Над Кубанью Книга третья

Первенцев Аркадий Алексеевич

ЧАСТЬ ПЯТАЯ

 

 

ГЛАВА I

В разведке под Ставрополем, когда прощупывали окрестности села Михайловского и станции Пелагиады, Миша почувствовал недомогание. К вечеру он слег. Но подошла его очередь идти в заставу. Взводный потолкал сапогом лежавшего на полу Мишу. Заметив багровое лицо мальчика и услышав свистящее дыхание, наклонился, пощупал.

— Видать, тиф, — сказал он.

Взводный вышел во двор, окликнул двух таманцев, занятых обколкой водопойных корыт, приказал:

— Хлопцы, Мишку Карагоду — в Ставрополь: тиф.

«Хлопцы» вошли в дом, перевернули больного, подпоясали, закутали в бурку и, умостив на двуколку, повезли по крутым дорогам.

— Куда? — спросил Миша.

— Не видишь — куда? В Ставрополь.

— Знаю, что в Ставрополь. В бараки?

— Может, и в бараки. Куда санитарная часть определит.

Таманец закурил. Двуколка катилась, поблескивая шинами. Миша пробовал считать спицы, утомился и закрыл глаза.

Он вспоминал, как они с Петей добрались до Белореченской станицы, как поселились у дальних родственников Шаховцовых, в надежде в скором времени переждать бурю и вернуться домой, в Жилейскую. В эти недавние сравнительно воспоминания вплетались почему-то картины конной атаки в Темерницкой балке, вагоны со снарядами и длинный Франц, прыгавший по шпалам, как заяц. К чему бы Ростов, Франц? И снова, напрягаясь и чувствуя, как мозг будто заполняется огненной массой, Миша вспоминал неожиданное появление под станицей отрезанной от главных сил Таманской армии. Гремели орудия, так же как и под Ростовом и в Жилейской, был бой, в станицу вступили запыленные, оборванные солдаты-таманцы, бесконечно скрипели беженские обозы, на разномастных конях двигалась казачья голытьба, уходившая с Матвеевым к Пятигорью. Новая, свежая струя влилась в зараженную страхом, казнями и сыском жизнь станицы, подчиненной белогвардейцам. Не нужно было уговаривать или идти на какие-то сделки с совестью. Все было сразу и бесповоротно решено. Сотни новых бойцов и повозок присоединились к таманцам, и в этой гурьбе — двое мальчишек. А потом они определились в строй, их заметили и отметили не только вниманием, но и боевыми заданиями. Красочные картины битвы за Ставрополь сменялись долгими, безрадостными днями сиденья в окопах, без пищи и костров. Потом подошли сильные морозы. Ледяные ветры неслись с Недреманного плато, плохо слушалось оружие, коченели пальцы рук. И вот тиф, которого так боялся Миша. Страшная болезнь, косившая бойцов похуже белогвардейской шашки и пулеметного огня.

Миша понимал хорошо, что сейчас в столь тяжелое для армии время тиф — это почти смерть. Таманскую армию постепенно охватывало кольцо белоказачьих полков. А тут еще начинались необычные для Ставропольщины морозы и эпидемия тифа. На частных квартирах иногда выхаживали от смерти заболевших бойцов, но из бараков ежедневно вывозили штабеля окоченевших трупов.

На въезде в город повозку догнал Петька. Он соскочил с лошади и пошел рядом.

— У взводного отпросился, — сказал Петя, — насилу отпустил. Обещал ему два раза в наряд сходить вне очереди.

— Вне очереди? — переспросил Миша.

— За тебя, вне очереди, — поправился Петя. — Тебя-то не будет, а людей редко…

— Да, людей редко. — Миша облизнул губы. — Попить бы.

Петя откупорил флягу. Миша прильнул к горлышку. Вода проливалась, подмерзала на шинели стеариновыми пятнами.

— Садись, Петька, — сказал таманец и подал руку. — Ишь сам-то — лучинка, а за друга побеспокоился.

— Черти их носят по фронтам, — буркнул второй таманец, — детское ли дело — людей убивать. У самого меня вот таких двое осталось. Наберутся дури, к войску пристанут. Помню, как эти двое к нам в Белореченке привязались. Плакали: «Возьмите, возьмите», а теперь… Небось отцы у них есть, матери…

Все это было далеко позади. Теперь Петя по распоряжению командира вез домой больного друга. Лошади, тянувшие повозку на вихляющих колесах, с трудом взобрались на великое Ставропольское плоскогорье. Впереди лежала смятая земля. По каменным гребням пылил мелкий снег, опускаясь в глубокие щели. Дорога кружила по облизанным крутизнам, а впереди — такие же сопки с винтовою нарезкой тропинок, протоптанных копытами многочисленных стад. Справа, будто лист белой жести, смятый между двумя грядами, — Сенгилеевское озеро.

Петя остановил запалившихся на подъеме лошадей и опустился на камень. Путь до Жилейской казался далеким, опасным. Хотелось остановиться на этих обрывах и предоставить все своей участи.

От хуторка, приметного по островерхим безлистым деревьям, выползала черная лента повозок. «Кто это? Свои? Чужие?»

— Будь осторожен, — напутствовал в дорогу комиссар Барташ, который вызвал к себе Петю, — противник окружает город. Ты отвечаешь за жизнь друга. Здесь он погибнет. Вывезешь — спасешь. Мы обязательно вернемся. Война — это не только наступление, но и отходы. Кто встретится, говори: были мобилизованы с подводой, везу больного брата.

Петька подвел под колесо липкий от мороза тормоз, прикрутил веревкой второе колесо и начал спускаться.

Поравнялись головные повозки замеченного им ранее обоза. Мальчик свернул к запорошенному снегом терновнику, остановился. На подводах сидели красноармейцы, закутанные в башлыки и тряпье. Подводчики шли сбоку. Они причмокивали, понукая лошадей, и взмахивали кнутами.

— Далече до города? — спросил крестьянин, подпоясанный поверх полушубка рушником.

— Верст десять, — ответил Петя.

— Тикаешь? — крикнул кто-то с подводы.

— Тикаю, — буркнул Петя.

— Таманцы еще там?

— Там.

Обоз был длинный. Красноармейцы зубоскалили для развлечения. Многие из них были ранены. Войска отходили из станиц Сенгилеевской, Николаевской, Каменнобродской, направляясь к таманцам.

— Ножик есть? — крикнул ему какой-то солдат.

— Зачем? — спросил Петя.

— Шкуру драть. Где ты таких рысаков запопал?

Красноармейцы ответили дружным хохотом. Но Петя не обиделся. Он был доволен, что на его неказистых лошадей, нарочно подобранных Барташом, никто не зарился.

Волы тащили орудие. Они шли, оскальзывались, часто останавливались и, понукаемые погонщиками, трогали вразнобой. На лафет орудия были навалены мешки, сундучки, виатовки. У полязгивающего щитка прикорнули на камышовых снопах солдаты. Петя долго провожал взглядом измотанных быков, орудийный ствол, увешанный вещевыми мешками и узлами.

В лощине он остановился, растормозил колеса. Миша лежал в бурьянистом сене, пахнущем родимой горечью жилейских степей. Петя подсунул руку под лохмотья, укрывшие Мишино тело.

— Жар. Опять жар.

Мальчик продолжал путь. Зачастую неумело, со стиснутыми зубами, он познавал нехитрую, но новую для него науку кормежки, крутых спусков и подъемов. Миша бредил, почти не узнавал приятеля, таял на глазах. Петя стучался в негостеприимные казачьи дома, выпрашивая пищу, фураж, кипяток.

…В Жилейскую Петя въехал под вечер пятых суток. Он сознавал опасность возвращения. Если в незнакомых поселках можно было соврать и отговориться, то здесь было гораздо опасней. Впереди затлели огоньки. По улице, стесненной стволами акаций, шли люди. Огоньки приближались, и мальчик разобрал чернеющие за спинами винтовки.

«Патруль», — догадался он.

Заныло сердце. Сейчас они приблизятся, и — все. Это все ощутилось Петей как что-то страшное до крика. Так ощущал он кровь отца, убитого Лукой Батуриным на саломахииской гребле. «Все», — сказал тогда Карагодин и снял шапку. Тогда мальчик охватил липкую от крови голову отца и понял ужас этого короткого слова.

Патрульные преградили дорогу и присветили спичкой.

— Эге, да это Шаховцов парнишка.

— Обознался, — сказал второй — слух был, Шаховцов парнишка убег с таманцами.

Петя узнал Писаренко. Тот взял мальчишку за подбородок.

— Точно, Шаховцов.

Патрульные пошептались. Петя уловил убеждающий голос Писаренко. Потом они снова подошли гурьбой.

— Везешь чего? — спросил Писаренко.

— Глядите.

— Царапаешься, — укорил Писаренко и пошарил пальцами, — зря царапаешься. Ребята! — воскликнул он, — второго нащупал, насилу добрался. Вот тут хуже дело. Может, како-сь шпиёна везет? Кто под тулупом?

— Сыпнотифозный, — сказал Петя, — разве не понял на ощупь?

— Что я, фершал тебе? — буркнул Писаренко, отирая руку о поддевку. — Чей же?

— Мишка Карагодин.

— Мишка?! — удивился Писаренко. — Вот так хреновина! Сослуживец мой. Подхватил, выходит, у товарищей тифу.

— Какого это Карагодина? — спросил кто-то.

— Нашего, с форштадту, — ответил Писаренко. — Джигитиый был казачок. Урядника ему сам отдельский атаман пожаловал. И вот, гляди, загнулся.

— Да не загнулся еще, чего каркаешь, — возразил высокий казак в бурке — рано панихиду служишь. Надо бы пустить их. Пущай себе едут. Вред с их невеликий.

— А я что, аль против, — обиделся Писаренко. — Езжай, хлопец, до карагодинского двора, только гляди к себе не вздумай, там чужие стоят на мосту. Без понятия… корниловцы.

Петя почувствовал теплую близость к ним, грубоватым, но простым людям. Выразить благодарность он не захотел, зная, что излишняя признательность могла изменить их решение.

Редкие звезды висели как бы вмерзшие в далекое темное небо. Обледенелые тополя и акации поскрипывали. Вот безлюдный двор Батуриных, черные службы, амбары, коньки на крыльцах и сбоку через улицу дом Карагодиных.

Петя долго развязывал задеревеневшую веревку. Под уздцы ввел во двор лошадей и постучал в окошко. Сквозь ставни прошли тонкие желтые полоски. Заглушенный ставнями голос спросил:

— Кто там?

— Петя, Миша.

На снег выскочила полураздетая Елизавета Гавриловна. Она бросилась к Пете.

— Миша, ты? Сынок!

— Тетя Лиза, это я, Петя.

— Петя?! А Миша где?..

— Миша там.

Он указал на повозку.

Мать зашаталась и, протянув руки, подошла к повозке. Лихорадочно прощупала сына, наклонилась над ним.

— Тетя Лиза, простудитесь, — сказал Петя, дотрагиваясь до ее плеча, — помогите.

Они вдвоем повели Мишу в дом. Елизавета Гавриловна, твердо ступая, держала в руках это близкое, вновь обретенное тело. В комнатах было пустынно и неуютно. Мишу положили на кровать. Елизавета Гаврилов-на торопливо стащила сапоги, распутала кислые портянки, прижалась щекой к ледяным ногам сына, зарыдала.

— Миша… Мишенька, сыночек мой… За что же это… за что?

Петя тихонько вышел, завел лошадей в сарай, сбросил с чердачного верха сена и, подумав, закатил под навес и рундук. «Так лучше будет, — подумал он, — а то повозка нездешняя, придерутся».

Работа утомила его и одновременно согрела. Он расстегнул полушубок. Тело охватил студеный воздух.

Неудержимо захотелось попасть домой. Попасть в теплые комнаты, со знакомой мебелью, с уютными укромными уголками, куда ребенком он любил забираться. И весь дом их казался ему сейчас таким далеким от войны, от страданий и лишений. Петя вернулся со двора, подошел к Мише. Он лежал с открытыми глазами на боку и посапывал по-детски, заложив руку под щеку. На лице, обтянутом желтой кожей, чернели круги вокруг глаз.

Петя притронулся к плечу неподвижно сидевшей Елизаветы Гавриловны.

— Я домой.

— Покушал бы, — встрепенулась она, — я сейчас.

— Дома, — надавливая на плечо, чтобы она не вставала, сказал Петя, — дома поем.

Елизавета Гавриловна сразу подчинилась этому мужскому жесту и огрубевшему голосу.

— Ладно, — покорно сказала она.

Помня наставления патрульных, Петя решил перейти Саломаху невдалеке от пешеходного мостика, где когда-то у них с Мишей произошла стычка с мальчишками. Река замерзла, кое-где виднелись проруби. На противоположном берегу светлели огоньки; позванивая цепью, лаял пес.

«Все так, все так», — думал мальчик. Он поднимался мимо детских окопчиков, полузанесенных снегом. Слева на мосту горел фонарь. Пост, о котором предупреждал Писаренко. Мелькнула мысль: если бы тогда, в первые дни прихода белых, выставили пост, может быть пьяный Лука не зарубил бы отца.

Перебравшись через забор, Петя робко постучал щеколдой. Собака, узнавшая его, ласково потерлась у ног, поскуливая. Петя погладил ее. Собака ткнулась холодным носом и лизнула руку.

— Мама, отвори, — тихо сказал Петя, услышав шаги в коридоре. Открылась дверь, на шее его повисла Ивга. Марья Петровна обняла сына. На лицо Пети закапали слезы, точно обжегшие его.

В комнате было холодно. Мать накинула шаль и вскоре принесла охапку подсолнечных стеблей, затопила печь.

— Ты как? — спросила она, ставя в печь корец с водой.

— Мишку привез.

— Мишу? Что с ним? Ранили?

— Тиф.

— Тиф? — переспросила Марья Петровна. — С Лизой-то что будет! Семена угнали куда-то с подводой, а тут Миша…

Петя снимал будто прилипшую к телу одежду.

— Ушли наши? — спросила мать.

— Ушли.

— Много войска?

— Много.

— А командиры хорошие?

— Хорошие, мама, командиры.

— Ну, слава богу, — сказала Марья Петровна, — значит, не надолго, ушли, вернутся скоро.

— Конечно, вернутся, — успокоил Петя, намыливая обмороженные руки. — Ишь какие? — удивился он, — Не пальцы — крючки.

Ивга надевала шубку.

— Куда ты собираешься? — спросил Петя.

— Мишу проведаю.

— Надумала. Он и меня не узнает… Ни в коем случае не ходи, — приказал Петя, и Ивга покорилась ему.

 

ГЛАВА II

На следующий день к Карагодиным пришел Писаренко. Заметив, что хозяйка настороженно загородила двери горницы, понимающе кивнул головой.

— Мишку там излечиваешь? Правильно.

Елизавета Гавриловна отшатнулась.

— Не пужайтесь, Гавриловна, — сказал Писаренко, собирая возле глаз мелкие смешливые морщинки, — я свой, казак. Я вам не корниловец какой-нибудь али там дроздовец. Я человечество понимаю…

Писаренко, придерживая шашку, важно подошел к миске с солеными помидорами. Пощупал пальцами, выбрал один, отправил в рот, скривился.

— Кислые, соли, видать, пожалела, Гавриловна. Помидоры надо солить покруче. На каждый круг соль сыпать. Чего-чего, а соль дешевая…

Елизавета Гавриловна, чувствовала, что Писаренко зашел с какой-то целью, и нетерпеливо ожидала объяснения.

