Над Кубанью Книга третья

Первенцев Аркадий Алексеевич

ЧАСТЬ ШЕСТАЯ

 

 

ГЛАВА I

Под низким небом осени притихла станица. Второй год дрались ушедшие к Деникину казаки. Далеко пробежали сухие казачьи кони. Оттуда, от известных только понаслышке городов России, доходили мятые конверты, залепленные хлебным мякишем. Новая и непонятная война безжалостно расходовала человеческие жизни. В редкой ссмье не было покойников; редкая семья справляла свадьбу в эту осень. Все чаще и чаще тайком возвращались станичники, приводя чужепородных коней, навьюченных туго набитыми тороками. Девятнадцатый год возродил худшие традиции Запорожья и Дикого поля.

Чтобы защитить в дороге добычу, фронтовики шли сколоченными группами. Худые и израненные, приходя домой, они хмуро выбрасывали из ковровых переметов дорогие шелка, полушалки. В заскорузлых руках стариков постукивали серебряные ложки, червонные монеты. Но не было радости от военной добычи. Казалось, в переливах червонцев играли капли русской мрови, разбрызганной из-под горячих кубанских клинков. Начинали трезветь казаки… Уходили в лес и плавни кубанцы, создавались отряды, вспыхивали восстания.

…Павло и Миша пробирались к хате Мостового, Миша вел Павло огородами, по скользким тропкам, протоптанным в лебеде и паслене. Перевернутыми блюдами белели тыквы. Кое-где попадались огурцы-семенники, лопавшиеся под ногами.

— Сейчас пройдем Буревого, потом Литвиненко, высокие ограды, и Егорова хата, — шепнул Миша.

— Стой, давай-ка под яблоню.

Возле скирды дергали сено. Слышалось шуршанье крючка, покашливание. Во дворе ходили с фонарем. Коротко и нетерпеливо ржали кони. На них тихонько покрикивали. От стога отделился человек — он на спине тащил полную сена фуражирку.

Павло быстро зашагал к стогу.

— Буревой! — тихо позвал он. — Буревой!

Буревой сбросил с плеч фуражирку, обернулся. Павло стоял возле него.

— Не испугался?

— А чего мне тебя пугаться, Павло. — Буревой подал руку. — Хлопчика опять приучаешь?

— Хлопчик давно приученный, и до плохого и до хорошего, — сухо сказал Павло. — Воюем?

— Пока воюем.

— В каких краях?

— На Волге. После того как Царицын забрали, Бабиев на левый берег перешел, на Царев-город, а наш полк под Черный Яр, в улатаевский корпус. Черный Яр по правому берегу стоит, далеко пониже Сарепты.

— Знаю.

— Откуда тебе знать, городишко неизвестный.

— Слухи идут про ваши «подвиги», Буревой. Стыдно. Целым корпусом полтысячи рыбалок не одюжите.

— Трудно их одюжить, Павло. Окопами, проволокой окружились, пулеметные гнезда навили, водой с Астрахани патроны подвозят. А город стоит над скаженнейшим обрывом, и вокруг степи. Ни бугра, ни балки, ни дерева. С реки не укусишь — круто, со степей дюже плоско. Не подступишь ни в конном строю, ни в пешем.

— Казаки разные города брали, удавалось. Баязет брали, Арзерум, Сахарную гору, там покруче. Чтобы крепость взять — дух нужен. А у вас, видать, дух весь вышел. Помню, укорял ты меня, что начал я дорогой клад искать и дюже глубокую ямку выкопал. Хоть и клад найдешь, а обратно из ямки не вылезешь. А теперь я тебя спытаю — хватит у тебя духу из своей ямки вылезти?

— Понятно, куда гнешь, — буркнул Буревой. — Скажу тебе одно — против врага у нас завсегда дух найдется. Только вот кажется мне, не там вроде мы недругов шукаем. А насчет клада — пусто. Все без разбору и без думок. В атаки ходим, города берем, грабим, режем, пьянствуем, в каждом селе женимся, беда… Вот домой от такого угара пришли, а старики еще хуже головы задурманили. Ты знаешь, у казаков ежели кто оскаляется, так по-волчьи… смех пропал, Павлушка. Перейдем-ка под скирд, опять дождик…

Под стогом присели они на корточки. Разворошенное сено сохранило майские запахи степных просторов, одинаково доходчивые и для Батурина и для Буревого. Это сближало, сглаживалась настороженность, заставлявшая их подозрительно относиться друг к другу.

— Чем же вам старики головы задурманили? — спросил Павло.

— Приезжал в станицу человек от рады. Собрал у Велигуры стариков, тех, кто понадежней, объяснил: обижает раду Деникин и грозится всех перевешать. Просил написать письма казакам, чтобы бросили фронт и целыми полками шли на Кубань, на защиту. Как ты на это, Павлушка, а? Вроде стала рада твоей руки придерживаться, с Деникиным царапаться.

— Я на это гляжу так: Деникин раду повесит или рада Деникина, что мне, что тебе особенно легче не станет. Одна шайка-лейка.

— Ты какие речи ведешь?.. — Буревой отодвинулся от Батурина. — Ну, мне пора. Десять суток с коней не слазили, не разувались. Денька через два снова под Черный Яр.

— Ну, что же, иди, Буревой. Одно запомни. Что на Деникина, что на горлодеров с Кубанской рады — вам самим придется бечевку мылить, сучки шукать.

— Почему же это? — недружелюбно спросил Буревой.

— Нету среди них никакого отличия. Когда в одной стае волки перережутся, овцам польза. Продали они кубанских казаков со всем потрохом. Два раза продали. Раз Деникин продал, второй раз — рада, за которую ты так душой болеешь. Зачем, думаешь, Кулабухов в Париж ездил? Купцом. Продать — продали, а деньги-то одни и те же. Из-за них драка. — Павло подтолкнул Буревого. — Ступай до хаты, раскладай на лавках добычу. Землями торгуете, а на товарищей грешите. Товарищи ее до кучи собирают, а вы транжирите. Лавочники…

— Как же так? — спросил Буревой, туго осмысливавший сказанное Батуриным. — Ты зря мне душу не мути. Кубанцы с фронтов повалят не за что иное, а за посрамление рады. А ты ее чернишь. — Буревой повысил голос. — Сиди себе в лесу. От войны спасайся. Способный ты к этому. Только слухов таких не пущай… Не пущай… Понял? А то соберем гай против вашего брата.

Павло взял Мишу за руку.

— Пойдем. А ты, Буревой, как был селезнем, так им и остался. Утиный у тебя ум.

— Утиный?!

— Утиный, — повторил Павло. — А от правильной войны Батурин никогда не трусил. Только в шашке аль в пуле тоже разум должен быть. Глупое оружие во вред, умное в пользу…

— Ты рассерчал? — спросил Буревой, догнав Павла. — Рассерчал, Павлушка?

Павло остановился, взял Буревого за плечи, притянул к себе.

— Кабы ты был похожий на Никиту Литвиненкова, к примеру, кончил бы тебя еще под скирдом… Я серчаю опасно. Одно запомни и другим расскажи, придут на Кубань снова товарищи — будем русскими; а закрепятся Деникины аль рада твоя — навеки станем англичанскими холуями. Точно говорю, Буревой. Долго думал, когда от своих же казаков прятался. Доходил горами до самого Черного моря с карагодинским кумом Мефодием. Своими глазами видел, чьи утюги наше море гладят…

Вот показался огонек Егоровой хаты. Миша первым подскочил к окошку, постучал. К стеклу прильнула Любка. Узнав мальчика, открыла дверь.

— Один?

— Дядька Павло тут.

— Павло?!

— Идите в хату, а то ветром прохватит. Сейчас придет.

Миша вернулся с Батуриным. Войдя в хату, Павло притянул к себе Любку.

— Здравствуй, Люба… Ты, Мишка, кан мне тебя ни жалко, пойди-ка во двор, постереги… Чего ж ты безоружный? Возьми мой карабин, да только не балуйся, на все пять заряженный.

Миша вышел во двор. Тихонько шелестел тополь, роняя на мокрую землю последние свои листья. Дождя уже не было, но ветерок стряхивал с ветвей крупные и холодные капли. Миша озяб. Сапоги давно промокли, и ноги покалывало в пальцах. Теплыми и приветливыми показались амбары и сараи Литвиненко. Вот бы завалиться на сеновале! Где-то выше по течению реки голосили песни девчата. Потом и они смолкли. Миша присел возле дерева с подветренной стороны, уткнул нос в воротник шинели и задремал.

В хате пахло свежевыпеченным хлебом. Булки лежали на столе, прикрытые скатеркой. Возле кровати покачивалась люлька, прикрепленная к потолку на деревянном крюке. Павло на цыпочках приблизился к люльке, раздвинул холстину на веревочной шатровке. Любка стояла рядом. Когда Павло отвернул край одеяльца, у ребенка, лежавшего с соокой во рту, от света чуть-чуть дрогнули ресницы. Любка передвинула лампу. Павло, поймав предостерегающий взгляд жены, понимающе кивнул, подышал на кончики пальцев и прикоснулся к полусжатому кулачку.

— Справная. Одним словом, Настасья Павловна.

Он так же бережно прикрыл ребенка, поправил холстинку.

— Пособи стянуть сапоги, — попросил он жену, садясь на лавку.

Любка поспешно помогла ему, принесла в тазике воды помыть ноги.

— Сапоги посушить бы надо, Павлуша. Недавно печку топила.

— Только запреют в печи. Кабы на беглом огне, подсолнушками.

Любка принесла из сеней подсолнечных стеблей, наломала их пучками, затопила плиту. Сапоги держала возле огня, поминутно пробуя, не подгорела ли подошва. От кожи в дверку плиты струйчато тянулся пар.

— Сгинуть можно в лесу, Павлушка. Летом еще так-сяк, а вот зима настанет.

— К зиме, может, хозяин возвернегся.

— Какой хозяин?

— Мостовой.

— Что-сь не слышно этого хозяина, — тихо сказала Любка. — Днями снова Мотька Литвиненко заявлялся, двух коней привел, с Орловской губернии. Аж туда казаки доскакали. Подумать только: какая Россия, а никак не может наших осилить. Али воевать не могут расейцы? — Любка встрепенулась — Что же я тебя разговорами занимаю, голодный небось? Помыл ноги — подержи сапоги, только гляди не спали, жар от будылок сильный.

Павло похлебал приготовленный Любкой борщ, поел каши-ячменки, потом достал из-под кровати запыленную уздечку и принялся чинить ее, ловко работая швайкой. Любка, прислонившись к ребровине печи, устремила на огонь сосредоточенный, запечаленный взгляд. У рта она держала скомканный платочек, покусывая его. Глаза ее, вначале сухие, постепенно увлажнялись. Вот в уголке глаза накипела слеза, заиграла красным от пламени и скатилась по щеке. Любка непроизвольным жестом обмахнула щеку, приподняла черные, почти сошедшиеся на переносице, брови. На лбу прочертились морщинки. Занятая своими мыслями, она не замечала, что, оставив работу, на нее смотрит Павло. Это как бы внезапно постаревшее лицо, и морщины на лбу и под глазами, и скорбная складка возле рта — все сделалось таким родным ему и до горечи в сердце близким. Павло встал, подошел к жене. Любка вздрогнула, быстро отерла глаза, улыбнулась, показав свои острые зубы, прильнула к сильному мужниному плечу. Павло обнял ее, ощутив ее в руках, податливую и ласковую.

— Теплая ты, привышная.

Они, ступая нога в ногу, дошли до кровати, сели.

— Смерзла, Люба. Душа вся смерзла.

— Поспишь?

— Спать не буду, Любка, а трошки в кровати полежать охота, раздевши.

Любка быстро постелила постель, взбила две тощие подушки в синих наволочках, подошла к лампе, дунула.

— Керосину нету в потребиловке, зря пущай не горит.

В темноте выступили блеклыми пятнами окна. Любка торопливо разделась, шурша юбками. Нырнув под одеяло, прижалась к мужу, нащупала его холодные ноли, принялась растирать их ладонями…

Надо было уходить, но не хотелось вставать. Тело слабело от тепла, от ласки, от всей этой непривычной, после долгих скитаний, обстановки. Любка, приподнявшись на локте, положила на руку голову мужа и осторожно, легкими прикосновениями пальцев, гладила ему лицо, волосы.

— Время немного прошло, Павлуша, — шептала она, — а кажется мне в другой раз, что сердце морщинами пошло. Раньше любила языком поточить, понасмеш-ничать, теперь не тянет. Душа привяла, как огуди-на на морозе. Бывало, за тобой подглядывала, беспокоилась, не отобьют ли у меня твои плечи, руки, синие глаза, — она поцеловала его, приподняв голову, — думала, найдется какая-сь другая молодица аль дивчина от меня поласковей, пофигуристей. К Доньке, царство ей небесное, мученице, ревновала тебя, когда вы вместе в Катеринодар поехали. — Любка прижала к себе Павла, закусила губы, чтобы не разрыдаться.

— Ты чего, Люба? — забеспокоился Павло. — Перестань.

— Теперь другая забота, — сказала Любка, — не боюсь бабы, не боюсь… Боюсь, поймают тебя, Павлуша!.. Им наплевать, какой ты красивый, ласковый, на глаза твои никто и не позавидует… Ловят тебя, Павлушка. Сколько раз вокруг хаты ходили, ночью. А то и в хату заглянут да заглянут.

— Идти надо бы, — Павло поднял голову, — долежишься тут.

— Полежи еще трошки. Может, надолго расстанемся, — она прижалась к нему. — Помнишь, после того как с фронта ты пришел, по кукурузу ездили, вдвоем, а я заснула у куреня. А ты меня будить не стал, сам полон воз наломал, и проснулась я уже поверх початок. Отнес ты меня на мажару и думал, сонную, а? Как думал, Павлуша?

— Сонную…

— Обманула я тебя, — Любка оживилась, улыбнулась, — нарошно не ворохнулась. Чуяла, как ты подходил ко мне, козявку со лба снял, соломкой за ухом пощекотал, а потом поддел ладонями и понес. Ты несешь, а во мне все играет, думаю: любит, любит, любит…

В окно постучали. Зачавкали сапогами, кто-то кашлянул.

— Мишка? — спросила испуганная Любка.

— Нет, — сказал Павло, доставая из бекеши наган, — чужие.

Любка бросилась к мужу.

— Не стреляй, Павлуша. От всех не отстреляешься, убьют.

— Живьем отдаваться?

— Спрячься.

Павло быстро оглянулся. В единственной комнате стояли стол, кровать, над которой лежали крупные тыквы. Спрятаться было некуда. Взгляд задержался на печи. У наружных дверей снова застучали и, как определялось по звуку, прикладами. Павло подошел к печи, высунул заслонку, обжегшую его пальцы. На него дохнул жар. Сунув руки, пощупал, потер ладони. Под был еще горяч. Павло схватил бекешу, еще влажную от дождя, застлал ею под, бросил в печь одежду, сапоги, уздечку и быстро вполз внутрь. Любка задернула печную заслонку и отворила дверь. В хату вошли трое казаков, и с ними какой-то юнец в погонах алексеевской дивизии.

— Засветила бы лампу, — потребовал один из вошедших казаков, — гостей в потемках встречаешь.

— Шут вас по ночам носит, — огрызнулась Любка, сдерживая лихорадочную дрожь, охватившую ее тело.

— Ишь ты какая сурьезная. Тогда я сам.

Казак, очевидно старший патрульный, присел на лавку, по-хозяйски поправил фитиль, зажег лампу.

Юнец пошарил в сенях, вернулся, нащупал хлеб, лежавший на столе.

— Теплый еще, хороший, — сказал он, — ужинали? — он указал на неубранную миску и ложку.

— Нет, снедала, — грубовато ответила Любка. — Чего ночью людей баламутите?

— Погреться пришли, на улице мокреть, — ответил молодой казак с румяными щеками. — Помню тебя, когда ты еще в девках ходила. Раздобрела…

Он сластолюбиво оглядел Любку, подкрутил усики.

— Сидели бы в караулках.

— Кабы таких субчиков, как твой муж, не было, пожалуй бы, даже таким мясом, как у тебя, не заманули.

— Ладно уже, пошел, — остановил его старший, — Пожрать бы чего, хозяйка.

— Ничего нет, — сказала Любка изменившимся голосом, — ничего нет. Ребенка побудите, хворый он у меня.

— Вот оно чего. — Казак покряхтел. — Придется уходить. Дай только в сухом месте цигарку свернуть.

Патрульный вынул кисет, медленно сделал самокрутку, прикурил от лампы.

— Ну, теперь можно и трогать, пошли.

— Не скушно? — спросил молодой казак.

— Обхожусь.

— А коли не обойдешься, под ложечкой засосет, кого-нибудь из нас покличь. А то и весь народ, — казак оглядел Любку, подморгнул, — на всех бы хватило. Вроде па личность худая, а вполне с объемом.

— Ну, не приставай, — подталкивая его, сказал старший, — привязался, «помидор».

Патрульные ушли, оставив на глиняном полу следы сапог.

Закрыв за ними дверь, Любка бросилась к печи.

Павло вылез, пошатываясь подошел к столу, бросил наган. Любка потрогала теплый револьвер.

— Под мышкой держал, — скривился Павло, — боялся — сам выпалит.

Он потер пальцем зубы, будто с них что-то соскабливая, пополоскал горло, выплюнул.

— Лей, — сказал он, наклонившись, — остыть хочу.

Любка лила воду на голову, и струйки текли по шее, на пол. Павло пощупал волосы, потянул вверх пучок.

— Не вылезли? Кажись, нет. Выходит, человек — самая крепкая животная.

Вытерся полотенцем; пристукивая, натянул ссохшиеся сапоги, надел горячую бекешу. Он заметно почернел и осунулся.

— Ну, пока, Любка, дай я тебя поцелую.

— Когда придешь?

— Только на коне, с шашкой. Не дело казаку в печках отлеживаться. — Он крепко обнял прильнувшую к нему Любку. — Ты тоже перестрадала не меньше моего. Никогда я этого не забуду, хорошая ты…

Сунув в карман поддевки наган, он быстро вышел из хаты.

Обойдя двор, он нашел Мишу, спавшего возле дерева. Растолкал его.

— Ишь, сторож, — незлобно укорил он, — понадейся.

— Дядя Павло, я только-только, — Миша вскочил на ноги, — вы что-то быстро.

— Всего десять минут был, Мишка. Ведь некогда же.

Они спустились к реке. Павло свернул замок литвиненковской лодки, на которой тот рыбачил и расставлял раколовки. Управляя жердями, переехал черную, как вар, Саломаху. Оттолкнули лодку от берега. Чтобы запутать следы, прошли зарослями осоки и выбрались к богатунскому спуску крайними форштадтскими планами. От проток поднимался теплый воздух. Клубчатые, редкие туманы стлались над лесом. Павло остановился у обрыва, привлек к себе Мишу.

— Ну, Мишка! Жизнь-то вместе нас спутала.

— Ничего, дядька Павло. Все едино мы их одюжим.

— Пока солнце взойдет, роса очи выест, — сказал он, и в голосе почувствовалась грусть. — Домой, может, забегишь?

— Как бы патрули не застукали.

— Да, — Павло скрипнул зубами, — в своей станице чужим ходишь.

Павло зашагал по тропинке. Миша понимал его чувства изгнанника, который еще недавно был хозяином всех этих мест. Им обоим хотелось, пренебрегая опасностью, возможно дольше побыть вблизи станицы, вблизи родимых жилищ.

Они проходили свалку. Земля, будто взрытая огромными кротами, была покрыта затравевшими бугровинами. Серело. Где-то, пробивая панцирь туч, поднималось невидимое пока, но могучее солнце. Надо было возвращаться. Миша дернул Павла за рукав. Тот встрепенулся.

— Ты чего?

— Кто-то стонет.

Возле свежей мусорной кучи, лицом книзу, лежал человек. Он тихо стонал, уткнув голову в вытянутые вперед руки. Возле него, приподнимая шляпками рыхлую навозную прель, росла дружная семья шампиньонов. Павло узнал отца.

— Батя, — тихо сказал он, нагибаясь и беря его за плечи, — батя.

Лука отстранился, потряс головой, забитой липкой грязью.

— Павлушку подсылаешь, черт. Все понимаю… Меня не проведешь…

Лука бессвязно пробормотал еще несколько фраз, приподнялся, замахал руками. Он был пьян. Когда Павло поставил отца на ноги, тот шатнулся и вдруг припал к плечу сына.

— Павлушка, ты? — Он всхлипнул. — Тяжко, дюже тяжко.

— Успокойся, батя. Не надо.

Павло провел ладонью по его мокрой спине.

— Павлушка, при их лучше было.

— При ком?

— При их… при товарищах.

По грязным щекам старика потекли слезы. Он смахнул их рукавом бешмета, выпрямился.

— Пущай убыот меня они, — сказал он, отстраняясь от сына, — но пущай приходят… зови их… зови. Тебя они послухают… Убийца я. Шаховцова убил… Ляпин натравил… Павлушка, Ляпин. Из-за него… Пойдем домой… Мать рада будет.

— Не могу, батя. Нельзя.

— Куда же ты?

Павло указал туда, где в бледном рассвете прояснялся прикубанский лес и, завешенная туманом, текла вилючая протока.

— Иди, — старик подтолкнул сына, — бери и его с собой, Мишку… Бери его… Только прости меня, Павлушка… Простишь?

Павло сковырнул сапогом грибы, брызнувшие из-под ног белой россыпью. Поднял один, понюхал, смял в кулаке.

— Жалко тебя, отец. Крученая жизнь… Прощай.

Они спускались по обрывистой и словно намыленной тропке. Кустарник царапал их лица, руки, но они не замечали этого, так как сердца обоих были переполнены горьким. Протоку перешли по хлипкому фашиннику, положенному поверх чинаровых стволов. Павло всунул в рот два пальца, свистнул. Из леса выехал Писаренко с двумя заводными лошадьми.

— Заждался, — позевывая, сказал Писаренко, — пришлось будкмм сном вздремнуть в какой-ся прелой яме. Нельзя же так и себя и людей мучить.

— Эх ты, сон-трава, — пожурил Павло, — сон что деньги: что больше спишь, то больше хочется. Так, что ли, Мишка? В летучих мышей превратились…

 

ГЛАВА II

Через час они были у землянки, вырытой возле огромных буков и накрытой плитами пожелтевшего дерна. У жердевых навесов сидел часовой. Павло спрыгнул, отпустил взмыленные подпруги:..

— Выводи как следует, — приказал он Писаренко, — и моего и Мишкиного. Ты выспался.

— Где там выспался, — незлобно пробурчал Писаренко.

