Глава третья
«Убежище от деспотизма – запереться в какой-нибудь келье»
В 1829 году, семнадцати лет, Герцен стал студентом Московского университета. Это был новый путь для аристократа – до 1825 года в университетах обучались дети священников, мелких дворян, разночинцев. Высшее дворянство шло в Александровский лицей, в Пажеский корпус, готовилось к военной карьере. Патриотизм нового поколения высшего дворянства выражался в стремлении к гражданскому служению. Московский университет, старейший в России, имевший наиболее солидный профессорский состав, благодаря отдаленности от официального Петербурга пользовался сравнительной независимостью. Москва была единственным местом в стране, где была возможна атмосфера легкого фрондерства по отношению к авторитарной и бюрократической политике Петербурга. В эти годы преподавание в Московском университете было связано с именем товарища министра народного просвещения С. С. Уварова (1786–1855), автора знаменитой формулы народного образования в «соединенном духе православия, самодержавия и народности», провозглашенной им при вступлении в должность в 1832 году. Уваров стал символом консервативной образовательной политики Николая I, так что его личные достоинства человека блестящих дарований, европейски образованного, в круг знакомств которого входили Н. М. Карамзин, А. И. Тургенев, В. А. Жуковский, автора совместной с К. Н. Батюшковым брошюры «О греческой антологии» (1820), навсегда остались заслонены репутацией крайнего консерватора. Современники вспоминают, что «в этом человеке способности сердечные нисколько не соответствовали умственным» (Полонский 1989: 346), что «высокому и просвещенному уму графа Уварова не соответствовал характер, который был далеко не стойкий, часто мелочный, податливый на личные отношения» (Чичерин 1989: 372–373). Но все же большинство авторов воспоминаний о Московском университете отдают должное его искренней любви к просвещению и способности ценить по достоинству лекции лучших молодых профессоров.
Курс теории изящных искусств и археологии читал Н. И. Надеждин, собирая толпы восторженных слушателей. Среди них бывал и сам Уваров, и П. Я. Чаадаев, а также В. Г. Белинский, Н. В. Станкевич, К. С. Аксаков, по всей вероятности, М. Ю. Лермонтов. Огромную аудиторию в конце 1830-х годов собирали лекции Т.Н. Грановского по истории Западной Европы. Университетская среда влияла на общественную жизнь городских верхов. В светских салонах и кружках встречалась аристократия крови, мысли и искусства; люди разных возрастов, часто родственно связанные, были также соединены высшими интересами, утонченностью чувств, независимым образом мыслей. Вспоминая знаменитый салон А. П. Елагиной, К. Д. Кавелин пишет: «кто не участвовал сам в московских кружках того времени, тот не может составить себе и понятия о том, как в них жилось хорошо, несмотря на печальную обстановку извне. В этих кружках жизнь била полным, радостным ключом» (Кавелин 1989: 140). «Печальная обстановка извне» особенно способствовала радости взаимного понимания. Герцен был опьянен роскошью общения, которую он обрел после поступления в университет.
Ничего этого Печерин не знал. В семнадцать лет он еще оставался в доме отца. «После смерти Кессмана [отец] почти меня возненавидел. Он считал меня способным ко всему дурному» (РО: 159). Последний год перед отъездом в Петербург Печерин провел в военном поселении Новомиргород, Херсонской губернии, куда был послан батальон его отца, а зиму 1824 года – «в какой-то Комисаровке, занесенной снегом» (РО: 160). За год обучения в Киевской гимназии он изучил латынь достаточно хорошо, чтобы прочитать книгу «Selectae Historiae» – собрание изречений философов древности, в основном стоической школы. Книга досталась ему от деда по матери, Петра Ивановича Симоновского, в имении, или, как Печерин говорит, «почти в библиотеке» которого он родился. Дед был человеком замечательным для тогдашней России – он учился в Кенигсбергском университете, путешествовал по Европе, собрал великолепную библиотеку. Когда дед умер в глубокой старости, дожив до девяноста семи лет, Печерину было не больше четырех лет. Он его не запомнил, но включил в систему печальных обстоятельств своей жизни, ответственных за то, что на «всем необозримом пространстве русской империи нет нигде ни пяди земли, нет ни одной точки, где бы мог [он] стать твердою стопою» (РО: 279). Дом и библиотека Симоновского предназначались матери Печерина, то есть ему, но после смерти бабушки происками какого-то мошенника-стряпчего все было отдано другой ветви семьи. Библиотека хранила все важнейшие сочинения XVIII века, старинные издания еврейской Библии с немецким переводом, Беседы Иоанна Златоуста в греческом подлиннике и в славянском переводе. Лишив его библиотеки, этой «заветной святыни», вместе с ней у него «отняли все, что называется отечеством. Что такое отечество? Это – земля, семья, родной кров. У меня ничего этого не было. (…) Какое же тут отечество? Человек без земли не что иное, как батрак-чиновник, наемник правительства» (РО: 278). Эти слова написаны в начале 1870-х годов и вплетены в рассказ о совсем другом периоде жизни. История об утрате библиотеки, духовного жилища, призвана была объяснить причины невозможности возвращения Печерина в Россию, на родину, где его поколение уже отжило свой век, и его возвращение было бы так же нежелательно, как воскресение мертвых: «Это приводит мне на мысль нелепость детских басен о воскресении мертвых. Если бы с начала мироздания хоть один мертвый воскрес, то это произвело такую сумятицу, такое расстройство во всех отношениях общественной жизни, что все единогласно приговорили бы этого воскресенца к смерти и поспешили бы снова заколотить его в гроб» (РО: 279). Не останавливаясь на вольтерьянском остроумии Печерина, отметим справедливость его соображения, что «загробное слово» будет лучше услышано, чем речи воскресшего к жизни эмигранта.
