Над Кубанью. Книга первая

Первенцев Аркадий Алексеевич

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

 

 

ГЛАВА I

Со Ставропольщины дул сильный ветер, свистя в железных тернах, сгибая жердинки янтарных кизилов и орешников. Гнал осенний прикаспийский ветер рваные тучи, набрякшие студеной влагой. Густые дожди размывали дороги, вздували балочные ручьи, сбегающие в сердитую Кубань. Мчались шары перекати-поля, пролетая над завядшими кулигами донника и горицвета. Горько пахла степь, низкие тучи, клубясь и завихряясь, не могли полностью впитать эту горечь, и казаки всей грудью вдыхали пряные родные запахи.

Отмякли кобурные ремни и петли боевых вьюков, косматились конские гривы, отсырело оголовье, пенные полосы мыла появились у налобников и по скуловым грядам вдоль щечных ремней. Кони, навострив уши, поднимали головы. По блеску их глаз было видно, что узнавали они знакомое, близкое. Всадники подавали голос, похлопывали по взмокревшей шерсти, по теплой неутомимой лопатке, двигающейся в такт шагу. Кони сдержанно ржали, позванивая трензельным и мундштучным железом.

В рядах не в лад пели, еле-еле шевеля губами, и песня, точно нарочито, была одна и та же; мотив этой казачьей песни, обычно бурный, тоскливо удлинялся. Так загоревавший гармонист, бездумно перебирая лады плясовой, медленно растягивает мехи гармошки.

          Скакал казак через долины,           Через кавказские поля.           Скакал он, всадник одинокий,           Блестит колечко на руке…—

бубнил Буревой, перебирая в руке сырой охвосток повода.

          Кольцо казачка подарила,           Когда казак шел во поход.           Она дарила, говорила,           Что через год буду твоя.

— Брось, Буревой, выть, — сказал Писаренко, — зря кольца дарили казачки…

Буревой, не ответив, замолк и внимательно уставился на заляпанные грязью носок сапога и стремя.

Всю ночь форсированным маршем шла с Армавира Жилейская бригада и к утру подходила к станице по Камалинскому размытому тракту. Никто в станице не знал о приближении казачьих полков, возвращающихся с германского фронта.

Станица еще спала, над ней клубились облака, шумели осокори и высокоствольные акации.

От Бирючьей балки бригада повернула к Золотой Грушке. Полки спешились, и казаки, держа лошадей в поводу, прошли мимо кургана. Каждый, приостановившись, снимал шапку, наталкивал в нее щебневатой земли и, миновав Аларик, с обрыва вытряхивал шапку в реку, несущую кипучие воды. Накрывшись, казаки снова перестраивались и двигались к станице верхней дорогой. Позади сотен осталась мятая колея глубокого следа, точно проклеймившая землю возле кургана дуговым кабардинским тавром. У подошвы Золотой Грушки зачернела яма, вычерпанная казаками, а по осыпным краям повисли обнаженные корешки, шевелящие по ветру белыми усиками.

Три года тому назад отправлялись на фронт казаки прикубанских станиц. Шли в шестерочных звеньях, и каждый полк растягивался на версту. Теперь командиры развели строй «пожиже», в звеньях по три с глухими рядами, и все же полковые колонны были короче. Многих недосчитаются в кварталах и сотнях, и не одна мать или жена обольет стремя звеньевого горючими слезами, исцарапает сапоги, требуя ответа за убитого, за жизнь, оставленную в далеких и чужих землях.

Мрачные ехали казаки, втягиваясь в просторную форштадтскую улицу. Первый раз в истории Войска прибывали полки как бы тайком, без звона колокольного, без торжественной встречи на границе юртовых жилейских наделов. Впервые отняли землю у Золотой Грушки казаки и отдали ее Кубани.

Неудачна была война, много выбито казаков, и хотя везли в сундуках добытые в боях неприятельские знамена, хотя привел кое-кто голенастых баварских коней, но не было славы.

С большим трудом пробились эшелоны через Украину и Донщину. Выдержали немало стычек с разными непонятными отрядами, требовавшими сдачи оружия. Никто не бросал цветов под колеса теплушек, а на станциях встречали насупленными лицами и пулеметами. Революции требовалось оружие, в эшелонах его было вволю. Угрожающей силой казались идущие в полном боевом порядке полки кубанских казаков, но никто не сумел отнять ни силой, ни уговором пулеметы, винтовки и шашки. Только в Армавире, под угрозой артиллерийского обстрела, сдали казаки гаубичную батарею и десяток повозок с огнестрельным припасом.

Полки вошли в станицу, и снова начался дождь, но теперь уже мелкий, обложной, при потухающих порывах ветра и низком оловянном небе.

Дедушка Харистов, узнав в окошко кое-кого из фронтовиков, схватил шапку, короткий кожушок и, на ходу одеваясь, заторопился к церкви ближним путем, огородами.

С вчерашнего дня Харистов заменил заболевшего трясучкой церковного сторожа, и отсутствие его возле сторожки в столь ответственный миг могло окончиться худо. Пройдя огороды, старик с трудом перебрался через загату, накрытую поверх колючим хворостом шиповника, и потрусил по площади, спотыкаясь о свежие кучки, нарытые кротами. Войско двигалось обочь площади к саломахинскому мосту. Харистов, заскочив в ограду, схватил поржавевший дрот, спускающийся с колокольни, торопливо его задергал, пытаясь наверстать упущенное время. Малый колокол, которым обычно отбивались часы, тревожно загудел, спугнув с колокольни голубей-дикарей и галок с разбитого молнией карагача.

От колонны отделился казак.

— Брось шуметь, — незлобно крикнул он, осадив коня. — Перестань!

Харистов видел всадника сквозь редкий частокол ограды, но, не понимая смысла запрещения, продолжал звонить.

— Брось балабонить, — гаркнул казак. — Што ты галок пугаешь. Перестань, а то плетюгана отвалю…

Харистов мгновенно выпустил дрог, обернулся к всаднику. Заметив теперь седую бороду звонаря, казак сразу отмяк и извиняющимся голосом добавил:

— Командир полка приказал. Чего народ баламутить. Встревать не за что, дедушка… Тут хоть как-нибудь тихом-михом да по дворам…

Он исчез за сторожкой, и перед Харистовым только на миг мелькнул взмыленный круп коня и блеснула подкова. Старик поглядел на ладони, выпачканные о ржавую проволоку, вытер их полой полушубка и быстрым шагом направился из ограды, думая пешком поспеть к правлению до начала сдачи знамен.

Набат все же поднял станицу. Причина тревоги сразу стала ясна. По улице, казалось, бесконечными звеньями двигались верховые казаки. Шли и шли, булькая и чавкая сотнями копыт. А когда все же строевая колонна закончилась, потянулись повозки, укрытые брезентами и увязанные бечевой, лазаретные линейки, патронные и пулеметные брички, телефонные двуколки, привязанные чембурами заводные и вьючные лошади, походные кухни и маркитанские возки.

Станичники устремились на главную площадь, кто пешком, кто верхом охлюпью, кто на подводах. Харистов увидел быстро идущую наперерез новенькую двухрессорную линейку Батуриных.

«Подвезут», — решил старик и остановился.

На линейке сидели Лука, Сенька и Миша. Правил лошадьми Павло, одетый в брезентовый плащ поверх синей суконной бекеши.

— Садись, дедушка, — натянув вожжи, крикнул Павло.

— Лезь вот сюда, на мягкое, — пригласил Лука, указывая на задок, на который был брошен навилень бурьянистых объедьев.

— Там старичку несподручно, батя, — сказал Павло и, потеснившись, посадил его рядом.

— Да я ничего, — смутился Лука, — я говорю, там помягче и не так грязюкой кидает, а тут у крыла, глянь, всего обсалякало.

— Ну, пошли, — Павло дернул вожжами и сбоку подстегнул гнедого чулкастого коня, идущего в пристяжке. Гнедой рванул, заломил коренную пару, чуть не перевернул линейку.

— Ишь ты, Гурдай-Мурдай! — весело крикнул Павло.

— Атаманский? — спросил Харистов.

Павло обернулся:

— Ага, зверюга конь! Думал, что сбрешет атаман отдела, ан нет, прислал.

— Зря ты его подпрег, — бормотнул Лука, — дорога легкая, грязь жидкая.

— Нехай жир потрясет, ему полезно, — отозвался Павло. — А то не только под верх, а и мышей перестанет ловить. — Толкнул Сеньку локтем — С тебя магарыч.

— За что, дядька Павло? — хитровато спросил Сенька.

— Как же, отец прибыл с фронта.

— А? — протянул невинным голосом Сенька. — А вот ты, дядька Павло, давно-давно с фронта, а что-сь с тебя магарычу не вижу.

Павло от души расхохотался.

— Это ты верно. В самую точку попал. Ничего, наше дело еще впереди. Ну, поддай пару.

Кони обежали на мост. Павло боком объехал обозы, поднявшись на бугор рысью, погнал трояк возле дороги, подминая подвявшие стебли белены.

Миша видел редкие звенья, исхудавших коней, захлюстанные брюхи и подперсные ремни, подвязанные тугими витыми пучками хвосты. Он удивленно заметил, что казаки почти поголовно были одеты в мятые шинели, а бурки приторочены поверх саквенных кобуров. Помимо холодного оружия, все были вооружены винтовками, поперек груди висели серые подсумки с патронами.

Кое у кого у седел, поверх бурочных скаток, были пристегнуты дулами книзу короткие, нерусские винтовки, а вместо котелков на свертках попон заднего вьюка приспособлены лакированные каски с латунными шишаками. Музыкантские взводы двигались обычным порядком, но оркестры молчали, трубы, затянутые в набухшую парусину, покоились за плечами трубачей.

Народ, кинувшийся было к казакам, отхлынул и молчаливо двигался мимо дворов вместе с сотнями. Кое-где над толпой взметывался женский крик, сразу же обрывался, и еще страшнее становилось тяжелое безмолвие.

— Коней узнают, — обернувшись к Мише, тихо произнес Павло, — хуже нет для бабы пустого седла.

Лицо Павла точно окаменело и отдалилось. Около глаз, на щеке, прилипла отшвырнутая копытом грязь, застывшая серыми кляксами.

— Жену почему не взял? — осторожно спросил Павла Харистов.

— Любку? Нечего ей тут делать. Все едино сопливить стремя некому. Я ведь домашний вояка. Еще наго-лосится… успеется…

В последних словах предсказывающе прозвучал особый, затаенный смысл.

Фронтовики ехали и исподлобья глядели на хаты с пегими подтеками по меловым стенкам, на окна с прилипнувшими к стеклам лицами старух и детишек.

Казаки глядели на близко знакомые замшелые заборы, палисадники, усыпанные мертвой листвой. Мокрый хмель обвивал крылечки. Сиротливо поднялись вверх цыбаря; на летних печах лежали снопы камыша.

Лошади чавкали по раскисшей дороге, по щеткам стекала грязь. Иногда, завидев конюшни, кони ржали радостно-заливисто; услышав ответный призыв, петляли шаг, толкались на месте и, угнув голову, тянули домой. Всадники, набирая повод, ставили лошадей на место, в строй, освященный тремя годами кровопролитной брани. Бригада еще была подчинена войне и дисциплине, и пока никто не был волен в своих поступках.

Бригада направлялась на главную площадь, к правлению, чтобы дать отчет в проведенных походах. Впереди шел 2-й жилейский полк — как прославившийся в сражениях и сумевший в целости сохранить и приумножить полковое имущество. За ним следовал 1-й жилейский полк, потерявший во время тарнопольского разгрома старинные сундуки и почти четверть рядового состава. Чтобы скрыть урон, звенья были разведены с глухими рядами, и в рядах вели в поводу осиротелых коней.

Впереди полков ехали командиры, но не те, которых по мобилизации провожали отсюда, «е те, которых присылал на пополнение штаб дивизии. На первом полку стоял командиром есаул Брагин, на втором — Сенькин отец, старший урядник Егор Мостовой. В обозе, на головной бричке, сидел, накинув бурку и закутавшись желтым верблюжьим башлыком, Василий Ильич Шаховцов, командир батареи, сданной в Армавире по требованию большевистского комитета.

Сенька издалека узнал отца, вскочил и громко позвал его.

Мостовой услыхал голос сына, обернулся и долго вглядывался. Линейку задержали сгрудившиеся на перекрестке люди, и Мостового скрыло за поворотом угловое здание школы.

— Батя, батя приехал, — подпрыгивая, радовался Сенька.

— Да куда он денется, твой батя! — буркнул Лука. — Ну-ка поняй, Павло, пошвидче в объезд мимо Велигуровых, а то на площадь к разбору шапок заявимся.

Втянувшись в главную площадь, откуда они с молебном уходили на войну, сотни разошлись по местам и по трубному сигналу построились в резервную колонну, загнув на рысях фланги. Когда в тылу строевых сотен накапливались ряды обозных повозок, Батурины прикатили в правленский двор. Лука побежал скинуть дождевик, чтобы появиться среди стариков в полном мундире, а Павло с ребятами, быстро отстегнув постромки и привязав лошадей к пожарной коновязи, направился к правленскому крыльцу. Тут, несмотря на неожиданность, все было готово к встрече. Собирались музыканты. Стоял атаман, в парадной черкеске, с двумя писарями по бокам, причем один держал знаки атаманской власти, другой — инвентарную опись для проверки прибывших лошадей, бричек, амуниции и полкового снаряжения. Вокруг, заняв оба крыла просторной веранды, стояли выборные старики — члены станичного сбора.

Бригада построилась и общим фронтом подвинулась ближе к правлению. Ветерок колыхнул оранжевые штабные флаги, показав вшитые посредине извечно знакомые, ярко-красные ромбы, но теперь их цвет приобрел какую-то особую значимость.

Вот сейчас, как полагается по старине, подбодрятся казаки, несмотря на тяжелый марш, — прозвенит команда, блеснут клинки, отполированные многомесячной сечей; и замрут на одной линии, готовые и к бою, и к принятию новых обязательств перед станицей.

Но совершенно неожиданно раздалась певучая команда: «Слезай», повторенная, как эхо, всеми двенадцатью командирами сотен. Выборные старики недоумевающе переглянулись, подвинулись ближе к барьеру.

— Отпустить подпруги, покачать седла! — повторили сотенные, и немного спустя покатилось резкое «смир-но-о-о!».

Команда, хранящая в своих шести буквах огромную сдерживающую силу непререкаемого подчинения и готовности ко всему, была произнесена. Старики вышли из оцепенения, облегченно вздохнули.

К крыльцу медленно, прямо по грязи, не разбирая дорожек, шли вооруженные командиры полков. За ними знаменосцы несли штандарты, завернутые в кожаные потертые чехлы. За штандартами следовал взвод охраны с шашками наголо. Подача знамен делалась по заведенному с давних времен обычаю, хотя отсутствие офицерского состава нарушало торжественность возвращения и встречи.

Оркестр рявкнул марш. Атаман, видя, что со знамен так и не сняли чехлов, сердито прокричал:

— Отставить!

Замирающий звук барабана поплыл над площадью, усеянной по бокам квадрата фронтовиков шапками, платками и картузами.

Есаул Брагин первым поднялся по ступенькам, приблизился к атаману и совершенно неожиданно троекратно приложился к его мокрым усам. Повернулся к народу и поднял руку. Короткий шум сразу стих, и только стая галок пронзительно каркала, стараясь умоститься на сухой тополь. Галки снижались, цапали лапками ветви и, словно обжегшись, взлетали, испуганные и взъерошенные.

Мостовой, задержавшись внизу, у чистилки, старательно отскабливал сапоги, наблюдая растревоженных птиц, и одновременно искоса поглядывал на крыльцо. Знаменосцы стояли уже наверху, а взвод охраны, беззастенчиво оттеснив выборных, замер в положении «смирно».

— Господа казаки, — начал Брагин, — мы не хотели воевать с немцами. Войну начало царское правительство, а потому, не признав его и сбросив, мы не признали и войну, затеянную царем. Мы возвращались домой по областям, горящим уже сейчас в огне междоусобицы и вражды, и с радостью вступили на мирную землю родной Кубани. У нас пытались отнять оружие, но мы его отстояли. Мы лишились артиллерийского вооружения, но это не суть важно, ибо в казацкой руке самое главное шашка и меткая винтовка…

К Мостовому сбоку протиснулся Василий Шаховцов и, разматывая башлык, шепнул:

— Что это он надумал, а?

Мостовой улыбнулся, скучающе взглянул на атамана, на выборных, насупленных и важных, широко зевнул и принялся сворачивать цигарку. Старики, оскорбленные столь демонстративным нарушением порядка, зашушукались, тыча пальцами в Мостового.

— …Вы мне доверяли, казаки! — почти орал Брагин, стараясь, чтобы его слышали все, а не только однополчане, к которым он обращался. — Вы прятали меня как офицера от анархических банд, слушались моих советов, послушайтесь и теперь. Наша свобода сохранится до тех пор, пока у казака имеется лошадь, винтовка и шашка, пока есть организация и дисциплина. Разъезжаясь по хуторам и приписным станицам, помните наказ вашего товарища и командира: по первому зову являйтесь сюда, готовые ко всем неожиданностям. — Брагин обернулся назад и согнулся в поясном поклоне: — Низко бью вам челом, господа старики.