Он вываживал лошадей по дорожке, протоптанной между пнями. Проходя мимо часового, толкнул ногой. Часовой, пожилой казак с прокуренными усами, покрутил плечами.

— Зябко? — спросил Писаренко.

— Привышный. Ишь коней подпарили.

— Шибко гдали.

Из землянки вышел Миронов. Поздоровавшись с Батуриным, он запахнулся в тулуп, скрутил папироску.

— Что нового, Павел Лукич?

— Казаки на фронтах кое-что начинают думать. Буревого видел.

— Как он?

— Качается, как камыш на ветру.

— Подул бы на него посильнее.

Павло улыбнулся.

— И так подул. В нашу сторону схилился. Рада их с толку сбила. Оказал ему: что Деникин, что рада — ч одна шатия, одна волчиная стая.

— Про союзников напомнил?

— Напомнил.

— Хорошо, — Миронов поглядел на часового. — Как, папаша, не надоело в лесу?

— Надо бы выходить. В лесу, как в тюрьме.

Казак вынул из клеенчатых обтрепанных ножен шашку, провел по ней пальцем.

— К зиме дело. Сырость. Шашки зацвели.

— Богатун выселяют, — сказал Миронов, — с Армавира карательный ждут.

Лениво кружась, падали листья. Трава посвежела, на дубах ярко вызеленелся плюшевый мох. Над крышами землянок, вырытых в узких просеках, поднимались дымки, туманом обволакивая кроны буков. Кое-где из землянок, как из кротовых «ор, вылезали люди, разминались. Одни умывались, докрасна растираясь намоченными пучками сена, другие направлялись под навесы, чистили лошадей. Павло видел, что кони нагуляли тело, к зиме подросла и погустела шерсть. Миронов наблюдал за Батуриным и не мог определить течение его мыслей.

— Ну, как же, Павел Лукич? — спросил он.

— Пущай тот отряд подходит. Чужие люди, будет на ком душу отвести.

— На облаву, пожалуй, пустят, — сказал часовой.

— В нашей хате поймать трудно. — Павло поднялся, поманил Мишу — Пойдем позорюем, пока суть да дело. Ты, Антон, нас по-пустому не тревожь.

— Карагодин оружие привез с гор, — сказал Миронов, — оружия теперь добавилось.

— Молодец Семен, сосед же.

Павло толкнул ногой дощатую дверь и скрылся в землянке.

На следующий день Миша и Петька напросились дежурить у зимовника Писаренко. Пост располагался на чердаке, у продранной крыши. Здесь же стоял пулемет, тщательно смазываемый бессменным пулеметчи-ком-богатунцем. С крыши зимовника хорошо просматривался северный склон Бирючьей балки и главный шлях. Кроме этого сторожевого поста, Павло расположил секреты у скал возле коренного выхода балки к реке и по опушке леса. Партизаны пока не предпринимали активных действий, и поэтому их не беспокоили. Атаман боялся трогать партизан и в сводках называл их дезертирами. Комендант Самойленко не решался взять батуринцев имевшимися у него в гарнизоне силами. На казаков, служивших в гарнизонной сотне, он мало надеялся и ожидал прибытия специального карательного отряда. Пока в лес приходили бабы, принося харчи и белье; иногда приводили даже детей. Партизаны часто наведывались в станицу, хотя это было опасно.

На гребне появился Меркул, спустился в балку по тропке и вскоре подъехал к зимовнику. Начальник караула цозвал Мишу и приказал ему сопровождать яловничего к Батурину. Меркул торопливо шагал рядом с мальчишкой. Миша заметил, что он чем-то взволнован. Попытки расспросить были безуспешны. Павла нашли возле землянки. Он наигрывал на гармонике, а лежавшие на траве казаки тихо пели украинскую песню. Увидев Меркула, Павло застегнул крючки гармошки и пригласил деда в землянку. Мишу окружили партизаны, но он ничего не мог объяснить им. Вскоре из землянки вышли Батурин, Миронов и Меркул. Дед прыгнул на своего степняка и исчез в чаще. Павло приказал собрать партизан к командирской землянке.

— Каратели пришли. Корниловцы, — негромко сказал он, обводя партизан суровыми глазами. — Хаты жгут, баб с детишками — в тюрьмы. Ночыо пойдем в гости, до луны. Оружие только протрите: зацвело.

…Батурин вывел из лесу восемьдесят двух человек. Посоветовавшись с Мироновым, решил подтянуть отряд Бирючьей балкой, выйти к станице тремя верстами выше Гнилой речки. Туманы, накрывшие балку и степь, скрадывали движение растянувшейся конницы. В станицу въехали группами по три-пять человек и сосредоточились на левом берегу Саломахи. В приречных садах, невдалеке от камышей, оставили лошадей и коноводов под наблюдением Писаренко.

Петька, по настоянию Писаренко, остался с лошадьми, а Миша ушел вместе со всеми. Он вновь испытывал то напряжение боя, которое возвращало его к настоящей и понятной жизни.

Под ногами прогнулись доски пешеходного мостика, болотная теплота реки осталась позади. Двигались цепочкой по мокрым бурьянам огородов, перелезая канавы и обходя белеющие делянки поздней капусты. Миронов с половиной людей отделился, чтобы обойти с тыла казарму местной команды, правление и школу, где расположился карательный отряд. По цепочке шепотом передали приказание сделать на рукавах белые повязки. Предвиделась рукопашная, надо было отличить своих от чужих.

Эта незначительная деталь как-то реально приближала опасность. Миша торопливо повязал платок на левую руку. Впереди залаяли собаки, засветился огонек. Кончились крайние дворы. Остановились. Цепь подтянулась, раздвинулась в ширину. Вышли на площадь. Возле правления молодые и свежие голоса вполголоса напевали любимую песенку так называемых «цветных» войск Добровольческой армии:

Пошел купаться Веверлей, Не взяв с собою Доротеи. На помощь пару пузырей Берет он, плавать не умея.

Миша знал эту песню. Работая ямщиком на почтар-не, он частенько слышал ее от юнкеров гарнизона. Эта ночь навсегда запечатлелась в его памяти прежде всего песней о Веверлее. Павло, взяв двух человек, исчез в тумане. Командование принял старый казак-пластун, участник ардаганского штурма. Он заставил двигаться ползком, по всем правилам бесподобной пластунской тактики. Винтовки на ремнях подвесили к шее. Под ладонями ощущалась либо грязь, либо мокрая трава. Иногда попадались лужи. Их приходилось оползать. Все ближе и ближе темное здание правления и радужный диск фонаря. Вдруг песня оборвалась. Кто-то крикнул и захлебнулся.

— Павло! По-азиатски снимает, — прошептал кто-то рядом. В голосе чувствовалась восхищенная зависть. — Бурку на голову и кинжал к горлу.

— Азияты еще петлю употребляют. Тогда и без крику и без хрипу.

— Петлей тоже способно, ежели без промашки.

Послышалось чавканье сапог, и вскоре появился Павло.

— Готово. Бегом! — крикнул он.

Цепь кинулась вперед. Миша устремился вслед за Батуриным. Пробежали мимо трибуны. Батурин, стуча каблуками по порожкам, влетел на веранду правления. Громко прозвучал первый выстрел, и за ним уже со всех сторон застучали винтовки… Это нападение нисколько не походило на боевые дела на Ростовском фронте, под Ставрополем… Миша толком и не понял, каковы успехи их ночной операции. Из сборной, подняв руки, выходили люди в английских коротких шинелях, расшитых по рукавам ленточными треугольниками и шевронами. Возле тюрьмы горели фонари, слышался голос Миронова, двор наполнялся выпущенными заключенными. Вскоре раздался крикливый голос Писаренко, заржали кони. Площадь сразу ожила, начали стекаться люди. К Мише подбежал обрадованный Петька. Он восторженно принялся трясти приятеля, поздравлять его, захлебываясь, делиться своими впечатлениями. Зазвонил набат.

…И в эту же, памятную для Жилейской, ночь над Кубанью к Золотой Грушке проскакал одинокий всадник. Туман пожаром клубился по степи, и только у копыт степняка чернела кромка великого крутояра. Позади всадника один за другим бежали два волкодава. Всадник иногда оборачивался, посвистывал. Волкодавы догоняли хозяина, с глухим рычанием прыгали у стремян. Всадник пригибался то в одну, то в другую сторону, и влажные крупные морды собак прикасались к его ладоням.

На Золотой Грушке лошадь привычно остановилась. Всадник потрогал ее теплую шею, спрыгнул. Собаки вильнули куцыми хвостами. Человек снял из-за спины длинноствольное ружье, поставил перед собой, присел на корточки, упираясь о ствол сильными руками, прислушался. Степь молчала, и это беспокоило. Но вот в станице застучали выстрелы, напоминавшие приглушенные удары молотков. Молотки стучали недружно, с перерывами.

— Хорошо, — облегченно выдохнул всадник, — хорошо.

Он снял шапку, вытер голову полой зипуна. Волкодавы поднялись, торчком поставили чуткие, короткие уши. Послышался топот. Кто-то скакал от станицы по Армавирскому шляху. Всадник перекинул за спину ружье, вскочил в седло. Лошадь рысила, вытянув шею и нагнув голову. Чувствовалась повадка степняка, выбирающего дорогу в высоких травах среди кротовых и сусличьих нор. Зачернел шлях. Из-под копыт полетели ошметки грязи. В недалеком лесу заухал филин. По дороге скакали верховые, низко пригнувшись в седлах. Один из них — во всем белом, без шапки, на неоседланной лошади. Всадник, ехавший от Золотой Грушки, выскочил на дорогу, преградил им путь.

— Стой! — проорал он. — Стой, Самойленок!

— Меркул!

Самойленко вильнул в бурьяны и, не целясь, два раза выстрелил из нагана. В тумане промелькнули тени его спутников — Ляпина и Луки Батурина, взявших вправо. Меркул выбрал на плечо аркан, посвистел, и волкодавы пронеслись вперед. Яловничий завязал повод, подстегнул коня концом аркана и сразу же опередил Самойленко, скакавшего по бездорожью. Меркул не хотел выматывать свою лошадь по бурьянам, надеясь, что его собаки, приученные к облавам, сами собьют хорунжего на дорогу. Он слышал, как с коротким захлебом гнали волкодавы, и по-особенному подсвистывал им. Еще несколько выстрелов, щелкнувших ударами бича, заставили яловничего придержать коня — он боялся за собак. Но, определив по дыханию и лаю, что волкодавы невредимы, он припустил коня. Впереди по твердой земле забили копыта, мелькнуло и как бы сразу распалось белое пятно.

Меркул подхлестнул своего степняка, привстав на стременах, раскрутил над головой аркан. Засвистел грузик, подвязанный на петле аркана. Меркул в совершенстве владел этим бесподобным оружием табунщиков и скотоводов. Дернуло плечо, и яловничий, поослабив веревку, пролетел вперед, чтобы намертво затянуть петлю. Самойленко, увидев всадника, поднялся, взмахнул руками.

— Стой! Сволочь!

В голосе его послышался ужас. И в тот же миг его снова рвануло, опрокинуло. Волкодавы, озверевшие от вида поверженного ускользающего от них тела, бросались на него с налета, хватали мокрыми твердыми пастями.

…Меркул дотащил пленника к Гнилой речке. На той поляне, где были повешены смертники, он медленно слез с лошади, подошел к неподвижно лежавшему человеку, подтолкнул его ногой. Самойленко тихо, с бульканьем в горле, захрипел.

— Ишь ты, живучий. Меркул снял из-за спины ружье, нашарил стволом висок и выстрелил. Ноги Самойленко конвульсивно вздрогнули, вытянулись. Собаки опустились возле убитого, принюхались. Дед сердито пнул их, и они, неохотно поднявшись, отошли и плашмя легли на землю.

Яловпичий нагнулся, пошарил под рубашкой убитого и, через голову сняв крест, повесил его себе на шею.

— Матери надо отдать.

Он деловито смотал на плечо аркан и потянул труп между витыми стволами ивы к одному ему известному кладбищу лихих людей, скрытому за камышовыми зарослями. Старик шел по мочажиннику, потом из-под сапог забрызгала вонючая жижа, и вот захлюпала вода. Меркул почти по колени увязал в тине. Собаки, повизгивая, покорно тащились позади хозяина. Туман сгустился, и кое-где тускло светились болотные фосфорические огоньки.

«Души тех, праведников», — подумал дед, останавливаясь. У него подрагивала борода. Нагнувшись, выбрал веревку и неверными движениями словно внезапно расслабленных пальцев снял петлю. Подтолкнул труп в трясину.

«Камень бы нужно», — задержался было дед, но, вспомнив все сделанное этим теперь уже обезвреженным человеком, твердо решил: и так сопреет.

Он посмотрел «а аркан, раздумчиво покрутил в руках и, размахнувшись, бросил в черную воду. Послышался всплеск. Меркул снял шапку, истово перекрестился троекратно и пошел, опустив свои крупные руки.

 

ГЛАВА III

Меркул вошел в переполненный атаманский кабинет, обвел всех настороженными и одновременно мутными глазами. Батурин сидел за столом, перечитывая бумаги чрезвычайного военного суда. На лавках расположились вооруженные люди, жующие ванильные сушки. Этих людей Меркул видел в Южном лесу, у землянок. Яловничий поклонился. Батурин кивком подозвал к себе Меркула.

— Опять хозяинуем, — строго сказал Павло.

— Хозяинуем, — в тон ему произнес яловиичий. — Куда Самойленкова жеребца определить?

Павло подумал, что Меркул обратился к нему по своим ямщицким делам.

— Кабы Самойленко самого привел, ему бы место нашли. Видишь бумажки. Каждая в крови, уколи — брызнет.

— Самойленкову я сам место нашел. — Меркул положил поверх бумаг золотой на цепочке крест. — Матери передать надо. Мать за него не ответчик.

Партизаны сгрудились у стола. Батурин взял в руки крест, оглядел его и, сдвинув брови, опустил в ящик стола.

— Первого с крестом, — тихо сказал Меркул.

Партизаны поодиночке покинули кабинет. Меркул сидел, опустив голову. Сапоги, зипун, даже серебряные бляхи кумыкского пояса были забрызганы грязью. С колен свисали крепкие, короткопалые кисти рук, на которые Павло глядел теперь с каким-то не то уважением, не то страхом.

— Выходит, ты степи сторожил?

Меркул приподнял покрасневшие веки.

— Каюсь, — тихо выдавил он, — не тех казнил… Азиатов убивал! Судить будете? — Меркул протянул руки, покрытые ржавыми пятнами веснушек. — К тебе доверие имею, вяжи… Ниткой вяжи, рвать не стану…

— Скоро драться придется, — сказал Павло, — куда связанный гож будешь. Иди отдохни, ишь как тебя скрутило.

— А при тебе можно побыть? Не оттолкнешь?

— Вроде не скидываюсь я ни на азиата, ни на хорунжего. Не боюсь тебя. Пойдем… Любку хочу навестить, тоже из тюряги высвободили.

Меркул взял в руки ружье и пошел за Павлом.

— Сменил бы свою шомполку — уж больно медленное оружие, — предложил Павло, — винтовку возьми. Надежнее.

— И винтовку возьму, и ее оставлю.

— Как хочешь. Только поспеши: отряд растет, оружие швидко разбирают.

…Любка счастливыми глазами наблюдала за мужем. Когда он неуклюже переворачивал в руках ребенка, беспокойно повторяла:

— Поломаешь, Павлуша! Тише, Павлуша!

Павло уложил дочку в люльку, подергал за нос. Девочка приготовилась заплакать. Любка взяла ее к себе и, полуотвернувшись, расстегнула кофточку.

— Снедайте пока, а я сейчас.

В хате собрались близкие Батурину люди — Карагодины, Харистов, два богатунца, не выпускавшие из рук винтовок, позже прискакал Писаренко. Стол был уставлен, судя по всему, не только тем, что было у хозяйки, но и подношениями гостей. Павло разлил водку по стаканам и опустил пустую бутылку под стол.

— Помнишь, Семен, — сказал Павло, — как ты угощал меня в своей хате?

— Когда это?

— Когда чумаков с гор притащил: Махмуда да Мефодия Цедилка.

Карагодин радостно заулыбался:

— Как же, как же?.. Очень даже хорошо помню.

— Дурной я тогда был, — с ухмылкой сказал Павло, пошатывая водку в стакане. — Где правда, где брехня? Помню, с Егором поцапался, шут его знает из-за чего. А теперь в его хате приютился. Был я в горных станицах. Укрыли меня те самые Махмудки и Мефодии, с которых я хотел душу вытрясти. Видел самолично их жизнь. Незавидная жизнь, прямо скажу, лесу много, пеньков много, а земли нет. Нет земли, а главное, при этих управителях не предвидится…

К Павлу придвинулся Харистов.

— Может, в раду гонцов послать, Павел Лукич? Слухи идут, рада с Деникиным-генералом в большом разладе, может, они выручат.

Павло выпил, посмотрел на Харистова.

— Кто выручит? Гурдай? Велигура? Поп Кулабухов? Между ними своя чертоскубия. Копеечные управители. Ждать надо…

— Чего ждать? — спросил Харистов, несколько обиженный резкостью Батурина.

— Хозяина вот этой халупы, Мостового. Хозяина. — Он обратился к Писаренко: — Как там?

— На хутора конных послали, Павел Лукич. К полустанку Антон сторожевое охранение выставил.

— Железная дорога?

— Развинтили по четыре звена. У Северного леса и праворучь. Рельсы быками оттягали в бурьяны. Пока путь рушили, руки было оторвали, без инструмента… Воевать-то придется, Лукич?

— Не миновать.

— Мало войска у нас. Сподручнее бы в горы.

— Опять спужался, — укорил Павло, — горы от нас не уйдут.

— Горы-то не уйдут, да береженого бог бережет.

— Не всякая хмара с громом, — поддержал Павла Карагодин, — а хотя и с громом, то, может, не грянет…

— Хотя и грянет, то не по нас, — Павло засмеялся, — вот как Писаренко. А ежели и по нашему брату ударит, то, может, только опалит, а не убьет.

Писаренко не унимался:

— Беженцев видел со Ставрополыцины. Там тоже повстанье мужики поднимали. Пришли кадеты, горы людей нагатили, убивали. А потом сложили штабелями мертвяков, да и вполовину живых, нефтью облили, подожгли.

— Набрехали ставропольцы, — резко оборвал Павел, — набрехали.

— Правду сказали. Не от одного слыхал.

— Под каким селом?

— Под Кевсалой. Точно.

Батурин прошелся по комнате. На красивом его лице появилось жестокое выражение. Он ничего не ответил Писаренко, налил водки, залпом выпил весь стакан и просидел молча, пока не приехал Миронов.

Миронов привез список вступивших в отряд. Батурин просмотрел фамилии.

— Казаков мало.

— Пережидают, по домам.

— Выходит, солдаты — к нам, казаки — по домам, офицеры — по гробам!.. Воевать-то умеют твои овчинники, полстовалы, крыльщики?

— Пехота, — неопределенно ответил Миронов.

— Пехота войско не швидкое.

Батурин подпоясался, повесил оружие, попрощался с женой.

— Теперь не бросай, — попросила Любка, поднимая глаза, — куда ты, туда я.

— Ладно, — пообещал Павло, целуя ее влажные губы, — не брошу.

— Слышишь, как под Кевсалой, в Ставропольщине.

В Совете поджидали выделенные Мироновым новые командиры. Они по-военному встали при появлении Батурина, козырнули. Это понравилось Батурину.

— Кадеты вот-вот заявятся, — сказал Павло. — Знакомы мы пока мало. В бою как-нибудь друг перед дружкой оправдаемся. Кадеты по железной подойдут, один у них путь. Встретим. Войско поделим: пехоту Миронову, кавалерию беру себе. Биться будем, как под Катериподаром да под Ростовом. Ежели поднапрут, за Кубань уйдем.

Совещание продолжалось около часа.

Миша вышел на веранду, не дожидаясь конца совещания. Положение повстанцев было тяжелым. В Кубанский край подтягивались верные Деникину войска.

Главнокомандующий готовил операцию против Краевой рады. Ходили слухи, что в линейные станицы, расположенные на главных коммуникациях, вводятся гарнизоны донской кавалерии и пехоты. Кубань противоречиво мыслила и тревожно жила, ожидая неизбежных событий.

Миша услышал обо всем этом на совещании, и сейчас душа его была спокойна. Сомнений уже не оставалось, путь, по которому он шел, был ясен. Слишком много познал он за последнее время, чтобы не возмужало и не очистилось сердце. Булькали капли, падавшие с крыши. Перила отсырели. Шумно и воинственно жила площадь. Поодаль от коновязей стояла группа казаков. Они щелкали семечки, посмеивались, наблюдая, как неумело взбирается на седло долговязый сапожник — матрос Филипп.

— Крейсер! На коне! — покричали ему.

Подошла мать и Ивга. Елизавета Гавриловна обняла сына, поцеловала, проверила, все ли застегнуты пуговицы. Торопясь, развязала узелок и передала сыну теплый отцовский шарф.

— Ноябрь уже — простудишься.

Она ни одним словом, ни одним возгласом не выдала своей печали, своих горестей, передав шарф, как бы утвердила сегодняшнее поведение сына.

— Мама, на всякий случай соберись. Может, за Кубань уходить придется…

— Мы не пойдем, — перебила Ивга, — мы решили оставаться.

— Вам будет хуже, — вполголоса сказал Миша.

Ивга предупреждающе кивнула в сторону Елизаветы Гавриловны. У матери были красные глаза, и она старательно скрывала нервное подергивание губ.

— Вы поговорите, поговорите, — сказала Елизавета Гавриловна. — А я пока забегу до Самойловны.

Мать ушла. Миша видел ее согбенную спину, старенькую шаль, торопливые движения. Ивга прикоснулась к нему.

— Пойдем отсюда. Все — смотрят.

Они обминули коновязи и вошли в церковную ограду. Над высокими поржавевшими к зиме карагачами носилась крикливая воронья стая. Сторож обметал паперть. Он переворачивал метлу, соскребал чистиком грязь и снова обмахивал полуистлевшие доски.

Под ногами чернели постаревшая трава и мокрые мертвые листья. Присели на ступеньках, ведущих в левый придел. Здесь от посторонних взглядов скрывали стволы деревьев, могильные памятники и ограда.

— Не думаешь ты, что мы плохо, очень плохо живем? — неожиданно и по-взрослому решительно спросила Ивга.

Этот вопрос застиг Мишу неожиданно. Слишком резкая грань легла между их прежними и сегодняшними отношениями. И Миша понял, что он, тот прежний мальчишка, остался далеко позади, раз Ивга решила так с ним поговорить.

