Матросы

Первенцев Аркадий Алексеевич

ЧАСТЬ ШЕСТАЯ

 

 

I

#img_29.jpeg

Срочный вызов в Москву не предвещал Черкашину ничего доброго. Сослуживцы проскальзывали мимо него вьюнами, прятали глаза, отшучивались на ходу, отделывались междометиями.

Что это? Трусость после приказа, составленного в туманных, но достаточно доступных выражениях? Нежелание замараться? Было время, когда так поступали запутанные друзья, хотя и были уверены в невинности друга. Но те времена прошли, помянем их лихом.

Значит, не трусость, а более страшное: неверие в него самого, Черкашина. Вот так и выяснилось окончательно — возле него пустота, нет никого, нет человека, способного не только понять, но и выслушать его.

«А, Паша! Будь здоров, привет!»

Все спешили, а ему фактически спешить было некуда. Воздушные замки рухнули, реальность ощущалась как скользкое днище, даже цепкими пальцами не ухватить.

Прибавилось седины. Изморозь тронула виски, поползла выше, переметнулась к чубику. Жесткие складки резко очерчивали рот, губы сделались суше и злее.

Отвратительная ссора с Ириной после первого вызова его к следователю закончилась чем-то вроде сговора между ними. Потом дознания прекратились — его отправили в Москву. Черкашин понимал: интерес к Григорию Олеговичу не случаен, вскрывалось что-то более серьезное, нежели «проживание по чужим документам в запретной зоне».

— Скажи мне, только мне: кто он, для чего ты вытащила его сюда? — Черкашин в этот момент способен был на все, вплоть до убийства.

Ирина, не сопротивляясь, обвисала в его руках, молчала. А когда его гнев проходил, шептала ему, расслабленному, бледному и безвольному:

— Поверь, Павел, кроме старческой, платонической любви ко мне, ты ни в чем не должен подозревать его. — Она не называла его именем своего отца. — Да, да, это тот самый К. О нем я писала тебе в записке… Не кричи, Павел, успокойся, побереги себя. Конечно, обман, преступление, называй как хочешь. Иначе его не арестовали бы… Мы поступили опрометчиво. Но кто действует рассудком, когда переплетаются любовь и жалость? Люди из-за любви убивают, вешаются, травятся… Он потребовал от меня одного: согласиться на эту невинную уловку… Хотел быть ближе, полезней мне, ведь он совсем одинокий… Он вел себя как отец. То, прошлое, отошло так далеко, Павел. Ты шагнул ко мне, и все осталось позади. Ты сильный, умный, в тебе много граней… Поверь, люди поймут в конце концов. Если нужно, я все приму на себя. Докажу, что я завлекла, околдовала тебя, что я ловкая, хитрая бестия…

Она плакала, и в его сердце тоже возникали два чувства, ведущих к безумству, — любовь и жалость.

Назначенный на место Черкашина бывший командир подразделения подводных лодок, темпераментный служака, просоленный до третьей шкуры, неожиданно оказался въедливым до тошноты.

— Э, друг мой, ты не сваливай мне гамузом свои папки. Я должен разобраться, что к чему, — заявил он и вооружился очками, которых раньше никто у него не видел. — Я строевой командир, плавающий состав, извини меня, бумаги не моя стихия, а посему хочу взять их не только на глазок, а и на зубок. Бумажка в военной канцелярии всегда попахивает кровью.

Кто натолкнул его на подобные сентенции, легко было догадаться. При каждой заминке он бежал советоваться с самым высшим начальством, а Черкашина оставлял одного возле сейфа, демонстративно запертого на все ключи.

— Э, друг, мне-то невдомек, а вот этот рапортишко, оказывается, был направлен против прогресса! Атомно-ракетный век возникает на обломках устаревших понятий. — «Черт побери, когда он обрел несвойственную его натуре страсть к афоризмам?» — Эра тряхнула за шиворот, Павел. Пуговицы поотлетали от кителей. Что же ты так спесиво относился к нашему брату, подводным матросам?

— Ладно уж, — бурчал Черкашин, пытаясь повернуть явное над ним издевательство на шутку, — подводники! Мотаетесь в черноморском бассейне, как в аквариуме, а еще спесивитесь. Красные рыбки в стеклянной банке…

— Тугодум, консерватор… — в тон ему подшучивал преемник, а сам нудно копался в бумагах, словно перед ним были фальшивые ассигнации, чуть ли не на зуб их брал. — С эрой надо быть на «вы», Паша, она солдатских юморесок не понимает… за шиворот берет, тугими узлами вяжет, удавкой… А вот что это у тебя за актик по проверке остойчивости флагманского корабля? Почему вычеркнуты эти дефекты?

— Я, что ли, их вычеркивал?.. Тут смелый карандаш работал…

Черкашин еле удерживался, чтобы не взорваться. Мелочная подозрительность бесила его, а что сделаешь? Вымазался в грязи по самую шею, теперь кто угодно может плеснуть помоями.

Наконец тягостные формальности закончились. Последний доклад адмиралу, разрешительный сухой кивок, и Черкашин на негнущихся ногах спустился по хоженой-перехоженной лестнице штаба. Еще шаг, еще… Последний, навсегда, навеки. Ему козырнул у входа дежурный, вытянулся часовой старшина-исполин — где-то видел эту физиономию. И все…

Холодный, сырой ветер швырял на мокрый асфальт листья каштанов, доносил запахи бухты.

Черкашин остановился в нерешительности, вздохнул, потер переносицу. Болела голова. Компрессорно стучала кровь, да, именно… компрессорно. Улица закипала людьми, равнодушные людские потоки катились, как волны. Плескалась, гудела, шумела толпа. Вспыхнули фонари, и крутая площадь у штаба заискрилась, заиграли огни.

Из штаба вышел Говорков, чем-то довольный, возбужденный. Как спелое яблоко, сверкало его румяное моложавое лицо, под усами светлели зубы, вероятно еще не знавшие бормашины.

Понятно, Говоркову также хотелось увильнуть от встречи, но никакие «не могу» не возымели на Черкашина действия. Он сурово сосредоточился на одной цели — отвести с кем-нибудь душу.

В тесном и милом по воспоминаниям молодости ресторане, стародавнем прибежище морских волков, знакомый официант, облысевший с годами на глазах завсегдатаев, устроил им столик невдалеке от эстрады. Там уже собирались музыканты — передвигали пюпитры, разминали пальцами мешки под глазами.

Через полчаса Черкашин достаточно охмелел, чтобы быть откровенным.

— Ты должен по-товарищески понять меня, Говорков. Постарайся выбросить глупейшее предубеждение. Неужели и ты думаешь, что мною руководят только низкие чувства?

Говорков поглядывал на фосфоресцирующие стрелки ручных часов, стараясь делать это незаметно, чтобы не обидеть однокашника.

— Не преувеличивай, Павел.

— Преувеличиваю? Вы все так думаете. Даже те, кто тщеславие ловко маскирует бескорыстием, мнительность — прямодушием и даже деспотизм — демократизмом… — Он облизнул мокрые губы, нехорошо усмехнулся. — Вижу, не хочешь углубляться, не знаешь, как себя повести… Дополняю: можно ходить в миленьких, а быть подлецом.

— Не понимаю. Я не люблю кроссвордов. Вероятно, ты ночи напролет проводишь над ними, а меня захватил врасплох. Если ты кого-то персонально имеешь в виду, то назови… Вообще решил костить начальство? Тогда я тебе не соратник. Я этот расейский нигилизм терпеть не могу. Выискивание пороков в обществе, вечные потуги исправить их самолично, судить обо всем со своей скворечни…

Черкашин слушал внимательно, казалось, боясь упустить хотя бы одно слово. Когда собеседник замолчал и занялся кильками с яйцом, глаза Черкашина потускнели, дыхание участилось.

— Меня… сегодня… вытряхнули из моей скворечни… — Черкашин допил рюмку, принялся шарить в карманах, пока не извлек мятую пачку сигарет, закурил. — Может быть, на их месте я поступил бы так же оригинально…

— В Москве разберутся.

— Вероятно. Могу предположить безошибочно, ради меня не станут беспокоить начальника почетного караула. Еще один пинок, и… либо в китобои, либо намыливай штерт…

В ресторан ввалилась веселая, шумная гурьба. Две официантки, молоденькие девушки с модными европеизированными прическами, быстро заторопились в гардеробную. Метрдотель, споривший с кем-то из-за «повторных ста граммов», приказал освободить стол от грязной посуды.

В зале появился высокий красивый Хариохин в новом темно-синем костюме, в голубой рубахе с расстегнутым воротом. Лицо его дышало радостью, силой, довольством всем, что его окружало. За ним шли старший брат, на ходу причесывающий свои жидкие волосенки, напуская их на уши, и молодой синеглазый десятник, восторженный поклонник смеси жигулевского пива и водки.

— Девочки, пиво, только в кружках, бочковое, — приказал он молодым официанткам, подмигивая и посмеиваясь.

Не слишком-то бросались целковыми мастеровые, но их любили за славу, за удаль. Более меркантильные интересы руководили дирижером, развинченным малым в штиблетах с узкими носками и со скрипкой в руках: оборвав рапсодию, он единым взмахом смычка бросил в толпу гаммы Сигизмунда Каца — «Так-так-так, — говорит пулеметчик», любимую песню бывшего фронтовика Хариохина.

— Маэстро, спасибо! — тароватый Хариохин полез в карман пиджака за деньгами. — «Так-так-так, — говорит пулеметчик! Так-так-так, — говорит пулемет!»

Могучий, просторный, с широкими жестами решившего погулять мастерового, Хариохин сразу же занял первое место в этом зале, наполненном разными людьми, и подчинил себе внимание окружающих. Ему можно было позавидовать. И Черкашин завидовал, сам не зная почему. В его жизни появились какие-то новые мерила. Этим рабочим лучше, чем ему? Определенно. Тогда на кой черт училища, служба, позументы? Рабочим веселее, понятней, ясней. Никто не осмелится дать коленкой такому, как Хариохин. Пусть попробуют! Они, будто играючи, сложили город из инкерманских кубиков, а мы… кичились, трепались, ненавистничали, блудили, рассматривали прыщики в зеркальце, подбирали отмычки к чужим мыслям…

Потянулся к графину. Прядь волос упала на потный лоб. На красивом и мужественном лице по-прежнему держалась уродовавшая его гримаса.

— Не заключаю фальшивых сделок, — мучительно выдавил он. — Полюбил — женился. Страдаю, иногда раскаиваюсь, а все же поступил честно. Другие блудят тайком.

— Кто «другие»?

— Все.

— Неужели все?

— Почти все. Видишь, как забегали девчата… Хариохин пришел! Ну и что же? Нормально. Только безобразные не блудят. Не с кем… Какой-то мудрец изрек: уродливость — половина пути к добродетели. Не знаешь кто?

— Не знаю, — сухо ответил Говорков. — Мне пора.

— Сбежать от меня хочешь? Окружили меня презрением. Ну, бросил жену, оставил детей. И что же? Я единственный? Надоело лицемерие.

— Тебе, надо догадываться, тоже надоело?

— Мне в первою очередь… Я тоже лжец. Я даже иногда самому себе лгу. Безобразно? Не возражаю. Лгал на Ступнина. Самому тяжко. Трудно быть порядочным человеком, но… подлецом гораздо труднее…

— Размягчился, Павел? Место-то ахти какое общественное. Всякие здесь толкутся.

— Презираешь? — Черкашин умостил локти на стол, скомкал мокрый платок у подбородка.

— Пора уходить…

— Нет, не пора. Когда человеку пора уходить, это страшно. Пора уходить… Вначале пьют, а потом уходят. Так поступали все талантливые русские люди.

— Круто переложил рули.

— Возможно. Так я и думаю. Может быть, мне от этого сознания легче. Раньше я ненавидел пьяниц, а теперь сам пью…

— Ты хоть и талант, а не пей. — Говорков отобрал у него графин. — Я и поныне ненавижу пьяниц. Хватит…

— Не буду.

Черкашин придвинулся к Говоркову и горячо зашептал ему в лицо. Говорков понял — Павлу действительно худо. Жизнь его и раньше была далеко не такая блестящая, как о ней толкует тетеревиный выводок кумушек. Чем помочь?

Видя бывшего боевого друга в полном смятении чувств, он не знал, чем поддержать его, и, к стыду своему, уличил себя в том, что ищет предлога сбежать.

А Черкашин тянул его за рукав:

— Не отворачивайся от меня. Ты неглупый. Ты добрый середняк, которому всегда легче. Если идти по кругу, надо надеть наглазник, чтобы ничего не видеть по сторонам… Молчи. Пока не выговорюсь, не отпущу. В нашем возрасте, думаешь, легко вить гнездо на ржавой осине? Клювы не те, прутьев не натаскаешь, а грязи… Вы меня бросили, отстранились. Я плохо поступаю. Я почти преступник. А вы замкнулись от меня. Вы меня оставили с ней один на один. Нет! Не с женщиной имярек. С любовью. Никому не запрещено мечтать. Каждый хочет найти в жизни что-то прекрасное, пусть удушающее, а прекрасное. — Черкашин рванул воротник. — А ведь в жизни все прекрасное только издали. Подкрался, схватил лапой — дерьмо… Бросили меня. Вы хорошие, а я сатана? Так, что ли? У меня дети есть. Слезы, мол, как азотная кислота, насквозь подушку прожигают, а вы… Эх вы! Кто мои слезы видит? Беспощадные вы, а шумите: мы, мы, мы!.. — Черкашин засопел, потер щеки ладонями.

Глаза его округлились. В дверях стояла Ирина Григорьевна.

— Так и не договорили. Молчанкой отыгрался, Говорков. Я отстрелялся, а ты уйдешь с полным боевым запасом…

Ирина свысока кивнула Говоркову.

— Лучшего места не нашли. Все можно простить, только не кабаки. Пойдем домой, Павел!

Черкашин пытался застегнуть крючки воротника. Ирина помогла ему, стряхнула салфеткой крошки, щелкнула замком сумочки, положила деньги на столик и с гордой брезгливостью повела мужа к выходу.

 

II

В купе пили чай, разрывали жареных кур на части и ели с жадностью потерпевших кораблекрушение. За окнами — дождевые потоки. Потолочный вентилятор гонял клубы табачного дыма.

«Ужас, кошмар, нелепость, — думала Ирина, — сколько кур можно съесть в дороге? Сколько выкурить папирос? Какая дикость эти железные дороги! Пассажирские поезда без ресторанов, зато в вагонах цилиндрические котлы. В них круглые сутки клокочет кипяток. Будто это не поезд, а верблюжий караван в песках пустыни».

Назло всем она тоже курила сигарету за сигаретой, забиваясь в свой уголок и наблюдая оттуда за некрасиво храпевшим мужем и тремя юнцами-заочниками, севшими в Ростове и сейчас читавшими вслух какую-то книгу.

— «…И потом — мы любим женщин, мы умеем их любить пылко и легкомысленно, остроумно и почтительно, — сладострастно вышептывал один из юношей, неестественно закатывая глаза. — Тот, кто хранит в сердце своем огонь, которым горели рыцари прошлых столетий, тот окружает женщину глубокой и сердечной, осторожной и вместе с тем жизнерадостной нежностью. — Он проглотил слюну, сжал худые коленки. — Рыцари прошлых столетий, каково? Конечно, трафарет, а красиво? Он любит все, что есть в женщинах, все, что от них исходит, все, что является их отличительной чертой, все, что они делают. Он любит их наряды, безделушки, шляпки, их хитрости, наивность и коварство, их лживые уверения и их прелестные выходки…»

Черкашин проснулся, но не открывал глаза. Юнцы пытаются заворожить себя чужими словами. Разве это самое важное?

— «Как только он очутится лицом к лицу с какой-нибудь женщиной, в нем тотчас же живо забьется сердце и встрепенется ум, он уже думает о ней, говорит о ней, говорит для нее одной, старается понравиться ей».

Ирина вышла в коридор, и тогда Черкашин спустил с полки ноги.

— Мы вас разбудили? — вежливо спросил один из молодых людей.

— Нет. Я привык к шумам.

— Да, да, конечно. На кораблях?

— Не только… На базарах.

— Тогда простите.

Черкашин молчал — впереди пустота и мрак. Будь что будет, лишь бы скорее…

Поезд остановился. Чей-то голос густо басил в коридоре:

— Э, милый, гусей проспали, антоновку тоже! Теперь уже до самой белокаменной отрезало!

На косогоре деревянная мемориальная станция — Ясная Поляна.

Ирина стояла на перроне, зябко закутавшись в шерстяной платок.

Многие женщины с неудавшейся личной жизнью склонны сравнивать свои судьбы с примерами из литературы. Сколько обманутых женщин — Анны Каренины! Ирина Григорьевна тоже думала об этом, глядя на тяжелые скаты кислотной цистерны. Попасть под них легче всего, а вот жить, несмотря ни на что…

Проводник в цигейковом треухе ежился возле открытой платформы с углем. Охранник с поднятым воротником куцей шинели, сгорбившись, щелкая подсолнухи и оглядывая красивую женщину, перемигивался с проводником.

Старуха с мешком за спиной прицеливалась к углю. Часовой издалека цыкнул на нее. Старуха не слышит — через борт сыплются куски антрацита. Охранник идет к старухе, но та, заметив опасность, сумела юркнуть под скаты с добычей.

— Старая ведьма, а проворная как мышь, — равнодушно изрек проводник.

— Привычная. В любую щель уйдет, — согласился охранник. — А где иначе уголек достанет?

— Ясно, негде. Мы и то норовим таким же образом. Ждем Донбасс.

Проводник звякнул ведерками, потом о железо застучали куски антрацита.

— Бери, бери, — лениво разрешил охранник. — Не снабжают, что ли?

