и ячменя ясно вырисовываются люди — старый Кривоцуп с жилистой шеей и нестрижеными висками; молодой Гришка Копко, порядочный бузотер, но смышленый парень, недавно принятый в кандидаты; рассудительный не по возрасту бригадир Конограй; бойкая Машенька Татарченко; беспокойный Петр Архипенко, достаточно взнузданный, чтобы не заламывать коренников… Черное пятно — сбежавший в цирковую бочку Степка Помазун, и черт с ним — семь лет мак не родил, голоду не было; второй дезертир с колхозного фронта — цыганковатый и хмурый Хорьков, перекинувшийся к искусителю Талалаю…

— Выполнение планов поставок, решение хозяйственных практических дел — это еще не все… — Коричневый рукав с четырьмя пуговками мелькал в воздухе. — Чтобы двигаться вперед, надо заглянуть в сердца людей.

«Ишь что надумал первый, — внутренне запротестовал Латышев, продолжая с внешним подобострастием ловить каждое слово. — Наталкивает на психологические раскопки. Ковырни того же Конограя, у него мотоцикл, а он требует «Ижевца» с прицепом. Камыш и солома уже не отвечают повышенным запросам, гони шифер. Центральная водокачка теперь не устраивает, давай колонки, тяни линию до каждой грядки. А те, кто сдали коров, требуют не только молоко, а и творог, и сметану. Детей норовят только в интернат; узнали про бесплатные путевки на курорты, про гемоглобины и известкование сосудов. Маруська Архипенко, помощник дантиста, не успевает залепливать дупла в зубах, кто сроду не слышал о бормашине, безбоязненно лезут под сверло; дали штапель — крутят носы, требуют модные ситцы; калоши перестали носить, подражают городской моде; доярка Анька Тумак, стоило перейти ей из саманной клуни в новое кирпичное общежитие с телевизором и «титаном», даже лифчик надела без лямок. Конечно, за таким разгулом не угонишься, вечно будешь на задворках со своими тезисами».

Столь примитивно понимая суть происходящих изменений, освобожденный секретарь партийной организации колхоза совершенно не подозревал более глубокого смысла требований. Больше того, он даже не предполагал, во что может вылиться открытое собрание коммунистов, запланированное бюро райкома с примелькавшейся повесткой, если исключить необычное дополнение — «и человек».

«В древности таких, как Кислов, называли аскетами. Что хорошего в таком руководителе? Занавески на окна не вешает, и все за ним их поснимали, индюшек не разводит, и многие своих повырезали, ни одной «пробы» еще не принял в свой дом ни с колхозных огородов, ни с молочного и сыроваренного заводов, за кавуны и то платит чистоганом, за ужины с приезжим начальством приказал требовать наличными. При нем рюмки водки нашармака не проглотишь. Развел экономию, вплоть до мелочей. Подкинет машина топлива, и то в путевом распишись, за рейс вычтут из коренной зарплаты. А сам вещает: «и человек». Как же ты вступишь в перспективу и постепенно приучишь себя к практике коммунистического быта, если на подступах к нему будешь следовать древним аскетам? Невежество, товарищ Кислов, извините меня. Примитивизм».

В воскресенье народ тучей собирался на объявленное по трансляции и по сети полевых радиостанций открытое партийное собрание с такой непонятно-заманчивой повесткой дня.

Хуторяне — их, бывало, калачом не заманить — тоже пожаловали в станицу, и не гужевым порядком, а на артельных грузовиках, украшенных ветками и лентами. В потребиловке выбросили сахарный песок и красный товар, завезли внеплановую тарань из приазовских селений, с лотков торговали пирожками, пастилой «Зефир», сигаретами «Памир», крем-содой. Перед клубом молодежь организовала два — три круга, отплясывая под гармошки и скрипки музыкального кружка.

День выдался безоблачный и нежаркий. С недалекого моря дул ветерок, освежавший разгоряченных танцоров и шевеливший сережки белых акаций, окружавших здание клуба.

Празднично одетый Камышев не прошел, а прогарцевал, почти не касаясь земли своими новыми кавказскими сапогами, и высокая каракулевая шапка его, с лихостью надвинутая на лоб, даже не шелохнулась. Эй вы, путиловцы, попробуйте узнайте своего металлиста в этом казаке!

— Петро! — окликнул он Архипенко. — Замечаешь, прямо ярмарка, только фокусников не хватает да Степки Помазуна в бочке.

Подхватив под руку миленькую комсомолочку Марусю, председатель артели вместе с нею и следовавшим в кильватер бывшим старшиной вошел в клуб и направился за кулисы.

— Мы туда не пойдем, — Петр остановил разохотившуюся женушку, — там президиум. Устроимся в партере.

Им уступили место, сдвинулись (клуб уже гудел словно улей), много не только знакомых, а и близких лиц повернулось к молодой паре; им кивали, издали показывали, что пожимают руки, подняв и скрестив их над головами.

— Сближайтесь теснее, — Машенька устроилась рядом, сунула загорелую узкую руку с перстеньком на пальце, поправила кофточку на груди.

— Как, съездила? — спросила Маруся подругу, зная о том, с каким нетерпением готовилось свидание с Помазуном.

— Съездила. — Удачно?

— Не знаю, — Машенька засмеялась, обхватила колени. — Наклонись ко мне. — Зашептала в ухо задушевной подружке: — Договорились на одном условии: Степа вернется сюда. Тянул меня в город, звал в турне, штаны мне подарил темно-синие, польские, шитые красными нитками, носила их в Краснодаре. Аж дух замирал, а носила…

И в это же время Гриша Копко читал Анечке Тумак письмо Василия, где жизнь его изображалась, как на глянцевитой открытке. Слишком крепко пожимая красную грубоватую руку передовой доярки, он заглядывал исподтишка озорным, ненасытным глазом на ее заманчивые прелести, ненадежно скрытые под бюстгальтером и кофточкой, прозрачной, словно стрекозиные крылья.

— Пусти, Гриша, — шептали маленькие губки Анечки, а глаза говорили другое. — Сам же срамил меня когда-то: «Ни днем красоты, ни ночью радости».

В ответ на упреки, произнесенные с задыханием, слышался голос не менее передового тракториста, прерывистый, будто азбука Морзе:

— Дурной был… На, секи голову! Не могу оставаться безразличным. Если отпущу руку — тебя отымут… Завтра Василию сообщу: сел Гришка на мель, не стронуть без буксира…

Сторонкой, раздвигая плечами людей, мимо огнетушителей и якобинского лозунга «Мир хижинам — война дворцам!» прошли за сцену товарищи из бюро райкома во главе с Кисловым, одетым в чесучовый китель с орденскими планками и в черные брюки.

Из-за занавеса выглянули разрисованные теапомадой два участника самодеятельности в ситцевых жупанах, гайдамацких папахах и штанах из алого сатинета. Их узнали, несмотря на маскировку: десятиклассники, с охотой пришедшие на ферму к Архипенко и осквернившие свои потомственные казачьи руки коровьим выменем. Юные дояры не только плясали парного гопака, но с не меньшей отвагой и лихостью, вооруженные призывами комсомола, ломали устаревшие традиции (баба с кнутом v яремной занозы, а казак с фляжкой горилки поверх воза).

На красной табуретке, уступленной пожарником, инвалидом дедом Захаром, сидел Никодим Белявский и по-орлиному оглядывал сверх меры переполненный зал. Он был единственным человеком, явившимся на собрание в бешмете. Хохолок его чуприны флюгерно поворачивался туда и сюда. Гордое великодушие отражалось на выразительном лице некогда славного артельного атамана, свергнутого укрупнением колхозов. Раньше он докладывал с трибуны, без него не обходились краевые пленумы, его вызывали в Москву. Теперь только несколько скоросшивателей хранят документы былой славы и доклад на сельхозвыставке. На каждом из них сам Никодим вывел тушью:

«Выколоть глаз в лесу может только сухая ветка, живая гнется, ласкает».

За спиной Никодима Белявского с надсадной хрипотцой вечно простуженного голоса высказывался Ефим Кривоцуп, тот самый, с кем из-за первенства поцапался Василий Архипенко:

— …Нам бы птицы поболе, утей. Лиманы, раздолье. Птица сама пищу выбирает, червяком не гребует, поедает болотную траву, дикое семя — планктон, одним словом.

«До чего грамотные стали, собаки, — думал с удивлением Никодим. — Планктон им уже нипочем. Понятно. Помазуну тут делать теперь нечего с его зависимостью от иностранного текста».

Собеседник Кривоцупа, ядовитый Павел Степанович Татарченко, развивал свою мысль:

— Не только ути — птица, грач — тоже. Весной еще до черной бури кукурузу повытягал. Клюв у его железный — во-о-о! Из Египта летит, постановлениев не читает, полностью беспартийный, а клюв во-о, железный! Тучей шел, чучела валил. Не запамятовал, Ефим? На Расею пер, перелетом…

А бабский речитатив — на него не хочется поворачивать голову:

— …Люцерной чуть-чуть не загубили поросят. Я ж тоже завлекалась в тысячницы вопреки кормовой базе, наплакалась. Люцерну подсунули гнилую, у поросят понос, а тут Удивительница дала приплод тридцать два сосунка…

Никодим только орлиным хохолком покачал: «Брехунов развелось! У свиньи вдвое меньше сисек, а она: тридцать два приплода!»

Доярка Пелагея, бойко постреливая круглыми глазами, отвечала кому-то из фермерских:

— Ах да что вы мне балакаете? Из армии возвращаются в колхоз? Кто? Тот, кого сразу або бригадиром, або заведующим. Тогда согласна. А бригадиру что? Так не так, а давай свои трудики. А трудики важут пудики.

Кто-кто, но Никодим Белявский терпеть не мог всякого никчемного трепа и упрекал Камышева за то, что у него люди распустили языки, как веревки. Мелкие интересы, копеечная критика заслоняли то великое дело, которому Никодим отдал всю свою жизнь.

Было время, когда Никодим мотался по шляхам на таврической тачанке, в дышле буйствовали вороные жеребчуги, колхозники отхватывали по двенадцать кило на трудодень, задыхались от зерна.

Чуть подальше кто-то зудел недовольно:

— Техника простаивает. Спихнули нам с эмтээс куриные гнезда, на них одних болтов не накуешься. Запасные части хоть из дерьма лепи. В мастерской три станка, рожденные на заре двадцатого века. Им бы мемуары писать, а не гарцевать впереди наступающей армии коммунизма.

«Контрик, определенно контрик, — равнодушно отмечал в уме Никодим, — по замашкам Кульжин, не иначе он. Мало ему фронтовой мины, лопнутых костей и нервного тика, стремится заполучить еще и грыжи полную мотню. Техника на то и неодушевленная материя, чтобы выходить из строя. Энгельса не читал, негодяй».

«И человек» жил повседневными заботами, очень просто и невзыскательно, не дотягиваясь руками до надзвездных миров, не осложняя существование свое той якобы неуемной дерзостью, которую приписывали ему охочие до высокопарящих слов работники чернильного труда.

Если заглянуть за занавес из китайского шелка, то за сказочными драконами и райскими птицами, вытканными такими же простыми, безыскусственными людьми, строящими грядущее счастье, мы увидим готовый к выходу президиум. Его заранее сколотил Латышев, поднаторевший в проведении разного рода мероприятий.

Латышев вписывал в объемистый доклад еще какие-то набежавшие мысли, сверяя их с лихорадочной поспешностью по эталонам книг в коричневых ледериновых переплетах. Эти книги густо утыканы хвостиками закладок.

Столик гримера был мал, и секретарь не замечал в пылу своей умственной деятельности, с каким похвальным подобострастием держал перед ним стопку классиков заведующий клубом, старый пройдоха из бывших гастролеров-гипнотизеров, нашедший наконец тихую, кормовитую заводь в кубанском колхозе.

Стоило парторгу поднять белесые ресницы, а завклубом — тут как тут:

— Струнный оркестр мы выпустим сразу же после завершения прений. Сыграет кантату, Иван Сергеевич. Десятиминутный антракт — и сразу идейное вторжение, Маяковский: «В коммунизм из книжек верят средне, мало ли что можно в книжках намолоть…»

Латышев вздрогнул, хватил воздух белыми губами.

— А за чтецом, активным свинарем-тысячником, выпускаем девчат с переплясом. Монисты в Ростове-на-Дону достали, сапожки под сафьян, икры налитые, лопаются, каждую плясуху булавочкой уколи — фонтаном кровь брызнет.

— Идите вы! — Латышев выхватил книгу из рук завклубом, посеревшего, как оберточная бумага. И, заметив пристально наблюдавшего за ним Кислова, сказал: — Слышали? И такой несет культуру в массы! Святые лозунги на стенах пишет! Сколько я его убеждаю: нельзя теперь объявлять войну дворцам. Разверни любую прессу и везде: построили Дворец культуры, Дворец быта, Дворец книги… Нет, малюет свое… Французская, мол, революция, прародительница залпа «Авроры». Гипнотизер несчастный! Как, товарищ Кислов, можно третий раз позвонить? Я почти готов.

Перед самым началом, после звонка, за кулисы ввалился бригадир дальнего стана Овчина, насквозь пропахший самосадом и лошадиным потом.

— Дончак попался мылкий, прошу извинить, выстоялся при кормушке, давно не седлали. — Повернулся к Латышеву: — Прошу резолюцию, Иван Сергеевич, предварительно пробегу.

Овчина привык своим плотным, сыромятным басом оглашать резолюции и торжественные обязательства. Сегодня его дремучий мозг никак не мог освоить нововведение — резолюции заранее не готовили, ее составят после широкого обмена мнениями.

— Як же так? — Овчина атаковал секретаря райкома. — Пустить на самотек?

— Вы же не знаете, о чем будут говорить на собрании. Ей-ей, неизвестно пока.

— Самотек? — басил Овчина, вытирая пот ладонью и вонзаясь в неразговорчивого и смутно понимаемого им первого секретаря припухшими от ветра или других причин глазами.

— Иди в массы, проводи влияние, — приказал Латышев.