— Да, я так тоже думаю. Мы плохо живем, — серьезно ответил Миша, — и если б я… если бы показалось, что так и будет всегда, долго, я бы не стал…

— Жить?

— Да.

Ивга погладила его посиневшую руку.

— Это ты уже напрасно. Жить нужно по-всякому.

— Можно не вытянуть. — Миша страдальчески улыбнулся. — Эта война… Помнишь, мы думали, что страшнее нет, чем три переэкзаменовки на осень?

— Какой ты еще мальчик, — мягко упрекнула Ивга, — ну, прямо маленький мальчик. Ты еще думаешь о каких-то переэкзаменовках.

— Мальчик? — обидчиво возразил Миша, — Вот погляди, — и он снял шапку, наклонил голову, — видишь?

— Голову?

— Видишь, седые?

Ивга перебрала его седые волосы торопливыми движениями пальцев. Несколько седых волосинок казались чужими на Мишиной каштановой голове.

— Выдерни, — попросил Миша.

Ивга осторожно освободила один волос, хотела дернуть, но потом взъерошила ему голову руками, быстро нахлобучила шапку.

— Не надо, нельзя.

— Почему, Ивга?

— Я так люблю. Ведь это от войны. Тебе было страшно? Нам рассказывал Вася, что трое солдат поседели перед взрывом моста… Они сидели и ждали, и вот…

— Мост взрывать не страшно, — перебил ее Миша, — и воевать не страшно. Эго от тюрьмы, от Самойленко. Да, Самойленко! Его уже нет.

— Разве? — равнодушно сказала Ивга, занятая своими мыслями. — Миша, тебе никогда не хотелось?..

— Чего, Ивга?

— Чтобы быть вместе, быть вместе… чтобы светило солнце, текла протока, летали бабочки… Помнишь, ты мне привез лилии?

— Помню.

— Ты почему тогда надулся?

— Так… просто так…

— Просто так не надуваются. Ты злой, злой. Потому ты и пошел на войну. Почему другие мальчишки сидят дома?

— А Петя?

— Петю ты испортил. Он слабохарактерный.

— А Сенька?

— Сенька — живорез, он не в счет.

— А Трошка Хомутов?

Ивга пожала плечами.

— Мальчишки все живорезы. И это… и это… может быть, хорошо. Я помню, как привезли папу… — Глаза девочки затуманились. — За что убили папу?

Миша привлек к себе девочку.

— Ивга, нам будет лучше, не плачь.

— Не верю, не верю. Нам все хуже и хуже.

Заиграла сигнальная труба. В просветах ограды замелькали всадники. Где-то, в стороне железной дороги, выстрелило оружие. Миша прощупал подсумок, шашку, ощутил ее похолодавшие твердые ножны.

— Надо идти, Ивга.

— Воевать? — упавшим голосом спросила Ивга.

— Куда пошлют.

Ивга быстрым движением сняла его шапку, поднялась на порожки, поцеловала его в голову.

— Я тебя очень, очень люблю…

Она вывернулась и побежала между деревьями, воткнувшими в сырую землю тяжелые, будто чугунные, стволы.

 

ГЛАВА IV

Дойдя до разобранного пути, эшелон, высланный для подавления жилейского восстания, разгрузился. На гребне неглубокой балки, косо протянувшейся от полустанка до станицы, залегла повстанческая цепь. Миша расположился невдалеке от Миронова. Рядом Петька, цепко ухватившийся за винтовку. Миша, понимая душевное состояние друга, попавшего в первый настоящий бой, испытывал удовлетворение ветерана. Он подшучивал над Петькой и, стараясь подражать Сеньке, говорил о неприятеле пренебрежительно.

Далеко на фоне золотого неба был виден поезд. Из паровозной трубы, словно от потухающей папироски, поднимался дымок.

Слева темнел Северный лес, справа — станица, позади — поле, заросшее высокой колючкой. Миша знал — в лесу пулеметы кинжального действия, а на отлете станицы, в провале балки, с конницей нацелился Батурин.

Их полусотня, нарочито рассыпанная по фронту, должна ввести противника в заблуждение и отступить, не принимая боя, до окраинных садов, под прикрытие двух трофейных горных пушек, установленных на картечь.

Цепи белых подходили без особой осторожности. Миронов покачал треногу ручного пулемета, снял шапку, прицелился. Носки его сапог уперлись в землю, вывернув пятки.

— Пора чесать, — сказал Миша, — ишь Антон примащивается.

Петька страдальчески улыбнулся.

Подрагивая, закрутился диск пулемета. Ветерок заколыхал пожелтевшие пыреи. Миша, подтолкнув приятеля, открыл стрельбу. Петька пригнул голову и стрелял, не целясь. Засвистели пули. По жнивьям того ячменного поля, где когда-то Меркул баял перепелов, не спеша бежали люди. Различались английские короткие шинели, приплюснутые зеленые фуражки.

Наступающие передвигались перекатами, так что на поле в одно и то же время было не больше тридцати — сорока открытых для цели фигур.

Миронов снял третий опустевший диск, заложил в рот два пальца, засвистел. Свист повторился по цепи. Это был условный сигнал отхода. Миша отходил, стараясь подражать умелым движениям бежавшего впереди солдата, так как к пешему строю мальчик не привык. Петька же подражал во всем Мише и неотступно держался рядом. Белые влились в балку, выстрелы почти прекратились. И только когда Миша перелез канаву огорода, заработал пулемет, просекая недалекий густой вишенник.

Солдат пренебрежительно махнул рукой в сторону вишенника, присел на землю, снял сапог, вытряхнул.

— Камушек поколол палец. У меня ноги благородные, чуть что — волдырь. Понятно? Выгляни: что там?

Миша раздвинул присыпанный слежавшейся землей хворост. Белые шли во весь рост, распространившись широко, почти до кубанского обрыва. Пулеметы катили вручную. По большаку рысила конная группа числом не больше семидесяти сабель. Конница рассредоточилась в ширину большака, в шестерочных звеньях, как обычно разводят колонны во время сильной пыли. По поведению наступающих было видно, что демонстрация удалась и белые предвидели легкую победу.

— Стрельнуть бы надо, — сказал Миша, — много их.

— Встретят, — успокоил солдат, — с двух сторон встретят. Обловчили их…

Вдоль канавы, до межпиковой линии акаций и дальше, на соседнем огороде, выжидательно приникли черные и серые фигурки. Миронов ловко перевязывал ногу бледнолицего паренька. Раненый кривился, поглядывал на ногу, сжимал кулаки, на ресницах нависли слезы. К сараю у огорода подбежали двое мальчишек. Они замахали руками, что-то закричали. Из-за сарая выскочила женщина, схватила одного из мальчишек за руку и, поддавая шлепков, поволокла за собой. Громыхнуло орудие, за ним другое. Шрапнели, установленные на картечь, рвались не больше как в сотне шагов.

Белые залегли в бурьянах. Они не предполагали, что у убегавших партизан окажется артиллерия. Конница, почти достигшая станицы, повернула и поскакала по выгону, вдоль огородов. Пехота поднялась и стремительно двинулась в атаку под навесным огнем своих пулеметов.

— Больше роты кадетов, — проворчал солдат, — не скоро перестреляешь.

Возле Мишиного плеча, мешая стрелять, привалился Петька. Он успел истратить все патроны и испуганно ожидал того, что должно было неизбежно случитбся. Миша выбросил из затвора последнюю гильзу, оттолкнул Петьку, надел штык. Солдат одобрительно кивнул головой.

— Ловок. Вот тебе и малец, казачишка. — Он поплевал в ладони, подкинул в руках винтовку.

Наступило тоскливое ожидание рукопашной, когда не приходится хитрить пулей, а грудь о грудь, с глазу на глаз встречаешься с противником. Когда отвлеченное понятие убийства внезапно становится приближенно-конкретным до ужаса, до ломоты в позвоночнике. Стискивая зубы, люди готовились к последнему прыжку контрудара, к рукопашной. Мише казалось, что они обречены на смерть, и вызревшее где-то в глубине души чувство обиды за свою обреченность озлило его. Как бы в подтверждение его мыслей солдат выдавил сквозь зубы:

— В капкан усадил Батурин… Снарошки, измена… Казаки же…

И в это время из балки вырвался конный отряд. Впереди, как бы распластавшись над бурьянами, в стремительном аллюре несся Батурин, появившийся с отрядом на поле боя неожиданно даже для своих. Белые умело повернули и открыли фланкирующий огонь. Из седел выскользнуло несколько убитых всадников. Кони, вначале мчавшиеся в общем строю, припустили по полю. Батурин вынес любимый им строй уступа, карьером смял пехотинцев левого крыла и погнал белых к Северному лесу. Над черной землей вспыхнули подковы.

— Не видно кадета! Все конями закрыли, — одобрительно заметил солдат, выпрыгивая на канаву. — Тоже ловкачи. Казаки!

Петька проявлял бурный восторг. Перемена обстановки взвинтила его. Он прыгал, смеялся, хлопал в ладоши.

— Отец, твой отец! — закричал он. — Видел?

— Батя? — удивился Миша. — Не заметил. На чем он?

— На Кукле.

— На Кукле?!

Миша не ожидал этого. Теперь было понятно коварство отца. Отец уговорил его пойти к Миронову в пехоту, чтобы дать отдых якобы приболевшей Кукле.

Появление отца в отряде Батурина одновременно и радовало и пугало. Отец был болен грыжей, и напряжение конной атаки могло для него окончиться неблагополучно. Но отец, такой смирный отец, вдруг в атаке, в бою! Миша был горд, и вот сейчас не хватало Сеньки, чтобы похвастаться перед ним. Пулеметы Северного леса прометали балку и оба гребня, не давая белым проскочить к железной дороге. Не зная местности, те устремились к единственному свободному месту — к обрывам.

Батурин придержал натиск, чтобы дать возможность противнику сгруппироваться в одном направлении. Карагодин сблизился с Батуриным.

— В обрывы! — прокричал он Павлу, скакавшему рядом.

По небу неслись быстрые студеные облака, а впереди, отстреливаясь, уходили фигуры пеших и редко скакали всадники.

— Посигают с кручи, шашкой не дотянешься. Догнать надо!

Карагодин сразу же отделился, вынесся далеко вперед. Павло уже не мог сдержать безрассудный порыв Карагодина. Усилил аллюр. Из-под копыт с чваканьем вылетала грязь. Крепкая спина Карагодина, обтянутая красной дубленкой, пронеслась над чужими, ящеричного цвета, шинелями. Несколько раз вспыхнула и погасла шашка. Кукла задыбилась и исчезла. Батурин уже не видел, как Карагодина волокли и кололи штыками.

— Гони на яр! — проревел обозленный Павло и бешено бросился вперед. Полукольцо сошлось и выдавило белых с обрыва…

Миша стоял над трупом. Слез не было, но ныло сердце и не верилось, что перед ним лежит изуродованное тело его отца. Кобылица, носившая Мишу по жилейским степям, под Ростовом, лежала рядом, вытянув вверх окостеневшие ноги.

Писаренко, искоса поглядывая на мальчишку, отстегнул подпруги, вытащил их, снял седло и, внимательно осмотрев потник, сковырнул прилипшую травинку.

— Гавриловну не стоит сразу тревожить, — сказал он подошедшему Миронову. — Она и так немало горя хлебнула, опеклась.

Миша нагнулся, тронул холодный отцовский лоб и пошел по мокрой траве, истоптанной сапогами и копытами.

— Последи за парнишкой, — приказал Миронов, — успокой. Тяжело ему.

— А то легко, — со вздохом сказал Писаренко, — отец у него хороший был.

— Отца всякого жалко, — строго сказал Миронов, — и хорошего и плохого.

Миша остановился над обрывом. Вон там, в черном провале, проносятся кипенные воды Кубани. Река шумит, и шум ее будет вечен… а люди исчезнут. Неужели отец больше никогда не услышит этого шума? Миша вздрогнул от этой неожиданной и страшной мысли. Голова закружилась. Где-то внизу заржала искалеченная лошадь. К Мишиному плечу прикоснулся Писаренко.

— Горе не кинешь ни в море, ни в речку, Мишка, — сказал он участливо, — а помер твой батько правильно, по-казацкому. Дай боже всякому так… Пойдем до всех…

Темная и холодная ночь опускалась над Кубанью.

Сюда по приказанию Батурина сносили убитых — юнкеров и офицеров. Их рядами, крест-накрест, сложили на огромную кучу хвороста и сухостоя, натасканного из недалекого леса. Пехота и спешенная конница стояли вокруг костра правильным четырехугольником. Из станицы подъезжали и подходили люди. По полю мелькали огни фонарей, и иногда тишину наступающей ночи прорезывал пронзительный женский крик. Так кричали женщины во время прихода жилейских полков. Тогда они видели только опустевшие седла, теперь — сраженных всадников: война придвинулась к околицам, но горе было одинаково.

Подвезли бочку с керосином. Два солдата ведрами выплескивали его на костер. С грохотом откатили бочку. Зажгли факелы — паклю, напитанную мазутом.

Меркул сунул факел в костер. Огонь моментально прилизал дрова, по трупам пробежали зеленые языки, затрещал хворост, и вверх выбросился крученый столб дыма. Заголосили женщины.

Над обрывом, завернувшись в бурку, стоял Батурин. Рядом с ним, облокотившись о винтовку, — торжественный и спокойный Меркул. Бескрайние древние степи устремились сюда, чтобы оборваться великим кубанским крутояром. Кубань шумела, и шум ее слышали все живые. Лицо Батурина, лицо Меркула — двух казаков, может быть, только сейчас познавших и правду и жестокость, — казалось, были отлиты из меди.

— Не дело, Павел Лукич, — сказал Писаренко, шевеля трясущимися губами, — не по-христиански.

Батурин остановил на Писаренко тяжелый взгляд.

— А под Кавсалой-селом, в Ставрополье? По-христиански? Пущай Кубань-река все видит — и хорошее и плохое.

— Страшный ты, — боязливо озирая Павла, прошептал Писаренко, — какой-ся… страшный…

 

ГЛАВА V

За неделю перед этими событиями из-под осажденного приволжского города Черного Яра снялись два полка кубанской кавалерии и походным порядком проследовали на Сарепту. Генерал Улагай подтянул взамен ушедших полков калмыцкие части князя Тундутова. Осада героического Черного Яра продолжалась.

Полки же, дойдя до Сарепты, спешно погрузились в поезда и двинулись на юго-запад, по степной царицынской магистрали. В пути стало известно, что казаков перебрасывают на Кубань, в распоряжение командующего Кавказской армией генерала Врангеля. Перед отправлением из Сарепты казакам выдали взамен черкесок новое английское обмундирование. Короткие темнозеленые шинели с прямыми карманами, глухие френчи с пуговицами-«тараканами», — как называли британского льва, — плетеные пояса, тройные кожаные подсумки и наплечники изменили внешний вид казаков, и они стеснялись друг друга. Только курпейчатые шапки, которые командование не решилось заменить, несколько отличали кубанцев от чуждого заморского войска.

Буревой, только что вернувшийся из станицы, не успевший передать землякам многочисленные поклоны, снова ехал на Кубань, в одной теплушке с Огийченко. Буревой осторожно поведал Огийченко о своей встрече с Батуриным, о положении в станице, и это зародило в сердце Огийченко тоскливую тревогу. Он молча сидел на мешке ячменя, устремив взор на светло-бурую плоскость степи.

— Чего задумался? — подсаживаясь к Огийченко, спросил Буревой. — В такое время самое лучшее таскать-на плечах баранью голову. Пощипывай себе травку да помемекивай, а ежели нацелит чабан герлыгой, тикай; не утек — на шашлык. Раз не дюже резвый, плати за это своим собственным мясом.

— Не подходящая мне твоя программа, — после некоторого молчания сказал Огийченко. — Помню, под Ростовом пришлось подумать, когда сурьезиый случай. Подумали с Павлом, решили…

— То, что вы под Ростовом решили, никакой пользы не дало, один, по-моему, вред. Хотели убечь от войны, а она шасть к вам во двор.

— Никто от войны не убегал. От непорядков убегли, от обиды.

— Потому что спервоначалу казачество дюже обидчивое было, — Буревой с презрением оглядел обмундирование, — а вот теперь во что только нас превратили, хуже басурманов. Виду никакого нету. Гляну на себя — стыдно. Сам себе чужой. Теперь, коли заставят станицы брать, согласишься.

— Да, одели как чучелов, — заметил Кузьма Каверин, недавно вернувшийся в полк после тяжелого ранения под Котлубаныо.

— Жадоватый народ англичане. — Буревой покачал головой. — Кожи только под мотню подшили, чуть-чуть, на черевички не выгадаешь. Ишь, две стрелки. И для чего они подшиты?

— Чтоб штаны не потереть седельной кожей, — ответил Кузьма, — леи называются.

— Мы всю жизнь в седле, а штанов не терли, — сказал Буревой, — аль англичанское сукно похуже казацкого ластика?

— Видать, народ у них потяжелее. Трения больше дает.

— Вот и пояса обидные для нашего брата. Как высветили цейхаузы эти пояса, цирюльники на них накинулись, жало на бритвы наводить. Я вот до такого пояса никак не могу привыкнуть.

— Мало носишь, — хмуро сказал Каверин, — года два потаскаешь — привыкнешь. За два года можно к кофею привыкнуть, не то что к поясу. Позавчера на станции Цаца позвал меня полковой командир Брагин…

Огийченко повернулся к Каверину.

— Позвал к себе?

— Вызвал через вашего одностанишника, Никиту Литвиненкова. Посадил в купе, кофею сам подогрел, налил мне чашечку с наперсток и ну выспрашивать, какие разговоры в нашей теплушке.

Рассказал? — спросил Огийченко.

— Да кабы он водочки поднес, может, чего ненужного и рассказал, а от кофея связало язык, противно, было сблевал. А из его расспроса понял — боится он нашего брата. Начал мне хвалить Врангеля, Покровского, а нашего войскового атамана Филимонова злоречить, а с ним и всю раду. Будто ведет она к погибели и казачества и Расеи.

— А ты как думаешь? — подозрительно спросил Огий-ченко.

— Все сволочи — красные, белые, рада. Никому теперь не верю. Был царь — человек, а эти все брехуны.

Кузьма замолчал. Огийченко вытащил из мешка сало и хлеб, нарезал ломтями, пригласил Буревого. На Развильной напоили лошадей, снова завели в вагоны, помогли дневальным выбросить навоз.

От станицы Ея начинался Кубанский край. Просторней голубело небо. Калмыцкие и ставропольские степи сменились сочными отавами брицы и светло-зелеными озимыми полями. Зачастили лески, курганы, и вдоль полосы отчуждения, в промежутках щитов снегозадержателей, бежали рощицы южных деревьев.

От Тихорецкой эшелоны повернули на Кавказскую. Станичники снова увидели глинистые обрывы великого крутояра. Извилистую Кубань, пожелтевшие леса левобережья. Казаки грудились у дверных засовов, отполированных локтями десятков тысяч солдат, и молча вглядывались туда, где в тусклом подрагивании испарений угадывались их родные станицы. У переездов стояли сторожихи с зелеными флажками, а у полосатых шлагбаумов пережидали мажары, набитые арбузами, оранжевыми и сизыми тыквами и дынями-последышами. В темнеющие поля убегали промятые колесами дороги. Казаки, уставшие от беспросветной войны, тосковали по настоящей крестьянской работе. Крепкие и здоровые, они были безжалостно оторваны и от своих загонов и от теплоты семей. Их разлучили слишком надолго, и каждому хотелось отдохнуть от убийств, заняться привычным трудом.

Кто-то затянул хорошим, чистым голосом:

Ой да разродимая моя сторонка, ой да когда ж вновь увижу я тебя? Ой да вновь увижу я, да вновь услышу, да ой, да я на зорьке, и-эх соловья.

Казаки подхватили песню.

Вновь увижу, ой да вновь услышу, да ой, да на зорьке, эх, соловья. Ой да разродимая, ой да я, маманя, да не печалься дюже, эх, обо мне. Разродимая моя маманя, да ой, да не печалься дюже, эх, обо мне, Ой да не все же, да наши товарищи, да ой, да умирают на войне.

Пели казаки под монотонный стук колес, колыхалась теплушка, и с этой грустной песней, казалось, отлетали от них страшные и жестокие их дела. Большие бесприютные дети, увешанные оружием, тосковали о своих матерях, так же как у тусклых каганцов хат тосковали их несчастные матери.

Стемнело. Задвинули двери, и, сидя вокруг свечки, колеблемой люковым ветерком, казаки тихо беседовали о доме, о женах, о детях, об урожае.

На станции Тифлисской в вагон заглянул сотник, сопровождаемый выслужившимся в подхорунжие Никитой Литвиненко. Присветив фонарем, сотник, тыча пальцем, пересчитал людей и с грохотом задвинул дверь.

— Как кутенят считают после ощена, — сказал Огийченко, — обрыдло.

— Нам-то ничего, — заметил кто-то из темноты, — в тылы гонят. Фронтовикам хуже. Там верно Кутята. Каждый день, как в прорубь головой, недочет.

— Фронтовикам лучше, — сказал Буревой, — там добыча. С каждого села по одной бусе, и то жинке монисто.

— Кому что, — упрекнул его Каверин, — а тебе абы добыча. Нету ее давным-давно — прогнали добытчиков.

— Какой-то у товарищей генерал новый объявился, Буденный, — заметил кто-то, — был он когда-то закадычным другом Брусилову, а тот его всему обучил, по кавалерии.

Огийченко поплевал на пальцы, медленно снял нагар со свечи.

— Буденный никогда Брусилову другом не был. Буденный — вахмистр с Платовской станицы, с Сала. Его с Курдистана еще наши казаки знали, с турецкого фронта.

— Тебе видней, — хмуро сказал Кузьма, — ты, кажись, возле таких терся, икру выдавливал.

— Я-то выдавливал аль нет, а вот вам скоро выдавят, — огрызнулся Огийченко, — знаете же, куда едете?

— Куда ми едем, мне все едино, — Каверин накрылся попоной, — обрыдло все…

— Никто толком не объяснял, куда гонят, — сказал Огийченко молодой бледный казачок. — Знаешь разве?

— Раду разгонять, — твердо ответил Огийченко.

— Я тоже так слышал, — подтвердил Буревой, — на Тихорецкой артиллерист с бронепоезда объяснял. Трудно поверить, сами собирали и вдруг оружием разгонять. Не годятся — перевыбрать можно.

— А ты их выбирал? — спросил Огийченко.

— Меня в то время в станице не было, а знаю, что выбирали их по закону, шарами. Закрывать раду все же, я считаю, не порядок.