Писаренко присел к столу, расстегнул крючки овчинной поддевки.

— Вот сейчас на меня тоже тычут: большевик, товарищ. А за что так клеймят? — Писаренко приподнял брови. — Только за то, что когда-сь по дурости Павлушку Батурина послухал да подался с офицеров оружию сдирать. И шут их знал, что окажется потом этот самый Карташев полковником у самого Деникина, а Самойленко объявится за станичного коменданта. Как посылать в наряд, обязательно Самойленко меня товарищем обзовет. Ребята регочут, а у меня ухи красные… — Писаренко вздохнул. — А то, что отвез ему батя две фуры гарновки, помалкивает. Вроде не знает, что из этой гарновки в Италии первые в мире макароны делают. Две фуры зерна, а? — Писаренко взял еще помидор, помял его и начал сосать, внимательно разглядывая шкурку, прилипшую к пальцам. — Вот и с фронтом не повезло, Гавриловна. Как призывали кадеты первые пять присяг, ведь и я попался. Объявили вроде меня в списках неблагонадежным. Кто-сь донес, что вроде я сочувствовал в отправке Батурина в горы. Да еще за то, что под Ростов ходил. Насчет Батурина я молчка дал, знал, что дело кислое, а вот насчет Ростова в обиду пошел. Как это так меня обвинять. А ежели сам генерал Слащев да Шкуро к товарищам тогда подписались…

Елизавета Гавриловна впервые слышала о генералах, пошедших к красным. Она ухватилась за это как за оправдание сыну, обесславленному в станице после его ухода с большевиками. Сейчас она из всей болтовни Писаренко прежде всего стремилась почерпнуть хоть что-нибудь, что оправдывало бы поступок сына.

— Неужели генералы за товарищей пошли? — настороженно спросила она.

— Я тоже так думал, по глупости. Ан выходит другое дело. Для виду они подались до товарищей. Так мне Самойленко пояснил. Шкуро вроде имел задачу от генерала Алексеева восстания поднимать, а Слащев за нaтypaльного шпиёна.

Елизавета Гавриловна задумалась. Вне ее понимания проходили многие события и поступки. В несчастьях сына она обвиняла себя. Пробовала она побеседовать по этому мучительному вопросу со священником. Он сурово выслушал ее откровенные признания, обругал большевиков и плохо обозвал Мишу. Она не могла перечить ему, но в душе у нее впервые поднялось недоверие не только к священнику, но и к богу. Прогоняла она кощунственные мысли, но прежнее благоговение перед богом было поколеблено. Тяжелее стало ей. Осталась она одна со своими мыслями и тревогами.

Писаренко заметил перемену на лице Елизаветы Гавриловны, утешил ее:

— Не кручинься, Гавриловна, живы будем — не помрем. Хозяин возвернется, сын поднимется. А пока надо время переждать, вот так, как я делаю. Голову зря не подставляю, бо одна голова у человека, отдернут — другая не вырастет. Сначала думал — кадеты почище будут от товарищей, пообразованней. Разглядел новых хозяев поближе — далекие они от нашего брата, казака, несподручные нам. Одним словом, хозяева. А при товарищах мы сами себе были хозяева. Ишь в чем разница. Своим умом дошел, Гавриловна, без митинга. И тот и другой товар теперь перещупал своими руками. Вот какие дела… Пшеничку еще не всю из закрома выгребла?

— Кое-как до новины дотянем, а что дальше…

— Был я в поле осенью, озимка ваша хорошо уклочилась, поднялась. С осени галка могла спрятаться. Зима снеговитая, урожай будет… Весной еще припашете две-три десятинки. А для чего вам больше? Семья у вас — один, два да обчелся. Редкая по станице семья, Гавриловна. Это нас семь братов, да все не отделенные. Да разве с таким папаней, как наш, выделишься? — Писаренко глубоко вздохнул. — Надо бы мне в люди выбиваться. А для того, чтобы в хозяева выйти, надо какой-сь столб иметь, а столба-то и нету… нету столба, Гавриловна. — Писаренко придвинулся ближе, в глазах у него засветились недобрые огоньки.

Елизавета Гавриловна опасливо отстранилась.

— Какой ты страшный, Потап Федотович, — сказала она.

— Будешь страшный от такой жизни, — хриповато выдавил Писаренко. И сразу переменив тон, в упор спросил — С копями чего думаешь делать, Гавриловна?

— С какими конями?

— Да что Мишку привезли, от Таманской армии.

— Петя привез, его и будут, — ответила она. Вспомнила, что в заботах о сыне она забыла о лошадях: — Что же это я их не попоила?

— Не беспокойся, Гавриловна, — вкрадчиво сказал Писаренко: — я, как до тебя зайти, привел их в порядок. Сена им задал. Четыре ведра выпили. Погонял их небось Петька.

— Вот спасибо, Федотыч…

— Не за что, — глаза Писаренко снова заискрились, — вроде за своим уход делал.

— Как за своим?

— Да на что тебе кони? — сказал он, приподнимаясь. — Тебе абы с Мишкой управиться. Да и заметят во дворе чужую худобу — не миновать за Мишкой нагрянут… Сундуки полковые он огласил…

В глазах матери потемнело, голова закружилась. И вещи, окружавшие ее, и этот мелколицый казак стали двоиться, троиться. Только сейчас огненно, ощутимо вошла мысль об опасности, явной опасности, угрожающей ее сыну. До этого она думала только об одном: одолеет ли Миша болезнь, выкарабкается ли он от смерти. Теперь появился еще страх, принесенный этим казаком так долго говорившим о чем-то чужом и далеком.

Она поднялась и словно сразу выросла.

— Уйди, уйди, — сказала она таким голосом, что даже Писаренко, казак-фронтовик, видавший многое, отшатнулся.

— Гавриловна, да это ж я разве от себя, — защищался он, — разве тебя одну они осиротили.

Женщина опустилась на скамью. Писаренко мелкими шагами, как-то опасливо приблизился к ней.

— Я для тебя лучше хочу, — зашептал он, — на что тебе чужие кони, да еще такие заморенные, кожа да кости. Да и повозка. Такие брички у нас в станице не приняты. А я заберу, как потемнеет, и, — Писаренко подсвистнул, — только их и видели… Загоню их на бирючий зимовник — и я в хозяева выйду, и Мишку сохраним. Тут, Гавриловна на вашей улице народ все ненадежный живет. Взять к примеру Ляпина Тимоху, — так с бечевкой намыленной и ходит; аль Батурина Луку. Выслуживается за Павла, приверженность свою показывает. Мало того что Шаховцова ни за что ни про что зарубил, еще чего-сь выискивает. Опасный сосед, зверюга… — Писаренко казалось, что он еще недостаточно убедил хозяйку, что остались еще какие-то мотивы, могущие застопорить решение. — А Петька на них не польстится. Все одно к себе домой не переведет. Корниловцы, пост… А переведет — сразу заберут. Под наблюдением Шаховцовы, верное слово, под глазом, вот убей меня бог, если сбрехал.

А Петька заявится — накажи ему в наш замовник перекидываться. Себя он там сохранит, да кстати и за конями уход будет вести, не зря хлеб кушать.

— Бери, бери уж, — Елизавета Гавриловна отстранилась, — скорее бери, а то и в самом деле…

Она не договорила, встала, навалилась на дверь и очутилась в Мишиной комнате.

Писаренко надел шапку, посмотрелся в зеркальце, висевшее возле печки, поправил небольшие светлые усики и, покачиваясь, вышел.

Вечером он увел огородами и лошадей и бричку.

Елизавета Гавриловна стала ожидать чего-то страшного и непоправимого. Она часто подходила к «святому углу», долго и пристально смотрела на почерневшие иконы. Лики святых казались удивительно безжизненными и бесстрастными. Она не молилась, ибо знала, что молитва уже не может дать ей душевного удовлетворения.

— Мама, — позвал Миша, приподнявшись, — мама.

Локти уперлись в подушку, руки задрожали. Миша опустился, и встревоженное сильным движением тело сладко заныло.

— Что тебе, сынок? — спросила Елизавета Гавриловна, наклоняясь и трогая сухими, обветренными губами потный его лоб.

— Мама, — попросил он, — достань мне шапку и… бешметнк.

— Зачем же тебе шапка, сыночек? — беспокойно спросила Елизавета Гавриловна, думая, что сын бредит. — Выходить еще рано, лежи, лежи уже…

Миша понял беспокойство матери. Он погладил ей руку.

— Мне, мамочка, только на урядника своего поглядеть, — сказал он, — меня и в Красной Армии все урядником называли. А Барташ еще комсомольцем звал. Но это в последнее время, после того как мы Ставрополь взяли и Михайловку.

— Что же это такое, сыночек? — спросила Елизавета Гавриловна, — как-то он чудно тебя обзывал? Может, это слово нехорошее, ругательное, а ты его повторяешь…

— Ругательное?! — улыбнулся Миша. — Меня дядя Ефим ни разу не ругал, не за что было. Я когда здоровый был, боец был определенны й, — Миша с удовольствием выговорил это слово. — Так говорили матросы, а насчет комсомольца — это хорошо. Барташ с Москвы принял сообщение по воздуху, что организовался комсомол, то есть коммунистический союз молодежи. Вот он и звал меня да Петьку комсомольцами…

Миша устал. Так долго он давно не говорил. Мать отерла ему пот, выступивший на лбу и висках.

— Коммунистический — это плохо, сыночек. Ну их, это что-сь нехорошее. Не прибивайся к ним, пошел уже в товарищи, так с ними и оставайся. Ефим Барташ человек неплохой, но он, видать, над вами пошутковал.

Миша извиняюще улыбнулся. В этих вопросах он уже значительно перерос мать, но доказывать свое превосходство не хотелось.

Елизавета Гавриловна со звоном открыла сундук, и из него дошли до Миши приятные, близкие запахи овчины и махорки, которой пересыпали вещи. Мать встряхнула шапку, провела ладонью по матовым завитушкам курпея.

— Скоро можно и на коня, — сказала она.

— Я знаю, что скоро, — согласился Миша, разглаживая шершавый позумент.

Елизавета Гавриловна достала бешмет и положила поверх одеяла.

Потом нагнулась, так что было видно только ее широкую юбку и узелок оборки, которой был подвязан фартук. Поднялась улыбчивая и покрасневшая.

— А вот еще.

Она подала сверток аккуратно разглаженных платочков, так памятных Мише по призовому заезду на площади Скачек. Мальчик принял платки и долго рассматривал каждый. Вот желтенький платочек, в нем еще был завязан серебряный двугривенный, вырученный Харистовым за проданных сомят, вот шелковый, неподшитый платок генерала, вот… сердце мальчика забилось. В руках был небольшой лоскуток батиста, беленького в синенький горошек, и уголок был завязан, как тогда. Миша развязал его дрожащими и словно чужими пальцами. Свернутая бумажка, чуть пожелтевшая. Миша прочитал дорогие и знакомые строки.

— Ивга, — прошептал он, — Ивга.

Потом открыл, глаза, оглянулся не поднимая головы, — «никто не услышал?». В комнате никого не было. Звучно тикал будильник и потрескивали дрова.

Пришел Харистов. Пощупав Мише лоб, сказал:

— Опять можешь проказничать? Дело-то на поправку идет?

— Вы тоже проказничали, дедушка, — заметил Миша, улыбаясь и показывая пожелтевшие с болезнью зубы.

— Когда это? — Старик наморщился.

— Помните — в Совете? С подвязанной бородой сидели. И вас за бороду дергали.

— Да, да, — Харистов закивал и вздохнул, — было такое дело, большак. Вроде давным-давно такое дело было. Теперь только насмешки остались. Кличут меня по станице помощником советского атамана. Комендант раза два вызывал, Самойленко. Выговаривал, обещал выпороть. Уж, чтобы грехи загладить, Гавриловна, новый каземат отштукатурил вместе со своей Самойловной.

— Новый построили?

— Из греческой ссыпки сделали. Со всех хуторов сюда арестантов сгоняют. Да, было время, большак, как в сказке при царе Салтане, было, да уплыло… Мостовой там?

— Там, дедушка.

— Видал его?

— А как же.

— А Барташ?

— Тоже там.

— Все такой же веселый?

— Не плачет.

— Значит, снова заявится.

Харистов помолчал.

— Меркул-то в почтари нанялся, ямщикует. Во какую бороду отпустил. А когда в Совете ходил, бывало, каждый день бороду ножницами подстрижет да подстрижет. Кто говорил: из-за жены он, молодайка у него, красоту наводит. А он шепнул мне однажды: «Пускай языки чешут. А я помолодился, чтоб все знали, что не только за длинную бороду честь оказывают, в Совет выбирают».

Миша улыбался уголками губ. Любимый дед говорил с ним, как с равным, не упрекал за уход к большевикам, а, наоборот, старался показать свое единомыслие.

Теплота только что истопленной печи расходилась по горнице. Со стекол стаивал морозный узор, по набухшей раме стекали тонкие, еле заметные струйки. Вода впитывалась в конопляный жгут, насыщала его и собиралась в подвязанную у подоконника бутылку.

Елизавета Гавриловна внесла небольшой круглый самовар. Запахло догоревшим углем. Из-под крышки поднимался пар. Самовар тихо и как-то по-новому пел, и, журча, бежала вода из краника: мать наливала стаканы.

— Там этого нет, — тихо сказал Миша.

Мать обернулась.

— Чего нет?

— Самоваров.

— Где? — не поняла она.

— На фронте. Там над самоваром смеются. Броневик самоваром называют.

— А чай-то пил там, сыночек?

— Пил, мама. Из котелка. В нем и воду грели.

— Всю жизнь поломали, скособочили, — оказала Елизавета Гавриловна, остужая чай для Миши.

Мимоходом забежала Любка Батурина. После того как ее выгнал Лука, она жила в хате Мостового. Любка по-прежнему была красивая и веселая. Может, умела скрывать она свои чувства, может быть, влияли материнские заботы — не так давно, уже в отсутствие Павла, она стала матерью, родила дочь. Выпив пустой чай, сахар завернула в платочек.

— Вы меня простите, Гавриловна, — извинилась она, лукаво поблескивая черными глазами, — это я для своей маленькой: может, сладкого когда попьет.

— Грудью-то кормишь? — спросила Елизавета Гавриловна.

— А как же, кормлю. Да балакают соседки, что сладким полезно попоить. Вроде кость крепчает.

Елизавета Гавриловна отмахнулась.

— Такого наговорят. Будто, кроме твоих соседок, ни у кого детей не было.

— Так я пойду, — заторопилась Любка, — а то если разорется моя, удержу нет. Почти без присмотру бросила.

Наконец гости разошлись. Мать приготовилась купать Мишу. Нагрела воды, внесла в комнату деревянное корыто. Положила рядом рогожную мочалку, обмылок.

— Сейчас вся шелуха сойдет, сыночек, а то люди приходят проведывать, а вдруг прилепится. Заразная, говорят, шелуха от тифа. Пичугии, фершал, дай ему бог здоровья, объяснял.

Так, разговаривая больше сама с собой, Елизавета Гавриловна вынула чисто выстиранные подштанники, бязевую солдатскую сорочку с матерчатыми петлями, шерстяные чулки.

— Сам будешь?

Миша пошевелил ногами. Тело плохо слушалось. Отрицательно качнул головой.