Полки напряженно молчали. В толпе поднялось и затихло реденькое «ура». Мостовой нервно растер горячий окурок в корявых пальцах. Оттолкнул плечом не успевшего посторониться Брагина и, не ответив на его угодливую улыбку, обратился к народу. Мостовой тяжело выговаривал слова, которые, придя с трудом, сразу становились на нужное место, и вырвать из рядов хотя бы одно из них было так же немыслимо, как пошатнуть Егорово упрямое тело.

— Граждане станичники и товарищи фронтовые казаки Жилейской бригады! Много у нас было сволочей офицеров, и немало мы отправили их в штаб Духонина пощадив тех, кого поняли преданными рядовому казачеству. Есаула Брагина мы оставили решениями митингов девяти сотен, помиловали, в результате, выходит, понесли ошибку. Только сошел с коня — и сразу с атаманом в обнимку и сгорбатился до земли перед кем не нужно. Сковырнули мы старый режим, домой заявились, а тут все по-прежнему. Везде Советы выбирают, а у жилейцев опять атаман Велигура.

Площадь зашумела, с веранды раздались угрожающие выкрики. Велигура растерялся, и на его сером нездоровом лице, искрапленном угреватыми точками, дернулись широкие, точно ременные, складки. Мостовой сбил шапку на затылок, окинул толпу быстрым, решительным взглядом.

— Оружие сохраняйте, казаки, — прокричал он, — сгодится оружие, а власть надо менять! Так и до царя, выходит, короткие пути остались. Разойдитесь по домам по увольнительным запискам, проверьте, как тут вместо нас хозяинували, какие прибытки фронтовому казаку прибыли. Утро вечера мудренее. Поглядим, обмозгуем, а потом соберемся и все вырешим. Знамена оставим при правлении, а не в церкви; так будет лучше их укараулить…

Мостовой подошел в Брагину.

— Вы глядите, господин есаул, не дюже, а то мигом разжалуем…

— Товарищ Мостовой, вы меня напрасно сконфузили, ей-богу, напрасно, — извинялся Брагин. — Посудите сами, остывши, не вгорячах: что я сказал предосудительного? Ведь в результате вы повторили мой разумный призыв, несколько иными словами. Только я уважил стариков, почтил атамана, но что ж из этого? Нельзя же с порога всех обозлить, а завтра братоубийственную войну открывать.

Мостовой не доверял Брагину. Вот и сейчас есаул стоит перед ним высокий, подтянутый и чистый, гораздо опрятнее его, несмотря на одинаковые условия пути. Кажется Мостовому, что этот красивый и бравый офицер смеется над ним, над его мыслями, над обгорелой шинелью, захлюстанной настолько, что полы обвисли тяжело и при движении колотятся и стучат, как будто в обтрепанной бахроме подвешены дробинки.

Брагин напоминал Мостовому щуку, случайно накрытую хваткой, когда она, прижатая дужками, бессильно бьется под клетчатой сетью, — схватишь руками, выскользнет, красивая и упругая, созданная для хищных нападений и предательских набегов. И глаза есаула были щучьи: зрачки, обведенные светлым прозрачным ободком, придающим лицу удивленное и бесстрастное выражение.

— Ты меня, Егор, прости, — говорил Брагин, тряся пойманную им руку Мостового, — знаешь: родные места, люди, расчувствуешься. Ведь Велигура хороший старик. Нет? Ну, может, и нет, но вот видел я там перед собой выбритую физиономию врага, а тут что за враг? Борода, усы, русские такие усы, казачьи…

Мостовому стало ясным, почему этот человек, весьма нелюбимый казаками, остался нетронутым, почему свои не пустили ему пулю в спину во время последнего неудачного наступления русской армии.

Он легонько освободил руку и направился вслед за писарем, который спешил проверить по описи полковое имущество и регалии.

На правленский двор свозили повозки, распрягали и отводили лошадей в общественные и близлежащие частные конюшни.

К Велигуре повезли на четверочных бричках кованные стальными полосами сундуки. Во дворе у амбаров их с трудом сгрузили, подложив на борта повозок столбы. Поставили сундуки на деревянный настил, наполовину вошедший в землю под их тяжестью.

— Наши будут, — хвастливо заверил подошедшего Мишу Федька Велигура.

Миша ничего не возразил: он чувствовал себя одиноким и ненужным. Сенька остался с отцом, Петя и Ивга потащили домой брата. Павло, побеседовав с однополчанином, куда-то исчез, дедушку Харистова послали за сургучом для печатей к отцу настоятелю сергиевской церкви. С прибытием полков у всех нашлось ка-кое-то дело, один Миша, никуда не определившись, из любопытства сопровождал сундуки. Обрадованный появлением Федьки, Миша оживился и вместе с приятелем деятельно принялся знакомиться с завезенным во двор имуществом.

Походные кухни, известные им давно, не возбуждали никакого любопытства, две закутанные брички, которые уже подкатили под навесной сарай, также не привлекли особого внимания, и друзья снова возвратились к сундукам. На сундуках висели два хитрых старинных замка, продетые толстыми ушками в резные тяжелые скобы, и красовались шнуровые печати с явственным оттиском царских орлов на сургуче. Миша до этого встречал сургуч только на водочных бутылках.

— А что, Федя, может, там водка? — неожиданно спросил Миша.

— Вот дурак, — ухмыльнулся Федька, — кто ж в сундуке водку держать будет. Бутылки поколотятся. Ишь как их швыряли, давно б с них юшка через крышки потекла.

— Сургуч, как на водке, — тихо проговорил Миша и еще раз обошел сундуки. Приблизившись, протянул руку, чтоб пощупать печать.

— Ну, давай, давай отсюда, — грубовато отогнал его поставленный на часы казак из молодых правленских тыждневых, — захаживаешь, как заяц вокруг капусты. Все одно не утянешь, хребет лопнет. — Часовой рассмеялся собственной остроте, показавшейся ему забавной, и легонько потолкал прикладом по крышке. — Не иначе золотом да самоцветным камнем набиты. По жмене каждый казак кинет — и то бугор.

Федька присел на колодезный сруб и показал часовому язык.

— Золото?! Кто ж туда золото будет кидать?

— А куда же его девать?

— В подушку зашивают, в седло, вот куда, — уверенно заявляет Федька, — вилку золотую нельзя в седло зашивать, проткнет не тебя, так коня, а деньги можно.

С черного крылечка спустились несколько стариков, сам хозяин и есаул Брагин. Сковырнув ногой развалившегося на крылечке щенка, Велигура повел гостей по двору. Видно, они только что совещались, судя по куцым обрывкам не договоренных в доме фраз. Миша уловил фамилии Мостового, Хомутова, Гурдая, Филимонова и Корнилова. Лука Батурин постучал по сундуку кнутовилкой.

— Как бы не утянули, — сказал он, — народ вороватый пошел, на ходу штаны снимают. Ко мне бы их перетащить, я уж их сам как-нибудь бы укараулил. Беспокойный я до сохранения имущества.

Атаман нахмурился.

— Что ж, я-то раззявей тебя?

— При чем тут раззявей, — Лука почесал затылок, — ишь Егорка Мостовой сегодня чего с правленческого крыльца сулил. Он вожжу под хвост захлестнет! Я его еще смолоду знаю. Егорка раз посулил, так уж стреножит…

— Хоть бы тебе чиряк на язык, — обругал Луку Тимофей Ляпин, — вечно ты с предсказами, как ворожка. До атаманской булавы надо еще голову, а где она у твоего Егора? Стреножит?! Кандальное путо и то хороший жеребец свернет на боковину, а ременное где-нибудь да треснет.

Старики удалились под сараи. Ляпин взобрался на бричку, отвернул брезент. На бричке рядком стояли, укрытые чехлами, станковые пулеметы.

— Ну как, Лука Митрич, стреножит? — спросил Ляпин, подмаргивая.

 

ГЛАВА II

Двор Егора Мостового на краю станицы, у устья Саломахи, впадающей в Кубань через камышовое гирло, поросшее по берегам ивами и густым вербовником.

После сдачи станичному сбору знамен 2-го жилейского полка Мостовой возвращался домой, ведя в поводу коня, заморенного утомительным маршем. Сенька находил дорожки, цеплял отцову руку, тянул за собой.

— Сюда ступай, батя. Вот сюда, тут хорошо идти, золы накидали… Батя, чего же ты осклизаешься? Так

/ и упасть можно.

Дождь немного притих. Кое-где сквозь порванные облака проглядывали звезды. Тучи двигались за Кубань, к хребту, прорывы закрывались, и блеснувшая перед этим лужа угадывалась только по бульканью редких дождевых капель.

— Тьма-тьмущая, Сенька, — сказал Егор, нащупывая влажную спину сына, — как у тебя с обужей?

— У меня чеботы добрые, батя, — успокаивал отца Сенька, — у меня онучи из шинельного сукна, дядька Павло отдал свои, фронтовые.

На Сенькиных ногах были худые опорки, набитые холодной грязью. Двигаться было тяжело, пальцы, казалось, раскисли. Сенька храбрился, стараясь не беспокоить отца при первой же встрече после трехлетней разлуки.

— Лука все время нашим паем пользовался? — спросил на ходу Егор.

— А как же. Из году в год, без передыху пшеницу-белокорку сеял. Первые два года родила ничего себе, а на третий — подкачала.

— Стало быть, истощил землю?

— Ну да, — подтвердил Сенька, — по своим паям пшеницу пускал вперемежку то с подсолнушками, то с кукурузой, а на нашу навалился одним зерном. Жирная, говорит, земля, черт ее не возьмет.

— Заработанное тобой сполна отдавал?

Сенька помялся.

— Как сказать, батя. Сапоги да тулупик справил, как мы и рядились. Ничего себе, юхтовые сапожата — матрос Филипп пошил. За Батуриным еще пять четвертей гарновки да чувал кукурузы рисовой. Отдать должен.

— Сапоги-то сносил?

— Где там сносил, — мальчишка засмеялся. После короткого молчания добавил — Дед Лука только показал их, а потом в сундук. Я ему говорю, отдай, зима подошла, ногам зябко, а он кнутягой…

— Бил? — тревожно перебил отец.

— Бил?! — Сенька хмыкнул. — Так я ему и дался. Им кисло меня бить… Ну их… я их…

Голос Сеньки задрожал, осекся. Отец приблизился вплотную. Заметив, что сын ежится в женской холодай-ке, перекинул винтовку со спины на плечо, расстегнул шинель, худенькое тело прильнуло к нему.

— Кнутом и палкой? — спросил Егор. Он шел, стараясь попасть в такт мелким Сенькиным шагам. — А может, и… кулаком.

— Всяко попадало, батя, — признался Сенька, — только ты не серчай на них, плюнь. Мне еще не так. Дед Лука замахнется, а я угнусь. Право слово, не было больно, батя. Провалиться на этом месте!

Сенька, понимая состояние отца, пытался его успокоить. Егор оценил эту невинную уловку, ему хотелось как-то задушевней приголубить сына, но гордая казачья суровость сдерживала.

— Чего же ты Луку в свой черед не потянул кнутом, а?

— У него не вырвешь, цепкий дед! Зато я у Луки раз по осени курицу-несушку упер, — похвалился Сенька, вздрагивая от внутреннего смеха, — вот убей меня цыган молотком, не брешу.

— Как же ты? Ну, ну, расскажи.

Сенька подробно поведал случай с похищением курицы. Егор коротко посмеялся.

— А хату доглядал?

— Нельзя сказать, чтобы здорово, — вздохнул Сенька, — забегали раз с Мишкой Карагодиным, на завалинке посидели, да домой: страшно. В стрехе что-сь свистит. Дедушка Харистов рассказал нам, что когда-сь давно возле нашей хаты казаки черкесов побили, а он отца своего с бердана невзначай подвалил, — так и вовсе страхота. Еще мертвяки приснятся, ну их… Забор наш вчистую соседи растянули. Сарайчик и тот наполовину раскрыли.

Дальше двигались молча, каждый был занят своими мыслями. Мимо — просвечивающие сквозь щели ставень оконца хат.

Иногда доносились глухие звуки песни, переливы гармоники, пьяный шум — праздновали приход казаков с фронта. В большинстве домов было тихо, а во дворах безлюдно. Знал Мостовой — немало станичников сложило головы в далеких и скупых землях. Не всем был праздником приход жилейских полков, не каждой семье радость.

Вот и окраина. Здесь, ближе к обрыву, жили либо извечная казачья голытьба, либо недавно отделенные семьи, не успевшие еще поставить службы и заборы. Вместо огорожи тянулись канавы, обсаженные тоненькими деревцами.

Зашумели камыши, с гирла потянуло гнилым холодом. На путников надвинулся знакомый размашистый тополь, слабо покачивающий голыми ветками. Белым пятном обозначилась хата.

Забор и впрямь исчез. Повырывали даже столбы, оставив линию ямок, сейчас до краев заполненных водой. Вправо чернели амбары и длинный, в три звена, сарай соседа Игната Литвиненко. Мостовой на минуту задержался, будто оценивая повреждения, сжал ремень винтовки и направился во двор, подгибая сапогами стеблистую податливую лебеду.

У тополя Мостовой остановился, накинул на сучок повод и медленно подошел к хате. Какой маленькой и убогой показалась она ему! Стены отсырели, завалинку размыло; вся хатенка осунулась и скосилась. Ставни и двери были заколочены, возле трубы шевелилась сурепка, выросшая на крыше.

В этом неказистом жилище родился Егор Мостовой. Во дворе, полого уходящем в густой очерет, прошла его юность. Тут же отпевали родителей, и отсюда, незадолго перед войной, отнесли на погост его тихую, некрасивую жену. Егор провел шершавой кистью по лбу, отгоняя ненужные сейчас воспоминания, выругался сквозь зубы и начал зло отбивать прикладом Доски, накрест прибитые к двери. Отрухлявевшие за три года доски легко кололись, и он снял их по щепкам. Толкнул ногой дверь. Она открылась без скрипа, как будто провалилась внутрь.

В сенях Егор чиркнул спичкой, огляделся. Отовсюду несло затхлостью. Дощатые стенки зацвели и покрылись сырым грибком. Не гася спички, переступил порог хаты и, тяжело шагая, прошел к печи. Опустился на лавку, скрипнувшую под ним, и широко расставил ноги. Печь неприветливо зияла черным овалом, и на шестке, будто пемза, застыла комкастая кизячная зола. На столе, лавке и иконе толстый слой пепельной пыли. Сенька осторожно, боясь вздохнуть, подсел к отцу. Спичка догорела в корявых пальцах Мостового, затухла, красновато затлел уголек, почернел, скрутился. Егор притянул к себе сына.

— Ну, вот и война кончилась… отказаковались… Вот мы и опять вместе… дома…

Сеньке до слез стало жаль отца. Он шмыгнул носом и приник к щетинистой и какой-то плоской отцовой щеке…

— Ничего, папаня, — утешил он, — мы тут все мигом приберем, почистим. Мишку покличу Карагодина, Ивгу Шаховцову. Хочешь, я у деда Луки занавеску попру?

Егор медленно провел по голове мальчика широкой шероховатой ладонью и ощутил мокрые глаза и щеки.

— Семен, чего ты? Брось… А еще казак.

Мальчик рывком уткнулся в отцовы колени, пахнущие конским потом и кислым сукном. Плечи Сеньки подергивались.

— Зря, совсем зря, Сенька, — утешал его отец нарочито веселым голосом. — У нас еще будет жизня. Что же мы, так век и будем, как бурьян на межнике?

Сенька заглатывал слезы.

— Федька Велигура, атаманский, говорил… казаки с походу полные седловые подушки пятериков золотых привозют. А ты?.. Война насовсем кончилась, а пятериков нема.

Мостовой приник к уху Сеньки колючим ртом.

— Эх ты, Семен Егорович, какие там пятерики. Видал, бирюками казаки возвернулись?! У атамана коленки дрожали… Война только зачинается… Чего ж ты кручинишься, сынок?

Мостовой завел коня в сени, расседлал, растер ему спину и ноги попонкой и, вытряхнув из вьючной сетки мелкое сено, потрепал гриву.

— Ну, привыкай, Баварец, к кубанским харчам.

Взвалив тяжелый вьюк на плечо, внес в хату. В темноте полез в правую суму, нащупал мешочек с ружейной принадлежностью и, позвенев в нем, вынул огарок толстой восковой свечки.

— Все требуется хорошему казаку, — сказал Егор, засветив огонь, — а полковому командиру тем более. Карту ночью читать…

Откуда-то подуло, пламя заколебалось.

— Батя, а как же свечка на ветру? Не гаснет?

— Ишь догадливый, — удивился Егор, — верно сообразил. В походе свечка пожар. Это мы в дурака в теплушке играли, осталась.

Из той же сумки появилась саква с галетами, банка с тушеным мясом. Мостовой вскрыл консервы кинжалом. Отец и сын поужинали неприкосновенным запасом, звучно разгрызая окаменевшие галеты. Сеньке пришлись по вкусу и сухари, и консервированное мясо, приятно попахивающее лавровым листом.

— То-то вы по три года воюете, — заметил Сенька, уписывая за обе щеки: — Харч у вас — дай боже москалю под пасху…

— Москалю-то, может, и дай боже, а вот… — Егор наклонился, пощупал Сенькины ноги, — ты ж простынешь, ай-ай-ай… Скидай опорки, грейся. Что ж ты молчишь?

— Ничего, — солидно говорил Сенька, отставляя набитую липкой грязью обувь, — я привышный. Меня никакая хвороба не берет.