— Языки им укоротить не мешает, — буркнул лежавший рядом казак, — длинные дюже, хоть за плечи вешай, заместо башлыка.

— Не в том дело, — сказал Огийченко, внимательно оглядывая слабо освещенные лица казаков, — хотит вроде она объявлять войну генералу Деникину.

— Для войны требуется войско, а рада войска не имеет.

Буревой, заметив, что к словам Огийченко начал внимательно прислушиваться Каверин, вмешался в разговор.

— Тут, видать, все из-за добычи происходит, — балагуря, заговорил он, — ведь за офицерами нигде не потолпишься. Наш брат дерется — аж с шашки дым, а достаются одни оборыши да пианины. А куда ты ту пи-анину денешь? Вот привез на быках пианину Андрюшка Звягинцев, он в Четвертом корпусе служит, а она в хату не лезет. Кое-как протискали, соседи помогли; начали устанавливать — никуда не приходится. Звягинцев хотел ее между печкой и дверью приспособить, бо остальные стенки с окнами. Свет не застить же этой пианиной. Так вот, места между печкой и дверью маловато. Как ни крути, на пол-аршина у инструмента лишку. Рассерчал Андрюшка да вгорячах возьми и отпили те пол-аршина. Потом учительницу покликал поиграть. Пришла она, глянула — да в слезы. Вышло так, что отпилил Андрюшка все басовые лады, а без басов, сами знаете, никакой инструмент не гож. На одних тонких голосах долго не наиграешь…

Казаки посмеялись, полезли на нары. Потушили свечу. Замигали огоньки цигарок. Буревой, кряхтя, примостился рядом с Огийченко.

— Какую-то брехню рассказывал, — упрекнул его Огийченко, — наших жилейцев конфузишь.

— Снарошки, «бинокль», снарошки, — тихо прошептал Буревой, — хотел как-то твои речи перебить, заарканить за них могут. Видал, как Каверин прислухался? Может доложить Брагину. Сам знаешь, они с ним вроде побратимов, по Мостовому.

— Ну что ж, спасибо.

Буревой придвинулся ближе.

— На Кавказской эшелон стоял с дроздовцами, заметил?

— Заметил.

— Не тикают?

— На восстанье перекидывают, в горы. С неделю уже там держатся.

— Беда, — Буревой вздохнул, — не было печали, черти накачали. Может, и нам придется Катеринодар для Деникина отвоевывать, а?

— У кого же его воевать?

— У Филимонова.

— Филимонов слаб против Деникина.

— Ну, раз слаб, значит слаб, — Буревой покряхтел, умостился получше. — Куцая английская шинель, ядри ее на качан, голову накроешь — ноги голые; ноги накроешь — ухи зябнут. А балакают, за такие шинеля да картузы англичанин день и ночь нашу пшеницу на свои пароходы грузит. Ночи холодные пошли. Ты аль уже спишь, Огийченко?

— Нет.

— Хочу передать тебе Павловы речи, — шепнул Буревой, — все как-то не время было.

— Слушаю.

— Павло говорил — посылала рада Быча, Кулабухова, Султан-Гирея и еще кое-кого во Францию, в Париж-город. А с ними ездили двадцать отборных казаков, гвардейцев.

— Для чего ж это?

— Для форсу. Чем меньше держава, тем нужно больше форсу.

— Я не про то. Для чего ездили?

— Отделяться хочет Кубанский край от Расеи. Под французов и англичан переходить.

— Ну, дальше…

— Получила за это рада деньги от англичан и французов, а Деникин узнал, разгневался. А разгневался потому, что еще раньше продал он Кубань тем же англичанам и французам.

— Непонятное буровишь, — пробормотал Огийченко.

— Чего ж тут непонятного, — обидчиво сказал Буревой, — за всякий товар один раз деньги платят. Видать, перехитрила Деникина рада, раньше его за нас деньги получила. А по-моему, можно было и под англичанином жить, но не все время, ну, два года от силы, а потом чтобы ушел он к чертовой бабушке. Только бы порядок наладить.

— Так он и уйдет, держи карман шире.

— Шут его знает, нам его характер неизвестный. Обмундирование у них никудышное, сурьезному народу такую одежу иметь стыдно.

Буревой поежился. Кто-то открыл люковые окошки, подул свежий ветерок. На лица упали мелкие капли.

— Дождик начался. Ты не спишь «бинокль»?

— Нет.

— Вспоминаю, говорили казаки-линейцы с Кавказского отдела, те, что в Персии были: встречались там они с англичанином в Исфагане. Парад общий с ними устраивали. Горделивые — сами себя в три года разлюбят. А на конях ездят плохо, солнца боятся. Шляпы носят вместо шапок, шарфы от мошкары. Наши кубанцы в шапках черные, прожаренные, а он, англичанин, белый, чуть что — по морде прыщи, — дюже, видать, благородные. А персов, чуть что — в морду. Привыкли же хозяиновать над другими нациями. Весь мир прижали — и черных, и белых, и буро-малиновых… А — вот красные им не даются. Ежи! Как же им против них рассудок не потерять?

— Ну, спи, Буревой, — остановил его Огийченко, — до Екатеринодара нужно выспаться.

Ранним утром эшелоны разгрузились в Екатеринода-ре. Улицы были прохладны. Булыжники блестели от росы. Опустились пожухлые листья конских каштанов и орехов. Бежали на работу девушки-табачницы в косынках, с узелками пищи в руках, рабочие завода «Куба-ноль» в куртках, загрубевших, как латы. Через час полки дошли до станицы Пашковской. Станица просыпалась. Подходили первые трамваи. Молочницы и торговки густо набивались в открытые, южного типа, вагоны.

Увидев казаков, выскакивали женщины, вприбежку двигались за строем, спрашивали о своих служивых, называли полки. В глазах их светились и тревога и надежда. Буревой охотно отвечал на все вопросы. Казалось, он знал все полки действующей армии, всех казаков, и все они были живы-здоровы, в боях не участвовали, а только нагуливали жирок в тыловом расположении.

— Чего брешешь! — упрекнул Огийченко Буревого.

— Надо баб успокоить. Думаешь, им-то легко. Хорошая брехня всегда в пользу.

Полки в развернутых порядках выстроились на площади. Жидкая конно-пулеметная команда стала позади. На левых флангах в две шеренги — трубачи. На отпотевших от утреннего холодка трубах осела пыль. Ее вытирали суконками. Литаврщики, заняв свои почетные места, впереди музыкантов, настраивали литавры, ударяя по коже пальцами и прислушиваясь к звуку. Сотники равнодушно проехали над строем, потом сошлись в кучку. Вахмистры заезжали с флангов, прищуривались, определяя линию, подравнивали и тихо, чтоб не слышали офицеры, матерились. Казаки бурчали, огрызались. Небритые, утомленные, в помятых шинелях, они мало подходили для парада.

— Врангеля, что ли, ждут? — спросил Буревой.

— Похоже — Покровского. Тот дым в глаза любит.

Манежным галопом проехал Брагин. Он был чем-то озабочен и нервничал. Заметив рваное оголовье лошади Буревого, сделал оскорбительное замечание. Буревой ненавидящим взглядом проводил подрагивающие окорока брагинского жеребца.

— Генеральский холуй, — выдавил он сквозь зубы. — Мостовой его давно разгадал, собаку. Выслуживается. Скоро генерала нацепит.

— Генерала заслужить свободно. Химический карандаш завсегда найдешь, а зигзаг на полушубке сделать нетрудно. Гляди, Покровский…

На въезде к площади остановился автомобиль. Карьером снялись коноводы с заводными лошадьми. Вскоре от автомобиля отделилась группа всадников во главе с Покровским.

Брагин, как командир вышестоящего полка, зычно подал команду:

— С-м-и-р-н-о! Шашки в-о-н! Слушай!

По повторенной, как эхо, команде «господа офицеры» — начальники, стоявшие перед строем, — отсалютовав клинками, переехали на левые фланги своих частей. Оркестры заиграли встречный полковой марш. Брагин, красивый и словно влюбленный в себя, взял подвысь, поскакал навстречу. Покровский, приняв рапорт, поздоровался за руку и подал коня вперед. Брагин, пропустив Покровского, сопровождал его с наружной стороны, держа опущенной шашку. Трубачи заиграли сильнее, пророкотали литавры. На властном лице Покровского промелькнула улыбка удовлетворения. Он небрежно махнул рукой, и оркестры смолкли. При полной тишине — только слышно было, как бьют о пыльную землю копыта, — Покровский проскакал к середине первого полка.

— Здравствуйте, герои кубанцы! — выкрикнул он, поднявшись в стременах.

Он летел вдоль строя темно-зеленых английских мундиров и бараньих папах, сопровождаемый казенно-уставными криками «ура». Крики катились, как волны, и он словно нырял в этих звуках, взмахивая гривой своего скакуна. Обскакав сотни, он повернулся, поднял руку с зажатой в ней плетью и потряс ею в сторону Екате-ринодара.

— Казаки! Армия поручила нам великое дело очи-щенья тылов от изменников и предателей родины. Надеюсь, вместе выполним это дело, как боевое задание.

Он вздыбил коня — сверкнуло вычищенное брюхо, перетянутое желтыми подпругами. Башлык взлетел и упал на бурку. Покровский умчался.

Командиры сотен прочли распоряжение Врангеля, объявлявшее армии приказ № 016729 от 25 октября 1919 года, подписанный Деникиным в городе Таганроге.

«В июле месяце между правительством Кубани и меджилисом горских народов заключен договор, в основу которого положена измена России и передача кубанских казачьих войск Северного Кавказа в распоряжение меджилиса, чем обрекается на гибель Терское войско. В отношении подписавших договор со стороны кубанцев — Быча, Кулабухова, Савицкого и Намитоко-ва, а со стороны горцев — Топа Чермоева и других приказано, при появлении их На территории вооруженных сил на юге России, немедленно предать военно-полевому суду за измену…»

Казаки сдержанно выслушали немного непонятный приказ и разошлись на сгущенный квартирный постой, чтобы в любую минуту быть готовыми к выполнению операции…

 

ГЛАВА VI

Врангель пока находился в Кисловодске. Назначенный Деникиным для производства кубанской операции, он возложил основные, «чернорабочие», функции на Покровского, в решительности которого не сомневался. Получив официальное предписание Врангеля о незамедлительном выполнении приказа главного командования, Покровский издал свой приказ о включении Кубанского края в тыловой район Кавказской армии и о вступлении своем в обязанности командующего войсками тылового района. Рада, во главе которой после таинственного убийства Рябовола стоял представитель сечевого казачества Иван Леонтьевич Макаренко, приняла резолюцию протеста против действий командования Добровольческой армии. Рада вновь декларировала, что вся гражданская и военная власть в пределах края принадлежит исключительно войсковому атаману и краевому правительству, которые должны соблюсти неуклонное применение кубанской конституции.

Покровский приехал в атаманский дворец к Филимонову в сопровождении десятка преданных ему офицеров. Оставив конвой у входа, он отстранил часового и прошел в квартиру, где застал вместе с Филимоновым Гурдая, чрезвычайно обескураженного его появлением. Покровский, якобы не замечая растерянности Гурдая и Филимонова, радушно с ними поздоровался.

— Беда, да и только, Никита Севастьянович, — сказал он, распуская ременные петли бурки. — Снова мне приходится заниматься вашими кубанскими делами. Что бы вы без меня делали? Пропали бы?

Гурдай еще чувствовал неловкость и не нашел что ответить неожиданному гостю, который, нисколько не стесняясь, бросил бурку, опустился в кресло, заложил ногу на ногу.

— Александр Петрович, — небрежно сказал он Филимонову, — я приехал с вами побеседовать как с разумным человеком. Ведь у вас в крае черт его знает что творится. Вы, конечно, знаете, что придумали эти болваны?

— Какие болваны? — неуверенным голосом спросил Филимонов.

— Члены Законодательной рады. Они хотят нас стравить, выносят дурацкие резолюции. Неужели их беспринципная болтовня заставит нас сражаться друг с другом?

Филимонов присел в противоположное кресло, наклонился вперед, чтобы показать свое внимание. Гурдай остановился за спинкой его кресла, и это помогло войсковому атаману несколько прийти в себя.

— Сражаться? — удивленно переспросил Филимонов с заискивающе виноватой улыбкой. — Доказать свою правоту можно не только силой оружия. Кто решится…

— Глупости, — перебил его Покровский, — никогда не мешает иметь за спиной пару надежных полков.

Филимонов говорил, ссутулившись и приподняв плечи.

— …Упорная и ненужная борьба, которая ведется между кубанцами и Добровольческой армией, это прежде всего борьба за свои позиции двух начал: кубанского демократического начала и добровольческого начала единоличной диктатуры, к сожалению усвоившего на практике все более и более реставрационные устремления, которые не могут быть приняты кубанцами, никогда не скрывавшими своих антимонархических взглядов.

Покровский стряхнул пепел кончиком ногтя, улыбнулся.

— Любопытно.

— Я напомню вам, — несколько горячась, сказал Филимонов, — что согласно нашей программе-декларации, принятой еще двадцатого декабря тысяча девятьсот семнадцатого года, мы признали наиболее совершенной формой правления для России федерацию демократических республик, спаянных между собой единством государственных интересов. Кубанский край должен был войти в это объединение в качестве равноправного штата. Демократия и справедливый учет социальных групп — вот основы нашей государственной жизни. — Филимонов разогрелся, поднялся, торопливо, какой-то дергающейся походкой прошелся по комнате, остановился перед невозмутимым и насмешливо-вежливым Покровским. — Мы именно так, именно так идейно осмыслили борьбу, к которой призывали народ и требовали от него человеческих и материальных жертв.

— Самостийники, — небрежно выдавил Покровский.

— Так называет нас политическая улица, — вспыхнул Филимонов, — и вы…

Покровский погасил папиросу, поднялся.

— Я солдат, — резко сказал он, — и приказы высшего начальника для меня обязательны. Когда мне прикажут стать болтуном, мы докончим наш беспредметный спор.

Покровский вынул из кармана бумагу, написанную размашистым почерком, свернул ее так, чтобы не была видна подпись, и поднес к глазам Филимонова и Гурдая. В бумаге предлагалось Покровскому арестовать тридцать два члена рады и предать их военно-полевому суду.

— Читайте приписку. — Покровский ткнул пальцем: «Суд должен быть скорый и исполнение немедленно».

Он спрятал письмо и, очевидно, довольный произведенным впечатлением, прошел к окну, приоткрыл тяжелую бархатную портьеру. По улице, ближе к кустарниковому забору городского сквера, печатая шаг, шел караул из офицерского отряда, сформированного в городе расторопным Карташевым. Покровский внимательно наблюдал за этим офицерским полувзводом до тех пор, пока не заметил, что его собеседники правильно поняли, что привлекло его внимание. Затем он снова небрежно развалился в кресле.

— Таким образом, господа, — сказал он, приподняв брови, — обстановка на Кубани чрезвычайно сложная, и это мешает армии. Я тоже кубанец и, так же как и вы, ценю интересы своего края. Вы, люди искренне болеющие этими интересами, должны помочь мне с честью выйти из положения. Вы читали приказание, которое я должен выполнить.

— Неужели вы думаете, что кровью можно запугать? — осторожно спросил Гурдай. — Подобные действия будут иметь совершенно обратные ожидаемым результаты.

— Не беспокойтесь, Никита Севастьянович, виселица сделает свое дело — сразу все притихнут.

Гурдай пожал плечами.

— Я не понимаю вас. Считая себя кубанцем, вы впадаете в противоречие, соглашаясь быть проводником подобных мер. Как кубанец вы должны уважать волю своего народа, выражаемую через представительное учреждение — раду.

Покровского несколько смутило это прямое высказывание генерала. Но затем он, с присущей ему нагловатостью, оправился и принялся уверять, что ни он, ни главное командование не думают посягать на раду и другие учреждения казачества, и после завершения операции он будет настаивать, чтобы рада вновь собралась и продолжала свою работу.

— Но что же за рада это будет? — спросил Гурдай, подкупленный словами Покровского. — Какое правительство согласится после этого повести управление?

— Согласится энергичное правительство, которое вчерне мной намечено.

— Вами? — удивленно воскликнул Филимонов. — Вы намечаете правительство?

Покровский поднялся, насупился.

— Итак, Александр Петрович, — резким голосом сказал он, — вы обязаны провести в жизнь приказание верховного командования как представитель военной власти края. Рада должна подчиниться и выдать своих членов, совершивших преступления.

— Рада никогда не пойдет на это!

— Надо заставить… уговорить. Если не сумеете вы, это сделаю я сам, но вряд ли вам от этого поздоровится. До свидания.

Из дворца Покровский вышел вместе с Гурдаем. Садясь в автомобиль, он с видом разбогатевшего купчика похвалился кожаными сиденьями, ковриком, лежавшим в ногах, медными скобами, прихватившими парусину свернутого тента.

— Вы не можете себе представить, Никита Севастьянович, с какими трудностями пришлось раздобыть эту машину. Ваш Екатеринодар — дыра, провинция. Это только полупомешанные Кулабухов и Быч имеют совесть проситься в Лигу наций.

— Все же в этой дыре вы добыли автомобиль, — укорил Гурдай, патриот своего столичного города.

— Добыл? Пришлось реквизировать у вашего председателя правительства. Какой скандал он закатил! Видите ли, он не привык ходить пешком, у него якобы ишиас. — Покровский громко расхохотался.

Они ехали по улице, и Покровский небрежно козырял офицерским патрулям.

— Сейчас проедем в дом Шкуро, здесь почти рядом. Что-то Андрюшка чрезмерно хвалился мне своим домом.

Где-то над Кубанью, с садиком. Жаль, что его самого нет. Он любит компанию.

Гурдая коробила эта развязная простота. Генерал жалел, что принял приглашение. Досадуя на себя, он с внутренним раздражением слушал своего спутника, продолжавшего держаться с простотой великого человека.

— Вы очень молчаливы, — Покровский похлопал Гурдая по руке, — обычно вы краснобай… — Он наклонился и сказал несколько конфиденциально — Вот что, Никита Севастьянович, не считаете ли вы, что Филимонов недостаточно энергичен для войскового атамана? По-моему, надо его заменить. — Покровский приосанился, полуприкрыл глаза, сдержанная улыбка дрогнула в уголках его волевого рта. — Ведь если толком разобраться, Филимонов в тяжелую годину для своего края ничем не проявил себя не только как полководец, а даже как командир сотни людей. Кубань — страна потомственных воинов, и их предводителем должен быть прежде всего воин, а не говорун и хитрец.

— Но рада избрала атаманом именно Филимонова, — раздражительно возразил Гурдай, — избрала как человека общероссийской ориентации, человека большого диапазона, большой идеи.

— Иден? — переспросил Покровский. — Филимонов защищал идею на повозке, и когда Кубани было плохо, она обращала свои взоры отнюдь не к Филимонову. Не показателен ли тот факт, что рада отказала в ходатайстве о присвоении его имени одному из полков действующей армии. Даже ваш коренной кубанец, Андрей Григорьевич Шкуро, и то совершил более достойные подвиги. Он с кнутами и палками занял Ставрополь и помог широкому распространению народного восстания в Баталпашинском отделе.

Они спустились к дому Шкуро на Крепостной улице. Это был одноэтажный кирпичный дом с парадным крыльцом, выходящим на улицу. Кубань, в последующие годы переменившая русло, в то время текла почти у шалеванного высокого забора, огородившего фруктовый сад. Они шли по дорожке, которая когда-то была усыпана крупнозернистым белым песком. Сейчас песок снесло дождями в бровки, и дорожка проросла шпорышом. Покровский шагал, отбрасывая носком сапога то проржавевшую консервную банку, то бутылку.

— Мерзость, — сердито проговорил он, — человек воюет, а здесь не могут присмотреть за его собственностью. Хозяева, рада…

Окна со стороны сада были закрыты зелеными ставнями и взяты на болты. На террасе валялись бумажки, на проволоку навились подсохшие побеги плюща.

Гурдай не понимал еще цели приглашения и в душе трусил перед Покровским, за которым установилась прочная слава до болезненности жестокого человека. Генерал нарочито замедлил шаг.

— Вы меня боитесь, Никита Севастьянович? — оглянувшись через плечо, спросил Покровский.

Гурдай, пойманный врасплох этим откровенным вопросом, ускорил шаги.

— Что вы, что вы, — забормотал он, — у меня не совсем здоровое сердце. Врачи давно советуют мне поселиться в Кисловодске.

— Отвоюемся, отдохнем, — сказал Покровский тоном утешения, — вот Шкуро успел догадаться. Вы, вероятно, слышали — он приобрел себе великолепную дачу в Кисловодске. И почти даром… Хотя что ему жалеть деньги. С его головорезами… Никита Севастьянович, мы пройдемся по саду. Я очень любил заниматься кустарниковыми. Конечно, это было давно, до войны. Помню, мой отец вечно возился с ягодниками. Занятный был старикан, весьма занятный… Перед моим первым самостоятельным полетом — ведь вы же знаете, я был летчик, воздушный бог — он прислал мне большой золотой крест. Я и сейчас ношу его, помогает…

— Мы надолго сюда? — осторожно спросил Гурдай, недоверчиво взвешивая то нарочито отвлеченное, о чем говорил Покровский.

— Мы просто посовещаемся здесь. В более спокойной обстановке. Екатеринодар настолько отравлен сыском, что просто некуда деваться. Ведь не только вы меня боитесь, я тоже обязан вас бояться.

Тут только Гурдай заметил, что в сплетениях дикого винограда, возле служб и за кустами черной смородины, спрятаны телохранители Покровского. На черном крыльце его встретил татарин, тот самый, который в период мартовского безуспешного штурма рассказывал у фермы печальную историю генерала Бурсака. Татарин узнал Гурдая, почтительно поклонился ему и провел в какую-то комнату, с азиатской щедростью увешанную бухарсrими коврами и превосходным старинным оружием. Полутьма от задернутых штор еще усиливала впечатление от этих скрещенных пистолетов, аварских кинжалов, клинков, разделанных червленым серебром и ручной золотой вязыо.

С оттоманки, забросанной ковровыми подушками, поднялись какие-то люди.

— Здравствуйте, Никита Севастьянович, — сказал один из них мягким баритоном, — очень рад, что вы снова с нами.

Это был Карташев, у него были опущены уголки губ и лицо покрывала зеленоватая бледность. Второй, в погонах полковника, — Брагин, бодрый, красивый, но какой-то неестественно взвинченный. Неожиданно оказавшийся здесь генерал Успенский и два члена рады, из группы линейцев, представили ему тучного и коротконогого войскового старшину, одетого в терскую казачью форму.

