ИСКУШЕНИЕ
История эта произошла задолго до описываемых событий. Он сидел под арестом в холодной. Вечером дурак гувернер Д.*** пришел проверять, как он приготовился ко сну. Он встал под образа и в промежутке между "прегрешения наши, вольная и невольная" и "яже в слове и в деле, яже в ведении и не в ведении" скорчил рожу и показал язык. Д.*** стоял, зевая, позади и, разумеется, не видел этого. Дождавшись, когда он разденется и ляжет под одеяло, Д.*** ушел.
Он тотчас вскочил на ноги. Выглянул в окно. Окно выходило во двор. Двор был безлюден и тих. Стояла белая ночь. Мрак не опускался на город.
Он присел на кровать и прицелился плюнуть в квадрат оконной решетки, помеченный клочком бумаги, еще днем приклеенным на хлебе. Цель была: не вставая с кровати, попасть в квадрат. Но в двери зашевелился ключ. Инвалид, подобострастно пришепетывая, впустил в комнату какого-то другого начальника — этого он еще ни разу здесь не видел.
Bonsoir, monsieur, [Добрый вечер, сударь (фр.).] — сказал незнакомец. — Вы удивлены позднему визиту? Я врач. Призван по долгу службы освидетельствовать ваше здоровье.
— Я здоров и не нуждаюсь в медицинской заботе, — отвечал он довольно сухо. — Я бы желал спать, monsieur.
Незнакомый начальник усмехнулся:
— Вы ошибаетесь. От недугов души исцеляют лишь врачи душевные. Здесь сия должность введена давно, но доселе не могли приискать на это место достойнейшего.
— Не с достойнейшим ли имею честь говорить?
— Вам угодно вольничать языком, сударь, но и по летам и по положению я старее вас, о чем просил бы не забывать. — Начальник назидательно помолчал, ожидая, вероятно, что он изъявит вежливость, но он только глубже сел на кровати, прислонился спиной к стене и, скрестив руки на груди, стал смотреть исподлобья. Начальник молчал недолгое время, затем окинул беглым взглядом холодную, сел на стул и тоже скрестил руки на груди. — Вам угодно шалить. Между тем веселость не к лицу вам. Вы серьезно больны.
— Я здоров, — быстро отвечал он.
— Разумеется, вы здоровы телом. Но я имею в виду не физические недомогания, — повторяю, — а душевные… Странно, — незнакомец еще раз огляделся по сторонам, — что у вас нет иной мебели, кроме кровати, стула и этого, не знаю уж как назвать его, — стола, вероятно. Надо будет доложить о том по начальству. — Он помолчал, как бы предлагая своему слушателю оценить свою заботливость. — Так вот. Я не стану вас осматривать, вы можете быть покойны на сей счет и снять приуготовления к обороне. Я желаю вам блага и именно потому пришел. Не беспокойтесь, сударь, я помню, что вам наутро рано подниматься, и не отягощу долгим своим присутствием. Я вижу на вашем лице некоторое недоумение. Разумеется, мне должно было представиться более полно. Ваш покорный слуга состоит по медицинскому ведомству, с тою оговоркой, которую он имел честь выше представить. Специалист по душевным недугам Жиль Дестинье. В Петербурге я с давних пор. Родители выехали из Парижа в девяносто втором году, и, в сущности, здесь моя вторая родина. Надеюсь теперь, когда вы знаете отчасти, с кем беседуете, наш разговор примет более мирное направление, и вы не будете так нервически смотреть на меня. Право, забудьте, что я пришел по казенной должности. Кстати, вы никогда не задумывались над тем, что есть должность? О! Должность — это выражение некоей высшей нашей предназначенности. Свою предназначенность я определил в юношеские годы — примерно в вашем возрасте — и никогда не пожалел о том, ибо душа человека есть тайна, и, сколько бы времени ни тратить на ее познание, нельзя говорить, будто потерял лишь только время и труды. — Тон г-на Дестинье стал мягким и участливым, а выражение лица задумчивым; он смотрел на своего слушателя ласково, глаза его блестели. — Но понять и выбрать свой путь так, чтобы впоследствии не сомневаться, способен далеко не каждый. В сущности, самостоятельно свой путь невозможно выбрать. Всегда нужен некто более опытный, некто, кто подтолкнул бы вас в должном направлении, куда вы еще не решаетесь итти, опасаясь препятствий. Робость ваша понятна, ибо вы не можете предвидеть последствий своего движения. А вдруг там пропасть? бездна? Впрочем… — Г-н Дестинье улыбнулся еще мечтательнее. — Я не вас имею в виду, а вообще людей. Бог с ними. Люди как люди. Все хотят есть, пить, мечтают о счастии. Вы не исключение. Но вы решительно отличны от них всех тем, что имеете совершенно особенную душевную наклонность, которую, однако, сами готовы называть пренесносной. Сия наклонность есть главное ваше достояние, главный вам дар. Не улыбайтесь, не улыбайтесь иронически: истинно говорю — вы склонны к предчувствованию событий. Если усовершенствовать искусно это свойство, можно получить нечто особенное, доступное только немногим. Было бы неправильно называть сей дар провидческим, ибо полное провидение, провидение, так сказать, поверх времен и пространств, к несчастию, только там. — Г-н Дестинье поднял указательный палец в направлении потолка. — Но нечто в этом роде имеют и избранные на земле. То есть вы сможете для себя, по меньшей мере, знать — и знать с достаточной степенью точности — как будут развиваться события, если вы предпримете то или иное решение. Я не могу дать гаранта, что вы сумеете назвать всех участников и все декорации спектакля, который будет вами затеян, но поведение основных действующих лиц предузнать будет нетрудно. Не смотрите иронически, не смотрите. Здесь нет никакой мистики. Речь идет о совершенствовании того, что уже есть, не более. Вы в таком возрасте, когда откладывать выбор пути просто преступно, и, как врач, я обязан вам помочь. Ведь не собираетесь же вы потратить жизнь на то, чтобы дразнить своим неповиновением начальников или, напротив, прожить так, как живут все: выйти в отставку поручиком, взять себе подругу по любви или без любви и уехать в родовое болото строить дом и садить капусту? Смешно! Смешно! — при ваших-то способностях! Раздвиньте стены, приподымите крыши, смотрите сквозь! Видите? — Сюда, сюда глядите, сквозь эту стену: вот ваш часовой — инвалид Евстафий Евстафьев. Он научился спать сидя, стоя и лежа. И сейчас тоже спит. Но не проскользнет мимо его всеслышащего уха ни муха, ни мышь! Он тотчас проснется. Посмотрите. Вот сейчас я встану и пойду на цыпочках к двери. Видите? видите? Он уже услышал и приготовился вскочить, а лишь только я отворю дверь, он будет стоять с ружьем на изготовку. Бог с ним. Пусть спит. Но, согласитесь, разглядывать сквозь стену, как спит ваш Евстафий Евстафьев, — занятие исключительно праздное. Я привел сей пример лишь для того, чтобы продемонстрировать на простейшем образце, что вас ждет, если вы станете самосовершенствоваться. Но поверьте: вас ждет еще большее, когда вы не только внешние картины станете созерцать, но и слегка углубитесь внутрь человеческой природы. Обратимся вновь к избранному нами экземпляру, опять же лишь, так сказать, для учебной наглядности, — как к простейшему предмету, на коем легко показать преимущества проницания и пред-знания. Итак, читайте на его спящем лице историю его прошлой и будущей жизни! Итак, Евстафий Евстафьев. Ну, читайте же! Что вы молчите? Хорошо, я помогу. Да, ему около сорока, из них семнадцать он под ружьем. До восемьсот седьмого года ни разу не был оцарапан, а в восемьсот седьмом, в июне, сразу едва не убит. Однако, как видите, убит не был, а остался жив, благодаря крепкому организму. Пуля попала в мякоть, но крепко засела там, неудачная операция способствовала загноению раны. Сюда его перевели после излечения, и жизнь его монотонна и однообразна. Мысли его тоже одинаковы, но образ жизни он ведет трезвый. В его деревне про него давно забыли. Сам он тверской, из селения Липцы. Легко сказать и то, что с ним будет: он умрет здесь, в Петербурге, но не скоро, а лет через пятнадцать — от холеры. Что такое холера? Cholera morbus есть поветрие, подобно чуме, в Индии она поразила не только людей, но и животных. Вам лично она не грозит, хотя вы и доживете до тех времен, когда она явится в Петербург. Вернемся к нашему образцу. Мысли и душа его прозрачны и чисты. Сны его обыкновенные, петербургские, и сейчас во сне он покупает табак. Но ваш инвалид — простейший, повторяю, экземпляр, и прочитать в нем легко. Я его для примера представил… Вы смотрите весьма недоверчиво. Жаль, ибо практическая польза от предзнания велика. Поглядите теперь сквозь двор на противоположное крыло здания. Второй этаж. Девятое окно слева. Это ваш гонитель К***. Согласитесь, что вообще-то он добрый человек, только излишне самолюбивый и, как следствие, — обидчивый. У него не очень много ума, он не очень сладострастен, не очень красноречив. Имя таким, как он, — легион. Не обращайте на него внимания: он слишком жалок. Видите, с какой бережливостью он сцепляет с своих колен чертиков? Чему сие свидетельство? Тому, что завтра утром у него будет болеть голова, и когда он найдет прицепленную к своей спине бранную записку, кого станет винить? И хотя не вы напишете на лоскуте бумаги бранное слово, а С-в, не вы, а С-в будет пришпиливать этот лоскут к его мундиру, он обвинит именно вас, только что вернувшегося из-под ареста, потому что на вас покажет ему С-в. Упредите их обоих! Сами покажите К*** на С-ва. Это будет лишь справедливо, чувство чести вашей не должно пострадать, ибо вы будете делать поступок, исправляющий нрав С-ва. Его приведут сюда, в эту комнату, и он впервые в жизни задумается над тем, сколь много зла на земле, и впервые догадается, что источником одного из зол был сам. А великая вещь — обвинить себя самого! Это первый шаг к избавлению от порока! Таким образом, одним разом вы совершите два добрых дела: во-первых, не допустите К*** до неправедного гнева, во-вторых, послужите началу исправления С-ва. А вы еще сомневаетесь в практической пользе предзнания! Но это все частные случаи ежедневного нашего существования, в них ваша редкая способность будет оказывать лишь мелкие услуги. Есть дела важнее. Возьмем, к примеру, свежий исторический случай: Наполеон после Бородинского сражения. Разве можно было оставаться в Москве? Надо было догнать армию Кутузова, надо было захватить самого Кутузова в плен! Это очень просто! Вот посмотрите, отсюда как раз весьма хорошо видно… Но, кажется, я принуждаю вас излишне волноваться. Не смотрите так опасливо. Я говорю все в пределах здравого смысла. — Г-н Дестинье замолчал, как бы потеряв нить своих рассуждений. — Впрочем, что толковать! — сказал он, слегка потерев лоб. Очевидно, он устал от долгой речи. — Все знать, все чувствовать, все видеть, и видеть издалека — это ли не блаженство? Иметь ум обширнее государственного и проницать скрытое за миром явлений — не о том ли хлопочет человек? Вы здесь, среди них всех, — г-н Дестинье сделал рукой полукруг, заключив в него всех спящих воспитанников, — вы выше всех душой, я давно наблюдал за вами. Поприще вам открыто великое, от вас зависит сделать выбор. Я полагаю, что если бы вы избрали карьеру, подобную той, какова была у вашего папеньки, то, разумеется, превзошли бы его не только чином, но и заслугами пред отечеством. Скажем, стали бы нашим российским Бонапартом — без святой Елены, разумеется. Суворовым бы новым стали! Румянцевым!..
— Вы, monsieur, изумляете меня. Вы говорите обо всем так, будто мир пребывает под вашим управлением, а вы распределяете каждому по способностям. Я всегда предпочитал здравый смысл и потому не могу понять ваших намеков. Что вы всем этим хотели сказать?
— То, что сказал, сударь, — как бы огорчившись, отвечал г-н Дестинье. — Я раскрыл пред вашим мысленным взором пространства, показав, что не существует невидимых вещей, что нет такой шкатулки, куда можно спрятать тайну. Я предложил вам усовершенствовать ваш дар и выбрать поприще. Вот все, что я хотел сказать. В мои задачи воспитателя юношества входит изъяснить каждому его истинное предназначение. У многих выбор ограничен; им я не могу предложить ничего, кроме генеральских эполет или какой-нибудь премиленькой и долго не стареющей дочки московского бригадира в спутницы жизни. Вам от природы даровано более, чем вы явили доселе. Важно выбрать, не ошибившись. Ибо если вы поставите пред собою цель быть просто добрым семьянином и поселиться в домике низком где-нибудь на болоте, чтобы с верной подругой, которая принесет вам детей мал мала меньше, коротать свои дни, — в таком случае я скажу: то будет роковая ошибка. Вы не для того созданы, и посему станете до смерти роптать. Но будет уж поздно. Жена — не рукавица, дети — не перчатки. Так и потонете в своем болоте, как кулик. Простите, что несколько возвысил голос, но, право, досадно видеть блестящие дарования в столь тесной оболочке. Расскажите мне, что у вас на душе, и выберите, выберите, пока не поздно! Оба помолчали немного времени.
— Хорошо! Предположим, хотя это, разумеется, не более чем предположение и близко к ночному бреду — ибо время уже позднее, глаза мои слипаются (он лгал: сердце его колотилось, а глаза видели, как днем) и я хочу спать. Предположим, я соглашусь с одним из ваших советов и выберу для себя нечто. Разве от этого что-то изменится? Приблизится срок выхода из корпуса? Меня перестанут штрафовать? И кто мне обещает, что вы не во зло используете мою исповедь, если я скажу вам о своих мечтах?
— Разумеется, внешне ничего не изменится, и смешно было бы думать, что в мгновение ока вы завоюете Грузию или воссоедините с нашей империей три-четыре сопредельных государства. Но вы избегнете душевных страданий, вы будете счастливы, сохраня ум и волю. Вы сможете предвидеть то, что, избери вы ложную дорогу, никогда бы не сумели предугадать.
— Хорошо! Хотя это и напоминает игру в загаданное желание… Я выбрал. Прямо сейчас, сию секунду. Что дальше?
— Как что? Скажите мне, и я укажу вам кратчайший путь к цели.
— Хорошо! Я хочу быть… ну, к примеру, сочинителем, стихотворцем… И что же?..