— Пособишь. Сам как бы не захлебнулся.

— Пособлю, пособлю, — Елизавета Гавриловна всплеснула руками. — Кто-то опять стучит, чисто роздыху нет, замучат тебя.

Подошла к окну.

— Кто? Ивга? Не с Петькой чего?

Приход Ивги ночью был неожидан. Девочка явилась впервые после возвращения Миши. Миша слышал сквозь неплотно притворенную дверь обрывки фраз, понятных ему только по тревожному тону. Взял со столика огрызок зеркальца, оглядел себя. Лампа светила плохо. Миша видел свое удлиненное лицо, большие уши, волосы, растопыренные во все стороны. Открылась дверь. Ивга приближалась на цыпочках. Заметив раскрытые глаза мальчика, шепотом поздоровалась. Миша кивнул и немного привстал. Ивга опустилась на краешек услужливо подвинутой Елизаветой Гавриловной табуретки и осторожно положила на кровать острый кулек из сахарной бумаги.

— Мама прислала, — сказала она.

— Спасибо, — поблагодарил Миша.

Ивга похудела, вытянулась. Она внимательно рассматривала Мишу, и в глазах ее, с пушистыми, такими близкими, знакомыми Мише, ресницами, появилось сострадание.

— Поправляешься? — так же шепотом спросила она.

— Поправляюсь.

Елизавета Гавриловна вышла. Наступило тягостное молчание. Дети не знали, о чем говорить. Оба чувствовали, что прежние детские разговоры, когда можно было и поссориться и посмеяться, не к месту. Они не могли помочь оформиться новым отношениям, которые пришли вместе с этим тяжелым временем, отношениям, резко оттолкнувшим их от юности и не давшим еще осмыслить новый период ранней зрелости. В душе каждого из них таился порыв, и кто-то должен был сделать это первым, а это пугало, так как было ново и не расценено опытом. И они молчали, хотя оба подготовили много слов, хороших, задушевных, которые сблизили бы их и порвали стеснение.

— Миша, — наконец произнесла она, перебирая вздрагивающими пальцами конец одеяла.

— Ивга, — сказал он, подавшись, насколько мог, вперед.

Девочка быстро взглянула на него. Сколько близкого, но одновременно чужого, неузнаваемого было в этом лице. Ей стало до спазм в горле жаль прежнего Мишу, которого словно отняла у нее болезнь. Она порывисто схватила его бледную руку, прислонила к своей зардевшейся щеке.

— Горячая?

— Очень даже, — сказал он и закрыл глаза.

Сероватая бледность сразу покрыла его щеки. Ивге показалось, что его уже нет, что он умер. Она вскрикнула. Миша приподнял веки. Ему стало стыдно.

— Ивга, ты меня не ругаешь? Я злой?

— Нет, нет, нет, — зашептала она.

Слова Миши вызвали реакцию. Она уткнула голову в одеяло и зарыдала.

— Папы нет… Пети… Васи… тебя…

— Женя, чего ты… Женечка! — воскликнула вошедшая Елизавета Гавриловна.

Поставив на пол чугунок с кипятком, кинулась к ней. Ивга, охватив колени Елизаветы Гавриловны, опустилась, потянув одеяло. На пол соскользнул кинжал, свалилась шапка, рассыпались призовые платки. Елизавета Гавриловна гладила подрагивающие остренькие плечи девочки, находя ей слова утешения и ласки.

В окно резко застучали. Не дождавшись ответа, застучали еще настойчивее и строже.

— Наверное, Пичугин, — сказала мать и побежала к двери, — некогда ему зайти днем, да и боязно.

Стук повторился. Кто-то снаружи подергал за засов, зазвякав железом. Засов заерзал в пробое. Миша видел ржавый гвоздик, шевелящийся, как живой.

— Мама, мама! — закричал он пронзительно, — не открывай, мама!

— Уже открыли, — сказал чей-то незнакомый голос.

Миша поднялся и сразу же закричал дико, испуганно, как бы во сне, в страшном сне, когда тебя охватывает непостижимый ужас. Когда вы лишены возможности убежать, а на вас надвигается то, что вас испугало. К нему шли офицеры, три офицера, а может, и десять, а может, и больше, они мелькали в глазах, моментально заполнили всю комнату, окружали его, слабого, беспомощного. Они были вездесущи, и главное — неожиданны. Мальчик откинулся, ударившись головой об стенку, натянул на себя одеяло.

— Не надо, не троньте.

Елизавета Гавриловна бросилась между вошедшими и сыном.

Совершалась огромная несправедливость. Силы были неравные.

— Цепкая, — сказал один, отталкивая ее, — тяжелая. — Он нечаянно задел ногой чугунок с кипятком. Поднялся пар, и струйки воды побежали по полу.

— Я его еще не купала, — испуганно закричала мать.

— Мы его у себя искупаем.

Двое взяли Мишу под мышки и за ноги и понесли к выходу. Третий попытался накинуть сверху одеяло, но оно соскользнуло. Тогда он отбросил его ногой.

— Господа, это бесчеловечно… ненужная жестокость, — сказал один из пришедших, коренастый человек в погонах, обведенных широким золотым басоном юнкера.

— Тля, а сколько хлопот, — сказал поручик с красивым и бледным лицом. — Вы лучше проверьте насчет оружия.

Юнкер вернулся.

— Оружие есть? — спросил он.

Не получив ответа, обошел лежащую на полу женщину, для вида порылся в сундуке. Заметив кинжал, поднял его, повертел в руках.

— Да, — сказал он, — в руках казака — это оружие.

И сунул кинжал в карман. Обходя лужу, он зацепил лампу. Стекло со звоном упало на пол. Пробормотав что-то вроде извинения, он торопливо вышел.

Потерявшего сознание Мишу положили на тачанку. Юнкер подтянул сползавшие кальсоны.

— Господа, это жестоко, ненужно жестоко, — сказал он снова, — они нам этого никогда не простят.

Поручик достал из портсигара папиросу, бросил ее в рот. Зажег спичку. Юнкер видел его искривленное не то страданием, не то жестокостью лицо.

— Кто его знает, может быть, эта сволочь в Ставрополе вырезала всю мою семью. Война — вообще жестокость, господин юнкер… Пошел!..

Выскочившая мать видела только черную тень тачанки, мелькнувшую по снегу площади Скачек. Она, шатаясь, подошла к столбу ворот, охватила его и медленно начала опускаться. Потом руки разжались, колени подогнулись, и она тяжело рухнула на землю. Плачущая Ивга, заглатывая слезы, опустилась на колени, утешая ее и называя матерью. Ожидавший у порога пес, повиливая хвостом, лизнул Ивгины руки, присел на задние лапы и тихо завыл, оборотив угловатую морду к выползавшему из-за церкви серпику месяца. Показался конный казачий патруль. Кто-то невеселым голосом пел:

Вже два роки, як в кайдалах Законами руки. За шо, боже милосердный, Нам послав ци муки? Шо ж вы, хлопцы-запорожцы, Сыны славной воли, Шо ж не йдете вызволяты Нас с тяжкой неволи.

 

ГЛАВА III

Елизавета Гавриловна осталась одна, и еще хуже — одинока. Мобилизованный с подводой муж не возвращался. Давно уже были взяты Прочноокопская, Армавир, куда он повез снаряды; говорили — пали Ставрополь и Кизляр, а красные ушли в Прикаспийскую пустыню, в пески. Но о муже ничего не было слышно. Елизавета Гавриловна еле носила ослабевшее тело, стала молчалива, замкнута. Ее ежедневно навещала Шестерманка, ободряла. Они вместе ходили к правлению, к каземату, передавали продукты, белье. Передачи принимали знакомые дежурные казаки. Они старались не глядеть на мать и не вступать в разговоры.

— Пошла бы до Самойленко, он же вам знакомый, — советовала Любка Батурина, забегавшая к Караго-диным.

— Не пойду, — тихо и раздраженно говорила Елизавета Гавриловна, — не пойду.

И Шестерманка, и Любка, и Шаховцовы уходили, а мать оставалась одна, наедине со своим горем. Она часто открывала сундук, задумчиво перебирала некоторые вещи оставшиеся от Миши. Крестильная рубашка с бледно-голубой выцветшей ленточкой. Короткие рукавички тронуты уже временем. Вот вельветовые поистертые штаники — тогда ему было три года. Елизавета Гавриловна складывала вещи на колени, упиралась локтями и долго сидела, уставившись в одну точку. Испытания только начинались. Она по-разному вела себя при разлуках с сыном. Когда, повинуясь единому порыву, станичники пошли на Ростовский фронт, Елизавета Гавриловна с большой внутренней гордостью отпустила сына. Ее обрадовало стремление мальчика идти на борьбу, понятную ей и ясную. И почему-то она была уверена, что сын возвратится целым и невредимым. Ее уверенность оправдалась. Когда он въехал во двор, и она приняла из рук его повод, взмокший в его детской руке, она сама отвела Куклу в конюшню, расседлала и растерла жгутом. Сын честно исполнил свой долг. Уходя вторично с красными, он не спросился у нее: они были разъединены. Мучаясь тем, что он ушел без спроса, она все же твердо надеялась на счастливый исход. Он вернулся, поборол болезнь, и она была счастлива, словно вновь обрела своего ребенка. То, что он был болен, еще приближало к нему. Она могла ухаживать за ним, слабым и безвольным, и снова близко почувствовала свое материнство. Теперь же все рушилось. Будущее казалось безнадежно пустым… Вот она вспоминает Мишу завернутым в пеленки, и в корыте, наполовину наполненном водой. Он морщится, пытается заплакать, но она выжимает на него холщовую тряпку, заме-нявшую губку, и ребенок засыпает тут же, в корыте. Дальше, когда Миша носил вот эти штанишки, мальчишки зашибли ему локоть, вздулась шишка, он косился на ушибленное место глазами, полными слез. Она боялась тогда. Не повреждена ли кость? Обошлось благополучно. Потом пришла скарлатина. Миша лежал в кровати худенький и длинный. В борьбе со смертью металось щуплое и неокрепшее тельце… Прежние тревоги и радости все же были беспечальны, они шли по изведанным, привычным путям, и в случае даже худшего несчастье безропотно было бы перенесено. Но сейчас вмешались новые, насильственные поступки, идущие непосредственно от людей, — поступки, бесчеловечно разрушающие скупое материнское счастье. Может быть, она сама виновата? Она не остановила сына, когда он помчался на скачки, она поддержала стремя ему, когда их жилейская дружина пошла под Ростов. Она нетрепятствовала общению сына с Харистовым, с Батуриным, с Мостовым. Они воспитали в нем воинственные порывы. Елизавета Гавриловна взвешивала свое поведение — и не могла укорить себя. Так было нужно. Худо было бы, если б она не делала столь простого, освещенного веками, дела… Тогда — виновны они! Они грубо ворвались в ее жизнь, вытащили сына из дома, швырнули на повозку и, возможно, повезли на смерть… И с ними — бог. Так вещал всегда генерал Гурдай, так пишут они в листовках и в воззваниях, так значится на их знаменах… Это была страшная, отчетливая мысль.

Елизавета Гавриловна поднялась как бы озаренная внезапным светом, просветившим ее сердце. Она приблизилась к «святому углу». У темной иконы богородицы, державшей розового младенца, горела лампадка, и женщине казалось, что ей улыбалась эта спокойная, безмятежная мать. Кажется, — тогда — один из офицеров перекрестился. Недружелюбное, завистливое чувство обездоленной матери всплыло в ее душе. Она привстала на цыпочки, ощутила теплоту огня, дунула. Лампадка погасла.

Писаренко вошел настолько незаметно, что Елизавета Гавриловна вздрогнула. Он поставил в угол винтовку и повесил на нее холщовый, твердый от патронов, подсумок.

— Здравствуйте, Гавриловна, — сказал он, — маслице не горит в лампадке, тухнет. Я днями вам настоящего принесу, у бати с полбутылки отолью… фигилечков также уважу на пробковом поплавке, а то на дротянке фитиль тонет.

— Зачем ты здесь? — тихо спросила Елизавета Гавриловна. — Зачем?

Необычность приема смутила Писаренко. Он подошел к Елизавете Гавриловне, вздохнул глубоко и искренне.

— Ничего не попишешь, Гавриловна. Забратали. Я же говорил. У них глаз наметанный.

— Ушел бы, — попросила Елизавета Гавриловна, — стыдно мне на тебя смотреть… страшно…

Писаренко отскочил.

— Гавриловна, да неужель на меня подозреваешь? Детьми клянусь, в деле этом непричастный.

Он неожиданно упал перед ней на колени и, перемахнувшись широким крестом, стукнулся лбом об пол. Елизавета Гавриловна опустилась на табурет. Глаза ее увлажнились.

— Встань, Федотович, встань. Ничего не пойму.

Писаренко медленно поднялся, подошел к ней.

— Трудно понять. Жизнь карусельная, Гавриловна. Может, получшает.

— Получшает ли Федотович?

Она уже рада была приходу этого многословного и как будто отзывчивого казака. У него была особая, ему присущая, бездумная бодрость. Вот и сейчас, присев возле, он начал без умолку болтать, надеясь отвлечь от дурного ее мысли.

— Мишку-то твоего держат в дубовом казамате, Гавриловна, — говорил он, — на допрос сам Самойленко вызывает. Раз выскочил с допросной — лица нет. А нашего хорунжего напужать трудно. Ничего, может, и выпустят. Слух был, до краевой рады о смертоубийствах дело дошло. Ведь по всем станицам казнят. Да разве виноваты те, кто возвертаются от товарищей? Не все ж коммунистяги, ведь есть среди них и обманутые. Сама знаешь, какие бархатные путя сулили. Разве на ту жизнь, что они сулили, не польстишься. Чужое, мол, можешь сколько хошь брать, а своего никому не давай. Заместо худобы пахать железными паровозами. Господь бога к ядреной бабушке, а над небом свой заведующий Советской властью. Нужен дождь, к примеру, «ажми кнопку — и все. На такого червяка любой сом клюнет.

— Не знал мой Миша про это, — прошептала мать, — не потому пошел…

— Да Мишка, может, и не потому, — сразу согласился Писаренко. — У Мишки еще корысть не завелась, Гавриловна. Как вспомню я, как он за галуны урядниц-кие себе был «голову свернул, так все становится ясно.

— Да не за галуны он скакал, — перебила Елизавета Гавриловна, — лихость свою казачью показать.

— Да я про чего, Гавриловна. Я так и говорил. Мишка на славу казак. Другому хорунжему не уважит. Помню, как Мишка снаряды из-под огня вывозил в Ро-стве-городе, так сам Орджоникидзе дивовался. Право слово говорю. Шутка сказать, эшелон снарядов из-под носу у кадетов вытянуть. И в Кущевке, и в Каяле, и в Сосыке слух прошел.

Елизавета Гавриловна, слушая, кивала головой. Ей приятно было слушать о подвигах ее сына. Случай со снарядами был. Елизавете Гавриловне передавали о нем.

— Неужели и в Сосыке говорили?