— Надо спасать не только родную Кубань, — сказал один из членов рады, — надо спасать шумный Терек.

Войсковой старшина-терец коротенько посмеялся.

Брагин подвинул Гурдаю стул. Из соседней комнаты вышел повышенно веселый и торопливый Покровский…

…Весь последующий день Гурдай в страшно подавленном состоянии провел у себя в особняке, выстроенном еще его дедом на Борзиковской улице. Задернув три высоких окна кабинета, генерал опрокинулся на диван и пролежал до вечера почти без движения. Он попросил жену передать дежурному казаку, чтобы никого не впускали. У него всегда было много посетителей, обычно ходоков из станиц, обращавшихся к нему со всякими просьбами. Сегодня генералу хотелось остаться одному, хотелось собраться с мыслями. Неожиданно, под сильным давлением и прямыми угрозами Покровского, он оказался косвенно втянутым в тот «заговор», который готовился против Кубанской рады. Вчерашнее совещание в прикубанском доме Шкуро ошеломило своей откровенностью и цинизмом. Правительство, заранее намеченное Покровским, должно было принять новую конституцию края, составленную особым совещанием Добровольческой армии. Конституцию должен был привезти в Екатеринодар Врангель, ожидавший результатов операции. При формировании правительства Покровский использовал антагонизм - между двумя группами — линейского и черноморского казачества, — поэтому в новом правительстве он решил опираться на линейцев, представителей обиженного меньшинства. Кандидатура войскового атамана вчера не обсуждалась, но во время ужина изрядно подвыпившие Брагин и Карташев поднимали бокалы за твердую руку, которая сумеет удержать булаву атамана. Конечно, они имели в виду Покровского. Но сам он всячески растравлял обиды Гурдая как не признанного по достоинствам человека и прозрачно намекал ему о «новой эре в его жизни».

Генерал поднялся, спустил ноги в ночные туфли, прошелся по комнате, заложив за спину руки. Он представил себя атаманом войска, и от мыслей этих, как от сладостной истомы, заныло тело. Рамки отдельской власти показались ему чрезвычайно узкими и ничтожными. «А почему бы мне и не быть атаманом? — подумал он. — Почему?» Генерал перебрал в памяти все этапы своей последней деятельности, и они давали повод считать, что именно он может быть ставленником военной диктатуры. Ведь он всегда держался добровольческой ориентации. Корнилова оценил гораздо раньше многих, считая его умным государственным деятелем и прекрасным военачальником, и это преклонение перед ним воспитывал в казачестве, неоднократно выступая на станичных сходах. После смерти Корнилова одним из первых смирился с кандидатурой преемника — Деникина, с которым у него наладились дружеские отношения и личная переписка. Теперь Деникин, так же как до него Корнилов, проводит политику укрепления своей диктатуры. Что же, это правильно, ибо ускоряет намеченную цель — разгром большевиков.

Зазвонил телефон. Из секретариата рады просили прибыть на экстренное вечернее заседание. Гурдай отказался выехать на заседание, ссылаясь на нездоровье. Спустя несколько минут ему снова позвонили. От имени Покровского кто-то незнакомым голосом предложил ему непременно быть на заседании, чтобы поддержать ультимативное требование Покровского. Когда генерал вышел из дому, его ожидали коляска и конвой из трех казаков, высланный Брагиным.

«Неужели началась опасность, — с тревогой подумал Гурдай. — А может, это арест!»

Полный внутреннего смятения, Гурдай поздоровался с казаками. Те ответили ему слишком уж запросто. Генерал решил проверить свои подозрения, пригляделся к ним с нарочитой начальнической суровостью.

— Как будто бы знакомые? — спросил он. — Где-то мы встречались.

— Так точно, встречались, — ответил Буревой, — земляки мы, ваше превосходительство, с Жилейской станицы.

— Вот оно что.

У генерала отлегло от сердца. Он поманил Буревого и Огийченко, протянул им руку, поздоровался.

— Воюем? — спросил он.

— Чудно воюем, ваше превосходительство, — сказал Огийченко.

— Почему чудно?!

— Против своих.

— На то и гражданская война.

Огийченко ничего не ответил.

— Гражданская война, это верно. — Буревой наклонился к генералу, как к сообщнику — С лапотниками дрались — туда-сюда, ваше превосходительство, а то со своими казаками. Не успели в Пашковку прибыть, подметные письма получать стали. Ежели, мол, раду тронем — и нам не жить, и фронтовики винта нарежут.

— Возмутительно, — буркнул Гурдай, — большевистская агитация. Вот что, земляки, я тороплюсь, а хочется покалякать с вами. Передайте-ка лошадей третьему, пересаживайтесь ко мне.

— Это мы враз, — охотно согласился Буревой и грузно спрыгнул на землю.

Коляска покатила мимо духовного училища, архиерейского подворья по тихой Борзиковской улице, обсаженной каштанами и орехами, стоявшими в коронах золотых ветхих листьев. Буревой, любивший поболтать, охотно разговаривал с Гурдаем.

— Беседовали мы, ваше превосходительство, с одним членом рады, хохлом, черноморцем, он объяснял: как будто хочет Деникин над казачеством расейцев наставить и управления порушить. Говорил тот черноморец, что следует нам отложиться от Москвы, пока еще время есть и сила, пока в армии казаков больше, чем офицеров и картузников. А если дождать, когда Деникин в Москву войдет, то добьемся мы опять царя и царицу.

— Зачем же от Москвы отделяться? — спросил Гурдай.

— Говорил он нам, что с иностранными послами, с королями сядут кубанцы за один стол, а возле наших посольств поставим гвардейцев. В Париж будем ездить и железной дорогой и Черным морем. Мы спросили его, а хватит ли достатку такую жизнь вести, ответил — хватит. Имеем, мол, мы богатые черноземы, табаки, рыбу, майкопскую и ильскую нефть, в горах серебро и золото. Море и пристани свои, а флота подкупим и на границах столбы позаколотим с вензелями нашего войска. Послухали мы его, послухали, а после посумневались — в своем ли он уме?

— Почему же не в своем уме?

— Детские какие-сь у него думки, ваше превосходительство. Ведь если без фасону разобраться, то казачество только и сильное, когда при Расее, то есть в общем числе, а откинь от казачества Расею, ну и крышка. Какие-нибудь персы придут, и те завоюют. Не миновать нам под чью-либо руку проситься. Говорил он, что будем под англичанином, верно это?

— А вы как думаете?

— Рядовому казаку думать завсегда было запрещено, — вставил Огийченко, — думать начинали только с хорунжего.

— Чего там запрещено, — Буревой опасливо поглядел на генерала, — по мне, так подведет нас англичанин. Какой-ся он ненадежный. Вот обещал он нам помогать, генералу Деникину, а ведь почти ничем не помог. Правда, вот френчики прислал, шинели, ботинки с обмотками, такие ботинки, что враз ими ноги отмотаешь, ну кой-какой оружии по мелочи, а людей не дал. Пшеницу с нас берет, скот, шерсть, табак. Все, что под руку попадет, за эти френчики тянет. Не даром же помогает. А Деникина подведет, обязательно подведет. Зря Деникин с казаками на ножи пошел. Казака сломать трудно…

Теперь пришлось Огийченко останавливать приятеля. Гурдай внимательно слушал. Он находил в этих словах те мысли, которые в последнее время приходилось ему всячески подавлять в самом себе. Он внимательно поглядел на Буревого, пожевал губами.

— Да. Вот и доехали. Приходите в гости, земляки.

Буревой наклонился к генералу.

— Ваше превосходительство, как вы нам порекомендуете, не нарезать ли нам винта в станицу, а?

— Как это?

— Поставить точку.

— Дезертировать?

Буревой приподнялся, козырнул.

— Никак пет, ваше превосходительство, на побывку.

И когда Гурдай сошел с коляски, Буревой подморгнул Огийченко:

— Придется земляка не спрашивать…

После предварительного разрешения председателя рады, переданного начальнику караула, Гурдай вошел в зал. На трибуне находился Филимонов. На него шикали, свистели, выкрикивали оскорбительные слова, а он стоял, высокий, сутуловатый, теребя дрожащими пальцами свою седую широкую бородку.

— Я, как атаман Кубанского казачьего войска…

— Нет у нас атамана, — закричали из зала, — нет! Предатель!

— Долой атамана!

На стул вскочил представитель линейцев — его видел Гурдай у Покровского.

— Просим атамана! Есть у нас атаман! — закричал он.

К ошеломленному Гурдаю подтиснулся бледный, осунувшийся Кулабухов.

— Никита Севастьянович, мы находимся перед пропастью… перед бездной…

Челюсть Кулабухова дрожала, глаза увлажнились. Нисколько не стесняясь, он всхлипнул, вытер слезы платком.

— О чем вы говорите? — спросил его Гурдай. — О чем?

— Только сейчас Филимонов предъявил требование Покровского о выдаче нас, подписавших договор с мед-жилисом, — Кулабухов цепко ухватил руку генерала. — Ведь это смерть, Никита Севастьянович. Смерть… Ведь толпа ждет нашей гибели. На улицах скоро запоют карманьолу…

— Успокойтесь, Алексей Иванович, успокойтесь. Деникину невыгодно ссориться с Кубанью, невыгодно…

Наконец шум затих, и, как всегда, наступила особенная тишина. Филимонов, оправившийся от оскорблений, произносил одну из своих внешне блестящих речей. Он говорил о долге народных представителей, о своем долге, перечисляя главные этапы своей деятельности, и, наконец, заявил о своей готовности сейчас же сложить булаву, если рада этого захочет.

Большинством голосов рада вотировала доверие Филимонову. Председатель рады Иван Макаренко, личный и политический враг Филимонова, истерически-писклявым и каким-то придушенным голосом заявил о том, что слагает с себя полномочия. При полном молчании всего зала он спустился с трибуны и быстро прошагал к выходу. Это послужило как бы сигналом. Заседание закрыли. Помещение опустело. Сторожа вооружились метлами и принялись убирать зал. К подъезду театра вместо живописных и рослых казаков-гвардейцев подошел взвод юнкеров, стукнул о мостовую прикладами, произвел расчет и занял караульные посты. На Красной улице появились патрульные группы верных Покровскому полков.

Гурдай ехал с окончательно подавленным Кулабуховым.

— Как я жалею, Никита Севастьянович, что оставил свою спокойную должность, — тихо сетовал он. — Жил мирно, спокойно. Станица Новопокровская — хорошая, приход богатый, прихожане всегда чтили меня. И только теперь, когда я поехал к себе домой на каникулы, встретил недружелюбие, замкнутость. Старики против меня за то, что я оставил церковь, молодежь против меня за мою политическую деятельность. Как вы думаете, что мне делать?

— В каком отношении?

— Покровский требует моей выдачи. Не явиться ли мне самому к нему?

— Для чего?

— Для того чтобы потребовать над собой гласного и открытого суда. Ведь я не чувствую за собой вины, не чувствую…

— Пожалуй, это будет разумный шаг, Алексей Иванович. Страсти постепенно утихнут. Такое положение в крае выгодно только нашим, политическим врагам. Последнее время рада стала посмешищем улицы…

— Тогда я являюсь добровольно, — тихо сказал Ку-лабухов. Он запахнулся в бурку, обмотал шею белым башлыком. — Добровольно являюсь. Но, остальные решили продолжать борьбу. Вы знаете, пригласили полковника Роговца, чтобы он арестовал Покровского и разоружил его части.

— Роговец вряд ли может быть организатором сопротивления Покровскому, — после короткого молчания заметил Гурдай. — Я сомневаюсь в наличии у него простого мужества. Кто его пригласил?

— Иван Леонтьевич Макаренко.

— Бессмысленно, совершенно бессмысленно. Надо не забывать, что за спиной Покровского вооруженная армия: Добровольческая армия, сильный государственный аппарат, сыск…

— Вы забудьте про то, что я вам сказал, Никита Севастьянович, — испуганно попросил Кулабухов, — забудьте. Если об этом пронюхает Покровский, прибавится лишнее обвинение.

* * *

Рано поутру 6 ноября за Гурдаем прибыл порученец Филимонова с приглашением прибыть во дворец атамана, где должно было состояться закрытое совещание членов рады. Гурдай ехал во дворец с большой внутренней тревогой. Совещание, конечно имеющее оппозиционный характер, могло окончиться весьма неблагоприятно.

Гурдай вошел в зал заседаний с намерением предупредить Филимонова об опасности. В зале заседаний собрались в большинстве те, кто был намечен Покровским в члены нового правительства по списку, известному Гурдаю. Внешне все казались помятыми и приниженными. Никто не говорил друг с другом, чувствовалась большая подавленность.

— Ужасно, — шепнул Гурдаю член рады Аспидов, — это ужасно. Если про это совещаньице пронюхает Покровский, мы пропали.

И в это время в комнату, в сопровождении Филимонова, быстро вошел Покровский.

Все встали. Неподдельный испуг, застывший на лицах, заставил Покровского улыбнуться. Он — приостановился, небрежно козырнул.

— Здравствуйте, господа! Садитесь.

Сам Филимонов был тоже растерян. Появление Покровского, очевидно, было неожиданностью для него. Не обращая внимания на произведенное впечатление, Покровский развязно развалился в атаманском кресле, вынул портсигар и постучал мундштуком по крышке.

— Замечательно, — небрежно бросил он, — вы здесь как нельзя кстати. Я вас постараюсь кое в чем убедить. — Он отложил папиросу, обвел всех холодными, с каким-то металлическим блеском, глазами. — Расхождения в коренных взглядах между радой и Добровольческой армией крайне болезненно отозвались на войсках, и я имею сведения, что так же болезненноотозвалисьна казачестве.

— Это неверно, — сказал Аспидов, — неверно, если принять во внимание…

— Когда я говорю, другим советую молчать, — перебил его Покровский. Он поднялся, оперся пальцами о стол, немного наклонился вперед и продолжал говорить убежденно и зло: — Я думаю, что никто из казаков не может себе представить, что тот союз, который спаян кровью, мог быть кем-нибудь расторгнут. Тем не менее последние события породили тревогу на фронте. Я не десятки, а сотни раз командовал войсками в бою и помню, что в высочайшие, самые красивые моменты, когда все войско, сломив сопротивление врага, вдруг слышит, что в тылу небезопасно, что его «обошли», — не выдерживает, начинается смятение, переходящее в панику, и весь успех вмиг идет насмарку. — Покровский помедлил. — Так страшен тыл, так важно спокойствие в тылу для фронта. Тыл у нас не спокоен, и вы своими действиями вносите это беспокойство. Для нас, военных, немыслимо иметь во главе какое-нибудь коллегиальное управление, какой-то комитет, похожий на совдеп. У нас впереди должен быть один вождь. Нас может вести только один вождь, облеченный властью главнокомандующего, облеченный военной диктаторской властью. Я неоднократно призывал вас к объединению. Я сам кубанец, сам член рады, желаю полного преуспеяния Кубанскому войску. Но вместе с тем солдат, получив приказ главнокомандующего очистить тыл от разлагающих его элементов, должен его выполнить. Те лица, которые способствовали разъединению фронта и тыла, которые вели закулисную недостойную игру, должны понести заслуженную кару. Меня интересует, господа, что думаете вы по этому поводу?

Дубовые стулья с высокими резными спинками правильными линиями протянулись по обе стороны стола, накрытого темно-красным бархатом. Стулья казались пустыми, и только белые пятна неподвижных рук выделялись на бархате. Гурдай не хотел поднимать головы. Он трусил сосредоточенного и страшного взгляда Покровского. Гурдай ждал, и, когда со стола исчезли чьи-то сухие, нервные руки, он поднял веки.

Отвечал Покровскому Скобцов, глава фрондирующих линейцев, работавший в области земледелия.

— Я отношусь отрицательно к мерам жестокой расправы с политическим противником, — волнуясь, сказал Скобцов, — в раде мы боролись и с Кулабуховым, и с Бычем, и с Султан-Гиреем, но борьба эта была чисто внутренняя, и мы не можем допустить, чтобы кто-то из… из посторонних вмешивался в эту борьбу и… угрожал репрессиями. Если уж начинать вешать, то вешайте нас первыми, чтобы не было недомолвок.

Это выступление несколько смутило Покровского. Неуверенно промямлил Филимонов о своей позиции, сходной с позицией Скобцова. Атаман при людях сознательно отводил от себя обвинения в единомыслии с представителями Добровольческой армии. Гурдай горячо высказался за отмену репрессий. Покровский посмотрел на него понимающим взглядом сообщника и немного смягчил тот тон, с которого начал беседу.

— Вы, господа, неправильно поняли меня. Это, вероятно, происходит от моей особенности, привычки несколько прямолинейно, без уверток, по-солдатски излагать свои мысли. Да и к тому же я, очевидно, не слишком ясно выражаюсь. Дело идет не о репрессиях. Надо только обезвредить преступников. Я сам против кровопролития, и, если преступники отдадутся мне в руки, я могу гарантировать вам, что ни один волос не упадет с их головы. — Он посмотрел на часы, которые носил браслетом на своей мохнатой, сильной кисти руки. — Кстати, у нас совсем мало времени. Выехав сюда, я отдал приказание своим полкам в одиннадцать часов выступить из станицы Пашковской в Екатеринодар. Войска выступили полчаса тому назад. А — раз придут войска, я должен указать им цель движения. Простите, так уж заведено в наших уставах, и вот…

Все замерли. Никто не ожидал такого поворота его выступления. Покровский встал, исподлобья, тем своим взглядом, который пугал людей, провел по лицам. Он увидел тревогу в ожидании его заключительных слов, напряжение и испуг этих людей, всегда мнивших себя вершителями судеб других. Он знал, что поединок воли теперь неуклонно окончится его победой, все это продолжало занимать его лишь как спорт.

— Если к двенадцати часам названные мной лица не отдадутся мне в руки, то… подумайте, господа.

Он круто, по-военному, повернулся и вышел, покачивая своими крепкими плечами, налитыми бугровинами мускулов. Филимонов как-то боком проскользнул в дверь вслед за ним.

— Идите, идите за ними, — испуганный Скобцов подтолкнул Гурдая, — мы вас просим, уговорите его.

В маленьком зале второго этажа, застланном афганскими коврами, Покровский остановился перед Филимоновым и Гурдаем.

— Я слишком долго занимался церемониями, господа, — сказал он сухо. — По-моему, здесь вышел бы из терпения человек и более покладистого характера. Немедленно передайте раде о моем предложении, иначе…

— Но что вы с ними сделаете? — порывисто спросил Гурдай. — Что?

— Ни один волос не упадет с их головы…

— Это слишком туманные обещания. Мы не знаем, как понимать ваши слова.

— Даю слово русского офицера, что их жизням не угрожает опасность, — отчеканил Покровский..

— Спасибо, — поспешно поблагодарил Филимонов, — совещание распустить?

— По-моему, не стоит. — Покровский снова посмотрел на часы. — Пусть один из них вместе с вами, Никита Севастьянович, направится в раду, а остальные подождут здесь.

— Домашний арест?

— Я не уточняю. — Он приблизился к окну. — Видите, уже прибыла моя конвойная сотня. Итак, спешите, господа.

Не попрощавшись, Покровский вышел из дворца, поздоровался с конвойцами, броско вскочил в седло и поскакал мимо сквера, украшенного монументом императрицы Екатерины. Казаки звеньями вытянулись за ним. Постепенно удаляющийся стук копыт долетел до слуха.

— Езжайте, предупредите, — словно очнувшись от забытья, проговорил Филимонов. — Мы дали согласие, но… как это ужасно…

Гурдай подъехал к Зимнему театру. Юнкера скрестили штыки, не пропуская в здание. Возмущенный генерал выхватил членский билет Краевой рады.

— Как вы смеете?

Юнкер мельком взглянул на документы.

— К сожалению, ваше превосходительство, ваши права на сегодня недействительны, — с язвительной вежливостью сказал он.

Из подъезда вышел веселый Брагин. Он громко шутил, разговаривая с неизвестным Гурдаю худощавым офицером-дроздовцем.

— А, Никита Севастьянович! — воскликнул Брагин.

Он панибратски потряс руку генерала, делая это с нарочитым видом великодушного одолжения.

— Послушайте, — еле сдерживая гнев, сказал Гурдай, — меня не пропускают.

— Куда?

— В раду.

— Зачем вам сюда? — Брагин приподнял плечи. — В этом нет никакой необходимости.

— Там заседание.

— Заседание прекращено.

— Я должен поговорить с членами рады, по поручению Филимонова, по поручению вашего Покровского.

Брагин расхохотался. Заметив побагровевшее от гнева лицо генерала, оборвал смех.

— Говорить не о чем, ваше превосходительство, — сказал он официальным тоном, — Покровский сам был здесь. Они уже передались в руки правосудия и отправлены во дворец.

— Кулабухов?

— Кулабухов пока на квартире. Он поступит так же благоразумно. Вы меня извините, тороплюсь на парад.

— На парад?

— Да. Генерал Покровский принимает парад войск гарнизона. С парада войска направляются на ферму, где будет отслужена панихида по Лавре Георгиевиче… Таково желание воинских частей…

Гурдай остался один. Мимо проходила кавалерия. Играли оркестры, развевались хвостатые бунчуки, гудели литавры. Из подъезда выныривали приниженно-жалкие члены рады и поодиночке, держась ближе к зданиям, уходили. Оставив затертую войсками и толпой коляску, Гурдай пешком вышел на Красную. Полки выстраивались шеренгами по обеим сторонам улицы. Сотни объезжали деловитые вахмистры, покрикивали, поругивались. Все было так же, как и перед всеми парадами, хорошо известными генералу. Толпы любопытных запрудили улицы. Новость о разгроме рады летела по толпе, и генералу казалось, что его всюду преследуют насмешливые и презрительные взгляды. Офицерские училища подошли во взводных колоннах, пристроились к коннице. Со стороны войскового собора на своей золотистогнедой кобылице показался спокойный и надменный Покровский.

…На следующий день к Гурдаю пришел Буревой. Тщательно вытерев моги в прихожей, он на цыпочках вошел в кабинет и только после разрешения присел на краешек стула.

— Ты чего, земляк? — спросил Гурдай.

— Посоветоваться пришел, ваше превосходительство… — Буревой замялся. — Не с кем посоветоваться. Огийченко был — весь вышел.

— А где он?

— Нарезал винта, ваше превосходительство. Еще вчера, как отслужили возле Кубани панихиду по Корнилове, смотался, видать — на Жилейскую подался. Там вроде Батурин восстание поднял. Пашковцы передавали. И откуда знают пашковцы? Далеко Жилейская…

— Восстание давно подавлено, — раздражительно перебил генерал. — Да и не восстание… какая-то кучка дезертиров прячется в лесу.