— Гм!.. Это не лучший ваш выбор. Я полагаю, что поэтический ваш талант весьма умеренный. Но если вы всерьез выбираете именно этот путь, я искренне рад — это значительно прекраснее жизни болотного помещика. Что ж, в ближайшие дни я продумаю систему упражнений, чтобы к концу месяца вы могли сочинять не хуже, скажем, Жуковского, а к лету, я полагаю, ваши стихи будут опубликованы в двух-трех журналах и замечены критиками. Через год у вас будет всероссийская слава. Хорошо! — Г-н Дестинье достал из кармана небольшую тетрадь и, поймав настороженный взгляд, несколько смущенно добавил: — Это мой кондуит. Не гневайтесь, обязанности воспитателя всегда связаны с бумажными делами. Ах! если б вы знали, сколько рапортов приходится писать!.. Будьте столь любезны, вот здесь, напротив своей фамилии укажите своим почерком свой выбор и сделайте роспись. — Г-н Дестинье протянул карандаш. — Зачем вы отодвигаетесь, будто я вам предложил составить математическую формулу? Вы не уверены в моей искренности? Прочь сомнения! Клятвенно обещаю, что как только вас снова посадят в холодную, я принесу полную систему упражнений. Итак, смелее, г-н сочинитель! Но я думаю, не надо ограничивать себя одной областью поэзии? Не пишите: стихотворец, а то вдруг вы не сумеете из-за этого хорошо сочинять в прозе? Напишите менее определенно, так сказать, в общем и целом, чтобы, — г-н Дестинье улыбнулся, — как говорит адмирал Шишков, всем и каждому было понятно. Напишите просто: автор. Ну, что ж вы медлите? — Г-н Дестинье еще раз протянул карандаш и подал кондуит.
Он взял то и другое, подумал мгновение и крупными печатными буквами написал на пустом листе свою фамилию и имя.
— Вот, — возвратил он кондуит.
Г-н Дестинье прочитал и нахмурился.
— Зачем вы написали это, вместо того, что собирались?
— Я сделал свой выбор. Я буду тем, что написал.
Г-н Дестинье хотел, видимо, сказать что-то еще, но остановил себя, затем покачал кондуит в ладонях, как бы размышляя, как ему поступить, затем закрыл его, усмехнулся, уложил медленно в карман и встал со стула.
— Что ж! Хорошо, что вы не написали: болотный помещик. Истинно, здравый смысл — это единственное, чего у вас, юноша, нет. Вы не желаете ценить заботу, которую проявляет о вас высшее начальство. Когда нибудь вы раскаетесь. Карандашик, кстати, будьте любезны вернуть. Если вы принимаете мои услуги только наполовину и желаете пребывать в некоей оригинальной неопределенности, мое прямое участие вам не нужно. Оставайтесь в той же неопределенности. Прощайте.
И он ушел, окончив свою смутную речь. А Евстафий Евстафьев, едва г-н Дестинье вышел, вскочил и, заперев дверь, отправился, прихрамывая, провожать того по коридору.
* * *
Куда как чуден создан свет! Кто не встречался в своей жизни с призраками, привидениями, духами? Появления их хотя и похожи, ибо все эти существа одноприродны в своей иноматериальности, но всегда неожиданны, сколь бы вы ни вожделели встретиться с призраком. Обличия ж их… Но об их обличиях существует обширная литература: 1
"Две белоснежные, мягкие, неописуемо прекрасные руки обвились вокруг моей шеи…
— Любимый мой, хочешь ли ты быть превыше всех созданий, подчинить себе, вместе со мной, людей, стихии, всю природу?.. О, ты будешь безмерно счастлив, стоит только пожелать… Скажи мне, наконец, если можешь, но с той же нежностью, какую я испытываю к тебе: Мой дорогой Вельзевул, я боготворю тебя…
Не успел я опомниться от этой странной речи, как рядом со мной раздался резкий свист… Я бросил взгляд на постель рядом с собой. Но что я увидел вместо прелестного личика? О, небо! отвратительную голову верблюда… Безобразный призрак разинул пасть и голосом, столь же отвратительным, как и его внешность, произнес: Che vuoi?" [Что тебе надобно? Чего ты хочешь? (ит.).]
2
"Покой его наполнился странным жалобным свистом. Антонио поднял глаза… Легкий прозрачный дух стоял перед ним, вперив на него тусклые, но пронзительные свои очи.
— Чего ты хочешь? — сказал он ему голосом тихим и тонким, но от которого кровь застыла в его сердце и волосы стали у него дыбом…"
* * *
Довольно и этих двух выписок из жизни двух совсем незнакомых друг с другом благородных испанцев, чтобы вспомнить, с каким вечным притязанием на нашу душу является та сила, что вечно алчет зла, но, по ее словам, всегда свершает благо. Конечно, в наших северных краях сила эта предстает пред нами куда более прозаическим способом, чем под небом Испании. Такова природа. Климат накладывает свой отпечаток не только на внешность людей.
Конечно, не всякому сила эта себя предложит, а только тому, на ком от рождения в закоцитных ведомостях уже проставлена печать годности для эксперимента. Одному Богу ведомо, кто истинно счастлив — тот, кто родился без этого тавра отторженности от рода и может жить, как все, или тот, кто клеймен своим избранничеством от зачатия. Чувствовать счастье и свободу Бог позволяет всякому, но понимать свободу и счастье — только отверженному от рода. И вообще, Творец допускает много такого, чему мог бы не попустительствовать. Самое же страшное, что Он допускает, — творчество человека, ибо человек, пораженный творческим недугом, но не обладающий полномочиями Бога, неизбежно станет на путь скорейшего самоуничтожения, предстающего перед ним всегда в виде некоего самостоятельного свершения. Тут-то и вторгается в него часть той силы, благодаря которой разум его проясняется холодным, ярче дневного, светом творчества, а из рук его исходят творения, сияющие мерной красотой.
За такую красоту платят без торга, и жизнь земного творца, которому служит эта пришедшая в него сила, жизнь его и есть единственная плата. Верховный Творец потому, наверное, и допускает существование творцов из людского стада, что не их Он ждет к себе, что не Ему их лицезреть у Себя и что души их, отданные по договору в залог мирового равновесия, оказываются, в конце концов, в том небытии за миром явлений, где их НЕ ЖДЕТ НИЧЕГО и где им уготована самая дикая для них мука — отсутствие материала для творчества.
Им, этим отверженным, натурально, мечтается удрать от жребия, выпавшего на них; они, может быть, даже готовы отказаться от своего особого пути; они даже могут считать себя такими же, как все, да и сама их судьба может складываться, как у всех. И все же, даже дав тягу куда-нибудь вбок, вглубь, вдаль, спрятавшись под кров отчего дома, в круг семьи, в родовое болото, они не могут ощутить себя до конца в безопасности, ибо, как ни отказывайся они от лишнего знания, от собственной мысли, от самих себя, в конечном счете сила, некогда влитая в них, не даст им ни покоя, ни забвения. Их идиллия все равно будет источена мыслью, от которой не спрятать юношеского договора, пусть в насмешку сделанного, но сделанного.
А о том, сколько им жить, они и так, без нас с вами, знают.
* * *
Но не в конце апреля развлекать себя предчувствиями. Весна! весна! как высоко На крыльях ветерка, Ласкаясь к солнечным лучам, Летают облака. Шумят ручьи! блестят ручьи! Взревев, река несет На торжествующем хребте Поднятый ею лед.
Нева очистилась от льда еще во второй половине марта. На Пасху весь Петербург гулял в сертуках, фраках и легких платьях. И хотя еще предстоял холодный июнь, что в сравнении с ним один час жаркого весеннего заката?
Давно освободились от снега и тамбовские поля; зеленеющая степь блещет под полуденным солнцем; оратай, склонившись над сохой, возделывает поле. Небо… Нега… Тепло…
Александра Федоровна Боратынская в хлопотах — она отправляет старшую дочь, двадцатилетнюю Софи, в дальний путь: через Москву в Петербург. Все приготовлено к отъезду; день отправления назначен. Софи, забыв болезни, радуется как ребенок, и сердце ее трепещет: далее Москвы она не бывала нигде никогда.
В конце апреля или начале мая Софи вместе с тетушкой усаживаются, наверное, в тот берлин, в каком еще Александра Федоровна с Аврамом Андреевичем ездили в Петербург. Младшие сестры, старый Жьячинто и остающаяся в Маре другая тетушка машут платками. Дворня высыпала за ворота. Александра Федоровна, может быть, провожает их до Тамбова.
В Петербурге их ждет Евгений, а Петр Андреевич хлопочет о том, чтобы комнаты в его доме были отделаны к их приезду. Журнал Софи Письма русской путешественницы
Мая 30.
Вот уже три дня мы в Петербурге, любезная маменька. Брата я застала здоровым. Вы не можете вообразить нашей радости, давно я не чувствовала ничего подобного. Если бы вы видели его восторги и удивление; он просто не верил своим глазам. Он совершенно здоров и телом, и душою; очень похорошел, прекрасно выглядит, и то же, все то же сердце, которое живет только надеждой видеть вас; его любовь к вам неизъяснима: ему мнится видеть во мне часть вас самой. — Он в самом деле поменял квартиру; когда мы наконец ее нашли, то застали там порядок и чистоту, меня изумившие; он живет вместе с бароном Дельвигом; нам пришлось ночевать у них, ибо было очень поздно, а его друг уехал в гости на всю ночь. — Утром мы послали сказать дядюшке [Дядюшка — здесь и далее: Петр Андреевич.] о нашем приезде, и он вскоре появился; он принял нас совсем как отец, как нежнейший отец; если бы вы знали, как он любит брата, как он любит нас всех; я открыла в нем глубокую чувствительность; за всю жизнь я не видела такой радости. Он не пожелал и слышать о том, чтобы мы искали квартиру, и почти похитил нас, чтобы устроить на своей даче — в местечке истинно очаровательном. Для нас он готовит свой городской дом. Он доволен бог знает как. Вчера он принудил нас отобедать с ним; после обеда не мог заснуть более чем на несколько минут, сказав, что ему мешает радость; меня же не отпускал от себя. Мы пили чай в его саду; потом он показывал мне примечательные места Петербурга; это красиво, очень красиво, но мы с братом не уставали повторять, что нет ничего лучше нашей деревушки! — Здесь кругом вода. Нельзя вам не признаться, что здешний воздух пронизывает насквозь, и моим легким стало немного хуже; но сегодня очень тепло, и я чувствую себя лучше. — Еще я могу вам сказать, что брат в любом случае приедет со мной; ему дадут отпуск, когда он захочет; но надеюсь, очень надеюсь, что Бог наконец внемлет моим бесконечным молитвам, и брат вернется навсегда; дядюшка так добр, что делает даже невозможное для его избавления; я передала ему вашу благодарность за доброту, с коей он относится к брату; сама благодарила его и еще просила за брата, что его очень растрогало, он даже прослезился; я же сказала ему, что он принимает слишком близко к сердцу все, что волнует нас. — Поваренок Федот — славный мальчик; он ведет себя очень хорошо и готовит все сам; сейчас, когда брат живет с нами, он очень нам полезен. — Сегодняшний день дядюшка провел с нами; он хочет сводить нас в Эрмитаж. — Должна вам сказать, здесь носят такие короткие платья, что просто страшно, а прически — как у меня; мне кажется, Петербург — это модная лавка. — Есть много новых сочинений брата, из которых ни одно не напечатано, ибо все они написаны только для себя; среди них весьма милые вещицы, мы привезем их вам. Сегодня обедал с нами Дельвиг; у него такое ужасное зрение, что он почти ничего не видит и только в очках кое-что разбирает. — Брат вам пишет. Пишите, любезная маменька, как вы себя чувствуете? Дай вам Бог здоровья. Как жаль, что мне нечего более писать, я написала уже почти обо всех новостях. Сообщите мне, получили ли вы какие-либо из моих писем? Из Москвы я много писала к вам. — Обнимаем вас, а также любезных тетушек. Обнимаю сестриц и кузин; напишите мне, что делает мадам Декслер; мне бы очень хотелось знать, как она взялась за дело. От всего сердца обнимаю милую Авдотью Николаевну. — Брат говорит, что я пишу письма к вам неоригинально.
Июня… 8 часов вечера.
Дядюшка хотел вчера вечером навестить нас, но не пришел; он все еще жалуется на свою ногу. Скажу вам, я нашла его весьма постаревшим и обремененным заботами. Он сильно обеспокоен своими долгами, о чем как-то сказал тетушке. Посудите: они до сих пор не могут обставить ни одной комнаты в занимаемом ими доме. Весною обнаружилось, что под полем течет ручей, и тетушка получила лихорадку из-за сырости… — В продолжении того времени, как мы с вами разлучены, любезная маменька, я открыла новое утешение — писать к вам. Лишь мне становится хотя бы немного скучно, я беру перо и забываю все, что окружает меня, и успокаиваюсь.
4 часа утра.
Я наслаждаюсь тишиной, царящей всюду после вчерашнего невыносимого шума; я встала сегодня раньше, чем обычно; во сне видела Евгения, он читал мне стихи; значит, в самом деле я скоро услышу его; во сне я видела и вас, будто у вас много народу, и будто мадам Декслер утонула, а месье Борье рассказывает об этом в вашем кабинете. — Чем более я наблюдаю брата, тем более обнаруживаю в нем достоинств; более же всего меня трогает то, что он говорит о вас и о том, что вы для нас делаете, с нежностью и признательностью неизъяснимой, это доказывает, как он понимает вашу нежность; такое открытие тронуло меня до глубины души. Да сохранит Господь в нем это расположение духа, которое начинает в нем развиваться! — Г-н Гроссхаузен, насколько я вижу, весьма старается внушать ему нравственные чувствования; даже в минуту между своими классами он занимает его беседами, и я заметила, что брат слушал его с большим почтением; даже во время отдыха тихо, они и тогда не теряют мгновений… — Скажу вам еще, что Серж говорит, пишет и переводит с латинского, он просто пленен этим языком…
Расскажите кузинам, что у Машеньки есть маленький белый щенок по имени Белла; он просто прелесть; когда г. Гроссхаузен говорит ему что-нибудь, он отвечает почти по-человечески; он грациозно подает свои маленькие белые лапки, приносит хозяину потерянное, встает на задние лапы; вчера он похитил мой шейный платок (розовый) и бегал с ним по всем комнатам, но стоило приказать вернуть мне его, как он положил платок под мою кровать.