— В морозы, ежели злые, разве хватит! А пассажир заплатил за билет — требует…

Охранник потоптался, похлопал рукавицами:

— У меня тоже мамаша есть. Вот так же…

— Шел к старушке с пугалкой, а сам небось думал: не мать ли? Так, что ли? — понимающе подсказал проводник.

— Может, и так.

— Конечно, вот таких гоняем, а кто поядреней — щадим.

— Кого имеешь на примере?

— Кого? Спекулянтов. Вот даже в Москве. За ними ничего не успеешь. Чуть где хороший товар еще только думают выбросить — и можешь быть уверен, набьются под завязку. Вроде у них у каждого локация в кармане. Хочешь купить — только через них. Если что подходящее, к примеру, шерсть, материал хороший или обувь…

— Вон как? Я-то далек от этого. Сам мало покупаю. Шинель — общественное достояние, валенки — тоже.

— Вам-то складно. Ходи, пощелкивай семя, — проводник всмотрелся в даль. — Кажется, открывают путь. — Он быстро набрал еще два ведра, взялся за дужки.

Поезд тронулся. Проводник приветливо качнул фонарем. Собеседник его приложил рукавицу к шапке. Заспанный, всклокоченный мужчина, лет тридцати, в калошах на босу ногу, брезгливо жевал, видимо, только что купленное ржавое яблоко.

— Уголек-то достал, служба? — сказал он. — Вот так, по ведру, все мобзапасы растянете. Проходите, — предложил он Ирине и широко улыбнулся, показывая белые десны. — Ничего не купили?

Ирина молча прошла мимо. Безнадежно серыми кажутся ей все люди и таким же неопределенным ее собственное будущее. Хочется плакать — нельзя.

В купе храпели мертвенно бледные юнцы. Муж, конечно, не спит. Его притворство теперь безразлично. Она снова забралась с ногами на свое место, подложила под локоть подушку. Уставясь ледяными глазами на крючок вешалки, на которой покачивалась черная морская фуражка, Ирина вдруг осознала, как она ненавидит эту фуражку, и притворство мужа, и свои зря пропавшие годы, и этих юнцов, мечтающих о высокой любви, которой якобы горели рыцари прошлых столетий. Все ложь, выдумки.

Снова представились ей косогор, рельсы, говорящая кукла из далекого детства, умирающая в мучениях мать, студеные порывы сырого ветра Крыма в ту ночь, переломившую ее жизнь, как кусок картона. Ирине казалось: она старая и никому не нужная и жила так долго, так до отвращения, до тошноты долго, что и жалеть больше нечего и некого. Даже себя…

 

III

Ну и головоломку задали Петру Архипенко в райкоме, куда вызвали его с фермы по рации! Пойди теперь вспомни незначительный эпизод из флотской жизни на последнем ее этапе…

Он сидел перед чистым листом бумаги за отдельным столом в комнате с квадратным окошком в двери. Постепенно в памяти полностью восстанавливались события тех дней. Да, ему приказали в дурную погоду везти через Симферополь капитана первого ранга Черкашина и его молодую супругу.

Путевка была подписана, закрыта самим капитаном первого ранга, горючее израсходовано по норме, маршрутный дневник — нововведение дошлого начавтобазы — был передан ему в собственные руки. И тогда неизвестный пассажир, сошедший с поезда, почему-то привлек внимание, под его фамилией сразу же возник жирный карандашный подчерк. Теперь вопросник главным образом напирал на этого старика, матери его сто чертей. А что он о нем знает! Прокряхтел всю дорогу за спиной, здравствуй-прощай не сказал. И нужно же забивать мозг всякой чепуховиной! Сидят где-то писарчуки, скрипят перьями, лепят из мухи слона. Отмахнуться бы от них правильной фразой: «Исполнял приказание», а вот гложет что-то, подсказывает, заставляет вспоминать подробности.

— Когда закончите, товарищ Архипенко, зайдите к первому секретарю, — предупредила его пожилая коммунистка, женщина с бесцветными глазами, ведающая сейфом и печатями.

Через часок, не раньше, промокнув последнюю страничку и облегчив просторным вздохом старшинскую могучую грудь, Петр распрощался со строгой женщиной и незамедлительно, вне всякой очереди был пропущен в кабинет. Там за длинным столом помешивали в стаканах рафинад сам секретарь Кислов, Камышев и чем-то возбужденный Никодим Белявский.

У Петра екнуло сердце: «Неужели по мою душу?»

Поблагодарив за приглашение, присев и отказавшись от чая, Петр решил на разговор не напрашиваться. Заметив его состояние, Кислов рассеял неловкость какими-то незначительными вопросами о надоях и, как водится, о кормах. На такие вопросы Архипенко мог отвечать даже спросонок — толкни его в бок, и речь потечет как на магнитофоне.

На подогреваемом электролампами лимонном деревце, присланном из Адлера каким-то старым другом Кислова, висели два жалких плода. На стене с выпиленной лобзиком подставки пыталась упорхнуть утка, белокрылая, прекрасной весовой кондиции, прямо-таки гусыня — подарок школьников-десятиклассников, основавших в прошлом году утиную ферму на лимане. Чучело, растопырившее крылья на стене кабинета, как бы представляло собой тысячи, а впоследствии и миллионы пернатой живности, планируемой в тоннаже мяса, сдаваемого в фонд семилетки.

И люди, попивающие краснодарский чаек с сахаром, добытым, может быть, той же Машенькой Татарченко и рабочими недалекого сахарного завода, недавно отстроенного совместно с братьями-болгарами, в дальнейшем ни словом не обмолвились о каком-то старике, подпрыгивавшем в кузове «Ивана-Виллиса» на нескладных колеях крымского профиля. Они говорили о мясе, молоке, масле, о будущих урожаях и об открытии народного университета культуры, хотя толком еще не понимали его пользы.

Они втянули в беседу и Архипенко, все еще ждавшего подвоха. Постепенно тревожные мысли улетучились из головы, настроение стало лучше.

— Ты слышал, Петр, Степка Помазун намерен вернуться? — спросил Камышев.

— Краем уха слышал, Михаил Тимофеевич, только не особенно верю…

— Письмо прислал… Вернее, заявление.

— А как на это посмотрит Иван Сергеевич?

Архипенко неспроста задал вопрос, зная о шатком положении Латышева, о том, что им недовольны коммунисты колхоза.

Ответил Кислов, испытующе всматриваясь в порозовевшее открытое лицо бывшего старшины:

— Теперь надо спросить ветерана… товарища Белявского. Его думаем рекомендовать общему собранию вместо Латышева… — И сразу же, как говорится, не меняя прицела: — Как вы думаете, товарищ Архипенко?

— Ничего… — Архипенко помялся. — Кандидатура весомая, только…

Белявский заерзал на стуле, выпрямился, и его орлиный хохолок сразу возвысился над склоненными у стола фигурами.

— Что «только»? — спросил Кислов.

— Мое мнение маленькое, массы скажут.

— А ты не уклоняйся, — Белявский не мог сдержаться, — тут говорят начистоту. Партия… Мне легче будет. Тебя не обессужу…

— Видите ли, товарищ Белявский почтенный человек, старый коммунар, прославленный предартели, а вот как сложится у них теперь с Камышевым? Соревновались они раньше крепко, зачастую нездорово, говорили про них, что раков в лиманах делили по границе: какой белявский, какой камышевский. И потом, замечал я, товарищ Белявский мало вникал, не высказывался, вроде затаивал… Вот как тут для дела?

Это откровенное высказывание далось Петру нелегко. Пришлось отпить переслащенного чая из чьего-то стакана и не раз вытереть вспотевшие ладони свисающей до коленок суконной скатертью. Не знал, завоюет ли он друга своими признаниями, или наживет врага, и тогда начинай крутить мочалу сначала, опять начнут сниться кислицы.

Никодим выслушал молодого человека, полузакрыв веки и не пропуская ни одного его медленного слова. Кольнуло было вначале от прямой характеристики и не менее прямых опасений, а потом отлегло. Все уравновесила мудрость возраста и бескорыстие незряшно прожитой жизни. Раньше, календарей двадцать назад, потянулась бы, как говорится, рука к клинку, а теперь другое. Сам себя Никодим Белявский знал хорошо и не удивился осведомленности молодого человека, сына знакомого ему Андрея Архипенко — родового казака-черноморца, потомка тех запорожских казаков, которые пришли на Кубань после высадки в Тамани…

«В Тамани житы, вирно служиты, хлиба робиты, гряницу держаты,

А кто с чужих прыйде, як ворога биты…»

Вставали в памяти вырезанные на монументе слова. Крепко держал в руках знамя товарищества казачина в жупане, с кривой саблей у бедра, а еще крепче держали это знамя Никодим Белявский и отец Петра, павший при освобождении далекого города Вены. Рядом с ним стоял в строю прибывший на Кубань артиллерист из бывших путиловцев-рабочих Михайло Камышев.

— Спасибо, Петро, — глухо сказал Никодим и наклонил чуприну. — А теперь прошу оставить меня одного с товарищем Кисловым…

Секретарь, по-видимому, привык иметь дело с самыми разными людьми, и поэтому категорическое и неожиданное требование Белявского не застигло его врасплох.

— Что же, ей-ей, разрешите мне добеседовать. А вас не задерживаю, спасибо…

В райкоме, вопреки правилам рабочего дня, еще долго горел свет в кабинете первого секретаря. По душам, без всякой утайки беседовали до последнего татаканья электрической станции два пожилых человека, крепчайше связанных воедино прожитыми годами, партийной ответственностью и общими заботами.

Только сердце может угадать, о чем и как говорили два человека, ничего не выпрашивая друг у друга, ни в чем не хитря, люди, создающие золотые горы и считающие, что только тот день идет в зачет, который правильно и честно отработан.

— Человек… Прежде всего человек, — на прощание повторил Кислов, — без него везде пустыня. Нельзя отсекать человека от государства, Никодим, разрешите вас так называть? Этого не понимал Латышев. Гордился своей партийностью перед человеком, а ведь партия без людей мертва…

— Я тоже без людей усыхал, товарищ Кислов, — признался Белявский дрогнувшим голосом. — Считал себя сухой веткой, которая глаз колет. Пришел к вам стариком, вышел молодым. Поверили мне, а ведь я не то что другим… уже сам себе перестал верить.

— Это вам так казалось. Не могли вы потерять веру в человека. Тогда, ей-ей, один выход — пулю в висок...

— Ну что вы, разве можно!.. Пулю!

— Значит, верили, Никодим.

— Верил.

— Вот то-то…

Полюбовавшись на звездное небо, Камышев и Архипенко спустились с широкого крыльца в растоптанную, черную, как вакса, грязь и пошли по улице, скользя и стараясь пореже хвататься за тонкие стволики недавно посаженных комсомольцами тополей.

— Ты не сомневайся, Петя. Никодим — то, что нужно…

— Я в нем и не сомневаюсь, Михаил Тимофеевич.

— На меня не надеешься?

— Надеюсь. Только, извините, в одном мешке не перецарапаетесь?

— Обещаю, Петя. Нам нужен человечный секретарь, а не политический букварь, не еженедельный график.

— Понятно.

— Скучают люди по ласке. Долго без нее жили.

— Понятно, Михаил Тимофеевич.

— Помазуна тоже надо с лаской принять, Петя. Не упрекать, не зубоскалить.

— Он и сам за словом в карман не полезет.

— Из-за Машеньки стараюсь, Петя, — признался Камышев, уже добравшись до поворота, откуда расходились их пути в разные стороны. — Как-никак, а я поставил себе задачей организацию новых семей и не теряю цели, бью под яблочко. В прошлом году тридцать пять, в этом сорок шесть, каково?

Камышев поднял руку, поправил папаху, чтобы сидела по-джигитски.

— Завклубом — хоть он и пройдоха, а моторный мужик — видел Степана в городе. Говорит, созрел полностью. И знаешь, что предлагает завклубом? Организовать последнюю гастроль Помазуна в день открытия колхозного университета…

— В бочке гонять по такому случаю?

— Думаешь, некультурно?

— Как-то неподходяще.

— Аттракцион числится по ведомству Министерства культуры. Значит, имеем право… Реклама, Петя. А просто на лекцию наших бабенок не затянешь. У них телевизоры на вооружении, избалованы.

Расставшись с Камышевым, Архипенко направился домой. Улица была залита мутным светом звезд, выткавших небо с изумительной щедростью. На душе Петра было спокойно, как никогда. О бумажке, связанной с далеким призрачным стариком, он не думал, не ведая еще о том, какую беду принесут их семье далекие призраки прошлого.

 

IV

Бурое облако, неподвижно дежурившее над высотами, рассосалось. Параллельными курсами, близко друг от друга — казалось, они сливались крыльями — стремительно неслись реактивные «ястребки», расписываясь в небе дымными иероглифами. Взрывались с гулким звоном воздушные мешки, снаряды скомканной атмосферы.

Подводные лодки в кильватерном строю, открытые только со спины, хозяйски входили в ажурные ворота бонов.

На рейде, носами в море, покоились на бочках корабли несколько странной формы, с танкерными бортами, доступными и некрутой волне, с низкими мачтами-антеннами.

И легкий крейсер «Истомин» им под стать. Странно, на первый взгляд, изменились его очертания. Начисто срезаны башни, куда-то исчезли многотонные бивни легированной стали, а вместо них чуть наискосок поднялись пусковые платформы.

Рабочие строительных бригад получили скоростные машины для распиловки инкерманского «рафинада», грузовики с разаховыми баллонами — в рост человека, — с бизонами на капотах, быстрые краны, контейнеры и литые детали квартир. Без всякого удивления вскидывали рабочие ладони к кепчонкам, чтобы еще раз оценить верным оком пейзаж.

— Ракетные, Ваня? — в который раз уже спрашивала Аннушка, лукаво вывертываясь из-под локтя зазывалы-десятника.

Хариохин искоса обронил взгляд на вороватый локоть десятника, прожженного на амурах, как самоварная труба, и бормотком пропустил сквозь зубы:

— А ты что думала? Человек как мышь: заткни все дырки, она живо дерево проточит… Уйди-ка, десятский, что она, без твоего опыта шнура не осилит?

Аннушка хохотала, откинув корпус. Сверкали ее изумительные зубы. Добрел Иван Хариохин.

— Чебрец! Всем духовитый! — И инструмент каменщика кометой летал в его руках, ноздри вдыхали привычные ароматы раствора, этого жизненного эликсира, скреплявшего дома на артериях улиц, поднимавшего с земли большие города. Контейнеры несли камень и блоки, стрелы кранов без скрипа и скрежета, будто повторяя ход субмарины, подавали детали в широко расставленные руки людей в жесткой, будто латы, одежде.

Начальник, крупный телом и цепкий, как обезьяна, стремительно форсировал трапы, презирая опасность для собственной персоны. «Если суждено пасть от кирпича, все едино колпаком не накроешься». Его подогревали азарт стройки и ближайшие перспективы. Ему хотелось увлечь ими рабочих, чтобы никого не манила назойливая радиореклама, зазывающая мастаков новостроек в Сибирь, на Дальний Восток и в среднеазиатские просторы.

— Отечество везде! — восклицал он простуженным, нелепым басом, и сигарета прыгала в его мокрых губах. — Коренникам, передовикам обещаю квартиры. Нажал кнопку — и войдите, надевайте шлепанцы, не губите натертый паркет!

— Коренникам? А пристяжным?

— Пристяжной может свободно заломить коренного, аж дуга заскрипит…

— Стало быть, смотря какая пристяжка?

— Вот именно.

Он уходил, крепко ставя ступни; на уровне его роста бежал табачный дымок.

Начальник знал твердо: не расколется упругий костяк рабочего братства, никого не заманит Крайний Север или океанский окаем, куда гагачьими стаями потянулись бригады молодых людей завоевывать право на государственную зрелость.

Севастополь привязал к себе тех, кто увлекался подлинной жизнью. Здесь силы созидающего духа не приносились в жертву расчету, здесь обстановка заставляла глубже понимать самого себя, верить другим, яснее видеть плоды своих рук и гордиться ими.

Чумаков — пенсионный, казалось бы, человек, а не сгонишь его с помостей, насильно не отнимешь инструмент, не соблазнишь спокойным отдохновением на берегу бухты, на скамейке или за дощатым столом домино.

Рабочие, и не только строители, накрепко сдружились с флотом, полностью жили его интересами. Флот для Севастополя — это то, что для других шахты и копи, заводы и колхозы. Без флота тут все захиреет. Конечно, когда наступит полный мир на земле и буржуй останется только на пожелтевшем плакате, Севастополь зашумит торжищами и фестивалями, станет принимать египтян и алжирцев, негров и французов, и на кой дьявол нужны будут ему военные корабли?

Рабочие Севастополя имеют специфический вид. Молодежь почти сплошь «мариманы». Тельняшка и матросский ремень непременно сопутствуют юности, пусть на недолгом этапе. Но отрава останется навсегда. Не спорьте и не протестуйте, севастопольцы! Многие из вас пришли сюда после войны, а я давно, очень давно знаю и люблю этот город. Я жил его самыми трагическими днями и не жалел свою жизнь, висевшую зачастую на волоске. Со следами незаживших ранений я снова вернулся под твои стены, Севастополь! Я приходил сюда дважды и трижды, через надежды и отчаяния, через мечты и кошмарные реальности, и не жалею о штурмовых днях, о молодости, сдружившей меня с простыми героями будней. Перед ними склоняюсь я до самой земли, опаленной и пропитанной бессмертной кровью.

Рабочие перероднились с флотом, возникло новое поколение — ему предречем и дерзость, и вдохновение. Для стойких сердец открыта святая святых флотской жизни. Гражданам Севастополя дорого то же, что и людям в бушлатах. Таковы законы духовной спайки народа и его вооруженной когорты.