Он завернул в попону посиневшие ноги и сразу ощутил приятную теплоту и сухость. Егор, наполнив торбу зерном из саквы, вышел в сени. Оттуда послышалось храповитое ржание. Мостовой возвратился, отряхивая рукав.

— Жадный до зерна Баварец! Пока торбу навесил, всего обслюнявил. Умный конь: как пожрет зерно, сам торбу снимет, абы было за что зацепиться.

— А как же ты коня достал, батя? — спросил Сенька, прижимаясь к отцу плечом. — Ты же пеши ушел.

— Хозяина убили, конь жив остался, — нехотя проговорил отец, остилая вверху, на холодной печи, шинель.

— Кто ж убил, а? — «полюбопытствовал Сенька, подлезая под бурку. — Ты, батя, убил?

— Нет, ты! Скинь холодайку, накинься сверху, так завсегда теплее, на позиции проверено.

Сенька стянул кацавейку, и вскоре отец и сын заснули, крепко прижавшись друг к другу.

 

ГЛАВА III

Утром Мостовой уехал в Богатун, но немного погодя заявился Павло Батурин. Он привез груженую фуру.

— Отец дома? — спросил он Сеньку, слезая с воза.

— Нема бати, дядя Павло.

— А где ж его спозаранку унесло?

— В Богатун подался, крылыциков пошукать, хата-то совсем раскрытая.

Сенька соврал. Отец уехал, когда мальчишка еще сладко спал, и цель поездки ему не была известна, но так уж воспитал себя Сенька: обязательно все знать и ни перед каким вопросом не теряться.

— Принимай тогда сам заробленное, — сказал Павло, развязывая бечевку.

— Так бы и говорил сначала, дядька Павло. И зачем тебе батя! Не он же зароблял.

Павло внимательно присмотрелся к мальчишке и покачал головой.

— Востер, как у доброго чеботаря шило. Куда сваливать прикажете, Семен Егорович?

— Давай в хату, сараишко течет.

— В хату так в хату, — согласился Павло. Поплевав на ладони, огладил мешок, зацепил пальцами за гармошку завязки, поставил па попа и, играючи вскинув его себе на плечо, направился к хате. Сенька, обнаружив окорок, захватил его, добавил мешочек с фасолью и пошел вслед за Павлом. Вскоре все, что привез Павло, перекочевало в хату Мостовых.

Сенька сам развязал овцу-ярку, схватил вскочившую было овцу за шероховатые рога, другую руку запустил в густую курчавину шерсти. Ярка коротко заблеяла.

— Не мемекай, дурочка, — успокоил ее Сенька, — ты у нас для расплоду. Кабы валух, то, считай, враз под ножик. Ну, ну, не дрыгай ногами, все одно от меня не убежишь, я резвей тебя…

Павло снял мелкодонное мучное корытце. Стряхнул, похлопал по днищу.

— Отнеси в хату, — сказал он, — да гляди, дури не наберись коню полову в нем замесить. Понял? Любка подойдет, пироги поставит.

Павло взялся за вожжи.

— Прощевай, Семен Егорович, — сказал он, круто повернув повозку. — Скажи отцу, днями до его добегу.

День, было потемневший с утра, распогодился. Появилось скупое декабрьское солнце, подогревшее ночную изморозь и снова увлажнившее бурьяны и ставни.

Сенька, привязав овцу в сарае, решил сколотить ей загородку. Попросив у соседа Литвиненко молоток и плотничьи щипцы, пошел в огород и, оглядевшись, начал выдирать гвозди из ветхого литвиненковского забора. Тащил через один, чтобы не повредить огорожи. Когда в кулаке оказался толстый пучок ржавых гвоздей, он, невозмутимо посвистывая, покинул место преступления. Подобрав щепки и доски, снятые с заколоченных окон и двери, он перенес их под сарай — и деятельно принялся мастерить загородку. Торопясь, часто попадал молотком по пальцам и таил надежду, что вот-вот должен же, наконец, примчаться Мишка, более ловкий, чем он, в столярном искусстве. Друг не являлся, и Сенька, хоть с грехом пополам, закончил работу и даже остался ею доволен.

— Вот и готова закута, — торжественно сказал он, обращаясь к овце, — а Баварцу ясли смастерим чуток погодя, дай только потемнеет.

С трудом перевалив ярку в закуту, он кинул ей охапку объедьев, и овечка стала жевать стебельки, торопливо двигая узкими челюстями.

Сенька медленно обошел все подворье, уставившись на единственный столб, чудом уцелевший от забора, почесал затылок, как это делал Лука — его прежний хозяин.

— Собачий народ. Растянули все как есть. Не углядели мы с Мишкой, справедливо батя замечание сделал.

Любка появилась незаметно, так что Сенька даже вздрогнул от неожиданности. Она несла, прижав к груди, макитерку с заквашенным тестом и завернутый в вышитую старенькую скатерку узелок с выпирающим острым ребром чашки.

— Здоров, Егорович, — шутливо сказала она, осторожно ставя ступню, чтобы не оскользнуться и не побить посуду, — отчиняй-ка окна, двери, принимай незваных гостечков.

В комнате раскутала узелок, и Сенька увидел глиняную миску, наполненную кусками утятины и оладьями.

— Снедайте, Егорович, — пригласила Любка улыбаясь. На смуглых щеках появились ямочки. — Небось проголодался, кишка кишке марш играет?

— Тоже скажешь, — мальчишка поморщился, скосясь на чашку, — мы уже с батей поснедали, австрическими галетами, во!

У Сеньки с утра не было во рту и крохи. Занятый работой, он забыл про еду, и теперь от ароматных запахов снеди у него засосало под ложечкой. Он проглотил слюну.

— То были австрические галеты, а тут жилейская утка. Обед на обед никогда не повредит…

— Батю подожду.

— Чего его ждать. Хватит тут на обоих, да еще останется, — сказала Любка, подсучила рукава узкой ситцевой кофтенки и, захватив ведерко, пошла к двери. У порога обернулась. Заметив, что мальчик не решается приступить к завтраку, приказала: — Снедай да выматывайся из хаты, я посгоняю пылюку, да хоть трошки пол глиной подмажу. Срамота глядеть… бобыли несчастные. Булку бери в скатерке, там и соль…

Вильнув задом, Любка вышла, прихлопнув дверью. Сенька принялся за утятину, высасывая косточки и мелко размалывая их зубами.

— Жаль, что щербатина у меня во рту, а то бы я мозговую косточку на порошок перемолол, — рассуждал мальчик, хрустя и посапывая.

Мостовой удивился, обнаружив сияющие стекла, выскобленные подоконники, веселый огонек, — в печи жарко горели овечьи кизяки, выпрошенные Любкой у Литвиненко. У порога он развел руками, не решаясь ступить на вымазанный глиной пол, расписанный шахматным узором.

— Сенька, вот так преображение господнее. Как на пасху. Может, мне в сарае перегодить?

Любка улыбнулась, обнажая острые зубы. Она раскраснелась у печи. Поставив на стол оголенные локти, подперла подбородок руками.

— Скидай в сенях сапоги. Ишь захлюстался, как валух у неудахи хозяина.

— А, это вы, Любовь Мартыновна! Мигом сниму чеботы.

Мостовой был весел и радостен. Очевидно, поездка принесла удачу. Пройдя к столу по постеленной Сенькой дерюжке, он крепко пожал Любкину руку. Любка оглядывала его сухощавое лицо, чуть тронутую сединой голову, давно не бритые щеки, покрытые рыжеватой колючкой, и в глазах ее, так похожих на обмытую дождем черную смородину, появилась неясная тоска. Она тряхнула головой, привела в порядок выбившиеся из-под платка прямые гладкие волосы и покусала пухлые губы, придающие ее лицу детски наивное выражение.

— Вроде посправнее был, Егор, а? — сказала она. — А может, оттого, что небритый? Седой волос нажил.

— Седина — кручина невеликая, Любка, — поглядывая на утятину, заметил Мостовой каким-то булькающим от голодной слюны голосом, — абы кость не размякла. Для казака жидкая кость — гибель.

— Ты бери, бери утятину, — предложила Любка, — для вас принесенная. А насчет кости, я ж не знаю, Егор, я ж у тебя кости не щупала.

Мостовой засмеялся, почувствовав в словах Любки особенный смысл, и начал расправляться с уткой. Сенька так, чтобы не слышала Любка, шепнул:

— Ну как, батя, богатунцы? Хохлы как?

Отец ущипнул его за бок.

— Много будешь знать, скоро поседеешь. — Заметив обиду сына, успокоил — Хорошо, Сенька. У них уже вполне Советская власть, и знаешь… батарея полевая на площади… право слово. Вот тебе и хохлы, дружные. Завернем, Сенька, дела, не горюй.

— И ничуть я не горюю, батя! Я такой…

Мостовой давно заметил мешки в доме, но спрашивать не хотелось. Он догадывался, откуда зерно и мука, и сознание того, что вот он, взрослый казак, вынужден будет жить за счет своего сына-мальчишки, как-то беспокоило его и омрачало радость важных известий, узнанных в Богатуне и у Хомутова. Он воевал, а сын, лишенный школы, голодный и холодный, зарабатывал хлеб, которым он сейчас, по возвращении с фронта, должен будет пользоваться. Это наполняло его горячей любовью к своему вихрастому сынишке, всегда такому гордому, даже в нищете, серьезному не по годам, и одновременно поднимало в его душе чувство ненависти. Наступит ли когда-нибудь справедливость на земле? Найдет ли народ настоящую свободу?

В печке догорели кизяки, развалившись багровыми кусками жара. Любка ударила по ним рогачом и нача «ла разгребать по поду. На стеклах играли огоньки, и Сенькино загорелое лицо отливало кованой бронзой. Вот с такими лицами Егор видел статуи в разбитых снарядами дворцах польских магнатов.

Пользуясь тем, что Любка была занята возле печи, Мостовой спросил Сеньку:

— Откуда? — указал глазами.

— Заробленное, Павло привез. Тут, видать, и за пай.

— Лука знает?

— Я не спрашивал.

— А Павло чего говорил?

— Ничего особого. Свалил, да и айда до дому. Хотя нет, говорил. Днями забегит…

— Угу, — пробурчал Егор, подошел к окну, закрыв его собой.

— Что там, батя?

— Кажется, твой дружок, Мишка Карагодин. Видать, пожертвование приволок.

Миша слез с Купырика, снял с нее узкий чувал, разделенный для удобства на два оклунка; оставив кобылу непривязанной, направился к хате. В комнату вошел с пустыми руками. Поздоровался, подмигнув Сеньке: выйди, мол, на минутку. Егор подозвал Мишу.

— Видал все с окна, — раздельно отчеканил он, — скажи папаньке спасибо. Да только пускай не присылает больше ничего, понял?

Миша замигал.

— Почему?

— Что мы, побирушкп? Не сумеем выпросить — отнимем.

Заметив испуг Миши, похлопал его по спине.

— Чего прислал отец?

— Мука вальцовая, сало да моченые яблоки. Батя говорил, что вам должен.

— Было такое дело, — согласился Мостовой, — на богатунской ярмарке, на покров день… Ну ладно, подберем. Отец дома, в горы еще не мотался?

— Мотался, дядя Егор. Две ночи у нас переспали кум Мефодий Друшляк да Махмуд-черкес с Ульского аула.

— Мефодия знаю, а Махмуда нет. Молодой?

— Молодой. Хотя черт их разберет. Черный, худой, они все на один лад, азияты.

Мостовой поглядел на мальчишку и укоризненно покачал головой.

— Это уж зря, Мишка, — сказал он, — вот вроде китайцы для нас все одинаковые; если на кумыка глянешь, тоже вроде их всех на одну колодку делали. А они н-а нас глянут и смеются: русский Иван, все как один, яман. Яман — плохо, по-ихнему. А почему? Потому что научили нас так их считать. Как глаз чуть нашего косоватей или кожа чудок почугунистей, уже и не человек. А это зря… Приглядись к ним, и глаза у них разные, и щеки, и носы, и все, одним словом, снаружи. А разгляди их снутри, есть и добрый, как ангел, и злой, как черт. Один из них весь век хребтину гнет, а другой знай чихирь-вино попивает. Горя у них еще больше нашего. Нас хоть вот с одного боку жмут.

Вопьется клещук вроде Луки и сосет кровь, и черта два его отдерешь, даже когтями. А у них тоже свой Лука-клещ, да еще и мы его норовим по горбяке ляпнуть, злость срываем… Разобраться — одинаковые мы с ними. Бедняк и бедняк, богач и богач. Да и строение организму одинаковое: голова, два уха, в носу пара дырок, на ногах по пяти пальцев. Только у голытьбы нашли две жилы, чтоб на двадцать четыре часа хватало горбатиться, а у богатого — кишка тонка и жилы голубые какие-то, как потянешь, так порвешь.

Егор заходил ко комнате.

— Кругом голова идет, как будто четвертуху водки оглушил, и вот не просыпаясь весь век ходишь, шатаешься. Городовик не любит казака, казак — городовика, черкес норовит казаку кинжал в пузо, кто разберется, а? — Егор развел руками, а потом, подмигнув приятелям, добавил — Да вот нашлись люди, разрешили все, и стало все ясно. Угадайте, кто эти люди?

— Большаки, — разом выпалили ребята.

Мостовой чуть не присел.

— Это кто ж вас надоумил, а?

— Хомутов Трошка.

— Ага, — понимающе протянул Мостовой, — только на большаки, а большевики.

— А дедушка Харистов говорит «большаки».

— То, что деду простительно, то вам срам. Тот, как бы там ни крепился, а все же ив жизни уходит, а вы только в нее лезете… бычата…

Он разлохматил им волосы.

Вынув хлебы, Любка собралась уходить. На прощанье сказала Егору так, чтобы не слышали ребята:

— Без бабы небось тошно?

— А что?

— Да ничего. Холодно одному спать…

Любка по-бабьему жалела Егора, и в словах ее не было похотливого смысла. Мостовой понял ее и, проводив до улицы, серьезно попросил:

— Подыщи бобылку, Любка. Не для чего иного, не подумай, а нужна баба в хате, хозяйка. А то вечно я какой-ся, — Егор, подыскивая подходящее слово, наморщил лоб, — неуютный…

— Поскорейше найти? — встрепенулась Любка, — А?

Егор подумал, вздохнул.

— Пожалуй, нет… После заварушки…

— Пока солнце взойдет, роса очи выест, — печально сказала Любка и потемнела, — что-сь и у меня на сердце нету спокоя, Егор. Вроде кто-то царапается. Перестанет, а потом опять когтем, царап… царап…

Из-за поворота, зацепив акацию осью и ободрав кору, вынеслась линейка в парной упряжке. Егор и Любка сразу же узнали Луку Батурина, нещадно отваливающего коням кнута. Проскочив мимо них и забрызгав грязью, Лука круто повернул и, спрыгнув на ходу, подбежал к Мостовому. Вначале ничего разобрать было невозможно, в воздухе гремел голос Луки и висла, как нанизанная на нитку, матерщина. Егор отступил немного, кусал губы.

— Ты что шумишь, а? — сдерживаясь, спросил он, напружинив сухое, но сильное мускулистое тело.

— Грабители, соловьи-разбойники, — кричал Лука. — Ободрать хотите <с живого шкуру! Шкуру живьем ободрать…

— Какую шкуру? — Егор скрипнул зубами.

— Фуру зерна пригнали ему, овец, а он прикидывается Исусом Христом… Точно сто годов на кресте висел. — Лука, не обращая внимания на невестку, сопровождал каждое слово ругательствами.

— Батя, нельзя так, видишь — народ, — укорила Любка, выступая вперед.

К ним, привлеченные шумом, сбегались охочие на скандал люди.

— Ага, так и ты ему, сучка, хвост подносишь! — взревел Лука и с размаху стегнул Любку.

Мостовой кинулся к Батурину и так рванул кнут, что кнутовилка огненно пожгла старику ладонь.

— Я с тебя крендель сделаю, черт мордатый, — прошипел Егор, стискивая локоть. — Чего орешь? Да, Павло пригнал фуру. Сенькой заробленное привез.

— Сенькой, Сенькой, — засвистел старик, наступая на Егора, — кормил его, обувал, одевал, приютил у себя, а теперь грабить. Павло?! Павла обдурить — раз плюнуть… Павло у меня блаженным стал… Отдавай фуру назад… Полковник! Полковником стал. Чертова шерамыга. Двум свиньям есть не разделит, полковой командир… Лютого Степку кнутами выдрали, и тебе не миновать.

Об меня ремень опалится, — придвинувшись вплотную, процедил Егор, — кабы не твои годы, несдобровать бы сегодня на моей улице…

Лука близко ощутил жесткое тело Егора, и близость эта показалась ему страшной.

Он оттолкнулся от Егора, но снова как бы весь воздух и пространство заполнило это железное недружелюбное тело. Старик напрягся и обеими руками саданул Мостового в грудь. Егор отшатнулся, кровь сразу залила его сердце. Размахнулся. Ахнула толпа, пронзительно крикнул Сенька. Этот единовременный вздох толпы и тревожный крик сына отрезвили Мостового. Он не донес удара, опустил кулак, и обмякшая рука упала тяжело, как молот. Он вскинул взор на Луку, тот криво усмехнулся, и в глазах его Егору почудилось торжество победителя. Гнев снова наполнил сердце Мостового. Он, поиграв желваками, подошел. Лука испуганно попятился.