— А как же, — точно обрадовался Писаренко, — аж меня завидки брали. Я сам человек храбрый был бы, кабы знал, что меня не убьют. А то, как завизжат пули да жехнет чуть не под ноги снарядом, — куда чего уйдет. Страх на меня нападает. Думаю: хорошо, если сразу на двадцать одну часть разорвет, а что, если ногу отдерет аль руку. Кому я тогда буду нужен, а? Тут вот при всех членах, и то косо поглядывают, а тогда? Павло Батурин сочувствовал мне и всегда снисхождение оказывал: то в санитары определит, — я перевязки здорово делаю, похлеще Пигучина, — то с пакетом в прифронтовую полосу пошлет. На пакете два креста начеркано, — гони, мол, во всю мочь, пока конь не сдохнет, а я грешным делом на полкреста еду, глядишь — к моему возврату бой закончился. Тут уж я голландским кочетом хожу. Вот мы — так мы, сколько наворотили… Не со всеми же рядом воюешь, кой-кто и верил, за героя проходил…

— Петя как? — перебила Елизавета Гавриловна.

— Ничего Петька. Как штык. Его сейчас сама мамаша не узнает. Сдается мне, вроде он и бородой оброс. Ведь все время с вилами, с лопатой. Худобы на зимовье много, батя же со всего кварталу скотину собрал…

— Бородой, говоришь, оброс? — Елизавета Гавриловна недоверчиво покачала головой. — Да ему же ещё шестнадцати нету.

— Да, может, то и не борода. Может, грязь. Сами знаете, Гавриловна, забегаю я на зимовник раз в год по обещанию, могло показаться… — Писаренко ударил себя по коленям — Ах, ты, было и забыл за разговором. Петька чего-сь мерзнет. Крыша-то в нашем коше с отдушиной. Просил валенки передать. Уж пособите ему, Гавриловна. Считай, тоже неполный сирота.

— Какие же ему валенки?

— Не пожалей ему, Гавриловна, Семеновы чесанки, что он с Кабарды привез. В самую пору Петьке будут. Все равно супругу твоему раньше весны не объявиться.

— Возьми, пожалуй, — согласилась Елизавета Гавриловна, — я их сейчас достану…

 

ГЛАВА IV

Светило яркое, но негреющее солнце. Снег блестел, искрился. Горы как будто были погружены в глубокую, прозрачную воду. Сегодня по решению станичного сбора начали продавать имущество ушедших с большевиками. Первыми по списку значились Шаховцовы — как семья «гЛаваря, занимавшего у большевиков крупную командную должность и бывшего для них лицом особо полезным». У двора Шаховцовых собрались зажиточные казаки. Поодаль, у противоположного забора, стояли любопытные. Конфискация имущества — дело станице незнакомое. Говорили, что никто не решится, и торги провалятся. Шаховцовы, мать и дочь, вышли из дома, нерешительно постояли на крыльце и направились на ту сторону улицы. Марья Петровна прикрыла шалью Ивгу, и та стояла с заплаканным лицом, опустив посиневшие руки.

Руководить первым аукционом выдвинули наиболее пострадавшего от «большевиков» — Игната Литвиненко. С ним пришли Ляпин и Мартын Велигура — брат атамана, так как самому атаману принимать участие в торгах запрещалось. Несколько крепких хуторян из Песчаного и Попасненского хуторов держались особняком от станичников.

Литвиненко был в нарядной темно-зеленой бекеше и высокой шапке. Он укрепил на крыльце столик, поданный ему из холодного коридора. Литвиненко было несколько неловко, так как с Шаховцовыми когда-то водил хлеб-соль. Он старательно оглядел ножки стола, потрогал его, потом отдал приказание сотскому. Сотский кивнул и направился в дом. Вскоре на улицу через калитку начали выносить мебель: пружинную кровать в разобранном виде, обеденный стол, два зеркала, стулья, сковородки, самовар, три картины в золоченых багетах. Распахнулись ворота. Перебраниваясь, тыждневые вытащили буфет, сундук и мраморный умывальник. Когда тащили буфет, кто-то поскользнулся, буфет пошатнулся и грохнулся наземь. Слетела дверка и точенная из дерева верхняя накладка. Литвиненко укоризненно посмотрел, огладил бороду.

— Все? — спросил он сотского.

Тот почесал затылок.

— Там еще вский хабур-чубур…

— Что именно? — перебил Литвиненко.

— Платья, верхнее разное, сапоги две пары, холсты есть, ситец…

— Оставьте по одной паре носильного для них, — Литвиненко качнул головой в сторону Шаховцовых, — а остальное давайте.

На буфете и сундуке тыждневые лениво разложили одежду и обувь. Один из них, стеснительный молодой казак, вынес плетеную качалку, поставил в снег и, взглянув под сиденье, сказал:

— Ишь какая… Вроде санок с полозками.

Люди прибывали. Подошли два офицера — неизвестные станице люди, прикомандированные к местному гарнизону. Один из них, немолодой, рыжеусый, с незаметными погонами подпоручика, был в числе тех, кто арестовывал Мишу.

Литвиненко откашлялся и, надев очки, прочел приговор станичного сбора. Окончив чтение, он сложил бумажку вчетверо, снял очки и долго, ошибаясь и краснея, засовывал их в железный футляр.

— Какой же сукин сын найдется? Купец? — тихо спросил стоявший в толпе Меркул. — И куда этот капитал пойдет?

— А ты спроси его, — хмуро сказал Филипп-сапожник, указывая глазами на подпоручика.

— Спросить — не попросить. Да уж лучше помолчу, бо сам знаешь, Филипп, я тоже клейменый. Может, такого же представления дождусь.

— Желающие принять участие в публичных торгах могут осмотреть предметы, подлежащие продаже, — объявил гражданский писарь, раскладывая на столе опись имущества.

Казаки, те, которые пришли что-нибудь купить, переглянулись и медленно подошли к выставленному имуществу. Они щупали одежду, пробовали надорвать с края, не погнило ли, щелкали по мебели и пробовали ее крепость.

Ляпин, ревниво наблюдавший за покупателями, приблизился к группе хуторян, выискивающих изъяны в мебели, в сапогах и сюртуках Ильи Ивановича.

— Бухветы всякие — для хозяйства баловство, — сказал он, — да и жалко шаховцовскую семью. Вон то — дело стоящее. — Он показал на паровик и молотилку.

— Да, то дело подходящее, — сказал один из хуторян.

Они кучкой пошли в ворота.

Привязанная к плетеной сапетке корова облизывала прильнувшего к вымени теленка.

— Ишь сдаивает, — сказал тот же хуторянин.

Он ловко оттащил теленка, подтолкнул коленом и привязал с другой стороны сапетки.

— Бугаек здоровый, — сказал он, — симментал. Найдутся и на тебя охотники.

Возле паровика и молотилки хуторяне сгрудились жадной кучкой. Они столковывались между собой, разматывали ремни, вытащенные из амбара, проверяли сита, соломотряс, барабаны, для чего-то совали палками в топку, и заслонка то и дело хлопала по флянцу.

Торги проходили как-то по-воровски. Мебель и мелкие вещи почти целиком прибрал к рукам Ляпин, хотя до этого всячески отваживал охотников. Его пробовали укорить.

— На дом аль на молотилку моей кишени не хватит, — отвечал он, торопливо нагружая мажару, — а это мелочишко места не пролежит.

Ляпину все же было стыдно. Он храбрился, балагурил, но, заметив, что его никто не поддерживает, замолк и, понукая лошадь, пошел возле мажары. Около Шахов-цовых приостановился.

— Ты, Петровна, ко мне жить переезжай. Какой-нибудь куток найдем. Все как-никак племянница.

Шаховцова почувствовала, что у нее подкашиваются колени.

— Проезжайте, — попросила Ивга, придерживая мать, — что вы хотите?

— Не гордись, дочка, — вразумительным голосом сказал Ляпин, — нужда заставит сгорбатиться, а у меня в хозяйстве вам обоим делов хватит… Я ж твою матерь не первый год знаю, деловитая.

Корова, свиньи, птица быстро пошли с молотка. Спор загорелся из-за молотилки и дома.

Литвиненко выкрикивал называемые цифры, внимательно вглядываясь в толпу. Потом незаметно, кивком, подозвал к себе Мартына Велигуру.

— Могут хуторяне уволочь, а?

— Нельзя выпустить из станицы недвижимое имущество, — сказал Мартын Велигура, — дом сломают, план оголят, улица без вида будет.

— Ну, давай сам накидку, Мартын Леонтьевич, — Литвиненко наклонился к нему, — я же законом связан, не могу принимать участие: как полномочное лицо.

— Давай дом напополам, — предложил Велигура, — сам не подниму.

— Что с ним делать? — ломался Литвиненко, окидывая прилипчивым взором кирпичный фундамент, дубовые карнизы, свежеокрашенные ставни.

— Есть-то он не просит, — уговаривал Велигура.

— Ладно уж, — не глядя на Мартына, согласился Литвиненко, — кричи накид поверх четвертой тысячи.

Самоход пошел в руки хуторян, а дом по открытому торгу достался Велигуре и — конечно, в тайной доле — Литвиненко.

Торги окончились. Тыждневые уносили не попавшие в опись книги, безделушки, занавески. Один из них поднял с земли холщовый рушник, впопыхах, очевидно, оброненный Ляпиным. Это было семейное полотенце Шаховцовых. Тыждневой перебрал его в руках, увидел вышитого красного петуха, ухмыльнулся. Потом, поймав на себе блуждающий взгляд Литвиненко, скомкал полотенце и принялся концом его обтирать голенища. Оглянувшись и определив, что никто не смотрит, он торопливо засунул полотенце за борт шубы.

Розовую свинью, так любовно выкормленную Марьей Петровной, погнал Очкас, — с утра еще успевший подвыпить.

— За сколько украл? — сурово спросил его Меркул.

— Пять рублей, — растопыривая пятерню, сказал Очкас, — дешевая тварь. Три дня пьяный за нее буду.

Меркул подошел к Литвиненко, тронул его за рукав:

— Куда же капитал?

Литвиненко недружелюбно оглядел Меркула.

— Какой капитал?

— За все это? — Он обвел рукой поместье Шаховцовых.

— На вспомоществование сиротам и вдовам семейств, пострадавших от большевистской анархии, — заученно строго сказал Литвиненко. — Все?

— Пока все. Спасибо на добром слове. Сработали добре. Ни во двор, ни в дом нечем и собаку заманить.

Кругом валялись шелуха, бумажки, втоптанный в снег размотанный моток гарусных ниток.

Марья Петровна сидела на крыльце и беззвучно плакала. Литвиненко собрался уходить. Осторожно тронул Марью Петровну за плечо.

— Вас никто не гонит, Петровна, — сказал он, — Мартыну Леонтьевичу ваш дом не к спеху. Живите пока. — Ущипнул Ивгу. — Ничего, красавица, жениха подыщем — корниловца, поправишься, а хозяйство дело наживное. Хозяин будет — перья вырастут.

Шаховцовых увела к себе Елизавета Гавриловна, прибежавшая уже к концу, когда тыждневые помогали хуторянам згшрягать в «самоход» дуговую упряжку лошадей. Вечером с опаской пришли Харистовы, принесшие муки и ябдок. Ужинали в подавленном состоянии, как на поминках. Марья Петровна уже не плакала и не жаловалась. Она смотрела в одну точку. Когда к ней обращались, односложно отвечала и, притянув к себе Ивгу, поглаживала ее плечо. Девочка сдерживалась.

В этот вечер опустилось новое несчастье. Запыхавшийся Писаренко, путаясь в словах, сообщил о смерти Миши.

 

ГЛАВА V

Ночыо Шаховцовы и Карагодина возвратились от правления, ничего не узнав о Мишиной судьбе. Караул держали придирчивые юнкера, которых обычно прикомандировывали к гарнизонам из так называемых слабосильных команд. Женщин не подпускали к тюрьме.

До утра ни мать, ни Шаховцовы не ложились. Когда начало светать, Елизавета Гавриловна подняла занавески. Лежали туманы, и казалось — они настолько плотны, что никогда ие рассосутся. Лица посерели, осунулись, под глазами вычертились отчетливые круги.

— Я не верю, — тихо сказала Марья Петровна, прижавшись к косяку окна, — не верю.

Ей никто не ответил. Почему так поспешно исчез Писаренко? Он сейчас чрезвычайно был бы нужен. Утром не хотелось верить в то, что произошло ночыо. Также совершенно нелепыми представлялись вчерашние торги. Марья Петровна закрыла глаза. Вот сейчас она идет через мост, потом сворачивает в улицу, а вот и дом, теплый, обжитый десятилетиями. Ничего не тронуто. Все на месте: кровати, взбитые подушки, качалка, кружевная скатерка на угольнике у икон, точеная этажерка, а на ней глиняные остроносые туфельки, голубая пепельница, морская раковина, пережившая два поколения Шаховцовых, — она всегда будет шуметь, если ее приложить к уху.

— Надо пойти узнать еще раз, — твердо сказала Марья Петровна и торопливо стала повязывать платок.

У правления дожидались на крыльце женщины с узлами. Среди них — прикорнувшие дети. Женщины тихонько беседовали, и все об одном и том же. Они не понимали вины своих близких и с часу на час ожидали их освобождения.

— Во двор не ходите, — предупредили женщины, — прогонят.

Елизавета Гавриловна и Марья Петровна все же прошли во двор. У них не было узлов. Они шли за мертвым. Казачий караул, сменявший юнкеров, переругивался с разводящими. Казакам хотелось пойти во вторую очередь, когда поднимется туман; им хотелось позоревать в караулке, где были теплые нары и ярко накаленная печка. Разводящий незлобно грозился доложить коменданту и кутался в башлык. Ему самому не терпелось уйти в караулку, и препирательства задерживали его. Вскоре часовые подняли воротники тулупов и затоптались на месте. Из тумана вынырнул Самойленко. Он наткнулся на женщин. Елизавета Гавриловна близко увидела узкий лоб хорунжего и густые брови. Она хорошо знала Самойленко еще мальчишкой, позже встречала его и у Шаховцовых и на обеде у Батуриных, сама подавала ему жаркое и лапшу, и он еще похваливал и ее и стряпню. Теперь хорунжий сделал вид, что не узнал Елизавету Гавриловну.

— Вам чего? — резко спросил он.

— За сыном.

— Фамилия?

— Карагодин.

Самойленко несколько смутился.

— Его нет.

— Знаю, — твердо сказала мать.

— Уже знаете? — удивился хорунжий. — Ваш сын отправлен в Армавир.

— Врете, — почти выкрикнула Шаховцова, — вы его убили.

— Ага. Вы даже это знаете, — покачиваясь, сказал Самойленко, — тогда все. Можете оставить запретную зону. — Броском повернулся к часовым — Кто допустил сюда этих женщин?

От караулки быстро затопали, и из тумана вынырнул разводящий. Он налетел на хорунжего, попятился, козырнул.

— Туман, ваше благородие, ни зги не видать.

— Покажите им место ожидания, — распорядился Самойленко. На ходу бросил: — В одиннадцать часов получите одежду заключенного.

К одиннадцати туман поднялся. Где-то каркали невидные глазу галки. На кустах «старюки» и на дощанике заборов расцвели пышные снежные узоры. Елизавета Гавриловна направилась в комендантскую, занявшую помещение прежней сборной. Ей вынесли сверток, обвязанный Мишиным белым шарфом. Взяв сверток, мать пошла к воротам, оставляя на заиндевевшей земле ясные следы. До самого дома не проронила ни слова. Ша-ховцовы хотели помочь ей нести сверток, но она не дала. Меркул уже поджидал их. Он взял ее за плечи, насильно усадил возле себя.

— Кто-нибудь раньше помирает, Гавриловна, — сын аль мать, — сказал он. — Не хогишь, чтобы сыну горько было, смерть его переживай…

Елизавета Гавриловна как-то обмякла, уткнула голову в колени Меркула и закричала.