После выборов президиума, подождав, пока все избранные протопают чоботами и проскрипят стульями, Камышев пододвинул к себе микрофон (слушали и на улице — не все поместились), постучал по нему ногтем, проверяя на звук, и объявил оратора по основному докладу повестки дня.

Латышев ожидал аплодисментов; захлопали двое или трое, остальные не поддержали. Стараясь скрыть смущение, покачивая плечами и опустив голову, он пробрался от середины стола к трибуне, оборудованной врезной лампой и гнездами для стакана и графина. Откашлявшись, раскрыл увесистую папку бумаг, трижды перепечатанных на пишущей машинке «Москва».

Была допущена ошибка. Не так взялся за доклад об итогах и перспективах, а тем более о человеке. Жатва прошла без него — уезжал с делегацией алтайцев в край, — на загонах его не видели, а распинается с азартом, будто без него все провалилось бы. Частенько — я да я. Попутно, оторвавшись от тезисов, кому-то надавал по загривку, кого-то изругал несправедливо, дважды осадил резкой репликой поднявших было голос из глубины жаркого зала.

В заключение Латышев и совсем запутался. Принялся потрясать сводкой недовыполненных поставок мяса, молока и яиц, разбередив больное место. В самой середине доклада, говоря об активном творце счастья, об уважении и доверии к нему, погряз в упреках. Его дерзкое высокомерие вызвало негодование.

В президиум поплыли записки, поднялись руки. Отлаявшийся Латышев продрался между коленок на свое центральное место, рядом с Кисловым, и расправил локти, показывая полное пренебрежение к загудевшей толпе.

— Двадцать записалось и еще просятся. — Камышев проследил за пальцами Латышева, брезгливо перебиравшими записки.

— Кроме Матрены Кабаковой, все остальные — неорганизованные, — предупредил секретаря райкома Латышев, — на пятьдесят процентов бузотеры.

— Пусть выскажутся.

— Потонем в стихии.

— Колхозная масса никак не может быть стихией. Открывайте прения, товарищ Камышев. Не раздражайте людей. Кто там первый? Кабакова?

Матрену Ильиничну вызвали за сцену еще на половине доклада, и ей пришлось битый час стоять возле рояля, в углу, где пахло клейстером. Целый час в ушах ее колокольне шумело, а губы вышептывали заданные слова. Когда настало время выступать, она совсем растерялась, ноги плохо повиновались ей, а язык тем более.

— Не надо было матери идти. Себя мучает, — сказал Петр жене.

— Освобожденный надоумил. Из чужого горя хочет себе шубу сшить.

Матрена Ильинична несвязно и очень тихо благодарила членов артели за помощь и участие.

— Расскажи-ка лучше, как тебя гоняли, — выкрикнул кто-то из задних рядов, — а то, гляди, вышла выносить благодарности!

И этот незрелый выкрик вернул женщине самообладание, голос ее окреп, глаза наконец-то увидели лица сидящих.

— Зачем? — спросила она твердо. — Я на своем сердце все пережила. Зачем всех расстраивать?

— Его надо перековать на все четыре, а ты его заслоняешь!

Все догадались, кого имеет в виду неказистый расхлюстанный парень, недавно объявившийся в артели. Про него говорили: «Вот-вот с буфера сорвался», «Не успел онучи завернуть».

— Если крыша течет, разве дом жгут? — Матрена Ильинична сурово всматривалась в многоликую толпу. — Починят крышу и дальше живут.

— Правильно отметила, ей-ей… — Кислов обернулся к Талалаю. — Если крыша течет, дом не жгут… — И когда Матрена Ильинична растерянно поклонилась президиуму и собралась уходить, не зная куда, он задержал ее, усадил рядом с собой. Пустота, возникшая в сердце вдовы, заполнилась хорошим чувством, лицо ее посветлело.

— Сейчас она налепит благодарностей, Михаил Тимофеевич, — шепнул Латышев, — отстранил бы ты ее.

— Пусть лепит, заслужили…

Пообок от трибуны стоял Кульжин, тихий, примерный механизатор. Редко кто слышал от него жалобы, хотя изувеченная правая рука давала знать у штурвала, особенно при регулировке тяжелого приспособления для уборки подсолнуха. Он стеснительно говорил о плохих заработках при ремонте:

— Зерно есть, а одеться, обуться? Наряды выписывают после, когда сделаешь. Не знаешь, за что работаешь.

— Отсталые настроения! — громогласно объявил Овчина. — Тебе, может, еще путевку хочется вокруг Европы?

— Обернулись же к человеку. Повестка такая. Я — человек… — Кульжин хотел еще что-то добавить, но только отмахнулся и неловко, под общий хохот сполз задом со сцены.

— Первый бузотер отчитался. — Латышев зло вымарал его из списка. — Собрание правильно реагирует на отсталые настроения.

Слово предоставили Копко.

Прения как будто входили в проверенное русло. Латышев заметно приободрился. Копко — застрельщик субботников по строительству общежития на ферме. Парень из солидной колхозной семьи, без подвоха, недавно принят кандидатом в члены партии — учись, прислушивайся к старшим товарищам, достойно готовь себя стать в их ряды.

— Гриша, только покороче, — мягко предупредил его Латышев.

— Покороче можно о себе, а я о других…

Ответ на реплику насторожил Латышева, а в притихшем зале уже звонко рвался взбудораженный голос молодого тракториста:

— Как-то больно шибко свергли со сцены Кульжина. А он ценное начал. У нас, если начистоту, что-то все чаще слышно: «Давай, давай». Извиняюсь, товарищ Латышев, стреляю под ваше яблочко, а вот хочу спросить: как тебе это «давай, давай» достается и сколько оно тянет? Об этом сугубый молчок… Мне с моим напарником тоже хочется в коммунизм не на своих двоих войти, а на тракторе. Механизаторы мы… естественно. А у нас под седлом эмтээсовский ископаемый фыркун, «Универсал». Но ископаемый, к примеру, клык мамонта лежит себе и лежит спокойно, а фыркун ремонта требует. Зимой другой месяц по тридцатке выпишут. Я холостой… — Григорий отыскал глазами влекущее личико Анечки Тумак, — пока еще холостой. А как женатым? — Копко вдруг стал строже, ноздри его подрагивали от сдерживаемого возбуждения. — Мой напарник за два года для себя, кроме сапог, купил две рубахи и по мелочи — носки, платочки. Потому что детей четверо. За хибару — тридцать пять, костра — тридцатка тонна. Жена болеет, работать в поле не может. Нужно мыла, спичек, детишкам обувь. Можно бы с грехом пополам — там взял, там не отдал — сколотить деньжат на корову, но вопрос: чем кормить? Земли под окна распахали, выгона нет. Соломы и той не дают…

— Гришка, повторяешься! — крикнул Овчина.

— Корма дали, — сказал Латышев веско, обращаясь к залу, но его не поддержали.

— Дали? — резко переспросил Копко. — Когда я писал заявление в партию, то указал: буду правдивый, честный. Вот и говорю всем честно и правдиво: стоило Архипенко поднять вопрос… чтобы колхозникам перебиться, как вы, товарищ Латышев, взяли кнутик и отстегали Архипенко.

— Время истекло, — Латышев позвонил, и Копко ушел под аплодисменты.

— Развязать собственнические инстинкты пара пустяков, — сказал Латышев Кислову, — пара демагогов — и все. А держать в узде труднее…

— Хоть замундштучивай, — буркнул Камышев. — А то закусят трензеля, разнесут.

— Вместе с тобой, Михаил Тимофеевич. Можешь полюбоваться на следы анархии…

На трибуну без вызова замешкавшегося председателя вместо заранее объявленного Овчины бойко поднималась доярка Пелагея. На колокольчик она меньше всего обращала внимание, да и на президиум также, а сразу обратилась к тем, кто сидел в зале:

— Гриша! Я продолжу. Про это самое «давай, давай». Я поняла так тебя: душевней надо подходить к человеку. Можно не дать и обрадовать, а можно дать свысока, и уйдешь с железной обидой. Петро! Я против тебя виноватая, костила тебя, а ты за всех вступился. Выходит, не зря на море учили ни тучи, ни грома не бояться… Ведь тебе же вину приписали. Иван Сергеевич, поглядите в свой блокнотик. Это Петька Архипенко развязал… «частнособственнические инстинкты». — Она засмеялась всем белозубым сочным ртом. — Правильные слова пошли с твоей легкой руки.

— Демагогия. Законченный контрик. Хоть в банду… — процедил Латышев и нагнулся над бумагами, стараясь не встречаться с пытливым и почему-то недружелюбным взглядом Кислова.

Пелагея продолжала:

— Пасти коров негде! Ставили вопрос: сдавайте! Ну сдали. Толку-то? Козырнули поголовьем, а потом? С умом надо ликвидировать инстинкты. Дать условия.. Дашь, и я сама от коровы откажусь. Она с меня жилы повытягала. Так вы не даете условиев! У меня сад был, курага, груша дюшес и другая фрукта. Отрезали сад пожарной команде. А пожарники запустили в него коней. Зараз бачили, яка курага в том садочку? Одни пеньки, да и те колют топорами. Всякий закон надо с умом проводить. Мы за колхоз под обрезы шли, в камышах от банд гнили, мого батьку наганом постреляли кулаки. А погляжу я на ваш карандашик, товарищ Латышев, пусть знает сам товарищ райком, боюсь я его хуже нагана.

— Безобразие! Разгул! — пророкотал Овчина. — Сгоните ее с трибуны. Чего вы, ее там терпите!

— Как сгоните, товарищ бригадир Овчина? — Пелагея уперлась кулаками в бока. — Я тебя еще самого, толстостенного, пятикорпусным пропашу. Ты вот себе силос заложил в свою яму, все бурячки посбирал, гарбузы с бригадного огорода. Тебе можно изъясняться с человечеством басом, а я чувал хоботьев подобрала гнилых, так ты на меня акт составил, вывалить наземь заставил. Все едино сгнили? Сгнили. Товарищ райком! — Пелагея обратилась к Кислову. — Чули мы, на Приютный вы заезжали, по фермам тоже, в хаты заглядаете, вы знаете, как мы живем. Не потому, что плохо, а вкус поняли, как жить еще лучше. Ведь наш колхоз гремит, фотографы ездют, кино с нас снимают, я, может, вокруг Европы захочу… Чего вы регочете? Це ж перспектива, как я понимаю, или што? Наладили неделимое хозяйство, дайте на полный вкус и делимому жить хозяйству, личному. Поставки выполним и молоком, и мясом, только дайте нам не подачки, а корма.

— Что вы предлагаете? — спросил Кислов.

Пелагея, не запнувшись, ответила:

— Процент установить для личного пользования. Накосили сто пудов, столько-то поделить меж колхозниками. — Она проследила за тем, как записывал ее предложение секретарь райкома, и добавила: — Цены на товары высокие. Мы снизили свою продукцию, а раймаг пусть свою… — Поправила платочек, бросила в зал с озорством: — Про цены не записал. Тенденция не та…

— Товарищи, оратор исчерпал регламент. — В руках Латышева зазвонил колокольчик. — Слово предоставляется товарищу Овчине.

Насупленный, как соломенная стреха после ливня, Овчина прокладывал себе дорогу с явно штурмовыми намерениями по отношению к разошедшейся доярке.

Но намерения Овчины, разобиженного за огласку собранных в собственную силосную яму колхозных гарбузов, раньше других разгадала сама Пелагея и немедленно обрушилась на председателя собрания:

— Ты что же меня слова лишаешь? С этого ешафота меня ссадишь, а я на колокольню влезу. Не хотела тебя срамить, сам вызвался. Ты гордишься, что кадры воспитал, товарищ Латышев. В газетке прочитала твою статейку: «О воспитании кадров колхозных активистов». Приводил в пример Марию Татарченко. А знаете вы, товарищ райком, сколько горя она натерпелась от этого воспитателя? С семилетки пришла в поле, не шмыгнула на камвольно-суконный в Краснодар, не окопалась в техникуме, как другие, а в поле пошла. Какие рекорды ставила Машенька со своим звеном! Отмечал ее Камышев, знаем, а вычеркивал из всех списков Латышев от имени коммунизма. Почему? Потому что, будучи трехлетней «активисткой», оставалась на оккупированной территории. Никому не жаловалась Машенька, веселая ходила, а нелегко было ей. Потом ей орден достался, как Кульжину за штурм Берлина. Сам товарищ Хрущев, на што человек занятый и то для каждого улыбку найдет, руку трудовую пожмет, не брезгует, интересуется. Был он в Кореновке, на МЭТЭФЕ колхоза Калинина за Минным курганом, на Тамани. Рассказывают — отрада. А вот наш освобожденный, не крути нос, Иван Сергеевич, как… как осенний лягун в камыше. Конечно, не съест, лягун-то… Чего вы регочете, колхозники? Што, неверно я говорю? А ладно вам… Говорить не даете…

#img_27.jpeg

— Факты? — Латышев приподнялся, ссутулился. — Нельзя голословно оскорблять, пользуясь правом… женщины.

— Факты? Хорошо! — Овчина, стоявший рядом, отпрянул — так сильно взмахнула руками Пелагея. — У меня матерь померла, попросила я ссуду, пятьсот. Камышев разрешил. Пришла получать, дали сто. Кто отменил? Латышев. А кто его полномочил? Партия? Не верю. Партии верю, а ему нет. Сам развел сынков и пасынков в артели. Одним по тысяче дают, другим — сотню, и той жадуют. Надо отметить, товарищи: Латышев, пока не стал освобожденный, и побалакать мог, и пошутковать. А зараз?..

Бригадир Овчина побоялся связываться с Пелагеей, имевшей успех, и, будучи мужиком смекалистым, решил доверить свое дальнейшее преуспевание заранее апробированной бумаге, а не коварной текучке прений. Его протодьяконский голосище донес до всех уголков зала цифры, обозначающие достижения обобществленного колхозного хозяйства, подчеркнул неуклонный рост доходов, а в заключение под шум равнодушной массы выложил обязательства по выращиванию лука, фасоли, огурцов и капусты.