— Не трожь, не трожь, Егорка. Засудит общество… Сибирь…

Мостовой изловчился, схватил Батурина, смял его вдвое, швырнул спиной на линейку. Набрав туго вожжи, уперся ногами в землю и начал сечь коней так, что они, обезумевшие и страшные, взвились на дыбы, фонтанами поднимая грязь.

Егор кинул вожжи на шею Батурина и гаркнул. Кони понеслись по улице, швыряя задок из стороны в сторону и подкидывая хозяина, тщетно пытающегося приподняться.

Егор, ничего не видя, медленно направился к хате, тяжело ставя ступни на землю, которая, казалось, раскачивалась под ним, точно он мчался, стоя на балластной платформе. Заметив в руках кнут, бросил его под ноги и замял в грязь…

 

ГЛАВА IV

Елизавета Гавриловна, управляясь по двору, первая увидела Сеньку и постучала Мише в окошко. Миша, не услышав слов, но поняв, что мать зовет его, моментально выскочил, на ходу накинув полушубок.

— Чего кликали, мама? — спросил он, поеживаясь на студеном воздухе.

— Сенька-то, погляди!

Мишино сердце забилось не то от гордости за друга, не то от зависти. Сенька подъезжал на отцовском Баварце, снаряженном диковинной драгунской сбруей, непривычной казацкому глазу. Баварец, подбодряемый Сенькой, подпрыгивал под ним, играл, кося глазами, и у трензелей клубилась пена. На Сеньке была надета каска, а шишак ее сиял на солнце не хуже золотого купола сергиевской церкви. Каска делалась, конечно, не на Сеньку, но он производил в ней впечатление. Понимая это, Сенька поворачивался во все стороны и изредка самодовольно улыбался своим щербатым ртом.

Миша сам отворил другу калитку, и тот въехал во двор как победитель.

Не слезая, он похлопал коня по взмокревшей шее и будто невзначай сообщил:

— Сегодня сообщной митинг будет. Богатунцы должны прийти… Хомутов атамана будет сковыривать. С Армавиру пять комиссаров приехали.

С тех пор как с фронта прибыл Егор Мостовой и сделался заметным человеком в станице, сообщениям Сеньки, безусловно, верили, и новости, привозимые им в дом Карагодиных, не возбуждали никаких сомнений. Елизавету Гавриловну слегка смутило только количество прибывших комиссаров. Она покачала головой и переспросила:

— Неужели целых пять комиссаров?

— Пять, — подтвердил Сенька. — Что, не верите, тетя Лизавета?

— Что-сь больно много. Вон Гурдай один весь отдел объезжал, а тут на одну станицу пятерых прислали. И каждый небось на жалованье…

— На жалованье?! — Сенька скривился. — Два белых, а третий как снег. Комиссары не за жалованью служат, а за… а за… идею.

Выговорив последнее слово, Сенька покраснел. Слышал он его от отца и не совсем еще понимал его смысл, но слово «идея» нравилось.

Подошел Семен Карагодин в новых сапогах и каракулевой шапке с синим верхом. Семен был у Батуриных, вдоволь наслушался разговоров Луки и до сих пор не мог вполне прийти в себя. Лука подбивал Семена не поддаваться агитации за Советскую власть, говорил, что у большевиков на лбу растет рог, а на груди у всех антихристово тавро выжжено.

Увидав на голове Сеньки каску, Карагодин сплюнул.

— Снял бы пакость такую, Сенька, — укорил он, — тут и так насчет рогов разговору не оберешься, а ты ездишь по станице, людей дразнишь. Далеко собрался?

Сенька наклонился к гриве.

— Проездить надо, застоялся. И так было сарайчик разнес. Как жахнет задки, так аж саманины колыхаются. Не конь, дядя Семен, а землетрясение, вот провалиться мне на этом месте.

Карагодин оглядел коня.

— Хорош, бродяга. Надо будет его весной в плужке испробовать. Сорганизуем супрягу: Хомутов, Мостовой да Карагодин, а?

— К плужке, видать, Баварец непривыкший, — возразил Сенька, — горячий конь, за всех за ваших будет тянуть, ну и враз або запалится, або сбочится.

Заметив неприятное удивление дядьки Семена, да и вообще всей карагодинской семьи, Сенька смутился.

— Я не потому, что жадный, дядя Семен, — оправдывался Сенька, — черт с им, с Баварцем… да и есть другой конь лучшейший…

— Какой же это… «лучшейший»? — передразнил Ка-рагодин.

— Батя казал, в гурдаевской экономии какие-сь самоходные машины пахают землю, трактора их кличуть…

— Ну, ну? — заинтересовался Карагодин. — Так Гурдай, что ж, твоему бате их подорит?

— Подорит? — снисходительно хмыкнул мальчишка. — Жди, пока подорит… Забирать будем силком, во как… Тогда коней на бороньбу поставим да воду возить на кулеш, а самоходными тракторами пахать.

Елизавета Гавриловна покачала головой.

— Откуда только у тебя все берется, ну и выдумщик. Сроду не слыхала, чтоб букарь сам без худобы ходил, ты что-то путаешь, Семей Егорович…

— Гляди, фронтовики, — перебил Миша.

На площади появилась конная группа, вооруженная винтовками. Фронтовики ехали, не придерживаясь строя, по направлению к саломахинскому мосту.

— Павло Батурин впереди, — вглядываясь, сказал Карагодин, — с утра еще подседлал своего Гурдая и куда-то подался. Кто ж с ним?

— Степан Шульгин-Лютый, Прокопенко Николай, — узнавал Миша, — а вон тот на сером, кажись, Огийченко, верно же Огийченко, батя?

— Огийченко, верно, — подтвердил отец, — на «киргизе» Лучка, а рядом с ним Писаренко Потап, а вон отстал Буревой. Чего он отстал, чи конь захромоножил? Ишь на перегон пошел Писаренко! А вон…

Еще, может быть, долго перечислял бы Семен Карагодин казаков, если бы они не прибавили аллюра и не скрылись за церковью да если бы вдруг не появился Лука Батурин. Он был верхом, что случалось с ним чрезвычайно редко, так что странно даже было видеть Луку на лошади.

— Собирайся, седлай, что же ты глядишь? — заорал он на соседа. — Видишь, Павло, дышло ему в спину, фронтовиков повел. К добру, думаешь?

Над станицей почти одновременно загудели колокола. Так собирали на митинги в то беспокойное время. Лука загарцевал возле двора. Семен подседлал Купырика и потрусил за соседом, сорвавшимся сразу в намет. Купырик бежала, помахивая черной гривой. Карагоднн согнулся, еле-еле успевая за резвым конем соседа.

— Ну, а мы что с тобой, тоже на митинг? — спросил Миша приятеля.

— От митингов этих голова стала как кадушка, право слово, — отмахнулся Сенька, — поедем на Золотую Грушку, коням требуху раструсим.

— Чего к ней ехать, — возразил Мишка, — Петька сказал, се казаки всю в Кубань сковырнули.

— Петьку послухаешь, завтра сдохнешь… Вот, огник его задуши, брехун. — Сенька склонился — Два полка по шапке земли, — посчитай, ты же грамоте обучен. Разве свернут такой курган? Там в нем не меньше тыщи вагонов глины…

Ребята пересекли площадь. Они решили добраться до Золотой Грушки низом, спуститься с плато и через велигуровскую гать второй протоки проехать Красными скалами до Золотой Грушки. Кстати решили посмотреть общественную люцерну, не зазеленела ли и нельзя ли по ней пустить коров, пока не закидало яры снегом.

Через велигуровскую греблю их не пустили. Везде за хатенками, что возле самой мельницы, за плетнями прятались вооруженные казаки. Мише показалось, что у перелаза, положив кожух на переступку, стоял один из пулеметов, виденных им в атамановском дворе.

Отсюда виднелось шоссе, ведшее к богатунскому перевозу. Близко текла река, у берега торчали перила парома. На нем толпились люди, размахивающие руками.

— Туг чего-то не так, — подъехав, сказал Сенька, — гляди, вон Тимоха Ляпин што-сь приглядывается, как шулека на копне. Он зря тут сторожить не будет.

Из-под мостка вылез Матвей Литвиненко, увешанный подсумками с патронами.

— Давайте отсюда, — грубо приказал он, — черти вас тут мордуют.

— Чего вы тут делаете? — спросил Миша. — Глянь-дядька Тимоха в бурьяны полез, пузом!

— Занятия учебные на пересеченной местности, — заявил Литвиненко. — Поняйте, пока вас самих не попересекали.

Приятели повернули обратно. Сенька хотел возвращаться домой, но Миша настойчиво предлагал продолжать задуманную поездку.

— А может, и взаправду Золотую Грушку сковырнули, под нею добра сто сундуков, бумаги с золотыми печатями, а в каждой печати по три пуда, — соблазнял Миша, — поразгребем землю, гляди, и обогатеем. Тогда твоего Луку паралик разобьет.

— Возьми его себе, черта старого, какой он мой, — протестовал Сенька. Что-то вспомнив, засмеялся, так что подрагивала каска на голове, точно на столбе чугунок — Ох и напужал его папаня, ужас. Как швырнет спинякой… и смех и грех…

Сенька подробно поведал другу случай на улице, и они долго перебирали мучительные казни, которым можно было подвергнуть злого старика.

На развилке дорог повстречали Василия Шаховцова. Он ехал на беговых дрожках.

— Василий Ильич, куда вы? — спросил Миша, поздоровавшись.

— В Богатун, — чуть придерживая лошадь, ответил Шаховцов.

— Не пропустят в Богатун. Там застава.

Шаховцов улыбнулся, боковым ударом вожжей подхлестнул коня и уже на ходу коротко бросил:

— Пропустят.

* * *

Бегунцы удалялись, оставляя на мокрой песчаной дороге узкий, будто саночный след.

— Из наших, — гордо сказал Сенька, — его батя хвалил. С орудиев, говорит, здорово стреляет, пометче, чем дед Меркул со своего шестичетвертового.

Набат не замолкал. Две церкви звонили по очереди, и, когда переставал звонить колокол сергиевской церкви, доносился отдаленный протяжный гул со станичного бока.

— Учиться некогда, — заметил Миша, — вот уже неделю не занимаемся. Все учителя на сходках… И чего учителям надо? Земли? Ну на что учителю земля?

— Земля каждому человеку нужна, — солидно говорил Сенька. — Ты погляди на человека, кто землю сроду не пахал. Какой-ся хилый, хлипкий, на ногах кое-как держится. Вот-вот, гляди, упадет. Коли пахать не умеешь, от земли отдаленный, то жри землю по три жмени утром, в обед и вечером, чтобы ноги укоренить.

Миша поморщился.

— Ну ее, землю жрать. Она невкусная.

— Тебе никто в рот ее и не сыплет. Ты к ней другой вкус имеешь; для нашего брата хлебороба она сладкая, бо возле нее растешь, из нее растешь…

Над ними нависли Красные скалы, размытые у основания дождями. Если глядеть вверх на обнаженные утесы, казалось, они чуть заметно раскачивались, чтобы со страшным грохотом ринуться вниз, круша все на своем пути.

Проехали, по обыкновению, рысью. Миновав урочище, выбрались на лесную затравевшую дорогу. Сенька перекрестился.

— Нельзя в шапке, — посовестил приятеля Миша.

— В ерманской можно. Басурманская.

К Золотой Грушке ребята добрались узкой тропкой, зигзагами вьющейся по яру. Лошади взбирались по-разному. Если привычная Черва шла спокойным шагом, осторожно укрепляясь ногой, как бы пробуя крепость почвы, то Баварец продвигался рывками, оскальзывался, обваливал глину, шарахался на боярышник.

— Непривышный к нашей местности, — незлобно определил Сенька, выбираясь на венец, — здоровый дурак, а какой-ся чумовой… Кабы вшивеньшй наездник, то и заурчал бы в щель, в терны головой… А вот и Золотая Грушка, Миша.

У кургана приятели спешились. В яме, вырытой у подножия руками казаков Жилейской бригады, скопилась вода. В воду плюхнулась лягушка, расплескав ряску.

— Ишь живучая, — удивился Миша, — на Саломахе уже ни одной не встретишь, осень.

Они поднялись на курган, уложенный влажными, примятыми пыреями и ковылем. С Золотой Грушки был отчетливо виден левобережный Богатун, раскидавший белые домишки по песчаной низине, вправо лежала станица, подернутая синеватым маревом, широко распласталась северная пологость Бирючьей балки, и за ней островерхо торчал темный спокойный лес. Со степи слабый ветерок приносил горькие запахи завявших полыней и шевелил кусты перекати-поля, застрявшего между донником и цепким будяком. Кураи колыхались, пытаясь оторваться от земли, но ветер был ленив и не мог помочь траве-путешественнице. Внизу шумела мутная Кубань, вспухшая к зиме. Корявые стволы дубов и чинар неслись по течению, ныряя и нагромождаясь, обнажая корневища, похожие на вислые казачьи усы, окунутые в пенную брагу. В горах проносятся ураганы, расшатывая деревья, вырывая их и сталкивая в реку. Кубань жадно облизывает берега, сбивает кипучей струей поваленные деревья, уносит их в низовье, сердито кружа, обгладывая и швыряя. А там, ближе к морю, когда река, остепенившись, сбавляет норов и мчится не с такой уже сокрушительной силой, за деревьями охотятся люди, встречая поживу на юрких килевых лодках, цепляя баграми и втаскивая на песчаные косы…

— Батя говорил, что нема на свете реки лучше нашей Кубани, — мечтательно сказал Сенька, глядя вниз. — Батя, как был на ерманском да австрийском фронтах, сто речек либо переплыл, либо перешел, задрав шинелю, а вот лучше Кубани нету, даром что злющая с виду. И казаков больше нет, как в России. — Сенька повернулся к Мише, коротко засмеялся, показывая щербатину рта — А как на фронте казака боятся, если бы ты только знал! Вроде такая же у казака башка, и рук только две, да и ног не сто, а вот супротив казака все жидкие, пужливые какие-сь…

Миша внимательно слушал друга, а потом, заметив что-то, приподнялся, пристально вглядываясь вдаль.

— Ты чего? — спросил Сенька, обрывая речь.

— Глянь, кого-сь догоняют. Ишь как!..

От станицы приближалась тачанка. Она мчалась по Камалинскому тракту, делаясь все больше, заметнее. За тачанкой, рассыпавшись точками по степи, скакали всадники.

— Может, надо наперерез пойти, — предложил Сенька, подтягивая подпруги — Раз из станицы уходят, видать, чего-сь напроказили.

Выстрелы защелкали где-то совсем близко, будто кто-то ломал пересохший валежник.

— Со скоку навкидок палют, — восхитился Миша, — погляди, кажись, из тачанки…

— Давай тикать отсюда, — заторопился Сенька, — а то как бы нам тут не накидали за будь здоров.

Спустившись с кургана, они рысцой потрусили к загибу главного тракта, круто падающего в этом месте в Бирючью балку. Выстрелы прекратились, и, когда мальчишки разочарованно решили, что стычка, так интересно начатая, уже закончилась, на них из-за тернов вылетела тачанка. Миша мельком заметил: кони забрызганы по самые уши и грязыо же закиданы дышла, барки и навесной козырек козел. В тот же миг сбоку вырвались всадники, и повозочный, метнув беспокойный взор, гаркнул и внезапно осадил четверик. С тачанки поднялся человек с черной бородкой.

— Карташев, полковник, с Песчаного хутора, — угадал Миша, — давай поближе. Ишь его сколько фронтовиков окружило.

Фронтовики здорово потрепали лошадей по бездорожью, кони дымились и устало покачивали тугими пучками подвязанных хвостов. Казаки держали винтовки на луках седел, и все они — и Павло Батурин, и Шульгин, и Писаренко, и Буревой, и другие — надвигались настороженно, так как на коричневом войлоке задка спиной вверх скорчился человек в офицерской шинели, точно собираясь прыгнуть.

— Какое вы имеете право нас задерживать? — спросил Карташев деланно спокойным голосом. Шея полковника, туго замотанная башлыком, казалась неестественно толстой. Белая папаха сидела будто на плечах. Из-под башлыка еле виднелись полоски погон.

Шульгин вместо ответа подвинул коня ближе, наклонился и, зацепив пальцами, рванул погон. Потряс им, поворачивая его, как зеркало, когда наводят Солнечного зайчика.

— Серебряные, — Шульгин скривился в недоброй улыбке. — Ишь какие тыловая офицерщина приспосабливает. Вроде и войны никогда не было, будто на параде в Катеринодаре-городе, перед белым собором, о правую ручку самого наказного атамана Бабыча.

Шульгин ловко выхватил кинжал, просверлил в погоне дырку, не торопясь продел пучок гривы и завязал концы.

Мелколицый Писаренко подтолкнул кряжистого Буревого.

— В полковники произвел, — ухмыльнулся Писаренко, — козырять теперь придется Степкиному коню-строевику.

Карташев знал нравы казачьей вольницы и остался неподвижным. Даже когда Павло Батурин вынул у него из кобуры наган и отстегнул портупею шашки, полковник только чуть-чуть скосил глаза.

— А этот, чи богу молится? Рачки стал, — указал Павло на человека в офицерской шинели.

— Хорунжий Самойленко ранен. Окажите помощь, — процедил Карташев, прикрывая веки точно от усталости.

Буревой толкнул хорунжего винтовочным дулом. Тот встрепенулся, рывком встал на колени и поднял руки.

— Послушный стал, — хмыкнул Буревой, — опусти да вытягни оружие.

— Куда подцепили? — спросил Павло, принимая оружие от Самойленко.