Упоминая о том, как чтение стоиков привело его к убеждению, что «внутренняя доблесть и независимость духа прекраснее всего на свете – выше науки и искусства» (РО: 160), Печерин возвращается к центральной теме своей апологии – утверждению внутренней свободы при каждом сделанном им выборе. Надо сказать, что в ретроспективе, когда пытаешься понять, каким образом Печерин сохранил способность добросовестно выполнять свои пастырские обязанности в больнице Богоматери, несмотря на то, что он к этому времени утратил религиозную веру, его неуклонное следование долгу можно объяснить преданностью учению стоиков. Из монастырской кельи Печерин пишет Чижову: «Стоическая философия это единственная философская система, возможная в деспотической стране» (РО: 160). В условиях клерикального деспотизма стоическая философия помогала ему сохранять внутреннюю независимость, так же как она поддерживала его в условиях политической тирании. Впрочем, об отношении Печерина к религии и церкви мы еще будем говорить подробно дальше. Мысли Печерина о деспотизме, о поведении интеллигента в обстоятельствах, совершенно ему неподвластных, о наиболее достойном выходе в условиях политической и культурной тирании, вплоть до идеи о выборе между эмиграцией внешней и внутренней, опередили свое время, но оказались весьма уместны в веке двадцатом.
В Петербурге, после нескольких лет службы мелким чиновником среди «безобразного общества Выжигиных», Печерин в 1829 году поступил в университет казеннокоштным студентом. Отец был против университетского образования, предпочитая для сына военную службу, и материально его не поддерживал, о чем Печерин вспоминает с горечью (какая разница с Герценом, которого в университет сопровождал крепостной слуга!). Своими способностями он сразу обратил на себя внимание, и попечитель Петербургского университета К. М. Бороздин рекомендовал его в помощь барону Г. А. Розенкампфу для работы над рукописью Кормчей книги. Юрист по образованию, Густав Андреевич Розенкампф (1764–1832) служил в прошлом в Комиссии составления законов, созданной для кодификации русского права. Ко времени встречи с ним Печерина он давно находился в отставке и занимался составлением «Обозрения Кормчей книги в историческом виде» (1829). Кормчая книга (1649–1653) представляет собой код гражданского права, основанный на византийском сборнике канонического права Номоканон (XI–XII вв.), с добавлением законов светской власти, служащих руководством для церковного суда. Печерин должен был помочь разобрать греческий текст Номоканона и частично его переписать. В отрывке «Эпизод из петербургской жизни (1830–1833)», вспоминая о работе над рукописью Номоканона, Печерин восклицает:
Сколько я над ней промечтал! Я воображал себе бедного византийского монаха в черной рясе, – с каким усердием он выполировал и разграфил этот пергамент! С какою любовью он рисует эти строки и буквы! А между тем вокруг него кипит бестолковая жизнь Византии. Доносчики и шпионы снуют взад и вперед; разыгрываются всевозможные козни и интриги придворных евнухов, генералов и иерархов; народ, за неимением лучшего упражнения, тешится на ристалищах, а он, труженик, сидит и пишет (…) «Вот, – думал я, – вот единственное убежище от деспотизма! Запереться в какой-нибудь келье да и разбирать старые рукописи» (РО: 165).
Слова эти были близки и понятны тем интеллигентам, жившим при советской власти, кто понимал, что «доносчики и шпионы» с неменьшей энергией и большей эффективностью, нежели их византийские предшественники, «снуют взад и вперед». Эти же мысли служили утешением музейным и библиотечным работникам, старавшимся оградить свою жизнь от официальных мероприятий и лозунгов, от концертов народной самодеятельности, транслировавшихся по радио и телевидению. Печерин оказался пророком для тех, кто ищет спасительные ниши в периоды усиленной политической тирании, в эпохи исторического застоя.