Конечно, Овчина сплошал — проштрафился перед парторгом, возложившим на него задачу «разоблачения вздорной бабенки Пелагеи», как черным по белому значилось на записке, полученной по живой ленте потных рук. Лучше не оборачиваться, спрыгнуть между двумя электролампами рампы и рассосаться в толпе.

— Где же бузотеры? — спросил не без ехидства Кислов. — Что-то я их, ей-ей, не вижу.

— А Овчина кто? — мрачно отшутился Латышев.

«Вот так просто, обыденно свершается великий поход, — думал Кислов, жадно впитывающий не только слова, но и выражения лиц людей, не способных притворяться, — из мелких забот и помыслов кирпич за кирпичом строится светлый город коммунизма. Русские! Какие только мерки не придумывали для измерения ваших усилий, запросов, вашей культуры! Где тот самый счетчик, который сумеет правильно учесть импульсы термоядерных излучений этих непритязательных, даже наивных требований? Как много спрашиваем мы и как зачастую мало даем. Эх ты, секретарь партии, не стыдно? Нет! Положа руку на сердце любому скажу, только не сумею подобрать слов. Язык, почему ты беднее чувств?»

Говорит пожилой человек. Кислов знает его: Кривоцуп. Один из старых комбайнеров. Ему бы пора на покой, а нет, стоит за штурвалом. Весной приходил на прием, как к депутату райсовета, просил шифер для кровли. Кое-как выколотил для него полсотни листов. Потом Кривоцуп потребовал записку на провод-гупер. Кажется, гупер? Козырнул: Советская власть плюс электрификация. Старичина вообще въедливый, критикан, дети полковники. Говорит о потерях на уборке. А хлеба-то ему самому сколько нужно? Фунт в день.

— Надо собирать зерно умно. Всем. Камышеву за всем не усмотреть. Да и не приказчик он! Если при уборке по колено зерно на загоне — порядок? В прошлом году спешили, воевали за знамя. Убрали за двенадцать дён, а потом молотили еще двенадцать. Еще мешают надсмотрщики, товарищ Кислов. Расскажу об одном… — Латышев заерзал на стуле, спёк рака. — Косил я новоукраинку, стогектарку, самоходным. Пошел дождь. Остановил комбайн. Подъезжает начальник…

— Кто? — закричали из зала.

— Сами угадаете. «Коси», — приказывает. «Дождь идет», — отвечаю. «Коси». — «Да я же сам сижу, как суслик, под брезентовым фартуком, а ты «коси». И не стал косить. А вот Кульжин не посмел ослушаться. Налетел на него тот же: «Давай!» Нажал Кульжин, дал двадцать восемь га. Сгнила. Потому — по дождю. Приехали потом другие, более умные, загладили Кульжину чубчик в обратную сторону и уехали. Подсолнух тоже калечили. Беру прошлый год. Помните, какие шляпки были? Надо чаще назад сдавать, примеряться приспособлением Змеевского. А тот же руководящий товарищ — «давай». Как же, рекорд! Знамя надо! Молнии, бюллетени, шум! Ну и пошли мять, ломать подсолнух. Получили семечек — сковородку намазать. А ведь теряем-то зерно свое. Заготовка ничего не теряет. План есть план! Потому и дайте нам право самим, по нашему опыту и смыслу, без дурных советчиков пахать, сеять, косить, молотить. До одного зернышка соберем.

За Кривоцупом выступали еще, собрание накалялось. Парень в клетчатой рубашке, тот самый, что «с буфера сорвался», врезался в прения с места:

— Скажу за себя. Живу я один. За полугодие заработал двести трудодней. Все проел, рубаху, штаны тоже! Рву для общества свою одежду. Работать посылают каждый день, а пятнадцать дней муки не давали. Побираться? Посылают в командировки. За двести километров ездил. За запчастями. Глухой осенью. Застиг в поле дождь. А мне зипуна не дали. Жеребец у меня племенной, встал, не идет в грязи. Продрожал я возле него всю ночь. Жеребца не бросишь? Не бросишь. Вернулся больной, температура. Слег. Приходят, поднимают на работу. Борщ с мясом редко. Не евши хожу. Пришел к Латышеву. «Что ты за цаца, чтобы ходить не по инстанции? Иди по инстанции. Начинай с бригадира». Сколько говорили: рай, а на поверку? Разве это колхоз?

Парень внес замешательство. Никто ему не похлопал даже для приличия. Через какую-то минуту — две все приподнялись, чтобы рассмотреть парня в клетчатой рубахе, загудели возмущенно:

— На борщ с мясом привалил!

— Колхоз не нравится? Ну и укатывай на своем буфере.

— Ишь ты, Адам, в рай захотел. Может, тебе еще Еву?

— Дайте ему по загривку, клеветнику!

— Катись колбаской до самой Кавказской!..

Изощрялись кто как мог. Парень струсил. Пытался ускользнуть, не пустили. Чтобы спасти его от неприятностей — кулаки у всех сильные, — Петр Архипенко пробрался к парню и почти уволок его за собой на трибуну.

— Повтори без нажима, чем ты, браток, недоволен?

— Спасибо, я просто хотел… — залепетал тот, напуганный до дрожания коленок. — Все критикуют, и я…

— Устанавливаем: у тебя нет дополнительных соображений, как я понял, — Петр тихонько отстранил его в сторонку, стал поближе к микрофону и попросил слова.

— Говори, Петро, — помимо председателя, разрешил Камышев, очень обрадованный удачной разрядкой.

— Видишь, парень, — начал Петр, обратившись к виновнику происшествия, — одно дело критиковать с любовью, чтобы исправить, а другое дело — гавкать на все. Ну, продрог ты возле племенного жеребца, и что же? А вот у меня друг есть на крейсере. Карпухин. Он год в год несет вахту у турбокотельного агрегата. Там шестьдесят градусов. Может, к нему сбегаешь погреться? Ты слышал, что женщина сказала? К сожалению, не могу цитировать — теща. А все же повторю: если крыша течет, надо покрыть ее, а не дом жечь. А ты спички вынул, пацан. Иди да больше не шали… — И, не обращая уже внимания на понуро уходящего неудачника, заключил свою короткую речь: — Правда всегда возле нас, только кто-то заслоняет ее, тот или иной… — Глянул на Латышева и этим ограничился. — Сегодня артельно мы сняли эти самые маскировочные сети. Я думаю так: все и за все мы артельно отвечаем. Все хорошее — наше хорошее, плохое — наше плохое. Винить некого. Только надо исправлять. А разве у нас мало хорошего?..

Прения повернулись в другую сторону.

Вспомнили миллионные доходы, шелководство, яблоневый сад, машины, полученные за молоко, шестнадцать грузовиков и «Волгу».

Свинарка с дальней фермы принялась расписывать свиноматку Сольфеджию, давшую доход в пятьсот тысяч рублей, и хряка Монтекриста весом в полтонны.

— Мы семьей выработали тысячу четыреста трудиков, — отчаянно громко выпаливала свинарка, — семь тонн пшеницы, две тонны кавунов, сто пятьдесят кило помидоров, пять с лишним тысяч деньгами! Михаил Тимофеевич, скажи; вру? Не скажу за Латышева, я беспартийная, да он и сам расчешется. А за хлопца скажу: хай сдох бы твой жеребец, коли ты возле его пританцовывал. Надо, хлопец, расторопным быть. На казачьей земле булку ешь… Ты еще напиши фельетон про нашу артель. Ну что? Гордимся своими достижениями! А отними у нас их, что останется? Неполадки везде есть. Кофту шьешь и ту пять раз распорешь, а ты хочешь сразу ковбасу есть? Чего к нам не обратился, парень? Да чтобы тебя наши бабы не обшили, не обстирали, не нагодували? Чего ты нищим прикидываешься и нас всех конфузишь?

Смышленая пожилая свинарка с носом пуговкой и короткими руками, которыми она махала, как ветряк крыльями, тоже повлияла на настроение людей. Все стали веселей, заулыбались. Кислов заметил и эту замечательную передвижку чувств, и на сердце его стало и тепло, и почему-то больно.

— Все переломилось, — Латышев важно откинулся на спинку стула, — отсталые элементы потерпели крах.

Кислов зрачок в зрачок вгляделся в самодовольного Латышева:

— Вы-то тут при чем? Ничего вы не поняли. Запишите и меня в элементы, но скажу: нельзя вам доверять таких людей, ей-ей, нельзя…

 

IX

И вдали от Кубани эти сутки дались нелегко. Флагман затягивал тревоги иногда на три — четыре часа, «атаковал» авиацией и подлодками.

— Что они, белены объелись? — жаловался Заботин. — Второй день ребята сидят на сухомятке. Сухари и тушенка.

— Ввели ночной рацион, никто ничего не ест, давай им газировку и квас, — поддакивал ему красный и скользкий, как помидор, начальник интендантской службы, большой любитель создавать запасы мороженого мяса, селедок и белых сухарей в запаянных банках.

— Значит, люди охладели к еде…

В это время черноглазый башкир Марван вывалился из башни, как куль с сырой известью, рухнул на палубу и словно прилип к ее раскаленной поверхности.

Старпом и интендант значительно переглянулись и ничего не сказали. Все и так было ясно.

Ночь-то пробуровили без сна. Шли на двух, на трех, на одном винте. Выводили из строя рулевые моторы, генераторы, помпы. Учили справляться с дифферентом и креном, ставили корабль на ровный киль. Тушили условные пожары, работали накладками и бугелями на аварийных трубопроводах. Когда еще там перекантуешься на ракеты, а пока — давай! Ночью дежурили и курсанты, три сотни их проходили практику на корабле — это дружные, выносливые ребята. Половина из них — отличные спортсмены и плясуны. Они дежурили у механизмов, в команде живучести, безотказно помогали штатным матросам. Спали они на подвесных койках. При побудках молниеносно вязали койки, бежали на приборку, отстаивали вахты… Своя комсомольская организация возглавлялась задорным и общительным ленинградским пареньком, беззаветно влюбленным в свой город. Шульц с трогательной нежностью говорил о курсантах, частенько беседовал с ними, всегда находя общие темы и язык. Постепенно многие курсанты бескорыстно привязались к внешне суровому старшему штурману и в свободные минуты толпились у рубки.

— Дети еще, совершеннейшие дети, — радостно говорил Шульц.

Нетрудно было догадаться: молодой человек в траурной рамке больше всех помог этому сближению. Когда один из курсантов разбился, комсорг по неопытности немедленно сообщил об этом Шульцу. Тот спустился в лазарет, пробыл там не менее часа и, вернувшись по очередной тревоге, не смог достоять вахту — схватило сердце. Смертельно побледнев, он принял пилюлю и лег на диван тут же, в штурманской.

Дежурившие по тревоге санитары будто обрадовались случаю отличиться, лихо оттащили старшего штурмана вниз и положили невдалеке от пострадавшего курсанта.

После отбоя Вадима вызвали в лазарет.

— Помогите мне перейти в каюту, — попросил Шульц.

— Может быть, в другое отделение? — Вадим догадался, в чем дело.

— Нет, нет, в каюту. Я не могу…

Курсант бредил. Ему вводили какой-то препарат. Доктор склонился возле него со шприцем. Распространились запахи, обычно сопутствующие ранам. Шульц страдал, ждал. Не выполнить его желание было бы бессердечно. Зато пришлось объясняться с командиром корабля.

— Итак, товарищ Соколов, как мы с вами прошлый раз и предвидели, Том Кинг не только постарел, но и вышел из строя, — Ступнин говорил без улыбки, сдержанно, и этот внутренний подтекст, мгновенно понятый, помог прийти к единственно правильному выводу. — Одним словом, придется вам заменить Евгения Федоровича, — заключил командир и глубоко вздохнул. — Учтите, нам предстоит сложнейший маневр. «Папаганга» должна сломать позвоночник очень устаревшей доктрине. Поздравляю вас, старший штурман «Папаганги»! — Ступнин приподнялся из-за стола, протянул руку. — Простите, старший штурман «Истомина». Еще одна поправка — временно исполняющий обязанности старшего штурмана. У вас отец жив?

— Да, товарищ: капитан первого ранга!

— Представьте его на месте…

Можно не заканчивать фразы. Мысль и так доведена до логического завершения. Старый сталевар, помнивший живого Гужона, и сын офицера-дроздовца подошли к одному и тому же рубежу. Главный механизм — сердце — не выдержал атаки времени.

Надо бережно подойти к Евгению Федоровичу Шульцу: на корабле он отец Вадима. Старший штурман до последнего рейда «Папаганги». А потом? Пусть штаб, отставка… Только не сейчас, а потом. А сейчас — успокоить его, дать надежде восторжествовать, пусть победит вера в будущее.

Шульц дремал на спине, протянув руки поверх одеяла. Он, оказывается, носил тельняшку; пояс был перекинут через спинку стула — старый, традиционный курсантский ремень, которому не изменяет настоящий морячина, до каких бы чинов ни подняла его фортуна.

Заранее предупрежденный дневальный, радиометрист, знал, как себя вести в штурманской каюте в случае полундры. Под руками телефон; двери, как и положено, без запоров; санитары всегда начеку.

— Я немного отдышусь и встану. — Шульц глазами пригласил садиться. — При такой нагрузке и металлу несдобровать. Вы уж там посмотрите…

— Не беспокойтесь, Евгений Федорович. Постарайтесь ни о чем не думать. Все будет в полном порядке.

— Стараться не думать — бесполезно. Мозг, все клетки работают сами по себе, что бы ни случилось.

Пожалуй, ему нелегко доставались слова, и свидание лучше сократить. Неумолчный гул и вибрации, тщетные потуги вентилятора победить спертый воздух намертво завинченной каюты, глухой шум воды, стремительно омывающей стальные борта, — вот что могла предложить в самый тяжелый момент романтическая профессия моряка.