— Кажется, сюда. — Хорунжий повел плечом и покривился от боли, на рукаве постепенно стало расползаться мокрое пятно.

— Писаренко, слезай, перевяжи, — распорядился Батурин, — а ты, кучер, заворачивай до Жилейской…

— Что вы от нас хотите? — повторил свой вопрос Карташев, опускаясь рядом с Писаренко, ухаживающим за раненым.

Павло переглянулся с товарищами. Те утвердительно кивнули и выжидательно молчали, двигаясь пообок тачанки.

— Добеседовать нужно, господин полковник, — серьезно ответил Павло, — а то вы на митинге пошумели, пошумели, каким-ся царским генералом пригрозили, фронтовиков большевиками обозвали, да и ходу. Не поняли вас фронтовые казаки и имеют желание туман из мозгов разогнать…

Карташев молчал, уткнувшись носом в башлык. Колеса швыряли грязь. Миша приблизился к Батурину, покачивающемуся впереди молчаливой процессии.

— Дядька Павло, как же вы так? За Карташева нагорит от Гурдая-генерала, право слово нагорит.

Павло прищурился, подозвал Сеньку, потрогал его за острое колено.

— Вот твой дружок сомнение имеет, не нагорит ли нам от Гурдая за Карташа. Как ты мыслишь, Семен Егорович, а?

Сенька оправил каску, подтянул потуже подбородочный витой ремешок.

— В молчанку играешь? — улыбаясь, спросил Павло. — Чего же не отвечаешь?

— Нельзя так с бухту-барахту, дядька Павло. Коли у вас, у фронтовиков, как ты вот только говорил, туман в мозгах, так в моем котелке коровья жижа, навоз…

— Хитер, Семен, а? — удивился Павло, оглядывая мальчишку. — Не хлопец, а натуральный лис…

Батурина отозвал Огийченко, красивый черноусый казак, прозванный за остроту зрения «биноклем».

— Павло, а не за нами вон тот народ? — спросил Огийченко, неопределенно указывая куда-то влево, на кусты привявшего татарника.

Хотя никого не было видно, но словам Огийченко приходилось беспрекословно верить. Павло, приостановив коня, поднялся на седло, укрепился подошвами на мягкой козловой подушке и приложил ладонь козырьком.

— Верховые от станицы скачут, — удивился он, — кого узнаешь, Огийченко?

— Я уже давно узнал. Теперь померекайте, — отвечал Огийченко. Подцепив на губу рисовую бумажку, он полез в кисет и, шаря в нем, с ухмылкой поглядывал на Батурина.

— Да не мучай душу, бисов бинокль, — выругался Буревой, тоже оглядывавшийся вместе со всеми, но ленясь подняться в седло, натужно навалившись животом на луку.

— Старики, — зажигая спичку, ответил Огийченко, — сто бород на сотню коней. Видал твоего батьку, Буревой, да и твоего, Павлушка, папаню угадал, твой тоже там, господин Писаренко, блаженный титор с форштадтского собору…

— Раз с линеек послезали, верхи начали, дело сурьезное, — сказал Буревой, 'почесывая живот, — мозги будут вправлять, на место ставить.

Писаренко, бросив хорунжего, поспешно отвязывал повод и прямо с тачанки прыгнул в седло.

— Дурная курятина, хлопцы, — забеспокоился он, — кому-кому, а мне от батьки попадет. Последние дни не узнаешь, вроде кто его стручковым перцем натер, на живых людей кидается. А тут еще черт нас дернул стрельбу открывать, хорунжего пометили…

Старики рассыпались по степи и, постепенно округляя фланги, сомкнули кольцо. Павло подал знак, остановились. Хотя и заметив, что фронтовики враждебных действий не предпринимают, старики медленно, с опаской сближались. Вперед выдвинулся Лука Батурин.

— Сдавай оружию, — сурово потребовал он, нацеливаясь длинноствольной однозарядной берданкой.

Павло хмыкнул, оскалился.

— Может, без этих коников, батя? А?

Лука неожиданно вскипел, накинулся на сына:

— Для того я тебя, сукин сын, растил, чтоб ты против отцовской воли шел? Как на фронт идти, за требуху держался, охал, а тут за винтовку взялся. Своих казаков казнить, на начальство руку поднимать! — Обратился к Карташеву — Прошу прощения за таких окаянных детей. Чего хотите от нас требуйте, какие хотите муки им придумывайте.

Карташев искоса оглядел всех и, оценив обстановку, приподнялся.

— Я считаю нецелесообразным, господа старики, принимать репрессивные меры к… — он подумал, — заблудившимся… достаточно вашего родительского внушения.

— Слышишь — кричал Лука, — оглоблю тебе в ребрину, видишь — святой человек, а вы над ним изгнушались. Скидай оружию, а то худо…

Старики зашумели, надвинулись. Они были достаточно воинственно настроены и, безусловно, подогреты к драке. Зазорным считается поднять руку на старшего, а тем более на отца.

— Давай отдадим оружию, — шепнул Павлу Огийченко, — бес с ними. Все одно винтовки назад получим.

— Пошумят, пошумят, да и помирются, — поддержал Буревой.

Писаренко, видя, как ему сучит кулаки отец, также моргал, чтобы не заводить ссоры. Один Шульгин настаивал на отпоре, но, подчинившись большинству, снял вслед за всеми винтовку, подсумок и, неохотно развязав гриву, ткнул погон в руки Карташева.

— Так и быть, покрасуйтесь еще, господин полковник, — сказал он с недоброй улыбкой.

Карташев принял погон, небрежно опустил его в карман и, вторично попросив Луку Батурина не наказывать казаков, попрощался с ним за руку. Притянув к себе, шепнул:

— Передайте атаману, важно.

В широкой ладони Луки очутилась жесткая бумажка. Козырнув всем остальным, полковник легонько подтолкнул кучера. Тачанка укатила туда, где чернел лес Камалинского юрта.

Павло приблизился, ощутил жиловатую ногу отца возле своего стремени.

— Батя, — невинным голосом сказал он, — что там тебе за писульку сунул господин полковник?

— А тебе какое дело? — окрысился старик.

— Да мне особого дела нету, — Павло пожал плечами, разбирая повод, — для тебя хотел лучше.

Они поехали рядом.

— Как для меня лучше? Что такое?

— Бывало так у нас в полку, — повествовательно начал Павло, — даст офицер неграмотному казаку бумажку и прикажет снести вахмистру або сотенному старшине. Казак и рад стараться, как же — в особо-нарочные произвели, бежит сломя голову, отдает. Не успеет повернуться, а его вахмистр по морде раз, два, три…

— За что ж это? — изумился Лука.

— За дурость, за темноту, вот за что. В бумажке-то написано офицером: подателю сего, казаку такому-то, отпустить пару горячих, а третью до слез.

— Ну… — протянул Лука и покряхтел.

Павло, определив, что клюнуло, подморгнул Шульгину и добавил:

— Мне-то что, мне ничего, батя. А вот тебе как бы не оконфузиться: подашь записку атаману, а там написано, плюньте вот этому старику три раза на бороду…

Лука охал молча, продумывая сказанное сыном.

Взглянув раза два исподлобья, определил, что лицо сына серьезно и нет насмешливости. Толкнул его стременем и втиснул бумажку в руку.

— Прочитай про себя, Павлушка, — дохнул он, — пояснишь, что там нацарапал Карташев.

Павло развернул, глянув в конец. Внизу стояла мудреная подпись Гурдая, без упоминания чина и должности, и дата. Письмо адресовалось жилейскому атаману Велигуре.

«Приказываю до конца оказывать сопротивление организации Советской власти, большевистских комитетов, — про себя читал Павло, — угроза 39-й пехотной дивизии, вызванной большевиками из Тифлиса, неосновательна. Атаман области генерал Филимонов обратился к командующему Кавказским фронтом генералу Пржевальскому и наказному атаману Донской области Каледину с просьбой о помощи. Вооруженные силы, бронеавтомобили и бронепоезда следуют на поддержку войскового правительства. На разоружение эшелонов 39-й дивизии послан отряд от преданных нам 14-го и 18-го пластунских батальонов и 1-я кубанская батарея. Эшелоны будут подходить медленно, с промежутками, с количеством солдат не более 800, разоружить их будет легко. Окажите поддержку отрядам из надежных жилейцев, не способных к митинговщине и братанию. В городе нас поддерживает драгунский кавалерийский полк. Да поможет вам бог».

Первым желанием Павла было смять, уничтожить гурдаевское письмо. Потом, вспомнив, что содержание его, вероятно, заинтересует Егора Мостового, он мигнул Сеньке. Тот сразу смекнул в чем дело, подъехал с правого бока и, отвернувшись, протянул ладонь лодочкой.

Лука, ревниво следивший за каждым движением сына, схватил Павла за руку и одновременно взмахнул плетыо. Но Сенька по обыкновению успел угнуться, удар пришелся по сытому крупу Баварца. Конь взмыл и сильным махом помчался вперед. Миша, не желая оставлять друга, поскакал за ним, переведя Черву с крестовитого галопа в полевой карьер.

Павло увидел близко возле себя злое лицо отца, распаленное гневом.

— Батя, батя, ну, не дури, — заиграв желваками, попросил Павло, ощущая у узкого ворота бешмета цепкие отцовы пальцы.

Лука отпустил.

— Чего-сь мне не по сердцу твои делишки, — сказал он сурово. — Егорка Мостовой враг мой, а ты возле себя этого змееныша привечаешь. На что он тебе? Что тебе, кроху хлеба в рот кинет Егорка? Держи рот пошире. Он норовит язык оттуда выдрать со всем корнем. Казак, а с городовиками спутался, из Богатуна не вылазит, с Хомутовым хлеб-соль завел, да все на нас кулаками замахивается. — Лука попробовал спину, покряхтел. — Вроде мы ему, наподобие черных котов, дорогу перебегли. Ну, ему еще простительно, бо он всю жизню чужим быкам хвостяки крутил, известный лодырь, а вот тебе, Павло, стыдно. Тебе сам Гурдай родычем доводится, а ты супротив его прешь. Что тебе Егорка сулит? Какого там-нибудь сопливенького комиссаришку из себя разыгрывать, с «голенищей» под мышкой, собак по-над дворами дражнить? А вот Никита Севастьянович Гурдай, дай ему бог здоровья за тыщу лет, гляди-гляди, сам в цари выпрыгнет, а тебя если не самим министром поставит, то как-никак отделишко даст, в атаманы выдвинет. Думаешь, зря он тебе такого жеребца прислал? Жеребец — это не хустка с кружевом. Жеребец — это жеребец… А Сеньку я когда-сь с поганого ружья пристрелю. Позавчера прошел мимо меня, я был возле потребиловки, шапку не снял… — Старик, вспомнив, наклонился к сыну — Чего там в бумажке, а?

 

Глава V

Богатунцы, делегированные для участия в жилейском митинге, вышли из села в полдень с расчетом попасть в станицу на вторую половину митинга, когда станичники обсудят свои собственные дела.

Делегаты, в большинстве фронтовики, по обычаю того времени, шли вооруженные, впереди несли красное знамя Совета. Знамя, из обыкновенного кумача, было набито на палку, украшенную медным острием, по полотнищу нашиты миткалевые буквы.

Хомутов шел впереди, рядом со знаменосцем; дальним родственником, Ефимом Саввичем Барташом. Бар-таш, политкаторжанин, коммунист, был прислан из хутора Романовского для организации Советской власти в закубанских станицах и селах.

Делегация покинула село, напутствуемая празднично приодетыми жителями. Жены понавязали узелков с провизией и, провожая до парома, двигались вместе. Делегаты немного припоздали, Барташ торопился, и процессия то и дело разрывалась, тогда отстающие догоняли передних. Василий Шаховцов, побеседовав с группой солдат, ускорил шаги, очутился возле Хомутова. Подвалил паром.

— Желаю успеха, товарищ Хомутов, — сказал Шаховцов, пожимая руку. — Я думаю, все будет благополучно. Поддержат фронтовики, там Мостовой.

Он указал туда, где над обрывной грядой раскинулась станица.

Хомутов покричал с парома:

— Василий Ильич, батарею принимай как следует. Просмотри: может, чего порастаскали ребята. У нас тоже ложкари имеются, почище Лютого Степки.

Паром отчалил. С берега затрепетали платки. Трошка прислонился щекой к натянувшемуся крученому тросу, ощущая его дрожь. Трошке хотелось тоже попасть в станицу, но отец, думая вернуться поздно, не взял его с собой. Паром передвигался самоходом. Косо поставленные баркасы гнала быстрина, и рулевому приходилось только не зевать, работая длинным ясеневым правилом. На пароме стояли богатунцы, опершись на винтовки. Надоело оружие фронтовикам, и вот сейчас, приближаясь к тому берегу, думали они, что, может быть, найдут общее слово с казаками-жилейцами, подберут в Совет хороших людей и освободятся от этой докучливой ноши. Некоторые щелкали чинаревые орешки, грызли каштаны, другие от безделья жевали незатейливые харчишки, сунутые женами.

Хомутов следил за сыном. Трошка встал на корягу, махнул картузом, Хомутов ответил. Почувствовал холод, запахнул полы шинели. Обратился к Барташу.

— Василий Ильич предупредил — у велигуровской гати казачий пикет выставлен.

Барташ курил, облокотившись на перила и сплевывая в воду, идущую желтыми кругами водоворотов.

— Много в пикете?

— Человека три, что ли, говорил Шаховцов.

— Так и надо, — сказал Барташ. — Казаки — народ организованный. Столетиями вырабатывали эти прекрасные черты. Пикеты — дело порядка. Нам тоже не мешало бы у них кое-чему поучиться.

— А вот приходится нам их учить, — улыбнулся Хомутов, — вроде мы у слепца за поводыря.

— Это ты верно насчет поводыря, — сказал Барташ. Он пустил длинную струю дыма, моментально подхваченную ветром. — Но за руку их водили всегда, Иван. Случаи были, толкали не в ту сторону. Наше дело их совсем от слепоты вылечить. Возьми, к примеру, Мостового.

— Да, мужик зрячий.

— Мало того, что зрячий, обозленный какой-то. Ты знаешь, что он мне предлагал?

— Что? — встрепенулся Хомутов.

— Ночью переарестовать чуть не четверть станицы и установить Советы.

— Ну а что, плохо, что ли, Ефим?

— Плохо, Иван. Никуда не годится. Вон, по Кавказскому отделу, говорят, здорово народ обозлили такими способами. Станица сто лет на одном месте. Между собой все родня. Арестуй одного, сейчас же кровь заиграет у всех родственников. Десятки лет рядом с черкесами. Что-нибудь значит? Меня один умник уверял: форму только переняли, для удобства верховой езды. Нет. Форма формой, а главное, обычай у черкесов подхватили, вот этот самый вольный дух, гордость горскую. Обидами их заразились. Землю у горцев отнимали казаки же, а скажи ему, казаку, что ты, мол, горца обидел, — с кинжалом полезет.

— Да, это верно, — подтвердил Хомутов и сразу вспомнил поведение Павла Батурина при обсуждении в доме Карагодиных вопроса о земле.

— Жилейцы, камалинцы казаки хотя и линейские, а разрушение Сечи здорово помнят. Вековая обида сохранилась. Ездят по сечевым станицам, по черноморцам, роднятся, стариков слушают. Разобраться по-честному — верно, тогда казаков обжулили. С Запорожья с насиженных мест выселили, а земли пораздавали черт те кому! Вяземскому, князю, двести тысяч десятин прирезали; Потемкину — пятьдесят тысяч; графиня Браницкая и то подхватила немалый кусок казацкой земли. Мало того, черкесские земли, к примеру хотя бы в нашем отделе, казаки отвоевали, а поделили опять-таки произвольно: общинные и вотчинные земли казачества раздали разным бригадирам, кавалерам, полковникам…

…Возьмем, к примеру, местную обстановку, почему Гурдай имеет пятнадцать тысяч десятин, почему Карташев-полковник на крупном вечнике сидит? Самих казаков возьмем. Наделы-то только на мужиков, а бабы мимо. У кого одни девчата — караул! Тут тоже несправедливость.

Барташ достал из кармана платок, встряхнул его и высморкался.

— Не платок, а простынь, — удивился Хомутов.

— Люблю такие, надежные, — улыбнулся Барташ и продолжал — Будешь сегодня говорить на митинге — не лезь на грудь ногами, а то у нас имеются ораторы, вылезут на полтуловища повыше и пошел чесать за здорово живешь: казаки, мол, землей попользовались, теперь мы попользуемся: забирай наделы, сарай ломай orлы. Казака на дыбы поднять два пустяка, а вот как он разгорячится — попробуй справься… Удила поперекусывает.

Паром подвалил. Делегаты построились и двинулись по шоссе. Барташ уже тихо что-то шептал Хомутову, и тот, слушая его, кивал головой и кое-что записывал в небольшую затрепанную книжицу.

— Взял бы сам выступил, ишь как ты все изучил, сказал Хомутов, с уважением оглядывая родственника.

— Нужно будет — выступлю, — сказал Барташ. — Но лучше, если ты поговоришь с народом. Тебя знают как облупленного, житель ты местный, а я для них чужой, они же посторонних не любят, боятся, что их обмануть приехали. С города сегодня должны приехать, из комитета. Не знаю, кого пришлют.

— Уж пришлют с хорошей глоткой.

— Крикливая — не всегда хорошая, Иван. Крикунов боюсь…

Шоссе завернуло к гати.