— Это уже лучше, — подмаргивая одной бровью, сказал дед, — эта слеза едкая, ни одна на землю не капнет, а все на их, супостатов, голову…

Оставив мать на попечении Шаховцовой, Меркул вышел во двор. «Гроб надо бы с чего-сь смастерить», — решил он.

Обходя все хозяйство, он искал подходящего материала. Долго рассматривал доску, обнаруженную им в сарае. Ею обычно закладывали полову. Меркул ковырнул ее ногтем.

— Трухлявая, — бормотнул он, — такой тулуп для Мишки не подходит.

Дед перелез в огород и пошел по бурьяну к забору, стряхивая снег с хрустких стеблей. Забор промерз, трещал. Меркул отодрал две верхних доски, по одной из каждого звена, постукал поверху обушком.

— Вот эти в самый раз будут, по росту. А с обзельных концов гребешок для крышки потянет.

Захватив доски, он потащил их во двор и расположился работать на крыльце. Снял шубу и зашуршал шершоткой, а затем фуганком, старательно обходя твердые сучковины, чтобы ие повредить инструмента. На землю ложилась курчавая черноватая стружка.

Подъехал Лука на линейке. Привязав неказистую лошадь, он направился в дом. Долго околачивал валенки, хотя на них и не было снега.

— Чтоб не наследить, — сказал он выходящей из дома Шестерманке.

Акулина Самойловна исподлобья оглядела его и прошла боком, словно боясь к нему прикоснуться.

— За Шаховцова затаила, — вздохнул Лука, — то выговаривала, легче было, а теперь избирючилась.

Он вошел в кухню, снял шапку, перекрестился и снова тяжело вздохнул:

— С земли произошли, в землю и отойдем, — сказал он. — Там я линейку пригнал, соседушка. За Мишкой-то съездить надо. Не на себе тащить… — Потоптался, уловил недружелюбный взгляд Марьи Петровны и повернулся к выходу. — Кобылку потом привяжите к забору, сам заберу. Ежели насчет поминок пособить, Любку покличьте. Ей теперь, безмужней, все одно байбы бить.

Елизавета Гавриловна ехала в правление. Линейка дребезжала и подпрыгивала на мерзлинах. Гроб был наполовину прикрыт желтенькой редюжкой. Меркул цукал на лошадь и изредка проводил ладонью по свежевыстру-ганным доскам. На сучках позадиралась древесина, под ладонью кололо, и он ногтем пытался отшлифовать неудачные места. Взгляд его все же выражал полное удовлетворение: он недурно справился с непривычным делом. Потом дед обратил внимание на рваную упряжь, которую одолжил Лука, на лошадь с длинными ушами и челкой, забитой репьями, и выругался сквозь зубы. Вспомнив, что великий грех сквернословить при близком покойнике, незаметно перекрестился.

— Может, жив Михаил, — сказал он Елизавете Гавриловне.

Женщина молчала. Меркул видел ее спину, потемневший верх нагольной овчинной шубы и махры шали.

— Хотя навряд жив, — со вздохом сказал дед. — Раз сам Самойленко известил, значит, правда.

Лошадь опустилась к мосту. Меркул натянул вожжи. Кобыла сгорбилась, начала тормозить, и хомут надвинулся почти на уши.

— И кто бы мог думать, что из Самойленковых такой зверюга объявится, — продолжал Меркул. — Семья у них неплохая была. Отец на клиросе пел, сынок старшой вроде доктором в Майкопе-городе, дочка по акушерскому делу пошла. Те вроде людей от смерти вызволяют, рождению радуются, а у этого бандюги руки по самые локти в христианской крови. Когда-сь я его прихваливал сдуру. Да видно, хвалил пшеницу в стогу… Хуже Али-паши стал, право слово. Знал бы такое дело — утопил бы его мальчонкой в Кубани, как цуцика. Сколько раз, бывало, как пойду вплынь по быстринке, а он норовит коню в хвост вцепиться. И хоть бы раз конь его затолок…

Им встречались станичники. Снимали шапки, долго провожали глазами. Женщины, заметив подводу, сбегались в кучки, перешептывались, вытирали глаза. У каждой из них невдалеке от смерти были либо дети, либо близкие. Проехала группа юнкеров. Эти, в большинстве безусые мальчишки, неумело сидели в казачьих седлах. Плохо пригнанные винтовки болтались, юнкера поминутно оправляли их и, замечая насмешливые взгляды казаков, краснели.

— Повод вправо, — скомандовал старший, заметив линейку.

Один из юнкеров, белокурый остроносый юнец, машинально снял фуражку, но потом, точно спохватившись, провел изнанкой по лицу, надел и для чего-то опустил ремешок.

Елизавета Гавриловна смотрела на них, она видела их молодость и неопытность, и материнское сердце заговорило в ней. Ей было жаль этих юношей, но они стали врагами и заклеймили себя навеки теперь чуждым для нее одеянием.

…Меркул сам направился узнавать, как получить тело. Хотел было идти в комендантскую, но раздумал и направился прямо к атаману.

Велигура разговаривал с Пичугиным. Фельдшер что-то доказывал атаману; обычно пергаментное лицо Велигуры покраснело. Занятые разговором, они не заметили тихо вошедшего Меркула. Яловничий осмотрел лавку, провел по ней шапкой, присел, положив пообок и шапку и кнут.

— …Я не могу, Иван Леонтьевич, не могу, это выше моих сил, — говорил Пичугин, — мое дело лечить людей, но не подписываться под всякими подозрительными протоколами. Я не тюремный врач, а фельдшер станичного околотка. Вы настаиваете, чтобы я беспрекословно подчинялся Самойленко…

— Да, — утвердительно сказал Велигура, — надо подчиняться.

— Почему?

— Он представитель Добровольческой армии. Рада подчиняется Добровольческой армии, сам начальник отдела…

— Но вы же атаман? Глава станицы!

— Теперь у нас два атамана, — жалко усмехаясь, сказал Велигура. — Мое дело теперь — маленькое, сиди и посапывай…

— Ну, как хотите, — сказал Пичугин. — Тогда освободитё меня. Проживу без вашего околотка. Проживу, Иван Леонтьевич. — Пичугин приподнялся, подвинул ближе к собеседнику свое полное, короткое тело. — Вчера заставляли меня подмахнуть акт о смерти одного заключенного мальчика.

— Какого мальчика? — Велигура сдвинул брови.

— Карагодина.

Велигура провел пятерней по редеющим седым волосам, отблескивающим от лампадного масла.

— Ну?

— Фальшивый акт, Иван Леонтьевич… Мальчик жив… жив… А они уже отдали матери его одежду… Эго же бесчеловечно. Казаки так никогда не делали…

— Не может быть этого, — вспылил Велигура, — не может быть!..

Меркул, до этого напряженно вслушивавшийся, вскочил:

— Подтверждаю, Иван Леонтьевич…

Испуганный Велигура отступил.

— Откуда ты взялся! С горища, что ли, вывалился?

— Тут сидел, на лавке. А Мишку так точно к смерти приписали. Я уже гроб привез. Матерь его здесь. Хотите знать, вон его матерь, — он цепко ухватил атамана и потащил к окну, — вон она, кровопийца ты, — Дед стучал кнутовиной по стеклу. — Правильно говорит Пичугин, никогда казаки так не делали. Хуже турков стали, хуже басурманов. Да заяви сейчас матери, что ее Мишка живой, у ней сразу сердце на четыре части лопнет… И ты, Иван Леонтьевич, приписался во всю эту чертоскубию, а? Не стыдно тебе казачье званье срамить?

Велигура отстранился.

— Ну, ты меня не срами. Сам по самые уши осрамленный…

— Чем же это? — Меркул придвинулся так, что щеку атамана уколола борода яловничего.

Велигура ощутил его железное тело. Он видел широкие кисти Меркуловых рук, усыпанные пятнами вечных веснушек, крупные пальцы, потертые поводьями и арканом. Хотя эта рука легла на его гозыри, но в груди замерло. В голове Велигуры метнулась мысль, что где-то в шкафу лежат доносы о степных разбоях яловничего. Атаман раньше не придавал значения этим доносам, сообщали цыгане-конокрады; но сейчас он испугался старого степного разбойника. Он сделал шаг назад, нашарил, притянул к себе Пичупина. Близость другого человека его несколько успокоила.

— Запугиваешь? — У Велигуры подрагивала борода. — В большевиках изобличенный! К чертовой власти прикасался…

Меркул криво улыбнулся. Глянул в глаза атамана.

— Гордый я через это, — выдохнул он, — гордый теперь. Раньше сам думал, а теперь первым человеком себя понимаю. Вот только сейчас понял, какое великое дело делал. И ты не клейми меня, Иван Леонтьевич… На мне клеймо золотое. А вот вы себя на всю жизнь затаврили. Никакой сулемой не выведете, железом не отпечете… Ясно видать, что впереди будет. Не продержаться долго Самойленковым, да и вам с ними. Полетите к ядреной барьгне… полетите…

— Ты что?.. Ты что?.. — Атаман попятился к столу, взялся за звонок.

Вот сейчас стоит потрясти колокольчиком, и разом в комнату нагрянут вооруженные тыждневые.

— Звони, звони, атаман, — сказал Меркул, и стало его лицо сразу замкнутым и строгим, — не гляди, что яло-вничий я, а теперь твой холуй, ямщик. Пройду по станице, криком изойдусь — подниму казаков, баб подниму, городовиков подниму. Разнесем… разнесем и тебя, и твоего Самойленко, и всех добровольцев… понял? Я теперь слово против вашего брата открыл. Нашел слово, атаман…

Велигура часто моргал.

— Пойдем, фершал, — сказал Меркул, взяв за руку Пичугина, — тут тебе делать нечего. Ты человек… хороший.

 

ГЛАВА VI

Через неделю, глухой ночью, в дом заянился Семен Кар а годин, без подводы, без лошадей, оно чем-то весьма довольный. На нем был серенький горский зипун, надетый поверх овчинного полушубка, заячий треух, солдатские ватные шаровары.

— Цыц, все знаю, — приложив палец к губам, сказал он жене.

— Про Мишу…

— Знаю, — ответил Семен и улыбнулся.

Елизавете Гавриловне стало до слез обидно. Показалось, что муж не понимает всего случившегося в его отсутствие. Это заглушило радость свидания. Раздевшись, Семен заметил страдальческое выражение глаз жены, постаревшее лицо, привлек ее к себе.

— Что же ты закручинилась, Гавриловна?

— Ты что, аль пьяный? — высвобождаясь, оказала она.

— Пьяный, — согласился Семен. Дохнул на нее — Пьяный?

— Так чего же ты такой?

— Какой?

— Веселый.

— Да чего мне плакать? Я дома. Ты жива, Мишка с мертвых воскрес, вроде Исуса Христа.

— Горе кругом.

— Горю поможем, старуха. Горе люди делают. Слезами горю не поможешь, а только пуще накликаешь.

Семен вымул из кармана тряпочку, развернул. В тряпочке был воротник, вывязанный из козьей шерсти. Семен расправил воротник, прикинул его в руках, полюбовался.

— Тебе привез, ишь какие мячики по краям. На, носи на здоровье, грей шею.

— Спасибо, — тихо оказала Елизавета Гавриловна и отложила подарок в сторону, — Где пропадал?

— Где был, там нету, — улыбнулся он, — повечерять-то дашь?

— Сейчас принесу. У нас квартиранты.

— Знаю, все знаю. Не тревожь их, пущай спят. Для них сон с пользою. Оном больных лечат.

Елизавета Гавриловна, шурша полстенками, накрыла на стол.

— Борщ постный, разогревать не буду.

— Постный неразопретый лучше. Особенно ежели вчерашний.

— Вчерашний…

— Вот это добре, — Семен покрутил ложкой в чугуне. — Ишь, морковка плавает, помидор. По маленькой нету? А, хозяйка?

— Нету, Сеня. Что оставалось, Мишу растирала.

— Ну, обойдусь и таи<.

Карагодин наломал хлеба в чашку и принялся хлебать борщ, покрякивая и оглаживая усы.

— Так где же был? — снова спросила жена.

— Там, — указал он па подарок-воротник, — в козлином царстве, в дубовом государстве.

— В горах?

— Эге. В горах, на чумащких путях.

— У кума, у Мефодия?

— Угадала.

— Кони подохли?

— Подохли? — Семен отложил ложку. — Что же я, допущу? Зимуют кони, Лиза. Сосунок уже Купыри ка догоняет.

— Весь трояк цел?

— Цел. С ними же не кто-чгабудь посторонний, а сам хозяин был. Какие уж теперь хозяева. Хуже лапотников.

— Ну, это ты еще не скажи, — расправляясь с кашей, сказал Семен, — нас в лапти не скоро переобуешь.

— Там тоже так?

— Там? Пожалуй, лучше. В горах кадету труднее. В горах он пужливей. Чуть не так — весь народ в щели. Попробуй-ка выдерни оттуда. А тропки там узкие, камни висят большие, пудов по тысяче. Поддеть дышлом — можно такую махину отворотить… загудит вниз — полк целиком слизнет вместе с батареями.

— И там обижают?

— А как же. Всё ищут, кто товарищам сочувствует, и в Катеринодар гонят. Спервоначалу жители терпели, земли ждали. Теперь освирепели и там. Рада-то ничего нового не поднесла. Горный вопрос, что Мефодию покою не давал, так и не вырешили. Земля по-прежнему — кто смел, тот два съел. Были мы с Павлом на открытом заседании рады, слушали. Промежу себя, как соседские кобели, грызутся, а насчет земли идет «словоизвержение», как они сами говорят. Наши избранники слова извергают да по гостиницам водку пьют. Жалованье-то каждому идет от Войска, а толку нету… Вот и вся рада. Радоваться нечему, Лиза.

Карагодин прошелся по комнате, на ходу расчесывая бороду и волосы.

— Колтуны нажил. Завтра надо бы баньку сообразить. Я уж в общую не пойду. В печи попарюсь. Так вот какие дела, старуха…

— Павло в горах?

— Был.

— Сейчас?

— Вместе прибыли… от Волчьих ворот, с перевала. Я б на месте кадетов против него целую дивизию послал бы. Злой прибыл, страшный. Куда страшней Мостового. Поездил он по трем отделам, по Катеринодарскому, Лабинскому, Майкопскому. Своими глазами видел, как начали кадеты станицы разорять, людей Переводить. Ведь новая власть еще ни одного гвоздя не вбила. Все сулят, воззвания пишут, приказы. А тем временем с англичанином сговариваются. Под него Кубань перевести хотят, под его руку. Покалякали мы раз с Павлом душа в душу, на привале под Кужорской станицей. Говорил он мне: «Сволота тот управитель, который в свое жительство чужого дядю пущает». Кому, мол, какое дело, что у нас в доме делается. Плохо ли, хорошо — для нас, а не для вас. Сами управимся. Увидел Павло, что блудят кадеты, несурьезно себя держат, подло, сказал мне: «Пока дым с кадетов не сделаю, сердце свое не успокою». А вот городовиков по-прежнему недолюбливает. — Семен рассмеялся. — Говорит, из городовиков кадетские офицеры пошли, карггуэники да анархисты всякие, что иа Кубани шкодили.

— Самойленко ж казак.

— Иуда… этот ему не в пример.

— Про Мишу он знает?

— Ясно.

— Повидать бы его, пожалиться.