Рабочее братство охватывало широкий периметр бассейна. Сюда с украинского юга приходили молодые корабли. На них — рабочие и инженеры судоверфей; они будут на плаву доводить механизмы вплоть до светло-голубого флага на мачте. Поскольку существуют моря, без моряков обойтись невозможно. Кипучая мысль конструкторов не может дремать.

Флот вступал в новую эру. Заводы с энергией взялись за дело, подчас совершенно незнакомое. Но тем интереснее! Мобилизационная готовность — не только тушенка и вобла, полушубки и огнестрельный припас; это — способность в любую минуту решать любые задачи…

Салон «Истомина» переполнен. Сюда собрали офицеров; молодости отдано первое место. Молодость стояла у пультов, она точнее оперировала формулами, свежее было ее дыхание, крепче мускулы.

Кортик у бедра уже не являлся аттестатом зрелости, и надраенная латунь на мундире не единственный признак интеллектуального блеска. Офицеры совершили воистину адский труд, в кратчайшие сроки переобучив матросов — тоже молодежь — владеть новым оружием. Немало израсходовано мела, чертежной бумаги и туши, в пламени взбудораженных мыслей много сгорело отпусков, свиданий, перекуров. Отстать никому не хотелось, хотя кое-кого и списали, заменив более зрелыми и восприимчивыми. Прибавилось таких офицеров, которые, пожалуй, не очень сильны были в мореходстве, зато до винтика знали приборы и физико-математическое естество оружия века супермодерн.

Адмирал с тремя звездами на погонах, с волевыми чертами красивого, мужественного лица, с седой головой и сильными, покатыми, как у атлетов, плечами, стоя отвечал на вопросы офицеров. Он сознательно будоражил их, доискиваясь подлинной ценности этих молодых людей, призванных не для раутов и паркетных шарканий, а для смертельно-сложного дела.

Их внимание слишком знойно для простого любопытства, щеки влажны и глаза широко раскрыты не только от духоты помещения. Многие из них приучили свои организмы к самым невыносимым режимам. Натренированности их легких и сердца можно позавидовать.

Среди молодых ни одного ветерана, ни одной планки на их кителях. Медалей нет. Не могли они заслужить их и на «гражданке»: юношами пришли в военно-морские училища и там оформились в воинов кибернетики и термоядерного века. Никто из них не ходил в атаки, не форсировал минные поля, не продирался через подводные металлические сети, не видел вблизи разрывов снарядов и мин. Их барабанные перепонки не подвергались шумовым испытаниям ураганного огня, никто из них не прижимался к земле или палубе под залпом «эрэсов». Они не знают, как откашливались в бою «катюши», как молниеносно меняли они позиции, обманывая вражескую корректировку.

Возможно, некоторые из этих молодых людей во время войны брели на восток вслед за своими матерями. Но ребячий восприимчивый мозг и там впитывал отраву войны. Для них это было слишком давно, а для адмирала — невыносимо близко. Адмирал вспоминал друзей, уходивших в полярную ночь; многие из них не вернулись, и северные моря, глухой к мольбам океан навсегда погребли тайны «малюток» и «щук». Списки павших настолько длинны, что их не измерить даже милями, удлиненной мерой морей. Память устойчиво добросовестна, и ничто не выпадает из нее, все вырублено, будто на береговых гранитах, как скрижали; по ним следует не только читать прошлое, но и предвидеть будущее.

Адмирал сравнительно молод. Сравнительно, если поставить в ряд тех же Лаврищева, Ступнина, Говоркова, Заботина или бредущего по Приморскому бульвару отставника с прямыми плечами — Шульца. Все они соратники, и уже не столь важно, стояли ли они ранее рядом с ним… Секретарь партийной организации Доценко. В каштановых усиках гвардейца блеснула седина. Пока она прячется, но адмирал хорошо знает, как быстро овладевает она пространством — если вспыхнула где-то, то уже не погаснет, пойдет дальше, как степной пожар.

Рядом с адмиралом начальник из политорганов центра, прослуживший десяток лет на громовито-штормовом Тихом океане матросом, адмирал с широким русским лицом, золотисто-русыми волосами и мягкими, не сердитыми губами.

Хороший он человек, не утративший способности увлекаться людьми и литературой. С ним опасно вступать в спор на литературные темы. Он умеет проникать в души, никогда не употребляя при этом сверла или отмычки. Он сидит рядом с Михайловым.

— Поднимите дух у тех, кто над водой. Ведь их большинство, — советовал бывший тихоокеанский матрос, когда вишневый флагманский катер летел к кораблю.

— Никто не хочет стать мясом для акул, — басил вице-адмирал Михайлов.

Не надо хитрить — ответ на мучительный вопрос найден. Внутренние тревоги, сомнения и полусомнения уступили место твердой, здоровой уверенности. Ее теперь ничем не расшатать. В спорах, зачастую нервозных и яростных, в схватке мнений решалась задача, поставленная безжалостными требованиями эры. Атомные и водородные взрывы, многоступенчатые ракеты, дьявольская изощренность кибернетики скомкали и отбросили назад, казалось бы, самые устойчивые представления, сломали доктрины, помеченные прошлыми датами, вымели из папок немало засекреченных бумаг.

Незыблемым, монументально неприступным оставался только человек, какие бы сомнения ни посещали его сознание. Природа человека оставалась неизменной.

Природа человека взывала к самозащите.

Человек должен был сохранить себя, обезопасить территорию своего государства, найти способы не только самозащиты, но и активной обороны. Континентальные силы первыми решили эту задачу.

А флот? Ему уготованы морские просторы, лишенные гор и лесов, убежищ и подземных ходов. Флот оказался голым перед лицом термоядерной эры. Плоскости вод просматривались оком радаров с земли, подлодок и специальных мобильных кораблей. Авиация нависла над флотом, сломав звуковые барьеры, в сотни раз превзойдя в скоростях корабли, оснастилась приборами, способными разгадать почти все в голубой чаше. Даже простой вертолет привлечен к охоте за подводным врагом. Много еще придумано новинок изощренным умом, границам которого не стало предела. Погасли фантазии Жюля Верна, и крейсирующий под арктическими льдами атомный «Наутилус» только на первых порах зачислялся в разделы газетных сенсаций.

Никого не удивили корабли, бесшумно пробирающиеся через океаны, ни разу не показав свою спину. Все сразу поверили правде о метательных установках, способных пронзить толщи вод, уйти в атмосферу по курсу. Наземные базы, как их ни прячь, не могли долго хранить тайну своих координат. Их пришлось ставить на колеса, сооружая платформы и таская пусковые площадки по рельсам, загоняя в туннели.

Логика мысли привела к созданию подвижных баз в океанах. Ударные авианосные силы, носители термоядерных смесей, кочующие по поверхности беспредельных водных просторов, — серьезное средство угрозы. Попробуй подберись к ним, засеки, отыщи, чтобы точно доставить градусы и секунды меридианов в программные центры!

Радар оказался слепым на низких высотах, и изобретатель, прикинув несовершенство всевидящего ока, обратился к бреющим полетам. И снова тупик. Такая тактика потребовала иных моторесурсов, запасов мощностей, способных выдержать на низких высотах длительный, сверхскоростной полет.

Адмирал говорил спокойно, не повышая голоса, внимательно следя за выражением лиц. Ему нездоровилось, знобило, и каждый раз, когда приходилось подниматься к схемам и картам, он в ногах ощущал тяжесть.

На одной из стратегических схем, укрепленной медными кнопками на переносном стенде, начерчены и залиты тушью грузопотоки капиталистических стран — танкерные маршруты. Мирные, черные змеи. И длинные, тонкие, как угри. Одна такая змея свернулась между Ближним и Средним Востоком и Европой. Средиземное море с отдушинами Суэца и Гибралтара.

Танкеры всех флагов накачивали нефть в цистерны Европы, опустевшие в те месяцы, когда арабский мир поднял против захватчиков зеленое знамя национальной свободы.

Европа лихорадочно запасала нефть — огненную кровь моторов, сырье большой стратегии, способное превратиться в каучук и взрывчатку, в шерсть и пластмассу.

Пока эти черные потоки питают мирный быт. Но когда взвоют сирены, нефть будет брошена в бой, и тогда берегись ее черной ненависти.

Глобальные потоки лениво разворачивались в Карибском море, насыщая Штаты, огибали мыс Доброй Надежды, текли через Панамский канал…

Черные течения сопутствовали Гольфстриму, омывали британское островное государство. Они окрашивали лазурный бассейн финикиян и Эллады, страны древних берберов карфагенского царства, родину Сервантеса и Данте, Микеланджело и Диогена, Наполеона и Бальзака; территории блока были усеяны сотнями баз — смертоносными семенами анчара.

Как ни отгоняй тревогу, а разум стратега взывает к ответственности. И это не взбалмошные идеи, не плод расстроенного воображения, не продолжение видений недавней жестокой войны, пропитавшей сознание ядом подозрений.

Снова под руками аппараты высшей связи, цветные коробки со шнурами и раструбами микрофонов, коды сигналов и шифров; несгораемые даже при атомном взрыве хранилища, скрытые в подземельях штабов, пока погруженных в мерцающую полутьму выжидания.

Тысячи американских самолетов барражируют в небе, обволакивая психически взвинченный мир удушающей дымкой постоянного ожидания бед. Люди Запада сходят с ума, режут друг друга по необъяснимым причинам, выросли садизм и разврат; молодежь пытается забыться под вой саксофонов и исступленный топот ног; безумствуя, она тщетно ищет хотя бы крохи веселья.

Публика вполне подготовлена к более широкому разгулу диких страстей, к вакханалии смерти. Современные мормоны докрасна накалили турбины своих кораблей, чтобы перекинуть в чужое полушарие начинку и харчи для двухсот девятнадцати баз, чтобы умножить ракетные площадки — отнюдь не для праздничных фейерверков или рок-н-ролла.

Блок вооружил свои флоты авианосцами и ракетными крейсерами, и цифра 450 на схеме — не выдумка. Столько надводных боевых кораблей, да еще полтораста подводных противостоят адмиралам и юношам наших европейских флотов.

Семьдесят баз США разбросаны в других, не менее накаленных широтах. Офицеры должны полностью осмыслить причины повышенной требовательности к Черноморскому флоту. Балтика, Север, Тихий океан решают свои головоломки, а тут бродят полсотни вымпелов 6-го флота, нацеливаясь, вынюхивая, выползая в Черное море.

Строятся базы ракет, пояс радаров шпионит на территории почти до Волги — это не только реклама пресловутой инфраструктуры агрессивного блока. Свыше шестидесяти миллиардов долларов ежегодно заглатывает подготовка войны — круглая сумма, равная бюджету крупного передового государства. Если прикинуть на вес — шестьдесят тысяч тонн золота в слитках! Сколько волдырей нужно набить на руках, сколько кожаных штанов износить, чтобы намыть такую гору благородного металла!

Черный удав, зловещий, как свастика. Кто должен атаковать змия? Молодые люди разных военных профессий, званий, биографий. Обремененные семьями и одиночки. Добрые и злые, уживчивые и несносные, разные до поры до времени, но единые, когда трубит боевой рог и дисциплина скрепляет их военное братство.

Они отвечают за поля и колыбели Родины, они не должны допустить новых бед. В любой миг они готовы поднять меч возмездия.

Погоны флотоводца — будто литые из золота — знак старшинства и символ доверия. Им вверены десятки тысяч молодых людей, оторванных от лабораторий, станков и комбайнов.

— В этот момент — так показалось мне тогда, — повторял адмирал слова из своих мемуаров, — мы прочли в глазах друг друга невысказанное вслух, но по-настоящему осознанное беспокойство за все, что нам поручено возглавлять и за что мы с тех пор больше, чем когда-либо, должны ежечасно, ежеминутно, в самых тяжелых условиях держать ответ.

Снова призыв к ответу, к защите государства, так недавно спасенного муками и кровью. И снова сухое, как шелест пороха, смрадное слово — а г р е с с о р!

Агрессор… Он сжигал в топке Лазо и принудил утопить эскадру Черноморского флота, разрушил Сталинград и Севастополь, убил Нахимова и Истомина, а позже — миллионы сограждан; он глумился над могилой Толстого, топтал земли Украины и ядовито дымил трубами своих кораблей во все годы интервенций и международного жульничества.

Адмирал суживал тему, но думы его были шире, мысли толпились, сердце теснила нежность к доверенным ему людям. Его сердце тоже получало эмоциональные заряды. Ведь даже его собственные дети, взбираясь на колени, спрашивали: «Папа, а что такое война?»

Адмирал, закончив беседу и наклонившись над столом, слушал оперативную задачу, развиваемую командиром «Истомина» перед офицерами ракетного крейсера.

Завтра выход в море. Поголовно все моряки должны убедиться в разрушительной силе нового оружия, в его меткости, в надежности приборов управлений. В открытом море будет потоплен один из старых боевых крейсеров.

Задача ясна, вполне определенна и в то же время трагична. Ишь как дрогнули щеки у Доценко. Доценко служил на корабле, который он же готовил к убийству. Что же, еще драматичнее случались парадоксы…

— Разрешите спросить, товарищ адмирал, когда прекратится нигилизм по отношению к надводному флоту?

— Нигилизм? — переспросил адмирал. — Нет такого… — Помедлил, поднял глаза, улыбка тронула его губы. — Все решается разумно. Вы знаете, что в Севастополь приходила яхта «Ангара», знаете, что на ней были члены нашего правительства. Вам хочется знать, что думают они о флоте. Я отвечаю: думают дальновидно. Доктрина изменяется с изменением технических средств, которыми овладевает человек. Война, оборона в наше время тесно связаны с техникой, быстро перешагивающей самые запретные межи…

Молодежь отозвалась одобрительным гулом и сразу затихла. Где-то внизу флегматично работала дежурная турбина. Чуть-чуть вибрировали матовые колпаки бра на переборке, окрашенной под ореховую древесину.

Адмирал отвечал сидя, наклонившись, похожий на сильную степную птицу. Он напомнил о морях и океанах, занявших большую площадь планеты. Пока не испарится вода, бродов не найти. Флот всегда был и останется сгустком самой новейшей техники. К этому обязывает общение со стихиями, которые не шутят. Всякий технический прогресс немедленно отражается в первую очередь на флоте. Именно на флоте заметнее всего устаревание техники. Нигилизм — оружие дилетантов; как камень из пращи, его мечут прежде всего в корабли, они заметней. Прежняя артиллерия сначала устарела на суше. Но корабли труднее перевооружить, это гораздо дороже, конструктивно сложнее.

Надводный корабль отодвинут в рангах. Это сделал радар. Не будем осуждать его строго. Бессильный против подлодок, радар невольно определил им первое место в соревновании на морях. Подводной лодке поневоле пришлось принять на свой борт ракеты и атомный реактор. Передовикам всегда приходится отдуваться, не так ли? Надводный корабль, менее уловимый для мушки прицела, нежели наземная стационарная цель, естественно, привлек внимание. Ракеты на борту корабля — что может быть идеальней для подвижной базы? Корабль обеспечит десанты. Пока полки не перекинешь ракетой. И по-прежнему авиация — старый, проверенный друг военного флота, так же как берег: там гарантия надежной поддержки.

Бронзовый Истомин, казалось, тоже прислушивался к формулам своих преемников в новой эре. Невдалеке от него, за спиной, в элеваторных казематах, находятся сигары-ракеты; они заставили срезать орудийные башни, которые им не нужны. Их «ствол» — тугой, как тетива, луч радара.

Молодые офицеры слушали то, что им было известно. Но имело значение — кто говорит. Все раньше слышали это и от Ступнина, своего командира. Мысли его совпадают с тем, что говорит адмирал. Уже хорошо. Недаром «Истомин» первым получил ракеты.

А все же зачем собрали офицеров, даже желторотых, с какой стати советуются с ними? Ведь можно и проще — приказать!

«Неужели и тут действует принцип старого бойца Тома Кинга? — думал Вадим, сидевший в самом дальнем углу. — Неужели кошмары будущей войны в первую очередь придется принять юности, обладающей здоровыми, не знающими усталости, легкими и сердцем, юности, которая смеется над теми, кто бережет силы?»

На Маршальских островах атолла Бикини американцы впервые сбросили водородную бомбу с самолета. Несколько миллионов тонн тротила взорвано в Тихом океане. Двенадцать подводных лодок типа «Флит Сабмаринер» были выделены для испытаний. Даже эти старые лодки (пятьдесят две «Флит Сабмаринер» были потоплены во время войны) показали себя выносливее надводных кораблей и после обезвреживания и ремонта снова были переданы в действующий флот.

Ей, юности, говорили об этом не без умысла, не только, чтобы проинформировать и пощекотать нервы.

Подводные лодки! Они устояли против миллионов тонн тротила, против осадков незримой смерти, против зловещего солнца, зажженного руками людей, пока над пустынным океаном, у коралловых рифов, пока… Доктрина очерчивалась яркими штрихами, четко выстраивались мысли, исчезали шатания и кривотолки.

Адмиралы уходили на берег под пение дудок. Последняя «отмашка» — и галунный рукав опустился к бедру.

Холодная вода разрывалась острым носом катера и улетала, как снег, почти на уровне черных бушлатов, замерших в стойке «крючковых».

Команда крейсера молча провожала глазами тех, от кого полностью зависели их судьбы и успех доверенного им дела.

 

V

Первым поутру снялся флагман. На его мачтах поднято три брейд-вымпела. В море шло большое начальство. Тяжелые стволы главных калибров, казалось, лежали на палубах. Форштевень, знавший фиолетовые воды Средиземного моря, лениво раскатывал волны, рожденные нордовым ветром.

Город полностью еще не проснулся. Кое-где горели огни. Сизые туманы держались в низинах и почти не касались белых кварталов на высотах.