Неожиданно из-за соломенного сарая хлопнул выстрел, такой нелепый и ненужный, что он никого не испугал. Богатунцы остановились.

— Кто там балуется? — закричал Хомутов.

Вместо ответа из кустов бузины и черной смородины остро мелькнули дымки, по-шмелиному прожужжали пули, плямкнулись о булыжник. Кто-то скверно выругался, кто-то вскрикнул.

— Ложись, — отрывисто скомандовал Хомутов, и Барташ, очутившийся рядом, заметил его посеревшую щеку.

Все легли и без команды, подчиняясь познанным на войне законам. Подтянулись в сточный буерак.

Дымки повторялись чаще, беспорядочней, стреляли из берданок. Стайка воробьев снялась лохматой тучкой с длинного сарая и метнулась в сторону, будто сдутая ветром.

Уверенно заработал пулемет, и Барташу было видно, как подрагивали кожух и косо установленное на сухом чурбаке колесо.

— С пулемета жарят зря, поверху, — хрипнул он на ухо Хомутову, — поори, у тебя глотка широкая.

— Товарищи, — снова закричал Хомутов, чуть приподняв голову, — тут, видно, ошибка. Мы, богатунцы, идем на смычку, на митинг…

— Огонь!

Застрекотал шулемет, сжевав три-четыре подачи ясно поблескивающей на солнце ленты.

Барташ потянул предохранитель и деловито подкинул в ладонях винтовку.

— Можно было бы принять бой, — покряхтывая, сказал он нарочито спокойным голосом.

— Ну? — нетерпеливо перебил Хомутов.

— Вот тебе и ну. Надо характер выдержать. Отступать, в камыши!

Богатунцы вслед за Хомутовым поползли к камышам. Гребешок шоссе скрывал их от взоров заставы. На дороге остались два человека, третий был ранен и полз, на ходу закручивая руку вырванным куском рубахи.

— Ребята пусть уходят гирлом к Кубани, — сказал Барташ, — а мы в станицу, выясним…

Стрельба внезапно прекратилась. На шоссе появились казаки, осторожно передвигаясь к трупам.

Раненый немного отстал, обернулся, навалился на локоть и, свалив винтовку набок, выстрелил.

— Отставить, — зло приказал Хомутов.

— Бьют же, — оправдывался тот, подползая.

Стрельба притихла. Над низиной поднимались тягучие гнилые запахи. Богатунцы были в безопасности.

Хомутов подозвал молодого солдата, принявшего от Барташа знамя, и передал ему командование.

— Выведешь к реке, и до села.

Солдат, положив винтовку на локтевей сгиб, хмуро перекручивал обмотки.

— Стрелять?

— Нельзя.

— Вот это хуже. — Он улыбнулся, собрав у глаз маленькие морщинки.

— Не будешь?

— Раз не надо — не буду, — серьезно сказал солдат. Морщинки разошлись. — Ребята, за мной, — прокричал он вполголоса и пополз, вертко работая коленями в вязкой почве. Хомутов кинул последний взгляд на тупые шипы его подошв и побежал догонять Барташа, заметного по дорожке колеблющихся камышовых метелок. Вскоре миновали первую камышовую заросль и пошли по мочажиннику, поросшему дымчатой вербой. Хомутов был впереди, держа путь к дому Мостового. Он спешил. Барташ видел впереди крутые лопатки и оборванный хлястик шинели.

— Тише, Иван, — сдерживал он Хомутова, — сердце лопнет. — Он тяжело дышал, улыбался одним ртом, а глаза выдавали утомление.

Хомутов подождал Ефима.

— Что же это такое? — дохнул он. — Побили! За что?

— Не паникуй, Иван, — успокаивал Барташ, — очевидная провокация. Надо бы достать Егора.

Они снова вступили в густой камыш. Чавкала грязь, всасывая и с трудом отпуская ноги. Хомутов раздвигал камыши прикладом, наваливался плечом, и сверху, с тронутых головок, летело мелкое суховатое семя. Они добрались до двора Мостового настолько неузнаваемые, что только что прибывший Сенька спрятался в сарайчик, подхватив на ходу вилы.

— Не подходи, стрелять буду! — пронзительно заорал он, выставив держак из сарая.

— Побесились, — раздраженно цыкнул Хомутов. — Сенька!

Узнав голос Хомутова, Сенька осторожно выглянул.

— Дядька Иван, ты это чи не ты? — удивился он, недоумевающе озирая его.

— Я, я, — отвечал Хомутов, — отец дома?

— Дома? — удивился Сенька. — Как же он может быть дома? Он с митингов не вылазит.

— Вынеси-ка ведерку да черпачок, живо. Умыться надо. Ты испугался, остальные и подавно.

Хомутов снял шинель, с удовольствием подставив голову и шею под холодную струю воды. Быстро, докрасна вытерся рушником, передал Барташу.

— Говоришь, батька на митинге?

— Ну да.

— Нового ничего нет?

— Каждый день новости, — Сенька взял ведро, кинул на дно черпак, — полковника Карташева и Самойленкова, хорунжего, фронтовики было заарестовали, да черт поднес стариков, сто бород на сотню коней…

Сенька собрался уходить.

— Ты не тикай, — остановил его Хомутов, — что дальше?

— Дальше дела сопливые, дядька Иван. Заарестовали старики фронтовиков и погнали попереди себя, как яловник.

— Надо спешить, — сказал Барташ, — надо выступить, обязательно выступить. Земля, понял, Иван, земля…

Еще не было ясно, как восприняла станица нападение на богатунскую делегацию. Знает ли народ? Хомутов и Барташ бежали к площади, оставив оружие в хате Мостового. Их не задерживали, не теребили. Два новых человека, влившиеся в бурлящую толпу, заполнившую площадь, в ней как бы растворились.

Споры разгорались между отдельными кучками, все было накалено.

Прошло уже время, когда речи произносились с правленского крыльца и слушали их избранные, оглаживая почтенные бороды.

Теперь бежали на звуки набата и стар и млад, и женщины и мужчины. Тесно стало атаманское крыльцо. Посередине площади поставили высокий помост с перильцами, назвали новое сооружение трибуной, — словом, вначале для народа непонятным, а потом крепко вошедшим в быт.

Хомутов, расталкивая толпу, направлялся к трибуне. Чтоб его сразу же не узнали, повязал щеку носовым платком Барташа. Он видел растерянные лица женщин, слезинки в уголках глаз, видел насупленные кучки фронтовых казаков и солдат. Он толкал людей, и никто не обругал его, точно люди окаменели и были бесчувственны. Два раза его окликнули, осторожно, чтоб слышал он один. Обернулся, увидел Лучку и Шульгина, без винтовок, только с холодным оружием. Мостового нигде не было, это смущало Хомутова, заставляло насторожиться. Вот путь преградила крупная фигура Шкурки. Хомутов нажал локтем и мельком глянул ему в лицо. Шкурка тряхнул за плечо.

— Ты? Иван? А где делегаты?

— Молчи, Шкурка, — шепнул Хомутов, — побили наших на велигуровской протоке.

— Ребята!.. — Шкурка крутнулся к окружавшим его солдатам.

— Тихо, — перебил его Хомутов, цапнув за руку, — не сразу…

Картуз Барташа нырял впереди, лавируя между сплоченными кучками казаков, не уступающими дороги. Хомутов догнал его.

— Везде о земле. Все о земле говорят, Иван, — как бы механически повторял Ефим мучившее его слово.

На лестничке трибуны сидел уставший Ляпин. Вахмистр сбил на затылок шапку. Открылась плешивая голова с прилипшими редкими прядками. Сапоги и ластиковые штаны забрызганы свежей грязью. Он разговаривал с Брагиным, перекидывая в ладонях две загорелые стреляные гильзы.

— Натуральный бой выдержал, — хвалился он, — пару голодранцев у них укокали, а они у нас Мотьку Литвиненко просекли пулей, чуть повыше коленки. Живодеры… казацкого мяса захотелось…

Хомутов качнулся вперед; Барташ понял его, крепко сжал руку повыше локтя.

— Нельзя, дурень, — прохрипел он.

Хомутов отрезвел. Освободил локоть, подвинулся, вслушиваясь. Говорил Лука Батурин, постукивая о пол кованым винтовочным прикладом. Он больше обращался к тем трем, обособленно стоявшим на трибуне.

— Наши, из комитета, — шепнул Барташ, — по всему видно, их уже потревожили.

— Ишь городовики, — кивнув в сторону приезжих, сказал Ляпин, — небось спервоначалу здорово шумели?

Брагин заложил руки в задние карманы щегольской бекеши.

— Шумели, — ответил он, приподняв брови. — Во-первых, сдавай оружие, во-вторых — давай Советскую власть, в-третьих — выбирай земельных уполномоченных.

— Разевай рот шире! Умники! Жили без их тысячу лет казаки и как-нибудь еще проживут. Налетели на казачество, как кобчики на зайчиху. Оружие сдать! Ишь!.. Зачем же оно им, а? Не пояснили?

— Казаки, мол, не хотят революцию защищать, так оно им и не нужно. А иногородние и рабочие создают красногвардейские отряды.

Ляпин кинул под ноги пустые гильзы, отер ладони о штаны, поднялся.

— У казаков не то что отряд. У казаков два полка при полном параде, — сказал он сурово, — вот мы к ним в Богатун не пошли с оружием, а они к нам как на войну. Выходит, не зря мы их поколотили…

— Как, на берегу?

— Заставу выставили по шляху. Канат у парома — топором. Теперь скидай штаны да вплынь, кто хочет тут разговор заводить… Давай послухаем, что там Лука балакает, что-сь народ регочет…

Лука, чувствуя за спиной силу, хитро плел речь, не торопясь и не нажимая на голос. Он ходил по трибуне, то вплотную приближаясь к приезжим, то отходя к противоположным перилам, разглядывая своих противников недружелюбным, презрительным взглядом.

— …Знаем мы вас, работников расейских, не впервой сегодня с вами поручковались, — говорил Лука, — лежит под лавкой в холодке, косу под себя, а на подошве мелом нашкарябано: «Меньше восьми рублев за десятину не буди». И ходишь вокруг их, как кот вокруг горячего борщу. Вроде восемь рублей не расчет для хозяйства, а побудишь его на пятиалтынный дешевле — еще голову косой оттяпает. А ежели плотника нанимать с вашего брата, так и совсем невозможную условию ставят: спать, покель хошь, хлебова вволю, ломтевой без отказу и выше двух аршинов не лазить.

Старики, окружившие трибуну, засмеялись, похлопали друг друга по спине, как бы говоря: вот, мол, какой Лука. Подождав с довольным видом, когда уляжется смех, Батурин продолжал в более серьезном тоне:

— А теперь с того боку шли свои права нам устанавливать, паморки честному народу забивать, вроде мы их впервой видим и сами не знаем, к какой такой красотке присвататься. Мало того, что на землю казацкую саженей понаделали, делить, так еще старинное наше управление порушить… Стал у их атаман поперек горла, как кость у жадного кобеля. Какие-сь Советы придумывают! Да мы весь век с советом жили, без совету аршину земли никому не прирежем, полсажени дров не отпустим. Самые знаменитые старики в казацкий совет выбранные. Наши деды говорили, что до булавы надо головы. А коли ты в своем хлеву двум свиньям есть не поделишь, то за всю станицу хвататься мы не рекомендуем, а то враз по рукам гост-рой шашкой. Отмахнем, будьте спокойны. Ишь какие норовистые стали! А то, видать, забыли, что от норова есть у нас дедовское средство: ледовой воды на спину выплеснуть, а потом кнутом, батогом да с потягом…

Толпа зашумела, откуда-то неслись угрожающие крики, к трибуне придвинулась кучка фронтовиков во главе со Степаном Шульгиным.

— Ты расскажи народу, Лука, как ты чужие наделы захапал, — зло крикнул Шульгин.

— Снова под себя гнуть хочешь! — заорал Буревой. — Станичники, фронтовики! Опять старый режим на нас цепляют…

Упрямым массивом протолкнулись солдаты, и впереди всех двигался Шкурка.

— Побили богатунцев, на велигуровской протоке, делегатов! — громыхнул он. Голос Шкурки поплыл над толпой.

Моментально весть эта пролетела всю обширную площадь, как порыв ветра проносится по сухим верхам пшеничного поля. Толпа зашелестела шепотом, потом загомонила, и крики, рождавшиеся то там, то здесь, тревожно отдавались в сердцах.

На станицу надвигалось что-то новое и страшное. Еще не было грозы и урагана, но томительным предчувствием тоска сжала сердца тысяч людей. Не были они виновны в случившемся, сделанном помимо их воли и желаний, но расплата за содеянное прежде всего лежит на них. Тысячи людей, не позабыв еще войны, видели приближение новых тяжких испытаний.

— Долой атамана! — заорал Шкурка, и Велигура увидел прямо перед собой бритое лицо этого гиганта, прославленного кулачного бойца.

Атаман подозвал Ляпина, и тот, пробуравив толпу, исчез, точно нырнул под ноги.

На трибуну быстро поднялся Хомутов. Шум не умолкал. Заметив солдата, старики, сгруппировавшиеся у трибуны, загалдели и замахали палками. Хомутов широко расставил ноги, вымазанные в болотный ил, и, показывая на перевязку, заговорил шепотом.

Шепот оратора сразу затушил толпу. Народ тесно подвалил к трибуне, галдящих осадили, и вскоре на площади воцарилось необычное спокойствие. Хомутов, начав с шепота, постепенно повышал голос.

— …Сегодня пролилась невинная кровь наших товарищей. Мы отдавали жизни в далеких странах и, придя домой, думали найти мир и взаимное понимание, а встретили пули. За что же это? Давайте разберемся, товарищи станичники, обсудим положение, нужно ли начинать грызть глотки друг другу…

Нас обвиняют, что мы думаем начать делить земли трудовых казаков, что, мол, уже иногородние сажени понамастерили… Ложь это, товарищи, не было мыслей таких у иногороднего населения, да не будет и впредь, мозоли как у вас, так и у нас одинаковые.

Помните, задавал я вопрос генералу Гурдаю, отдельному атаману, насчет земель частных владений. Не получили мы тогда прямого ответа. Завилял генерал, подождите, мол, до Учредительного собрания, оно разберет. У них и впрямь это Учредительное собрание как хвост у быка: чуть где муха аль овод вопьется — сразу же хвостом жах! А вот я послюнявил карандаш да подсчитал, что если у одного только Гурдая землю вашему юрту прирезать — и то по десятине на пай прибавка будет, не говоря уже о том, что и иногородние получат. А иногородние рассуждают так: кто к земле приучен, тот ее и возьмет, а кто в ней мало разбирается, тому и мы не дадим, да он и сам не возьмет. На кой шут она ему сдалась. Ведь мы не дадим права землей торговать, ни в аренду, ни с исполу сдавать. Своим трудом должен каждый обрабатывать.

Пускают слухи, вроде городовики у вас паи забирают, а случая такого указать не сможете. Ведь не было такого дела в вашем юрте, а вот как богатеи у голытьбы паи оттаскали — сто примеров приведу. Возьмем, к примеру, Луку Батурина; он всегда первый шумит, как самовар без конфорки, а проверь его: у пяти семей земли забрал, да мало того что обездолил, — еще и семейства закабалил.

Вы знаете все фронтового казака Егора Мостового и сына его знаете — малолетка. Хочу я вас спросить, вынимал ли шпильку из ярма у этого мальчишки Лука Батурин? Как запрег, так и день и ночь в упряжке и гонял, пока отец с фронта не пришел да не выручил. А Егор Мостовой, как-никак, старший урядник Кубанского казачьего войска, а теперь полковой командир вашего жилейского полка…

— Разжалуем скоро, — пробормотал Брагин, стоявший рядом с Барташом, — рано в полковники выпрыгнул.

— …А у этого полковника хата-завалюха с двумя оконцами. Вот и вся казачья слава. Выходит, товарищи казаки, дело-то не только в одной славе, что, мол, вот я казак — и все тут, и буду горло зубом рвать не-казаку, только потому, что он бешмет не носит. Дело, оказывается, в людях. Среди иногородних тоже имеются жилы и прохвосты, и среди казаков их хватает, а беднота — что там, что здесь — одна и та же, и наряди ее как хочешь, в бешмет или пиджачишко, все одно, черное тело издали просвечивать будет.

Хомутов снял платок, развязал его, свернул и, спрятав в карман, продолжал громко, отчетливо выговаривая каждое слово. Пользуясь вниманием толпы, он хотел сказать больше, понятней, доходчивей.

— Разберем теперь, товарищи станичники, кто имеет, а кто не имеет прав на землю. Генерал Гурдай, всем вам хорошо известный, как ваш коренной земляк, заграбастал пятнадцать тысяч десятин самой лучшей равнины. А за что ему такое преимущество? Ведь земля-то тоже казачья. Эти десятины вы разве кровью своей не поливали? А может, на той земле только Гурдаи кости сложили? Я не знаю, вам видней! Если сами не помните — спросите дедушку Харистова, он вам поведает, хоть одного Гурдая пуля с коня швырнула? Оттяпал кус на весь калаус, а вы еще хлеб-соль преподносите, поясницу гнете. А посчитайте, сколько наших солдат за Кавказ головы склонило, а? Поглядите на картинки, что художники малюют. Кого по горам да по теснинам черт носил? Солдата в белых портках да красных погонах. Кого больше всех колошматили, усы пуховитые с корнями вырывали? Все того же человека в белых штанах. Костей солдатских тоже немало в щелях да по степям раскидано, а слава ему лютая, вроде он у бога, сам того не ведая, теленка съел, а тот на него сердитый. А все потому, что войско долину еще не забрало, еще дым с пороха ветер не выдул, как какой-нибудь генерал, к примеру вроде того же Гурдая, кофию напьется, усы огладит и едет на белом коне столбы заколачивать: отсюда и досюда моя земля, и никто ее не трогай.