Петербургский период жизни Печерина был для него временем напряженного учения, не только университетского, «занятий механизмом своего предмета» (Гершензон 2000: 401), но и знакомства с прежде неизвестным ему кругом людей, с аристократией, процветавшей при дворе Александра I. Дни, проведенные в доме барона Розенкампфа, Печерин вспоминает с признательностью. Он рисует жизнь и гибель этой семьи. В доме Розенкампфа царил дух оппозиции. Жена барона оказывала материнское покровительство молодому провинциалу, сетовала, что в Петербурге «нет средств, необходимых для развития молодого человека» (РО: 165), и радовалась его поездке в Европу. После смерти барона, оставшись совершенно без средств, слишком гордая, чтобы обращаться за помощью, вдова его буквально «умерла с голоду» (РО: 168). Печерин с вниманием бытописателя передает мелкие детали домашнего убранства, старомодные платья, атмосферу опального дома. Читатель запоминает историю несчастной баронессы, запоминает самого барона, даже его старого, белого как лунь парикмахера, который приходил каждый день и «окостеневшими пальцами причесывал и завивал поседевшие кудри барона» (РО: 165). Но собственно о своих занятиях, настроениях, о работе мысли, о том, почему он рвался за границу в годы жизни в Петербурге, Печерин почти не пишет. Он рисует картинки, рассказывает истории, всячески стремясь сделать свое повествование максимально живым и зримым.
В первых очерках, посылаемых в Россию, Печерин описывает свои юношеские годы, проведенные в заброшенных гарнизонных городках, стараясь показать, что все жизненные обстоятельства вели его к отвержению российской действительности. Он перебирает варианты эскапизма, часто избираемые русским юношеством в ситуациях общественной, политической и культурной изоляции. Каждый вариант представляет собой маленькую сценку, написанную в разном духе, напоминающую то стиль Достоевского, то Тургенева, то почерк Чехова, пародирующего приемы, ставшие к концу века литературными клише. Разумеется, у Печерина это ни в коей мере не заимствование, не пародия, хотя часто с ней граничит, а выражение жанровых поисков, характерных для конца шестидесятых и семидесятых годов.
Одним из наиболее безрассудных и влекущих вариантов освобождения был миф Америки. Идея побега в Америку, устройства какой-нибудь коммуны на христианско-социалистических или культурных началах была довольно популярна в России в начале века. «Американский проект» в России можно разделить на два основных периода. В конце XVIII века американская война за независимость добавила к руссоистскому идеалу свободного духом «благородного дикаря-индейца» образ юной страны, поразившей европейский мир практическим приложением к жизни идей политической свободы, равенства, гражданской ответственности. В ранние годы своего правления император Александр вел переписку с Томасом Джеферсоном и рассматривал возможность использования конституции Соединенных Штатов как модели российских реформ. Декабристы также видели в американской конституции образец законодательной деятельности. Америка как утопия наивысшей свободы и культуры, возможной в человеческом обществе, упоминается в «Европейских письмах» (1820) В. К. Кюхельбекера, при описании путешествия по одичалой Европе образованного американца XXVI века.
Поэтому после установления жесткого правления Николая I идея «побега в Америку» стала волновать воображение интеллигентов, вдохновленных идеей свободолюбия. В конце XVIII и первой четверти XIX века русские поселения начали проникать с Аляски на территорию Орегона и Калифорнии. Попытки устройства фурьеристских общин на территории Американских Штатов были малочисленны и неудачны. К 1860-м годам, вместе с развитием славянофильских идей о национальной почве и национальных корнях, особенно в годы Гражданской войны между Севером и Югом, образ Америки начинает трансформироваться. «Американцы, как американская народность, взятая отдельно от личности единиц, ее составляющих, – писал И. Аксаков, – являются народностью без всякого религиозного и вообще духовно-нравственного содержания. (…) Взятые все вместе, как Америка, они не имеют религии: их вера, их душа вся в материалистических интересах». Славянофилы видели основной порок Америки даже не так в материализме, присущем буржуазному обществу, как в том, что собравшиеся на территории Америки люди «стоят вне связи с целым – следовательно, той стороною, которая есть существенный элемент единства и связи в каждой народности. Истина духовная там есть у каждого своя, у каждого про себя, и договор весь основан на взаимном согласии противоречащих истин – т. е. на взаимном отрицании истины»(Курсив мой. – Н. П.). То, что в американской культуре считают наивысшим достижением – искусство компромисса, уравновешивания разных, часто противоположных взглядов и религиозных воззрений для достижения возможности совместной деятельности, Аксаков, Достоевский и другие славянофилы считали беспринципностью и предательством единой Истины, доступной только народу и человеку, не оторвавшемуся от родной почвы, от целого.
Такой же путь от наивной идеализации Америки к отвержению самих основ американского общества – разнообразия и «неблагородства» его этнического состава, прошел и Печерин. Впрочем, в зависимости от цели каждого автобиографического отрывка Печерин выражает самые противоречивые мнения. Надо также учесть, что отрицательные отзывы приходятся в основном на начало 1870-х годов. То, что мог знать русский человек об Америке в Комисаровке 1824 года, сильно отличалось от того, что он знал к 1836, а тем более, в последующие годы, когда Америка была так же «открыта» Токвилем, как Россия – Де Кюстином. В печеринские описания его представлений об Америке включается иронический голос, похожий на голос Достоевского, рассказывающего о путешествии в Америку Ставрогина и Шатова. Между планами Печерина «переселиться в Северозападную Америку» для «основания там образцовой русской общины» и небрежным упоминанием об этой фантастической идее прошло сорок лет. Идея уехать в Америку относится к 1837 и началу 1838 года, к «цюрихскому периоду» его жизни, когда он призывал Чижова присоединиться к нему.