— Успеешь. Надо будет Мишку теперь сохранить: кажись, еще пуще буря собирается. — Семен начал разуваться, кряхтя и посапывая. — Ты стели нам на лавках, в горницу не ходи, Гавриловна, не тревожь. А Мишку недоглядели. Пустили одного мальчонку в самый кипяток. Как хочешь, мол, расхлебывай, что старшие наварили. Подай-ка, Лиза, чесанки. Всю дорогу об них мечту имел. Что-сь в хате холодно, я в них, пожалуй, и спать буду.

— Нема чесанок, Лаврентьевич.

— А где ж они?

— Писаренко отдала. Для Пети Шаховцова выпросил.

Семен подпрыгнул:

— Писаренко? Ах, он сукин сын! Бродяга… Брешет, что для Петьки. 

— Что ж ты лаешься, Лаврентьевич?

— Да как же не лаяться. Я ж с хитростью чесанки попросил. Для проверки. То-то сегодня, гляжу я, на нем чесанки точыв-точь мои, и даже по-моему верх подвернутый. Я ему вопрос: «Вроде у тебя не было таких, Писаренко, точь-в-точь мои скидаются?» — «Что вы, Семен Лаврентьевич, — говорит он, — разве только вы один по чужим краям скитаетесь. Теперь жизнь все перекрутила». Проходила, мол, через станицу кабардинская сотня, за серебряный кинжал выменял. И подумал я еще тогда: откуда у Писаренко серебряный кинжал? Сроду у него такого дела не было…

— Когда же ты его видел? — усомнилась Елизавета Гавриловна.

— Когда, когда, — сердито передразнил Семен, — не сразу же мы в станицу кинулись. Мы стреляные. Добрались до зимовника Писаренковых, там перевременили, а потом сюда. Ои-то нам все новости поведал… Вот бродяга.

Понемножку Семен успокоился. Они легли. Прикрутили лампу, вскоре свет затрепетал и погас. Сквозь ставни забрезжил рассвет.

— Скоро до коровы подниматься, давай позорюем, — сказал Семен, натягивая одеяло.

— Не придут за тобой?

— Кто?

— Кадеты.

Семен хихикнул.

— Меня им кисло забирать. У меня отпускная бумажка от самого генерала Покровского, теперь он уже Кубанским корпусом командует.

— За что ж тебе бумажку дал?

— Оружие возил.

— Им?

— Раз им, а раз себе. — Семен хмыкнул. — Я ж к этому делу привышный. Чумак. Вон у Мефодия под соломой штук полсопни винтовок свалил…

— Придумываешь, небось, — укорила жена.

— Я ж не с рады… «Словоизвержениями» никогда не занимался, Гавриловна. Укорить не можешь… Ну, спи уже… Завтра надо Мишу повидать. Так, говоришь, он еще в кавамате. Там и ночует? Проведаю. Надо вытянуть… Казамат для воров, а не для Мишки…

 

ГЛАВА VII

По станице начались пожары. Кто-то невидимый и неуловимый отмечал опнем наиболее сильных, наиболее богатых. Сгорели скирды писарей, военного и гражданского, надворные постройки Ляпина, степные скирды Литвиненко и все его амбары. Вслед за Литвиненко, ночью, несмотря на охрану, вспыхнули конюшни Мартына Ве-лигуры, а за ними занялся и дом. Пожары напугали. Поджигателей искали, кое-кого из заподозренных сажали в тюрьму. Усилили патрульную службу, в станице ввели военное положение и после девяти часов всех прохожих останавливали и обыскивали.

И вот ночью, когда густо падал липкий снег, над станичным боком поднялся дым, потом дым посветлел, появились языки пламени, и на застывшую речку вместе со снегом начали опускаться черные стебельки соломы. Ударили в колокола сразу две церкви. По улицам, звоня, пронеслись пожарные. Горели расположенные рядом подворья Самойленко и атамана. Огонь охватил сразу все — дома, сараи, амбары, скирды… К Саломахе вытянулись цепи людей. Топорами и пешнями проломали лед, ведра с водой передавали по цепи, наливая огромные чаны, из которых, хлюпая и сипя, сосали воду толстые пожарные шланги. Крючьями растаскивали сараи, срывали железо с крыш. Кое-кто решился, рискуя жизнью, вытаскивать из домов сундуки и мелкие вещи. Топорами рубили крыльцо и ставни, оттаскивая в сторону доски. Борьба с пожаром была крайне нсорганизована. Разрушая дом, делали сквозняки, которые помогали распространению опня. Из конюшни выводили лошадей, они, напуганные криками и огнем, не хотели выходить, пятились, давя людей. Позже появилось несколько фронтовиков. Они накидывали на голову лошадям мешки и попоны, и тогда животные подчинялись человеку.

Велигура успел выскочить в одних подштанниках и длинной холщовой рубахе. Он сидел, охватив голову руками, и сосредоточенно смотрел в огонь. К нему сносили вещи, подушки. Багровое пламя, колеблемое слабым ветром, золотило крест, высоко подвязанный на груди атамана. Рядом плакали дети, свои и внуки от старшего сына, ушедшего па Царицынский фронте корпусом Врангеля… Внуки теребили Велигуру за рубаху, плакали, тыкались сопливыми носами. Дом горел ярко. Люди уже бросили тушить пожар, остановились и словно любовались, как огонь прорезывает и разъедает доски, накаливая их и обугливая. Оседали внутренние стенки, на крыше корчилась и проваливалось железо, и наконец оголенная и одинокая труба закачалась и рухнула, подняв столб искр и черного дыма. Велигура встал, ступил вперед.

— Правильно, — сказал он, — правильно.

Это единственное слово, произнесенное атаманом, встревожило доброхотов. На него накинули шубу и увели, уговаривая, точно ребенка.

Самойленко вел себя иначе. Он метался по двору, поносил всех без разбору скверными ругательствами, и, когда мать попыталась его вразумить, он замахнулся па нее обожженным кулаком. Самойленко сам полез на крышу, волоча набухший шланг. Он держал, как оружие, ствол пожарного карабина, отливавшего медыо. Вода иссякла, из карабина перестала бить твердая струя. Поняв, что все уничтожено огнем, Самойленко, пошатываясь, подошел к кадушке и долго мочил голову. Когда поднялся, вода струйками побежала по почерневшему лицу и шее, промывая светлые полоски.

— Не дюже убивайтесь, ваше благородие, — мрачно утешал Ляпин, подавая чистое полотенце, — я тоже погорелец. Вот бы их разыскать, гадов, а?

Самойленко скрипнул зубами.

— Разыщем. Сотню за каждое бревно.

После уничтожения дворов атамана и коменданта пожары прекратились. Богатеи, предусмотрительно перетащившие имущество к родственникам и соседям, снова водворились на прежних местах. Вскоре стало известно, что военно-полевой станичный суд под председательством Самойленко в ответ на пожары приговорил к смертной казни двадцать пять арестованных. Ожидалась следующая очередь репрессии.

Приговор совпал с широким опубликованием приказа Чрезвычайной рады, обращенного к представителям власти и населению Кубанского края. В приказе, более похожем на воззвание, обращалась внимание на недопустимость произвола, насилий и личной расправы со своими врагами.

Велигура, значительно отмякший после пожара, вызвал Самойленко и передал ему приказ. Самойленко бегло прочитал, возвратил.

— Ну? — спросил Велигура.

— Что? — спросил Самойленко, пристально вглядываясь в серое лицо атамана.

— Видите?

— Ерунда. Очередное словоблудие дураков, собравшихся в тылу армии. — Самойленко сжал челюсти и выдавил сквозь зубы: — Эти бумажки нужны для массы, но не для нас. Понятно?

Атаман пожевал губами. Взял приказ.

— Вот тут написано, — далеко отставив бумагу, он начал читать: — «История также учит, что в гражданской войне побеждает тот, на чьей стороне симпатии. — Велигура поднял палец и по слогам произнес — Жестокостью можно временно подавить, запугать, но нельзя управлять…»

Самойленко собирался уходить. Он щелкнул пряжкой пояса, подтянув его еще на одну дырку.

— В гражданской войне победит тот, Иван Леонтьевич, кто скорее доберется до горла своего противника и — он сжал пальцы, — и задушит. Остальное — бестолковая и вредная писанина и филантропия.

— Вредная?! — опешил Велигура. — Приказы краевой рады? Я сам баллотировал…

— Напрасно, — жестко оказал Самойленко, — выпуская такие приказы, рада совершенно напрасно возбуждает население. На месте Деникина я бы давно разогнал это сборище демагогов и болтунов. До свиданья, Иван Леонтьевич.

— Как с двадцатью пятью? — спросил Велигура.

— Я никогда не изменял своих решений. Школа Покровского.

После ухода коменданта атаман долго сидел взявшись за голову. Устало выслушав писаря, подписал, не глядя, какие-то бумажки и встрепенулся только тогда, когда пришел Меркул.

— Только не кричи, Меркул, не кричи, — попросил Велигура, — садись. Чего пожаловал?

Меркул, услышав это, решил действовать без ругани.

— Погорели, Иван Леонтьевич? — соболезнующе сказал он.

— Да, Меркул, погорел, — вздохнул атаман.

— Худоба-то вся спаслась?

— Нет, Меркул, не вся. Свиньи погорели, пять овец, корова. Как у тебя на почтарне?

— Плохо, Иван Леонтьевич, — со вздохом сказал Меркул, — кони есть, тачанки имеются, линейки, а вот людей нету. Разгон большой, а людей нету.

— А где же люди? — недоверчиво спросил атаман.

— Где люди? Известно где, на фронт убегли. Кого же теперь заставишь коням хвосты крутить за десятку в месяц, когда на фронте такой барыш. Как на побывку пришел, так воз добра, свежий конь, а то и пара.

— Сколько тебе нужно? — перебил Велигура, чувствуя, что разговор снова принимает неприятный оборот.

— Людей? — Меркул почесал в затылке и начал загибать пальцы, соображая и подсчитывая — На козлы надо двоих, чтоб полный комплект тачаночиых запряжек осилить; на уход — двух. Сено возить надо? Надо. А сами знаете, сено в этом году далеко, не по-хозяйски складно, как бывало при Павлуше Батурине.

— Ну, ты без воспоминаний. Еще сколько надо?

— Еще двух.

— Почему же на сено двух?

— Эх вы, Иван Леонтьевич, видать, за атаманским столом совсем хозяйничать разучились. Сам-то не будешь и на возу стоять и на воз кидать, а? Так будешь выгадывать, за неделю два раза не свернешься.

— Можно для возки сена брать конюха.

— Конюха? — удивился Меркул. — Как же можно взять конюха. Небось вы сами, Иван Леонтьевич, не любите на захлгастаиных жеребцах ездить. Ведь ежели разобрать, так на каждого копя надо по человеку.

— Почему же это так? — хмуро сказал атаман, прикинув в уме, что на двенадцать лошадей Меркул запросит столько же людей.

— Потому что казак идет на службу на одном коне, а не на четырех, к примеру сказать. И то ему от одного коня роздыху нету. Я служил, я знаю. Надо его три раза в день почистить, четыре раза корму подложить, а то и больше, напоить его два раза в сутки, подстилку сменить, навоз убрать, да и помыть же требуется.

— Так сколько же тебе в расчет надо?

— В крайнем случае шестерых, — выпалил Меркул, хотя приходил с мыслью выпросить двух.

— Откуда ж я возьму столько?

— Ожуда? — Меркул покачал головой. — Выходит, вы своего хозяйства не знаете, Иван Леонтьевич? А чего у вас арестанты делают? Все одно вешать их днями будете. Пущай перед смертью поработают.

— Ну, тех, кого вешать, иельзя. А арестантов поменьше, (заподозренных, пожалуй, можно. — Велигура позвонил, нашел дежурный по правлению. — Позови-ка военного писаря.

Писарь пришел, прихватив кстати папку подготовленных к атаманской подписи бумаг.

— Вот что, Степан Иванович, — сказал Велигура писарю, работавшему и секретарем суда, — подбери ему шесть человек из арестованных.

Писарь удивленно взглянул па атамана.

— Зачем ему?

— На конюшню, в почтарню. Там людей совсем нет.

— А почему же с просьбой обращается он — ямщик? Ведь у нас имеется содержатель почтового двора.

— Нет содержателя.

— Где же он?

— Говорят — нет, значит — нет. Меркул за старшего.

— Ага, понятно, — писарь погрузился в списки. — Шесть не могу.

— Надо подобрать из таких… Понял? Чтобы без оглядки и без опаски. А то этот Самойленко… Сколько можно?

— Двух в крайнем случае.

— Добавьте еще одного, Степан Иванович, ей-богу, коней закоростили, — попросил Меркул.

— Ну, ладно. Можно трех.

— Кто же отпустит?

— Сам подберешь.

— Да, может, подберу не того.

Писарь скривился.

— Бери кого хочешь. Ошибки не будет. У них вина-то одна. Что ты так глядишь? Нет, нет! Кого нельзя, не дадут. Ты еще Миронова запросишь.

Когда писарь ушел, Меркул наклонился к атаману.

— Иван Леонтьевич, перво-наперво паренька возьму…

— Какого?

— Мишку Карагодина. Ведь вы перед ним в долгу. Помните, его умертвили, а?

— Ладно. Возьми его, — согласился Велигура. — Это правильно, правильно будет.

Миша недавно (вернулся из одиночки, где его продержали четыре дня. Самойленко, допытываясь о каком-то оружии, зарытом в Жилейском юрту Павлом Батуриным, грозил смертью, бил, по три часа держал мальчишку в тулупе возле жарко натопленной печки. Миша ничего не знал об оружии, но хорунжий приписывал его молчание упрямству. Не добившись ничего, он приказал раздеть мальчишку и в одном белье отправил в общую камеру, густо набитую арестованными. Сейчас Миша сидел на нарах, поджав ноги. Окно снаружи было заделано «намордником», и мутный свет, падающий сверху, будто подергивал «е серой пеленой. Пахло нечистым телом и чесноком. Опасаясь холеры, чеснок ели все. Курили самосад, в шутку называемый «дюбек-лимонный». Бумагу иметь не разрешалось, поэтому курили трубки, вылепленные из хлеба.

Тут же, в общей камере, держали и смертников, и они в поведении таичем не отличались от других. Прислонившись «стене, сидел Аштон Миронов. Он тихонько пел солдатскую игривую песенку.

Миронов принял Богатунский Совет от Хомутова еще зимой 1918 года. Захваченный в своем селе по доносу, он предстал перед чрезвычайным военным судом, действующим в станице согласно приказу краевого правительства от 12 июля 1918 года. Самойленко настоял на смертном приговоре. Миронова должны были скоро повесить: со вчерашнего дня ему запретили выход на пятнадцатиминутные ночные прогулки. Он был наружно спокоен. Рядом с ним лежал широкоплечий Степан Шульгин. При допросах Шульгина жестоко били, требуя от него, чтобы он отрекся от большевиков. Предлагали освобождение, если он изъявит желание служить в одном из конных казачьих полков, действовавших на царицынском направлении. Там со стороны красных дрался Егор Мостовой. Шульгин отказался. Он прямо и не задумываясь шел по тому пути, по которому пошли Мостовой, Павло Батурин, Барташ, Хомутов. Их сейчас не было в станице, но Шульгин не отрекся от того большого дела, которому он отдал свое сердце. Истязания и угрозы не сломили этого простого мужественного казака, и его приговорили к смерти.