6 часов утра.
Все спит кругом. Еще шесть часов. Заря прекрасна… — Как прекрасен Петербург в сравнении с Москвою; Москва против него — сущая темница. В Петербурге невозможно грустить; все кругом источает веселье; часто мы смеемся даже когда нет желания смеяться…
Июня 15.
…Вчера мы были с визитом у Лутковского; его жена очень любезна. — Мы купили для вас иглы, ножницы, ножик — у Дикинсона… — Были мы в Казанском соборе. Какие великолепные полотна! Особенно Благовещение: кажется, Богородица дышит; а Христос — просто шедевр. Лица и Матери и ребенка необыкновенно меня поразили. Очень эффектна мраморная колоннада- Внутри собора развешаны знамена, взятые у французов; они облиты кровью и разорваны бомбами; здесь собраны и ключи от всех взятых городов. Памятник Кутузову около собора выполнен в совершенно новом роде и производит неизъяснимое впечатление. — Я еще не беру уроки музыки, любезная маменька, ибо в Петербурге нет никого, кроме Стейльбета. Я хотела бы выбрать себе несколько пьес, однако надобно прослушать, как их играют настоящие музыканты; но концертов сейчас не дают, ибо летом весь свет живет на дачах. — Вчера Семенова играла в трагедии; мне кажется, у нас достаточно действительных событий, несравненно более интересных. Что до меня, то я не поеду больше никуда, кроме оперы. Лучше я буду смотреть лубочную комедию, чем трагедии. — Я пишу много вздора, милая маменька. — Обнимаю от всего сердца вас, любезных тетушек, сестриц и кузин. Натали пишет мне, что вишни уже стали краснеть; передайте же ей, что здесь розы едва распустились, а клубника только цветет. Здесь все позднее; здесь совершенно другой климат, он совсем мне не по душе. — Сохраните для нас, милая маменька, одно или два вишневых деревца с ягодами, быть может, мы приедем вместе с братом и поедим вишен с вами. Ах! Даст Бог! — Мы с братом читаем сейчас сочинения лорда Байрона; его оды в прозе восхитительны…
Июня 22. Утро.
…Мы с братом строим воздушные замки и мечтаем, как вместе поедем есть вишни; а вдруг так и будет, кто знает? оставьте нам на всякий случай одно-два деревца. Флигель дядюшки занят французской семьей, и трое малышей бегают по нашему саду; мы с Евгением забавляемся тем, что говорим с ними; они разговаривают по-французски, по-немецки и по-русски… — Вы довольны тем, что я слежу за своим здоровьем; ив самом деле, я смотрю за собой; я еще люблю эту жизнь, ибо она принадлежит вам. Без вас, сознаюсь, она была бы для меня непосильным бременем. Ваша доброта и снисходительность придают мне силы. У меня одно желание — быть достойной вашей заботы. Бог, который все видит, видит и тайники моей души, а там — мечта об одном: о вашем покое. Я живу только вами и для вас, и сохранение моей жизни — ваша заслуга. Сколько раз ваша материнская нежность неустанными заботами оживляла почти угаснувшее дыхание моей жизни! Могу ли я теперь пренебречь жизнью, которая не мне принадлежит? Могу ли располагать ею? — Пишите ко мне, милая маменька! Что до меня, то я никогда не могу отважиться закончить свои письма и пишу до тех пор, пока хватает бумаги, но письма мои вряд ли интересны. Я никогда не умею выразить то, что чувствую. — Вы должны теперь получить уже два мои письма из Петербурга, ибо это четвертое, которое я пишу к вам… — Но мне пора заканчивать, я должна выпить стакан теплого молока. Пью за ваше здоровье.
Июня 22. Вечер. — Июня 23. Утро.
Сегодня мы были в Смольном монастыре, милая маменька. Мадам Рошток не было. Жаль, ибо монастырь довольно далеко. Завтра поедем туда еще раз, быть может, найдем ее там. — Когда я просматриваю свои каракули, то замечаю, что пишу об одних и тех же глупостях, однако не могу найти ничего более любопытного; жизнь наша довольно однообразна. Дядюшка обыкновенно ходит на прогулки в свой сад в полночь; он много занимается нами; позавчера мы ходили к нему пешком. — А теперь расскажу вам небольшую историю, которую можно помещать в назидательные книги для детей. По пути к дядюшке мы купили клубники, и нам пришло в голову преподнести ее дядюшке, а самим между тем ужасно как хотелось ее отведать. Я еще сказала брату, уверявшему меня, будто дядюшка не любит фрукты, что, верно, он поблагодарит нас и останется доволен нашим вниманием. Каково же было огорчение, когда дядюшка, довольный нашим вниманием, спрятал клубнику в свой шкаф! Я едва удержалась от слез, но вспомнила, что мне двадцать лет. Я бросила взгляд на брата, он догадался о моих чувствах, когда же дядюшка неожиданно прибавил, что клубника весьма вредна для здоровья и мне, и брату, мы покатились со смеху. Я не осмелилась более смотреть на Евгения, а он на меня; хорошо, что дядюшка ничего не понял. — Я надеюсь получить завтра новости от вас, это будет праздничный день для меня. Я стала очень суеверной, милая маменька. Известите меня, здоров ли наш управляющий Петр, я видела его во сне. — Обнимаю вас от всего сердца, а также Авдотью Николаевну, благодарю ее за заботы о моих голубях, в Петербурге же их совсем нет; здесь вообще ничего нет, кроме камней. — То, что вы рассказали мне о мадам Декслер, доставило мне много удовольствия. Благодарю Бога за этот хороший выбор. Обнимаю моих сестер, тетушек, кузин, а также моих голубей. Мои поклоны мадам Декслер и месье Борье.
Июня…
Несколько дней назад мы познакомились с нашими родственницами, живущими недалеко от дядюшки; это барышни Воиновы; они считают нас за своих кузину и кузена; брат давно с ними знаком; они уже немолоды; это особы из большого света, обладающие заразительной веселостью, они прекрасно одеты, знают все последние новости; кстати, они помогли тетушке выбрать для меня шляпку и заказать капот. Они восхитились моими платьями, сшитыми в деревне, ибо такой их фасон здесь относят к самой последней моде; особенно изящным признали платье, вами вышитое. Я надену его, когда отправлюсь к г-же Нелидовой. У меня сделано все необходимое для города, платье из черного бархата перешито по последней моде, правда, оно несколько коротковато, но эта мода мне идет… Скажу теперь, что в Петербурге более всего мне нравится конная статуя Петра Великого, монумент Румянцеву и Казанский собор; но что мне вовсе не нравится — это модные лавки; они еще хуже, чем в Москве; а модистки крайне беззастенчивы; они перепугали меня, когда в первый раз мы зашли туда: тотчас стали меня вертеть во все стороны, как настоящие черти, примерили мне пятнадцать шляпок одну за другой и заставили против желания смотреться в зеркало; наконец меня освободили барышни Воиновы, они и выбрали мне шляпку; я же была бесконечно рада выйти из лавки с тем, чтобы больше туда не заходить. — Какое различие климата я вижу в Петербурге! Мы еще топим печи, и у нас еще двойные рамы; я очень плохо привыкаю к петербургскому воздуху, а здешние жители-амфибии уверяют меня, что тут бывают жаркие дни. Я жду этих дней с нетерпением, ибо воздух здесь ужасно сырой; я едва говорю, когда бываю на улице, между тем как в комнатах чувствую себя прекрасно… — Брат мой в очень хорошем расположении духа, очень весел. Ах! да поддержит Господь его мужество! Сейчас его у него достаточно. — Скажу вам, маменька, ныне я на опыте убедилась: то, что кажется нам издалека непомерным и ввергает нас в горесть, при ближайшем рассмотрении выглядит во сто крат менее печальным. Воображение часто рисует нам в черном цвете то, что на самом деле ослепительной белизны. Я думала, к примеру, найти брата больным, унылым; напротив, увидела в добром здравии и полным надежд. Итак, все мои фантазии оказались неосновательными. — Вчера мы были в театре: давали оперу. Музыка восхитительная. Еще играли диалогический роман "Селина и Альфонс". Мне не очень понравилось; там были две дуэли на пистолетах, напугавшие меня очень; впрочем, декорации и музыка были превосходны… — Посылаю вам стихи, сочиненные братом за несколько дней до нашего приезда. — Доктор насоветовал дядюшке пока жить у нас. — Как и обычно, я принимаю лекарства. — Брата сегодня нет дома, и мне скучно. — Но вот только что он вернулся. — Дядюшкина дача продается, покупатели ходят по всем комнатам, что несколько раздражает.
Июля 3.
Сегодня очень скверная погода, любезная маменька. Выйти никуда, далее сада, невозможно. — Мы живем в полном уединении, разве брат время от времени уходит к друзьям. Его дружба меня утешает и часто заставляет забывать о том, что я вдали от вас. Но когда его нет, я не знаю, зачем оказалась здесь. — Дядюшка день ото дня становится все веселее и все нежнее к нам; он думает только о том, чем развлечь и ободрить нас…
Июля 13.
Мы только что получили ваши письма, любезная маменька, могу ли я отблагодарить вас в достаточной мере за ту доброту, с коей вы пишете нам каждую почту. Как хорошо вы умеете меня успокоить и поддержать. Время кажется мне бесконечно долгим, и у меня такое чувство, будто я уже несколько лет вдали от вас. — У меня нет никаких новостей рассказать вам. Благодаря Бога, мы здоровы. Я молю Господа, чтобы Он воодушевил тех, кто может действовать; будьте уверены, дядюшка и тетушка не упускают ни одного случая и используют все способы для освобождения брата. Да услышит Господь наши мольбы и избавит его. Мне кажется, время дорого. Сердце разрывается, когда я слышу, как говорят о чем-то другом, о каких-нибудь пустяках, а не о деле, те, кто знает положение брата и кто может помочь всем нам; счастье брата могло бы меня вполне утешить. Дядюшка делает все возможное, уверяю вас. Я же не вижу никого и ничего, кроме вас, брата и его неволи; ваша материнская нежность может представить себе мои чувства; они — эхо ваших; вы одна можете простить мое нетерпение, ведь речь идет о тех, кого любишь. Точно известно лишь одно: брат приедет из Финляндии нынешней осенью в отпуск — вот все, что я могла пока выяснить. — Не волнуйтесь, милая маменька, из-за нашей квартиры и сырости. Настала очень теплая погода, и я чувствую себя хорошо… — Сейчас я разучиваю "Брильянт" Гюммеля; он необыкновенно труден, но очень красив; постараюсь услышать его в исполнении достойного мастера. — Меня водили смотреть клавесины; они не вполне хороши; нам бы следовало поехать к Феверье выбрать рояль, как вы мне советуете в письме. — Мы часто видим мадам Гросфельд, она навещает нас, она передает свои поклоны вам, равно как и тетушкам, и обнимает кузин и сестер. — В воскресенье дядюшка водил нас слушать обедню в церковь при Дворе, оттуда в Эрмитаж. Какие восхитительные полотна, милая маменька! Жаль, что мы видели все мельком; некогда было остановить глаза на чем-то одном. Но мы как-нибудь туда вернемся. Там есть зала, заполненная новыми картинами, привезенными из Франции после 1812 года; говорят, что эта галерея стоила миллионы; между картинами есть одна, на которой изображено стадо коров и овец; стоит она двести тысяч, но не производит никакого впечатления. Не знаю, что особенного в ней находят, там есть много других восхитительных полотен. Портрет государя в полный рост, выполненный в Париже, — просто шедевр; войдя в залу, мне казалось, что он вот-вот заговорит. — Несколько дней назад мы были на прогулке в Летнем Саду. Больше я не удивляюсь тому, будто некий англичанин приехал сюда лишь затем, чтобы посмотреть на бронзовую ограду; она в самом деле превосходна. Мы хотели посетить и маленький дворец Петра Великого, расположенный в саду, но представьте, он занят Милорадовичем; мне кажется, грех отдавать кому бы то ни было дворец, где жил Великий Петр; говорят, что даже обстановка комнат изменена, обновлена и переделана. Жаль! — Брат показал мне Крылова; тот часто прогуливается в Летнем Саду. Несколько раз его окружали дети и следовали за ним, а он читал им басни. — Вы предлагаете нам, любезная маменька, остаться здесь до сентября, и говорите, что пребывание может оказаться полезно для нас. Откровенно говоря, не знаю; я убеждена, что оставаться без брата — выше моих сил; только ради него я здесь, только его я желала бы здесь видеть, он единственный, кого я вижу. Сомневаюсь, что наше пребывание могло бы принести какую-либо пользу в будущем; одно знаю: сейчас мы наслаждаемся нашей встречею, нашей дружбою и, благословляя вашу заботу, воздаем хвалы Господу! Если бы мы могли вернуться вместе! — Государь отправился на несколько дней в Финляндию, но скоро вернется. Мы еще не видели императорское семейство. — Нам с братом предлагают заказать наш портрет. — Посылаю вам поэму Жуковского Шильонский пленник. Сочинения в этом роде мне не нравятся; прекрасно, спору нет, но я не могу дослушать до конца; гравюра выполнена Жуковским; когда он путешествовал, то видел темницу, о которой пишет. Еще я прочитала поэму Байрона в прозе, вещь более, чем трагическую. — Мне кажется, милая маменька, наш сад должен быть очень красив в этом году; много ли там было клубники? Мне чудится, я вижу, как вы прогуливаетесь там среди роз и вырываете время от времени сорняки. Почему я не могу перенестись к вам — помочь вам и обнять вас?.. Когда же я наконец увижу вас, милая маменька? — Я забыла вам сказать, что каждую неделю моды здесь меняются; когда мы приехали, все носили очень короткие платья, теперь их шьют длинными; в модной лавке мне сказали, что это последний фасон. — Брата не было дома сегодня весь день; только что он вернулся и рассказал много забавных случаев. К примеру, Крылов недавно написал трагедию, которую прочел и которой восхитились все поэты; теперь его снова просили прочитать ее; а он настолько рассеян, что уже забыл о написанном, ищет ее дома и обнаруживает истоптанную ногами на полу. Брат рассказал еще множество анекдотов о Хвостове… — Вместе с книгой, что я посылаю вам, вы найдете номер газеты, где говорится о лотерее, голубой цветок и небольшую гравюру, выполненную Евгением. Вы должны получить "Инвалид", потому что брат может брать несколько газет и журналов даром, он не берет их; но "Инвалид" адресован вам, и вы его скоро получите. Там будут стихи.