Подводные лодки ушли раньше, незаметно — их тренировали на скрытность. Эскадренные миноносцы почтительно затоптались возле флагмана. Мощные турбины их могли бы обеспечить более высокую скорость.

«Истомин» посигналил «Гвардейцу», подтверждая дистанцию, и старый крейсер, наступив ему на бурун, покорно поплелся, словно забуксированный невидимым тросом. Пока спешить было некуда. Все подчинялось особому расписанию. Каждый занимал свое место. Актеры уже сыгрались на репетициях, теперь предстояла премьера.

Все внешне обстояло как на обычных учениях, только обошлись без сбора на юте, где обычно зачитывался приказ.

Старый крейсер. Трубы прямые. Пониже, чем у «Авроры». Он не такой, как современные корабли, похожие на гончих в погоне. Осколок империи. Его корпус клепали из металла, добытого еще рабами Юза. Заброшенный на судоверфях, недостроенный корабль избежал трагической судьбы Черноморского флота. До него не было дела и после гражданской войны. Уставший рабочий не мог осилить такую гигантскую штуку. Только окрепнув, откачав шахты и задув домны, рабочий по острой необходимости оборотился к военному флоту, зажег на заржавленных палубах Прометеев огонь электрической сварки, распалил жаровни с заклепками, потребовал от уральцев и питерцев орудия и другую корабельную начинку.

Спущенный на воду крейсер считался гордостью возрожденного флота, самым красивым, самым быстроходным, самым надежным. Его называли грозно — крепость. На нем проходили службу многие из нынешних адмиралов.

Доценко до мучительных подробностей вспоминал все связанное с этим кораблем. Там его первый матросский кубрик, потом — старшинский, отдельная боцманская каютка, почти конура, куда приходилось, как Плюшкину, тащить всякую чепуховину — от фонарей до пемзы. Потом вместе с офицерскими погонами (достались трудно) ему отвели каюту секретаря партийной организации, поближе к парткабинету. Поздравляя с лейтенантством в низкой кают-компании, вручили подстаканник с гравировкой, заставили читать стихи.

Война, походы, рейды!.. Дрались за Одессу, за Севастополь, высаживались в Феодосии с безумной смелостью. По палубам била артиллерия берега, и после с отвращением приходилось смывать жирные пятна с брони.

На гафель пополз гвардейский флаг, под крики «ура!» и рокот труб и барабанов. Мурашки пробегали от торжественных слов верховного приказа.

Корабли повернули. По левому борту проплыли скалистые берега и бухты Херсонеса. На якорях покачивались сторожевики. Работали антенны береговых локаторов. Форт — будто стальные шлемы на головах великанов.

Ветер гулко играл натянутыми чехлами стартовых установок. Матросы называли их гражданским словом «кровати».

Боевая тревога, сыгранная дежурным горнистом после объявленной командиром корабля задачи, молниеносно вымела, будто метлой, кубрики и палубы. Если пролетит птицей расторопный Кукин, выполняя приказ Ступнина, то тут уж ничего не попишешь: он и связной, и верный помощник.

Ракетные стрельбы с солидных дистанций по движущейся цели волновали не только бывших артиллеристов-дублеров, ныне отрастивших чуприны и получивших право самостоятельной вахты.

Василий Архипенко и его товарищи были скрыты в глубине корабля, в царстве автоматики и кибернетики, упрятанном под броневую палубу и защищенном бортовым бронепоясом и серией предохраняющих отсеков.

Центр, диктовавший свою волю артиллерии, теперь стал хозяином ракет.

Готовая ракета почти не попадает в руки человека, хотя ее с начала до конца сработал человек. Ракета тайно уходит с завода на склад и так же тайно попадает в свое гнездо. Нет стеллажей, стука прибойников, подающих, раздевающих заряды, заряжающих и всех остальных слуг артиллерии нарезного ствола.

Репетиция ракетной атаки озаботила лица людей. Возбужденно блестели глаза, расширились зрачки, потерялся дар речи в общепринятых нормах; команды бежали по шнурам в бронированно-каучуковой оболочке; ларингофоны, не искажая точности слов, металлизировали живой голос, отнимая у него аромат и краски.

После отбоя наблюдали с палубы за «жертвой», уходившей от них все дальше. Никто не шутил, даже самые отчаянные юмористы. Собравшийся на смену Карпухин толкнул локтем Василия, задержался возле него. Лицо у него было строгое, замкнутое.

— Последний раз горят на нем форсунки, Василий, — сказал Карпухин, почти не раздвигая губ.

Впечатлительный Столяров с побледневшим, осунувшимся лицом, болезненно-жадными глазами спросил, не отрывая взгляда от уходившего корабля:

— Команду-то снимут? Ведь там люди…

— А как же? Не оставят, — строго ответил Василий Архипенко, — когда подойдет время, один из эсминцев справится. Людей там оставили немного, только крайне необходимых… Так, что ли, Матвеев?

Матвеев ничего не ответил, по-видимому, задумался и не услышал вопроса. Столяров посмотрел на него, помолчал и, как бы ища сочувствия своим мыслям у более близкого ему товарища, сказал:

— Мне страшно, Вася. Представляешь: корабль на полном ходу, без единого человека на борту… У меня мороз по коже продирает…

— Этого нельзя допускать… чтобы мороз по коже. Мы, брат, люди военные. Не того еще в случае чего наглядишься. Мурашек не хватит.

Крейсер что-то просигналил флагами. Разговаривал с эсминцем, подойдя к нему на два — три кабельтова. Прочитать без оптики семафор не удалось — далеко. Однако нашелся мрачный шутник, остролицый матрос-второгодок.

— Про-щайте, товарищи, с богом, ура! — гримасничая, перевирал он семафор с крейсера.

— Не ври, — остановил его Одновалов, — вдумайся-ка получше в событие. Надо понимать, где можно юродничать, а где стыдно…

Одновалова научились уважать и за силу, и за степенность. Бывший каспийский рыбак подков не гнул, не шиковал своими мускулами, как некоторые хвастунишки, а по-умному, делами, отзывчивостью, а где нужно, и строгостью расположил к себе товарищей. Зачастую получалось так: молчит человек, а возле него кучкуются; а другой треплется, язык не остывает — и никакого успеха. По-разному человек достигает своего места в жизни. Мысленно рассуждая на эту нелегкую тему, Василий наблюдал за перископом следовавшей вместе с ними подводной лодки. Издалека казалось, будто некий превосходный пловец в ластах и маске с обычной трубкой для притока воздуха к легким соперничал с их быстроходным кораблем. А ведь внизу, куда уходит труба перископа, тоже люди, машины, оружие, свое особое, подводное товарищество. Все заманчивей становится этот род кораблей, все больше приковывает внимание, с каждым месяцем таинственней их пристанища.

С поразительной быстротой терялись берега полуострова. Полчаса назад еще маячила какая-то лохматая, словно папаха, вершина, и нет ее. Густые тяжелые облака наползали, дымились, как чугун, выпущенный из летка огромной домны.

Волны беззвучно неслись у бортов. Их естественный шум заглушали могучие турбины, ритмично потрясавшие корабль и утробно стонущие в борьбе с морем.

Пользуясь крохами времени, оставшегося до спуска в лабиринты горячих низов, рассказывал Карпухин историю своей женитьбы, довольный тем, что его слушают с жадностью не только молодятина, а даже пренебрежительный ко всему Архангелов и старший боцман Сагайдачный.

— Ну чего спрашивать, как мы с ней оформились? — говорил Карпухин самым что ни на есть прокисшим голосом. — Встретились после известного вам происшествия на комендантском огороде. Какого происшествия? — Хмурые и в то же время ласковые глаза котельного машиниста задержались на оживившемся личике Столярова. — Ребята знают какого. Сидели на губе и по требованию коменданта поливали его перец и помидоры соленой морской водичкой…

— Расскажите, мы не знаем, товарищ старшина, — попросил Куранбаев, — старшие товарищи всегда передают свой опыт младшим.

— Тогда я о своем опыте больше ни слова, — Карпухин постарался обойтись без всякой улыбки. — Мы отхулиганились, и хватит. Вы, Куранбаев, — другая, полностью сознательная формация флота, поэтому разрешите делиться опытом исключительно положительным, не противоречащим уставам и наставлениям. Итак, встретились мы на нейтральной почве, на лекции о культурном поведении советского человека. Вышли оттуда сытые от всяких советов, как мыши из закрома, и никаких у меня претензий к легкому флирту, ребята. Съели по мороженому, выпили крем-соды, легли на обратный курс — к ее дому. Поверите, даже под руку ее взять постеснялся. И этим, по моему мнению, я ее и пленил, так как моим кочегарским профилем никого не пленишь. Не тот красавец. Ушел я несколько в себе разочарованный, ведь она все же как-никак вдовка, ребенок есть, застенчивость моя тут ни к чему. На поверку оказалось — именно застенчивость сыграла самую важную роль. Призналась она мне потом. Если бы, говорит, ты сразу нахально полез с объятиями и всем прочим, налепила бы тебе пощечин, и амба всем встречам. Скучала она, как и всякая женщина, по уважительному к себе отношению, а нашего брата матросню вообще в копейку не ценила. Пижоны, мол, как бы сорвать. Это, хлопцы, всегда имейте в виду, решая программу своего поведения.

— Ты постарел, Карпухин, — сказал Архангелов с кислой усмешкой. — Нравоучениями нас и без тебя есть кому фаршировать. Как ты с ней договорился? Жених-то с тебя плевый.

— Как плевый? Я могу на аккордеоне, рисовать могу, в случае чего на танцплощадке заработаю, на плакатах. А ты, кроме того как разные валики крутить на программном устройстве, что можешь? — Карпухин отпарировал беззлобно и продолжал без всяких отступлений: время было на исходе, да и что-то подозрительно, строем над мутным горизонтом прошли реактивные самолеты. — Договорились мы по-взрослому. Не детский дом — сверхсрочная служба. А когда увязали все прочно, вплоть до выяснения материальных ресурсов, направился я к самому полковнику. Как-никак хоть и дальняя, а все же его родственница. Она мне ворота оставила открытыми, час выбрала, чтобы попасть не в зону урагана. Застал я полковника в голубой майке и в шлепанцах. Сидит под абрикосом, ест арбуз. Глаза веселые, может быть, успел предварительно трахнуть стопаря. Подхожу я к нему серее парусины, во рту сухо, ноги не гнутся. Сами понимаете, комендант, прикажет: «Кру-гом! Шагом марш на трое суток ареста!» Нет, вижу, настроение подходящее, улыбается, приглашает присесть. Наколол на ножик кусок арбуза, подносит прямо к моим губам, угощает… Осторожно, чтобы не порезаться, снял я с ножика арбуз, жую. Комендант сам начал беседу. Расспросил обо всем, похвалил за вступление в партию, назвал боевым единомышленником. Сработала моя Серафима не хуже ваших программных машин, ракетчики. Подействовала на самые чувствительные его импульсы. Сама появилась на завершающем этапе, из-за спины полковника делает мне знаки, веселая. И он обернулся к ней, смеется. Сразу, без дальнейших дипломатий, приступили к делу. Оказывается, ей от отца в наследство перешел домик на Северной стороне, по улице Леваневского. Почта близко, колонка во дворе, водой обеспечены, живем теперь там, устраиваемся…

На бреющем прошел турбовинтовой бомбардировщик, судя по вспышкам, оснащенный специальной аппаратурой. Заработала антенна самого важного радара, провожая «бизона», и, после того как погасли звуки реактивных турбин, самолет скрылся за высокой стеной морского горизонта.

Матросы продолжали топтаться возле Карпухина, ежились. В бушлатах продувало хоть и не до костей, но так называемый цыганский пот прошибал.

«Расчетливый, по-видимому, мужчина, — думал Василий, проверяя свои отношения к Галочке Чумаковой мерами, отпущенными Карпухиным. — Неужели любовь такая точная штука? Ворота открыла, настроение угадала, появилась вовремя. А если никто не откроет, если все по-другому? Если просто любить, тосковать, жаждать, метаться и, ничего не получая взамен, все же продолжать жить только этим?»

— А как же… любовь? — осмелился спросить Василий. Он ожидал насмешек, но их не последовало. Ждали ответа от Карпухина серьезно, с нахмуренными лбами.

— Любовь? — Карпухин проникся общим настроением. — Не знаю, как это назвать, а я уже там… с нею. Теперь у меня две цели: одна тут, на корабле, вторая там, дома. Думаешь, служить буду хуже? Нет! Лучше буду служить. Теперь меня никакие температуры не испугают. Лезу в котельную, к топкам, также и из-за нее, из-за любви. Драться буду тоже в таком же мудром сочетании. Теперь тот же Севастополь для меня втрое дороже, не подпущу к нему… И не только потому, что нашлась женщина, которая впервые назвала меня не Карпухин, а Колечка. Не только потому, что вот эта щека кочегара — ее и пемзой не отскоблишь — целованная… Да, да, братки, целованная… — Карпухин широко улыбнулся, стал очень красивым. И ушел к своим топкам, провожаемый сочувствием этих простых сердец.

Обедали, как всегда, ровно в двенадцать. После обеда сыграли тревогу, повозились возле стартовых установок, провернули механизмы, а их сотни на корабле, и после отбоя находившиеся на палубах матросы увидели флагман, возникший перед ними во всей громоздкой и ненужной массе металла.

Флагман что-то писал прожекторной морзянкой, ему отвечали. Потом несколько часов шли одним курсом вместе с эскадренными миноносцами под командованием Белебея, которому недавно вручили дивизион. Когда закат сгустился до темно-гранатового цвета, флагман величественно скрылся, последний раз уколов облака копьями мачт.

Василий наблюдал и впитывал в себя все эти картины необычного рейса. Наряду с ожиданием чего-то важного и жуткого в чувствительном молодом сердце продолжали жить штрихи из короткой повести котельного машиниста. До чего же просто и одновременно сложно течение жизни! Никак не угадать всего, что ждет тебя впереди. Отъявленный холостяк Карпухин обрел свое счастье и наполнен им до самых краев. А ему, Василию, уставшему от смутных надежд, приходится, пожалуй, раз и навсегда отказаться от них. Куда ему, обычному комбайнеру и по службе рядовому матросу, дотянуться до тех высот, куда поднялась его желанная, так растревожившая его душу!

Подобно этому посвежевшему ветру, перелопатившему крупную зыбь в крутую волну, налетела любовь на его сердце. Ишь как расправляется ветер с могучей стихией! Будто невидимыми глазу чабанскими бадигами погнал он со свистом и жутким воем густые отары овец. Бортовая качка не действовала на Василия, и к слабости тех, кто поддавался ей, он мог относиться с великодушием ветерана. Туда, туда, возможно, до самой Одессы бегут белорунные волны. Туда, где она, смелая и красивая до спазм в горле, близкая и в то же время далекая, как звезды.

Небо окончательно заволокло. Холодный дождь промыл палубы и трубы, блестевшие даже в темноте. Ракетный крейсер шел с погашенными огнями, со слепыми иллюминаторами. На крыле — отвесе мостика показался командир в накидке, черной и широкой, под стать морю, по которому он, неутомимый Ступнин, фанатично преданно исполняя волю народа, вел доверенный ему корабль, символ нового века.

Корабли, рассредоточенные по противоатомному эллипсоиду походного ордера, связывались по радио. Не только ночью, но и днем сигнальная вахта не открывала ящики с флагами, ограничиваясь обычным наблюдением всех четырех секторов.

Адмирал на флагмане приказал «Истомину» оторваться от цели и, выйдя на заданную для атаки дистанцию, ожидать условного сигнала «зет». Изменив курс и усилив скорость хода, Ступнин не объявил тревоги, чтобы и самому до конца проверить боевую готовность матросов и офицеров.

Локаторы, вцепившись в цель, не отпускали ее. Светлое удлиненное зернышко, похожее на пшеничное, не уходило с экрана. Электромагнитные волны импульсов стремились от центра и, как бы ударяясь в цель и ощупав ее, возвращали контурное ее изображение.

В штурманской рубке стояла поразительная тишина. Флагманский штурман, обычно не весьма спокойный мужчина — взвинтить его не составляло большого труда, — держался изумительно. Конечно, он был начеку, внимательно следил за счислением курса и записями в журнале, и лейтенант Соколов нервами, кожей чувствовал за своей спиной вздохи соглядатая и слышал похрустывание леденцов: флагштурман бросил курить и обратился к заменителю — конфеткам.

Иногда он задавал вопросы, неизменно начиная их с некоего подобия мычания: «Э-эм-м… Молодой человек, м-минуточку, э-эм-м». Он настолько безукоризненно знал свое дело и так верил подчиненным ему людям, что почти не утруждал себя членораздельной речью. Его понимали и по междометиям.

Перечитывая поступающие в рубку расшифрованные депеши, флагштурман передергивал угловатыми плечами, проглатывал леденец и, наклонясь к Вадиму, деликатно просил подтвердить те или иные сведения для ответа.

Корабли не гасили радиосвязи, не таились. Проводился один из серьезных опытов обороны, описание которого потребует потом немало бумаги. Сегодня ракеты полетят над Черным морем, а завтра так же свободно могут проложить точную трассу через континент.

Глухая штормовая ночь. Гудение мачт и такелажа, холодный дождь-секач не влияли ни на аллюр современного нарочного, летящего в ультракоротких волнах эфира, ни на точность приказа.

Теперешний гонец не шпорит коня, не преодолевает преград, не зависит от наличия овса в торбе, от твердости глаза и шпаги или от того, звенят ли дукаты в мешочке из кожи.

Сигнал «зет» поступил, и колокол громкого боя с быстротой урагана раскидал всех по своим местам.