— Верно, в лесу, ваше превосходительство. Вокруг нашей станицы, сами знаете, лесов невпроворот. Сегодня, считай, человек сорок казаков ушло к чертовой бабушке. Да разве после таких приключений не уйдешь… Жизнь не мила, мозги раскорякой пошли. Лежал-лежал в казарме, думаю, — приглашал его превосходительство в гости, почему не пойти. Отпросился у вахмистра. Наш-то вахмистр, Никита. Литвиненко, отпустил. Другой раз бы посовестился вам надоедать, а теперь за разъяснением…

— Что случилось? — Гурдай приблизился к Буревому. — Сиди, сиди уже. Не вставай. Какое разъяснение хочешь?

Буревой вытащил из кармана шинели серый листок бумаги, проклеенный по углам клейстером.

— Со стенки снял. По всему городу развесили. Почитайте, ежели еще не читали.

Гурдай взял листок из рук Буревого, начал читать, пошевеливая мясистыми подрагивающими губами.

Приговор 1919 года, ноября 6 дня. Екатеринодар.

Военно-полевой суд, учрежденный на основании приказа командующего войсками тылового района Кавказской армии от 6 ноября № 6, в составе есаула Лычева, есаула Прудай, есаула Зеркач и есаула Хорина — рассматривал дело об Ал. Ив. Кулабухове, казаке станицы Новопокровской Кубанской области, и признал его виновным в том, что в июле текущего года он, в сообществе с членами кубанской делегации — Бычем, Савицким, Намитоковым, с одной стороны, и представителями меджилиса горских народов — Чермоевым, Найдаровым, Хазаровым, Бахмановым, с другой стороны, подписали договор, явно клонящийся к отторжению кубанских воинских частей в распоряжение меджилиса, то есть в преступлении, предусмотренном ст. 100 части 3-й и 2-й ст. 101 Уголовного уложения, и приговорил его к смертной казни через повешение.

Настоящий приговор подлежит представлению на утверждение командующего войсками тылового района Кавказской армии.

Вверху на приговоре стояла резолюция:

«Приговор военно-полевого суда утверждаю.

Покровский».

Гурдай опустил задрожавшую в руках бумагу.

— Как же так? Как же это можно? Он обещал: ни один волос не упадет с его головы…

— Волосья все целы, ваше превосходительство, — сказал Буревой, безнадежно махнув рукой, — да что толку. Волосья целы, а язык наружу, сам видел. На Крепостной площади повесили.

— Он же дал слово русского офицера…

— Офицерскому слову пора перестать верить, ваше превосходительство. Генералы и то шкодят.

Гурдай остановил на казаке невидящий взгляд помутневших глаз.

— Поедем, я хочу сам посмотреть.

— Чего там смотреть, ваше превосходительство. Покойник и покойник.

— Нет, я хочу посмотреть, Алексей Иванович был мой хороший знакомый.

Породистые гнедые лошади собственной конюшни легко несли коляску генерала, шуршавшую по мостовой шинами из красной резины. Крыши домов, вялые листья деревьев повлажнели от хилого ночного дождика. На небе из-за Кубани выкарабкивались сизые тучки. Начиная от городского сада, конечной остановки трамвая, кучками шли люди, опасливо обсуждая события. Люди вливались на Крепостную площадь и, надолго задерживаясь здесь, запружали ее. Площадь была окружена старинными зданиями с толстыми каменными стенами, вымазанными облинявшей известью. Отсюда было видно предгорье и желтое полукружье Кубани, подрезавшей обширную луговину, несмотря на осень, покрытую свежим зеленым ковром. Патрулирующие по площади казаки словно плавали в пестром цветении платков, картузов и суконных шапок. Заметив коляску, казаки грудью своих коней раздвинули толпу. Генерал кивкам головы поблагодарил казаков и пошел к тому месту, где особенно уплотнилась толпа.

Неподалеку от маленькой и такой же старой, как крепость, церквенки, в которой читались уставные молитвы многих присяг кордонного казачества, стояла виселица — два столба с перекладиной. Кулабухов висел на высоте аршина от земли, без оружия и шапки, натянув, как тетиву, веревку, выплетенную из манильского шпагата, который обычно употребляли земледельцы для сноповязалок. На нем были серая черкеска и черный бешмет, обтянувшие его тонкое длинное тело. Ни пояса, ни оружия не было, но черкеска была застегнута наглухо.

На груди, по обычаю того времени, висела дощечка с надписью: «За измену России и кубанскому казачеству».

Гурдай видел наклоненную голову, высунутый язык, прихваченный белыми зубами, темный чуб, упавший на липкий и бледный лоб, врозь расставленные носки азиатских сапог. Гурдая толкали, но он не обращал внимания и, несмотря на подкатившую тошноту, не мог оторваться, не мог отвести глаз от казненного. Поднял внезапно ослабевшую руку, снял папаху, ветерок пробежал по его полуоблысевшей голове, и только тогда он опустил глаза. Буревой исподволь наблюдал за генералом и по-своему пожалел его.

— Помню, в Жилейской Покровский Лучку повесил, — со вздохом сказал Буревой, — повесил в одних исподниках. А тут по-благородному, в одежде. И как она жизнь устроена несправедливо, ваше превосходительство.

— Почему? — бездумно спросил Гурдай.

— Да как же. Вот хотя взять Кулабуха. С небольшого попика до какого чина, до какого почета долез, мало того — в Париж ездил, во Францию, шутка сказать, куда достиг. А вот все едино завис, как и Лучка. Вот тебе жизнь, ядри ее на качан…

В этот же день Врангель прибыл из Кисловодска. Оставив специальный поезд на главном вокзале, сопровождаемый пышной свитой, верховный руководитель кубанской операции явился на заседание рады, собранное по его телеграфному предупреждению. Напуганные возможностью дальнейших репрессий, члены рады собрались на заседание, которое проходило при закрытых дверях, под усиленной охраной юнкеров, со знойным любопытством молодых головорезов ожидавших новых интересных событий.

Врангель поднялся на трибуну при общем напряженном молчании. Не было тех истерических оваций, которыми приветствовали его в период первых сокрушительных операций. Тогда они — Врангель, Покровский, Эрдели, Шкуро, командиры кубанских частей приезжали с фронтов, приподнятые славой первых побед, и рада била им челом, так как только что познала силу регулярной армии, обеспечивавшей ей власть и привилегии. Потом прошел медовый месяц этих отношений, расширялась территория, отодвигалась непосредственная опасность, наступала пора внутренней борьбы и интриг.

Врангель стоял перед поверженной им радой и чувствовал себя представителем той высшей породы людей, которые призваны сломить сопротивление «туземцев» и властвовать над ними. Он стоял, выхоленный и тонкий, чуть-чуть ссутулившийся от своего высокого роста, и на его бледном, немного тронутом загаром лице пробежала и потухла пренебрежительно злая улыбка.

— Сегодня мне наконец удалось исполнить давнишнее свое желание довести до сведения Краевой рады голос моей армии, — сказал Врангель, — я уверен, что Краевая рада — как истая представительница родной Кубани — поймет нужды армии и, как заботливая мать, поможет ей. Здесь произошли события, которые способны повергнуть в уныние даже весьма жизнерадостных людей. Но что поделаешь, к сожалению, не от меня зависело, что голос армии не мог дойти до вас. Нашлись люди, которым это было на руку. В то время как вверенные мне кубанские корпуса беззаветно храбро дрались на Волге во имя иашей общей идеи, Законодательная рада сводила личные счеты с командованием, не отпуская Кавказской армии продовольствие и фураж. В августе месяце этого года я лично был вынужден выехать в Екатерино-дар, чтобы подтолкнуть лиц, срывающих дело снабжения фронта. Эти лица знали, что казаки — и кубанцы и терцы — голодали, не хватало даже кукурузного и ячменного хлеба, кони дохли, и в то же время на Кубани закрома ломились от пшеницы. Законодательная рада не довольствовалась кровью людей, представителями коих она себя считала. От нас требовали еще денег в оплату фуража и хлеба. Денег армия не имела, и базисные магазины фронта были пусты. Это была сознательная политика: погубить действующие на фронте соединения, породить недовольство казаков командованием, сорвать боевые операции. После выяснилось, что эти лица при вашем попустительстве готовили отторжение кубанских корпусов, то есть прямую измену. Сейчас тех, кто позорил Кубань, отрекся от общей матери России, — здесь нет. Мы воссоздаем Россию ценой великой крови Кубани. И суровый приговор вынесем тем, кто своими делами чернил эту идею… Я глубоко преклоняюсь перед широкой областной автономией и правами казачества. Никогда я не позволю посягнуть на эти права, но я обязан спасти армию. И я просил генерала Покровского изъять тех, кто губит наше великое дело, и он сделал это с твердостью солдата. Теперь главное командование должно быть уверено в твердой и устойчивой власти на Кубани. Лишь тогда командование может надеяться на помощь, если правительство будет иметь возможность пользоваться всей полнотой своей власти и будет ответственно лишь перед вами, господа члены Краевой рады, перед истинным хозяином земли Кубанской. Законодательная рада должна быть упразднена, о чем персонально успел позаботиться генерал Покровский. Вновь избранное правительство и атаман должны найти общий язык с командованием армии, и только тогда на Кубани воцарятся мир и спокойствие…

Врангель небрежно выслушал выступление сотника Дмитрия Филимонова, просившего сохранить жизнь арестованным членам Законодательной рады.

— Я подумаю, — сказал он на прощанье, — подумаю. Какое-либо решение можно вынести только при ознакомлении с материалами следствия. Кстати, я ожидаю сегодня между десятью и одиннадцатью часами ваших представителей, с которыми мы обсудим предварительные наметки конституционных изменений…

…Делегация, прибывшая к Врангелю на вокзал Екатеринодар-I, в его личный поезд, состояла опять-таки из тех, кого по списку Покровского готовили к смене правительства. В вазах на небольших столиках салон-вагона лежали фрукты, но никто их не трогал. Переговаривались шепотом.

Врангель вышел одетый в белую, тонкого сукна черкеску, ловко обтягивающую его стройную, высокую фигуру. У правого плеча тяжелыми серебристыми жгутами лежали аксельбанты. На левой стороне груди, над газырями — Георгиевский крест и на шее — Владимир с мечами. Тонкое и подвижное лицо Врангеля загорело и обветрилось. Он пожал руки только Скобцову и генералу Успенскому, остальным кивнул. Все сразу почувствовали в нем хозяина, у которого не так уж много времени на излишние любезности и улыбки. Предложив делегатам проект конституции, написанный крупным почерком, почти без помарок, он, не извинившись, вышел к прямому проводу для переговоров со ставкой. Вернувшись, Врангель принял от генерала Успенского проект конституции, положил его перед собой, разгладил завернувшийся уголок.

— Ознакомились? — спросил он, посматривая на часы.

В салон вошел подвыпивший Покровский и вслед за ним Гурдай. Покровский взял два апельсина, быстро их очистил, положил на ладонь.

— Угощайтесь, господа, — предложил он, не сходя с места.

Гости вставали, покорно подходили к нему, брали только по одной дольке и молча возвращались на свои места. В этой молчаливой покорности Покровский почувствовал страх перед ним и некоторую демонстрацию протеста.

— Прошу не стесняться, — разрешительно сказал он, подморгнув Врангелю, — я здесь только гость.

Врангель, не менее остальных почувствовавший бестактность Покровского, сухо оглядел его и продолжил беседу.

— Итак, сколько времени вам понадобится, чтобы провести через раду новые конституционные изменения?

Скобцов, прочимый на пост председателя, а следовательно, ответственный за выполнение воли командования, пошушукался с соседями.

— Я жду. — В голосе Врангеля почувствовалась сдерживаемая резкость.

— Около недели, — ответил Скобцов, — но предварительно надо освободить арестованных.

— Ого, — вмешался Покровский. — Не думаю, что тем, о ком вы хлопочете, будет особенно приятно целую неделю выжидать ваших решений, зная приговор военно-полевого суда.

— Разве уже имеется приговор? — спросил Гурдай.

— Безусловно. Не приехал же я сюда наниматься в няньки…

Врангель строго остановил Покровского, и тот отмахнулся и с прежней невозмутимостью принялся есть грушу.

— Поскольку жизни арестованных угрожает опасность, — сказал Скобцов, — мы можем провести новые изменения в трехдневный срок.

— Мной отдано распоряжение изготовить одиннадцать виселиц, — обгладывая середину груши, сказал Покровский.

— Хорошо, — со сдержанной резкостью сказал Скобцов, — сколько времени нам вы даете?

— Сутки, — предложил Врангель, — двадцать четыре часа.

— Мы согласны.

Врангель поднялся, положил правую руку на рукоятку отличного аварского кинжала. Гурдай обратил внимание на его выхоленную руку и простой топазовый перстень на безымянном пальце.

— Я не смею вас больше задерживать, господа.

Врангель сделал общий поклон. До конца униженные делегаты столпились в дверях. Наконец в вагоне остались только три генерала: Врангель, Покровский и Гурдай.

— Не правда ли, тяжело? — спросил Гурдая Врангель, останавливаясь возле него.

— Тяжело, Петр Николаевич.

— Никита Севастьянович обвиняет меня в излишней жестокости, — вставил Покровский. — Представьте себе: этот висельник Кулабухов — личный его друг.

— Что же, в такие времена приходится иногда не считаться с дружбой, — мягко заметил Врангель. — Времена некоторого, я бы сказал, одичания. Вообще обстановка гражданской войны глубоко извратила общечеловеческие понятия о добре, зле, дружбе, праве, справедливости.

— Это так, но все же вы напрасно действуете методом террора, методом запугивания, — горячо возразил Гурдай.

— Чем чреват наш метод?

— Кубанцы никогда не простят вам этого.

Врангель посуровел. С его лица сразу же стерлось прежнее напускное добродушие.

— Вы слишком смелы для вашего положения, ваше превосходительство.

— Что вы этим подчеркиваете?

Гурдай стоял перед Врангелем седой, плотный, с горящими глазами.

Врангель круто повернулся, вышел и вернулся с телеграфной лентой.

— Вы — атаман отдела и попусту болтаетесь в городе, — проговорил он, передавая ему ленту. — Главнокомандующий упрекает меня за непорядки, допущенные вами в своем отделе.

— Какие непорядки?

Крупные буквы Бодо запрыгали перед генералом. Он никак не мог понять, в чем именно упрекает Врангеля телеграфная лента, в конце которой значилась фамилия Деникина.

— Жилейское восстание, поднятое каким-то Батуриным, разрастается. Это позор. Мы вынуждены перебазировать на подавление восстания регулярные части, принадлежащие фронту. Вот к чему привела демагогическая политика деятелей рады.

Покровский взял из рук Врангеля ленту, перечитал ее, пренебрежительно улыбнулся.

— Жаль, приходится отправляться на фронт, а то бы я разгромил эту банду.

— Так вот что, Никита Севастьянович, — Врангель смягчил тон, заметив растерянность генерала, — немедленно выезжай в отдел. Это дурацкое восстание может подорвать наш международный престиж. Если об этом узнают союзники, мы можем лишиться снаряжения. Кстати, вас ожидает цивильный поручик, рекомендованный Брагиным. Его фамилия Шаховцов. Кажется, он…

— Шаховцов! — воскликнул Гурдай. — Поручик Сто тринадцатого ширванского полка! Здесь? Каким образом?

— Вам разве известна эта фамилия? — спросил Врангель, уклоняясь от ответа.

— Я знаю этого поручика, — сказал Гурдай, — его в свое время рекомендовал Карташев.

— Рекомендация Карташева очень ценна.

Покровский попрощался.

— Я вас оставлю. Тороплюсь, мне очень некогда.

После ухода Покровского Гурдай ближе подступил к Врангелю.

— Я выеду, Петр Николаевич. Только прошу вас, как казака, которому тоже дороги судьбы Кубани, — не отдавайте булаву войскового атамана Покровскому. Покойный Лавр Георгиевич не доверял этому человеку. Жаль, что вам не довелось участвовать в первом походе. Вы бы знали, как далеко предвидел Корнилов… Дав слово русского офицера, Покровский его не выполнил… Он спит и во сне видит булаву.

— Хорошо, — остановил его Врангель, — я могу вас порадовать: атаманскую булаву получит совершенно неожиданный кандидат.

— Кто? — с волнением спросил Гурдай.

— Генерал Успенский.

— Успенский! — Гурдай сделал шаг назад, — Но это еще хуже Филимонова. Успенский труслив и покорен…

— Иногда эти недостатки могут превратиться в достоинства.

— Что вы сделаете с остальными арестованными? — спросил Гурдай, чтобы замять свое крайнее разочарование. — Убьете?

— Зачем! Мы просто постараемся изолировать их от политической деятельности. По-моему, их придется выслать — и немедленно выслать — за границу.

Гурдая поджидал Буревой, приведший ему коня. Генерал взялся было за луку седла, потом раздумал, и они пошли вниз по Екатерининской улице. Гурдай был рад собеседнику и, откровенно сетуя на свою судьбу, бранил Покровского и Врангеля.

Буревой опасливо слушал генерала и, изменив своей привычке, хранил глубокое молчание. Ему казалось, что генерал откровенничает неспроста, а с какой-то предательской целью хочет узнать его мысли. В предыдущую ночь по приказу Брагина было арестовано и отправлено в тюрьму шесть казаков, якобы за попустительство дезертирам. Буревой боялся ответить за Огийченко. Вслушиваясь в тихую речь генерала, он выуживал только то, что подсказывала ему хитрая казачья настороженность. Потом генерал снова заговорил об опричниках Покровского. Буревого это окончательно расстроило. Он посматривал по сторонам, выискивая, куда бы улизнуть. Но везде плотно, один к одному, стояли дома, поперечные переулки освещались и также наглухо были заперты каменными зданиями. Только когда спустились на линию пивоваренного завода Ирзы, Буревой с радостью заметил пустыри и овраг позади кирпичной стены духовного училища. Он приостановился.

— Вот что, ваше превосходительство, — сказал он, — вы трошки возле фонарика подождите, а я коней напою. Тут вроде я кран заметил, как за вами ехал.

— Я, пожалуй, подожду, — охотно согласился Гурдай, — иди.

Буревой быстро зашагал, понукая лошадей, неохотно шедших в темноту. Пройдя около сотни шагов, он огляделся, прыгнул в седло и зарысил в какую-то кривую и узкую уличку.

— Надо тикать, — бормотал он, — Москву все едино не привезешь, а конишка лишний в хозяйстве не замешает.

 

ГЛАВА VII

Буревой добирался к Жилейской Адыгеей и Закубаньем. Через степную полосу путь был ближе, но Буревой боялся попасть в руки донцов, которыми загарнизо-нили линейные станицы, лежавшие на главных тыловых коммуникациях. Слух об операции Врангеля — Покровского долетел до фронта. В станицы начали уходить казаки из фронтовых корпусов, действовавших на Украине и Волге. Командование Добровольческой армии боялось восстаний в тылу и, используя давнишнюю рознь между донцами и кубанцами, оттягивало на Кубань потрепанные в боях донские части, якобы для переформирования и отдыха.

Измотав лошадей по бездорожью, Буревой к вечеру на шестые сутки попал в Гунибовскую. Впервые за неделю стянув заношенное обмундирование и разувшись, беседовал с хозяином:

— Вот еду до дому, — говорил Буревой, — и по всем правилам радоваться должен, а сосет под ложечкой. Иду на станицу, как абрек в набег, лесами, балками, щелями. С двух сторон мне опасно: от зеленых — как белый, а от белых — как дезертир. Как дотянул до села Царского Дара, решил было оружие кинуть к чертовой матери, седло утопить, запрячь коней в какие-нибудь дроги и причумаковать до Жилейской. Подумал-подумал и от стыда не решился. Не было такого случая еще в станице, чтобы казак с войны в таком виде возвертался. До десятого поколения срам… А тут еще эта англи-чанская форма, ядри ее на качан. Погляжу-погляжу на себя, противно. В черкеску бы переодеться аль в бешмет. Нету: бросил боевой вьюк в станице Пашковской, на учебной седловке дотянул.

— На учебной легче, — утешил хозяин.

— Без штанов и того легче, а никто без них не ходит. Так, говоришь, Жилейскую Батурин держит?

— Держит. Спутался с городовиками, со всякой босотой. Им терять нечего, абы с кем-нибудь драться, смутьянить. А что толку? Выбьют их как пить дать, а станицу спалят. Эта самая «чига гостропузая», что Батурин поднял, опять в леса уйдет, а люди отвечай за них. Стоит ли тебе возвращаться? Как у тебя с Батуриным?

— Ни то ни се. Когда-сь дружили, как-никак, однополчане и одной с ним присяги, после поцарапались, потом разбеглись. Думается, не станет мне Павло худое делать. А там — кто его знает. На всякий случай оставлю я у тебя генеральского дареного конька. Останусь цел — сам за ним вернусь, хороший магарыч поставлю. Убьют — отцу моему отведешь. А сейчас приводить коня в станицу несподручно. Гурдай вроде на восстание выезжает, займет станицу, не отговоришься. Только куда заховать?

— Поставим в половне. Закладем от входа досками. Половень у меня на два звена и вполовину порожний. А то потекут части, конь статный, на виду будет, заберут…

Утром Буревой выехал на Богатун. Не доехав до села, он свернул в лес и тропками выбрался к Кубани, ниже Ханского брода. Он решил из предосторожности передневать в лесу, с тем чтобы после заката бродом переправиться на правобережье, к Южному лесу. Как человек военный, Буревой догадывался, что оба берега прощупываются дозорами либо повстанцев, либо их противников. Облюбовав лужайку, окруженную унылыми к осени дубами, он спутал коня, расстелил бурку на пожелтевшей траве, густо усыпанной желудями, прилег на нее.

Вскидывая гривой, конь прыгал, отыскивая корм. На спине его и на боках виднелись мокрые следы подпруг и потника. Буревой смотрел на острый кострец, провалы пахов, сбитые бабки и с гордостью и любовью прикинул, сколько верст избегали эти копыта, под какими только ветрами не встряхивалась эта черная грива. Развязав вещевой мешок, он достал арбуз, разрезал его на две равные части и, выкрошив одну половину на полу шинели, отнес своему боевому другу, высыпал под дубом. Вернувшись, съел половину арбуза, озяб от него и, учитывая опасность, развел огонь из сухих листьев и тонкого сушняка. Лесная тишь и потрескивание костра располагали к дреме, но спать не годилось. Чтобы разогнать сон, Буревой вполголоса запел старинную песню:

За Кубанью-рекой, при долинушке, Там казак коня пас на арканушке, Понапасши коня, за чумбур привязал, Своей шашечкой огонь вырубал, Ковыль-травушку рвал, на огонешек клал, Свои раны бойные перевязывать стал. Перед смертью казак стал коня призывать: «Не давайся, мой конь, неприятелю, Только дайся, мой конь, отцу-матери родной, Отцу-матери родной да жене молодой». Увидала жена вороного коня: «Ах ты, конь, ты мой конь, вороненький, Где хозяин твой размолоденький?» — «Оженила его пуля быстрая, А венчала его шашка вострая…»

Все слабел и слабел его голос. Выглянувшее из-за ветвей солнце пригрело спину, и он заснул вниз лицом. Проспав около двух часов, Буревой проснулся, испуганно вскочил на ноги. «Заспал, а! — мысленно упрекнул он себя. — Пошла сила на убыль. Видать, пожрать надо».