Июля 15.
…Позавчера мы были в Смольном у инспектрисы, где я познакомилась с племянницей г-жи Нелидовой… — Мы увиделись и с самой г-жей Нелидовой… Она наговорила мне комплиментов; я отвечала, что счастлива ее видеть и, взяв под руку, прошла с нею по всем коридорам, открывая перед нею каждую дверь… — Я беру теперь уроки музыки; их дает мне Терлицкий, первый мэтр в Петербурге; он играет божественно…
Июля 20.
Скоро полки уходят; он сможет приехать в отпуск из Финляндии осенью, и, вероятно, к тому времени в его судьбе произойдут какие-то изменения, — Г-н Лутковский был у нас позавчера; это очень славный человек и к брату относится как отец; пока он будет его полковником, можно быть в любом случае спокойным на счет Евгения; он не перестает усерднейше рекомендовать брата перед теми, от кого зависит его судьба. Жена полковника очень любезна; они часто бывают у нас. — Ходят слухи, что половину армии собираются отправить в отпуск на восемь месяцев, ибо в сентябре государь хочет совершить путешествие, а чтобы путешествовать, требуются деньги. — Вчера все императорское семейство прибыло на освящение церкви Елагинского дворца, нынче там большой праздник. — Сегодня мы обедаем у дядюшки, ибо сегодня праздник Ильи Андреевича [Ильин день. Самого Ильи Андреевича в ту пору, кажется, не было в Петербурге.]. Дядюшка [Петр Андреевич.] по-прежнему занят отделкой своего дома и по-прежнему нанимает маляров, которые разбегаются на следующий день; эта история не имеет конца. Забавно. Брат вчера был у него и рассказал нам превеселые случаи. — Вот один из них. Надо знать, что все комнаты уже готовы, кроме одной; дядюшка в ней и сидит; здесь еще красят стены и настилают полы, а он занимает маленький стол, за которым трудится над сенатскими делами. Его музыкант наигрывает на гуслях и прерывается время от времени, чтобы помочь укладывать пол, а затем выпачканными известкой и раствором руками снова принимается играть. Двое слуг стоят наготове и следят за тем, как другие работают; в общем, он любит беспорядок. — Между тем, несмотря на все свои причуды, он необыкновенно добр, и невозможно передать ту нежность, с какою он относится к нам. Недавно он сказал с чувством неизъяснимым, что, пока дело Евгения не повершено, он не в состоянии заниматься чем-либо другим для кого бы то ни было. Он делает все возможное; остальное нужно вверить Провидению; Бог лучше нас знает, что нам необходимо; я всегда повторяю: часто то, что мы называем несчастьем, на деле ведет ко благу — ко благу, которое Провидение, быть может, явит нам, и тогда мы узрим это благо во всем его блеске. Кто проливает слезы, часто пожинает радость. — Позавчера мы были в театре; давали "Школу злословия", переведенную на французский под названием "Le Tartuf des Moeurs" ["Тартюф нравов" (фр.).], и небольшую оперу "Полчаса Ришелье". Музыка и декорации были превосходны. С нами были барышни Воиновы; это очень веселые особы, но в то же время они приятны только в обществе, в прочих случаях — нет.
Июля 21.
Вот еще одна забава дядюшки: стоило мне одеть новое платье, он решительно пожелал, чтобы брат нарисовал на меня карикатуру. Евгений сделал несколько — в разных костюмах. Посылаю их вам. Вы видите меня в платье с длинным шлейфом, ростом в пол-аршина, в шляпе размером больше меня самой и с зонтиком от солнца в руке. Другая карикатура представляет меня в платье длиною всего до колена и с украшениями, которых никакой моде не выдумать. — Дядюшка с большими странностями; каждый день он по нескольку часов плохо себя чувствует; он боится грозы, лошадей, мостов, смертей. И при этом ходит через петербургские мосты пешком. — В вашем последнем письме, любезная маменька, вы говорите мне об английском рояле. Я спросила у месье Терлицкого, можно ли их найти? Он отвечал, что в Петербурге они бывают только случайно, когда кто-то продает рояль, привезенный из-за границы. Я хотела бы купить обычное фортепьяно в шесть октав, и даже видела одно подходящего тона, но не знаю, сколь оно тяжело. У всех клавесинов есть педаль, которую нужно нажимать коленом, что ужасно неудобно, особенно детям. Но у этого фортепьяно педали расположены, как у рояля; за него просят шестьсот рублей с перевозкой. Что же касается до роялей, то я не видела ни одного, который бы походил на наш, все они крайне неуклюжи. — Завтра в Петергофе большой праздник; весь Петербург отправится туда; будут толпы народа, ибо этот праздник бывает только раз в три года. — Гвардия уже пришла; и сказано, что все молодые люди будут участвовать в празднике; туда поехали даже купцы; судите сами: за комнату в Петергофе многие заплатили по нескольку тысяч; что же до экипажей, то они безумно дороги. На праздник истрачено несколько миллионов. Фейерверк, думаю, будет хорош, ибо дождь льет как из ведра; многие гуляют только в своем саду. — Я хочу упросить дядюшку отвезти меня к г-же Нелидовой еще раз, как только представится случай. Я бы желала видеть ее как можно чаще. — Мы здоровы, благодаря Бога, я пью лекарства все время, и чувствую себя прекрасно. — Что еще вам сказать? Я даю уроки музыки Евгению, он очень прилежный ученик, и уже начинает играть гаммы; я объяснила ему ноты; он очень любит музыку и готов целыми днями наигрывать гаммы и песенки, какие знает, я хочу, чтобы он научился себе аккомпанировать, благо у него всегда имеется возможность играть, ибо у жены полковника есть клавесин. — Обнимаю вас от всего сердца, моя любезная, моя милая маменька; мне кажется, когда я пишу к вам письма, я нахожусь к вам ближе. Как жаль, что нужно заканчивать письмо… — Скажите сестрицам, что у меня есть два маленьких цыпленка, которых я прячу от Федота, не то он сделает из них жаркое. А за печкой в кухне у меня живут четыре котенка.
Июля 27.
Только что получила ваши письма, любезная маменька. Мне кажется, вы немного печальны, не унывайте, ради Бога! Положимся на Него. Нельзя же всегда быть веселой, что делать! Надежда скорой встречи с вами оживляет меня. — Петербург сейчас в великих переездах: гвардия пришла, а те полки, что были на ее месте, уходят. Быть может, суматоха и поход полка, в котором состоит брат, будут ему полезны? Им очень интересуются, дают обещанья, но я уж не верю обещаньям; они столько раз не исполнялись, что нельзя верить никому. Я не осмеливаюсь подавать вам уже ни малейших надежд. — Но все-таки есть еще некоторые способы, и у нас хватит решительности, чтобы использовать их, хотя бы для очищения совести. Я же не уеду отсюда, не испытав все средства, не сделав все, что зависит от меня. Успокоимся на счет брата, прошу вас. Вы просто не знаете, что за человек полковник Лутковский! Брату так же хорошо у него, как в кругу нашей семьи. — И в конце концов, у нас есть надежда увидеть его в отпуске. — Как-то раз, болтая с Евгением, я сказала, что начинаю думать, будто он очень важная персона в Финляндии и без его там присутствия Петербург окажется в большой опасности; он ответил мне тем же тоном, что и Юг не может быть спокоен без него и что вообще он единственный, кто защищает границы, особенно, когда спит, облачившись в ночной колпак. — Дядюшка был в Петергофе и рассказывает, что в продолжении всего праздника лил дождь. Он очень похвалил нас за то, что мы не поехали туда, ибо вся публика, разнаряженная с головы до ног, дамы в светлых шляпках и лентах, как куклы, в несколько минут превратились в груду мокрых тряпок. Нескольких покалечили, а одного ребенка до смерти; не знаю, какова должна быть мать, взявшая туда с собой ребенка. — Сейчас у врачей много практики, ибо пол-Петербурга больны. — Но сегодня у нас прекрасная погода, и, зная, что никого из императорского семейства нет в Елагино, мы отправились туда в лодке. Нам разрешили осмотреть весь дворец. Войдя в дворцовую церковь, чтобы только взглянуть на нее, мы остались послушать службу. Как прекрасна эта церковь, сколько вкуса! Там мы видели лик Богородицы, выполненный русским крестьянином. Это истинный шедевр, маменька. Иконостас совсем маленький, всего четыре иконы, все остальное место занимает позолота. Пели очень хорошо. — Я понемногу начинаю привыкать к передвижению по воде. Это меня более не страшит. — Императорское семейство собирается скоро провести некоторое время на Елагином острове; это в двух шагах от нас, быть может, мы увидим их. — Я спросила у дядюшки, не встречал ли он кого-нибудь из тех, с кем свел знакомство на празднике в Петергофе; он отвечал, что сейчас трудно кого-либо узнать, ибо обычно все как лакированные, а после дождя стали напоминать людей. Дядюшка ужасно язвителен. Кажется, он поехал на праздник только чтобы потом над всеми посмеяться.
Августа 11.
…У нас прекрасная погода, август гораздо теплее, чем был июль, я надеюсь, нам не будет холодно дорогой в сентябре. — Вы говорите, что в этом году и озимые и яровые хороши. Слава Богу! наши крестьяне будут очень рады, если урожай окажется богатым. Вы говорите, что в этом году у нас много вишен; у меня текут слюнки, когда я думаю об этом. — Вы все занимаетесь постройками, любезная маменька, мне думается, вы сделали уже много с тех пор, как нас нет. — У нас нет времени, чтобы купить табаку братьям и послать его с подводами, но мы его привезем. — Брат хотел мне написать; все же вот его адрес; думаю, он вам его еще не сообщил:
Его благородию милостивому государю
Евгению Абрамовичу Боратынскому В Роченсальм.
В канцелярию Нейшлотского пехотного полка.
Он рассказал мне странную вещь: Фридрихсгам сгорел дотла; квартира, где он жил, находилась в центре города и единственная уцелела… Приложение к Журналу Софи.
Июля 20–21.
Я именовал Софи ангелом не потому, что такова моя прихоть, но потому, что она того заслуживает. Если она будет и впредь вести себя столь же прекрасно, как ныне, я не премину возвести ее в серафимы. Она взяла учителя музыки, она носит новые наряды, которые велела себе пошить, она с удовольствием сопровождает нас в театр и не знает ничего лучшего, чем летать по городу, — это ли не бытие сущего ангела? Мы только что отпраздновали именины Ильи Андреевича у здешнего дядюшки — обед был очень весел, а мой ангел — очень любезен. Мой ангел обретает в Петербурге самобытность, и это доставляет мне истинное удовольствие. Что до меня, то, беззаботный и равнодушный, как обычно, во всем, что касается себя самого, я всецело предаюсь счастью располагать моей Софи, я люблю чувствовать ее рядом, я смотрю на то, как она существует, и с меня довольно. Тем не менее, мне хотелось бы — у кого нет желаний? — мне хотелось бы никогда не расставаться с нею, следовать за нею повсюду, — и, коли она мой ангел, я желал бы надеяться, что однажды она возвратит меня к вам. Дела мои все в прежнем положении. Обещают замолвить за меня словечко перед императором, когда будут выходить наши полки, иначе говоря, в конце августа; видимо, император, следуя своим правилам, откажет. В последнем случае я решился просить отставки, если вы не будете тому противиться. Я не охотник до званий и как ни блистателен чин прапорщика, он мало соблазняет мою пресыщенную душу. Но надобно вам знать, что для осуществления моего намерения одной моей философии недостаточно. Нужно, чтобы за дело взялся дядюшка, если вы напишете ему несколько слов, любезная маменька, только для того, чтобы он знал, что мое намерение вас не устрашает и что ваш сын, отказавшись от чинов в свете, может, мечтая быть любезным для вас, получить высокий чин при вашей особе. Простите мне краткость моих писем, я никоим образом не могу состязаться с Софи. Она ангел, поэтому я от всего сердца соглашаюсь, чтобы вы любили ее больше, чем меня. Прощайте, любезная маменька, тысячу поклонов любезным тетушкам.
Е.Б.
* * *
И вот сентябрь! И вот Роченсальм. И вот место, где много лет назад увидел себя унылым пленником Аврам Боратынский. Те же свинцовые волны плещут у ног.
Фридрихсгам еще не отстроен заново, и Нейшлотский полк квартирует нынешнюю зиму на берегу залива: "…крепость Роченсальм, — по-фински Котка называемая; город сей лежит на острове, покрытом лесом, и строения по оному разбросаны. Он построен русскими и до присоединения новой Финляндии был главным портом и находился в цветущем положении, теперь приходит в упадок; остров со всех сторон укреплен отдельными батареями…; также вход в гавань защищен отдельными укреплениями, расположенными на островах, вдающихся в море…"
* * *
Не долго, впрочем, в этот раз пробыл Боратынский в Финляндии. Наверное, Софи не успела еще доехать до Мары, как он снова вернулся в Петербург — в четырехмесячный отпуск. Куда он направился из Петербурга и скоро ли — бог весть. Октябрь, ноябрь, декабрь 822-го и январь 823-го он провел в неизвестной нам стороне. Может быть, в Москве? Ибо где, как не в Москве, может пропасть человек до такой степени бесследно, чтобы не осталось от его бытия ни клочка бумаги? Довольно, однако, гонений на Москву. Вероятнее, в Москве Боратынский был, но, как и в Петербурге, проездом — по пути в Мару, где и жил все время отпуска. Может быть, он снова был представлен Лутковским к производству в офицерский чин. — Все сие нам не ведомо. Зато мы в точности знаем, что прапорщиком его опять не сделали и что Александра Федоровна категорически воспротивилась идее отставки.
Итак, пусть он пока живет в Маре и помогает Александре Федоровне в хозяйственных хлопотах; пусть ангел Софи продолжает с ним фортепьянные уроки; пусть старый Жьячинто рассказывает ему в последний раз о Неаполе (и больше они не увидятся, ибо Жьячинто скоро станет первым из их семейства, кто ляжет в землю внутри церковной ограды возле новенькой, третий год действующей марской церкви). Пусть идиллия темных ноябрьских вечеров и первых декабрьских снегов убаюкивает недужные страсти.
Перелетим-ка на это время к подножию петербургского Парнаса, где, в отличие от степных раздолий, страсти клокочут. Натурально, страсти особенного рода.