Началось. Цель так и не ускользнула с экранов. Старый крейсер шел полным ходом, не имея уже ни одного человека на борту. Яростно горели форсунки, пар от котлов бросался на лопатки турбин, энергия двигателей вращала стальные валы, огромные и толстые, будто стволы вековых сосен. Командир приказал оставить на гафеле флаг, ибо никогда советский корабль еще не спускал перед врагом флага.

Ракеты были врагом корабля, а гвардия всегда остается верна традициям военного флота.

Локаторы не регистрируют этих подробностей, на круглых дисках экранов по-прежнему только зернышко с искристым, тонким ростком. Возле него покружились еще зернышки — эсминец и боевые катера ушли за пределы экрана. Крейсер будет расстрелян при помощи теленаводки — пока назовем это так. Он попал в луч, как заяц в поток света автомобильных фар, и ему не уйти никуда, сбоку нет ни кювета, ни бурьяна. Локаторы будут следить, наводить, командовать, исправлять курс: приемник, передатчик и целая сеть промежуточных ультраточных механизмов между ними…

Ракета, одна или несколько, понесется вперед, развив свою ярость огнем молниеносно выжигаемого топлива. Ракета идет не вслепую — слишком дорогая она штука, слишком велик убыток просчета.

Пернатая зловещая ракета в теперешнем виде возникла недавно, и ужас в том, что к слову «ракета» уже привыкли. Она способна испепелить площадь, равную большой области, уничтожить на ней все живое, а ею на словах помахивают и вертят, как брелоком от карманных часов во время ленчей и коктейлей.

Одна, всего одна ракета доносит заряд даже с обычной взрывчаткой, мощностью равной… Довольно! Не будем вникать в адскую кухню. Посмотрим, как тысячи молодых и поживших людей расправляются со старой посудиной.

Ракета выползает из трюма и волею простых и беззлобных юношей, осатаневших в своей бронемышеловке от жары и качки, покорно склоняется ровно настолько, чтобы, оторвавшись, свершить полет по заданной им кривой и накрыть цель.

Юноши те же: Архипенко, взятый из-за штурвала хлебоуборочный машины; Одновалов, оторванный от весел каспийского кунгаса, добывающего осетров и селедку; Матвеев, призванный прямо от токарного станка; Куранбаев, брошенный в самое пекло из кумысных степей и оазисов нефтевышек; интеллигентный юнец Столяров, мечтающий украсить своими творениями страницы газет и журналов. Все они обучены и молниеносно переобучены управлению смертоносным оружием, которое ни разу не пощупали руками. Для них новая эра — стальные отсеки, нехватка воздуха, механическое выполнение команд механическими руками автоматов. Детские рогатки остались далеко позади. Причислим к ним и артсистемы. Машина решает задачи, ни разу не сбившись, не запросив переэкзаменовки. Машина следит за человеком, издевается над неучами, если они суют ей неграмотную программу. Машина брезгливо выплюнет мазню, сочиненную невеждой, не прикоснувшись к ней даже граном своего разума.

Итак, ракета склонилась, перед ней выложен невидимый луч — могучий проводник, глаз современного циклопа. Эпически скорбная сцена, не предугаданная наивными трагиками Эсхилом или Софоклом, разыгрывается в бассейне Понта Евксинского, в местах, где блуждали галеры хитроумного Одиссея и искателей золотого руна.

Платино-иридиевые проволочки толщиной, предположим, в конский волос приняли электрический ток, добытый в своей первой стадии черными руками плечистого парня кандидата в члены КПСС Карпухина. Огненный луч воспламеняет топливо, добытое сложным путем поисков, разочарований и восторгов.

Возможно, ракеты идут на самовоспламеняемом топливе, возможно, и так. О том, как срабатывает в конце концов эта вещь, пожалуй, не знают ни Архипенко, ни Карпухин. Они не видят своими глазами картину старта. Ракета не имеет отдачи, поэтому не дает толчков. Яркий свет, будто гигантским пожаром, окрашивает корабль и участок моря. Первая ступень будто облила все вокруг потоками крови. Смотровые щели командирской рубки сверкнули, как рубины. Отражательные плиты выдержали потоки первичного огня и выбросили пламя вниз и по раструбу за борт. После того как взорваны хомуты ее крепления, ракета вздрагивает и по направляющим, как по салазкам, свирепо, отшвырнув первую ступень, уносится в аспидную ночь с надрывом и свистом, с огненным факелом.

Чтобы не входить в детали, мы по-прежнему будем называть систему посыла и наводки каналом незримого ствола — телелуча. Это понятно всем. Телелуч, обращенный на мирные цели, приносит не ампулу смерти, а видения разговорчивых очаровательных дикторш, балетные спектакли, музыку милых ветхозаветных старцев, не ведавших того, что их бессмертные творения будут разноситься в мире по маршрутам лучей, и того, что эти лучи так же послушно могут способствовать полету водородных головок.

С пронзительной силой ракета пробила беспомощные облака и, соблюдая точность в радиусе десяти метров от намеченной точки, угадала по центру… Крейсер, шедший на полных парах, мужественно грудью принял гостя новой эпохи. Он разломился от взрыва, как арбуз под кованым копытом, захлебнулся алой, а потом черной волной, захрипел и, не успев покрасоваться своей предсмертной отвагой, пошел под воду, к морским глубинам.

Пшеничное зерно на экране вспыхнуло и исчезло. Развертка кружилась, открывала присутствие на полигоне флагмана, эсминцев, вспомогательных кораблей, устремившихся к месту взрыва.

Ступнин оторвался от каучукового обруча локатора боевой рубки, надел фуражку. Лицо его было очень бледно, губы сжаты, в глазах — ни росинки радости. Устало обернувшись, увидел Доценко.

— Михаил Васильевич, что с вами? — обеспокоенно спросил тот.

— Ничего, ничего, — натянутая улыбка тронула уголки твердых губ, но глаза остались прежними.

Помедлив, Ступнин молча протянул руку Доценко, непонятно — поздравил или утешил, и тихим баском приказал Заботину:

— Отбой!

 

VI

Хороша кубанская станица в морозный день, когда косые лучи солнца, льющиеся с бирюзовой высоты, все же бессильны растопить хрупкий иней на ветвях акаций, вишенников, дикой маслины; когда, будто белым пламенем, пылают меловые стены хат, а дым буравом выкручивается из труб, создавая замысловатые узоры над деревьями и водокачкой; когда земля гудит под шпорами трактора и вымерзшие до самого дна лужи взрываются с сухим, ломким треском, а разлетающиеся льдинки звенят, словно цимбалы, на кочковатых тропках.

— Ты дыши, дыши, Степочка, — умоляла Машенька, взмахивая перед Помазуном цветными варежками. — Где ты отыщешь в городе такую красоту? Гляди, полетели галки! А обрати внимание на петушка!

Действительно, красив был молодой петушок, взлетевший на окрепших крыльях на забор и, взметнув гребешком и сережками, пропевший свою несложную песню. Зато этот неурочный призыв услыхали везде, настолько спокоен и чист воздух. Отозвались со всех концов такие же юные птицы, возбужденные морозом и солнцем, сытостью зоба и крепостью своих светло-желтых лап, чешуйчатых, как кожа змеи.

Помазун стоял очарованный, не вдыхая, а проглатывая воздух, питающий его легкие, прокуренные плохим табаком и пропитанные газами сгоревшего в цилиндрах бензина.

Постояв, они пошли дальше, вначале к Архипенко, потом на площадь к аттракциону «Вертикальная стена».

«Вертикальную стену», а вернее бочку, собрали и установили по всем правилам демонстрации на площади, близ колхозного клуба. Двухметровые парусиновые плакаты, подновленные местным живописцем, звучали постыдно из-за своего хвастливого рекламного тона. А усилий затрачено на рекламу много.

В наши дни создать шум легче — не прежняя станица, где на мобилизацию и то сзывали коннонарочными и колоколами. Техника позволяет передать любое известие в самый глухой уголок, куда раньше письмо шло со скоростью быков. Общая радиотрансляция, рации «Урожай», чуть ли не собственное телевидение — вот как шагнуло нынешнее сечевое воинство!

Согласившись на последний аттракцион, Помазун не представлял всех надстроек над основной базой, воздвигнутых предприимчивым завклубом в содружестве с дельцом-администратором. Радио, афиши, сообщение в газетке с портретом. Не узнать Степана. Можно спутать его не то с Иваном Поддубным, не то, по усикам, с английским премьер-министром Макмилланом. Бочка стала приманкой к торжеству открытия колхозного университета культуры: ведь не удалось заманить из краевого центра ни писателя, ни певца. Степана уговаривал специально командированный завклубом. Противно вспоминать бесконечные графинчики, отвратительные ужимки барабанщика-литавриста, чадные запахи свиных шашлыков и беф-строганов.

В той обстановке все казалось нормальным. Одно дополняло другое. Здесь же, среди этого хрустального инея, петушиного задора, мирного спокойствия жизни, не испорченной глупыми забавами, уродливо выглядели и ветхое сооружение бочки — фанерная касса, расписанная «анонсами», и соратники в жокейских брючках, согласившиеся спуститься в глубинку после недвусмысленных посулов.

Сравнительно недавно Помазун гарцевал здесь на кабардинском маштаке, подседланном казачьим седлом с расшитым синими звездами вальтрапом. А теперь приходилось идти в дурацких штанах, в исчерченной молниями куртке, в шапке-пирожке, возбуждая незатухающее любопытство и пересмешки рано поднявшегося станичного люда.

— Степа п-ш-ш-ел! Гляди, хлопцы, что кловун!

— Э-гей, Степан, как там в цирке?

— Циркач! А где твой мотоцикл? Цыкал, цыкал, недоцыкал, недоцыкал до конца, ламца-дрица-гоп-ца-ца!

Проворные на ноги, а тем более на язык мальчишки не могли оставить без внимания такую знаменитость. Их выдумки неистощимы. Не убавилось насмешников и после визита к Архипенко, причем главную роль на своей улице играл не кто иной, как сам Тарас Архипенко, младший из трех братьев, стремительно выросший за последние два года.

Степан и Петр шли вдвоем, покуривали, а две Маруси заторопились вперед с явной целью выговориться.

— Не обращай внимания, Степан, на отсталые выкрики, — советовал Петр своему погрустневшему приятелю. — Слава, как говорил Горький, что пирожное с кремом: сверху красиво, а куснешь — мыло. Ребята рады твоему возвращению, а выразить свою радость иначе не могут. — Покричал женщинам: — Маруся и ты, бенефисная, не очень форсируйте!

— Прибавьте шагу! — потребовала Маруся, оглянувшись.

Подруги защебетали, захохотали, как и положено в их пору молодости, а тем более в хорошую погоду и при недурном настроении. Вчера они ездили в город ради причесок и маникюра и сегодня не пытались скрывать следов своего подвига. Платки на головах легкие, шелковые, а варежки надели лишь для того, чтобы размахивать ими или прикрывать рот при тайном шепоте.

Неизвестно, о чем щебетали две подружки, но мужчины вели серьезный разговор.

— Созрел я, Петя, как грызовой подсолнух, — говорил Помазун, — и не только потому, что колхозная действительность повернулась к нам лицом… Теперь вернуться к земле не геройство. Просто вернуться, из-за лишнего рубля? Так уж лучше крутиться в бочке. В ней не менее живая копейка. Думал я так: рожден Степан Помазун для крылатой жизни, почему не подняться над катухами и свинофермами? А оказалось… как ворона в павлиньих перьях. Не гож казак в артисты, Петя. Развернешь газету: пишут про хлеборобов, про доярок, ордена им дают, геройские звезды, а ты крутишься на своем мотоцикле, как сволочь на веревке. Душно. Жизнь-то правильно надо устроить. А время идет. Ты только подумай, лысею. Засветилось темячко. Пока Машенька не обегает — надо спешить. Она может и не такого облезлого гусара найти… Благодарю ее за такую верность прежним идеалам до глубины души. Не омрачу ее доверия. Камышев решил поручить мне колхозную технику. Организую, хоть кровь из-под ногтей, ремонт, выход в поле, безотказное действие. Откровенно сказать, Петя, городу я нужен только пока кручусь. А если камера лопнет на вираже? Морг, Петя. У нас один гонщик крякнуть не успел, как печень ему пропорола ручка мотоцикла. Дал мгновенного дуба, поверь, не брешу. Заховали его на кладбище в ауле, и могилы не найти… Нагляделся я и на махинации. Попал к нам в турне проходимец. Администратор. Так в чем его изобличили? Билеты не надрывал, отбирал у зрителей, а потом втайне от членов коллектива утюгом их проглаживал через сырую тряпку и опять в оборот. Шесть аккредитивов накопил. Поймал его при проверке серии какой-то зачуханный с виду, а ушлый контролер в периферийной гастрольке.

Архипенко видел: не так-то легко давалась жизненная коренная перестройка даже такому продувному хлопцу, как Степан Помазун. Возврат в станицу под крики «циркач», через отверстие последней бочки, не мог не отразиться на самочувствии Степана. Смешливыми воспоминаниями приходилось заглаживать грубые швы. А Петр возвращался по-иному. Никогда кривых улыбок, извращений мысли. Пошел служить, отслужил, вернулся. Фактически на флоте достиг не только старшинских нашивок, но и права занять должность колхозного бригадира. А Степану еще не раз придется ответить на упреки, не раз выдержать бой с самим собой.

Пока было время, Петр расспросил о более сокровенных мыслях Помазуна, подтолкнул на откровенность. Степан без опаски отвечал и прислушивался к советам друга, как бы проверяя безошибочность собственного решения.

Нечего преувеличивать, в колхозе пока еще тоже не все гладенько, не золотое дно. Задачи большие, обязательства высокие, а земля все та же, утюгом не пригладишь ее, как это делал с билетами пройдоха-администратор. Дождь вовремя — хвалят, ставят в пример. Дождь обошел стороной или покропил из редкой тучки — жди разноса. Телефоны бранятся, а у хлопцев чубы трещат. Технику приняли от МТС без запасных частей. Кирилл Иванович хоть и получил повышение, а нерадивым оказался хозяином. Недаром ставят на технику именно его, Помазуна, ждут от него резвости неимоверной. Хотя чего ждать особенного! Если в рамках работать, ждать, пока наряды выпишут и по ним пришлют, насвистишься с механическими атрибутами, а начни утюгом гладить через сырую тряпку — узнаешь адресок товарища помпрокурора…

Зато впереди Машенька. «Эх, рыбочка, красноталочка». Степан заранее заготавливал набор ласковых имен, стараясь угадать, какое помаслит ее, а на какое она укусит острыми своими зубками. Как бы то ни было, впереди долгожданное счастье. Кончаются беспутные дни, шалавы в макинтошиках с сигаретками в двух пальчиках, кончаются выпивоны после трудового угарного дня, риск получить удар в печенку или в грудную клетку и проклятая гарь в бочке — не отхаркаешься.

Деревья в инее, играют, искрятся. Как в сказке. Заборы тоже серебряные, мохнатые. Дымок приятный, будто предвещает уют и скамейку возле холстинкой застланного воскресного стола. Пучки мяты и чебреца в сенях, и мешочек с укропом, и второй, гораздо больше, с сухой курагой, набранной по лесопадкам. Красный мотоцикл в сенях. На диване ковер, купленный в Баку. На стене карточки в рамках из черноморских ракушек. Костюм цвета индиго — тоже не пустяк в случае всяких торжеств.

Мечты осязаемые, хоть потрогай рукой. Степан с гордостью думал о самом себе, все же сумевшем с опасностью для жизни накопить кое-что, сохранить себя и прийти к мирной пристани полным сил, желаний и самоуверенности.

Зеркальные окна другого, почти призрачного мира так и не распахнулись перед ним, так и не удалось подглядеть, как живут в этом мире. Там, конечно, нет коровьих стойл, нудных побудок, бригадирского зуда и всегда хватает мыла и горячей воды. Зато тут все роднее для него, Помазуна, человека, если уж на то пошло, не требовательного и скромного. Ему обожгла ладони жар-птица, а баба-яга найдется на любом квадрате земной площади. Миражи рассосались.

Гулко стучат ботинки по твердой земле, лопается, будто стекло, ледок, галки носятся в небе, выше печных дымов, — летают где хотят…

— Я твердо решил, Петя, — заключил Помазун, — меня теперь на шахер-махер па трензельном железе не затянешь. Бочка меня чуть невесты не лишила, мало того — доверия к самому себе. Сегодня кончается предыдущая глава моей «курикулевите», и я перелистываю страницу.

Машенька замедлила шаг, поджидая Степана. В глазах ее не погасли искорки, щеки румяные, холодные, ресницы чуточку тронуты инеем, также и прическа.

— Маруся! — кричит она вслед. — Не вздумай билеты брать. Не так ли, Степочка?

— Безусловно, мой антрацитик. — Помазун безбоязненно прижимает ее к себе. Не оттолкнет его теперь Машенька. И дело даже не в загсе, куда решено идти во вторник, а в том, что течение жизни принесло их к одному берегу; тут и бросай якоря.

— Ты поосторожней, Степа, — просит Машенька. — Сколько сеансов дашь?

Чувствуется, не зря открывались Машеньке профессиональные тайны гонщика.

Мальчишки, теперь уже вблизи, зачарованно изучали Помазуна. В зашнурованных до колен желтых ботинках, в синих бриджах с кожаными леями такого же яркого цвета, как и ботинки, в замшевой куртке с вязаными обшлагами и молнией, в шерстяном пухлом шарфе в шотландскую клетку и шапке пирожком, Помазун, безусловно, был достоин восхищения. Испорченным чутьем он понимал неотразимость своей персоны. Окунувшись в толпу, увидев сооружение, обставленное яркими плакатами, услышав музыку как призыв к действию, Помазун двинулся вперед подчеркнуто стройным шагом, подкручивая не без самодовольства свои черненькие шильцем усы.