Он достал из мешка хлеб и твердый, как камень, круг брынзы, но вдруг до его слуха дошли приглушенные голоса. Буревой загнал лошадь в гущину, спрятал бурку и вещевой мешок в кусты и пошел, осторожно раздвигая дичок-молодняк. У тропки, вытоптанной, очевидно, кабанами, в лесном загривке, Буревой остановился. Голоса приближались, показались люди. Удивленный Буревой увидел Шаховцова в шинели внакидку, застегнутой только на верхний крючок, без шапки, с опущенной головой, а позади него Павла Батурина. Шаховцов, не оборачиваясь и не поднимая головы, что-то говорил сдавленным голосом, а Павло шел молча, с плотно сжатыми губами. Он держал в руках карабин, как бы сопровождая арестованного. Буревой хотел сразу показаться, но осторожность одержала верх, и он остался в кустах. Вот они приблизились настолько, что были понятны слова Батурина.

— Матерь твою, отца-покойника, брата, сестру не хочу позорить. Потому и увел тебя от людей. Узнают ребята, какая ты ягода, — и тебя кончат, и семью твою осрамят. Ты мне еще не все рассказываешь…

— Все, Павел Лукич, все, — поспешно сказал Шаховцов.

— Читал твои бумажки. Все оставил Самойленко. Давно еще узнал тебя, Василий Ильич…

— Что же делать, как поступить? Что? Ведь мой отец погиб за меня, за мои убеждения.

— Не знал он твоих убеждений, а кабы знал, сам бы себя убил. Отец у тебя был правильный, а через твою душу и мой батько на себя грех взял. Пьянствовать стал, мучиться.

Они приостановились. Буревому отлично было видно побледневшее лицо Шаховцова, подрагивающие тонкие губы, потный лоб и прилипшие к нему волосики.

— Я хочу искупить свою вину, Павел Лукич, — сказал Шаховцов, — Завтра против вас выйдут регулярные войска. Они уничтожат вас. Разрешите мне умереть вместе с вами… Павел Лукич…

— Рано хоронить нас собрался, — сурово сказал Павло. — А просьбу твою могу исполнить. Не хочу на себя еще твою кровь брать, и так дюже много ее на мне. Возьми кольт…

Павло протянул ему револьвер.

— Для чего? — спросил Шаховцов, перехватывая револьвер дрожащими руками.

— Разрешаю умереть. Сам просишь.

Шаховцов покивал толовой, согнулся над револьвером, защелкал, проверяя обойму и вгоняя патрон в канал ствола. Буревой видел, как постепенно менялось выражение на лице Шаховцова, ставшем вдруг злым и решительным. Вот он потоптался на месте, опустил револьвер, откинул назад голову, как бы приготавливаясь к смерти, но вдруг животом бросился в кусты, ловко крутнулся, вскинул револьвер. Буревой понял, что жизнь Батурина в опасности. Не раздумывая, он прыгнул на спину Шаховцову.

— Павлушка! — закричал он, хватая потные выскальзывающие руки Шаховцова. — Павло!

Шаховцов ударил снизу вверх под бороду Буревого, тот откинулся от неожиданной боли и выпустил противника. Шаховцов бросился к реке, на миг мелькнул его защитный френч и исчез… Когда Батурин и Буревой выскочили к берегу, в буруне вынырнула черная голова. Павло прицелился и вел ствол, пока этот черный кружок, уносимый стремниной, не попал сверху узенького бугорка мушки. Потом щелкнули один за другим винтовочные выстрелы. Булькнули пустые гильзы, и Шаховцов больше не появился. Мимо кружились желтые потоки, с шумом запенивая ослизлые корни. Павло опустил карабин и взглянул на Буревого. По обе стороны его твердого рта резко вычертились глубокие складки.

— Прислали, — тихо сказал Павло, — прислали нас предать. Врангель прислал…

— Его? Шаховцова? — Буревой указал на реку.

— Да. Был когда-сь хороший парень. — Павло вздохнул, — белые генералы сбили. Хуже нет, когда человек двум хозяевам работает. Деникин и то от такого лучше. Тот хоть на виду враг. Против — так против.

— Все они сволота. Все на одну колодку.

— А ты как сюда попал? — подозрительно уставясь на Буревого, как будто только впервые его заметил, спросил Павло.

— Не подумай плохого, — Буревой отступил, — не подумай. С Шаховцом не опутай. По твоему совету.

— Говори ясно.

— Помнишь, когда на побывку приходил я, возле скирда встречались. Послухал тебя, Павло.

— Послушный. — Павло притянул к себе Буревого и так близко глянул ему в глаза, что тот невольно затрепетал от этого пострашневшего взгляда. — К кому пойдешь — дело твое, неволить не стану… только насчет Шаховцова — никому… Батько — Илью Иваныча, я — сына… Страшно… Сюда его увел, чтобы матерь потом не срамить, Ивгу, Петьку. Пущай все считают его за хорошего… Понял?

— Все понял, Павло. Пусти уже, а то задушишь.

Павло разжал пальцы, отпустил Буревого и пошел по тропке в обратном направлении.

— Можно в станицу? — опасливо опросил Буревой, догоняя его.

— А почему нельзя?

— Добровольческая армия…

— Пока мы в станице, а не Добровольческая армия.

— А ваши не тронут?

— Ты вреда особого не делал. Пожалуй, не тронут. Может, с нами пойдешь?

Буревой помялся.

— Опять воевать? Каким-ся палачом становишься. Если посчитать, человек двадцать пять на тот свет отправил.

Он рассказал Павлу про поход на Екатеринодар, про смерть Кулабухова, про разговоры с Гурдаем. Нерешительно, путаясь в словах, рассказал о том, как он увел генеральскую лошадь.

Выслушав рассказ Буревого, Павло улыбнулся.

— Как же тебе в станице оставаться? Тебя за такие дела подвесят не хуже Кулабухова.

— Ох, — Буревой тяжело вздохнул, почесал затылок, — стал, как Илья Муромец, при трех дорогах. Куда ни поедешь, везде копыта отдерут, беда.

— На месте постоишь, Илья Муромец?

— Да и на месте где ж тут стоять? Одни кусты да деревья. Поглядеть это хорошо. А жить нашему брату — раскорчеванное место нужно. Думаю, Павло, назад повернуть. До земли охота. Кажись, когтями бы начал ее ковырять. Мы-то смерть несем, а она… Ехал я по Гунибовскому юрту, озимки там густо взошли, уклочились, слез с коня, нагнулся, ладошкой по всходам повел, а показалось — по молодой девке. Аж в спину закололо.

— Понятное дело, — строго сказал Павло. — Я тоже не меньше твоего за землей соскучился. А вот зажал душу между двумя ладошками и хожу здесь неприкаянный, людей убиваю. Жду. Если раненым верить, начали бить Деникина. А раз начали бить, значит, и закончат. Придут на Кубань товарищи, прикажут с ними идти мировую революцию делать — не пойду. Останусь в станице, при земле. И сейчас бы ушел куда-нибудь на Мугань, не имею права. Доверились мне люди, нельзя бросить. Придут с пулеметами, с броневиками… Вот Шаховцова убил.. — Павло остановился. — Мое это дело? Кто меня судить назначил? А может, Шаховец правым окажется, а? Тогда что?

— Смотря кто судить тебя будет, — успокоительно сказал Буревой, — Если Покровский аль Врангель, то ясно — осудят. По их, Шаховец прав. Над такими делами важно мозги ломать, Павло. Вот взять Огийченко. От Сарепты до Катеринодара меня мучил. Никак не поймет, что к чему.

— Огийченко? Ты с ним был?

— С ним.

— А где он сейчас?

— Как где! — удивился Буревой. — Из полка самовольно винта нарезал. Я решил — к тебе, в Жилейскую.

— Нету его в Жилейской. А чего он из полка ушел?

— Кабы не ушел, забрали бы. Был Огийченко последнее время на язык невоздержан. Следили за ним, прислушивались. Никита Литвиненко особенно напирал. А когда на Катеринодар погрузили, дали нам в сотню человек десять с других полков, и среди них Кузьму Каверина. Помнишь, Донькиного мужика?

— Помню!

— Видать, сообщил Кузьма Брагину. В ту ночь, как пришли юнкера забирать Огийченко, он ушел. Часа за полтора до юнкеров. Еще нары теплые были.

— Ты пеший? — неожиданно спросил Павло.

— Конек в лесу пасется.

— Забратывай в станицу. У Ханского брода Мишка Карагодин ждет. Видать, вся душа от страха вытекла. Стреляли же. Ночью, если Шаховцу верить, подойдут.

— Гурдай подойдет, — сказал Буревой.

— Откуда знаешь?

— Врангель его посылал. Сам Гурдай мне жалился. После того как Кулабуха подвесили, всех членов рады под подозрение взяли. Теперь им снова приходится свою верность доказывать…

 

ГЛАВА VIII

Карательный отряд, усиленный бронепоездом и артиллерией, подтянули из Армавира. Бронепоезд, подойдя к Жилейскому разъезду, открыл беглый огонь по станице. Из эшелона, следовавшего под прикрытием бронепоезда, высадилась регулярная пехота, приготовленная было к пополнению «цветных» дивизий деникинской армии. Карательным отрядом командовал Гурдай. Сюда же к вечеру должен был прибыть Врангель, направлявшийся снова на минеральную группу. Повстанцы отступали форштадтом. Густые цепи дроздовцев вошли в станицу. Миронов прикрывал отход беженцев к Ханскому броду. Он командовал примерно полусотней, упорно держа гребень балки и окраину Южного леса. Один за одним выбывали ручные пулеметы, плавились стволы, и богатунцы метали бутылочные бомбы и даже камни в наседающих дроздовцев.

Батурин, принимая лобовой удар, девятый раз ходил в атаку со своей наполовину израненной конной сотней. Возле Батурина с ожесточенной суровостью дрался Меркул, дрался всегда трусоватый Писаренко, дрался Буревой. Осколок гранаты, разорвавшейся на площади Скачек, раздробил правую руку Меркула. Перемотав руку башлыком, яловничий, не покинув строя, рубил левой. Форштадт был сдан после того, как прискакавший от брода связист передал, что на левобережье переправились все беженцы, среди которых были Любка с ребенком, Перфиловна, Шаховцовы…

У околицы отступающих догнали Харистов и Шестерманка. Харистов вырядился в праздничную шубу.

Темный вершок шапки перекрестили галуны урядника: Харистов надел ту шапку, в которой он побывал на турецкой войне. Акулина Самойловна несла завернутую в клеенку бандуру.

— Ты чего, дедушка? — сдерживая коня, спросил Батурин.

— Тяжело мне сравняться с вами, — торжественно-певучим голосом произнес Харистов, — но дозволь с вами пойти. Знаю я те места, куда вы идете. Когда-то переплывал и Лабу, и Фарс, и Чохрак. Стар для подвига, но дозволь мне поднимать дух казаков. Знаю я добрые старинные думки.

— Вот так дед, — посмеялся Писаренко, — моторный дедок.

— Коня! — строго приказал Павло.

Писаренко подвел коня, принадлежавшего убитому недавно казаку. Павло спрыгнул на землю, поддержал стремя старику и прошел несколько шагов рядом, чтобы показать свое сыновье почтенье.

Акулина Самойловна торопливо догнала их, подала мужу бандуру, узелок, попрощалась.

— Куда вы, Самойловна? — спросил Павло.

— Домой.

— От нас отделяешься?

— Старому от хаты некуда шкандыбать, — отрезала Шестерманка. — Час добрый.

— Какая-сь юродивая, — сказал Писаренко, — мало, видать, от кадета плетей отхватила, осталась за сдачей.

По венцу Бирючьей балки катились повозки, скакали всадники. Загорелся Южный лес. Из леса вылетали обожженные совы. Они носились над степью. Ветер гнал верткие шары перекати-поля, и это также пугало птицу.

Ниже Ханского брода действовали притянутый с богатунского перевоза паром и баркасы, согнанные с верховых рыбалок и лиманов. Над Богатуном вспыхивали разрывы, освещая черные тучи, низко бегущие на восток.

Миша час тому назад на Купырике вплавь пересек Кубань, Петька переплыл реку, держась за гриву Червы. Елизавета Гавриловна и Шаховцовы были где-то впереди, на батуринской мажаре. Миша остался на берегу, с тревогой поджидая подхода Батурина и Миронова. Над Южным лесом и станицей усиливалось зарево. Отчетливо били гаубицы и мортиры, очевидно навесным огнем нащупывая переправу. От правого берега отчалил паром, до отказа нагруженный арьергардной группой пехотинцев Миронова. У баркасов парома кружавилась пена.

Миронов выпрыгнул на берег. На руках снесли пулеметы. Оборвали трос, топорами порубили днища баркасов и пустили паром по течению. Миронов поднялся на кочковатый пригорок.

— Вот-вот Павло должен быть, — сказал Мише Миронов.

— Парома нет…

— Ему не надо. Так приказал. Да вот и он… Счастливо…

По кремнистому днищу балки часто зацокали подковы. Топот оборвался у берега, и сразу же по реке поплыли кони. Течение сбивало их, вынося к топкой закраине лимана Черных Лоз.

Миронов вглядывался в тот берег.

— Как бы конница не настигла, — сказал он.

Возле него три человека установили пулемет. Пулеметчик покрутил ствол на вертлюге, подвернул целик, хлопнул одна о другую патронные коробки. Но никого не было.

Послышался треск валежника. Из леса гуськом выходили люди, ведя в поводу лошадей.

— Павел Лукич? — окликнул Миронов.

— Я.

— Жив-здоров?

Батурин поднялся к Миронову, выжал полы бекеши.

— Мокрая вода в Кубани, Антон.

— Вот туда бы этой мокрой воды. Видишь, как жгут, — сказал Миронов, — не жалко им.

— Чужого никому не жалко. Пущай палят, может, допалятся.

Павло заметил мальчишек.

— Кисло небось во рту, хлопчики? А? Зябко, мокро. Бр-р. Белые-то вон в станице, а красных — ив бинокль не увидишь… Скушно…

За шутливостью проскальзывала скрытая тоска, заставлявшая Мишу искренне, по-детски, пожалеть этого сильного и большого душой человека…

Открытый автомобиль остановился у горевшего кара-годинского подворья. В автомобиле сидели Гурдай, Врангель и Велигура. Возле двери дежурила цепь дроздов-цев, не подпускавшая соседей, собравшихся тушить пожар. Потрескивали обгорающие акации. Огонь поднимал и скручивал кровельные листы.

— Как красиво, — задумчиво сказал Врангель, — огонь — и вдруг такой мастер.

Он распустил горловую петлю бурки. Рубиновыми переливами заиграл орден Владимира с мечами. На ветровом стекле автомашины, на оружии генералов и кон-войцев также отражались отблески пламени.

— Я по природе глубоко мирный человек, — с кислой улыбкой сказал Врангель. — Помню, еще во времена юности, в Ростове-на-Дону, где я учился и жил, мне претила муштра реального училища, я не любил диких казачьих забав. Но теперь… Чей это дом?

Гурдай, к которому был обращен вопрос, подтолкнул Велигуру:

— Чей дом?

— Карагодина, ваше превосходительство. Караго-дина.

Гурдай наклонился к Врангелю, назвал фамилию. Тот безразлично кивнул.

— Почему я не помню Карагодиных? — пробурчал Гурдай на ухо Велигуре.

— Как не помните, ваше превосходительство? Сыну его вы еще четвертной билет приказали, урядника пожаловали.

Генерал оживился.

— За лихость?

— За лихость, верно, за лихость, — подтвердил Велигура, — не мальчишка оказался, а абрек.

— Помню, помню, — обрадованно повторил генерал, — отлично джигитовал. Кто бы мог предполагать…

К автомобилю протолкнулся Лука Батурин. Он был без шапки, в разорванной шубе, в грязи и паутине.

— Ты чего такой? а? — удивился Гурдай.

Лука привалился к генералу.

— Ваше прев… Никита Севастьянович, не давайте приказ…

— Какой приказ? — спросил Гурдай, сжимая тяжелую руку старика и отклоняясь.

— Палить мой двор. За Павла палить… Он виноватый, а двор при чем? Надорвался было, имущество вытягивал.

Гурдай отстранил старика, подморгнул в сторону задумавшегося, сидевшего спиной к ним Врангеля.

— Ладно. На глаза ему не попадись.

— Накличешь беду, — хрипнул Велигура, — Нет твоего дома в списке.

Врангель приказал ехать дальше. Со стороны Кубани слышалась пулеметная стрельба. Очереди вспыхивали залпами. Автомобиль водило из стороны в сторону. На стекло долетали брызги. Врангель запахнул полы мохнатой кабардинской бурки. Он, нахохлившись, сидел впереди, в высокой белой папахе, с квадратными плечами бурки. Когда он с гордым пренебрежением повернул голову, сразу напомнил хищную птицу, высматривающую добычу с высокой степной могилы.

— Вот до чего довели население вы, господа члены краевого правительства.

— Почему мы? — смущенно вымолвил Гурдай. — Почему, Петр Николаевич?

— Распустили, население, распустили. Бунтовщики вывели у меня из строя больше полусотни отличнейших офицеров. Больше полусотни! Только подумать. А когда Покровский повесил одного, этого болтуна и демагога Кулабухова, сколько обид. Сколько обид! Дикари!

Автомобиль скатился к Саломахе. На мосту вверх колесами валялась повозка, и возле нее — трое убитых и уже раздетых до белья.

— Вы уезжаете, ваше высокопревосходительство? — спросил Гурдай.

— Да.

— Рекомендуете взять заложников? Эта станица, станица, где я, к сожалению, рожден, издавна большевистски настроена. Особенно — иногородние, но также и казаки. Возьмите того же Батурина, Мостового…

— Мостового! — удивленно воскликнул Врангель. — Я и генерал Улагай хорошо запомнили эту фамилию. Бои под Котлубанью, под Царицыном! Упорные бои. Против четвертой кубанской дивизии дрался какой-то Мостовой.

— Это он, он, ваше высокопревосходительство, — вмешался Велигура. — Егор Мостовой. Он тут всю станицу перевернул.

Врангель замолчал. Подъезжали к правлению.

— Как же — заложников? — снова напомнил Гурдай.

— Заложники ценны, когда они представляют почетные и состоятельные фамилии. Здесь же?! — Врангель обернулся. — Вам, Никита Севастьянович, известно понятие — гуманизм уничтожения?

— Я догадываюсь, Петр Николаевич.

— Примените. Это сейчас важно, очень важно. Укрепление тыла. Всякие подозрительные должны быть повешены. Подъявший меч…

 

ГЛАВА IX

Генеральное наступление Красной Армии началось. Во второй половине октября 1919 года, после ожесточенного сопротивления, Деникин был разбит в решающих боях под Орлом и у Воронежа. Деникинцы начали поспешное отступление к югу. Стало ясно, что над Добровольческой армией нависла катастрофа и теперь ей не избежать окончательного разгрома.

В один из этих дней к Ростову, с зашторенными окнами, чтобы не обнаружить себя противнику, катился поезд — ставка Добровольческой армии.

В купе дежурных, опустив голову, дремали текинец и чернобородый арсаринец. Они были уже произведены, и их офицерские погоны успели вылинять от солнца и обтрепаться от походных ремней. На френчах — ордена «Ледяного похода» и кресты «Спасения Кубани». Эти двое были последними из когда-то многочисленного конвоя Корнилова. Они дрались под его командованием на германском фронте, пришли в Быхов, выручили его, оттуда скакали по лесам и болотам Черниговщины, выводя своего господина для новых мятежей.

Они охраняли его жизнь в степях Донщины, Ставрополыцины, Кубани и, когда труп «эрбет генерала» лег над прикубанскими ярами, они смахнули со своих ресниц скупые слезы жестоких воинов. Деникин держал возле себя этих ветеранов и суеверно боялся их потерять.

Потрескивая, сгорела свеча, заливая жиром бронзовую подставку подсвечника. Арсаринец поднял голову. Его черная борода поседела, набухшие и покрасневшие веки выдавали длительную бессонницу. Он посмотрел на ручные золотые часы, подтолкнул друга, и они совершили вечерний намаз по всем правилам шариата. Колеса, стучали, вагон колыхался, и поднятые руки текинцев подрагивали. Потом арсаринец на цыпочках подошел к двери, приоткрыл ее.

— Яман кысмат,— прошептал он, — бийсан энерал.

Деникин поднял штору и, стоя у окна, тихо барабанил по стеклу. Мимо мелькали снежные поля, узкие столбы телеграфа, серые разоренные деревеньки. В салоне пахло стеарином, старым красным деревом, дорогим табаком. Подошел Романовский, как обычно спокойный и подтянутый.

— Иван Павлович, — обратился к нему главнокомандующий. Начальник штаба видел серые оплывы щек и короткую пушистую седину. — Ваш доклад глубоко взволновал меня. Наши части окончательно деморализованы. Не верят… не верят нам. В тот момент, когда полки большевиков полны мужества и отваги, наши некогда прекрасные соединения зачастую оставляют без боя поля сражений. Армия разбита, бежит… И те арьергардные бои, которые беззаветно храбро ведут некоторые части, уже не могут предотвратить окончательного разгрома…

Романовский развел руками.

— Кто бы мог подумать, Антон Иванович. Большевики, а так дерутся. Удивительно.

— Ничего удивительного, Иван Павлович, — раздельно произнес Деникин, — русские люди… Как тяжело повторять слова, сказанные покойным Корниловым во время екатеринодарского безуспешного штурма.

Он машинально протер запотевшее стекло.

— Может быть, опустим штору, Антон Иванович? — спросил Романовский.

— Зачем? — не оглядываясь, сказал Деникин. — Боитесь разъездов этого, как его, Буденного?