* * *
Как ни забавно, одним из очагов, где разжегся огнь подлепарнасских битв, стал все тот же гостеприимный дом на Фурштадтской, куда вместе с Александром Ефимовичем Измайловым чаще и чаще приходили Остолопов, братья Княжевичи, Панаев, Сомов — то были небольшие певцы, но верные сотрудники Александра Ефимовича в "Благонамеренном" и в Михайловском обществе. Поддерживаемые веселостью С.Д.П., в июне 821-го года они составили домашние заседания в словесных упражнениях, назвав свой сочинительский круг в честь его основательницы: С.Д.П. — Сословие Друзей Просвещения и получив иные, чем в миру, именования, под коими в продолжение полугодичных упражнений своих записывались в рукописных протоколах, а затем печатались в "Благонамеренном". Сам Александр Ефимович стал называться Баснин (ибо писал басни), Панаев стал Аркадиным (за аркадские картины в его идиллиях), Остолопов — Словаревым (за "Словарь древней и новой поэзии в 3-х частях" — СПБ., 1821, в типографии имп. Российской Академии), Дмитрий Княжевич — Сословиным (за то, что имел склонность к составлению словаря сословов [Синонимов]), два брата его Княжевичи — Софииным и Юлииным, Сомов — Арфиным, Аким Иванович, супруг С.Д.П., - Бесединым, Яковлев — Узбеком (ибо прибыл из Бухары). Сама С.Д.П. стала попечителем Мотыльковым. — Павел Яковлев сочинил церемониал принятия новых членов:
Все члены сидят, и к ним вводят слепотствующего искателя Софии-мудрости, мыслящего стать содругом просвещения. Его спрашивают: "Любишь ли ты мудрость?" — Он ответствует: "Люблю ее, ищу ее, поклоняюсь ей". — "Любишь ли ты дружбу?" — "Ей посвящаю дни мои". — "Отрицаешься ли славенизма?" "Отрицаюсь". — "Отрицаешься ли Шишкова и братии его?" — "Отрицаюсь". — "Отрицаешься ли бисерных, кристальных, жемчужных слез?" "Отрицаюсь". — "Отрицаешься ли злоязычия Воейкова?" "Отрицаюсь". — "Отрицаешься ли графа Хвостова, подражателей и почитателей его?" — "Отрицаюсь". — Тогда искателя мудрости должны возвести на кафедру, составленную из "Тилемахиды" Тредиаковского, "Рассуждения" Шишкова, Делилевых "Садов", переведенных Воейковым, и еще какой-то тяжести, и предложить ему произнести торжественный обет: "Клянусь любить С.Д.П. -словесность, деятельность и премудрость". После сего попечитель Мотыльков, прикасался своими перстами до очей, ушей и уст искателя, очищает оные от скверны и отверзает их, дабы тот мог отныне внимать и неба содроганью, и гад морских подводному ходу, и главное, — мудрости: Софии! Софии! Софии! Так обязан возгласить нововступивший член в начале своей благодарственной речи.
Церемониал сей остался не осуществлен, ибо такие прожекты и хороши тогда, когда они прожекты. Коли их выполнять, будет скука, а скуки не терпел попечитель Мотыльков. Кроме того, не было новых членов, да и самые заседания, несмотря на усилия попечителя, уже осенью 821-го года происходили редко, и в недолгое время общество (как общество) скончалось.
Поводы к его кончине выказались, наверное, в сентябре, когда Панаев, после месячного отсутствия, обнаружил на Фурштадтской Кюхельбекера, Дельвига и Боратынского, а те не обнаружили к нему почтительной приязни. Панаев, помнится, стал пенять Александру Ефимовичу на нежданных гостей и выговаривать Софье Дмитриевне за ее неразборчивость в знакомствах. Вряд ли и прочие члены Сословия друзей просвещения были так же, как хозяйка, расположены к новым лицам: все-таки Гнедич и Крылов — это одно, а баловни-поэты — совсем иное. Тут было, конечно, ревнование не только сочинительское. Особенно у Панаева. Добрейший Александр Ефимович и желал бы их примирить, ибо был только на словах злым гонителем, а так — милее души не видал никто… Но гранитный в своем самолюбии Панаев, не выдержав унизительного равноправия с нежданными гостями, твердой стопою вышел из дома на Фурштадтской, не взирая на мольбы. Это было осенью — в начале зимы 821-го года. И скоро кончилось незабвенное общество, но не прекратились переходящие в утра вечера на Фурштадтской, и не перестала хозяйка вечеров умножать число своих подданных, а один из баловней-поэтов прямо высказал ей тогда свои упования: "На ваших ужинах веселых я основал свои надежды и счастье нынешней зимы" — так он выразился.
Чем увенчались надежды и как рассеялось счастье, мы уже, увы, знаем, и не о том речь сейчас (пока Боратынский проводит осенью 822-го года мирные дни в Маре). Речь о том, что "Благонамеренный", издававшийся Александром Ефимовичем, был журнал, отличный от домашних альбомов по преимуществу одним типографическим оформлением. А так — особенно в те три с лишним года, пока наиболее ярко пылали страсти на Фурштадтской, — "Благонамеренный" печатал почти исключительно гостей Софии Дмитриевны.
Александр Ефимович был, повторяем, добрейшим человеком, но, не обидев и мухи в своей ежедневной жизни, он не мог не язвить в стихах. Высокого росту, широкий телом и с тяжелыми очками на толстом носу, он был душою мелкосуетен и с равным удовольствием смеялся вместе с Дельвигом над Федоровым, потом вместе с Федоровым над Дельвигом, и наконец вместе с Яковлевым — и над Федоровым и над Дельвигом обоими.
Его любовь к Софии Дмитриевне можно бы сравнить с чувствами Александра Ивановича Тургенева к Светлане — Воейковой: то была такая же ровно горевшая и постоянная страсть, разве более словоохотливая. Но кто ж сравнивает страсти? Ей, своей незабвенной, он мог прощать любые extrйmitйs [Крайности (фр.).].
В стихах же он не жаловал крайностей, особенно романтических, и многие сочинения Бор… Дель… и Виль… Кю… [Vile queue — мерзкий хвост (фр.); vile cul — мерзкий зад (фр.).] (так он шутил) не одобрял. — Но все же на страницах "Благонамеренного" даже злобные намеки могли уязвить только неискушенных. И когда Александр Ефимович помещал такие, например, суровые объявления: "Строжайше запрещено пропускать сочинения, не имеющие нравственной и полезной цели; особенно содержащие в себе сладострастные картины или так называемые либеральные, т. е. возмутительные мысли", — то это можно было принять скорее за тыканье пальцем в Бирукова [Известный цензор, хороший знакомец Александра Ефимовича.], чем за идею издателя.
Впрочем, не будем оберегать Александра Ефимовича от стрел критики. Разумеется, он не стал бы доносить на своих младших отчасти приятелей — баловней-поэтов, — но и удерживать себя и своих действительных друзей (особенно друзей просвещения) от того, чтобы посмеяться над ними, — было не в его правилах.
Еще в 820-м году он уже кое-что помещал в "Благонамеренном" на тот счет, что ныне есть такие сочинители, которые кроме самих себя лучше никого не видят и друг друга в таланты жалуют, бессмертие дают.
Потом, весной 821-го года, выбрав в посредники Измайлова, на Дельвига и Боратынского решил напасть их бывший приятель — Крылов (не Иван Андреевич, разумеется, а младой его однофамилец — Александр). В марте 820-го года Крылов весьма поддерживал Кюхельбекера и сильно негодовал на Каразина ("Пусть зависти змия шипит у ног Певца — Он звуком струн шипенье заглушает!"). Полтора года назад, перед отбытием в Финляндию, и Боратынский посвятил ему одно откровенное послание. Не знаем, правда, явилось ли оно отголоском действительных общих застолий или было только отзвуком чисто поэтического ревнования покойному Державину, любившему некогда размышлять о скоротечности всего вообще: Летящий миг лови украдкой, — Игея, Вакх еще с тобой! Еще полна, друг милый мой, Пред нами чаша жизни сладкой; Но смерть, быть может, сей же час Ее с насмешкой опрокинет, — И мигом в сердце кровь остынет, И дом подземный скроет нас!
Было время — и Дельвиг писал Крылову о чаше жизни и о чаше круговой…
А в мае 821-го года, пока Боратынский пировал с Дельвигом новое возвращение из Финляндии, Крылов принес Александру Ефимовичу для "Благонамеренного" четырехстопное отречение от былых знакомцев, прочитанное тотчас (а именно: 26 мая) в Михайловском обществе, в тот же день внесенное в домашний альбом Александра Ефимовича и полетевшее истинным картелем к прежним друзьям. Я никогда не буду с ними Среди мечтательных пиров Стучать бокалами пустыми! Но что ж!.. к чему напрасный вздох? Уже Парнаса грозный бог, Исполненный негодованья На дерзостных жрецов своих, Сказал: "Да будут их посланья Так сухи, как бокалы их!" И страшный приговор свершился! Не внемлют музы их мольбам; Пред ними с шумом затворился Бессмертия высокий храм! Пускай трудятся: их творенья Читателей обнимут сном, И поглотит река забвенья Венец, обрызганный вином!
Причины крыловского гнева нам не ведомы.
Когда Дельвиг ознакомился с содержанием этого картеля, он, видимо, должен был молвить: "Забавно"! — и посмотреть вопросительно поверх очков на своего друга. Дельвиг плохо умел отвечать на грубости: язвительность между ними была привилегией Боратынского.
Недаром он, едва начав сочинять стихи, сразу испробовал остроту своего языка на невинном в ту пору перед ним Шаликове. Тут же был случай иного свойства — тем более вызов был принят. Кто жаждет славы, милый мой! Тот не всегда себя прославит; Терзает Комик нас порой, Порою Трагик нас забавит. Путей к Парнасу много есть: Зевоту можно произвесть Равно и Притчею и Одой И ввек того не приобресть, Что не даровано природой. Неисповедим Фебов суд. К чертогу Муз, к чертогу славы Одних ведет упорный труд, Других ведут одни забавы! Равны все Музы красотой, Несходство их в одной одежде. Старайся нравиться любой, Но помолися Фебу прежде.
Сей миролюбивый ответ они отдали в "Русский инвалид". Крылов не отвечал публично, то ли получив полное удовлетворение, то ли быв занят чем-то более достойным.
* * *
Прошел год.
Догорала страсть Боратынского к С.Д.П.; начались ее свидания с Панаевым в Летнем Саду; Дельвиг все более доверялся своим чувствам к ней; Воейков затеял собственный журнал, пока в виде приложений к газете "Русский инвалид" — "Новости литературы", — куда заманивал всех лучших сочинителей (благо все они были в большей или меньшей степени влюблены в его жену); Батюшков со всей очевидностью сошел с ума (но еще теплилась надежда на выздоровление); между Петербургом и Москвой начались регулярные рейсы дилижансов; отдельным указом запретили всяческие тайные общества; в типографии Греча печаталось полным ходом, вдогонку "Шильонскому узнику" Жуковского, — новое, романтическое сочинение Пушкина: "Кавказский пленник"; в Петербург приехала спасать брата Софи Боратынская; возвращались гвардейские полки; князь Шаховской поставил на театре очередное создание своего быстротворящего разума — "Новости на Парнасе, или Торжество Муз"… Последнее событие имеет точную дату — 10 июля 822-го года — и одно, ныне неопределимое с точностью во времени стихотворное следствие в 11-ти куплетах, — какое, сейчас скажем.
* * *
Подлепарнасские страсти потому и подлепарнасские, что питаемы не только пермесским жаром. На самом Парнасе не бывает страстей, воздух там столь прогрет и разрежен, что одной душе возможно не задохнуться на его горной вышине. Мягкому телу не выдержать давления небес и искуса кручи. И потому на самом Парнасе не бывает ссор, обид и ревнований: Гесиод и Омир, Анакреон и Тасс, Катулл и Парни равно приемлют здесь и высокие песнопения эпических певцов и дружеские безделки баловней Харит. Одного они не терпят — дурных творений и их творцов. Впрочем, холодные стихотворцы и не доползают до тех мест, а дурные стихи не долетают до бессмертных ушей, ибо слишком тяжелы достигать такой высоты. Конечно, и на Парнасе известно об этих стихах и стихотворцах, но лишь косвенно — чрез стихи истинных певцов и любимцев муз, — стихи, бывшие некогда отзвуком посредственных и бездарных.
Помните, какой скандал вышел два года назад, в марте 820-го года, когда Василий Назарьевич Каразин оставил соревнователей без своего просвещенного покровительства? А ведь тогда следом за ним из собрания соревнователей вышли еще несколько сочинителей, и в их числе князь Цертелев и Борька Федоров. Потом, помните? были "Поэты" Кюхельбекера, были послания Каразина Кочубею, высылка Пушкина, отставка Кюхельбекера. Ни Федоров, ни Цертелев не жаловались на баловней ни министру, ни государю, ибо не алкали, как Василий Назарьевич, власти в департаменте призрения общественных нравов. Но, как и Каразин, они негодовали против этих les chevaliers des extrйmitйs [Рыцарей крайностей (фр.).], пролезающих в журналы со своими чашами, сладострастями, вольностями и токованиями, и готовы были вослед Василию Назаровичу возвестить нечто весомо нравоучительное на счет разврата духа. Что-нибудь вроде: "Безнравственность печати не может учить нравственности'". Или как-нибудь так: "Цепь приправленных отравой цинизма разочарований гасит здоровую радость молодости". — Подобные заклинания живут на устах самолюбивых посредственностей во все времена, то переходя в шепот доноса, то публично грозя расправой. По счастью, Федоров и Цертелев в ту пору не принадлежали к числу ни секретных осведомителей, ни клеймящих трибунов. — Впрочем, Федоров еще дойдет до степеней доносительских — через двадцать лет; но такое уж тогда настанет Время.
А сейчас, летом 822-го года петербургским любителям словесности Федоров готовит подарок — две эпиграммы на Дельвига — те самые, что осенью Александр Ефимович поместит в "Благонамеренном" за подписью Д. и Б.Д. (то есть за подписью самого Дельвига). Кроме приближенных к Измайлову, никто, разумеется, не знает истинного сочинителя, и сам Дельвиг, видимо, подозревает в равной степени и Александра Ефимовича, и Остолопова, но, кажется, он считает, что это проделки Сомова, а на Федорова не думает. Не знаем, стал ли Федоров Борькой благодаря Дельвигу или уже назывался Борькой, когда его так назвал Дельвиг, только известно, что самое площадное свое сочинение Дельвиг написал именно про него: Федорова Борьки Мадригалы горьки, Комедии тупы, Трагедии глупы, Эпиграммы сладки. И, как он, всем гадки.