Шульца опрокинуло навзничь под тугие посвисты двух встречных ветров. Ветры настигли и разворошили даже черные секретные папки, и… полетели бумажки. Физика и математика оказались могущественней самых великих флотоводцев и полководцев, дальнобойной артиллерии, убийственней всех ранее изобретенных ядов. Наука! Никогда еще она так беспощадно не обрушивала стены ею же воздвигнутых храмов. Кто-то должен был вырвать из рук природы страшный ящик, начиненный человеческими несчастьями, пресловутый ящик Пандоры. Кто-то свершит этот подвиг. Только не Шульц. Слишком слабы его уставшие мышцы. И он лучше многих знал свою участь и не предавался несбыточным грезам. Ему было вдвойне тяжело. Об этом доверительно и горячечно вышептывали его тонкие синие губы. Но вот в приотворенной дневальным металлической двери его возбужденные глаза заметили спокойного, как судьба, командира корабля.

— Евгений Федорович, что это вы надумали? Не ожидал от такого стойкого могикана… Лежите, лежите… Рапорт мною получен от лейтенанта…

Оставив их наедине, Вадим поднялся в рубку. Бесстрастно работал автопрокладчик. У стола в неизменной штурманской позе склонился адмирал-посредник. Возле него на карте пузырилась бутылка боржома, а за белыми ушами торчали дужки роговых очков. «Секстантом нельзя колоть сахар, — почему-то припомнилось Вадиму, — секстантом… сахар… сахар секстантом». Как кратеры, дышали горячим воздухом трубы, плескался под ветром, сникал под дыханием, источаемым чревом, бледно-голубой флаг.

Особо важные радиограммы поставлял на мостик сам начальник радиотехнической службы, похожий на малайца капитан-лейтенант, непревзойденный исполнитель экзотических романсов под гавайскую гитару. В кают-компании его называли Джонни. «У маленького Джонни смуглые ладони» — любимая его песенка.

Капитан-лейтенант, попав на ходовой, увидел командира, наблюдавшего в бинокль великолепные игрища дельфиньей стаи. Свободные, как волны, дельфины шли к Турции, отсюда видны черные с сединой горы пограничного вилайета.

— Разрешите доложить, товарищ капитан первого ранга! — Оливковая кисть руки с филигранной четкостью выполнила особый прием черноморского отдания чести.

Ступнин опустил бинокль и, поняв, в чем дело, взял заполненный радистом бланк, прочитал радиограмму, недоуменно пожал плечами:

— Вызывают лейтенанта Ганецкого срочно в Севастополь?

— Да. — Джонни и не пытался проникнуть в смысл полувопроса, заданного командиром, предоставляя ему полное право удивляться, решать и приказывать.

— Затребуйте вертолет. — Ступнин проводил глазами спину офицера, всегда отличавшегося сверхисполнительностью, и приказал связному вызвать командира второй башни.

Ничего не подозревавший Ганецкий, покручивая тонкий усик, размышлял над кое-какими извечными вопросами, назойливо осаждавшими его.

Он сидел на бухте пенькового каната. Отсюда почти полностью был виден ходовой мостик, реальный плацдарм самых древнейших мечтаний. И не тот мостик, куда в обязательном порядке допускается для дежурств любой желторотый птенец, а мостик, полностью подвластный тебе, где ты старший и все, даже командир соединения или адмирал из Москвы, — только гости. Ишь сколько туда слетелось литых погонов с «черными мухами», сколько золотым шелком расшитых козырьков!.. Что для них некто Ганецкий? Они и не заметят, хоть сто раз попадайся им на глаза. Примелькались такие букашки. Масса. Слово-то неприятное, сыпучее, выражает нечто безликое, расплывчатое, однообразное до тоски. Вот такие, с «черными мухами» на погонах, и купаются-то по иным правилам, без ограждений и дежурных шлюпок, вольно. В бухте Приюта они плавали наперегонки, в шутку топили друг друга, их поджидал катер, белый, как первый снег. Их появление взвинчивало массу, за два кабельтова яростно пели дудки, все подтягивались, руки по швам, тело в стойку; им это нравится, в душе каждый из них рад до смерти дудкам, выпученным глазам, рапортам и всей прочей суете вокруг их персон. Живут же люди! Если разобраться, что им завидовать? Схватили их за горло атомные бомбы, ракеты, кибернетика, которым отмашку не дашь…

Разнобойные мысли артиллерийского лейтенанта прервал связной, тюменский парнище с круглыми щеками и бицепсами, как у першерона.

Срочные вызовы никогда не возникают по пустякам. Заранее можно готовиться к любой гадости. Поэтому не стоит удивляться или презирать Бориса Ганецкого, попавшего из огня своих тайных дум в полымя неизвестности.

У него, как и у обычных смертных-пренебрегаемой им массы, подкашивались ноги, а загорелые щеки пошли серыми пятнами, когда он предстал перед сурово-сосредоточенным взглядом командира.

«Срочный вызов… Севастополь, — бланк поданной ему радиограммы буквально прыгал в его руке, и противная липкая слабость овладела им. — Все кончено… следователь… Ирина… трибунал…» — ракетными вспышками ударило в голову. Его мутило чуть не до тошноты.

— Вы не можете назвать причину вызова?

Вопрос звучит глухо.

«Признаться? Пасть к ногам? Будь что будет! Искреннее признание… А в чем? Заранее навлечь на себя подозрение? Бухнуть в колокола, а потом…»

— Может быть, вы подавали рапорт? Просились на другой флот?

— Нет… никогда… товарищ капитан первого ранга.

— Ладно. Там разберутся. Готовьтесь.

— Готовиться? К чему? — последнее слово прозвенело, как связка тюремных ключей.

— Я вызвал вертолет. Вас требуют срочно. Стопорить же из-за вас не будем. Перебросим на берег, а там самолетом. Идите! Что вы так волнуетесь, Ганецкий? — Ступнин отечески потрепал его по плечу. — Может быть, кто-нибудь из домашних заболел или…

«Из домашних заболел?» — последняя фраза целиком овладела Ганецким, пока он спускался по трапам, чтобы приготовиться. Болезни бывают разные. Не все, прописанные вместе с тобой на квартире такой-то, домашние. Неужели командир все знает, скрывает вторую депешу, шифровку? Не тот ранг у Ганецкого, чтобы тратить на него бензин геликоптера.

Собрав кое-какие пожитки в чемоданчик, Борис поднялся наверх. Корабль шел сравнительно невдалеке от берегов, невероятно красивых, но каких-то чужих, будто действительно не советский крейсер «Истомин», а коварная «Папаганга» несла его в экзотических лагунах тропиков.

Высоты, залитые светло-зеленой краской бамбука, и дальше тонкие стволы пальм с веерными макушками, плантации чая и сборщики в алых платьях и шляпах типа сомбреро. Далекая цепь гор, казалось, неприступно ограждала копи царя Соломона или плато доисторических ящеров и птеродактилей, гнездящихся в зарослях хвощей и папоротников.

Вертолет появился оттуда как продолжение возникшего в душе кошмарного сумбура и пошел на них, умело срезая курсовой угол.

Со страхом ожидал Ганецкий приближения вертолета. Каждый оборот пропеллера будто укорачивал нити его судьбы. Борис не слушал разыскавшего его Вадима: Джонни успел предупредить его о своем улове в сетях эфира.

— Борис, тебя спасет полная искренность, — настойчиво шептал Вадим, не догадываясь о своей жестокости. — Фактически ты в стороне. Именно так я понял тебя в бухте Приюта, иначе…

— Ты что, боишься? Думаешь, замараю? — Ганецкий почувствовал себя лучше. — Успокойся. У меня соучастников нет, и сочувствовать мне не в чем…

— Прости, ты меня неправильно понял. — Вадим вспыхнул. — Некрасиво…

— Ах, отстань, романтик! В данной ситуации может ли стоять вопрос — что красиво, что некрасиво? Мне дорого твое участие, но постарайся красиво понять: я не заслужил того, чтобы меня жалели, предписывали, как себя вести, заботились обо мне… Я баран, сам отвечающий за свои рога…

Развернувшись, геликоптер походил теперь на стрекозу, наметившую место для отдыха. Стрекоза застрекотала над обнаруженным ею цветком — ярко окрашенной самолетно-барказной площадкой.

Некое существо, торопливо двигая черными лапками, побежало вверх, и большая стрекоза унесла маленького черного таракана к бамбукам, пальмам, к расписанной, как на карте течений, земле.

Дежурный трубач, могучий белорус, надувая щеки, играл у микрофона боевую тревогу. Под ладонями свистели поручни трапов, вихревой ветер разносил по ячейкам взрывчатку, подготавливаемую для того, чтобы или испепелить, или самим обратиться в пепел.

Дымовые завесы закрыли не только звеневший, как зурна, город, не только пальмы и бамбуки, но и ожерелья прибоев, и гряды высот.

Морская пехота уже «дралась» с армейской пехотой. Корабли развернули стволы, и черные хлопья от холостых зарядов еще долго будут пачкать смуглые тела купальщиц, богинь, будто рожденных из зыбей субтропических берегов Черноморья.

 

X

В четыре утра с шипением и свистом брандспойты обмывали тяжелый двухлопастный якорь. «Истомин» покинул бухту.

«Папаганге» дается трое суток маневров в составе эскадры, как было намечено раньше, а потом, выйдя на условную позицию, крейсер должен совершить прорыв за одну ночь, от полного заката до рассвета. Через трое суток ожидается шторм. Ступнин выпросил себе подходящую обстановку.

На горизонте, оттеняя линию моря, текло, будто желтая река, озаренное рассветом небо, а выше снова сгустилась вязкая облачность.

Матросы, закатав штаны, босиком проводили приборку со шлангами и швабрами. Главный боцман зевает в кулак после расстроенной ночи и косит глазом на мостик, где за стеклами, тускло играющими фиолетово-золотистыми бликами, обозначился силуэт «железного человека» — Ступнина.

«Когда он отдыхает?» — ласково думает Сагайдачный, завидуя командиру не своей абсолютно независтливой душой, а излишне жиреющим телом, не способным уже справляться с кошмарами боцманского искусства.

— Кукин, стакан крепчайшего чая и десяток маслин, — приказывает в это время Ступнин. Он чувствует чертовскую усталость во всем теле, в каждой мышце и, наблюдая за главным боцманом, завидует его неутомимости.

«Когда же он отдыхает, потомок запорожцев?» — спрашивает себя Михаил Васильевич и прихлебывает чай, поданный ему молниеносно-расторопным вестовым. Принимается за маслины, стараясь не замечать, как одну, другую, третью похищает с тарелки рука адмирала.

«Ишь ты, тоже привык». — Ступнин припоминает, как Лаврищев выплевывал эту «поразительную гадость» всего полгода назад и как презирал он любителей албанских и греческих олив.

Лаврищев искренне удовлетворен своей смелостью, открытой им самим на юте флагманского «дредноута». Извлечь из официальной и скучной папки скользкие предложения — на это надо было решиться. Зато генералы жали ему руки и чокались в салоне безалкогольным коктейлем.

— Михаил, тебя будут ловить, — предупредил Лаврищев, вернувшись. — Ты как, сумеешь?

— Сумею, — успокоил его Ступнин. — Покрутимся эти семьдесят два часа, заморим им голову и нырнем, аки в пучину…

Что значили последние слова, пока никто, кроме Лаврищева и Говоркова, не знал. А у них созрел план, выношенный в сигарном дыму, в штабной, самой душной каюте, прожариваемый снизу турбокотельными мангалами.

Кому приходилось наблюдать поход военных кораблей, тот, конечно, любовался этой впечатляющей картиной. Чертовски здорово, не правда ли? Пусть это дань морской романтике, владеющей каждым отзывчивым сердцем, пусть играет роль вечная жажда простора. Пусть, не будем копаться в первопричинах этой чистой и нежной страсти. Мало кто знает, как тяжко в тех самых низах, глубоко скрытых от взоров, а ведь они дают жизнь всем машинам, механизмам, оружию.

Не стоило бы вспоминать о «корабельных духах», если бы нам не пришлось вернуться ненадолго к котельному машинисту Карпухину. Он спускается круглой, узкой шахтой, перебирая ступнями и ладонями железки скоб-трапов. Он знает, как войти в преисподнюю, чтобы не вылететь вон кусками тряпья и мяса. Карпухину открыта мрачная тайна измененных давлений, грубая сила компрессий. Одна дверь вначале, потом, после сигнала электролампой, вспыхивающей над головой, открывается вторая дверь, похожая на дверцу банковского сейфа. За ней гул нефтефорсунок, насосно поглощаемого воздуха, ужасный шум, врывающийся в уши, звон туго натянутых барабанных перепонок. Да, именно так. Так кажется кочегарам. Барабанные перепонки и в самом деле напоминают барабан — чуть тронь его хотя бы ногтем, и он отвечает. Шестьдесят — семьдесят градусов летом, чуть-чуть ниже зимой. Это не меньше температуры Сахары, почти печь, в которую готовятся посадить хлебы. Карпухин и его товарищи спускаются ежедневно, каждый месяц, несколько лет подряд. Они не могут здесь говорить друг с другом и объясняются знаками. Сюда почти не заглядывают экскурсанты. Слабые здоровьем или излишне впечатлительные субъекты рискуют найти в котельной самый вульгарный финал.

Карпухин оживляет турбины с их бесчисленными вспомогательными механизмами и аппаратурой, убедительно демонстрирующими беспредельность возможностей человеческого мозга.

Издалека кажется, что корабль мчит могучая, но безмолвная сила. Ведь и трубы-то почти не дымят. А загляните поближе, спуститесь в котельную, и работа у мартеновской печи покажется вам всего лишь забавой.

Гудит, дрожит, воет, свистит! Не пугайтесь — это только крейсер, и ничего больше. Крейсер в нормальном движении, вне боя, среди абсолютно мирного пейзажа, когда больше тысячи человек его бессменного гарнизона заняты обычной работой… Но они все же готовятся к встрече, а тогда их ждет не просто работа, а кровавая баня.

…Карпухин сидит в каюте парторга Доценко, влип в кресло. Сегодня для него самая трудная вахта, и неизвестно, одюжит ли он ее. Во всяком случае, могучее его тело нисколько не дрожит — не таков Карпухин. Тело сжалось в комок тугих мышц, окаменело. Если парторг, подувая то в один, то в другой ус, начнет с ним хитрить, тогда до свидания. Для Карпухина заявление в партию — не просто клочок бумажки, а кусок собственного сердца. Почему не погиб Петр Архипенко в самой трудной ситуации? Потому что не шуровал в одиночку. В разных углах — как суслики в норах, а вместе — строй.