Шульгин похрапывал, уткнув голову в колени сухонького старика, который не шевелился, чтобы не потревожить его она. Старичок был Мишин знакомый, тот самый, которого когда-то вызволили они с отцом из рук рассвирепевшего Очкаса. У старика не было других преступлений, кроме «самовольной» запашки земли, но его держали уже больше месяца, не вызывая ни на допрос, ни в суд.

Миронов оборвал песню, повернулся к Мише.

— Сумеречно весь день… Зима… — сказал он, — а ты еще весну увидишь.

Миша кивнул головой.

— С милкой со своей на могилу нашу придешь?

— Приду, — тихо оказал Миша, зная, что Антон не нуждается в утешении и подбадривании. — Нароем у дедушки Харистова петушков, посадим вокруг тебя. А придут наши — попрошу Барташа памятник сделать… Скачешь ты на коне, а в руке шашка…

— На коне — дело неподходящее, — Антон ухмыльнулся, — не то что я, и мой отец тележного скрипу боялся. Коня отставить, Мишка, лучше меня пехотинцем вылепите с винтовкой и со штыком. Потому — я природный пехотинец и меткий стрелок. Видал я такого пехотинца уже.

— Где?

— На Малаховой кургане, в Севастополе. Есть, Миша, город такой, на Черном море. А памятник стоит на кургане. Собственно, памятник генералу Тотлебену, но солдаты там геройские отлиты. Из меди отлиты, я сам лазил, ногтем ковырял.

— А может, еще не убьют? — спросил Миша.

— Убьют. Им чужая жизнь — копейка. Плохо, что дураком подохшешь. Как кот-обормот, что сало таскает. Накинут веревку, и язык наружу.

Шульгин, разбуженный разговором, проснулся. Лежать было неудобно. Лицо было покрыто красными полосками. Он потер щеки, и полосы стали бледнеть.

— Спать не дают, все тары-бары-растабары. Дайте закурить.

Антон подал кисет. Шульгин набил трубку, прослюнил ее.

— Про веревку слушать тошно, — сказал он, затягиваясь, — веревка и веревка. Не на шелковом же шнурке подвесят. Лучше бы завели разговор насчет девчат, присказки, может, есть у кого смешные.

— Смешного мало, Степка, — сказал Миронов. — Из дурочки и слеза смехом выходит.

Шульгин придвинулся.

— Кабы мы одни были, еще туда-сюда, а то кругом полно, и все от ваших панихидных речей киснут. Не так, дедушка?

— Да пущай говорят что хотят, — отмахнулся дед. — Вот в довоенное время сидело в этой каталажке два человека. Вор один, никому не известный, да конокрад Шкурка, и кормили их на убой. Как поминки, так несут бабы что ни попало. А теперь, гляди, сколько людей накидали. Или людей больше стало?

— Стало быть, людей перегруз, — отозвался кто-то из угла.

— Вот и я так думал, — согласился старик, — и война от этого самого и другие неприятности. А когда надумал тот вор убечь, сразу убег, а Шкурку прямо отсюда на войну взяли. Вернулся — кавалер, чуть ли не с полным бантом.

Старик смолк. Антон вновь запел, но уже не солдатскую, а любимую песню Павла Батурина:

Ой, полети, утка, Против воды прутко. Перекажи матусеньцм, Шо я умру хутко.

Песня больше подходила под настроение, и Антону охотно подтянул даже Шульгин.

Загремел засов. Шульгин, не докурив, смял в руках свою самодельную трубку.

— Видать, за нами, Антон, — сказал он, — барахло оставим Мишке.

В камеру, пригибаясь, вошел Меркул. Он громко поздоровался, но никто не ответил.

— Оглохли? — сказал он нарочито громко. — Ну, кто со мной, пристраивайся в хвост.

— В палачи поставили, — сказал тихо Шульгин, — что-сь на тебя непохоже, Меркул.

— Ты уж назови по бумажке, — спокойно предложил Миронов, — тут все едино народ несознательный.

— Видать, нам собираться, — шепнул Мише Шульгин и подвинул ему свое тряпье. — Помягче будет, возьми.

— Значит, никого нету желающих на выход? Аль вас тут сельдесонэми кормят, в духовитой воде моют? По запаху не слышно.

— Не так чтобы так, но вроде этого, — сказал Миронов.

— Желающих нету. — Меркул почесал затылок. Он нарочито хитрил, чтобы своей простоватостью сбить с толку стражу. — Ну, так я сам выбору.

Он направился в глубь камеры, переступая через людей и покачивая головой.

— Густо.

— Не редко, — согласился кто-то.

Яловничий вплотную подошел к Мише, всмотрелся, будто угадывая его.

— Мишка Карагодин?

— Я.

— Вот тебя-то мне и надо. Выходи.

— Ребенка бы пожалел, супостат рыжий, — укорил старик, — хочешь, я за него выйду?

— Тебя и так выпустят. Никому ты не нужный.

— Крови захотел?

— Да у тебя ее нету, — огрызнулся Меркул, чувствуя, что еще немного, и он не выдержит и выдаст свое сочувствие ко всем этим людям.

Миша опустил ноги на пол, поднялся.

— За Малюту? — тихо опросил он Меркула.

— Молчи, — дохнул Меркул, — на волю, дурак ты.

Миша понял это тону, что все правда. Он шепнул попеременно и Шульгину и Миронову:

— На волю.

— Не брешет? — буркнул Антон.

— Нет, нет, — проговорил Миша. — Меркул — дед справедливый.

— Сколько тебе нужно, справедливый дед? — спросил Антон, обращаясь к Меркулу. — Я же тут за старосту.

— Трех, — со вздохом ответил Меркул.

— Для какого дела?

— В почтари, по атаманскому приказу.

— Дело чаевое, — сказал Антон, — тогда бери тех, — он указал на двух парней, робко сидевших в углу.

— А как же вы? — быстро спросил Миша.

Он свыкся с Шульгиным и Мироновым, и ему больно было с ними расставаться.

— Нам не в руку, — сказал Шульгин, — перед другими совестно. Сбежать — Меркула подведем, а казнить и с конного двора достанут. Да и навряд нас из камеры выпустят. Видишь, какие мордовороты в дверях глазами сверлят. Иди уж…

Он притянул к себе Мишу, и они поцеловались.

— Насчет памятника не забудь, — усмехнулся Миронов.

Меркул подталкивал к выходу парней, указанных Мироновым.

— Убивать? — тоскливо спросил один из них.

Меркул ущипнул его.

— Ямщиками атаманскими будете. Каторжники!

— Дело привышное, — обрадовался парень. Повернулся к приятелю — Ямщиками будем, слышал?

— Слышал.

— Закис чего?

— А те… котцрые остались?

Первый парень смолк.

— Такая судьба. Кому — жить, кому — помирать.

Миша задержался в дверях.

— До свиданья! — крикнул он. И поправился — Прощайте.

Его подтолкнули, и за спиной залязгали запоры. Миша шел по двору, и его будто кто-то раскачивал из стороны в сторону. Воздух, которого не хватало в камере, катился на него волнами, хотелось броситься, как в воду, и плыть, широко размахивая руками. Не верилось, что под ногами земля и па ней настоящий снег, а не тот грязный и вонючий, который приносили им в параше «для освежения». Четко улавливались так близко знакомые звуки отходящей ко ону станицы. Пахло дымком и сеном, оставленным у коновязи, и лошадипььм пометом. Вот ворота, оправа черное здание правления, на площади одинокая и словно забытая трибуна.

У выхода его ожидали.

— Мама! — крикнул он, — Мама!

Он почувствовал ее горячие и соленые слезы. Харистов и Шестерманка отвернулись. В нерешительности стояла Ивга. Миша заметил и Харнстовых и Ивгу. Он обнял деда, и тот, растроганный, только ударил его по спине ладошкой и все приговаривал:

— Большак, большак…

Ивга подала руку.

— Здравствуй, Миша.

Миша, нисколько теперь не стесняясь, расцеловал ее холодное лицо.

— Шибеник-то, — вздохнул Меркул и взял Мишу под локоть — Хватит, а то как бы не раздумали.

Он усадил всех на тачанку, гикнул и помчал от правления.

 

ГЛАВА VIII

Миша как бы снова вступил в жизнь. Он начинал ближе и новее чувствовать все то, с чем так долго был разлучен. Не верилось, что снова можно двигаться по земле, смотреть на деревья, на птиц. Птиц, собственно говоря, еще не было, кроме галок и воробьев, но и эти вечные обитатели Кубани были бесконечно дороги. Ежедневно на конный двор почтарни снижались голуби-дикари. Когда-то за ними безжалостно охотился Миша. Он забирался на колокольню сергиевской церкви, в душный купол, пропахшийпометом и гнездами, и, закрывая проход мешком, в темноте гонял встревоженную птицу. Он ощущал в руках трепетные комочки, мокрые носики и с мальчишеской жестокостью отрывал ускользающие из пальцев головы.

Сейчас он прикармливал голубей, и те все ближе подходили к нему, а освоившись, вспархивали на колени; он осторожно брал их в руки: голуби, схватывая его пальцы цепкими лапами, покалывали коготками.

Дед Меркул, наблюдая за мальчиком, припомнил случай с Малютой.

— Так, хорошо, — сказал он, роясь в клетке, — даже очень отлично. Жизнь стал понимать ты. Жесточествовать теперь не будешь, вылечился.

Миша поднял зеленоватые глаза, отрицательно покачал головой.

— Нет.

— Почему же нет? — удивился Меркул.

— Только к ним, к птичкам.

— A-а, — понимающе протянул Меркул и поднял бровь, — ишь ты. Ну, то другое дело. Не заслужили они милости. А тварьбессловесную прижаливай, прижаливай, Мишка. Их все казнить норовят, а по-человечески отнестись мало находятся. — Меркул подвинулся ближе и тихо, так, что мальчику сделалось не по себе, проговорил — По-человечески, а? Вот какое слово. Кто же его придумал?.. Наверно это, — озлился он, — человек хуже всякой зверюги…

Голубело спокойное небо, и бледные облачка приобретали какую-то особую свежесть. Сильнее пригревало солнце, и казалась — оно теперь дольше стоит на одном месте. Запахли солома и полова. Снег к полдню подтаивал. Миша взял комок, помял в руках. На снежке остались влажные следы пальцев, за рукав потекла вода. Меркул тусто дымил и наблюдал за стригуном, выпущенным из желтой бревенчатой конюшни. Стригунок, лениво пошевеливая куцым хвостом, приблизился к дремлющему волкодаву. Остановился, наклонил голову, втянул воздух мягкими ноздрями, пофыркал. Собака приоткрыла глаз и снова зажмурилась. Тогда стригун снова пофыркал. Волкодав встал, вытянулся и переменил место.

— Ишь животная, — тихо произнес Меркул, — зубы имеет вострые, не молчан по характеру, а не стала кидаться, хоть и сон нарушил. По-человечески поступила… — Меркул поднялся. — Чего же, паренек, пока особых делов нету, смотайся домой, а то, кажись, вчера не был. Только обормотам не попадайся на глаза. Чего-сь меня от корниловского духа мутит.

Миша иногда проведывал своих, но долго дома не задерживался. Он числился поднадзорным, и атаман однажды строго выговаривал Меркулу, заметив Мишу вне почтарни. Надзор тяготил, и посещение родителей не приносило полной радости. Он был еще чужим в своем доме. В обращении с ним родителей и Ивги он замечал обидную жалость, и это связывало его еще больше.

— Приходи пораньше, — предупредил Меркул, — сегодня какое-сь дело будет. Атаман (велел к ночи все тачанки приготовить.

Миша медленно шел по станице. Почтарня помещалась в противоположном конце, идти нужно было версты две. Миша избрал путь мимо Велигуры, чтобы попасть к дому Шаховцовых. При взгляде на погорелый дом атамана шевельнулось чувство удовлетворения. У дома Шаховцовых Миша задержался. На веревках, в нескольких местах протянутых через двор, вымерзало белье, у двух наружных окон были открыты ставни, подвязанные все теми же знакомыми веревочками. Из трубы поднимался сизый дым, похожий на протекающую по небу тучку. В саду стояли оснеженные вишни и яблони, и в хрустком малиннике пофыркивал кабан. Кто-то жил в доме, но все было настолько чуждо и сиротливо, что тоска сжала Мишино сердце. Он спустился к Саломахе. На реке мужчина в овчинной шубе жал камыш. В руках у него поблескивал серпик. На льду лежали снопы. На том берегу, у кручи, катались на коньках мальчишки. Сюда ясно доносились их веселые крики. Обрыв стал как будто ниже. Окопчики, вырытые когда-то ребятами приречной мастеровщины, обвалились. Вспомнились траншеи и траверсы под далеким Ростовом, первые сражения, деловитый Мостовой, невозмутимый Сенька, красавец Лучка. Все это было очень далеко, и не верилось — было ли когда. Миша ковырнул оттаивающую глину: сбил снег с куста молочая. Близко были земля и травы, но они пока были мертвы. Миша сорвал стебелек, покусал. Горький вкус травы как бы привел его в себя. Мальчик встал, отряхнулся и направился обратно напочтарню.

— Скоро прибег, — удивился Меркул, — аль дома не застал?

— Нет, застал, — к чему-то соврал Миша.

Меркул смазывал колеса. Ключом отвинчивал пятигранные тачаночные гайки, крякая, подвигал колесо на край, набирал из деревянной коробки мазь и густо накладывал по оси. Миша скинул зипун, чтобы помочь Меркулу.

…К вечеру спустился мороз. Снег под колесами скрипел. Кони, пробежав к правлению, дымели. На козлах тачанок рядом с ямщиками сидели юнкера, подняв воротники шинелей. Миша въехал во двор, оглянулся. Кроме их тачанок, стояли мажары и рундуки, очевидно недавно пригнанные.

«Не отступают?» — подумал Миша.

Сердце учащенно забилось. Вдруг и впрямь отступление, где-то тихо подходят красные полки. Но казаки, вернувшиеся на побывку, хвалились, что красные оставили не только Кубань, но и Ставрополь и Терек. Не так давно из Осетии с простреленным горлом прибыл Матвей Литвиненко, служивший в корпусе генерала Геймана. Он сипловатым после ранения голосом хвастливо рассказывал, как они взяли Владикавказ, разбив под Бесланом «товарищей».

Мотька с особым удовольствием останавливался на подробностях кровавой расправы над ранеными, оставленными Одиннадцатой армией. Во Владикавказе, обозленные упорным сопротивлением, оказанным им Орджоникидзе, они вырезали и свалили в канаву раненых, захваченных в лазарете — здании кадетского училища.

Возле забора маячили конные казаки. У каземата задвигались фонари, послышались голоса людей, направлявшихся к подводам. Из комендантской вынесли скамейки, лопаты, брусы — погрузили. Бричка тронулась и за воротами остановилась.

— Первым ехать? — громко опросил ездовой недовольным голосом.

— Горло дерешь, — оборвали его, — в хвост пристроишься.

Миша по сипловатому голосу узиал Мотьку Литвиненко.

— Куда поедем? — опросил Миша юнкера.

— Вешать, — равнодушно ответил тот, — Вторые сутки не сплю, кошмар.

— Ночью почему?

— Днем запретили, — буркнул юнкер, — приказ был. Совершенно идиотский приказ.