Архипенко пожелал приятелю удачи и, протолкавшись к жене, взял ее под руку.

— На третий сеанс, Петя, — обиженно объявила она, — завклубом сунул… Может быть, ошибся? Ведь ты член правления, Петя.

— Ладно, Маруся, — успокоил ее Петр, — какая разница. Сеансы проходят быстро. Подыши свежим воздухом…

Возле клуба Помазуна поджидали Камышев, Белявский, Хорьков с женой Тамарой и еще несколько активистов.

Завклубом горячо докладывал:

— Блестящий успех! С других станиц едут. Стоило только услышать… Может быть, продолжим гастроли, товарищ Помазун?

— Попросите моих товарищей, пожалуйста. Если согласятся, а я… — взгляд упал на Машеньку, повисшую на его локте, — переключился на другую программу…

— Правильно, — поддержал Камышев, — нельзя разбрасываться.

— Логично, — завклубом развел руками, сопроводил свой жест глубоким вздохом.

Приготовления подходили к концу. Друзья Степана, два гонщика — один молодой, в ярком джемпере, второй пожилой, с тяжелым небритым подбородком и глубоко запрятанными глазами, — равнодушно упрекнули «изменника искусству» в опоздании и объявили о своей полной готовности начать представление.

Мотоциклы прогревались в клубной пристройке, где обычно хранился кое-какой инвентарь и отдыхали киномеханики передвижек.

Прикоснувшись губами и усиками к щеке Машеньки, Помазун все той же походкой баловня судьбы направился в пристройку и, не доверяя чужим рукам, сам тщательно проверил готовность своего механического скакуна. Вне всякого сомнения, разноречивые мысли бродили в голове «изменника искусству», но, скрыв под наигранной маской полного спокойствия, Помазун не выдал их даже малейшим намеком.

Прежде всего беспокоили баллоны. Каучуковые покрышки, добытые у артистов, отработавших в заграничных гастролях, не возбуждали опасений, а вот камеры иногда не выдерживали. Сегодня Помазун должен был показать самый высокий класс мастерства, и поэтому к резиновой синтетике, скрытой под натуральным материалом, добытым из соков тропического дерева, он предъявлял высокие требования. Гонщик, погибший в ауле, слишком понадеялся на стойкость вулканизации, и ему пришлось расплатиться за это жизнью. Циркачи, побывавшие в Ниме, во Франции, где сохранился бой быков, рассказывали о гибели матадоров. Быки, доставляемые из питомников Испании, целились обычно в брюхо. Погибшего гонщика назвали понравившимся Помазуну словом — моторреро.

Через стены пристройки доносился гул толпы и марш Дунаевского из кинофильма «Цирк» — знак того, что вдохновение администратора нарастало: он выполнял обязательства по социалистическому соревнованию, подписанному в Грозном с другой труппой гонщиков.

Все позади, абсолютно все! Ни угрызений совести, ни сосущих позывов. Даже мираж командировки за рубеж, связанный с нейлоновой шубой для Машеньки, не затуманивал проясненного сознания Помазуна. Все позади! Впереди спокойные годы в станице, среди курганов и степовых балок, под ветром с Азовского моря, под крик перепелок и сияние зорь на матовых крылышках жаворонков.

— Товарищ Помазун, поспешите! — требовал администратор, вечно взъерошенный и торопливый, их вожак и колдун маршрутов.

— Хорошо, бобик! — Помазун натянул марсианский шлем и, поглядев в зеркало, удостоверился, что выглядит исключительно импозантно.

Теперь ему наплевать на «импрессарио», наплевать на его доносы начальству, на обвинения в недисциплинированности. Помазун будет соблюдать дисциплину артели. Он соскучился по дисциплине. Через годик, а то и раньше поглядите, во что превратятся ремонтные мастерские, как заиграет техника! Он выкрасит все машины в яркий светлый цвет, пусть неряхи не рассчитывают на снисхождение, не хвастают замазученными руками.

Марш Дунаевского вызывает его на арену. Моторреро! Ладно влепил циркач! Последний раз его встретит рокот толпы. Еще раз он познает жуткий восторг вращения в бочке. Сегодня Степка Помазун отколет номер, от которого у лысых волосы встанут дыбом.

— Это моя Машенька, — заявляет он администратору. — Ей на все сеансы. На все три! Проводите, мусье!

Помазун видит Хорькова с папиросой во рту. Пар дыхания и дым заволокли его. Однако Помазун узнает Хорькова. Пусть и Хорьков идет на первый. А Архипенко?

— Петя, Маруся! Прошу! — Помазун не обращает никакого внимания на мольбы администратора. — Вы или я в душегубке? Если вы, разрешите узнать, кого вы намерены пригласить на сеанс?

— Хорошо, отлично. Я могу пропустить кого угодно, но вам надо спешить!

К бочке ведет лестница. Только поднявшись по ней под брезентовый купол, можно увидеть то, что происходит внутри. По лестнице с известными мерами предосторожности поднимаются Павел Степанович Татарченко, на правах отца невесты, попавший в почетные приглашенные, комбайнер Ефим Кривоцуп, Петр Архипенко, бережно поддерживающий Марусю…

Толпа напирает. Поэтому порядок поддерживает милиция и несколько дружинников со значками и нарукавными повязками под руководством Гриши Копко.

— Прошу, проходите, Михаил Тимофеевич, — Копко предупредительно раздвигает людей, давая место Камышеву и вновь избранному секретарю партийной организации артели Белявскому.

— Народ, народ сначала пропустил бы. — Камышев на минуту приостанавливается, мучимый угрызениями совести, но толпа напирает и вдавливает его на первые ступеньки.

Репродуктор разносит патефонную музыку.

Из машины выходит Талалай вместе со своей супругой и детьми, здоровается за руку со знакомыми станичниками и, повинуясь зычному, молодому голосу услужливого Гриши Копко, проталкивается к аттракциону.

— Товарищ Талалай, вы могли опоздать на первый сеанс! — Копко пожимает руку директору совхоза, кланяется его супруге. — Просим, пожалуйста.

Круглый помост под брезентом заполнен. Администратор выкрикивает в микрофон потрясающие подробности о знаменитых гонщиках. При упоминании Помазуна вспыхивают жидкие аплодисменты. Над площадью поднимается пар от дыхания. Шум не умолкает. Парни и девчата, отчаявшиеся попасть на представление, затеяли танцы под гармошки и требовательно напирают на двери закрытого клуба.

Пулеметный треск мотоцикла возвестил начало. Первым, будто для разминки, вышел на стенку старший труппы, степенный и опытный гонщик, предпочитающий будущую спокойную жизнь где-либо на лоне природы ненадежному одобрению толпы. Этот не станет без причины лихачить, ему не к чему завоевывать славу, тем более на глазах станичников передовой артели, где немало орденоносцев и героев.

Едкий угарный дым заставил прокашляться даже привычных механизаторов, а нестройные аплодисменты проводили лидера с арены. Ждали своего, Помазуна. Его можно встретить в ладошки, если уж пожаловал на последние гастроли в родную станицу.

Помазун раскланялся, поправил шлем, что-то сказал напарнику, зеленому мальцу в оранжевой куртке. Тот посмотрел в ту сторону, куда указал Помазун, и поднял руку. Привет передавался Машеньке. Стоило тряхнуть головкой, блеснуть сережками и показать модную стрижку — ради нее пришлось трястись в город на грузовом «ЗИЛе».

В глубине бочки, на ее дне, примащивались на своих мотоциклах два человека. Музыка Бизе сменила антрактные «Подмосковные вечера» Соловьева-Седого.

Тореадор, смелее в бой…

Гонщики, казалось, легли на рули и стали похожи на ос. Первым ринулся молодой, и, только после того как он сделал два — три круга у основания бочки, к нему присоединился Помазун.

Свежие клубы угарного газа ударили в нос. Треск досок под колесами мотоциклов смешался с рокотом моторов, и ощущение естественного страха вскоре сменилось у всех знойным любопытством.

Гонщики вначале кружились друг за другом, все выше поднимаясь к черте, окрашенной красным. Воздействие центробежной силы и ловкость гарантировали безопасность. Казаки, многие из которых немало поджигитовали на своем веку, после того как притупилась острота первого впечатления, стали криками требовать от Помазуна чего-нибудь поострее. Вряд ли Степан слышал эти требования. Но он не заставил долго ждать своих одностаничников. Последняя гастроль есть последняя гастроль! Тут нельзя жалеть ни сил, ни нервов. К тому же наверху его Кармен, и «там ждет его любовь».

Почти вдвое увеличив скорость и описав восьмерку, потом повторив ее в очень рискованном положении, Помазун дал сигнал партнеру покинуть арену. Тот охотно скользнул вниз и юркнул в боковую дверцу. Когда за ним закрылась дверца, в бочке остался только Помазун. Один на один с людьми, с которыми ему впоследствии придется делить обыденные заботы: сеять, пахать, жать, добывать в непогоду и вёдро хлеб и мясо.

Сегодня проходили смотрины не только блудного сына, но и его качеств, возвращаемых полям и хатам, качеств, которые должны быть использованы теперь по-иному.

Сеанс затягивался неспроста. Помазун был неистощим на выдумки. Казалось, он хотел полностью выжечь не только бак, но и самого себя.

Под грохот досок и гул колес слышались выкрики похвал, похожие на стоны:

— Давай, Степан!

— Вот гад!

— Степа, шарашь их, ядри их на кочан!

Какие только уродливые слова не вылетают из глотки русского человека в момент наивысшего экстаза! Здесь не жди логически стройных оценок. Выкрикивается первое, что попадает на язык, — только бы выдохнуть свой восторг, облечь его в звуки, пусть иногда и непотребные.

Происходило странное явление. Люди, начисто отметавшие своего станичника как циркача, неистовствовали от радости и восторга, хотя он предстал перед ними сейчас не как выдающийся бригадир, сумевший вырастить такое-то количество зерна сверх положенного, а как артист весьма сомнительного жанра.

Первые слушатели народного университета — им было оказано предпочтение, — вероятно, не сомневались, что в этой грохотавшей бочке, наполненной удушливым газом, и проходила первая лекция. Степан Помазун не зря был вытребован к столь знаменательному событию, и умелый пропагандист Никодим Белявский не напрасно утвердил его в качестве первого лектора.

Если заглянуть в душу старого казака, начинавшего на Кубани эру колхозов, то в его раздумьях мы нашли бы много приятного. Никогда не вернулся бы нестойкий парень в станицу, если бы сообразительный его ум не определил выгоду. И дело не только в чаровнице-звеньевой, не только в ее лукавой красоте. Заглядывай глубже. Не приди в село новый курс, не посети Кубань трижды, а то и четырежды бывший политком стрелковой дивизии, освобождавшей сечевые и таманские земли от белых наймитов, — на волосяном аркане не затащить бы обратно Помазуна. Да и Маша Татарченко не вернулась бы, нашла бы себе место в любом городе.

Было время страшных мыслей. Не потому ли так рано заснежился смоляной чуб? Иногда находила такая тоска, что хоть шашкой ее вырубай: падала с крутой горки колхозная жизнь, сыпались дурные семена недоверия, трудно было удерживать столбовых колхозников от утека. Если и выдюжили, то благодаря гигантской вере в самих себя и в дальновидность партии, и не променяли этой веры на одеколон «Шипр», на теплые нужники и жалованье в городских конвертах.

Давай, Степа! Докажи им, что все лежащее вне родного чернозема — ерундовина и глупости! Эта земля — твоя родина и сила, в ней схоронены твои предки, и не должен поколебать тебя тот факт, что нерадивостью нашей и презрением к памяти не всегда отыщешь те могилы. Даже прах отцов и дальних предков взывает к тебе из-под полыней и чернобыла, диких маков и акациевой неистребимой молоди.

Помазун решил завершить сеанс коронным своим номером, категорически запрещенным ему представителями охраны труда. Никто из артистов «круга смелости» не решался на отчаянную фигуру, изобретенную Помазуном. Только он мог на ходу — где там на ходу, на лету! — сделать стойку головой вниз. Для этого нужно было обладать не только отвагой, но и крепчайшими натренированными мышцами и чувством равновесия, расчетом на кратчайшие доли секунды.

На восьмерке, находясь полностью в горизонтальном положении, когда, казалось, колеса мотоцикла оторвались от вертикальной стены и сброшенный газ погасил рев мотора, Помазун рывком выбросил ноги вверх и как бы врос левым плечом в кожаную подушку сиденья.

Один круг, второй, третий…

Зрелище не для слабонервных. И тот же Петр Архипенко, видевший на своем веку всякое, зажмурил глаза и крепче поддержал Марусю, тяжело обвисшую на его руке. Жуткий до тошноты вираж Помазуна все же возмутил степенного Петра. Не любил он излишней, самоуверенной бравады. Всякое дело есть дело, и шутить с ним нельзя. Это все равно что если бы тот же Карпухин, пользуясь знакомством с турбокотельным агрегатом, сунул ради пустого хвастовства башку в поддувало.

И вдруг замерли и тут же ахнули люди. Петр, схватившись за поручни, видел: в жерло, казалось, бездонного колодца, распластав в воздухе тело, летел человек, и ноги его, обутые в желтые краги, вращались и сверкали, как бутылки жонглера. Осиротевший мотоцикл, подчиняясь центробежной неодушевленной воле, обернулся один, а может быть, два круга и, оторвавшись от стенки, полетел на дно ямы, наполненной удушливым смрадом…

 

VII

— Маруся, не утешай меня, — строго требовала Машенька, — я знала, что благополучно не могло кончиться… Счастье со счастьем никогда еще в обнимку не ходили… — Глаза Машеньки горели сухим блеском, и губы сжимались. Она слушала и не слушала торопливые увещевания подруги, видела и не видела ее белый халат и встревоженные преданные очи.

Машенька знала, ничто теперь не отнимет у нее любимого: ни бочка, ни друзья, ни собутыльники, ни дурацкая слава мотоциклетного клоуна. Кости срастутся, раны зарубцуются, фантазии развеются раз и навсегда. Самое главное, Степка жив и доктора улыбнулись.

— Счастье со счастьем не ходят в обнимку, — повторила она сухими губами и вздохнула. — Мотоцикла он у меня теперь и во сне не побачит. Или я, или мотоцикл. Одно из двух… Люди-то взрослые, седые, а устроили цирк… Ну ничего, кости у живого человека выправятся. Как, Маруся?

— О чем говорить, Машенька. Ничего угрожающего. Думали — перелом основания черепа, рентген не подтвердил. Позвоночник тоже в порядке. Мочеиспускание нормальное…

— А при чем тут… это самое… — подозревая насмешку, переспросила Машенька.

— При переломе позвоночника верная примета… А раз там порядок, значит, и позвоночник цел. Может быть, хвостовые отростки и надломлены…

— Хвостовые — бес с ними. — Машенька пощупала себе спину.

— Позвонок имеет такие вот отростки, — показала Маруся на пальцах. — Хочешь, принесу бумаги, начерчу?

— Иди ты, смеешься! Только и делов чертежами заниматься. Все едино от этого Степке не полегчает… Ой, мамочка, кажется, он кричит?

— Что ты, это Акулина, роженица. Второй час ребеночек ногами идет…

— А как нужно? — машинально, думая о другом, спросила Машенька.

— Головой должен идти.

Машенька встрепенулась, зажглась:

— Пойди к нему, ты вхожая — медицина. Скажи ему: сидит, ждет. От меня скажи… — Маруся покорно поднялась. — Обещаю ему: ни одного упрека. Смыл он все недоразумения… После беды обязательно будет полное счастье. Так ему и скажи… Ну чего смотришь, не гляди так, зареву… Иди, Марусенька, прошу…

Помазун лежал на спине, голова забинтована, руки поверх одеяла, вытянуты по швам. Осторожно, на цыпочках вошедшую Марусю выслушал не меняя положения, не шелохнувшись.

— Скажи Маше: спасибо, — невнятно бормотнул он, почти не двигая запекшимися губами. — И еще… больше ничего… спасибо…

Так же неслышно удалилась Маруся, передала слова Степана подруге. Та удовлетворенно кивнула, поднялась.

— И тебе спасибо, Маруся. Пойду к его родителям.

— Жить у них будете?

— У них.

— Батько у него сварливый, вздорный…

— Для кого вздорный, а для меня будет отец. Я с любым уживусь. В приймаки идти Степе обида. Я собой поступлюсь, Маруся.

— Ишь ты какая, — прошептала Маруся с одобрением.

— Обыкновенная. Мне уже не двадцать.

Повзрослела Машенька незаметно. Вместо порывистых движений появилась плавность. Вместо дерзких огоньков, то гаснувших, то вспыхивающих в глазах, осветилась она изнутри немеркнущим, ровным пламенем. Стала спокойней. Лучше ли?.. Этого не могла сразу решить Маруся.

Окинула мысленно всю свою жизнь от мечтательной юности до нынешнего уравновешенного бытия. По дороге домой вспомнила свои тревоги, ревность, изглодавшую ее сердце, радость примирения и награду за постоянство. Все вошло в свою колею. Дорога просматривается не только до горизонта, гораздо дальше. Хотелось жить своей семьей, не зависеть от свекрови, от ее привычек, от ее постоянных забот, болезней и добродушной воркотни. Чужое слово — «свекровь». А для Петра? Это его мать, любимая им и равноценная с женой. «Для кого вздорный, а для меня будет отец». Разумные слова подруги звучали в ушах, помогали осмыслить свое положение и со многим примириться.

Погода изменилась с ночи. Ветер принес с востока дыхание среднеазиатского шургана, не полностью угасшего в бурунных степях Калмытчины и в Ставрополье. Иней растаял, ветви взъерошились от влаги. Настойчиво била капель о твердую землю. Гребешки колеи, застывшей в морозы, почернели и взмокли.