«Чего он не мычит, не телится? — Карпухин задает себе вопрос, оценивая со всех позиций поведение партийного секретаря. — Если вспомнил мои приборы для наколок — так нет их, выбросил, обещая это самому бате. Ежели всплыла моя давняя драчка у пивного ларька — было такое, — так тогда надо было заступиться за оскорбленную девчину, влепить тому мариману в желтой курточке. А если ты, секретарь, думаешь, что в партии мне покажется трудно, я посоветую тебе получше приглядеться к нашему веселенькому турбокотельному агрегату; всякий ли, кто носит красную книжечку, разохотится встать мне на смену? Зато мне укажи самого черта — рога ему выверну с корневищем. Пусть надеется на меня партия, заверяю: не подведу».

— В колхоз думаете возвращаться?

Подувая себе в усики, парторг старается добраться до трюмных глубинок души Карпухина.

«Чего же загадывать? Пока не надоело на флоте, мне и тут хорошо. Трудно было в колхозе, а сейчас полегчало, выкрутились, не зовут, значит, обходятся. Вон ринулся в бой Петро и еле-еле при своих остался. Хорошо, что порядочный секретарь встретился, а то — под суд или засолили бы котел». Но разве все думы вытряхнешь парторгу на стол? Язык как будто завели на чугунный кнехт в ледяную погоду, промерз, да и только.

— Не знаю. Служу пока… — бормотнул Карпухин непонятно.

Когда Доценко разгрызал этот трудный орешек, в каюту, будто невзначай, а на самом деле подосланный самим командиром, заинтересованным в Карпухине, вошел старший помощник Заботин. Спросив разрешения, втиснулся в тесное кресло.

Все как положено: вежливо поздоровался, мотнув у козырька ладошкой, снял фуражку, уставился в своего визави серыми пытливыми глазами: «Зачем пожаловал?»

Итак, собрались две силы: одна, довлеющая над Карпухиным согласно торжественно принятой военной присяге, вторая — добровольно возлагаемая на свои плечи в лице представителя многомиллионной дисциплинированной рати коммунистов.

«Держись партии, браток, — советовал Петька в, последнем откровенном письме, — один — как сухая ветка, первый прохожий наступит — и треснешь. Именно партия умеет выгодней направить твои знания, характер, прислушается к инициативе и поможет в любой беде, в любом затруднении».

Сейчас теребит Карпухина парторг Доценко. Раньше Карпухин почти не замечал его. Не было к нему дела. По палубам, низам, шкафуту и полубаку мотался какой-то бывший боцман с гвардейского крейсера — грош цена теперь той одряхлевшей посудине, — здоровался за руку, называл многих по имени и отчеству — этакая липкая память! — расспрашивал о семье, о здоровье. И всем нравилось такое обращение, хотя ни за кого он не писал писем и не носил пирамидона в кармашке. Умел «толкать речуги», заслушаешься. А теперь хочешь не хочешь слушай и исполняй все, что говорит, тоже в своем роде стой в положении «смирно». Не успел заявление тиснуть, а тут как тут старпом со свистком и биноклем.

Возникает тупое желание протянуть руку к бумажке, убрать ее со стола: «Не дорос, мол, на энное число сантиметров до этого дела, разрешите идти?»

— У вас не хватает еще одной рекомендации, — говорит Доценко мягко, стараясь не отпугнуть Карпухина формальностями. — Если вы еще не нашли, тогда я…

— Минуточку, — перебивает парторга Савелий Самсонович. — Вы, товарищ Карпухин, ничего не имеете против — я могу быть вашим поручителем.

Один поручитель — Петр Архипенко, с небольшим стажем. А тут — сам Заботин, у него, пожалуй, не меньше пятнадцати лет…

Карпухин смотрит теперь на старпома новыми глазами, левая его рука, онемевшая на стекле стола, покрывается мельчайшими росинками пота.

— Спасибо, товарищ капитан второго ранга, — он по привычке пробует встать.

Его останавливает Заботин:

— За что же благодарить, товарищ Карпухин? Заслуживаешь. Знаю тебя хорошо, еще бы…

А сам облегченно думает: «Вот такие-то и не подведут. Шут с ними, с чистенькими, прозрачными, как дистиллированная вода из аптеки. Этот, если нужно, две — три вахты отстоит, товарищу поможет. А рисует как, бродяга! А какие сложные рулады могут исторгнуть из неодушевленного аккордеона вот эти куцые пальцы с твердыми, как ракушка, ногтями. Подумаешь, последователь Кирилла Фигурнова, король изуверской наколки… Дал обещание — и выполняет. Ни одной жалобы. И если появляются спингазеты, то это не Карпухин, а кто-то иной творит мерзкое дело, не чувствуется рука мастера!»

Савелий Самсонович вынимает из непромокаемого кармашка партийный билет и принимается писать рекомендацию. Хочется написать более поэтично, а нельзя, рука сама собой выстраивает в строгий ряд проверенные формулы. Теперь ты принял личную ответственность за этого человека, в случае чего с тебя спросят. И в то же время новый твой товарищ по партии отвечает за тебя. Взаимная клятва верности, преданности и честности. Умножено великое побратимство. Искреннее, глубокое волнение овладевает сердцем Савелия Самсоновича, и его подрагивающие пальцы слишком долго запихивают партийный билет в клеенчатый карманчик у левой половины груди.

— Вот, дружище, — растроганно произносит Заботин, — когда будем прорываться к базе, учти: весь район — ты бессменный. Будешь старшим. Командир просил точнейшим образом обеспечить…

Карпухин кивает головой. Слов настоящих не подберешь, надежная рука подвинута к берету с опаленным ворсом.

На палубе ему попадается Василий, и Карпухин уводит его в прохладный затишек у банкета орудия — «сотки». Наконец-то изливает перед этим пареньком всю свою душу.

Заканчивает так:

— Вася, эх и командиры же у нас! Повезло нам! А парторг?.. Это не тот самый серый Латышев, а Доценко! Ну что тебе говорить про Доценко!..

 

XI

Каучуковые губы локатора плотно охватили лицо, присосались к щекам, подбородку, отрешили от всего остального мира. Существует только таинственно мерцающий экран и развертка, вращающаяся по кругу подобно стрелке секундомера.

Ступнин остался один на один с поразительной картиной, открывшейся глазам человечества всего два десятка лет назад. Радар! Без него теперь немыслимо существование, как и без компаса, без топлива или хлеба. Место, где установлен радар, всегда центральная точка, стержень своеобразной галактики. Все вокруг — спутники основной планеты, большие или малые, но только спутники. Расчеты ведутся от центра, главная точка — я, будь то корабль, самолет, командный пункт батареи или подвижных бронетанковых сил. На левой стороне экрана более светлыми тонами очерчены берега — отчетливо, будто на карте. Больше ничего. Кажется, крейсер вырвался из окружения, запутал след, и теперь нужно резко переменить курс — строго на норд, только на норд. И пересечь море.

Первый этап позади. Лишь в походе проверяется сработанность экипажей отдельных кораблей и слаженность флота. Больше того, взаимодействие с сушей. В походе, где все цепляется одно за другое, как нигде, сбивается спесь с кичливых индивидуалистов.

Что было перед этим, после десанта?

Кто-то предложил спустить на барказах двадцать процентов матросов, чудный же город! Увольнение на два часа. Крупная волна затрудняла посадку, а принимали и того хуже. Старпом бегал — «исцарапали краску». По не это главное. Трое старшин вернулись пьяные: братство народов, много вина, тостов, восточной экзальтации дружбы.

«Старшин наказать, разжаловать!» — решение, принятое командиром корабля не без борьбы с самим собой. А другие? Перечили? Только взглядами. Старшинский корпус выстроили на юте. Старпом зачитал приказ. Разжаловать! Ветер рвал снасти. Из окаменевшего строя вышли трое старшин. Трое их товарищей срезали им нашивки. Разойдись!..

Корабль отрывался от ловчего строя. «Папаганга» должна уйти, хитрить, обманывать, стать коварной и проклятой всеми, на то она и «Папаганга», а не «Истомин». Трое старшин стали матросами. Не время вникать в их психику. Железная необходимость, суровые, крайние меры. Пусть что угодно говорят о мягком, человечном Ступнине. Он не берет никогда человека на излом. Трое старшин могут стать его врагами, если они не умны и их плохо довели на своих оселках Воронец и Доценко. А подумают, поймут — их жалеет Ступнин, жалеет за то, что они напились перед самым ответственным рейсом.

Ступнин уходил от эскадры по правилам сложной игры. Остальные корабли далеко позади. Там ни одного огонька. Даже флагман не побалует сигналкой и не выложит меч, будто откованный из голубовато-дымчатой стали. Маскировка! Световая. Законная и приемлемая дань прошлому. Маскировка все же не обманет фантастические очи локаторов. На мачтах, когда-то опоре парусов, ловивших энергию ветра, поворачиваются сжатые желобками гигантские ладони, они ловят добычу, атомы импульсов, загадочные мозаичные камешки эфира. Из них складывается армия, доступная обычному глазу, картина боевой обстановки.

— Эн (весьма крупный начальник) запрашивает нас, где мы, — Джонни протягивает бланк, куда отличным завитковым почерком дежурного радиометриста вписан запрос из эфира.

— Да? — Ступнин улыбается уголками губ, подносит бланк к светлячку маскировочной лампочки, быстро гасит ее.

Дождевые потоки омывают толстое стекло мостика. На досках приборов ярко фосфоресцируют стрелки, цифры и риски делений. Лаврищев прекращает тихий разговор с Говорковым. В сумраке ночи их лица расплывчаты — белесые пятна. А все же заметно: старшие начальники ждут. Капитаны первого ранга, стажеры, покинули крейсер. Посредник, адмирал из Москвы, альпинист и лыжник, бесстрастно следит за поединком. Он давно научился скрывать свои чувства и никогда не забегать вперед.

Интересно, как поведет себя Ступнин после запроса Эн? И вовсе непонятно, почему Эн решил нарушить правила игры и снова возвращается к методу, осмеянному на совещании в бухте Приюта. Кошка должна сама бежать в пасть льву?

— Не отвечать никому! Выключить всю внешнюю связь! — приказывает Ступнин.

На приборной доске загорается еще одна красная точка, мигает, тревожит, словно глаз ожившего циклопа, — вступил в строй еще один котел.

— Полный вперед!

Трансляция омывает все закоулки с категорическим приказанием убрать от накаливающихся труб легковоспламеняющиеся предметы. Все сильнее вибрация. Все на местах! Долой экономические режимы, война так война! Мазута сколько угодно. Цистерны полностью залиты пресной водой для котлов. В глубине, за надежным щитом бронепалубы, работают как звери выносливые, низкорослые, свитые из тросовых мускулов машинисты — такие, как Карпухин.

Ступнин с удовольствием следит за приборами, выслушивает доклады служб; все идет отлично. Команда заранее предупреждена об ответственном рейсе и сплотилась плечом к плечу, умом к уму. Даже больной Шульц вскарабкался к своему месту. Что же, пусть — нельзя изгонять. Оторви его цепкие руки от привычной работы, и намертво падет старый водитель кораблей. Ему все ясно: Том Кинг сошел с арены, за него заканчивает раунд Юность. Но Юность смеется над теми, кто бережет свои силы. Пусть Юность не смеется над старшим штурманом Шульцем.

Стороной пронеслись истребители. Им тоже несладко держать зонт над штормующим морем. «Папаганга» остается незамеченной. Четвертый час бега. Черный корабль несется, как птица, по черному морю.

— Молодцы, — похваливает Ступнин котельных машинистов довольным, ворчливым баском, — спасибо, Карпухин.

Через час:

— Мало сказать молодцы, орлы вы, дорогие мои кочегары. Еще, еще!

Учения не только формальный итог, не только заполненная графа, рапорты и рапортички о топливе, мухе, паре, боеприпасах. Разгром «врага» на коммуникациях! Встречный морской «бой»! Взаимодействие с авиацией, подводными лодками, торпедными катерами? Да, да, все так, конечно. Отделились быстроходные крейсера, топтавшиеся нетерпеливо в тягучем строе походного ордера, и тоже понеслись в бездну искать «Папагангу». С далеких аэродромов снялись бомбардировщики.

По стеклам текли потоки воды. Ветер стонал в вантах. Над мачтами ломались молнии. Только при таких «вводных» возможно вторжение. «Папаганга» мчалась вперед. Успех прорыва решал не только корабль, превосходное творение рук человеческих. От кого зависело все? От молодых ребят в парусиновых робах, «забивавших» в часы досуга «козла», читавших романы, плясавших на рострах, писавших домой наивные письма… Они одолеют все. Без них весь сложнейший организм корабля обречен, цена ему — нуль.

Волны окатывали палубу. Будто сказочные головы витязей, поднимались из пены и воя орудийные башни. В них скрыты комендоры главных калибров, молодые ребята, пришедшие сюда с высот Корабелки. Они уже все умеют и, в случае если придется схватиться, не подведут.

Кончается ночь.

Адмиралы надевают очки и, пошевеливая губами, перечитывают документы прорыва: все — минута за минутой, час за часом, даже курсы барражирующих эскадрилий. Учтен и «потопленный» танкер, попавшийся ненароком на пути. И заключительный аккорд — залп управляемых реактивных снарядов, точно посланный по цели, очень важной, ибо залп может обрушиться не только на форты, но и на жилища, с таким трудом возрожденные бригадами строительных рабочих.

«Чапает» флагман, старый корабль, на нем много людей, мощные двигатели, артиллерийские системы, будто поникшие под тяжестью десятков тонн легированной стали. Флагман обладает и преимуществами — там удобные каюты, паортики вместо иллюминаторов, простор, комфорт, салон… Он лев. Вокруг него много букашек. Локаторы «Истомина» включены. На экране ползет толстая букашка, вокруг — роскошная кавалькада.