Много лет спустя Печерин с иронией описывает свое восхищение патриархальными нравами свободолюбивых американцев, испытанное им в заснеженной Комисаровке. Как обычно, Печерин подчеркивает импульсивность своего решения, нелепость поступка при полном идеализме побуждений:
Я по какому-то инстинкту попал на статью Вольтера о квакерах, где он описывает их житье-бытье и восхваляет их добродетельные нравы. Я так воспламенился любовью к квакерам, что тут же брякнул по-французски письмо в Филадельфию к обществу квакеров, прося их принять меня в сочлены и прислать мне на это диплом, а также квакерскую мантию и шляпу!!! (РО: 160).
Сравнивая свое зависимое положение с воображаемыми преимуществами, доступными молодому человеку 18 лет в «какой-нибудь Калифорнии или Орегоне», Печерин восклицает:
(…) все ж у него под рукою все подспорья цивилизации. (…) Даже самый ленивый и бездарный юноша не может не развиваться, когда кипучая деятельность целого народа беспрестанно ему кричит: вперед! Go-ahead! Он начинает дровосеком в своей деревушке и оканчивает президентом в Вашингтоне! (РО: 161).
«Подспорья цивилизации» в Орегоне начала девятнадцатого века мало отличались от тех, что были доступны жителю Херсонской губернии, а скорее, сильно им уступали. Риторика Печерина граничит с абсурдом; в те времена, во всяком случае, «самый ленивый и бездарный» не становился президентом, как Авраам Линкольн (1809–1865), на которого он ссылается. Хотя к середине шестидесятых годов Печерин знал значительно больше о преимуществах американской свободы и реальных проблемах страны, едва вышедшей из гражданской войны, в своем повествовании он стремится не к развитию представлений об Америке, а использует привычные мифологические схемы для доказательства безвыходности своего положения.
Идеализированный образ Запада ко времени написания записок уже отомстил ему некоторым разочарованием, но, демонстрируя предопределенность своей судьбы, Печерин выхватывает наиболее знакомый читателю образ Америки, где «все пути ему открыты (…) выбирай, что хочешь! нет преграды». Далее риторический пафос уносит его совсем далеко, неутихающая жалость к себе прорывается в отчаянном монологе, удивительно напоминающем известный монолог из третьего действия чеховского «Дяди Вани», в котором Войницкий восклицает, что из него «мог бы выйти Шопенгауэр, Достоевский» и тут же в смятении себя одергивает: «Я зарапортовался! Я с ума схожу…» Печерин схожим образом вопрошает неумолимую судьбу:
Вечное правосудие! Я предстану пред твоим престолом и спрошу тебя: «Зачем же так несправедливо со мною поступлено? За что же меня сослали в Сибирь с самого детства? Зачем убили цвет моей юности в Херсонской степи и Петербургской кордегардии? За что? За какие грехи?» Безумие! Фразы! Риторика! На кого тут жаловаться? Тут никто не виноват. Тут просто исполняется вечный и непреложный закон природы, перед которым все одинаково должны преклонять главу. Никому нет привилегии. Попал под закон – ну так и неси последствия.
И завершает трезвым позитивистским соображением: «Это – закон географической широты» (РО: 162). На самом деле, географические понятия имели в такой закрытой стране, как Россия, особый смысл и особое наполнение. Печерин описывает любимое занятие, которому он посвящал целые часы в «Комисаровской пустыне»: рассматривание географического атласа – занятие подростков, многократно описываемое в русской беллетристике. Названия всех стран звучат влекуще и загадочно, воображение пленяют экзотические имена морей, проливов, островов, мысов. Чем изолированнее, замкнутее повседневная жизнь, тем дальше уносится фантазия. Но Печерин упоминает только карту Европы, причем описывает именно те «кружки и прямоугольники», которые соответствуют странам, кантонам и департаментам, где ему доведется провести жизнь: Францию, Бельгию, Швейцарию, Англию.