Гомон прекратился. Фонари потушили, одна за другой тронулись подводы. К тачанке подошли Очкас и неизвестный Мише офицер, сели позади. Миша держал вслед за пареньком, вырученным вместе с ним из тюрьмы. Парень поднял капюшон брезентового винцерата, ссутулился и был похож на птицу, прикорнувшую на сучке. Очкас и офицер тихо разговаривали. Против обыкновения Очкас был трезв. Юнкер дремал, привалившись к Мише; когда встряхивало, выпрямлялся, спрашивал: «Не доехали?» — и снова засыпал.

Над снежной степью поднималась луна. От кустов легли расплывчатые тени. Темнели контуры далеких гор, и Золотая Грушка неясно вставала на горизонте. Ветры обдули курган, и он чернел так же, как горы. Миша точно впервые видел это место. Неужели в этой округе они гоняли волков, мчась с искристыми головнями по отавной траве? На спуске был выставлен маяк — всадник, указывающий путь. Обоз будто провалился в черную балку. Головные повозки пошли влево, к Гнилой речке. Так именовали ямы мокрого русла, где задерживались и гнили вешние и дождевые воды. Вокруг ям росли вербы и камыш. Гнилая речка пользовалась дурной славой, и дети избегали этих мест.

— Покровский обожает вешать на площадях… — недовольно пробормотал юнкер. И повернулся — Господин подпоручик, вы мне разрешите не участвовать?

— Конечно, — весьма добродушно разрешил офицер, — мы их заставим самообслуживаться.

— Самообслуживаться? — с любопытством переспросил юнкер. Ему хотелось вклиниться в разговор на правах равного.

— Да, — подпоручик хихикнул. — Вы, кажется, буркнули что-то насчет Покровского?

— Я говорю, генерал Покровский обожает вешать на площадях. Без этой сонной таинственности…

— Покровский — рещительный человек, — сказал офицер, — полное отсутствие слюнтяйской политики… гуманизма.

Повозки остановились у высоких безлистых верб, проволочно растопыривших свои тонкие ветви. Всадники поднялись на гребень. Место казни оцеплялось. Смертников выстроили, проверили по описку. Среди них Миша увидел Шульгина и Миронова. Они стояли рядом.

На вербу взобрался Литвиненко.

— Давай тесину! — сипло покричал он.

Застучал молоток.

— Гвозди гнутся, — сказал Мотька, — какая-сь сырая вербина попалась. Подкиньте топор, им складнее заколачивать.

Мягко подкатила тачанка. Меркул привез Самойленко. Хорунжий нехотя сошел с тачанки. Его белая папаха выделялась среди темных фигур.

— Наладили? — опросил он подпоручика.

— Кончаем.

— Я думал не приезжать, — сказал Самойленко, — но не выдержал.

— Хозяйское сердце, — подшутил подпоручик.

— Вроде этого. — Самойленко перевязал башлык. — Горло что-то побаливает, боюсь, как бы испанку не подхватить.

— Аспирину бы.

— Принимал. Не сумел пропотеть. — Повернулся к Очкасу — Чего они там ковыряются? Помоги им.

— Слушаюсь, ваше благородие. — Очкас козырнул и трусцой побежал к вербе.

— Самообслуживание? — съязвил Самойленко.

— Да, — несколько обидчиво произнес подпоручик, — увидите. Наука, психология. «Ни один волос не упадет с головы» — как любит шутить Покровский. А я могу добавить: «И перстом не прикоснусь к ним». Каждый из них, очередной, будет вынимать из петли предыдущего и становиться под петлю. В этот момент сила воли так ослаблена, что обычно — никаких эксцессов, господин военный комендант.

Самойленко посмотрел па часы.

— Кончайте. Не спектакль же. — Поглядел на Меркула — Так-то, старик, бывший член Совета.

Смертников раздели, выстроили в затылок друг другу. Всей шеренгой, выравнивая винтовками, подвели к дереву. Литвиненко стоял внизу, стирая пот.

— Мало бечевок подвесили, — глядя вверх, сказал Миронов.

— А мы вас на одной, — ухмыльнулся Матвей.

Одна, пожалуй, весь оберемок не выдержит, — сказал Шульгин, с любопытством наблюдая Матвея.

Степан знал его давно, ценил за ухватку при джигитовке, и, когда Павло побил Мотьку на кубанском крутояре, вступился за него как за несмышленыша. Теперь перед ним стоял и бахвалился чужой и непонятный человек. Шульгин напрасно выискивал в нем черты прежнего парня-одностаничника. Гражданская война изменила людей и как бы раскрыла и чистые и порочные души.

Шульгин отгонял мысли о близкой смерти, не верилось, что через несколько минут прикончат его, здорового и сильного человека. Неужели он будет висеть, прикусив синий язык и страдальчески склонив голову, как висел на площади красивый черночубый Лучка. Шульгин посмотрел на дерево, на веревку, прикидывая расстояние от бруса, прибитого Литвиненко, до земли.

Миронов подтолкнул его.

— Ты видишь, что придумали, зверюги, — сказал он.

— Что? — встрепенулся Шульгин.

— Одной петлей всех передавить думают… сами мы должны друг дружку давить… — Антон клацнул зубами. — Что-сь смерз…

Он напряг сильные плечи, повернулся к Литвиненко.

— Ну, развязывайте, что ли.

— Только не озоруйте, — предупредил Матвей, развязывая зубами узлы, — вокруг народ, меткие.

— Ладно уже, — произнес Антон, расправляя руки. Потрогал мускулы. — Нам бы еще землю пахать с ним, со Степкою. Может, на плужке бы попробовали: и нам приятно, и вам барыш…

— Зубы не скаль перед смертным часом, — укорил Очкас, — подходи швидче.

Миронов и Шульгин подошли к виселице.

— Твари, — презрительно выдавил подпоручик, — трусливые твари.

— Поверженная чернь никогда не отличалась силой воли, — сказал Самойленко, — чернь страшна в массе… Поторопите.

Миронов встал на скамейку, огляделся вокруг. Мише показалось, что Антон заметил его. Мальчик уткнул голову в колени, зажал уши. Вдруг Антон громко закричал, и вслед за этим затопали сапоги, хлопнули револьверные выстрелы. Миша вскочил. По бугру метнулись тени всадников.

— Туда побегли! — крикнул Мотька. — Туда!

Миша опрыгнул с тачанки, бросился к вербе. На земле корчился подпоручик, схватившись за живот. Он пронзительно орал. Возле крутился Очкас, не зная с какой стороны подступить.

— В самый дых его саданул. Видать, копыта отдирать придется, — торопливо объяснил он.

Смертников согнали в кучу, окружили.

За толстыми витыми стволами деревьев учащенно стучали выстрелы.

— Убег ли, — радостно выдохнул Меркул.

Но вскоре на полянку, держа за руки и ноги, вынесли Шульгина.

Он хрипел, силился вырваться, взмахивал рукавом в клочья разодранной рубахи. Казаки положили его на снег, вниз лицом. Степан рывком перевернулся на опину. Один из казаков укоризненно покачал головой, придавил его коленом, поймал за руки, с силой скрестил их у него на груди и связал веревкой.

— Махает, всю поддевку закровенил, — виновато сказал казак подошедшему Самойленко, — ну и Степка Лютый.

— Все едино теперь махать без надобности, — сказал второй казак, угрюмо наблюдая за Самойленко.

Самойленко увидел ухмылку на лице Литвиненко, набросился на него:

— Другой? Где другой?

— Швидкий черт, — просипел Мотька, придерживая пальцем горло, — неудобное место, ваше благородие…. Балки… чертово место… Лучше нет — на площади аль без выдумок — холодным оружием.

Самойленко, обругав Мотьку, побежал на гребень.

Меркул дернул Литвиненко за рукав.

— Как тот убег? Миронов.

— Кого-сь из конных подвалил. Чисто летучий мышь, только крыльями мах-мах…. С офицера дух вышиб, а то рядового… пожалеет.

Самойленко вернулся обозленный. Миронова не поймали.

Быстро повесили остальных. Трупы побросали в расщелину и завалили камнями. Остался только Шульгин. Литвиненко оттолкнул плечом казака, державшего Степана, взмахнул штыком, присел, крякнул. Шульгин вскинулся, но Мотька ударил его вторично и, не вынимая штыка, с силой придавил к земле.

— По привычке… Во Владикавказе вволю разговелись… Костистый, черт…

— Зверюга, — тихо укорил Мотьку рядом стоявший казак. — Хоть бы не бахвалился.

— А что с ним нянчиться, — зло сказал Очкас, усаживаясь на тачанку, — жалкую, фотографа не пригласили на карточку выбить, интересно.

…В жарко натопленной комнате писаренковского зимовника сидели у стола Павло, Семей Карагодин, Меркул, Миша и Петя. Сидели на нарах возле спавшего Миронова. Писаренко угодливо прислуживал, подавая кувшины с молоком, жареное мясо и соленые арбузы. Беседа шла долго. Павло был сосредоточен и бледен. Темно-русая прядка падала на лоб, светло-голубые глаза были устремлены в одну точку. Он слушал Меркул а и изредка, в подтверждение его слов, утвердительно кивал головой.

— …Оглянусь вот я сейчас назад, дела у их были какие-сь невинные, — говорил Меркул. — Потому еще как-то обидно было, что к настоящему грабежу не были приучены, за всяким дерьмом жалели. А разобраться: война шла, надо ее ублаготворить. Это не у тещи на именинах, а на войне. К примеру, кавалерия, не поедет же на боге духе святом — раз. Пеший не будет же босым топать — два. Накормить, к тому же, и себя и худобу надо — три. По справедливости, надо бы иметь чихаузы, а какие в такой войне чихаузы. Ну, и что же. В такой нужде много товарищи налютовали? Прямо скажу, немного. Я же в Совете сидел, насколько помнишь, Павло Лукич, в жалобной комиссии. До меня все хлеборобы обиженные бегали. И что за жалобы несли: коня, мол, прямо на улице отпрягли, а запаленного подбросили, в амбар влезли, зерна нагорнули все для того же коня, яблоки без спросу вырвали в саду аль помидоры в огороде. Старика обложили в бога, и в мат, и в фитилек, и в лампадку…

— Погоди, Меркул, — вмешался Писаренко. — Что это ты их так уж стал раописывать, чуть да не ангелами-херувимами. А мало они людей перевели?

— Как так перевели?

— А очень просто. Мало казаков порасстреляли? Мало по тюрьмам пересажали? По Жилейской не суди, у нас с Советской властью не ссорились, вот возьми тот же Прочноокоп, где восставал, аль Гунибовку…

— А ты проверь всех тех, кого побили, — перебил Меркул, — по фамилиям проверь. Что же, зря их в расход пустили? Виноватые же они против той власти были. А я про нас говорю.

— Дальше, — тихо попросил Павло.

— Вот тебе и дальше, Павло Лукич. Помню, раз нагнулся товарищ в огороде у Лялина и поверх огудины рукой шарит, огурчик ищет. Подкрался сзади Тимоха Ляпин да как ошарашит его промеж лопаток колом запаренным. Так даже за такое злодейство Тимофею не попало, а наоборот, попало красному солдату от командира. «Не лезь, говорит, в чужой огород, поделом тебе». Видите, какие дела. Какие-сь детские у них были поступки. Сами помните небось, заявятся, к примеру, с Армавиру целым отрядом. Красные ленты на конях, гривы очекрыженные, хвосты куцые, сами все, как один, чубатые, в воздух палят, какой-нибудь бонбой с обрыва швырнет — ну, чисто дети. Шуму, правда, немало делали, для глаза казацкого это, конечно, без привычки, да и то взять надо: Расея большая, народ не только по казачьей струне воспитанный. И еще сказать — озоруют, когда в куче, а когда один на один, так любого возьми, поговори с ним, — грудной младенец. Все тебе пояснит насчет революции, насчет буржуев и акулов каких-ся. Расскажет, с какой он сам губернии происходит, и про матерь, и про отца. Вел я не с одним беседу. Много из них на землю жалились мне: мол, земли у них мало, кони дохлые; так им в забаву — на наших степях поскакать, да еще на казачьих конях. Разве это плохо? Нет. Я их понимаю, бо я сам стеновой простор люблю. И коли где степь запахивают, к сердцу кровь подходит…

Миша и Петя внимательно слушали деда. Думали ли они, что яловничий Меркул сумеет так разговориться. Меркул нагнулся к Павлу.

— Как вздумаю, каких мы людей прогнали, страшно становится. Думки такие у меня: коли заявился бы хоть один из них, упал бы перед ним на колени, сапоги целовал бы, сам бы себя плетюганом выпорол. Ведь я тоже раскорякой ходил, Павло Лукич: я и в Совете, я и с казаками.

— С Мостового беда начала куриться, — сказал Карагодин, — на его в станице обида.

Меркул оборотился к нему.

— И неверно это, Семен Лаврентьевич. За что на Мостового обижаться? За что? Хлеб начал для голодного люда грузить, а его в дрючки мало того — убить хотели. У кого же злобы больше? У Мостового, что сочувствие оказал, или у того же, к примеру, Литвиненко? Пять амбаров с хлебом у Литвиненко, все под цинком амбары, а жадовал. Все одно погорело же…

Миронов проснулся, освободился от душной овчины, поддел руки под голову.

— Погорели зря, — сказал он, — зря ты, Павел Лукич, пожары устраивал. Мелкое дело.

— Не зря, — не оборачиваясь, сказал Павло, — мало еще дым пустили. — Положил на колени Меркула горячую тяжелую руку. — А середь красных тоже были субчики.

— А разве говорю — не было. Я ж говорил…

— Не только такие, — перебил Павло сурово, — помнишь броневик? Были и убийцы.

— Да среди кого их нет, Павло Лукич. Среди всякого народа убивцы бывают. Раз есть живые, значит, должны быть мертвые. Даже ежели библию али жития святых почитаешь, там тоже все на крови построено, да мы же не обескураживаем их, а еще им поклоняемся. Сам бог уйму людей поубивал, а святители разные не хуже нашего Самойлеикова… Мне так скидается: ежели удержится эта власть — не дай боже, конешно, — то Самойленку обязательно в святые произведут. Золотое сияние вокруг лба намалюют. Его дела точь-в-точь в житиях описаны. А насчет броневика тоже — как было? Это же дело нам известное. Худо делал тот же броневик, узнал Орджоникидзе, сразу хвоста накрутил. А у этих? Их самые главные генералы на это посылают.

Меркул замолк. Павло все глядел в темные окошки хатеики. Антон вполголоса разговаривал с Мишей, Миша рассказывал о смерти Шульгина и остальных двадцати трех человек.

— Про Степана все Батурину рассказал?

— Все рассказал.

— Хорошо, — сказал Антон, задумываясь, — вот кому надо бы памятник, Мишка. Правильный и прямой был человек Степан Шульгин.

Меркул продолжал убеждать Павла:

— Надо сковырнуть эту власть, Павло Лукич. Поднимай народ, мы поможем…

— Что ты, старик, — буркнул Павло.

— За тобой пойдет народ. Ты какой-ся приметный, статный. Да и батуринский род известный. Тут начнем, с Расеи помогут, а?

Павло поднял глаза на Миронова.

— Ты так думаешь?

— Это тебе не красного петуха подпускать, — серьезно сказал Миронов, — одно дело с коробком спичек дружить, другое дело — с людьми. Амбар или сено легко подпалить, Павел Лукич, а вот народ…

— Ну, пущай народ накаляется, — еле раздвигая челюсти, сказал Павло, — швидче вопыхнет… злее будет…