Будущее флота для кого-то трагично. Началась новая эра. Кричать караул?.. Походный ордер строго выдерживает дистанции, повороты, строи. У каждого в кармане книжица, примерно такая же хранилась в сюртуке Ушакова. Никого не убедишь таинственными грифами, тайн нет. Книжица может спокойно лечь под витрину вместе с подзорной трубой Нахимова. Вторгается новый век техники. Урсы «Папаганги» дали залп по сердцу флота. «Папаганга» — к счастью, «Истомин».

Желтый прибой возмущенно кипит у древнего Херсонеса. Видны башни Зенона, входные ворота города, некогда осаждавшегося латниками киевского князя. Строгим напоминанием о пролитой крови поднялся белокаменный обелиск Сапун-горы.

«Почему не ответили на запрос?» — Джонни пожимает плечами, и на его умном лице появляется довольная улыбка.

«Неужели все начинается сначала? — размышляет капитан-лейтенант, скользя по трапам к своему командиру. — О нет, адмирал Эн — дальновиднейший человек».

Джонни старается думать о нем как можно лучшей, наделяя его своими качествами, верит в мудрость Эн, как в самого себя. От подобного самоуспокоения всегда становится легче и мир окрашивается более ярко…

 

XII

Самолет Ли-2 — единица обычного воздушного транспорта. Его экипаж занимался исключительно своим делом и не вникал в психологические завихрения случайных пассажиров. Самолет приземлился.

«Прибыли, вылезайте», — бортмеханик прошел вперед, на пути споткнувшись о ящик и выругавшись с полным сознанием отлично выполненного долга.

Загремела лесенка. Ганецкий взялся за дюралевый бортик дверки, спрыгнул на землю, не прикоснувшись к ступенькам. Уверенность, что он немедленно попадет в руки каких-либо переодетых блондинов, не оправдалась. Срочно затребованный лейтенант никому не был нужен, о нем забыли и представили полностью в собственное распоряжение. Обладая расчетливым разумом и умением анализировать обстановку, Борис постарался вернуть себе устойчивое душевное равновесие.

На аэродроме бамбукового побережья никто толком не мог объяснить ему причину вызова, а тут тем более.

— Эй, хлопцы, кому в город, забирайтесь в кузов! — Шофер в пилотке подводника, пропеченный, как буханка ржаного хлеба, с запозданием вынутого из печи, рванул с места. С неимоверной скоростью выводя свой грузовик на трескучую и пылючую дорогу, закурил «Казбек».

При таком водителе плантации Золотой балки покрылись завесой пыли.

— Давай, спешу! — торопил Ганецкий.

Когда Борис выбрался в городе из машины, его раздумье длилось недолго. Идти в таком виде в штаб было легкомысленно. Разрешительное удостоверение не ограничивало его действий и не устанавливало точных сроков. Все предыдущее рассеяло его страшные предположения. Никто не упрекнет его, если он вначале зайдет на квартиру. Даже если нависла какая-нибудь опасность, там, наверное, знают. Можно заранее выработать план действий и не попасть впросак.

Запоздалые раскаяния не покидали Бориса, пока он добирался домой. Полным рублем доставалось от него Ирине. Если она запутала его, берегись! Нужно же было на прощание сообщить ему эту дикую новость и тем самым косвенно как бы зачислить в сообщники.

Надо перевести дух в подъезде, спокойно подняться, не вызывая излишних подозрений. Что это? Повыше пуговки звонка записка:

«Просим не звонить. Тихо постучите».

Сердце забилось учащенней.

Подняв руку, Борис почувствовал ее тяжесть. Он осторожно постучал в филенку полусогнутым пальцем. Этот стук отозвался во всем его теле.

Тетка Клавдия почему-то совершенно равнодушно приняла неожиданное появление зятя. Строго кивнув ему, она прошаркала войлочными шлепанцами к кухне. Только у двери приостановилась и через плечо, приглушенным голосом, каким говорят в присутствии тяжелобольных, сказала:

— Она заснула.

Ее растрепанный клок крашеных волос, жилистая шея, желтые пятки исчезли за дверью, оставив Бориса в полном недоумении.

Фуражка долго не попадала на вешалку, пальцы не подчинялись, когда он расстегивал крючки нанкового кителя. Направо дверь Галочки, налево — Катюши. Вероятно, Катюша и заснула, кто же другой? Почему-то не слышно обычной возни сынишки. «А может, что-нибудь с ним?» — опалила догадка.

Из комнаты Галочки вышла… Ирина Григорьевна и холодно поздоровалась с Борисом. Шляпа с черной вуалеткой, платье из темной тафты, черные нейлоновые перчатки невольно вызывали самые дикие предположения.

— Что случилось?

Ирина оглянулась. За спиной стояла Галочка, на ее лице было презрительно-жесткое выражение. Поклонившись, девушка молча прошла мимо Бориса, оставив его и Ирину наедине в коридоре.

— Разве вы ничего не знаете? — Горячее дыхание обожгло щеку Бориса. — Ваша травилась… Оставила записку… Вы понимаете какую? — она указала глазами в сторону кухни. — Подслушивают. Если бумажка попадет в чужие руки… Ну, я теперь более или менее спокойна… вы уже здесь. Позвоните обязательно.

Она исчезла, оставив запах духов, проклятый запах, преследовавший его еще в Ленинграде; из Парижа — «Митцуки-гарлен», сумасшедшая цена. «Митцуки-гарлен… Митцуки-гарлен…» — стучало в висках.

«Так вот причина срочного вызова. Никто не осмелился предупредить меня заранее. Этакие деликатные люди, черт вас побери! Катя заснула, ее жизнь вне опасности. Ее жизнь. А моя? Поставить под удар мое имя… честь… Травилась. Обычная провинциальная мелодрама. Спички небось глотала. Сына не пожалела. Комедиантка».

Из кухни появилась Татьяна Михайловна со стаканом теплого молока на блюдце, в белом фартуке, с повязанными косынкой волосами. Миловидное, приятное лицо ее в отличие от лица Галочки выражало сочувствие. Пожалуй, она единственно разумный человек в этом скопище периферийных змей. Конечно, все тут: выглянула ядовито любопытная физиономия шинкарки Томы и спряталась, словно нырнула в нору.

— Здравствуйте, Боря, — просто сказала Татьяна Михайловна, — хорошо, что вы приехали. Я просила Черкашина, чтобы он помог вызвать вас из штаба…

— Я летел сюда, ничего не зная, Татьяна Михайловна, — благодарно, чувствуя внезапно подступивший к горлу комок, пролепетал Борис. — Я ожидал встретить все что угодно, только не это… — Голос его окреп, минутная слабость оставила его.

— Самое страшное миновало. Постарайтесь взять себя в руки. Мало ли что не случается в жизни?

Татьяна Михайловна посмотрела на него просто, не проявляя дешевого любопытства, и хотела пройти к Катюше.

— Разрешите? — Борис думал войти первым.

Татьяна Михайловна остановила его:

— Она, кажется, заснула. Не нужно ее будить. И во всяком случае, надо ее подготовить.

От стакана струился пар, и молоко на глазах подергивалось пленкой. Розовые ногти и блюдечко. Мягкий, волнующий желобок в разрезе платья; у нее тесный лифчик, нежное тело, прелестный очерк рта. Она покраснела, поправила фартук на груди и ушла, притворив за собой дверь. Борису стало стыдно. Проснулась или не проснулась жена, он должен распоряжаться здесь, советовать, хозяйничать.

Иван Хариохин, появившийся из той же кухни, заслонил дверь своей могучей фигурой.

— Отойдите, — потребовал Борис, пытаясь отстранить его.

— Пускай женщины займутся там, Боря. — Каменщик без всякого недоброжелательства поиграл горячими выразительными глазами и не сдвинулся с места ни на один сантиметр.

— Ну уж, товарищ, не командуйте в чужой квартире. Отойдите!

Озорноватое, мягкое выражение словно ветром сдуло с лица Хариохина.

— Ишь ты, гривенник. Квартира-то, предположим, твоя, — он провел волосатой рукой по лбу, как бы выискивая нужные слова, — предположим… По жировке. А вот что в квартире, горе аль беда, — это общее дело. Квартира-то рабочая, наша. Полмитрия раздавить коллективом — раз плюнуть, а беду отогнать труднее. Сообща нужно. А?

Слова, которые шли из глубины искренней, бескорыстной души простого каменщика, не возымели на Бориса никакого действия.

— Может быть, вы прикажете мне уйти?

Хариохин страдальчески вздохнул, сдвинул к переносице брови:

— Уйти не позволим. Жена-то — твоя. Ты довел, ты и исправить должен…

— Исправлю…

— Что ты завелся, монумент? — Вразвалку подошедшая Аннушка легонько круглым плечом подтолкнула мужа я приоткрыла дверь. — Проходите, Борис. Ну, не гляди на меня так, Ванечка, представь себя на его месте. Тоже нужно сознание иметь, а как же…

Лихорадочно блестевшие глаза Катюши следили за каждым шагом Бориса, за каждым его движением. Руки ее шевельнулись, голова приподнялась с подушки, а губы еле-еле слышно по-доброму промолвили заранее выношенные слова:

— Я поступила дурно… Не обвиняй меня…

Борис опустился на стул рядом с кроватью:

— Вероятно, ты не подумала.

— Бывает… порыв… действительно необдуманный шаг… потом каешься…

Борис смотрел на тумбочку, на хрустальный кувшин, подаренный Аннушкой в связи с появлением ребенка. В кувшин ставили цветы. Катюша любила крымские розы, с Южного берега. К ним приучил Петр Архипенко, Борис цветами не баловал, пустяки.

— Где Витя?

— Он у нас, — ответила Татьяна Михайловна, — и не беспокойтесь. Мальчик отлично чувствует себя с нашим Максимкой. Подружились.

Освоившись с темнотой, Борис разглядел Гаврилу Ивановича, неподвижно сидевшего возле занавешенного гардиной окна.

— Надо помнить не только о себе одной, — упрекнул Борис Катю, чувствуя, что не находит в сердце своем снисхождения. — Эгоисты всегда все события расценивают, примериваясь только к собственной персоне…

Катюша со страхом вслушивалась в эти чужие, холодные, как ледышки, слова.

— Не надо, Боря. Если сумеешь, прости меня… Пойми, мне не легче, чем тебе… Я поступила плохо, опрометчиво. Люди и не такое прощают… терпят. — Губы ее дрогнули, голос иссяк.

Со своего стула поднялся Гаврила Иванович, подошел ближе, поправил одеяло и, прикоснувшись ко лбу дочери, глухо сказал:

— Не траться зря, дочка.

Катюша заплакала беззвучно, слезы катились но ее щекам, губам. Трагическая беспомощность, парализовавшая ее, сочувствие всех — даже шинкарка примчалась на помощь — не поколебали непреклонности Ганецкого. Наоборот, вызвали в нем сопротивление.

Он встал, огляделся. Фикусы и плакавшая к непогоде арма, глупые мещанские «кветы», как называла их тетка Клавдия, вышивки и половики, картинки и фотографии в рамках с наклеенными на них ракушками, шелковый абажур и пустые флаконы от духов — все это логично завершалось последним эпизодом мещанско-сентиментальной мелодрамы, публично разафишированным отравлением. Кто же подлинная жертва? Почему никто не жалеет Бориса за осмеяние, которому подвергла его эта компания отсталых, невежественных и грубых людей? Квартира и та, мол, не твоя, а наша, рабочая. Разухабистая парочка Хариохиных, прославленных каменщиков, продувная бестия Тома, давно жаждавшая скандалов, раненько расправившая коготки Галочка, непримиримое существо, с первого же часа открывшая против него борьбу, примитивная святоша в фартучке и с молочком в граненом стакане — да пошли вы все к черту!

— Записку! — Ганецкий требовательно протянул руку. — Где она?

Аннушка ахнула от неожиданности. Ее намерение при всем честном народе отчитать мальчишку не осуществилось. Жилистая рука с куцыми пальцами, с въевшейся в кожу известью протянула бумажку:

— На…

Чумаков вобрал в себя воздух судорожно, точно боясь разрыдаться.

— Немец отнял у меня сыновей, а ты… ты… чуть не убил мою дочь. Иди отсюда, иди! Слышишь?

Голос замер на самой высокой ноте, с надрывом и угрозой.

— Папа! Папа! Перестань! Нельзя! — Катюша пыталась встать, ее удержали Галочка и Татьяна Михайловна.

— Уходи, Боря, — плаксиво проголосила Аннушка, — не доводи до греха. Самое лучшее уйти… уходи, пыжик несчастный!

— Как вы смеете?

Аннушка, строптиво подбоченившись, приблизилась к нему с бесстрашным, гордым видом. Лицо ее пылало от негодования, и мелкие росинки пота покрыли лоб и щеки.

— Смеем! — голос ее окреп. — Раз ты горя понять не смог, значит, и на радость неспособный. Мы не посторонние Кате люди! Мы вместе перестрадали. Половину ее беды переплакали, на себя взяли, а ты прилетел на готовенькое, да еще с претензиями. Давай ему записку! Кровью она написанная, понять тебе это трудно. Черствая ты краюха, с плесенью. Хуже сухаря. О сухарь хоть зуб сломаешь, а на такого, как ты, плюнуть хочется. Иди… Позовут, вернешься…

И Аннушка почти вытолкала его из квартиры, а потом догнала его на лестнице и всунула в руки фуражку и чемоданчик.

Если это освобождение, то оно досталось невероятно дорогой ценой.

Куда идти? Где перебыть? Все происшедшее казалось чудовищно нелепым — не верилось в его реальность. Если вначале Борис считал себя жертвой обстоятельств, то теперь он сам стал виновником. Конечно, одумаются. Разойдется брашка, старик успокоится, Катька не позволит. Она хорошая, верная. Сын-то остался. От него не оторвут. Злополучная записка судорожно зажата в ладони. Несмотря ни на что, она теперь у него. Надо идти в штаб, доложиться. Так ему было приказано. А если спросят про записку? Положить на стол документ. Бумажка жгла ему руку. Участив шаги, Борис решил поскорее добраться до Приморского бульвара. Уединиться на скамейке, прочитать. Нужно ли? Предсмертная записка. Прочтешь, отравишь себя навсегда. Ирина там упомянута? Безусловно. Пронюхала и явилась.