Анализируемый здесь отрывок написан в 1867 году, когда Печерин еще надеялся увидеть свою историю напечатанной в России. Здесь же он кратко пересказывает историю своего побега, начиная с того, как в 1835 году возвращался в Россию из Берлина «с отчаянием в душе и с твердым намерением уехать за границу при первом благоприятном случае» (РО: 162). Странствуя в дальнейшем пешком по Европе, в крайне бедственном положении, Печерин не воспользовался возможным кредитом в русском посольстве, поскольку воля его не возвращаться в Россию была непреклонна. «Во всем поведении Печерина, бежавшего за границу, и, без всяких средств, отдавшегося на произвол судьбы, – замечает Сабуров, – была та же самая великодушная твердость», в которой, «по мнению рассказчика в «Бесах», нельзя было совсем отказать персонажам романа, решившим переплывать океан на эмигрантском пароходе в неизвестную землю, чтобы "личным опытом" проверить на себе состояние человека в самом тяжелом его общественном положении». Но вывод Печерина сводится не к тому, что ему удалось преодолеть препятствия судьбы, осуществить мечту юности, а к тому, что только и хотел услышать его читатель от эмигранта – покаянию, диктуемому жанровой условностью: «Вот так-то я потерял все, чем дорожит человек в жизни: отечество, семейство, состояние, гражданские права, положение в обществе – все, все!» (РО: 163). Какое отношение имели эти потери к нему, считавшему отечество тюрьмой, ненавидевшему отца, не имевшему семейства, презиравшему «положение в обществе» и материальное благополучие? История беглеца, для которого надежда уехать «из ненавистной Москвы» была вопросом «жизни и смерти», незаметно переходит в сетования изгнанника, гонимого с родины не только политическим режимом, но и самой географией. Это не о себе пишет Печерин, это говорит литературный герой, тот «лишний человек», в образе которого Печерин на старости лет надеется найти себя.
Тем не менее, факт остается фактом. В то время как его сверстники, люди тридцатых годов, жившие теми же идеалами всего высокого и прекрасного, так же боготворившие Шиллера, так же потрясенные резкой сменой общественной атмосферы, все же старались «примириться с действительностью» и честно служить на избранном поприще, Печерин не видел для себя места в стране, которую знали и любили они. Петербургский университет в 1829–1831 годах от Московского отличался казенным духом и довольно низким уровнем преподавания. Впоследствии, прожив много лет в Англии, Печерин заметит, что его любимый профессор Грефе, с которым он занимался переводами греческих авторов, «хоть академик и немец, а все ж таки едва ли бы годился быть маленьким доцентом в Оксфорде». Если Герцен до конца жизни вспоминал с восторгом студенческие годы, то Печерин запомнил, что «в преподавании не было ничего серьезного: оно было ужасно поверхностно, мелко, пошло. Студенты заучивали тетрадки профессоров, да и сам профессор преподавал по тетрадкам, им же зазубренным во время оно» (РО: 166).
Впрочем, в университетские годы он тоже был участником студенческого кружка. По пятницам студенты собирались у А. В. Никитенко, будущего историка литературы, оставившего подробный дневник, в котором предстает картина официальной петербургской жизни, увиденной глазами человека образованного, поднявшегося из крепостных до положения университетского профессора и цензора, человека порядочного, умного, умеренно либеральных взглядов, но лишенного восторженности и художественного темперамента. Кружок Никитенко был единственным аналогом московских кружков, он существовал только с 1829 по 1835 год и не оказал большого влияния на петербургскую культурную жизнь. Но главное, таких ярких и крупных фигур, как Герцен, Аксаковы, Грановский, Киреевские, среди членов петербургского кружка не было. Из него вышло несколько достойных деятелей русской науки и культуры. Кроме Никитенко, среди них были Д. В. Поленов, будущий государственный деятель, секретарь Русского археологического общества, поэт и переводчик М. П. Сорокин, И. К. Гебгардт, в будущем чиновник Министерства иностранных дел. С В. М. Михайловым, славившимся среди товарищей неистощимым юмором и даром имитации, Печерин возобновит отношения много лет спустя, когда тот, выйдя на пенсию, пошлет ему свой перевод из Гейне.
Участником кружка был и ближайший товарищ Печерина, его основной корреспондент, Федор Чижов. Несмотря на внешнее различие, он прожил жизнь, резкой непредсказуемостью напоминающую жизнь Печерина. Необходимо сказать более подробно о человеке, близком Печерину в студенческие годы, а в годы старости ставшем для него единственной связью с Россией, разделявшем его интересы, если не взгляды и жизненную позицию. Уроженец древней Костромы, Федор Васильевич Чижов (1811–1877) происходил из патриархальной, сплоченной семьи. Отец его был из духовного сословия, служил учителем истории и географии в гимназии, мать принадлежала к обедневшему дворянскому роду, а воспитание получила в семье дальних родственников, графов Толстых. Знаменитый Толстой-американец, Федор Иванович Толстой, стал крестным отцом Чижова, названного в его честь. С четырнадцатилетнего возраста Чижов начинает вести дневник, который охватывает события с 1825 по 1877 год, последний год его жизни.