Оказывается, земельный вопрос и вправду страшный, только с другого боку, чем вы думали. Сейчас только казаку дают пай, а по справедливости надо делить землю не только промежду взрослых, а наделять ею и жен, и девчат, и старушек. А то по старому обычаю, у кого пять дочерей, так он вроде бешеной собакой укушенный. Харчить надо, а нечем, табун девок, а земли хоть бы ложку насыпали. Вот как…

Хомутов отер пот кистью.

— …Власть же будет наша, общая, чтобы в обиду никого не давали. Тут Лука Батурин своим сбором выхвалялся, с Советом его равнял; брехня это святая. Кто не знает, что за ведро водки, за магарыч весь его сбор купить можно. Наша власть Советская выбранная от всех, самими к тому же, ниоткуда не присланная. Самолично подберете людей, за них руки поднимете. Что же, вы сами к себе уже доверие потеряли? Да не только стариков выбирать будете, а и молодых, у кого ум теленок не отжевал…

Хомутов не закончил. На трибуну взобрался рыжий казак в обтрепанном ватном бешмете.

— Очкас, — крикнул угрожающе Шкурка, — не трожь!

Все стихло. Очкасов, известный станице пьяница, взмахнул кулаком, тяжелым, как свинчатка, и наотмашь ударил Хомутова. Хомутов схватился за лицо руками, сквозь пальцы потекла кровь, сбежавшая по груди узкой прерывистой струйкой. Народ ахнул, где-то взвизгнула женщина.

— Жилейцы, полчане, за мной! — крикнул Шульгин.

Казаки ринулись к трибуне вслед за Шульгиным, и в тот же миг с крыши правления от кирпичной трубы сухо застрекотал пулемет. На трибуну поднимался Брагин. Он был спокоен и деловит. Фронтовики отшатнулись, застыли.

Брагин, сознавая свою силу, с минуту постоял, точно представляя право полюбоваться им, потом притянул к себе одного из прибывших большевиков.

— Сволочь, шантрапа, — прошипел он, рванул за молескиновую куртку и, подставив ногу, опрокинул вниз. Человек плашмя упал на землю, рядом с Барташом.

Появился хорунжий Самойленко. Мелькнуло белое марлевое пятно его перевязки.

— Вязать большевиков! Под стражу! — распорядился он, оправляя бинт и морщась.

На Хомутова навалились. Он почувствовал жесткие руки и тяжелые сапоги, топтавшие его тело. Напрягся, крутнулся под этим тяжелым душным клубком, уперся лбом в чей-то мягкий живот, рывком саданул головой. В тот же миг чем-то тупым, очевидно прикладом, огрело по затылку. Хомутов откинулся, обмяк, и перед ним каруселью закрутились купола церкви…

— Ефим… Барташ!..

Барташа близко не было…

 

ГЛАВА VI

Вечером пришел Харистов. Сняв шубу и скромно положив ее на пол возле входа, дедушка опустился на табуретку. Елизавета Гавриловна моментально взболтала в макитерке муку с яйцом, чтобы угостить гостя пресными блинчиками. Семен, участвовавший вместе с Лукой в разоружении фронтовиков на Камалинском тракте, виновато ожидал объяснения цели прихода.

— Нехорошее казаки задумали, — внимательно поглядывая на Семена, сказал Харистов. — Плохо, когда русский человек русского бить начинает.

Семен тяжело вздохнул, помялся.

— Да, видать, промашку сделали. И чего было нам за офицеров ввязываться. Все едино на казака чертом глядит, вроде ты ему закром зерна должен, а отдавать не хочешь.

— Надо молодым поперек дороги столбы не класть, Семен Лаврентьевич, — Посоветовал Харистов, они по свету больше нашего поездили, с Добрыми людьми встречались, за три года ума много набраться можно, слушать молодого не вредно…

Семен, не противореча, слушал, качал головой в такт словам деда: все это было ясно, все было оговорено и с Мефодием и с Махмудом в долгие ночи. Только слаб был характером Семен, он боялся резких утверждений, ссор и ценил мир и спокойствие превыше всего. Не желая браниться с соседом — отправился задерживать фронтовиков, не желая навлекать гнев атамана и того же хорунжего Самойленко, он только что перед приходом деда собирался идти на пост в повстанческую заставу.

Мир привычных понятий внезапно рушился. Силы быстро размежевывались. И Семен Карагодин не нашел еще своего места, не определил себя во внезапно вспыхнувшей борьбе.

Понятно, что иногородние поднялись на защиту революции. Но почему на стороне бондарей и сапожников очутились казаки — Семену не совсем было понятно. Вряд ли мог разрешить эти сомнения старый дед Харистов, обнаруживший в столкновении одну истину, что «нельзя русскому бить русских».

— Что же делать, папаша? — спросил Семен, пытливо вглядываясь в невозмутимое лицо гостя. — Куда мне прислониться?

Харистов ответил не сразу. Попробовал пальцем принесенные Елизаветой Гавриловной блинчики, свернул один в трубочку, окунул в сметану и, высвободив рот из-под усов, отправил блинчик целиком.

— Бабка моя советует к большакам прибиваться, — прожевав, ответил Харистов, — а ты сам знаешь Аку-лину мою — пустое не скажет.

— Гм, — промычал Семен, пожал плечами и потянулся к тарелке, — видать, надо к какому-то одному берегу приваливать, а то гонит тебя посередке Кубани-реки на лодчонке-душегубке и не знаешь, какому камню креститься, об какой именно твою посудину расколотит…

— Где большак твой?

— Мишка?

— Мишка.

— В школу поехал. Далеко же, сами знаете. Подался верхи, а вот что-сь кобыла не возверталась. Может, опять занятий нету. — Семен поглядел в окно. — Да вони большак наш. С кем же это он? А, Шаховцовы Петро да Ивга… На батуринской линейке… Гавриловна, — покричал Семен полуобернувшись, — открывай Мишке калитку, а то он в лужу думает прыгать… Да скорее… а то и впрямь перемажется.

Карагодин скрутил блинчик, оглядел его со всех сторон, повозил в сметане, поднес ко рту.

— Будь здоров, дедушка, — пошутил он. Обсосал пальцы. — Добрые блинцы моя Гавриловна печет, тают на языке вроде вафли. Вы кушали вафли? Нет. Да и я не знал раньше, до революции, а вот был как-то в Армавире, испробовал, вместе с мороженым. Ну, мороженое так-сяк, а вафли — красота.

Миша привез новости. Школа не занимается; вместе с отцом, которого ищет атаман, пропал и Сенька, а самое главное, старики хотят убивать Хомутова, городских комиссаров и иногородних, арестованных на митинге.

— Старики убивать хотят? — переспросил отец, не веря своим ушам.

— Старики, а кто же, батя? — подтвердил Миша, недоумевающе округлив глаза. — Так дед Лука говорил, так Ляпин объяснял в правленском околотке, где Мотьку Литвиненко перевязывали, да и сам атаман так пояснил народу.

Семен взъерошил бороду, приблизил ее рукой к глазам.

— У меня тоже вполовину седая. Я тоже старик, — тихо произнес Семен. И вдруг, схватив одежду, кинулся вон.

— Батя, ты не старик, — выбежав, вслед кричал Миша, — ты ж на сбор не ходишь.

Елизавета Гавриловна догнала мужа. Сунула ему забытую впопыхах шапку.

— Простынешь, — пожурила она. — Хомутова не убивайте! Дедушка Харистов, всех отстоять надо. Люди же. Что же оно такое начинается, а? — шептала она, медленно возвращаясь к дому, и в ее добрых глазах выражались и испуг и сожаление.

Навстречу бежали ребята по влажному, пружинящему под ногами ковру шпорыша.

— Миша, куда вы?

— Мама, мы сейчас вернемся, — донеслось до Елизаветы Гавриловны, — мы к обрыву, на войну поглядим.

— Повечеряли бы.

— После. Мы скоро.

Дети скрылись из глаз.

— Девчонку с собой потащили. Миша! Петя! — позвала она, но их давно уже не было видно.

К обрыву собирались люди.

Внизу в последних лучах косого солнца догорал Бо-гатун и хмуро шумела Кубань. По бугру, за загатами и деревьями, расположились вооруженные старики из богатых семей и молодые казачата, привлеченные интересным разворотом событий. На переправах дозоры сменялись не по главной дороге, а по тропке, мимо Красных скал и заливного поля люцерны.

Миша и Петя очутились рядом с Ляпиным, пристраивающим винтовку в рогульку корявой груши-дички.

Миша нечаянно подтолкнул Ляпина, тот, выругавшись, размахнулся кулаком. Узнав Мишу, сменил гнев на милость.

— А, это ты, шкубент-урядник! Ну, ложись рядком, поговорим ладком. Видишь богатунскую площадь?

Село лежало как на ладони. На площади ясно очерченной лавками и заборами, стояла церковь.

— Вижу, — сказал Миша, — а что там? Тачанки?

— Тачанки! — снисходительно усмехнулся вахмистр. — То хохлачьи орудия, батарея. Пригрели гунибовцы змеев за пазухой. Видишь, дулами до нас повернулись.

— Теперь вижу. — Миша подтянул поближе Петю и Ивгу. — Видите, орудия хохлачьи. Дядя Тимоха, а я думал сначала, что то не дула, а дышла, да еще сомневался коли тачанка, так у ней же четыре колеса, а тут всего два.

— Сверху и впрямь на брички скидаются, — согласился Ляпин, прилаживаясь, — «зеленым арбам, немножко стрелям», так азиаты балакают. — Вырвав с корнем мешавшую ему бурьянину, швырнул ее вниз. — На пупок пришлась, проклятая, жесткая.

— Тимоха, — крикнул кто-то с карагача, — кто-сь по площади двигается, ну-ка подшиби.

— Подшибу, не сумлевайся. Абы за щиток не сховался.

— Ты чего ж с дужки делишь? Надо на вскидок, с руки. А еще гвардеец!

От звука выстрела Ивга закрыла уши, уткнувшись лицом в горькую траву. Отползла в сторону, побежала. Девочку догнали уже в переулке. Она обвила шею брата руками.

— Чего ты, Ивга? — спрашивал Петя, чувствуя, как у самого глаза наливаются влагой.

— Страшно мне, страшно, — рыдала девочка, — там Вася. Может, его тоже убили?

Миша притронулся к острому плечику Ивги. Она не отдернулась, как зачастую делала, а наоборот, подалась ближе, словно ища поддержки.

— Ляпин шутковал, Ивга, — утешал Миша, — он такой баламутный всю жизнь, сколько я его знаю… Никого он и убивать не собирается.

— Собирается, собирается, — девочка топнула ногой, — он злющий, злющий…

Она вырвалась и, петляя шаг, направилась вдоль улицы. Вот и домик Харистовых. В палисаднике завяло все, кроме зелени плоских петушков. Ивга забарабанила по забору. Выглянула Самойловна. Узнав девочку, накинула кацавейку, отворила. Ивга почти повалилась на нее, Самойловна поддержала ее и повела к дому.

— Бабушка, бабушка, что же это?..

— Знаю, все знаю, плачь, плачь, внучка. Легче будет, — вздохнула. — Дети сердцем уже все понимают.

Она гладила и целовала ее голову. Странной казалась эта суровая с виду женщина, с острым хищным носом, ласкающая всхлипывающего ребенка.

Поманила мальчишек, входивших с опаской.

— Ну, ну, поживей, шибенники. Я вас тут палкой, палкой…

Невдалеке щелкали редкие выстрелы. Собаки лаяли вначале яростно, потом реже, затем привыкли и только поднимали головы, прислушивались.

 

Глава VII

Парламентеры, явившиеся поутру из Богатуна, предложили жилейцам сложить оружие и освободить арестованных. В противном случае станица будет расстреляна огнем артиллерии. Ультиматум подписали временно исполняющий обязанности председателя Военнореволюционного комитета Ефим Барташ, командир красногвардейского отряда Егор Мостовой и начальник артиллерии Василий Шаховцов. Парламентеры невозмутимо ожидали решения станичного сбора здесь же в сборной, куда не были допущены казаки-фронтовики.

— Сильна у вас артиллерия? — спросил Самойленко.

— Видели сами, батарея, — ответил солдат-парламентер.

— Снарядов?

— По тысяче на дуло, — хмуро отшутился солдат.

Самойленко поднял брови, постучал о стол тупым концом карандаша.

— Гм… Достаточно, чтобы разрушить Карфаген.

Велигура наклонился к нему:

— Что?

— Я — ничего, — Самойленко скривился так, как это делал генерал Гурдай при вопросах атамана. — Решайте.

— У Егорки большой отряд? — спросил Велигура таким тоном, будто заданный вопрос был ему совершенно безразличен. Солдат переглянулся с приятелем.

— Семь верст до небес, да все лесом.

— Что? — вспыхнул Велигура.

— Понятно, — остановил его Самойленко, — не раздражайте их, у них по тысяче на орудие, а у вас? Теперь совершенно ясно, почему была сдана батарея армавирскому комитету…

На сборе присутствовал Очкасов, тот самый казак, который первый опустил кулак на Хомутова. Очкасов красовался в новом сатиновом бешмете, полученном, очевидно, с чужого плеча. Возле него сидели старики из центра, обычно сами не поднимающие голоса.

Очкасов был пьян, перекидывался с ними громкими словами, старики цыкали на него, и он раскатисто смеялся, показывая желтые гниловатые зубы.

— Воров у вас много? — вдруг спросил он.

Парламентеры удивленно переглянулись. Один из них завозился со шнуром обмотки, занимаясь этим незначительным делом серьезно и долго. Очкасов, покачиваясь приблизился, потянул за гимнастерку.

— Што же ты с казаком беседу вести не хочешь?

— Пустой цвет в твоей беседе, казак.

— Пустоцвет, — протянул Очкасов, мигая красными веками, — три дня уже коней тягают, а ты пустоцвет… У Велигуры две кобылы пропали? Пропали. У Литвиненко жеребца увели с подкопом, у Ляпина — стригуна, а? Откуда воровство, я спрашиваю?

Солдат снял с плеча горячую руку Очкасова.

— Садись, хреновину какую-то чешешь. Среди жилейцев воров шукай, нам твоих коней девать некуда. Мы тележного скрипу боимся.

Очкасов отошел и направился к своему месту, переступая через лавки заплетающимися ногами. Умостившись возле стариков, широко улыбнулся.

— Видели, как я их поддел. Меня на сахаре не поймаешь, я Очкасов, казак Очкасов… Бить надо воров, как в двенадцатом году…Рафоломеевскую ночь, как говорит господин есаул Брагин, рафоломеевскую…

Старики подтолкнули Очкасова, он смолк.

Выступил Лука.

— Мое предложение, господа старики, выполнить бумажку, — он ткнул пальцем куда-то вперед, — но с условием, — Лука помедлил, обвел тяжелым взглядом собрание — выдать нам на суд станичный Егорку Мостового вместе с Шаховцовым. Мы с ними поступим, как по старине положено. Потом перекидывайте канат через Кубань-реку, и добро пожаловать хохлам на пароме… Встретим хлебом-солью и обо всем договоримся полюбовно. Палить же с орудиев нема смыслу, бо как начнете потом делить казацкие хаты да амбары, достанутся вам, товарищи богатунцы, одна зола да пепел.

Старики, подогретые выступлением Батурина, загалдели. В табачном дыму сборной мелькали руки, палки и несло запахами кислой овчины, Лука и испарины. Самойленко обратился к атаману, растерявшемуся от неожиданности.

— Надо выгадать два-три дня. Если нас поддержат окрестные станицы и не подойдет тридцать девятая дивизия, мы разгромим Богатун, если же… — он развел руками, — тогда приготовьтесь отдавать булаву богатунцам.

Солдат в обмотках повернулся к сбору.

— Срок ультиматума — двадцать четыре часа. Если вы не решите вопрос к двенадцати часам завтрашнего дня — батарея.

— Заарестовать его! — закричал Очкасов, бросаясь к солдату, — в кнуты его!

Солдат отступил на полшага и веско сказал:

— Рекомендуем вам, граждане старики, решать вопрос поскорее, пока за это фронтовые казаки не взялись. А то враз все пойдет шиворот-навыворот…

Слова его потонули в общем гаме. Солдат прикрыл уши, опустился на лавку и покачал головой.

От правления поскакали верховые поднимать окрестные станицы на восстание. Парламентеры были задержаны и отправлены в «холодную».

Семена Карагодина оставили в правленском наряде, выдали ему винтовку и пачку трехлинейных патронов, Положение было настолько напряженное и непонятное, что Семен безвольно подчинился приказанию и, когда от него отошел дежурный, долго и удивленно разглядывал патроны, вложенные в поржавевшие обоймы.

— Хомутова убивать?

Проходивший казак хмыкнул, коротко бросил:

— Хомутова удавить сподручней. Патроны переводить…

В комнате дневальных было душно и накурено. Винтовки стояли прислоненные к решетчатому окну, на нарах ели борщ из котелков, резали сало и вяленую рыбу. Тускло горела жестяная лампа, придавая тюремный вид этому казарменному помещению. Миша принес ужин и долго не мог понять, что бормотал ему отец, кого-то боясь и озираясь.