Люди спешили к берегу. В бухту входил «Истомин». Надо туда. Там его дом, его безопасная норка. С первым же катером. А потом в штаб. Борис вспомнил о просьбе Ирины, нырнул в будку автомата, набрал номер. Его поразил заданный ею вопрос: «Боря, Ступнин появился в бухте. Разве ему удалось?» — «Что удалось?» Разговор прервали, — возможно, случайно. Заныли продолжительные гудки. Наполненный самыми дурными предчувствиями, Ганецкий торопливо шагал к Минной стенке, на ходу разрывая бумажку, жегшую ему ладонь, и шаг за шагом разбрасывая мелкие клочки.

 

XIII

— Вадим, ты должен меня понять… Они прогнали меня. Вышвырнули, как кота за хвост, надругались. Делали все это со злорадством, с улюлюканьем и свистом. Фуражку вдогонку кинули…

— Не представляю себе. Уму непостижимо. Неужели Катюша могла позволить так поступить с тобой? Как она вела себя?

— Она костяшка в их руках. — Ганецкий пятерней взъерошил себе волосы и потянул водку прямо из бутылки, которую до того держал зажатой между коленок. — Извини меня за нарушение святого порядка, не могу… — И снова кадык забегал под влажной гусиной кожей. — Это они запутали ее сплетнями, ахали, охали и довели до ручки.

В иллюминатор открывались виды Северной стороны. Невдалеке пропыхтел буксир. Волны заплескали у борта. Сонный до одури тральщик, приползший из-за бонов, травил якоря. Бездымно скользил эсминец, будто поджав трубы. Эсминец, вероятно, дотягивался вон к тем бочкам, что игрушечно сверкают на солнце.

— Вообрази только, куда направлен пафос этого события, — продолжал изливаться Ганецкий. — Меня уже вызывал Доценко, допрашивал с пристрастием.

— Что он тебе советует?

— Примирение. Обычный тезис: с немцами воевали и то договорились, а ты не можешь в своей семейной ячейке наладить правильные взаимоотношения.

— А в отношении… Ирины Григорьевны?

Вопрос, заданный будто невзначай, насторожил Ганецкого.

— Это уж не мое дело… Если ты вспомнил мои предположения в бухте Приюта, то на поверку многое оказалось не так. Тоже многое преувеличено, раздуто.

— Он ее отец или нет?

— Да откуда я знаю? — неожиданно озлился Ганецкий. — Идите вы к чертям со своими допросами! Достаточно достается Черкашину. Кому нужен я, козявка? Хочешь хлебнуть?

— Нет. Ненавижу пьянство.

— Тогда я закончу грубо индивидуально.

Над плоскими укреплениями старого равелина поднимался памятник-часовня. На желтых высотах клубился мазутный дымок, невольно напоминающий о пожарах, свидетелем которых был этот город. Попыхивал плавучий кран, растаскивал своим хоботом расчлененные взрывчаткой останки кораблей. По скелетам судов ползали люди.

— Ты не совсем внимателен, Вадим. Дело-то гораздо серьезней, чем даже я себе представляю. Может быть, ты поможешь?

— Чем?

— Выясни, что там. Какие мои акции? Котируюсь ли я хоть по самой миленькой ставке в рабочей семье Чумаковых?

Вадим укоризненно покачал головой:

— Нельзя ли хоть сейчас обойтись без шутовства? Если ты просишь, хорошо, я постараюсь побывать у них.

— Спасибо, Вадим. Видимо, я никогда не ошибусь в твоем благородстве. Только когда ты пойдешь к ним? Надо бы поспешить. Доценко потребовал сроки. А как я могу их установить?

— Придется после праздника.

— Нет, нет. После праздника нас оттянут в доки. Ты, конечно, слышал: будем перевооружаться. Угонят отсюда неизвестно на сколько, тогда пиши пропало. Хорошо бы пораньше, а?

Вадим обещал и стал готовиться к встрече с Катюшей.

На следующий день он проведал Шульца, и они вдвоем прогулялись по бульвару. Шульц шел медленно, стараясь не терять выправки и отвечать на приветствия.

Присели на лавочке, в тени. Отсюда был виден облепленный купальщиками обелиск с орлом, полураскрывшим бронзовые крылья. В воду вслед за девушками сошли смуглые молодцы в плавках. Кто они? Матросы или строители, курсанты или студенты?..

Шульц с повышенным интересом наблюдает чужую молодость, теперь она не оскорбляет его, не обижает.

Продолжается ранее начатый разговор.

— Она с ним несчастна. А вы ее любите…

— Поэтому мне и тяжело, Евгений Федорович. Если я стану уговаривать ее остаться с ним, я поступлю не честно.

Среди голов в воде возникает шестивесельный ял. Красный язык кормового флажка быстро исчезает вдали. Под солнцем флажок особенно ярок, это почти факелок неугасимого огня.

— Честь прежде всего. — Этот афористичный совет не вызывает улыбки. — Вы поступите так, как подскажет вам совесть. Я помню, как сын пришел однажды с нею. Сыну было неловко. Она, прелестная, застенчивая девушка с теплыми испуганными глазами, тогда показалась мне слишком простой… Она разгадала мои мысли и смотрела на меня с тяжким любопытством и затаенным недружелюбием. Сыну было обидно. Я значительно позже понял свою оплошность. Его уже не стало. Она посетила меня. Милая, отзывчивая, простая. Простота оказалась самым дорогим качеством. Вернуть уже ничего нельзя. Его не было. Навсегда…

Нет, для Вадима она не могла исчезнуть навсегда.

Без всяких предупреждений, наконец-то набравшись смелости, он переступил порог ее квартиры. Катюша обрадовалась ему чрезвычайно.

— Вадим! Как кстати, — она прижала его руку к своей щеке. — Я думала о вас.

— И я.

Это был вздох, почти признание. Ничем не удержать падение, а может быть, взлет. Чувства перемешались со словами, почти не имеющими значения. Вадим ощутил необыкновенный прилив смелости. Он понял: сейчас, именно в эту минуту решается бесповоротно то, что отпугивало и одновременно смутно влекло его сюда, в Севастополь, к счастливым первым дням, к поцелуям у маклюры.

Подстриженные волосы делали Катюшу несколько иной: непривычной, более строгой. Черты ее лица стали тоньше, одухотворенней, недавно перенесенные страдания наложили на них свой отпечаток. И все же она теперь лучше, чище, роднее.

— Катюша…

Она покорно и благодарно потянулась к нему. Он поцеловал ее в щеку, в глаза и в губы. Взял за руку и вошел вместе с нею в комнату, и ему показалось: вернулась ранняя молодость — нашивки на курсантской рубахе, духовой оркестр на Матросском бульваре, доверчивые и безмятежные монгольские глаза девушки.

 

XIV

Накануне праздника, как и всегда, трудились до седьмого пота. Готовились к параду, к массовому заплыву, к карнавалу, к шлюпочным гонкам, к соревнованиям по плаванию и водному поло… Сколачивали пятитысячный матросский хор. Репетировали акробаты, танцоры. Разучивались стихи, подгадывались шахматные и шашечные турниры, викторины, выпускались специальные номера газет, бюллетени, молнии, обсуждались отличники, чтобы в день торжеств увидеть их имена на особом именном плакате. Словом, всего делалось много.

Матросы и старшины плавали до посинения ногтей, надрывались в хоре, писали статьи и стихи для газет, ломали головы над шахматными задачами.

Люди с кораблей, береговых батарей, наземных служб были завидно молоды, оптимистичны и приучены выносить и не такие испытания.

Боцманы сбивались с ног, вымучивали матросов, но зато корабли, каждая на них деталька сверкали подобно росе в ясное утро.

Начинался праздник. Еще до заката потянулись на высотку стадиона колонны матросов и толпы жителей. Пешком, семьями, сплоченными севастопольскими кланами, поднимался трудовой люд к холму, где стояли ядерные батареи 4-го бастиона, откуда смотрел Тотлебен, окруженный бронзовыми саперами, где поднимала свой купол Панорама.

— Места-то наши в двадцатом ряду! — весело оглашала Аннушка, хлюпнувшись на скамейку так, что парашютно взвихрились ее юбки.

— Ишачим, ишачим, а все едино ближе двадцатого не пущают, — ехидничал старший братан Хариохин. — Кто же это там залез на трибуну?

— Адмирал, — вглядевшись с прищуром, ответил Гаврила Иванович и, сняв серенькую кепочку, тщательно протер платком вспотевшую макушку, а потом двумя ладонями пригладил седые редкие волосенки.

— Вижу, что адмирал. Туда в бескозырке не пустют. Кто? Не знаешь, Иван?

Иван Хариохин небрежно отмахнулся и выдрал из-под ворота повязанную ему взбалмошной женушкой «собачью радость».

— Сиди, брат. Не все ли тебе равно кто?

— Верно, — старшой хихикнул, — зарплату он нам не выписывает.

— Михайлов! — узнала Аннушка. — Тот самый, который меня в штаб вызывал.

Над тысячными толпами носился усиленный радиотехникой басовитый голосок. Прожекторный луч, голубой и струйчатый, обмывал разряженного в кремоватое тонкое сукно и золотую канитель адмирала и, казалось, поднимал его еще выше трибуны, обвитой красными цветами и хвоей.

— Ничего не разберу. — Тома отмахнулась от всего этого великолепия и принялась жевать недоеденный в пути пирожок с капустой. — Ты слышишь что-нибудь, Гаврила Иванович?

— А зачем? Тебя позвали сюда думать…

— Вот оно что, оказывается. А я и не знала, — тонкие губы Томы искривились в улыбке, она откусила еще кусок окрашенного губной помадой пирожка.

Гаврила Иванович уперся локтями в колени, сжал щеки ладонями и почувствовал, как погасли все наружные надоедливые шумы, в том числе и голос адмирала. Рабочий человек, севастополец, остался один на один со своей душой.

«Недаром страдали и гибли, — говорила душа, — ишь сколько народу! И город таков. Казалось, всех перебили в траншеях, а гляди, пять тысяч человек в одном только матросском хоре. Казалось, все корабли потопили. Оглянись — некуда взора протиснуть, стоят один к одному… Правильно! Еще бы. Дочки выросли, внук уже как схватит за шею — не вырвешься. Пусть крепче тискает, пусть дышит, смеется. Слава богу, прошла страшенная беда с Катеринкой. Пронесло. Жутко. И если не вернется Борис, может быть, так и надо. Насильно мил не станешь…»

Звезды, словно латунные заклепки, скрепили иссиня-вороненую сталь неба. Блеснул золотой ярлык на рукаве адмирала, тихо подсвистнули дудки, и матросы обрушили крики «ура». Сменился караул у портретов. Каски и круглые шапочки вперемежку. Вспыхнули десятки прожекторных лучей, скрестились вверху, будто в поисках «юнкерсов», а затем мирно опускались ниже и ниже, пока не накрыли стадион сверкающими полотнищами. И под этот шатер, разбрасывая дробь барабанов, вступили пионеры Артека и Севастополя, дети страны, отдыхавшие у базальтовых скал Гурзуфа, и дети крепости, дети ее гарнизона.

«Для них, только для них», — Гаврила Иванович плакал беззвучно, по-прежнему оставаясь наедине с самим собой и в то же время обнимая мыслями своими пять горизонтов.

«Истомин» ушел в доки, и не только «Истомин». Рабочие, ранее готовившие варево для орудийных стволов, так же по-деловому спокойно варили супер — огнепрочный металл, а другие, по циклу, вытачивали ракеты, ковали бустеры, чтобы ими сменить отжившие свой век орудийные башни.

Старший штурман будущего ракетного легкого крейсера пока не был нужен, и командир корабля, выслушав его рапорт и почти два часа проговорив с ним в укромном уголке, на диване каюты, разрешил отпуск, формально занесенный Савелием Самсоновичем в раздел «Устройства личных дел».

В рубке по-прежнему оставался Шульц, отправившийся в свой последний рейс на борту одного из последних, быть может, пушечных кораблей.

 

XV

Море. Косогор, прорезанный тропинками. Под ногами скрипели и трещали желуди. Волна мертвой зыби с хриплым шумом омывала скалы. Катюша прильнула к человеку, который помог ей заново увидеть широкий мир.

Есть невыразимое очарование в осеннем море, хотя оно в эту пору не такое щедрое и не всегда ласково. Осенью чаще натекают облака; они тяжелые и низкие, море седеет вслед за горами, принимающими удары северо-восточных холодных ветров.

Можно остановиться, полуобнять теплые, податливые плечи Катюши, смотреть через сетку ветвей, заплетенных лианами, на чаек, слушать их крики, похожие на детский плач.

Дубы раздирали корнями скальные грунты. Желуди, просекая листву, глухо били о землю.

— Мне с тобой очень хорошо. Непривычно хорошо и… спокойно, — Катюша прижималась к Вадиму плечом, смотрела в глаза счастливо и преданно. — Поцелуй меня.

Они поднимались все выше по тропинке, усеянной прошлогодней прелой листвой, через полянки, накрытые сетями тканей, мимо стволов, обомшелых и грубых, обвитых лианами и плющом.

Они останавливались, держась за руки. Их неудержимо влекло друг к другу, они невольно подчинялись инстинкту, боясь снова потерять друг друга.

В аллее цвели каприфолии и японские розы. Юкка, кинжальное дерево неведомых южных долин, расточительно выбрасывала свои белые веера. Пахло прогретой солнцем вечной листвой эвкалиптов и камфарных лавров.

А где-то в других широтах, в той же России, уже зима, снег, малахаи и пимы. Но стена гор охраняет побережье от вторжения карских циклонов, принимая их удар на себя. Величественной цепью протянулся Кавказский хребет, закованный в ледяные латы.