Чижов окончил петербургский университет по отделу физико-математических наук, был оставлен при университете в качестве адъюнкт-профессора, а в 1836 году получил звание магистра математики и стал читать лекции в звании полного профессора. Интересно, что Чижов, как и Печерин, мог оказаться в числе посланных для продолжения образования за границу, но как раз в мае 1832 года, когда он закончил университет, революционные события в Европе заставили правительство временно отменить заграничные командировки. Император Николай был убежден, что оградив русское общество от западных идей и заграничных изданий, он сможет обеспечить отсутствие критики российской действительности внутри страны. «Я признаюсь, – говорил в одной из частных бесед Николай I, – что не люблю посылок за границу. Молодые люди возвращаются оттуда с духом критики, которая заставляет их находить, может быть справедливо, учреждения своей страны неудовлетворительными» (Лемке 1966: 286). Но многие способны были и без заграничных командировок находить «учреждения своей страны неудовлетворительными». О настроениях кружка можно судить по записи, подводящей итоги 1830 года, в дневнике Никитенко:
Истекший год, вообще, принес мало утешительного для просвещения в России. Над нами тяготел унылый дух притеснения. Многие сочинения в прозе и стихах запрещались по самым ничтожным причинам, можно сказать, даже без всяких причин, под влиянием овладевшей цензорами паники (…) Нам пришлось удостовериться в горькой истине, что на земле русской нет и тени законности. (…) Внутренние условия нашей жизни, промышленность, правосудие и проч. тоже не улучшились за этот год… Да сохранит Господь Россию! (Никитенко 1893: 277).
Под влиянием впечатлений действительности и студенческих споров о прочитанном взгляды участников делались более либеральными, но оставались вполне умеренными. Строгое православное воспитание охранило Чижова от равнодушия к религии, характерного в те годы для Печерина. Хотя он никогда не мог простить Печерину отступничества от православной веры,
Чижов радостно откликнулся на его послание Аксакову. В письме от 17 сентября 1865 г. он вспоминал, как в юности «пленялся твоей [Печерина] нравственною красотою» и что в душе его поселился «чудно-прекрасный образ всего [твоего] существа» (Симонова 1986: 58).
Прочитанный под влиянием Печерина трактат Ламенне «Слова верующего» воспламенил в нем жажду свободы и чувство личного избранничества:
Идея свободы меня наполняет, я не могу без нее жить! – записывает он в дневнике после прочтения религиозно окрашенной проповеди социального братства, – неужели я ничего не принесу человечеству? Неужели кроме могильного камня ничего не напомнит о моем существовании? (…) Кто знает, может быть, судьбою предназначено мне быть апостолом веры всеобщей, веры в Единого Мироправителя – Единой Святой Природы, и смею ли я сбросить с себя великое назначение? (Симонова 2002: 24).
Хотя жизнь Печерина, замкнутая монашеским служением, внешне была совершенно не похожа на активную общественную и предпринимательскую деятельность Чижова 1860—1870-х годов, общим между ними было то, что они оказались, по выражению самого Печерина, «двумя полюсами магнита». Продолжая развивать эту метафору, можно сказать, что энергией, зарядившей этот магнит, был немецкий идеализм и французский социальный утопизм. Единый источник влияния порождал общие представления о национальной и личной миссии, но направления мысли и, соответственно, деятельности, избранные конкретными людьми, были разными, а часто – противоположными.
История развития мысли Чижова от ранне-романтических эстетических концепций Шлегеля, искавшего постижения смысла Истории в искусстве, от идей органического национального развития Гердера и, далее, к гегельянской концепции прогресса, охватывающей мир материальный и трансцендентный, была обычна для многих его современников. Но Чижов явил собой редкий пример применения принципов романтически-славянофильской философии к практической деятельности на пользу России. У него, как и у Печерина, было прочное положение в университете, он с удовольствием занимался наукой, казался удовлетворенным научной карьерой, когда потребность в более активной общественной жизни, «тайное желание играть роль, иметь значение» (Симонова 1986: 62) заставили его резко изменить направление интересов, а затем и род занятий.
Сначала, доведя до крайности идею романтизма об искусстве как высшей форме человеческой деятельности, Чижов решил посвятить себя изучению истории искусств – одному из «самых прямых путей к изучению истории человечества» (Чижов 1883: 242). Осенью 1840 года Чижов отказывается от преподавательской карьеры и уезжает за границу для знакомства с классическим европейским искусством и сбора материалов к задуманной им всеобщей истории искусств. В Италии Чижов коротко сошелся с Н. В. Гоголем, которого знал еще по Петербургскому университету, с Н. М. Языковым. Он примкнул к большой колонии русских художников, живших тогда в Италии, особенно сблизился с Александром Ивановым. Гигантский замысел истории искусств свелся к статье о связи между искусством Фра Анжелико и русской иконописью, напечатанной в «Русской беседе» в 1856 году. В 1841–1844 годах Чижов трижды посетил Печерина в его монастырском уединении в Голландии. Благодаря его рассказам сведения об этих встречах дошли до Никитенко и других старых друзей.
По возвращении в Москву Чижов стал завсегдатаем славянофильских гостиных Свербеевых, Елагиной, бывал в домах Хомяковых, Аксаковых. Романтический национализм вдохновлял антизападническую и антикапиталистическую риторику славянофилов. Чижов разделял со славянофилами убеждение в необходимости очистить славянскую жизнь от чужеродных элементов, привнесенных реформами Петра Первого, но в отличие от крайне-правой, аристократической, и либерально-социалистической оппозиции капиталистическому развитию России, Чижов в капитализме видел необходимое условие экономического прогресса, без которого Россия не может нести свою историческую миссию.