Федоров был в 822-м году по возрасту молодым человеком 24-х лет, по службе — секретарем Александра Ивановича Тургенева в департаменте духовных дел, по дружбе — сочувственником Александра Ефимовича Измайлова и душевным приятелем Панаева. Он сочинял столько, сколько не писывали за год Хвостов и Шаховской, обоюдно взятые. Зато он был не только застрельщиком подлепарнасских сшибок, но и сражался после начала битвы до последней капли. Эпиграммы же его на Дельвига не были ни сладки, ни горьки и имели целью изобличить великую сонливость барона, воспетую самим Дельвигом и всеми его друзьями. Первая эпиграмма называлась "Эпитафия баловню-поэту"; вторая — "К портрету NN". "Его будили — нынче нет, — писал Борька про Дельвига. — Теперь-то счастлив наш Поэт!" Вторая эпиграмма имела ту же дозу веселости.
Но кажется нам, не Федоров тогда первым начал и его эпиграммы явились уже после помянутых 11-ти куплетов…
Июль был жаркий и многолюдный; вместе с гвардией вернулись Болтин и Чернышев. Боратынский и Коншин еще оставались в Петербурге.
— Друзья! — восклицал, веселея, Коншин, — сегодня невзначай пришла мне мысль благая вас звать в Семеновский, на чай. — В Семеновских ротах квартировали до августовского выхода в Финляндию многие нейшлотцы. — Иди, семья лихая!.. Приди, Евгений, мой поэт, как брат, любимый нами, ты опорожнил чашу бед, поссорясь с небесами… И Дельвиг, председатель муз, и вождь, и муж совета, покинь всегдашней лени груз, бреди на зов поэта… И Чернышев, приятель, хват… Болтин-улан, тебе челом, мудрец златого века!.. Дай руку, брат, иди ко мне, затянем круговою! Прямые радости одне за чашей пуншевою… — Клич Коншина назывался: К нашим ("Не ваш, простите, господа; не шумными иду путями", — отвечал потом всем нашим Борька).
Жар встреч, пыл разговоров и пламенная младость, верно, завели их на премьеру выше помянутых "Новостей на Парнасе". — Суть новостей Шаховского была в том, что Водевиль, Журнал и Мелодрама отважились соревновать Музам, но, понятно, успеха не имели и были торжественно изгнаны со сцены, декорированной Парнасскими пейзажами. Должно быть, тогда-то — в промежутке между музицированиями под нежный голос ангела Софи, раздумьями об отставке и застольями в честь Ильи Андреевича — унтер-офицер Боратынский с артелью и сочинил "Певцов 15-го класса". Может быть, в артели, кроме Дельвига, был еще кто-то из наших, но анналы пиров расплывчаты так же, как любовные предания, и на имена и даты скупы.
Стихи были, натурально, для себя и в печать могли попасть только, если бы не Батюшков, а Бируков сошел с ума. Но Бирукову сходить было не с чего, да и стихи были хороши, если честно признаться, лишь тем, что в них наши откатали не наших.
Завязкой сих водевильных куплетов стали "Новости на Парнасе". Князь Шаховской согнал с Парнаса И мелодораму и журнал, Но жаль, что только не согнал Певца 15 класса.
(15-го класса не предусматривала Табель о рангах — наименьшим был чин 14-го класса — тот самый, о котором хлопотал сам Боратынский.) Но я бы не согнал с Парнаса Ни мелодраму, ни журнал, А хорошенько б откатал Певца 15 класса.
Дальше шли куплеты от лица Александра Ефимовича ("Я председатель и отец певцов 15-го класса"), Остолопова ("Я перевел по-русски Тасса, хотя его не понимал"), Панаева ("Во сне я не видал Парнаса"), Сомова, одного из братьев Княжевичей, Чеславского ("Я конюхом был у Пегаса") и Хвостова. Последний куплет был про Бирукова ("Я не 15 класса, я цензор — сиречь — я подлец"). Словом, тут были собраны главные действующие лица Михайловского общества и "Благонамеренного". — Такие сочинения пишутся в полчаса (по неписаным законам пиров — между шестой и девятой); переписываются они и разлетаются по Петербургу в полтора дня. Но, помноженные семикратно (Бируков не в счет) на самолюбия задетых сочинителей, они имеют долголетнее бытие и иногда служат завязкой пожизненных ссор.
Однако на этот шомпол не был нанизан Федоров. Артель удовольствовалась на его счет прежними (еще в "Ответе Крылову") стрелами, от которых Федоров не мог бы отвести лба, даже если те стрелы не в него летели: Напрасно до поту лица О славе Фофанов хлопочет: Ему отказан дар певца, Трудится он, а Феб хохочет.
— Не ваш, простите, господа, — прямо, как воин, отвечал Борька. — Я не имею дарованья: вас не хвалил и виноват! Не стою вашего посланья, и мне стишков не посвятят. — Сам он, однако, посвятил им немало стишков. Чтобы любезный читатель убедился воочию на счет Борькиной бездарности, помещаем здесь четыре куплета Федорова о Боратынском: В элегии, посланье и романсе На пир и к чашам он зовет. Honni soit qui mal y pense [Стыдно тому, кто дурно об этом подумает (фр.).] — И чашки даже в доме нет! В элегии, посланье и романсе Увял для жизненных утех! Honni soit qui mal y pense — Он в людях ест и пьет за трех. В элегии, посланье и романсе Желаний негой он томим. Honni soit qui mal y pense — Он дремлет, и читатель с ним. В элегии, посланье и романсе Себя поэтом он зовет! Honni soit qui mal y pense — И в этом также правды нет.
Федоров стал вторым после Кюхельбекера летописцем союза поэтов. Через два года после Кюхелевых "Поэтов" он нашел достойный способ излить всю желчь и всю досаду на выходки баловней: Сурков Тевтонова возносит; Тевтонов для него венцов бессмертья просит; Барабинский, прославленный от них, Их прославляет обоих.
(Логика обидных кличек всегда имеет свое затаенное коварство. Пересмеять Дельвига Федоров не умел (его "Дельвига баронки пакостны стишонки" не установили за Дельвигом сего прозвища так, как "мадригалы горьки" утвердили Борьку — Борькой.) Более чем новым указанием на сонливость в имени Суркова Федоров Дельвига не уязвлял. — Кюхельбекер стал Тевтоновым, ибо был немец. — Не вполне ясно, почему Боратынский стал Барабинским: то ли Борька хотел сказать, что он родом из Барабинских степей, то ли имел в виду, что ему место в тех степях. — Нет нужды знать.)
Дальше Борька мстил и за Фофанова, и за Борьку, и за трудится он, а Феб хохочет, и за ввек того не приобресть, что не даровано природой, и вообще за всех певцов 15-го класса. Тевтонова Сурков в посланьях восхвалял: О Гений на все роды! Тевтонов же к нему взывал: О баловень природы! А третий друг, Возвысив дух, Кричит: вы баловни природы! А те ему: о Гений на все роды! Слепую нас толпу, счастливцы, забавляйте — И свой отборный слог любя, Хвалите вы — самих себя!
Впрочем, за всю слепую нас толпу Борька зря обижался. Певцы 15-го класса себя в обиду не дают, и первый из них — давний наш знакомец Александр Ефимович Измайлов, чья рука, лишь только в нее попал список "Певцов 15-го класса", уже выводила быстроумное продолжение: Барон я! баловень Парнасса. В Лицее не учился, спал И с Кюхельбекером попал В певцы 15-го класса. Я унтер — но я сын Пегаса. В стихах моих: былое, даль, Вино, иконы, б…ди, жаль, Что я 15 класса. Не только муз, но и Пегаса Своею харей испугал И, совесть потеряв, попал В писцы 15 класса.
Тою же рукой Александр Ефимович переписал "Певцов" в новом составе (для себя) и велел, видимо, снять копии (для добрых людей). Такими штуками он не мог оскорбиться, ибо сам столько раз затевал подобные рукопашные бои, что видел в них только практику для обточивания быстро тупевшего от бездействия языка. Он любил подлепарнасский шум, ибо не считал себя, как Панаев, первым поэтом эпохи.
И волны площадных острот стали заливать петербургские стогны. Остер, как унтерский тесак, Хоть мыслями и не обилен, Но в эпитетах звучен, силен — И Дельвиг сам не пишет так! Он щедро награжден судьбой, Рифмач безграмотный, но Дельвигом прославлен! Он унтер-офицер, но от побои Дворянской грамотой избавлен. Долги — на память о поэте — Заимодавцам я дарю… Стихотворенья — доброй Лете, Мундир мой унтерский — царю. Хвала вам, тройственный союз! Душите нас стихами! Вильгельм я Дельвиг, чада муз, Бард Баратынский с вами! Собрат ваш каждый — Зевса сын И баловень природы, И Пинда ранний гражданин, И гений на все роды!
Боратынский отвечал походя тоже площадным четверостишием. Оно дошло до нас в пересказанном виде: Я унтер, други! — Точно так, Но не люблю я бить баклуши, Всегда исправен мой тесак, Так берегите — уши!
Но все же не в его натуре было прощать глупости глупцам, да и шуточки благонамеренных про унтерский мундир стоили ответа не менее оскорбительного, но более искусного, чем четырехстрочная отмашка тесаком. И вот, видимо, осенью 822-го года, озирая из Мары все дальнее пространство подлепарнасского поля битвы, Боратынский стал готовить шестистопный залп по певцам 15-го класса — послание "Гнедичу, который советовал сочинителю писать сатиры".
Между тем, среди прочих событий, настал 823-й год; благонамеренным друзьям просвещения пришел на подмогу блаженный князь Цертелев; "Благонамеренный" запестрел уже не одними эпиграммами да куплетами Федорова, но и глубокомысленными разборами Цертелева, и вообще не было ни одного его номера, где бы Александр Ефимович не публиковал хоть небольшой сентенции против баловней, союза поэтов и новой школы словесности. — 823-й год отсчитывал месяц за месяцем. Боратынский снова оставил родные пенаты и вернулся в Финляндию; там, наверное, и довершил сатиру к Гнедичу. В продолжение времени он это послание многажды переделывал; Бируков не допустил его к печати, и, разошедшись в списках, оно породило массу разночтений.
Конечно, обилие личностей, тут содержавшихся, вряд ли возвышало певца пиров, да и некоторые остроты уже не были и остротами, а срывались в неблагопристойность (одна из них вызвала благородное негодование всех без исключения, независимо от класса в парнасской табели о рангах — "Сомов безмундирный непростительно. Просвещенному ли человеку, русскому ли сатирику пристало смеяться над независимостью писателя? Это шутка, достойная коллежского советника Измайлова" . Что ж! Сатира — не эпиграмма. Это эпиграмма бьет тесаком наотмашь, вылетает стрелой из засады, жужжит неотвязной мухой. Сатира — род более тяжелый: в нем потребно не мгновенное остроумие, а некоторое постоянство язвительного расположения мыслей. Да и легкость, сама собой движущая четырехстопную эпиграмму, не к лицу сатирическим шестистопникам, чьи остроты более напоминают афоризмы лукавого философа, сторонне наблюдающего жизнь, чем задиристые кличи эпиграмматиста.
Лукавство сатиры к Гнедичу было в том, что, во-первых, Боратынский беседовал в ней с поэтом, не сочинявшим эпиграмм, старшим его на пятнадцать с лишком лет и стоявшим как бы вне и над литературными сшибками. Гнедич переводил "Илиаду". Этот смысл его жизни определял его особенное положение, ибо переводить Гомера русскими гекзаметрами и переводить, судя по читанным вслух отрывкам, хорошо — это совсем не то, что переделать две-три элегии Парни или приноровить какую-нибудь сатиру Буало к нашим нравам. Кто, спрашивается, не переводил Парни, не приноровливал Буало или не переделывал какой-нибудь Лебреневой эпиграммы? — Сколько времени это у вас занимало? — Вспомните!
А Гнедич — трудился; он в прямом смысле служил Музам; каждый день, строка за строкой, он двигался к одолению всех 24-х Омировых песен. Разумеется, у Гнедича было еще множество дел в текущей жизни: и в обществе соревнователей он действовал, и декламационному трагическому искусству актеров учил, и в императорской библиотеке упорядочением книг занимался. Но главным оставался Гомер, и Гнедич был убежден, что истинных поэтов влечет высокая цель. А посему, видя в стихах и Пушкина, и Дельвига, и Боратынского действительно поэзию, не мог не сетовать на то, что нет у них главной, значительной, высшей цели, которая соединяла бы в одно великое разные песнопения.
У Боратынского с ним никогда не было коротких отношений: он помнил, что он и младше, и занят, по сравнению с "Илиадой", в сущности, безделками. (Вот образчик их дружбы: "Почтеннейший Николай Иванович, больной Боратынский довольно еще здоров душою, чтоб ему глубоко быть тронутым вашей дружбою. Он благодарит вас за одну из приятнейших минут его жизни, за одну из тех минут, которые действуют на сердце, как кометы на землю, каким-то електрическим воскресением, обновляя его от времени до времени. — Благодарю за рыбаков, благодарю за прокаженного . Вы сделали, что все письмо состоит из однех благодарностей. — Еще более буду вам благодарным, ежели сдержите слово и навестите преданного Вам Боратынского. — Назначьте день, а мы во всякое время будем рады и готовы". — Письмо это было писано в конце февраля — начале марта 822-го года. За полгода в его отношениях с Гнедичем не многое изменилось. Тот по-прежнему писал "Илиаду"; он — элегии, и вот теперь еще "Певцов 15-го класса".)