Маруся поослабила шерстяной полушалок. Круглое миловидное личико ее разрумянилось, глаза, широко раскрытые навстречу теплому ветру, как бы согрелись и заблестели. Вероятно, прохожие так приветливо здоровались и отвечали Марусе еще и потому, что добром и лаской светилась она, и любому хотелось ответить ей тем же.

Возле дома Марусю встретила Ксюша, видимо нетерпеливо поджидавшая ее, бросилась ей навстречу.

— Маруся, Вася тяжело ранен! Беда-то какая! Скорее домой. Петя собирается в Севастополь.

— В Севастополь?

— Вызывают его туда. Телеграммой. Ну пошли же скорее, Маруся. Меня послали за тобой, а я думаю, куда за тобой бежать…

Девушка плакала навзрыд, приходилось ее утешать, а тут у самой подкашивались ноги. Василий тяжело ранен? Василий? Почему? Не война же началась! Вызывают Петра в Севастополь… Самые нелепые предположения теснились в голове. Надо держаться спокойнее, не поддаваться, мало ли что бывает в жизни.

— Ксюша, ты успокойся… Слезы твои ни к чему. Ими делу не поможешь…

— Железные вы, — Ксюша оттолкнула ее. — Петр железный, и ты такая же…

Хмурый, сосредоточенный, действительно, железный, Петр собирался в дорогу. Ему помогала мать. Тоже крепко держалась.

— Телеграмма на комоде, прочитай, — Петр правильно понял безмолвный вопрос жены. — Мальчишка заснул. Мама его покормила. Ехать надо. Карпухин не такой товарищ, чтобы по пустякам беспокоить.

Подписанная Карпухиным «срочная» не оставляла никаких лазеек для сомнений:

«Связи тяжелым ранением Василия немедленно вылетай».

— Звонили в райком из города, — добавил Петр, когда Маруся прочитала телеграмму, — еще троих вызывают из района.

— Старшин?

— Каких там старшин! Родителей. Матросских родителей.

— Не война же? — спросила Маруся.

— Служба на море, как на войне. Не приказчиком в потребиловке. Ушанку я не возьму, мама. Не зашивай ее, брось! Маруся, найди кепку. Кажется, в сундуке. Нет, нет, не фуражку, а кепку… До города на машине доеду. Камышев распорядился. А там — лётом до Симферополя. Оттуда рукой подать… Деньги взял. Из тех, что на шифоньер приготовили. Тысячу беру на всякий случай.

…На другой день Петр добрался до Севастополя. Попутный шофер сообщил ему новости, не отрываясь от баранки и ни разу не сбавляя скорости на самых крутых участках шоссе.

— Нет, нет, старшина. В который раз тебе говорю — «Истомин» цел и невредим. Кусочка клотика не откололо. Старика рвануло. Понимаешь? Мина. Залежалась, что ли, в грунте и вот нашла время. В два часа ночи…

— Брат на «Истомине» служит, — допытывался Петр, — если у «Истомина» куска от клотика не оторвало, тогда почему тяжелое ранение?

— Не знаю. Кореш твой все тебе расскажет. Когда это произошло, я был на горе Матюшенко. Ночевал там у одной зазнобушки… Гору тряхнуло. Думал, шандарахнули ракетой милитаристы. Еле в штанины ногами попал, выскочил, конечно, и со всем народом — к бухте. Равнодушных не было… Стоял еще на плаву, на бочках. Прожекторы его взяли в лапы, как на картинке стоил. А возле него барказы, катера, шлюпки. На спасение пришли…

— Ага! — наконец то догадался Петр. — Братишка тоже пошел на барказе…

— Вот и пришли к общему знаменателю… Вероятно, так… Я тебя доставлю поближе к пирсу. Говоришь, твой друг на Северной живет? На какой улице?.. Леваневского?.. Знаю. Прямо от пирса, от катерного, вверх. Там у меня приятель, вместе в десанте были, на Эльтигене. Про Сашку Довганя слыхал?

— Нет, не слыхал. — Петр думал о своем и заранее пытался представить себе размеры несчастья. Ясно: вначале, для полной информации, нужно добраться до Карпухина.. Его не будет, жена дома.

С нарастающим чувством гордости всматривался Петр в удивительно преобразившийся город. Будто на дрожжах, выросли кварталы, скверы… Сверкали провода, отшлифованные блоками троллейбусов. Журавлями поднимались строительные краны. Неувядающее царство Гаврилы Ивановича расширялось в границах, занимало высоту за высотой, распространялось и к Сапун-горе, и к Херсонесу. Не смог одолеть горы немецкий фельдмаршал, приходивший сюда со своим полумиллионным табором. Несколько строительных бригад, подобных чумаковской и хариохинской, оказались сильнее дивизий с тяжелыми пушками, притянутыми к севастопольскому обводу из Центральной Европы. Может быть, наступит время, когда инструменту каменщика станут петь больше песен, чем жезлу маршала, и рабочий фартук займет место в музеях наравне с клинками, винтовками и осколками снарядов.

— Гляди! — указал шофер, отрывая руку от рулевого управления.

На том месте, где обычно в своей грозной позе стоял корабль с тяжелыми стволами главных калибров, с ежовой порослью зениток-автоматов, с мачтами, усыпанными антеннами локаторов и радиошупальцами, виднелось высокое, грязное днище. Его теперь не нужно скоблить, красить, отдирать от киля водоросли и ракушки.

Черный буксир, небольшое судно, не выходившее за пределы бухт, густо дымил возле кормы, похожей на хвостовые плавники какого-то большого морского животного, приволоченного сюда для разделки туши. Барказы вокруг напоминали птиц, слетевшихся к добыче. Искрилось мертвое пламя автогенов.

— Вырезывают отдушины, — шофер намертво стиснул челюсти и после паузы продолжал: — Тут что было! Если бы только женский плач спрессовать в шашки, можно бы еще таких пять штук взорвать… Я тут приторможу, прыгай! Знаешь, куда к причалу? Да знаешь, конечно! Деньги убери, братишка. Прежде всего мы с тобой, насколько я тебя правильно понял, коллеги, — и как бывшие моряки, и как шоферня.

На переправе молча брали билеты, не спеша двигались по сходням, садились, устраивались на правом борту, чтобы лучше рассмотреть бухту. Не слышалось пустых разговоров. Издалека он заметил «Истомина» и не удивился изменениям на нем. В письмах Василия крылись доступные для понимания намеки.

Глядя в ту сторону, куда глядели все, Петр думал о ребятах, служивших на погибшем корабле. Кое-кого припоминал по фамилиям и именам, кое-кто возникал как в тумане, и не хотелось прояснять очертания — пусть такими и останутся. Кто-то из них жив, кого-то поглотило море…

Не дожидаясь, пока заведут швартовы, Архипенко выпрыгнул из катера, прошел по недавно отстроенному пирсу и, никого не расспрашивая, поднялся по расковырянному оврагу с незаконченной дорогой. Он легко отыскал улицу Леваневского и жилище Карпухина. Вилась тропка, промятая пешеходами по обочине спуска. Лесенка в четыре ступени кончалась площадкой с железными решетками, а калитка вела в огороженное диким камнем подворье, распланированное колышками для будущего сада. Судя по всему, на участке работали заботливые руки человека, «зараженного частнособственническими инстинктами», как выразился бы Латышев.

Старый штамбовый виноград с его шершавыми светло-коричневыми узлищами коренных стволов оплетал беседку и вход в домик под черепичной крышей. Закрытые наглухо ставни выкрашены шаровой краской, а водоразборная колонка и всякие мудрые возле нее приспособления взяты под стойкий кузбасский лак. Более веских характеристик хозяина-моряка не требовалось. Маленький мирок как-то не связывался с образом старого друга. Не замечалось в нем раньше хозяйственных способностей, не травил он себя скопидомством и не заглядывал далеко в будущее. Корабль терпел как необходимость, землю отрицал, не ожидая от нее ничего хорошего для себя. В Карпухине крепко жил разочарованный колхозник. И ныне, глядя на ухоженную за осень почву, на следы кропотливого труда хозяина — даже бассейн смастерил для поливки, — Петр с горьким чувством удовлетворения еще раз ощутил таинственную власть земли.

— Вам кого, гражданин?

Голос заставил Петра повернуться к крыльцу, на котором показалась женщина с литыми формами крепкого здорового тела. Рядом с ней стояла курчавая девочка лет пяти.

— Мне гражданина Карпухина, — в тон хозяйке дома ответил Архипенко, не выпуская из рук чемодана и подарочного кавуна в авоське.

— Заходите. — Женщина приветливо улыбнулась и, посторонившись, пропустила его в сени. — Вы Петя Архипенко?

— Как узнали? — Петр осматривался в низенькой комнате, убранной дешевыми ковриками; у стен были расставлены стулья.

— По арбузу, — с приятностью ответила женщина. — Ждал он друга с Кубани. А где арбузы, как не на Кубани?..

— Примета верная, — согласился Петр, — только освободите меня от нее. Намучился я. Сетку пришлось в Симферополе купить, а то выскальзывала примета из рук, как живая… Как ваше имя, извините?

— Серафима, — весело ответила женщина и, поблагодарив за подарок, ушла, чтобы вернуться в новом платье, еще больше подчеркивающем зрелую красоту ее тела.

«Полностью во вкусе Карпухина, — подумал Петр, довольный выбором своего друга. — Такая ему и мерещилась. С такой нарадуется за всю свою черную кочегарскую жизнь».

Казалось бы, в комнате полный порядок, прямо-таки корабельный, а не сидится Серафиме — там приберет, там пыль смахнет; даже пальцем по стеклу провела и — с тряпочкой.

Движения у нее ловкие, быстрые. Рыжеватые волосы свободно падали на меднисто-смуглые плечи, сочные губы лукаво кривились в какой-то тайной улыбке. Брови черные, как у гречанки, а глаза теплые, серые, русские. Она деликатно, без всяких ужимок и оханий успокоила Петра, рассказав все ей известное о Василии. Он попал в катастрофу уже после взрыва, когда неожиданно корабль перевернулся и захватил часть барказов, подошедших к нему с аварийными командами. Состояние брата тяжелое, но не безнадежное.

Будто невзначай, Серафима намекнула на дружбу Василия с Галочкой Чумаковой; узнав о несчастье, она еще вчера прилетела из Одессы, где учится.

— Пробивалась в госпиталь, не знаю, пустили ли ее. Туда трудно пробиться. Не знаю, разрешат ли вам свидание. А вы Катю Чумакову помните? — Серафима все же не сдержала женского любопытства и вызвала краску на лице бывшего старшины. — Катя прекрасно живет с новым мужем, истоминским штурманом Вадиком Соколовым. Ребенок остался при ней, не отдала. Прежний ее офицерик измотался по ресторанам, видела его: взъерошенный, как осенний грач. После списания подался в торговый, на малый каботаж, и там не прижился…

Казалось, из какого-то глухого далекого прошлого возникали имена, и каждое из них приносило с собой рой воспоминаний, тревожных и ненужных, и ни в одном из них не было прежней сладости, а только тоска и цепкий страх. И все же хотелось слушать этот густой женский голос, возвращаться вместе с ним в прошлое, заполнять пустоты памяти, страдать… Чертовски нескладно устроен человек! Непонятно, куда его тянет, почему иногда страдания становятся значительней радостей, а горечь укрепляет силы.

— Я, наверное, пойду, Серафима. Карпуху не дождешься…

— Куда же вы пойдете, Петя? Он должен быть с минуты на минуту. Вероятно, что-то важное задержало. Теперь его отпускают ночевать. Возвращается к подъему флага.

— Тогда, пожалуй, подожду. Спасибо за угощение.

— Извините, поужинаем поплотней попозже. Может быть, мне съездить на Минную? Передать с ребятами на «Истомин»?

— Не надо. Я посижу в садочке.

Петр медленно шагал к площадке с решетками. Тут был выход из сада на Овражную улицу. Главный вход в угловое карпухинское подворье был с другой улицы. Там ворота, и подготовлено место для гаража. Приятель, по-видимому, рассчитывал богатеть.

С площадки виднелись бухта и часть города на той стороне. В предвечерней дымке будто плыл купол Владимирского собора, а за ним угадывалось открытое море, немало поутюженное Петром: пожалуй, ни одной складки на нем не осталось неразглаженной. Дымок табака и тихие раздумья возвратили Петра в уютное братство корабельного полубака. В памяти всплыли образы товарищей. Куда разбросала их судьба? Далеко небось заховали свои бескозырки и старшинские фуражки с твердыми козырьками. И все же, в какие бы сундуки ни нырнули они, эти морские приметы, никогда в душе не погаснет зажженная на корабле флотская искорка. Не загасить ее ничем. В любую минуту вспыхнет и будет гореть нетленным огнем.

Занятого такими мыслями и застал своего друга старшина первой статьи Карпухин. На объятия не поскупились и вполуобнимку направились к дому.

Серафима поцеловала мужа, взяла его фуражку и бушлат. Осчастливленный таким вниманием, Карпухин многозначительно подмигнул приятелю.

— Тебе семейный комфорт, вероятно, уже приелся, а я им никак не надышусь. Ночью, Петруха, проснусь, за стенку цап — я или не я?..

— Не только за стенку цапаешься, — игриво поправила его жена, добавляя к столу кое-какую снедь.

Карпухин по-хозяйски уселся за накрытым столом. Все говорило о приличном достатке.

— Сразу хочу предупредить: за Василия будь спокоен. Полная гарантия выздоровления, хотя в госпитале проваляется не меньше чем месячишко…

— Инвалидность?

— Нет. — Карпухин понял тревогу Петра. — Руки, ноги целы. Оглушило. Воды нахлебался. Сознание потерял. Плавал в холодной купели. Его с мостика снесло. Комфлота тоже купался, лежит с температурой… Давай-ка начнем с копченой султанки. Тут недалеко рыбацкая ватага, Серафима имеет там определенный вес…

— Дядя там у меня в артели, — пояснила Серафима.

— У нее кругом дяди и тети. Пойди разберись в фактическом положении вещей. Сегодня травили на полубаке, будто нашего батю, Ступнина, на адмиральские курсы посылают, в Ленинград. Без него скучно будет на «Истомине». Давай-ка выпьем за батю, Петр. Честный и справедливый он командир. И накажет, и обиды не испытываешь. Но однажды его наказание пошло мне на пользу, — Карпухин метнул взгляд на Серафиму, — не будь гауптвахты, вряд ли бы познакомился с моей нынешней хозяйкой. Благодарю губу, сосватала…

Карпухин со всеми подробностями рассказал о происшествии на комендантском огороде и об удачном сватовстве.

— Я счастлив, Петя, — откровенно признался Карпухин. — Искренне в этом убежден. И, если хочешь, горд. Куда бы меня могло при другом стечении обстоятельств унести в дрейфе? К пивной стойке. В партию вступил с душою, никогда своих поручителей не подведу. Остался на сверхсрочной. Не жалею. Пока есть силы и пока нужен на корабле. Служить кому-то надо. Наш город был, есть и всегда останется крепостью и флотской столицей. Казалось бы, сейчас тишь да благодать. И вдруг — взрыв! Приходится кое-кому почесать затылок… Ладно, если случайно, а ежели преднамеренно? Я не боюсь, пусть считают меня шибко бдительным. Я не только моряк, я коммунист, мне все дорого — и Севастополь, и твой колхоз, и моя Рязанщина, и все, что меня окружает, чем дышу… Это же наш воздух…

После ужина уселись на садовой скамейке. Любовались огнями рейда. На сердце Петра было и сладко, и грустно, снова толпились воспоминания. Далеким-далеким казался степной земледельческий приют, нехитрые заботы, однако занимающие его всего, без остатка. Не знал, завидовать ли Карпухину с его мирной пристанью у Северной бухты. Что ж, каждому свое. С каким нетерпением стремился Василий к морю, и вот — оно наказало. Хорошо, если все кончится благополучно. Не стал делиться с Карпухиным своими опасениями, а в мыслях неотступно вертелся старик в кузове «Ивана-Виллиса», надменный Черкашин, неспокойная его новая женушка.

Перед глазами вставали картины недавней трагедии… лопнувшие цепи, грохот, лязг, наклоняются мачты, кренится палуба… башни, вывалившись из гнезд, скользят и всей своей громадой обрушиваются на… Вася, Вася, много ли ему нужно? Худенький, настороженный, с комсомольским значком на груди… И неужели на него — мачты, башни, орудия?..

Какие же скрытые силы давно отгремевшей войны или мстительного коварства снова ворвались в их семью?

Крепкая голова флотского старшины раскалывалась от дум, испепеляющий огонь жег его, а в ушах, казалось, гудело тугое пламя автогенов; их ослепительные пилы, откованные из жидких газов, распиливали корабль на части.

«Забрать его отсюда, забрать, — настойчиво металась мысль, разрушавшая все, что он исповедовал раньше. — Увезти с собой теперь же, не оставлять».

— Ты не вздумай паниковать, — увещевал удивительно спокойный голос Карпухина, — флот есть фронт. Море всегда воюет. Море выковывает характер. Отними у Васьки море, товарищей, опасности — на всю жизнь останется моральным калекой. От кустовой тени будет вздрагивать…

Но Карпухин не догадывался ни о чем, подтолкнул его легонько в бок:

— Ты, я чувствую, устал в дороге. Пойдем-ка отдыхать. Симочка тебе такую перину приспособила: без скафандра в нее не ныряй, утонешь…

 

VIII

Солнце вставало из-за восточного щита Севастополя — Сапун-горы: там в мае сорок четвертого взошла заря освобождения, окрашенная кровью героев.

Робкие и негреющие первые лучи осветили мокрые от росы крыши и Панораму, побежали по морю и открыли линию горизонта.