Романтический национализм, который привел Герцена к его концепции крестьянского социализма, у Чижова сказался в идеализации нравственных ценностей крестьянской общины, которые должны были, на его взгляд, лечь в основу системы национального капитализма. Он мечтал о создании «славянофильского капитализма», капиталистической экономики «с русским лицом», свободной от «западной» эксплуатации и хищничества. Во всех своих предприятиях Чижов руководствовался принципом ограничения участия иностранных компаний и привлечения иностранного капитала. Упор Чижова на этническую чистоту русского капитализма и злоупотребление им национальной риторикой заставило даже министра внутренних дел П. Валуева в дневниковой записи привести его как образец «квасного патриота». Оценка эта не совсем справедлива: Чижов не отрицал преимуществ европейского промышленного развития, он изучал экономику, банковское дело, железнодорожное строительство, постановку производственно-технического образования европейских стран для применения в российских условиях. В 1857 году он стал редактором первого в России журнала, адресованного предпринимателям, «Вестник промышленности» и осенью этого года объехал страны Западной Европы, налаживая связи с выходившими там торгово-промышленными изданиями. После закрытия журнала в 1861 году он издавал газету «Акционер», потом вел экономический отдел в славянофильской газете «День», везде утверждая необходимость протекционистской правительственной политики.
Чижов стал активным промышленником, участвовал в строительстве и управлении Московско-Ярославской железной дороги (1859), а в 1871 году руководил московским купеческим сообществом. В 1866 году он основал Московский Купеческий Банк и стал одним из его директоров. Спустя три года он содействовал основанию Московского купеческого общества взаимного кредита. Последним по времени (1875–1877 гг.) и произведшим на поэтическое воображение Печерина наибольшее впечатление проектом Чижова было образование Архангельско-Мурманского срочного пароходства (то есть выдержанного по графику движения) по Белому морю и Северному Ледовитому океану.
Обо всей этой деятельности Чижова Печерин узнавал из его писем. Пример Чижова свидетельствовал о том, что идеалистическая экзальтация не обязательно должна вести к невозможности существовать в несовершенном обществе, а может приносить ему практическую пользу. «Я совершенно такой же аскет труда, как бывали средневековые монахи, только они посвящали себя молитвам, а я труду…», – напишет Чижов в дневнике (Симонова 2002: 245). Он отдавал себе отчет и в том, что потребность в грандиозной деятельности была также требованием самолюбия, когда-то заставившим и его и Печерина поверить в свое «великое назначение». Очерк деятельности главного корреспондента Печерина кажется мне необходимым для понимания особенностей их отношений, для понимания того, как знание взглядов Чижова определяло тон обращенной к нему Печериным «апологии» жизни.
Но в 1831 году, когда Печерин окончил университет, все эти достижения Чижова были впереди. Так же ничем не проявили себя в то время другие члены «святой пятницы». Общение с молодежью, разделявшей интересы Печерина в литературе и театре, так же, как он сам, бредившей романтическими идеями о величии, людьми одаренными и честными, было для него огромной переменой и утешением после прозябания на мелких чиновничьих должностях перед поступлением в университет. Однако либерально-оппозиционный тон этих сборищ немногим отличался от обычных студенческих вечеринок. Хотя Печерин сохранил самые теплые воспоминания о встречах на квартире Никитенко, он не испытал на себе какого-либо глубокого их влияния. Среди его товарищей не оказалось такой сильной личности, которая могла бы потрясти его мысль и воображение. Вообще кажется, что на людей Печерин смотрел значительно трезвее, чем на печатную страницу. Типичный для этой эпохи культ дружбы не задел его глубоко. Выраженная в письмах к Никитенко благодарность «святой пятнице» скорее соответствует требованиям романтической риторики, нежели свидетельствует о глубоком чувстве: «Вы протянули мне руку, вы призвали меня на ваши вечера. Вы сохранили священный огонь в душе моей…» (Симонова 1990: 51)
* * *
Литературный талант Печерина сродни его исключительным лингвистическим способностям. Он умел проникаться духом даже незнакомого психологического состояния и передавать его с поразительной точностью. Как у большинства его современников, литературное мастерство Печерина формировалось на поэтических переводах. Еще в шестнадцать лет он переводил с итальянского на французский, его переводы Шиллера сравнивают с переводами Жуковского. Печерин впервые выступил в печати в 1831 году, когда в издаваемом Булгариным журнале «Сын отечества» появился его перевод шиллеровского стихотворения «Желание лучшего мира». Странно думать, что Пушкин и Лермонтов жили в то же время, в том же Петербурге. Ни с кем из крупных литературных фигур Печерин не был знаком, да и вкусы его не выходили за общие рамки. 18 февраля 1831 г. в письме к кузине, В. Ф. Трегубовой, он пишет:
Как вам нравится «Борис Годунов»? Мне он совсем не нравится: это отрывки из русской истории, а вовсе не поэтическое произведение, достойное этого имени. (…) Мы, петербуржцы, с нетерпением ждем выхода в свет нового романа Загоскина: «Рославлев или русские в 1812 году». Я читал отрывок из него в «Телескопе» и он показался мне очаровательным. По истине, Загоскин – новый Прометей, сумевший уловить божественную искру русской народности: душа воспламеняется, сердце бьется, когда видишь утраченные черты подлинного национального характера (Гершензон 2000: 382).