Не знаем, был ли отдельный разговор между Боратынским и Гнедичем о полезном и приятном в поэзии; доказывал ли Гнедич Боратынскому, что его дар достоин лучшего применения; указывал ли ему Гнедич на то, что в куплетах о певцах 15-го класса смысла не более, чем в ребяческих дразнилках; советовал ли он ему и впрямь, едкой желчию напитывая строки, сатирою восстать на глупость и порок — иначе говоря, не бросать отдельные камни в отдельных певцов, того не стоящих, а сойти с ними в арену и разделаться однажды разом со всеми и навсегда. — Это нам неизвестно. Известен результат — сатира получилась, несмотря на безмундирного, хотя Пушкин говорил, что в ней мало перца. Быть может, он прав, но мы все же поместим — в оправдание своего мнения — некоторые наиболее примечательные, как говорят нынешние критики, места. Признаться, в день сто раз бываю я готов Немного постращать Парнасских чудаков, Сказать хоть на ухо фанатикам журнальным: Срамите вы себя ругательством нахальным. Сказать Панаеву: не музами тебе Позволено свирель напачкать на гербе; Сказать Измайлову: болтун еженедельной, Ты сделал свой журнал Парнасской богадельной, И в нем ты каждого убогого умом С любовью жалуешь услужливым листком. И Цертелев блажной, и Яковлев трактирный, И пошлый Федоров, и Сомов безмундирный, С тобою заключив торжественный союз, Несут к тебе плоды своих лакейских муз. Меж тем иной из них, хотя прозаик вялый, Хоть плоский рифмоплет — душой предобрый малый! Измайлов, например, знакомец давний мой, В журнале плоский враль, ругатель площадной, Совсем печатному домашний не подобен, Он милый хлебосол, он к дружеству способен: В день Пасхи, Рождества, вином разгорячен, Целует с нежностью глупца другого он; Панаев в обществе любезен без усилий, И, верно, во сто раз милей своих идиллий. Их много таковых — за что же голос мой Нарушит их сердец веселье и покой? Зачем я сделаю нескромными стихами Их из простых глупцов сердитыми глупцами? Нет, нет! мудрец прямой идет путем иным. И, сострадательный ко слабостям людским, На них указывать не станет он лукаво!
* * *
Различие между разумением поэзии у людей со вкусом и у людей без вкуса в том, что первые знают, что есть хорошие стихи и дурные; вторые же убеждены, что хорошие стихи — это стихи правильные, а плохие — неправильные, и для них всякое новое словосовмещение или неожиданное выражение плохо только потому, что непривычно или не освящено перечнем наставлений Горация и Боало.
"Шиллер, Бейрон, Мур, Жуковский и Пушкин, почитаемые образцовыми писателями в романтическом роде, скорее отказались бы от славы своей, чем согласились считаться однородными певцам любви кипящей, Гетер и проч., окружающим свои он, она, ее сплетением бессмысленных и противоречивых понятий: беспокойством тихих дум, говорящим молчанием, веющим сном…" — так писывал Федоров, который, помимо сих выражений, не мог постичь также, "как можно, дав уму свободу, пить слезы в чаше бытия! Очей, увлажненных желаньем, уста, кипящие лобзаньем, — я — как шарад — понять не мог", — восклицал Борька. Напрасно, конечно, он привлекал под свои знамена Жуковского и Пушкина, именно благодаря которым наша словесность обогатилась подобными метафорами. "И лишь молчание понятно говорит", — Жуковский сказал у нас первый. Тут бы можно было продолжить, да не спорить же, в самом деле, с Федоровым о свободе поэтического словоупотребления!
Его сочувственник, Житель Васильевского Острова (как он часто подписывал свои критические мнения) князь Цертелев, по крайней мере, не ссылался на романтические авторитеты Жуковского и Пушкина, ибо в поэзии вообще не смыслил; он попросту делил все вообще в поэзии на старую и новую школы: "пиитическая нагота (по старой школе неблагопристойное), дивное (по старой школе вздорное) и таинственное (по старой школе бестолковое) составляют главнейшие красоты поэтов новой школы". Доказательством Цертелев брал стихи Пушкина, Жуковского, Батюшкова, Боратынского, Дельвига, Вяземского. Даже Федоров мог по праву считаться мыслителем по сравнению с Жителем Васильевского Острова, нанесшим своим псевдонимом нестерпимое оскорбление этому благословенному уголку Северной Пальмиры.
Ни в чьих силах — изменить людское естество; не скажет ни единый осине: дубом будь; не докажете вы глупцу, что он глуп, а сочинителю, не имеющему вкуса, что он не имеет вкуса, — он все будет делить словесность на школы и направления, во всем будет ему мниться должное (хорошее, в его понятиях) и сущее (дурное, по его правилам). И потому, если кто собирается оспоривать Федорова или Цертелева, рекомендуем отослать его к "Вестнику Европы" за 819-й год, где напечатана статья одного виленского профессора, сумевшего своим — ученым чистосердечием еще за пять лет до споров о преимуществах поэзии классической и романтической предугадать суть того, как будут понимать все грядущие невежды разницу между классиками и романтиками: "В моем понятии все то называется классическим, что сходно с правилами Поэзии, предписанными для французов стихотворцем Боало;… для всех образованных народов Горацием; романтическим же называется все то, что несообразно с оными правилами, что грешит против них, что им не повинуется".
Федоров, Цертелев и их однодумцы в Вильно, в "Благонамеренном", в "Вестнике Европы" и прочих диких местах необъятных окраин нашей империи, чувствуя посягновение и видя новизны, не умели найти им иного противодействия, кроме публичных сомнений в целомудрии и благонамеренности новой школы. Эти сомнения, при нашей тогдашней журнальной публичности, не имели еще прямых политических следствий, но все же, не забудьте: многие из тех, на чей счет сыпались двусмысленные намеки, и без напоминаний общественности находились на особом счету у правительства. Пушкин был в Кишиневе без права возвращения в Петербург, Боратынский — как бы в солдатах, Вяземский — в отставке, в Москве, под тайным надзором. — Словом, на всех сих невинных упражнениях в злословии был свой, особый отпечаток.
* * *
Однако если бы о классическом и романтическом говорил только Цертелев, а против чаш бытия восставали только в "Вестнике Европы" и "Благонамеренном", не стоило о том вспоминать. Но дело приняло иной оборот. Мало, что сами слова классическое и романтическое вошли в обиход, но и люди мыслящие ввергли свои умы в раздумья о разных школах в словесности и о направлении нашей литературы в последнее десятилетие. Особенно Вяземский, Бестужев и Кюхельбекер потрудились в арене критических ристалищ.
Как всегда бывает во всяких спорах, то, что одним кажется истинно прекрасным, другим видится прямо в ином свете. Для доказательства сей истины довольно двух рассуждений. Вот они:
— Поэт некоторым образом перестает быть человеком, для него уже нет земного счастия. Он постигнул высшее сладострастие… Вернейший признак души поэтической — страсть к высокому и прекрасному: для холодного, для вялого, для сердца испорченного необходимы правила, как цепь для злой собаки, а хлыст для ленивой лошади; но поэт действует по вдохновению…
— Поэт не знает пределов, пламенное воображение его объемлет всю вселенную…вкус его отличен от других; образ выражения особенный, если хотите, странный и даже иногда неудобопонятный, ибо самая темнота имеет свою прелесть; в творении его видна гениальная небрежность, и от сего-то оно не имеет определенного цвета, но сливает в себе, так сказать, все цветы.
Если вы не угадали, кто именно что говорит, загляните в примечания, но уверяем вас, что первый говорит действительно любимую мысль, а второй — дразнится.
Вообще же разделение поэзии на классическую и романтическую — занятие неблагодарное в той же мере, в какой было некогда разделение писателей на древних и новых и в какой стало впоследствии распределение словесности по направлениям. Любые классификации хороши на большом расстоянии и подобны делению, например всех женщин на пылких и страстных. А стоит приблизиться к предмету нашего любопытства, окажется, что общая судьба воплотилась в нем совершенно особенным образом, разрушающим все дальнозоркие схемы. — Однако устройство нашего разума таково, что он по самой природе своей обязан постоянно все видимое, слышимое и осязаемое делить: на левое — правое, на сырое — вареное, на горячее — холодное, на высокое — низкое… Протестовать против этой привычки разума — значит противиться природе. — Что ж! Будь каждый при своем — мы покорны сей истине и, не желая ни ссорить вновь, ни мирить классическое с романтическим или древнее с новым, вернемся в Мару — в тот уголок земли, где небесная ширь сливается у горизонта с полевым простором.
Итак, зима. Снег. Мороз. Шорох ударов вьюги в ставни. Комнаты натоплены. Из гостиной доносятся звуки рояля. Горят свечи. — Вечер. Но Боратынского здесь уже нет. Пока длились наши рефлексии о классиках и романтиках, он снова покинул родной предел, проскакал и Москву и Петербург, сделал последнюю смену лошадей в Фридрихсгаме и миновал Кюмень-город. И вот уже леденящий ветер с залива бьет шуршащими порывами в кожух его возка, въезжающего в главную улицу крепости Роченсальм. 1823
И вот февраль.
Проклятый месяц. В Тамбове уже солнце бьет прямыми лучами по последнему, с черными разводами, снегу. Уже к концу месяца побегут ручьи, и зашумит оголодавшее воробьиное племя. А здесь — раз в две недели сквозь мутную пелену просветит желто-серый круг, обозначающий в северных краях небесное светило, — вяло просветит, и снова сырая мгла оденет свинцовой тяготой все вокруг.
Холодно жить в здешней земле.
Медленно идет время.
Побережье застлано снегом, лед сковывает воду залива. Дует сильный и томительно однообразный ветер. Роченсальмский маяк угрюмо и одиноко стоит без действия: "Да, жизнь кончена!" — говорит он всякому проходящему по неровным роченсальмским улочкам.
Что горевать, коли не на что надеяться!
Впрочем, так не бывает, чтобы не нашлось предлога для надежды. — "Надежда имеет почти то же могущество, какое имеет и Вера. Доброе желание рождает силу; а кто желает сильно, приобретает. — …Сие-то усердное желание, порождающее силу духа, есть истинный Гений человека. Оное имеет творческий дар и производит жажду, ничем не утолимую…" Врагиня всякого живого движения сердца, всегда ждущая мгновения, чтобы из засады поразить какой-нибудь новой истиной доверчивую душу, мысль! Не ты ли одна и врачуешь душу, когда она, изнемогая в вынужденном бездействии, уже готова верить тому, что жизнь кончена? — Нет! жизнь не кончена в 23 года. Для духа нет оков. Учусь покорствовать судьбине я моей; То занят свойствами и нравами людей, В их своевольные вникаю побужденья, Слежу я сердца их сокрытые движенья И разуму отчет стараюсь в сердце дать!
Бесконечная роченсальмская зима медленно начинает отсчитывать мартовские дни. То вдохновение, Парнаса благодать, Мне душу радует восторгами своими; На миг обворожен, на миг обманут ими, Дышу свободно я…
И только в апреле сходит снег.
* * *
Любезная маменька!
Вы, конечно, были удивлены, получив чепец-невидимку, запечатанный под видом письма. — Я приготовил для него лучшую обертку, но тяжелых пакетов на здешней почте не принимают. — Почта здесь только для писем, и талисман сестры приняли у меня на правах письма. Едва я исполнил, сколь мог благочестиво, долг благочестия, уже близится Пасха. — Поздравляю вас от всего сердца. — У вас праздники будут великолепны, весна в разгаре, воображаю как прекрасны небеса и солнце. Наш удел не так счастлив: хорошая погода еще не наступала, а ветры приносят с моря холод и влагу. Это томит меня, ибо я люблю весну и жду ее прихода. Время я провожу весьма однообразно, впрочем, совсем не скучаю. Следую вашим наставлениям: много хожу. Рассеиваюсь тем, что взбираюсь на наши скалы, обретающие понемногу свою особенную красоту. Зеленый мох, покрывающий их, выглядит в лучах солнца дивно прекрасным. — Простите, что говорю лишь о погоде, но уверяю вас, здесь она занимает меня более прочего. Пребывая почти наедине с природой, я вижу в ней истинного друга и говорю с вами о ней… как говорил бы о Дельвиге, будь я в Петербурге. Я продолжаю читать по-немецки, Бог знает, есть ли успехи, по крайней мере, я докучаю всем офицерам, знающим этот язык, своими вопросами и желанием говорить на нем. Эти господа весьма забавны и, даром что немцы, на своем языке умеют только разговаривать, а читать не способны, и очень редко могут мне помочь; я вынужден оставлять места, которые не могу перевести со словарем. Так проходят дни, и я рад тому, что чем больше их уходит, тем ближе моя цель — день, когда к удовольствию узнать Финляндию я смогу прибавить удовольствие покинуть ее надолго. — Прощайте, любезная маменька, представляю, как вы сейчас заняты деревьями и огородом, и представляю с удовольствием — ибо для вас это наслаждение. Передайте мои уверения в дружбе сестрам. — Поклоны и поздравления любезной тетушке.
* * *
Немецкого языка он так и не выучил — зато начал финляндскую повесть. План ее прост и ясен: финляндка Эда полюбила русского гусара; тот, добившись победы, охладел к ней и покинул ее; она умерла. Однако кто ж рассуждает о плане, когда речь идет о стихах? В стихах главное стихи, в поэзии цель — поэзия. Правда, сам певец финляндки, по склонности своей к самоумалению в публичных суждениях, говорил впоследствии, что "ему казалося, что в поэзии две противуположные дороги приводят почти к той же цели: очень необыкновенное и совершенно простое, равно поражая ум и занимая воображение". — "Эда" была сознательным противуположением первым и лучшим русским повестям этого рода — "Кавказскому пленнику" и "Бахчисарайскому фонтану". Чтобы в том не было сомнений, сочинитель финляндской повести, издавая ее в 826-м году, сам сказал, что "следовать за Пушкиным ему показалось труднее и отважнее, нежели идти новою собственною дорогою". -Пушкин оценит внутреннее достоинство этих слов и повторит их впоследствии, думая о Боратынском: "Он шел своею дорогой один и независим".
Шел.
Но мало идти — мыслящий человек волнуем будущим, и ему потребно видеть свою дорогу открытыми веждами. Мало предчувствовать в себе сокрытое — надо сознать эту свою тайну: свою свободу, свое достоинство, свое поприще. Судьба, жизнь, люди последовательно доказывают нам нашу подражательность и принуждают стать во фрунт, в ряд, в род. Как, при такой зависимости, сделать себя самим собой? — Натурально, не одной "Эдой" разрешима эта загадка, но и "Эдой" в немалой степени — самим стихо-творением ее простого и ясного плана. А одиночество и нерассеянная жизнь среди неродной природы и посторонних, хотя и добрых людей весьма способствуют сосредоточенности души на самосознании.