— Не верится, не верится, — шептала Катюша. — У меня такое чувство, будто я жила в глухом краю и вот вернулась туда, где меня долго, долго ждали. Или я спала тяжелым сном, а меня разбудили и сразу осыпали цветами. Ведь я впервые на Кавказском побережье, если не считать, что здесь была ребенком. Во время войны. Тогда я ничего не понимала. Бескозырки, стальные каски, кукурузная мамалыга, каштаны… Мы собирали каштаны в лесу, жарили, варили, пекли. Я набирала целый подол каштанов. Чужие люди. Хотя нет, тетя Клавдия была и тогда. Она много сделала для нас и теперь делает. Она очень простая, почти неграмотная женщина, и говорит неправильно, а какая сердечная. Борис издевался над нею, когда она говорила: «капиток» вместо «кипяток», «глонула» вместо «глотнула», «почекаемся» вместо «чокнемся» и, как многие русские женщины, «исть» вместо «есть».

— Она женщина хорошая, — соглашался Вадим, вспоминая, как бережно Клавдия отнеслась к их сближению.

Тогда Борис Ганецкий, муж Кати, скандалил, угрожал, требовал развода, думая, что все ему сойдет с рук и по-прежнему уступчивая Катюша смирится. Но ему и в голову не могло прийти, что Вадим его соперник.

Нет, Вадим решил жениться на Катюше не из жалости, не из желания уберечь ее от новой обиды. Единственное, что заставило его решиться на брак, — любовь.

И он не жалел о случившемся.

В летнем кинотеатре шел новый фильм. Матовые шары фонарей светили сквозь деревья, как луны. Высокие стволы поднимались к черному небу. Струйчато текли потоки света, в них крутились мошки и бабочки. На экране мчался на шикарной автомашине джентльмен, изредка обращаясь к своей спутнице в прозрачном, как стрекозиные крылья, платье. Что там будет дальше, не все ли равно? Катюша прижималась к сильному плечу мужа и думала, думала. Мысли путались, становились все бессвязней. Она протирала глаза. Джентльмен в другом костюме, но на той же машине мчался по отличному шоссе, а сидевшая рядом с ним девица — новая, блондинка — вскрикивала и оглядывалась. Вероятно, они спасались от погони.

— Я так и не поняла, в чем там дело, — говорила Катюша, когда они вышли из кино. — Мне хотелось долго-долго сидеть с тобой рядом, и все… Сегодня я видела, как кефаль выпрыгивала из воды. Отчего? Ее преследовала хищная рыба или она играла? А может быть, она умеет дышать? Как она дышит? Жабры вырабатывают кислород из воды?

— Какой ты еще ребенок, Катюша. Ну какая разница, какое тебе дело до кефали и до ее жабр? Разреши, я тебя поцелую.

— Все видят… Хотя какое кому дело до кефали?

Чешуйчатые стволы драцен, кроны-ежи, высокие кусты олеандров… В глубине парка белели магнолии, и казалось, повсюду разливается их одуряющий аромат.

— Возьмем такси?

— Страшно дорого, Вадим.

— А тебе хочется?

— Мечтаю…

Шофер в белой рубашке и морских брюках невероятно горделив. Автомашина с зеленым огоньком за ветровым стеклом остановилась с визгом, намертво схватили тормоза. Потом зеленый огонек погас. Они неслись по красивой ночной дороге в общем потоке машин. Красные, спаренные точки взлетали впереди, опускались, подмигивали. Угадывалось близкое море. Рой светляков медленно проплывал в темноте, и казалось, что он почти рядом: шел теплоход, играла музыка — там, вероятно, танцы.

— Мне все кажется сном, — шептала Катюша, — и я где-то высоко-высоко. Я хочу танцевать. Помнишь, мы ходили с тобой на площадку?

— Еще бы. Ведь там-то я и влюбился в тебя.

— Ты шутишь, а мне все так понятно.

С каждым часом они становились все ближе друг другу. Постепенно рушились последние преграды: Катюша снова поверила в свои силы. Прежнее еще не было похоронено навечно, слишком мало прошло времени. Но чем дальше, тем глуше воспоминания, тем ярче настоящее.

А настоящее дарило дорогими минутами:

— Катюша, возьми эти деньги. Я очень прошу, купи Вите костюмчик, тот, красненький, с бретельками… который понравился тебе…

— Вадим, не надо. У Вити все есть. — Она снова и снова упивалась своим счастьем, и не потому, что в руках ее столько денег — пятьсот рублей, а может, и больше. «Вите костюмчик. Тот красненький. Он помнит».

— Не обижай меня, Катя. Я люблю Витю не меньше, чем тебя. И ты не ревнуй. Уверяю тебя, мы с ним станем большими друзьями. Он чудный мужик. Хочешь, пойдем покупать вместе? Я хочу снабдить его гараж новыми машинами, приглянулся мне самосвал и какая-то импортная деревянная машина с желтым кузовом…

— Цена-то ей не меньше пятидесяти? — протестовала Катюша, а лицо сияло, и все, кто видел их, обращали на них внимание, любовались молодой парой. Ведь явно молодожены, которые никого и ничего не видят.

Норд-остовые ветры выдували купальщиков с побережья. Зато осень приносила не только штормы — появились мандарины, хурма, йодистые плоды фейхоа и гранаты, похожие на старинные ядра, какими их рисовали на лубочных батальных картинках.

— Я впервые ем гранаты, — говорила Катюша, — впервые попала в санаторий. Впервые… Мне казалось, я никому не нужна. А когда чувствуешь себя ненужной…

Уже незадолго перед отъездом в рейсовом автобусе с овалами прозрачных стекол Катюша узнала в одном из пассажиров Петра.

Спокойный, возмужавший, уверенный, безусловно уверенный. Новый? В самом деле, какой-то новый. И не потому, что острижен по-иному, не под огрублявший его полубокс. Волосы зачесаны назад, чуть наискось, открыт большой лоб. Но не в этом дело — куда девались его робость, нерешительность. Неужели она, Катюша, не умела раскрыть в нем то, что раскрыла вон та женщина с твердыми смуглыми щеками, яркими смеющимися глазами и вьющимися волосами, небрежно рассыпанными по открытым плечам со следами солнечных ожогов? Конечно, эта женщина — та самая Маруся, ее незнакомая соперница из далекой и чужой станицы. Кулек груш, сочных груш сорта бера, лежит на ее коленях. Она вытирает грушу платочком, угощает Петра, он ест, нагибается и смотрит в открытое окно, чтобы не пропустить остановку, и быстрые тени ветвей бегут по его мужественному лицу.

Ворот рубахи, словно матросский гюйс, выпущен поверх пиджака. Память Катюши воскресила те дни, когда этот влюбленный в нее моряк приходил с букетиками роз, в газете к их маклюре, к дюралевой калитке из гофрированного бока «юнкерса». Как все это было невыносимо далеко! Ломило виски от такой давности. И зачем в ней бродит ее неукротимая память? Ничем не остановить движение жизни, ее неумолимые, заранее никому не ведомые шахматные ходы. Лучше сделать вид, что она не заметила Петра.

Петр и та женщина встают, продвигаются к выходу. Он бережно предохраняет ее от толчков. Вот они приближаются к дверце, откуда после шипения автоматических механизмов сойдут вниз и… навечно канут. Петр оборачивается — не забыл ли чего-нибудь на сиденье, и его глаза встречаются с глазами Катюши. Ее взгляд говорит: «Не смущайся, я ничего не нарушу, ничем тебя не огорчу, все уже далеко-далеко, но мне радостно, что ты оказался здесь».

Петр покраснел и тоже обрадовался:

— Здравствуйте, Катюша! Как вы сюда попали?

— Очевидно, так же, как и вы. — Катюша стояла рядом с ним. — Я рада вас видеть, Петя.

И, не раздумывая, стараясь поскорее загладить возникшую неловкость, протянула руку Марусе:

— Вы Маруся? Здравствуйте! Я рада вас видеть.

— Здравствуйте. Но я вас не знаю…

— Неужели ты не догадалась? Это Катюша.

— Та? — невольно вырвалось у Маруси. — Извините меня…

— Да, та самая, — Катюша полуобняла смутившуюся Марусю.

Они сошли все вместе возле металлических ворот санатория.

— Вы отдыхаете здесь?

— Да, — резко ответила Маруся, взяла мужа под руку и вскинула голову.

— Милая Маруся, я поеду дальше. Я здесь с мужем. Он, наверное, заждался меня… — Ей так хотелось успокоить эту женщину, не омрачать встречи и расстаться без всяких недомолвок.

Маруся смутилась, попыталась смягчить свой тон:

— Мы опаздываем к обеду. В столовой всегда ворчат, если приходишь не вовремя.

Петр пожал протянутую руку Катюши:

— Ваш муж тот курсант?

— Нет. Офицер.

— Я понимаю. Он окончил училище?

— Мой муж Вадим Соколов. Помните его? Блондин. Ну, если вам так хочется — курносый…

— Разве? — Петр приподнял брови. — А Ганецкий? Ведь я помню Ганецкого. Так писал мне и мой кореш Карпухин.

— Был. Теперь нет. — Катюша не стала рассказывать, поймав настороженный взгляд Маруси. — Объяснять долго…

— Хотите, приезжайте к нам. У нас в санатории отдельная комнатка, — предложила Маруся.

— Спасибо. Я скажу Вадиму. Вы знаете, Маруся, я очень, очень счастлива. Петя, вы в колхозе?

— Да. Шишка на ровном месте. Бригадир…

— Неважно где и кем, главное — хорошая семья и счастье. Тогда и беды переносятся легче.

Петр понимающе кивнул головой.

Катюша подала руку на прощание, грустно сказала:

— У меня жизнь вначале сложилась неважно. С Вадимом мы совсем недавно. А Борис причинил мне много горя…

Катюша ушла. Петр вздохнул:

— Видно, крепко ей досталось, бедняге. Никто никому столько вреда не делает, как человек человеку. А если дружно жить — и суховей не страшен, и град, и… даже война.

Больше они не встречались.

Архипенко уехали поездом в свою станицу, к приазовским лиманам, а Катюша с Вадимом — в Севастополь.

На пирсе их встречала большая компания. Резко посвистывал нудный крымчак. Пахло вчерашним снегом.

— Хорошо, что вернулись. — Гаврила Иванович прикоснулся усами к щеке дочери. — Галина уехала в Одессу, поступила-таки в институт. Остались мы с Клавдией как два старых лопуха.

— Не жалуйся, — бодро заявила Тома, — проведываем. Вниманием не оставляем. Чего ты раскуксился, Гаврила Иванович? Молодец, Катерина, засмуглилась, расцвела. Дай-ка свои мягкие губки!

— Витюшу не привели, дует, — сказал Гаврила Иванович, — да и не к чему… Дома с ним Клавдия и Аннушка.

— Не беспокойся, Катерина, там бабки надежные, — Хариохин наикрепчайше пожал ее руку и, похлопав по плечу Вадима, добавил: — На Борьку внимания не обращай и с ним не заводись. Предоставь его на наше усмотрение.

— Разве он здесь?

— Заявился.

Возле ящиков, небрежно набросанных судовыми кранами, и зашитых в рогожи кроватей мрачно стоял Ганецкий в черной шинели с поднятым воротником, в калошах, курил. Его сосредоточенный, упрямый взгляд в их сторону не предвещал ничего доброго. У Вадима засосало под ложечкой, во рту сразу пересохло. Заметив его состояние, Катюша строго сказала:

— Не волнуйся. Теперь он совершенно чужой, посторонний.

— Чужой? А на квартиру лезет. — Тома принялась за семечки, сопровождая слова молниями разгневанных очей и треском подсолнухов. — Конфетами Витьку подманывает, задабривает с запозданием. А раньше не то что конфетки, доброго знака ему не сделал, ни разу на горшок не посадил.

Растерев окурок в пальцах, Ганецкий засунул руки в карманы шинели и направился к Вадиму. Его остановившиеся глаза и побледневшие губы ясно говорили о его намерениях. Хариохин, внимательно исподлобья наблюдавший за каждым движением Ганецкого, тоже глубоко сунул руки в карманы куцей куртки и, выйдя навстречу, прикрыл Вадима.

— Понятно. — Ганецкий остановился. — Не можешь без костылей, спотыкаешься?

Вадим бережно отстранил от себя Катюшу, подошел вплотную к Ганецкому:

— Со мной как хочешь. Я готов. Ее, прошу, не трогай. Ни пальцем… ни… словом.

— Ишь ты…

— Советую, тебе будет лучше. — Подбородок Вадима отяжелел, кулаки намертво сжались, глаза утратили обычную мягкость.

— Вот ты какой! — Ганецкий невольно отступил.

Краны продолжали очищать трюмы. Капитан появился на мостике в дождевике и щегольской фуражке; смотрел на пирс с выражением полнейшего равнодушия на сытом лице. Последние пассажиры скрипели по трапу. Дама в голубом плаще тщетно пыталась подманить сладкими пряниками строгую черноморскую чайку.

— Ты оказался ловким, — сказал Ганецкий. — Романтик, гуманист… Стыдливый юноша… Ты преуспеешь. Зачем ты отнял у меня семью?

— Не лги! — Вадим еле справился с собой. — Не лги самому себе. Не пытайся погубить ее… А ты ее погубишь. Бывает так: возврат, гибель, пропасть, смерть… Пойми…

— Не надо. Не трогай. — Хариохин по простоте сердечной решил, что между двумя соперниками назревает самая обычная драка. — Давай лучше я с ним побеседую на научной базе…

— Дикарей используешь, — голос Бориса дрогнул, — мобилизуешь низкие инстинкты…

Хариохин легонько подтолкнул в спину Ганецкого. Посоветовал:

— Иди, Боря, покуда я не разнервничался. Тут моей Аннушки нетути, держать за кулак некому. Трахну! Честно заявляю, трахну… Иди, Боря…

Ганецкий, не оглядываясь, заторопился к выходу. А Хариохин, чрезвычайно довольный таким завершением дела, ловко бросил в уголок рта тоненькую папироску и сказал Катюше:

— В случае чего я бы твоего бывшего в раствор произвел: мы елецкие…

— Так не надо. — Катюша прикусила губу. — Ему тоже не легко.

Все молчаливо зашагали.

— А его мадамочка в Москву отправляется со своим хахальком, — шепнула Тома Вадиму и поджала губы так, что они стали тонкие, как лепестки. — Атмосфера чище будет без них.

#img_28.jpeg