Замечание об «утраченных чертах подлинного национального характера» дает понятие о том, как близки были в своих истоках будущие «западники» и будущие «славянофилы». Националистический романтизм, которым, по словам Гершензона, «питалось у нас вольномыслие», оказался равно подходящей пищей и для национально-мессианской и для социально-мессианской идеи. Обеим свойственна самоидентификация со страданием определенного, избранного народа или класса, а также убежденность в существовании враждебных сил, уничтожение которых неоходимо для достижения всеобщей гармонии.
Послание кузине Печерин сопровождает стихотворением, в котором трудно угадать будущего «западника»:
Негде вам склонить главы,
Бедные сыны России!
Гибнете под игом вы
Чужеземной тирании!
Где ты, где, святая Русь?
Где отцов простые нравы?
Где живые их забавы?
Ах! Куда ни оглянусь —
Племя хладное, чужое
Подавило все родное…
Где ты, где, святая Русь?
(Гершензон 2000: 383)
Скорее всего, Печерин выражает здесь чувства, которыми заразился при чтении Загоскина – «нового Прометея», талантливого беллетриста консервативной националистической ориентации. В стихотворении «Продолжение бала. Русские романы», датированном 20 февраля 1833 года, незадолго до отъезда за границу, Печерин отзывается об историческом романе Д. Н. Бегичева «Семейство Холмских» весьма критически, его не удовлетворяет отсутствие воображения, тяжеловесность бытописательной прозы. Очевидно, националистические идеи, выраженные живой прозой у Загоскина, привлекли ненадолго Печерина, а в тяжелом романе Бегичева он ощутил мертвечину реконструированного прошлого, народность, явленную «в кунсткамере». Эстетическое чувство, воспитанное на классических и современных европейских образцах, жаждало созданий творческой фантазии. Если пушкинская графиня из «Пиковой дамы» не знала о существовании русских романов, печеринской «герой» с ними знаком, но они его отталкивают:
Романов русских, право, я не чтец,
В них жизни мощный дух не веет!
Лежит, как пышно убранный мертвец,
А под парчой все крошится и тлеет. (…)
Всего тут понемножку: и народность,
И выписок из хроник целый ряд,
И грубая речей простонародность,
На жизнь и в бездны сердца мрачный взгляд.
Но где ж у вас гигантские созданья
Фантазии могучей и живой?
– А нам к чему? Есть летопись, преданья,
И – с ног до головы – готов герой
Хотите ли увидеть исполина,
Кто мощно сдвинул край родной?
Смотрите: вот его кафтан, дубина!
Весь как в кунсткамере, весь как живой.
(Печерин 1972: 463)
Стихотворение это – из цикла «Поэтические фантазии». Заголовок «фантазии» часто встречается в автографах Печерина периода февраля-марта 1833 года, это обозначение особого лирического жанра. Обычно это были стихотворения, вдохновленные каким-нибудь впечатлением или событием, схожие с дневниковой записью, часто с указанием на конкретные лица и факты.
Печерин описывает впечатления от вечеров, которые тогда назывались балы или «балики», как он впоследствии пренебрежительно напишет, в домах чиновников (немцев К. Ф. Германа и Ф. И. Буссэ), где с удовольствием проводил время и, по его словам, «волочился за барышнями» (РО: 167). Он был тогда увлечен воспитанницей Смольного института, к которой иногда обращался, используя поэтические условности лирического жанра, то как к «Софье», то как к «Эмилии». Эти стихотворные «фантазии» написаны живым, почти разговорным языком, с передачей диалогов, они почти лишены той обязательной возвышенной риторики, которой полны «настоящие» стихи Печерина-романтика.
Зато в стихотворении Шиллера «Sehnsucht» («Томление»), перевод которого вылился у него «прямо из души» (Гершензон 2000: 394), он узнавал свои глубинные мечты, представления о чудесном мире вечной гармонии и совершенства, подлинной духовной родине, обрести которую можно только разрывом с прошлым, преодолев страх, веря в свое предназначение, и с помощью чудесной силы. В будущем, в шестидесятые годы, создавая свои автобиографические заметки, и даже в письмах к Чижову, Печерин будет все время оперировать сказочной образностью. Образ «лучшего мира» у Шиллера настолько лишен конкретности, что его можно наполнить любым содержанием. Так же неопределенно и место, где томится герой, откуда он стремится бежать – «из тесной долины, хладною покрытой мглой» (Печерин 1972: 459). Поэтому Печерин мог считать, что, в сущности, он никогда себе не изменял, ища землю обетованную то в Париже, то в католическом монастыре, то на родине, где надеялся обрести посмертное признание. Таким же образом, тесной долиной, «хладною покрытой мглой», представлялась сначала николаевская Россия, потом папский Рим, потом вся его земная деятельность. Неопределенность идеала расширяла границы, в которых допускалось служение ему.