— Папаня, вы громче, — попросил мальчик, чувствуя, как у него горит лицо не то от духоты, не то от внутреннего жара.

— Кажись, сундуки повезут ховать, — шепнул отец, — Куда они их?! Понял?

— Понял, батя, — сообразил Миша, увязывая в платок опорожненную посуду.

Отец потрогал его лоб.

— Ты чи захворал? — спросил он тревожно.

Мальчик ощутил приятную прохладу отцовских ладоней, и временное облегчение от этого прикосновения подбодрило его.

— Ничего, батя, завтра пройдет. То, видать, дождем меня прихватило, простыл.

Семен проводил сына за двери. Расстался на темном крыльце.

— Плюнь на сундуки, сынок. Поняй швидче до дому да скажи матери, она тебе горчишники поставит…

Кукла приветствовала мальчика коротким ржанием. Миша, пожурив лошадь, поднял и отряхнул затоптанную ею полстенку.

В велигуровском дворе мелькнули фонари.

«Вывозят», — догадался Миша и, заехав в переулок, подождал, пока от атамана не выехали подводы, сопровождаемые верховыми.

Подводы были нагружены сундуками жилейских полков. Всадники проплыли мимо, в темноте они показались огромными и страшными.

Миша увязался за обозом, стараясь не отставать, но и не нагонять. На саломахинском мосту повозки остановились. На бугор поскакали верховые, замаячив вверху резкими силуэтами. Потом вернулись. Повозки двинулись в гору, пересекли площадь и, выйдя из станицы, затарахтели по верхней дорожке. Переждав, пока обоз скроется из глаз, Миша припустил лошадь обходными дорогами, ведущими к Бирючьей балке. Воздух свистел в ушах. Голова теперь не так болела. Лошадь, чувствуя настроение всадника, летела машистой рысью.

…Ночь, проведенная в поле, и начало какой-то болезни не дали возможности забыться хотя бы коротким сном.

— Сынок, что с тобой, — мать всплеснула руками, — на тебе лица нету.

Миша скорбно улыбнулся, потрогал шершавую руку матери и, пошатываясь, вышел на крыльцо. Возле яслей стояла значительно перепавшая Черва. Она жадно ела сено, позванивая цепковым поводом, продетым в глухое кольцо. В мыслях мальчика проходила таинственная ночь — огоньки фонарей, сверканье лопат, сундуки и оружие, опускаемые в глубокие ямы. В ушах звучали слова, забросившие в его сердце смутную тревогу: «Мостовой изменил казачеству. Мостового надо убить…»

Кто был прав? Мостовой, ушедший вплавь из станицы и приславший ультиматум из чужого, мужичьего села, или старики, во главе с Федькиным отцом, воспротивившиеся Мостовому, решившие охранять казачью славу? Миша взялся руками за распорку навесика, прислонился лбом к холодной, чуть сыроватой доске. От церкви понеслись звуки колокола, отбивающего полдень.

Когда Харистов отбил двенадцать протяжных ударов, снизу непривычно загудел гром, будто на реку опустилась шальная грозовая туча. Богатун начал орудийный обстрел станицы Жилейской. В воздухе поплыли коричневые дымки шрапнельных разрывов.

Миша побледнел и кинулся в комнату. Матери нигде не было, она, вероятно, ушла к соседям. Он был один в доме, и дом показался большим, чужим и жутким.

Снаряд разорвался на площади, взметнув сырой и дымный столб. Стекла тоненько задребезжали, и казалось, вот-вот начнут осыпаться и валиться стены.

Миша упал на колени перед иконой и неистово стал отбивать поклоны. Мальчик бормотал обрывки молитв, все, что приходило ему в голову, иконы шатались, святые были хмуры, черны и безжалостны… Закричала мать, голосисто, по-бабьи, стекла вновь задребезжали, до ушей донесся глухой раскат. Миша выпрыгнул во двор и… замер. По площади к дому бежали отец и дедушка Харистов, и близко от них поднялась земля, точно кто-то сильный выдул ее снизу. Гул потряс дом.

— Батя, дедушка! — заорал Миша.

 

ГЛАВА VIII

Миша открыл глаза и поразился удивительной тишине. На столе желтел стакан со взваром, в нем плавала одинокая груша с длинненьким закорюченным хвостиком. Мать сидела в ногах, а отец возился с лампой, очищая нагар с фитиля тупым концом ножа, который он обычно употреблял для нарезки вшивальников.

— Маманя, батя, — прошептал Миша, — кого побили?

— Никого, сынок, никого, — шептала мать, прикладывая ко лбу что-то холодное. Мальчик догадался — это соленые огурцы, употребляемые матерью и после угара и против головных болей.

Отец зажег лампу. Посветлели мерзлые окна, угол с иконами, засияла бутылка свяченой воды. Вербина, торчащая оттуда, бросала на меловые стены ветвистую тень. Борода отца тоже засияла, будто это был не он, а один из святых, обильно усеявших угол и заправленных в металлические жесткие киоты.

— Батя, это ты? — приподнимаясь спросил Миша.

Платок с огурцами свалился на одеяло. Отец присел возле сына. Теперь он не был похож на святого, это был простой человек, так хорошо известный Мише, человек, с которым он пахал, сеял, полол, ломал кукурузу, вперегонки молотил коричневые шляпки подсолнухов.

Миша потянулся к нему бледной, прорезанной синими прожилками рукой.

— Это ты, батя, я знаю.

Миша оскалился. Исхудавшее лицо его было обтянуто сухой и прозрачной кожей. Мать отвернулась, начала подворачивать ему под ногу одеяло, делая это как-то неумело и медленно.

— Куда же я денусь, Миша? — сказал отец, тихо оглаживая резко очерченное под одеялом тело. — С ног сбились, тебя лечили, фельдшера привозили и с Бесстрашной станицы и с Песчаного хутора. Ничего не помогало. Уж бабка Шестерманка какое-то средство придумала, для себя, говорит, берегла. Видишь, ожил.

— Сенька где?

— Сенька? — улыбнулся отец. — Он тут возле тебя, не выводится, зря что атаманским сыном заделался.

— Как атаманским? — снова улыбнулся Миша, радуясь хорошему настроению отца, настроению так любимому им, когда отец и побалагурить умел и посмеяться. — Ты, батя, все такой же.

— Какой это, сынок?

— Шутковатый, — еле выговорил Миша слово, внезапно пришедшее ему в сознание, — шутковатый, — повторил он, оправляя компресс.

— Хорош шутковатый, — засмеялся отец. — Сенька точно — атаманский сын.

— А Федька?

— Велигура?

— Да.

— Ого, — протянул Карагодин, — того давно разжаловали. Отца чуть-чуть не забулавили…

— Семен, — Елизавета Гавриловна Дернула мужа за рукав, — что ты к нему привязался, тяжко еще ему… В бреду было сгорел, все атаманами да сундуками бредил, а ты опять о том же.

— Ничего, мама, — попросил Миша, — пусть папаня рассказывает. — Обратился к отцу — Значит, Сень-кин отец атаман?

— Не атаман, а председатель Совета.

— А Хомутов?

— Тот на Екатеринодар подался с отрядом, Бардина да Филимонова сковыривать с трону. Говорят, там и твой крестный орудует, Гурдай-генерал. Ну, раз Хомут туда подался — в обязательном порядке генералам кишки укоротят… Заместо Хомутова в Богатуне солдат остался, такой сурьезный из себя, все в обмотках ходил. Да ты его не знаешь…

В обмотках, говоришь, — силился вспомнить Мишка, но в голове все сливалось, двоилось и никак не могло прийти в стройный вид и найти свои формы, — в обмотках, не знаю такого…

Помолчали.

Мать тихонько вышла доить корову, захватив стоявшее возле порога ведерко белой жести с цедилочным носком. Миша опустил и снова приоткрыл веки. Свет забивал, глаза резало, хотелось глядеть вполовину, прищурившись, но тогда сильнее ломило виски и надбровье.

— Орудия больше не палили?

— Вспомнил! На Тихорецкую покатили. Все пушки. Тридцать девятая дивизия вся сгрузилась. Не стали разоружать ее пластуны, в братанье пошли с фронтовыми солдатами.

— Побьют Гурдая?

— Видать, побьют. Вчера приезжал раненый один, под Сосыкой ранили. Пересказывал, что Пятая казачья дивизия, что с Финляндии пришла, целиком за большевиков держится. Злые пришли, говорит, злее еще нашей Жилейской бригады… Черноморский полк наказный атаман распустил.

— По домам?

— Ну да. Оружие-то пластунам передали черноморцы, на Тихорецкой. Отнять нужно было, а они наградили. Ну, ты спи, отдыхай, а я пойду коням сена наложу. Думаю, сегодня с половой не путаться. По случаю твоего выздоровления подкину им того, мелкого, пыреистого, с крайнего от грушины прикладка. Помнишь, что мы возле южного леса накосили?

Миша тихонько кивнул.

— Батя, лампу чуток прикрути, а то глаза свербят.

К ужину пришли Мостовые. Сенька принес свежую бергамотовую грушу, чуть притрушенную опилками…

— Накось, Мишка, — сказал он, подавая грушу, — садовая.

Садовыми они называли бергамотовые деревья, попадавшиеся в лесу среди дичков. Говорили, что эти деревья оставались от запущенных и одичавших садов. Садовые деревья в лесу попадались чрезвычайно редко, и, найдя их место, сохраняли в секрете до «роспуска» леса.

— Где достал? — откусывая сочный кусок, спросил Миша.

— Дедушка Харистов переслал. Он по садовым специальность имеет, сам знаешь.

— Знаю, — медленно жуя, согласился Миша.

— Может, ему вредно? — громким голосом предупредил Егор, уплетая лапшу. — Сенька, ты гляди у меня.

— Вредно, — хмыкнул Сенька и шмыгнул носом, — кто Мишку в себя произвел? Бабушка Самойловна. А чья бабушка Самойловна? Дедушки Харистова. Что же они, не знают? Такое, батя, скажешь, што на ухи не лезег.

— Корми, корми, — разрешил Егор, — вы дружки, вам виднее. С горы завсегда виднее. Это только мы из-под горы нацелягься можем… Ты, Семен, еще раз прости меня за шум. Черт возьми, как получилось. Как началась эта чертоскубия, вроде кто мне варом на сердце плеснул. Через Кубань плыл в Богатун, чудок поостыл, а то были думки закидать Жилейскую снарядами. Пришел срок ультиматуму, надо по станице пугать, а куда? Не будешь же снаряд кидать иа дома. Ладно, если в велигуровский попадешь, а то, примерно, в твой иль в какого ни на есть сапожника Филиппа с Саломахи. Да и в атаманский жахнешь — тоже резон небольшой: бабы, детишки-несмышленыши. Вот и приказал я Шаховцову по джигитскому плацу бить, по Сергиевской. Все едино, думаю, место просторное, никого не зацеплю, а шуму много. Не соглашался было Василий Ильич по пустому месту снаряд переводить. Я, говорит, профессию свою терять не намерен. Артиллерист же он знаменитый, небось слыхал от жилейцев. И вот получился конфуз с твоим сынишкой. Кто думал: вроде урядник, первый чин казачий, паренек лихой, а испужался.

— Впервой же, — поджав губы и вздохнув, заметила Елизавета Гавриловна, — да еще он за отца больше… Шутка сказать, то снаряд где-сь в воздухе, а то в землю. Ужас…

Мостовой улыбнулся, отер рушником рот.

— И всего одно орудие у нас шестидюймовое с фугасным снарядом. А вот на грех попало. Запретил я его заряжать, да, видать, прислуга все спутала, горячка. Павло не заходил? — переменил он разговор.

— Был днями, — ответил Семен, запивая ужин парным молоком, — какой-ся черный, сухой стал. Что вы его там в правлении чи в духовке держите?

— Дело не в духовке, — серьезно сказал Мостовой. — Зря мы Луку оправдали, выпустили. Пилит он его, как пророка Илью, деревянной пилой. Наших вон сколько побили, а мы всех главарей отпустили. А это все Барташ. Какую-сь гуманность придумал. Одного, мол, возьмешь — вся родня за него… Офицеров разрешил забирать, да разве их упоймаешь. Швидкие кони у офицеров, похоронок много. Хутора, шута два проверишь, скирды не обшаришь. Брагина вот опять оставили, оправдали, опять выкрутился. На фронте казаков тут Барташа уговорил…

Елизавета Гавриловна укоризненно покачала головой.

— Нечего наваливаться на Барташа. Справедливый он, без всякого сомнения. Никого не побили, заправил на поруки пустили, души к себе повернули. Послушай станицу, как говорят.

Мостовой собрался уходить. Сенька, прощаясь с Мишей, рассказывал об успехах Баварца. Мостовой разговаривал с Карагодиным уже у порога. Слишком много было новых переживаний, новых событий, чтобы так скоро расстаться, не обсудив всего.

— Сейчас смотрины устраиваем, приходи, — пригласил Егор, улыбаясь щелками глаз.

— Чего ты еще придумал? — Карагодин покачал головой. — Все с фокусами.

— Фокус, верно, — рассмеялся Мостовой, — сватаем Советскую власть, Семен.

— Ты уже, видать, ополоумел в своем управлении. Надо бы тебе огурца до лба подвязать. Как это власть сватать?

Елизавета Гавриловна отодвинула полоскательную чашку, насторожилась.

— Голь на выдумки хитрая, — объяснял Мостовой, — так и мы. Пойди объясни всем и каждому, что такая за Советская власть. Одни слух пускают, что у советчиков рога растут, как у быков, другие — что рот набок и печать на лбу антихристова. В общем, чего только не плетут про нас, грешных. Иной раз наслухаешься этого разговору, да цап, цап себя за лоб, а может, и вправду рог вылез. Кто слушает — в одно ухо впускает, в другое выпускает, а у кого ухо с заклепкой. Мало того, агитацию начали пускать: в Советах, мол, одни городовики беспортошные. Что же делать? Вот и порешили мы возить из окрестных станиц да хуторов самых наиважнейших стариков на Советскую власть глядеть. А то и сами приезжают, невестушку себе выглядывают. Я их спервоначалу к себе в кабинет, где раньше Велигура сидел. Надену черкеску, гозыри, шашку, кинжал, со всеми за ручку, каждому чай с сахаром да с ванильной сушкой. Сидят, пьют, обжигаются. Потом устраиваем заседание Совета. Ты же сам знаешь, у нас в Совете народ такой, что не подкачает: дед Харистов, Меркул, Павлушка Батурин, Буревой, Филипп-сапожник, матрос, бабушка Шестерманка, Шульга Степка, ну и другие, чего тебе их по пальцам считать…

— Любка Батурина, — добавил Семен.

— Любка не в счет. С ней все время морока. То она сама не хочет, стесняется, то Лука не пускает. Мы и без Любки смотрины устраиваем. Сажаем вперед дедов, вроде дедушки Харистова или Меркула, и начинаем дела решать, гурдаевские земли делить… Слушают ходоки внимательно, а раз даже бороду у Харистова подергали, не подвязал ли случаем. Потом поручкаются со мной и едут по домам, рассказывают: брехня, мол, что Советская власть рогатая да тавреная, все свои люди в Совете, и казаков не забижают, и старики в почете… А насчет бабки Шестерманки сначала сумлевались, ведь еврейка она, а когда узнают про нее, какая она на всю станицу мамаша, удивляются. Бабы стали приезжать, им совсем в диковинку, что их брата вместе с мужиками сажают станичные дела решать… Вот так и выкручиваемся. Семен Лаврентьевич… Не все же с орудиев палить, ребятишек пужать… Ну, Сенька, айда домой, а то Баварец ясли небось погрыз, дочитал газеты.

Вышли во двор. Карагодин проводил гостей до калитки.

Ночь была холодная и темная. Земля покрылась тонким слоем скрипучего снега. Глухо ударил колокол. Отбивали часы. Звуки неслись в вымершем воздухе, резкие и короткие.

— Зябко, — Сенька поежился.

— Зябко, — поддразнил отец, — а тулупик да сапоги так за Лукой и закисли!

— Да ну его, батя, — сказал Сенька, постукивая ногой об ногу.

— А как, Егор, с хлебушком?

— Начнем отправлять днями, — ответил Мостовой. Пригляделся к Карагодину. — А что? — внезапно спросил он, почувствовав в лице собеседника какую-то неискренность.

— Ничего. Ну, я домой!

— Подожди, Лаврентьевич, ты что-то такое таишь. Слыхал что?

— Слыхал.

— Что именно? Плохое?

— Не дюже хорошее, Егор. Казаки шептуна пущают по дворам, кучкуются: если, мол, хлеб из греческих ссыпок начнут отправлять на Баку да на Царицын-город — не чинить препятствий, ну, а если… — Семен замялся.

— А если из амбаров? — живо спросил Егор.

— Хотят не давать. Даже фронтовиков старики настропалили. Оружию откапывают.

— Все?

— Тю, чудак, аль сам не тут рожденный! — возмутился Семен. — Все! У кого мышва по закромам тарахтит, тому все равно, а вот у кого по тысяче четвертей с десятого года засыпаны…

— Ну, так мы не спужались. Не спужаемся ж, Семен, а?

Карагодин засмеялся.

— Такого спужаешь! Ну, прощевай, Егор. Прощевай, Сенька.

Конец первой книги