— Нет… Просто могут запустить камнем. — Романовский невесело улыбнулся. — Часто запускают камни в окна наших салонов. В пути, поезд проносится, кто, что, неизвестно… Не покараешь…

— Да, этих уже не покараешь. — Деникин полуобернулся к Романовскому. — Как умело и безжалостно скомкали все наши расчеты эти новые загадочные полководцы красных! Тогда нам не дали соединиться с Колчаком и Дутовым… А все так ладно выходило в наших планах. Помните, хотя бы у Краснова?

— Помню, помню, Антон Иванович. — Романовский покусал губы, вздохнул.

— А этот страшный лозунг Ленина, — Деникин хмуро улыбнулся. — «Все на борьбу с Деникиным». Все! Шутка сказать, когда против одного, против к а к о г о — т о Деникина, поднимается вся эта огромная, тяжелая, ненавидящая масса людей России. Поднимаются везде, сверкая глазами, сжимая оружие, с проклятиями и ненавистью…

— Против этого никакая Антанта ничего не сделает, — добавил Романовский.

Деникин покачал головой и, уже будто разговаривая сам с собой, тихо бормотал:

— Боеспособность наших войск катастрофически упала, а сплочение красных войск достигло небывалого подъема… Что вы сказали? — Деникин быстро обернулся к Романовскому, и тот испуганно отшатнулся.

— Я молчал, Антон Иванович.

— Молчали? Может быть, — Деникин привлек к себе Романовского и старчески надоедливо зашептал возле его лица, не сводя с него своих свинцовых глаз, в которых застыло что-то глубоко поразившее его, в чем сам он не мог разобраться. — Ведь наступает какая-то новая армия, Иван Павлович, армия, которой еще не было в истории России. Армия решительней армий Петра, Суворова, Кутузова и — воссозданная ими, большевиками. А мы? Мы вынуждены командовать морально опустошенными людьми, сражающимися с храбростью отчаяния и убегающими с бесстрастием трусов…

В Ростове, притихшем и темном, Деникина встретил комендант города. Автомобили катили к «Палас-отелю». Деникин приказал завернуть к Дону. Река спокойно текла в черных берегах. С того берега, казалось, долетали запахи табунов и прогоркшей травы. Многочисленными огоньками искрился Батайск, и в проломах осеннего неба мигали холодные звезды. Текинцы смотрели туда, куда устремил свой взор их хозяин. Просторы Задонья будили в них тоску по далекой и, казалось, безвозвратно потерянной родине. Черные воды этой неуютной казачьей реки напоминали такое же неуютное море, отделившее их от родных кишлаков.

— Кысмат, — сказал арсаринец со вздохом.

Деникин, с лица которого не сходила печать тяжелой удрученности, услышав слова конвойца, обернулся.

— Да, кысмат, Рахмет. Такая судьба.

На соседней машине закурили. Затлели красноватые огоньки, похожие на потускневшие волчьи зрачки. Деникин наклонился к шоферу, и автомобиль с урчаньем покатился к отелю.

Этой же ночью к коновязям дежурной полусотни вышли оба текинца. Сопровождаемые молодым хорунжим, они выбрали выносливых дончаков, легко бросились в седла.

— Куда это они, ваше благородие? — спросил хорунжего казак-дневальный.

— Прогуляться, на побывку.

— Ишь ты, азияты, счастливые.

Текинцы проскакали Таганрогским проспектом, спустились к реке, проехали берегом до плашкоутного моста и, предъявив часовому пропуска, подписанные Романовским, исчезли в темноте. Последние телохранители были отпущены домой, в горячий Туркестан, который казался таким близким…

И вот наконец дрогнул и упал Ростов — ворота Северного Кавказа. Позади остались по-весеннему неприступные «водные ложементы» Кавказа — Дон и Манычи. Вспыхнули над Кубанью, над вьюжными и сырыми степями сабли 1-й Конной армии. Ветер, свежий ветер подул от Москвы, и под его шквалистыми порывами летели к Черному морю обесславленные белогвардейские корпуса…

Павло Батурин возвращал в Жилейскую отряд повстанцев. По пути он беспощадно уничтожал офицерские шайки, продиравшиеся через леса и ущелья к спасительному Черному морю, к английским транспортам. От перевалов Волчьих ворот, по бассейнам Лабы, Белой, Фарса, Чохрака и других горных рек прошла молва о Батурине. К нему стекались повстанцы, беглецы из аулов и горных станиц, разграбленных отходящими полками белых.

Наконец сквозь дымку ивовых листьев, сквозь кусты боярышника и чернолозника блеснула Кубань и зажелтела стена крутояра.

Писаренко, Меркул и Буревой, ехавшие в первом звене, остановились, сняли шапки.

— Кубань, — тихо сказал Буревой.

Меркул поправил заткнутый за пояс правый рукав ватника. У Меркула уже не было руки.

— Да, Кубань! Наконец добрались.

Остановились в приречном лесу.

— Погляди, — сказал Писаренко, — Мишка-то до Кубани бандуриста нашего повел. Видать, струмент рассохся, замочить нужно.

Писаренко посмеялся.

— Чего зубы скалишь, — укорил его Меркул, — пятый месяц кубанскую воду не пробовали, соскучились. Все бы к реке кинулись, да расположение нельзя выдавать.

Меркул искоса оглядел притихшего Писаренко…

— Ну-ка, сверни мне, Потап, цигарку… Да не в этом кармане, куда ты полез, там бы я сам достал, в правом. Ты же в прошлый раз сам туда кисет сунул.

Все та же Кубань водоворотно мчала свои мутные воды. Все так же, как слепой щенок в колени, толкались о берега вырванные в верховьях деревья. Пена сбегала по корневищам, словно по свислым казачьим усам. Пестрые щуры с криками носились над молодым вербовником.

Харистов помочил лицо. С бороды стекала вода.

— Большак, — сказал он Мише, — возьми за руку.

— Ничего не видишь, дедушка? — спросил Миша, взяв его мокрую тощую руку.

Харистов опустился на колени; пошарив, сорвал подснежник. Потом он поднял голову, прислушался. Шумели перекаты Ханского брода. Еле уловимая улыбка пробежала по лицу старика.

— Оттуда мы, когда-то давно-давно, скакали с Большаком да с Федькой Батуриным в аул Уляп. Помнишь, я рассказывал?

— Помню, дедушка.

— А как звали ахалтекинскую кобылу? Ту кобылу, что увел от нас Султан-Гирей? Если помнишь, скажи!

— Золотая Грушка. Она сама переплыла Лабу у Тенгинской станицы.

— Не станицы, а кордона, — поправил Харистов, — тогда еще не было станицы. Ишь ты, все помнишь, а я думал, ты просто проказник…

— Нет, я все помню, что вы нам рассказывали. Все. А коня звали Бархат.

Старик встрепенулся.

— Какого это?

— На нем вы добирались к своему бате, в караулку. Когда на нашу станицу напали черкесы.

— А, — дед заулыбался, — а я уж и забыл… Ишь какая память. Те, что вчера нас догнали, по-черкесски говорили. Черкесы?

— Да.

— Они что-то привозили.

— Хлеб, сыр и патроны.

— Опять патроны, — Харистов покачал головой, — опять убивать.

Он расстегнул шубу. Пальцы его бережно перебирали цветущую ветвь боярышника. Весна вновь поднимала травы, выгоняла листья и цветы. Пробуждались козявки, ящерицы, и небо было празднично убрано курчавыми, безобидными облачками.

Подошла Ивга. Она кивнула Мише и, опустившись на траву, с сожалением поглядела на ослепшего Харистова, погладила его руку. Старик провел по девочке невидящим взглядом и притронулся к ее голове.

— Девочка. Ивга? Ишь подвыросла. Матери где? Обозы не отрезали? Азияты, бывало, умели отхватывать казацкие обозы.

— Позади наши идут, — ответила Ивга. — К лесу подходят.

— Ну пускай идут. Когда идешь, землю ближе чуешь, травы. Ехать — трава под шинами, под подковами… А брат где, Петька?

— С мамой.

— Хорошо, — похвалил Харистов, — хорошо. Матерей бросать — грех. Лучшего от матери нет друга. Вот придет время, женишься, ты, Большак. Возьмешь себе хорошую девку, а о матери не забывай. Жена приласкает, а мать пожалеет. Мать если и посердится, то снаружи, а внутри все одно жалеет. — Харистов сдвинул брови, вслушался: — Гром. Весна ранняя.

Вдалеке, в стороне Камалинской станицы, загудели орудия. Кони перестали щипать траву, подняли головы. Приученные к войне, они знали, что эти звуки несут им новые страды.

Батурин и Миронов стояли отдельно на пригорке под прикрытием кустов, но отсюда хорошо были видйы их спокойные фигуры.

Наступал вечер. По стене крутояра протянулись причудливые тени, похожие на тени огромных птиц. Канонада усиливалась. На кружеве облаков высветливались вспышки зарниц.

— К утру подойдут, — сказал Буревой, — слухи были — Буденный идет с большой армией, и всё казаки у него.

— А сам он казак? — спросил Писаренко.

— Видать, казак, раз конной армией командирит.

— Примет нас до себя? — с некоторой тревогой промолвил Буревой. — Под утро придется на свой юрт выскакивать, а там тебя и зажучат. С одной стороны — белые, с другой — красные, враз вылиняешь.

— Мостовой там, — строго сказал Меркул, — у Буденного Мостовой.

— Доподлинно известно? — спросил один из богатунцев, очевидно живо заинтересованный этим известием.

— Точное сведение, — подтвердил Меркул.

— Зозуля на сухой ветке выкуковала, — добавил Буревой с усмешкой.

От чернолозника донеслись звуки бандуры и певучий голос Харистова. Разговоры прекратились, все прислушались.

— Ишь ты, — удивленно сказал Меркул, — новая думка. Стало быть, сейчас сочинил.

…Всю ночь шел бой за Жилейскую. Белые отчаянно удерживали последий оплот — линию старинного прикубанского кордона. К утру блестящей конной атакой Жилейскую взял Мостовой.

Белые взорвали с таким трудом исправленные Советом саломахинские гребли. Весенняя вода, залившая огромное зеркало запруд, ринулась в Кубань, по невыкошенным прошлогодним камышам и зарослям вербовника и краснотала.

Бригада Егора Мостового, на треть составленная из жилейцев и камалинцев, вплавь под пулеметным огнем форсировала Саломаху. Белые отступали за Кубань богатунской переправой.

На холмистый форштадт вынесся Мостовой. Он на минуту приостановился, стряхнул с шинели и сапог воду и грязь, вздыбил жеребца и развернул первый эшелон бригады излюбленным им строем казачьей лавы. Всадники карьером промели Сергиевскую площадь и на плечах противника вырвались на выгоны. С криком поднялась гусиная стая. На кромку обрыва подкатила легкая батарея, чтобы обрушить картечь на переправу. Но оттуда донеслась ружейная и пулеметная стрельба.

Сенька подскакал к отцу.

— Товарищ комбриг! — залихватски выпалил он, — видать, помогают оттуда, от Богатуна.

— Узнай, — коротко приказал ему Егор.

Вскоре Сенька вернулся.

— Батя! Павло Батурин там. Павло! — громко выкрикнул он. — Убей меня цыган молотком, если брешу. На своем Гурдае так и секет, так и секет кадетов…

— Тише, ветряк, — остановил его Мостовой.

К Егору подъезжал спокойный, седоволосый человек. Он хорошо сидел на лошади. Опрятная шинель была перехвачена боевыми ремнями. На сапогах белели шпоры. Это был Барташ.

— Почему задержка, Егор Иванович? — спросил он глуховатым голосом.

Егор обернулся.

— Батурин на переправе сшибся. Ишь как чешет. Вот тебе и Павло.

— Я про Павла Лукича ничего плохо не говорил, — Барташ усмехнулся, — а вот папаша у него — да. В ополчении, говорят, выступал, война до победы, на Туапсе ушел… Был сейчас у них в доме… Запустение…

— Ну, кончил, — сказал Егор, опуская бинокль.

По Велигуровой гребле, по направлению к станице, вытягивался пестрый холст батуринской конницы.

Навстречу ему Егор выслал эскадрон кавалерии под командой Огийченко.

Уйдя из Екатеринодара, Огийченко пошел на фронт, чтобы сообщить казакам о разгроме рады, и перешел к красным. Лихими делами заслужив прощение, он был замечен и отличен самим командармом.

…Мостовой и Батурин сблизились, сошли на землю, пожали друг другу руки.

— Здравствуй, Павло! — строго, не выпуская его руки, сказал Мостовой.

Батурин большим усилием воли сдерживал внутреннее волнение. Он смущенно стоял перед бывшим другом, сравнивая свои рваные сапоги с добротными сапогами Егора. Перевел взгляд на шинель, на неизвестный ему орден, на хорошо пригнанное ременное снаряжение и знакомую шашку выборного полковника 1-го жилейского полка. Павло сдвинул брови, и еле уловимая страдальческая гримаса пробежала по его лицу.

— Здорово, Егор, — тихо ответил он, — не обессудь. В плохой форме я, запаршивел.

— Все хорошо, — просто сказал Егор. — Давай похристосуемся. — Они обнялись, и на спинах того и другого легли крепкие, загрубевшие от схваток кисти рук.

— А теперь, — сказал Егор, — повернули к Золотой Грушке.

— К Золотой Грушке? — удивленно спросил Павло.

— Да. Война-то со славой. Надо почтить тех, кого мы обидели, когда пришли с германского фронта.

Мостовой отдал приказание адъютанту. Пророкотали трубы, и эскадроны повернули к Золотой Грушке, по следу, вытоптанному десятками отважных казачьих поколений.

Мостовой ехал во главе приведенных им боевых полков и, оглядывая бескрайние древние степи, вспомнил, как когда-то, не так уж давно, возвращались они с германского фронта. Тогда тревожно было на душе у многих казаков, и не было радости возвращения. Тогда впервые в истории войска отняли казаки землю у Золотой Грушки и бросили ее в Кубань. Бесславием окончилась та война, и не могли они простить позора, покрывшего их оружие. Не высыпали они земли из своих шапок на курган возвращения — Аларик — и тем оскорбили своих товарищей, павших в боях. Теперь пришло время почтить память сраженных. Теперь шли полки победителей в новой и понятной войне. И полки вел он, казак Егор Мостовой, вчерашний изгнанник, а теперь победитель и хозяин. Легко стало на сердце Егора от этих дум. Приподнялся он в стременах, оглянулся. Много шло за ним войска. Над кубанками, шлемами, картузами алели знамена. Мокрая степь выносила за долгую зиму прелое живородное семя, щеткой выходили травы, и среди них, как бы в отместку унесенному половодьем снегу, вспыхивали белые кубанские облучки…

— Большак, — сказал Харистов, ехавший с Мишей рядом на белой кобылице, — что так много слышно копыт? Сколько же полков привел Егор Иванович?

— Не сосчитаешь, не видать, где они кончаются, — ответил Миша, — От Москвы и до Жилейской.

— Ишь ты, сообразил Егор Иванович подшибить себе столько войска!

— Мы такие, — гордо подбоченившись, сказал Сенька. — А деда, Мишка, надо вылечить.

— От слепоты не вылечишь, Сенька.

— Чепуховое дело, Мишка. В Расее доктора что надо. Все старые-старые, все с очками, все в пиджаках и штиблетах. Видишь? — Сенька оскалил зубы, и, к своему удивлению, Миша не заметил больше Сенькиной щербатины. На том месте сиял золотой зуб.

— Как же это ты, Сенька, где? — восхищенно спросил Миша.

— В Воронеже. Старик доктор добрый попался. С обличья на Шестерманку скидается, еврей. Спервоначалу испужался меня, думал — я его убивать пришел, а потом швидко сработал. Теперь меня щербатым кисло дразнить. Раньше золотой зуб на всю Кубань один был, да и тот у Корнилова. Ну, подъехали…

У Богатуна потухала орудийная канонада. Слепые тучки метались по светлому небу. По колонне звеньев пролетела команда: «Слезай». Дымные, забрызганные до ушей кони зашагали по тропке. Колонна вытягивалась по одному. Каждый боец высыпал по шапке земли на низкорослый Аларик, и казалось им, что верхушка его поднимается выше Золотой Грушки. А всадники все шли и шли…

На Золотой Грушке стояли Мостовой, Барташ и Батурин. Сюда же подвезли сундуки жилейских полков, и выделенные от полков ветераны выкладывали па курган десятки знамен и штандартов, отбитых в боях бригадой. К курганам съезжались станичники. Всхлипывали женщины, вспоминая своих сраженных кормильцев. Меркул провел ладонью по кованым шинам сундуков, пощупал трофейные знамена.

— Сохранили все-таки, чертовы дети, а?

Оркестры замолкли. На Аларик взошел, поддерживаемый двумя стариками, Харистов. Он сел на рыхлую еще землю, положил на колени бандуру и запел старинную запорожскую думку.

Мостовой стоял в глубоком раздумье. Он снял шапку, и его полуседой чуб упал на лицо. Когда Егор поднял голову, на него внимательно глядел Барташ. Мостовой кивнул головой в сторону Аларика, в сторону людей, усыпавших края крутояра.

— Правильно?

— Да.

— Так, говоришь, похоронили Доньку?

— Похоронили, Егор.

Крупная, как жемчуг, слеза вскипела в уголке глаза и покатилась по коричневой щеке Мостового.

…Где-то в отдалении глухо дрожала земля, и от взрывов сотрясался воздух. Это были весенние и необходимые звуки. Не было завораживающего иногда безмолвия ночи.

Миша прошагал по траве, все по тому же вязкому шпорышу — признаку одичавшей земли, и спустился на пепелище. Он сидел на том самом месте, где был коридор, где стояла его кровать и возле рыжих медовых баков крутились липкие мухи.

Все же мальчику хотелось сейчас и заплакать, и засмеяться, и, выдернув травку, долго глядеть на беловатые усики корня, жадно захватившие комочки земли. Дороги ему были и эта земля, и корни… Комок, подкативший к горлу, — нужен, оправдан, так же как и слеза, обжегшая его шероховатую, огрубевшую руку. Мир, в котором он раньше ощущал только красивое и радостное, удивительно простой мир степей, вспаханных земель, сочных отав, парного молока, живительной первородной силы — вздыбился, упал и сломался. Может, это уходили детство и юность?

То все рушилось. Новый мир доходил резко очерченным, ощутимым, будто с острыми и твердыми краями. Сердце уже не подчинялось расплывчатому, просторному; отложились другие понятия, и тепло солнца, взрывавшее набухшее семя злаков, было его тепло, его радость.

Он рано возмужал, его рано отрешили от детства. Но это уже случилось. Жертвы, принесенные им, не были сожжены в угоду холодному и жестокому богу. Борона содрала бурьяны, разбила зубьями заклекшие комья. Грубо! Но лучше ли, если бы вспаханное с осени поле осталось засоренным, с затвердевшим, панцирным покровом.

В памяти его пронеслась степная гроза — холодный град, выбивший их поле подсолнухов, на которое было положено так много труда. А перед этим, когда свинцовые тучи еще не опустились к земле, на дорогу упали крупные капли, и в них, запрыгавших по пыли, он с изумлением увидел тогда цветущие травы и небо, еще сиявшее в одной половине. Мальчик искал сейчас в душе своей то, что оправдывало великие страдания, и он находил это…

Вот здесь, по двору, ходил отец, убитый над Кубанью. Тоска сжала Мишино сердце. Захотелось пойти туда, пойти с непокрытой головой к Северному лесу, обсадить петушками и львиным зевом могильный холм, под которым лежали убитые в тот до боли памятный ноябрьский день, убитые на поле, покрытом застаревшей травой и колючкой.

В одичавшем кустарнике жалобно мяукала кошка.

Мишка поднялся и пошел в сад, заросший клейким молодняком. На яблоне, выбросившей пахучие кроны цветения, сидел взъерошенный кот, тот самый шкодливый кот, которому в свое время так попало.

— Кс-с-с, — позвал его Миша и протяул руку, — кс-с.

Этот кот, единственное вещественное воспоминание рано ушедшего детства, растрогал его до слез. Соскочив с яблони, кот боязливо, подняв хвост трубой, приблизился к мальчику. Но когда Миша погладил его, он охотно вспрыгнул на руки, замурлыкал, потерся ухом о руки и беззлобно выпустил розовую пленку когтей.

Миша возвращался, притрагиваясь к вонючей шерсти кота то одной, то другой щекой, и кот благодарно мурлыкал и шевелил усами. Занятый своими мыслями, мальчик не заметил, как возле него очутилась Ивга — красивая и снова задорная, — а рядом с ней бабушка Шестерманка.

— Мы принесли тебе куртку, Миша, — сказала Ивга, — все ждут тебя у нас, в нашем доме. Мы все теперь будем жить там, места хватит. Жаль только, до сих пор не возвращается Вася. Павел Лукич говорил, что их дивизия, кажется, пошла на Самур… А чей-это кот?

— Наш, старый, шкодливый.

— Ишь ты, — удивилась Акулина Самойловна, — ну, пойдемте, шибенники.

Послышался резкий отчетливый топот. К ним подскакал Сенька. Он лихо спрыгнул, посвистел коню и, не обращая ни на кого внимания, заложил руки за спину, обошел пожарище, двор, приблизился к Мише.

— Барбосы, — строго сказал он, — не приди наша дивизия — со всей станицы бы пепел сделали. Х о з я е в а! — Сенька ловко взлетел на коня. — Слезы только не распусти, Мишка. Порекомендовали мы тебя командиру дивизии. Надо добивать кадетов. Сводить коросту…

— А дядька Павло?

— Павло остается, председателем ревкома.

— Тогда я тоже останусь в станице, — сказал Миша. Он показал на полуобгорелые балки, на бугор золы: — Будем с ним тут воевать.

Сенька по-взрослому передернул плечами, улыбнулся так, что блеснул его золотой зуб, которым он очень гордился, и, не ответив приятелю, тронул коня. Сенька удалялся, щеголяя небрежной посадкой наездника-кочевника. Мише стало грустно. Ему показалось, что он обидел друга и тот уезжает от него навсегда. Миша бросился со двора и бегом догнал Сеньку, забежал вперед, уцепился за повод.

— Ты чего, Сенька, так рассерчал?

Сенька оглядел друга, сдвинул брови. Его почерневшее лицо сразу стало далеким-далеким. Миша видел не Сеньку, участника беззаботных детских забав, а сурового бойца большой и решительной армии.

— Рассерчал? — переспросил Сенька. — Такое скажешь! Только зря остаешься. — Он нагнулся к другу, и Миша заметил ухмылку на его дрогнувших губах. — Пользы своей не понимаешь, Мишка. Тяжелей было — воевал. А теперь? Гоним их? Гоним. Празднички начались… А тут… будь здоров, погорбатишься.

1938–1940 гг.