Факел восхода осветил обелиски, дома, будто выпиленные из сплошного куска нуммулита, и улицы с их первородной чистотой линий, вычерченных руками прекрасных зодчих — строительных бригад.

Тени становились короче. Высоты, затемнявшие бухты, как бы поднялись еще выше. Над чешуйчатой рябью вод летали фарфорово-белые чайки. На крыльях их погасли розоватые блики, зато их брюшки казались теперь голубыми. Ночные краски вымывались из оврагов, из самых затаенных щелей.

К Василию Архипенко возвращалось его утро. После мрака блеснули первые лучи. Поднявшись с койки и удивленно прижмурившись — свет показался ему ярким, — Василий нащупал войлочные туфли и, переборов слабость, добрел до окна, грудью упал на подоконник. Ему хотелось увидеть то, что могло уйти от него навсегда. Сознание вернулось к нему вместе с цепкой жаждой жизни, о чем говорили его глаза, — им нельзя не поверить.

Взъерошенные ветви голых каштанов, черный асфальт — будто классная доска, исчерченная мелом.

На веревке детское белье. Не фуфайки матросов, не бязевые кальсоны, а… как называются эти рубашонки, пахнущие молоком, и снегом, и безвозвратно утерянным детством?..

#img_30.jpeg

Все внутри Василия всколыхнулось, колокольно застучало сердце о кисти сложенных рук… В памяти возник водоворот в трюмах, удар по телу, темная глубина, пузырьки воздуха у глаз и ушей и ослепительный, внезапно погасший свет. А перед этим?

Кубрик «Истомина». Тела спящих. Тускло мерцают лампы. Взрыв разбудил кубрик. Боевая тревога вышвырнула всех из недр корабля, из его металлических, клепаных и сваренных лабиринтов.

Мгновенно падают по блокам барказы. Буковые весла свирепо рвут черную воду. На помощь попавшим в беду! На помощь матросам! Под пламенем прожекторов неслись барказы, как мошки на огонь. Кто у румпеля? Мичман Татарчук. Матвеев впереди, как и положено ему по расписанию команды. Одновалов справа, рядом. С Матвеевым в одной паре Бараускас. С Куранбаевым, будто отлитым из чугуна, Столяров. Ему трудно было тягаться с башкиром, но старался он славно, себя не щадя. Столяров погиб. Память не могла подвести, слишком отчетливо и резко отчеканивались в ней все подробности.

Василия не любили; он не знал, что нельзя угодить всем, что нужно жить проще, как ясный Шишкарев или даже въедливо-нудный правдолюбец Архангелов.

Столяров овладел собой. Но будто волчок жужжал на поверхности обнаженного мозга. Каштаны? На их голых ветвях не горят белые свечи. Стволы отпилили. Деревья плывут. Среди них Столяров; его улыбка…

— Нянечка! Кто-то стоит за спиной. Возьмите его. Упадет еще, расшибется.

Столяров никому не угождал перед смертью. Не пытался показать себя героем перед товарищами. Но товарищи узнали наконец о нем полную правду. Он первым безбоязненно бросился к трапу, когда корабль накренился и над всеми нависла стена. На трапе скопились раненые, звали. Матросы держатся друг за друга. Таков закон братства. Столяров не успел увернуться. Что-то тяжелое свалилось на него…

— Товарищ Архипенко! Кто разрешил? — Няня перекинула одну его руку за свое плечо и, поддерживая другой за поясницу, увела.

Упреки продолжались и после того, когда она уложила больного:

— Вася, Вася, так же некрасиво. Сынок ты, сынок…

Пусть ворчит, пусть наклоняется, дышит над ним, поправляет одеяло, иногда прикасаясь к его пылающему телу прохладными пальцами. Удивительное слово «сынок». Два года не слышал…

Слабость. Ноги онемели. Рук не поднять. Не разлепить век. Приходится дышать чаще, чтобы справиться с толчками крови. Шаги няни удаляются. Кто-то ее зовет. Неизвестно. Василий не знает, что окружает его. Сегодня первый день жизни… Вернуться домой… А туда далеко, как до звезд… Жатва… Фонарь с круглым стеклом. Застывшая масса комбайна. Ефим Кривоцуп. Его ноги торчат из-под комбайна. Кривоцуп оживляет машину. Маруся свернулась калачиком, дремлет. Надо укрыть ее. Чем? Пиджаком? Бушлатом? Мать перебирает стебли сорго. Ее глаза ласкают. Веточки морщин, словно сережки вербы…

— Братки, когда же день? Братки… — стонет матрос с эсминца, бывший рудокоп бассейна Кривого Рога, с повязкой на голове.

Временно потерявший зрение, он повторяет одно и то же упрямо, как маньяк: «Братки, когда же день?»

— Сынок, утро уже наступило, утро, — успокаивает его, словно капризного ребенка, та же няня. Она говорит тихо, так как лежащий рядом раненый Матвеев заснул только перед рассветом.

— Утро? Братки, когда же день?

— Почему не разрешают передачи? — гудит рулевой, долго пробывший в студеной воде; у него перелом плеча. — Моченую антоновку мать привезла… Обожаю… Моченую…

В палате стонали, требовали, по-разному мучились тридцать моряков; их фамилии и номера были выставлены у изголовья коек; на них были заведены истории болезни.

Няне, жене старика боцмана с Килен-балки, поручили этих молодых ребят, и ей хотелось всех поставить на ноги, успокоить, обласкать заботой и словом.

— Сережку из двадцать третьего кубрика не приметил, Прохорчука? — невнятно выговаривает матрос с обожженным лицом.

Вопрос обращен в пространство, неизвестно кому.

— В забегаловке ошвартовался твой Сережка, — отвечает также в пространство человек, неподвижно лежащий на спине: неглубокие шрамы на его руках присыпаны стрептоцидом.

— Так нельзя, — няня приблизилась, шепчет одними губами: — Сережи нету… Похоронили. Там же. На Северной…

— Ишь ты как неладно, — бормочет матрос, понявший свою ошибку. — Прошу извинить… Тогда… верно… шутки глупые…

Город — вместилище многих людей — по-прежнему жил своей деятельной жизнью. Нельзя слишком долго горевать или предаваться отчаянию. Петр понимал это с предельной ясностью, и это помогало ему. Жизнь не остановилась, никто не оробел, не опустил рук, а пройдет время — и забудут. Иначе жить нельзя.

Пусть свершилось зло или произошла ошибка; но ни то ни другое не достигло цели. Призраки оставались призраками. Урок простой мудрости преподал Петру Гаврила Иванович, а оптимизму научили Хариохины. Петр был доволен, что превозмог стеснение и повидался с ними. Катюша приняла самое горячее участие в судьбе Василия. По совету Вадима она выписала сюда сестру и не давала Галочке запутаться в горе или сделать неправильные выводы.

В госпитале побывали Михайлов и Ступнин. Вероятно, их побудило к этому не только официальное положение. Петру не пришлось поговорить с ними, слишком много ступенек насчитывалось на служебной лестнице. Однако Петр понял — им не только трудно, а и по-человечески больно.

Как бы то ни было, решение, однажды принятое, оставалось неизменным — Василий должен продолжать службу на флоте, и нельзя пытаться разубедить его в этом.

Мать прислала жалостливое письмо на имя командующего флотом. И но стилю, и по обилию иностранных слов можно было догадаться, что Степан Помазун вполне оправился после падения в бочке.

Прошла неделя после приезда Петра в Севастополь. Можно было многое обдумать, о многом посоветоваться. Острота первых переживаний прошла, боль притупилась, хотя полностью и не могла заглохнуть, пока брат еще боролся за жизнь. Сегодня из госпиталя пришло радостное известие.

— Насилу его от окна оторвала, — обрадованно сообщала няня, — сила у него не вся ушла, извините.

Письмо пусть пока отлежится в кармане. Петр знал, как неприятны посторонние ходатайства, затрагивающие воинские интересы. Даже для него, командира фермы, бригадира-животновода, хуже ножа просьбы, расстраивающие его планы. Свинаря отпусти на самодеятельность — виртуоз на гармошке, двух доярок требуют на баскетбол, а Анечка Тумак, оказывается, принесет больше пользы в качестве швеи — научилась кроить юбки. А кому коров доить, свиньям задавать корм? Так и на флоте.

Размышляя над такими вопросами, Петр дошел до телефонной станции. Как и подобает на междугородной — очередь. Чтобы выписать разговор с неизвестной ей станцией, девушка с небесно-синими глазами дважды уходила советоваться; вручив квитанцию, недовольно стучала пальцем в жестянке, выуживая оттуда монеты для сдачи.

Петр был очень мирно настроен в это удачное утро. Не сетовал, не упрекал, ни на кого не сваливал обшей вины. Тут уж город такой. Если братская могила, так на сто тысяч. Да и вообще вся наша земля свидетель сражений. Когда-то сами жители сожгли Рязань с детьми и женами. В Киеве татары младенцев в огонь бросали. Украина вся кровью облита. Флот Черноморский сколько раз топлен? А все стоит нетленно, стоит…

— На аппарате колхоза вызванный абонент, — отрывисто объявила Петру телефонистка и перешла на Ростов-Дон.

Вызванным абонентом оказалась Маруся. Мать не сумела прийти из-за опасной гололедки. Маруся обещала тотчас вернуться домой, успокоить ее. Взявший трубку после Маруси Камышев просил не спешить, пробыть сколько нужно в «командировке по общим делам», Василий ведь не исключен из списков артели. Последний вопрос о кормах телефонистка оборвала в самом разгаре.

— Прожорливее, что ли, стали коровы, — безулыбчиво пошутил полтавский колхозник. — Во всех областях недокорм, выходит, то же самое и на сытой Кубани…

Петру не хотелось портить себе настроение, ввязываясь в скучную беседу о рыхлости кормовой базы, и, попрощавшись с словоохотливым старичком, вышел на улицу, по плечи окунулся в толпу. Воскресный поток принес его к автобусной остановке, втиснул в машину, выплеснул там, где надо, и довлек до госпиталя.

В просторной приемной дежурил знакомый по прежним посещениям военный врач, немолодой, наголо бритый мужчина с короткой фамилией. Родные и близкие требовали допуска в палаты, врачу приходилось запасаться терпением и тактом, чтобы со всеми обойтись по-хорошему.

«Вот так всегда: чего-то недосмотрели, кого-то проглядели, а простой люд отвечай, — подумал Петр, прислушиваясь. — Там виноваты водолазы, там — лопоухие начальники, а страдают ни в чем не повинные матери и отцы, жены и братья… И врачам попадает. Их в каких-то врагов зачисляют, а ведь им-то, бедолагам, достается в первую голову. Кто-то кости ломает, а ты склеивай…»

За людьми Петра сразу и не заметить. Ему и не хотелось выделяться, спешить. Приемных часов хватит. К тому же нельзя слишком утомлять брата. С любопытством вслушивался он в звонкий голос Галочки, перебившей врача-мученика.

— Раньше разрешали, а теперь почему запрещаете? — требовала разгоряченная девушка, по-видимому редко встречавшая отказы благодаря своей красивой молодости.

— Почему? — врач колебался недолго. — А потому, девушка, что раньше мы не совсем были уверены в благополучном исходе. Теперь мы верим и хотим убедиться полностью. Ему лучше. Радуйтесь, а не кричите на меня. Успешное начало — это еще не всегда хороший конец, нельзя относиться легкомысленно. Надеюсь, я выражаюсь вполне популярно? — Врач поклонился и сосредоточившись, выслушал говорившего тихим голосом пожилого рабочего с орденом Ленина на мятом лацкане черного пиджака.

— Пожалуйста. Вы можете пройти. — И, проследив за тем, как гардеробщик-матрос подал и помог надеть халат человеку с орденом Ленина, сказал только одной Галочке, не отступавшей от него. — Помните того, в вашей палате, — «братки, когда же день…»? Это его отец.

Девушка только пожала плечами, протиснулась к Аннушке и Томе и умостилась между ними на белой скамье с высокой спинкой.

— Бюрократ, — сказала Тома и, не шелохнувшись, принялась за пирожок.

— Нет, ты не права, Тома, — мягко отозвалась Аннушка, — его тоже надо понять. Если бы каждый лез в твой буфет, Тома, как бы ты его шуганула? — Аннушка взяла подрагивающую Галочкину руку с красными ноготками и положила ее на свою крепкую, шершавую ладонь. — Доктор сказал: Василию лучше. Чего же еще ты от него хочешь?

— Не мог пропустить в такой момент! — Тома была непреклонна. — Из Одессы сломя голову летела деваха. Для чего? Для того чтобы Васькин бред услышать? И теперь, когда восстал от бреда, нельзя. Что у него, раны открытые, голова проломлена?

Аннушка продолжала спокойно:

— То-то и плохо. Если бы из него хоть полстакана крови вышло, тогда можно нажимать на медиков. А если без единой царапины, значит, дело в основном в этом контейнере, — она указала на голову. — Может быть, по его состоянию ему ничего, кроме белого потолка, видеть не положено. Согласна, Тома?

— Врачи — истуканы бесчувственные. Но тут я полностью солидарна. — Тома вытерла губы платочком и заметила Петра, издали наблюдавшего за ними с улыбкой: вероятно, слышал их болтовню. — Петя, что же ты замаскировался? Иди к нам.

Галочка обрадовалась Петру, уступила место на скамье и, когда он отказался, больше не присела. Голоса разговаривающих людей сливались в ровный гул. В палаты пускали по очереди, не больше чем по двое к одному больному. Коллективно от какой-то школы принесли книги и цветы — те самые памятные для Петра розы южнокрымского побережья; девочки в форменных платьях кокетливо-строго осматривались перед высоким зеркалом, бесшумно надевали халаты и уходили на цыпочках, внутренне встревоженные и прекрасные в своей детскости.

— Могла бы я с ними вместе проскользнуть?

— Могла, Галинка, — ответил Петр, — между вами разница небольшая. Только, если хочешь, проскользнем вместе?

Без труда Петру удалось договориться с врачом, намекнув на преимущества любви перед пенициллином. Петя помог Галочке завязать тесемки халата. И действительно, она могла посоперничать с медициной, в этом сила женщины, ибо от нее — жизнь.

…Город стремительно убегал из-под колес грузовика. Проносились мимо бульвары, улицы, баллюстрады. С каждым витком крутого шоссе открывались новые виды. Там, где когда-то матросы взрывали руины и долбили киркой, высекая искры из спекшихся от пожаров камней, там стояли безупречные здания, не обезображенные ни единым осколком снаряда. Не кто иной, как насмешливый Павлик Картинкин, захлебываясь от восторга, восхвалял все красоты возрождения и того, что еще будет построено. Иногда его смуглые татуированные руки отрывались от баранки руля, и шоферское сердце Петра Архипенко невольно вздрагивало.

— Ты запомни, Петя: к очередному авиарейсу тебя доставляет не кто-нибудь, а Павлик Картинкин! Полный морской порядок!

Тут он заметил своего душевного друга Ивана Хариохина, в царственной позе возвышавшегося на троне помостей.

Повинуясь могучей власти его рабочей руки, плыла над горами бетонная стена, зачаленная витой сталью троса. Бетон не для дота, а для жилья.

— Привет баловню славы! — наполовину высунув из кабины свое гибкое тело, вопит в полный голос самый юный в Севастополе водитель. — Да здравствует Аннушка!

Строители поджидали их проезд, очевидно заранее предупрежденные Картинкиным. Провожая машину, махали руками и рабочим инструментом. Даже Гаврила Иванович приподнял кепчонку, хотя видел он куда хуже, чем прежде. Ворон, вероятно, и в самом деле живет триста лет, но человеку, к сожалению, гораздо раньше положен предел.

Еще на две — три минуты бухта показалась под ногами, перевернулась и скрылась.

— Кое-каким коробкам приходит амба. — Павлик нажал на газ. — А матросы будут всегда, пока плещут моря… — Склонный к философии, Картинкин продолжал: — Такая же амба обществу без хлебороба, поскольку человек должен кушать. Амба обществу без крыши над макушкой, и потому да здравствует вечный друг человека — строитель! И… — Картинкин озорно прикусил нижнюю губу ровными белыми зубами, и весело блеснули его глаза, — никогда приличный водитель не выйдет в тираж. Машин выпустят, скажем, миллион — сколько потребуется нашего брата? Ты понял, как точно решает Картинкин задачи?

Можно было позавидовать Павлику, его предельно ясному мироощущению. Как хорошо, если безошибочно решены все задачи. А может, и нет? Куда же тогда стремиться?

Последний раз открылась бухта на крутом повороте. Павлик сбавил скорость. Зоркие глаза бывшего старшины сигнальной вахты схватывали многое: причал на той стороне и дорогу к улице Леваневского, а выше — большие дома офицеров эскадры. Часовня-Стотысячник. Старинные блокгаузы с амбразурами, похожими на гнезда ласточек. У мыска Корабелки «Истомин». Его нетрудно узнать. Там Вадим Соколов, батя Ступнин, Карпухин, там снова будет Василий.

А там, где на обелиске памяти погибшим кораблям взлетает орел, окунаясь, будто в расплавленную лаву, в кильватерном строю плыли подводные лодки. Одна за другой они входили в главные ворота крепости, мимо бережно хранимых старинных пушечных равелинов и современных ракетных фортов.

— Петя, узнаешь субмарины? — упруго-черное, как авторезина, лицо Павлика озарено высшим патриотическим восторгом. — Я обожаю их, Петя! Послушай, как красиво звучит — субмарина!..

Подводные лодки скользили у подножия великого города, и их длинные стальные тела напоминали снаряды, штурмующие глубины Вселенной.

Матросское сердце Петра Архипенко признательно стучало. Пока существуют моря, кому-то для счастья людей нужно быть их властелином.

#img_31.jpeg