Конечно, одиночество Боратынского было особого рода, а рассеяний для такого глухого угла, каков Роченсальм, вдоволь. Тут были свои балы, свои пиры, была Анета Лутковская — прехорошенькая, вероятно, и препрелестнейшая кузина. Ей в альбом он переписал почти половину своих прежних любовных признаний.
Наконец, рядом был верный друг Коншин, вечно влюбленный, вечно восторженный, уже встретивший в Петербурге весной 822-го года свою избранницу и убежденный, что именно она являлась ему в сновидениях (в конце концов на ней он и женился).
* * *
Кстати, Коншин вспомнился очень вовремя. Давно мы собирались вернуться к его воспоминаниям. Но то, что он говорит о 15-тимесячной стоянке нейшлотцев в Петербурге, увы, не сообщает нам ни одного нового достоверного факта. Думаем, в Петербурге Коншин виделся с Боратынским куда реже, чем в Фридрихсгаме или Роченсальме; да и своих сердечных забот ему хватало, ибо, кроме встречи со своей избранницею, он влюбился также в некую Марию Т., ради которой уже осенью 822-го года вернулся в Петербург. В Роченсальм он воротился только в феврале 823-го (быть может, вместе с Боратынским, ехавшим из Мары, а быть может, они разминулись в нескольких днях). Здесь они поселились, как и прежде, вместе — в небольшом домике, выходившем окнами не на ширь морскую, а на склон горы. И, только сойдя с крыльца и кверху голову задрав, можно было увидеть, что гора наконец обрывается пологим уступом и там, в высоте, стелются мутные роченсальмские небеса.
* * *
Итак, память сохранила Коншину следующие подробности, касающиеся Боратынского в Роченсальме:
"Сначала скука его была нестерпима; за ней последовало усилие рассеять себя чем бы то ни было, то есть посещением того и другого, и друга и недруга, пока неотвязная спутница наконец отстанет, после всего уже этого настала жизнь дельная.
Из круга литераторов, из области науки Боратынский вынес мысль, что надобно посвятить себя труду художественному. Доселе мелкие стихотворения были не что другое, как вздохи сердца, вспышки ума или мысли, словом — излиянием внутренней жизни поэта: даже поэма Пиры была слепком с виденного; отныне он предпринял быть художником, и наступившую зиму посвятил Эде.
Он не искал предмета для своей поэмы в гостиных большого света или под пышным небом Востока, где все поэзия, все любовь; он сказал пословицу: on brouette lа oщ l'on est attachй [Где привязан, там и пасется (фр.). Эта пословица послужила эпиграфом к "Эде".] — и списал с натуры то, что под рукой, что не к чести наших нравов существует все чаще, исчезает всего незамеченнее и что никем не было представлено до него в таком ужасающем свете. Кого не тронула эта Эда, Отца простого дочь простая, когда она говорит постояльцу Гусару, избравшему ее в жертвы: Всей душой тоскуя. Какое слово дать могу я?…Сжалься надо мной! Владею ль я сама собой? И что я знаю?..
Краски этой поэмы: природа Финляндии, евангелически развиваемый характер ее простых дев, доверчивых, как невинность, и тип Гусара. Прежде чем приступить к созданию Эды, Боратынский, по убеждению Гнедича, решился, напитав перо желчью, писать сатиры и написал несколько, наполняя их мелкими литературными личностями того времени. За это он и сам на себя негодовал после. Любящая Муза его не создана была для ссор и укоров и скорее хотела бы обнять каждого, как брата, нежели свистать, по желчному совету Гнедича.
Между тем со времени возвращения из П.Бурга Боратынский сделался более нетерпеливым и, наконец, снова начал невыносимо скучать своим положением. Ни участие властей, начиная от Главнокомандовавшего краем до последнего прапорщика в полку, ни литературная известность, дотоле ласкавшая его сердцу, ни дружество всего, имеющего душу, ни даже уважение всех просвещенных финляндцев — ничто не могло возвратить его к прежней беспечности и веселью. Однако же не столько желание свободы, как стремление к жизни тихой, семейной отражается в последних финляндских его произведениях. Кто не знает этих стихов Пушкина:… Как мой задумчивый проказник, Как Боратынский я твержу: Нельзя ль найти любви надежной, Нельзя ль найти подруги нежной? И ничего не нахожу!
Эти два стиха, шутя приведенные Пушкиным, выдернуты им из послания Боратынского ко мне, которое выпишу далее:…Нельзя ль найти подруги нежной, С кем мог бы в счастливой глуши Предаться неге безмятежной И чистым радостям души; В чье неизменное участье Беспечно веровал бы я, Случится ль ведро иль ненастье На перепутьи бытия! Где ж обреченная судьбою?.. и пр.
Как это стихотворение, так равно и другие того времени, обличают разочарование в суете, глубоко проникнувшее в душу поэта. Этому разочарованию остался он верен по смерть.
Однообразная жизнь финляндская не представляет богатства картин к описанию. Роченсальмскую зиму провели мы в особом домике, упертом окнами в каменную гору, но все же имели несколько домов, где не скучали.
Летом вовсе неожиданно Боратынский обрадован был приездом сюда доброго Дельвига с Павлищевым и ученым Эртелем; несколько дней прожито было поэтически в кругу полкового общества, постоянно неравнодушного к удовольствию своего поэта".
* * *
("Дельвиг поехал зачем-то в Финляндию", — мелькнуло по Петербургу. Это было, конечно, не летом, а в начале — середине сентября.
Здесь, в Роченсальме, во время их приезда и сложилась та самая знаменитая застольная песня, без которой ныне пиры не пиры: Ничто не бессмертно, не прочно Под вечно изменной луной, И все расцветает и вянет, Рожденное бедной землей. И прежде нас много веселых Любило и пить и любить: Нехудо гулякам усопшим Веселья бокал посвятить. И после нас много веселых Полюбят любовь и вино, И в честь нам напенят бокалы, Любившим и пившим давно. Теперь мы доверчиво, дружно И тесно за чашей сидим. О дружба, да вечно пылаем Огнем мы бессмертным твоим!
Дельвиг, Эртель и Павлищев привезли, видимо, письмо от Рылеева, недавно обогатившего Боратынского тысячей рублей. — Но о том после.)
* * *
"… неравнодушного к удовольствию своего поэта.
Старые моряки, доживавшие в Роченсальме земной срок, разнообразили также много скучную стоянку в этой крепости; их живые рассказы о морских событиях чрезвычайно были занимательны. Кроме этого, флотская молодежь, случайно посещавшая здешние воды, возила нас по кораблям и давала в честь поэта пиры, и на якоре и под парусами. Двойное поклонение воздавалось Боратынскому на флоте: старики адмиралы ласкали его, как сына, быв или друзьями или сослуживцами его отцу и дядям; те же из офицеров, кои принадлежали более по образу мыслей и по просвещению к поколению новому, чтили в нем отечественного поэта, имя которого было уже одной из знаменитостей того времени. Воспоминание об этих братских пирушках навело мне на память следующую быль. Однажды Боратынский, быв в гостях, подошел к игорному столу и соблазнился от скуки поставить карту, увлекшись неудачей, ставил он карту за картой и наконец проиграл сот восемь рублей. Когда об этом дошло до сведения полковых его товарищей, то это их так взволновало, что едва не побранились на другой день с хозяевами этого вечера.
— Как можно играть с нашим Евгением в серьезную игру, — говорили добродушные нейшлотцы, — когда он прост в жизни своей, как младенец! — Боратынского очень тронуло это участие, он от души смеялся, объяснял, что тут не было никакого обмана, что играл по собственной воле, но, при всем этом, не иначе, однако же, успокоил своих ратных друзей, как дав им слово не браться вперед за карты, Я не умолчал об этом потому, что здесь ярко просвечивает и благородство полкового общества, и характер того чувства, которое питали к Боратынскому его сослуживцы.
Вот еще картинка из того времени.
Раз на утреннем ученье, один из молодых капитанов соперник Боратынского в паркетных финляндских победах, в слепом порыве ревности, принес мне на него жалобу за бальную перед собой неучтивость. Как я ни удивился этой новизне, но не возразил ни слова и обещал дать удовлетворение. Дитя моего сердца не думал, не гадал услышать подобную странность. Он весело встретил меня с чаем и начал было рассказывать свои любезности на вчерашнем бале. — Как громом пораженный остановился он от моих слов! — Вот ты говоришь не роптать!.. Вот мое положение!.. Что я ему сделал! — говорил он с жаром. Успокоив его, показав вещь просто и прямо, я сказал: если он поступил с тобой как капитан с унтер-офицером, то и ты поступи с ним как унтер-офицер с капитаном: надень солдатскую шинель и поди просить прощения. Он одобрил мой план и развеселился. Ангелом кротости, покорным к своему положению, он, наш любимец, окруженный и славой, и любовью, и дружеством, окруженный участием целого края, побрел в солдатской шинели к Нейшлотскому г. капитану просить прощения. Долго я смотрел на него из окон нашей хижины и помирал со смеху, как неуклюже перебирался он через каменья в своем странном наряде, которым взбудоражил целую казарму! Я предвидел сцену, какая произойдет из этого: обиженный так растерялся, что не находил долго слов, он сам стал просить прощения у Евгения Абрамовича со слезами на глазах; но за всем этим, будучи благородным в душе человеком, долго совестился своей выходки и бегал от нас".
* * *
На этом кончается финляндская часть воспоминаний Коншина: осенью 823-го года ему пришлось выйти в отставку — после некоторого неудовольствия начальства; в январе 824-го он уехал навсегда в Россию, и новую весну Боратынский провел в Роченсальме уже без него.
До новой весны, при нашем-то лете, конечно, рукой подать, но не будем торопить события, тем более, что летом 823-го года, может быть, во время майско-июньского лагеря нейшлотцев в Вильманстранде, а вероятнее, после лагерной стоянки, в августе, Боратынский оказался в Петербурге.
Долго ли, коротко ли он там был и под каким предлогом отлучился из Финляндии — не знаем. Но сохранилось правдивое известие о той поездке: "Здесь был Баратынский, у которого мы купили его сочинения за 1000 рублей".
Мы — это Александр Бестужев и Рылеев, а 1000 рублей — потому что наш век-торгаш шествует путем своим железным, и общая мечта час от часу насущным и полезным отчетливей, бесстыдней занята.
* * *
Было время, когда писатель писал бесплатно. Ах, какое это было время! Тогда сочинительство почиталось достоянием нашего досуга, и деятельная душа исполняла наш досуг вдохновением. Деньги мы получали с имений и от службы. Не Европе чета, мы читали только друг другу свои стихи, и наши журналы были альбомами нашего семейного быта, а наши альбомы являлись журналами нашей светской жизни.
Время идет. Еще Новиков начал взращивать армию поденщиков — переводчиков и сочинителей, которым стал платить. Еще Карамзин хотел стать в одиночку писателем, издающим самого себя, чтобы жить на литературные труды. Но быть сразу и писателем и издателем тяжко. Сила вещей была против, и писатель писал, а издатель, по-прежнему беря на себя все расходы по печатанию книги, затем собирал и все доходы от ее издания. Публика, постепенно все более просвещенная, приохочивалась ко чтению русских книг; книги стали раскупаться, русских писателей становилось все больше, а число издателей хотя росло, но совсем не в таких пропорциях, как количество сочинителей. Им, издателям, такое положение вещей было, натурально, на руку, ибо от увеличения раскупаемых, книг доходы их росли, а наши, понятно, не росли, хотя прямого денежного убытка тут не было, да и совестно как-то продавать… поэзию.
Но ничто не бессмертно, не прочно, и пришла пора, когда честь и выгода перестали друг друга бесславить, а сошлись рука в руку. Тогда-то два небесталанных сочинителя, Воейков и Булгарин, честно и беспощадно ненавидя друг друга, стали изыскивать способы добыть из словесности коммерческий смысл. И было это в начале 820-х годов. "С приезда Воейкова из Дерпта и с появления Булгарина литература наша совсем погибла. Подлец на подлеце подлеца погоняет" (так говорил Дельвиг Пушкину).
Одно время Воейков хотел, видимо, перебить у Греча "Сын отечества", для чего сблизился с ним коротко и вступил в управление журналом. Но с Гречем он рассорился. Тогда он купил право на издание "Русского инвалида" — единственной, кроме "Санктпетербургских ведомостей", столичной газеты и стал печатать приложением к ней журналец "Новости литературы". Булгарин тем временем начал выпускать "Северный архив" и "Литературные листки". Когда "Литературные листки" опали, Булгарин добыл право открыть третью петербургскую газету — "Северную пчелу". Это было позже, в 825-м году, и издавал он "Пчелу" вместе с Гречем. А еще через несколько лет Булгарин доказал Гречу, что им друг без друга не жить, и Греч слил "Сын отечества" с "Северным архивом". Греч любил рассказывать анекдоты про пакостность своего компаньона, прибавляя от себя, чтоб не подумали, что и он, Греч, таков же: "Да вы не подумайте, что он подлец, совсем нет, а урод, сумасброд — да не подумайте, что он злой человек, напротив, предобрая душа, а урод". Оба они выказали себя со всей очевидностью после 825-го года: тогда пошли в ход уже не одни коммерческие интриги, а и доносы, и простая клевета. Конечно, конкурентов к тому времени прибавилось, и, чтобы свалить их, одного промышленного расчета уже недоставало. Вот тогда Булгарин станет писать в секретной записке о развратном лицейском духе, тогда он будет искать тайные способы закрыть "Литературную газету" Дельвига, а Воейков пошлет донос на Булгарина от имени Полевого. Ходил такой анекдот о Воейкове: "У него хранилась на всякий случай записка, полученная им в 1820 году от Булгарина, проигравшего свое дело в сенате: "Все пропало. Я погиб. Злодеи меня сгубили. Проклинаю день и час, когда я приехал в Россию. Не знаю, что делать и на что решиться, чтобы выпутаться из ужасного моего положения. Ф.Булгарин". Воейков прибавил к этому только число: 15-го декабря 1825 г. — и представил в полицию".
Мерзости эти еще впереди, и, хотя все видят печать подлости на их лицах, сколь много нужно доказательств человеку, чтобы убедить его, что подлец не может не быть подлецом ни при каких благополучных обстоятельствах! А эти сейчас, если подличают, то так… в общем-то, мелко, да и просить прощенья готовы. Греч, тот и вовсе не подличает явно, хотя кое-кто считает его шпионом. Воейков живет бок о бок с Жуковским, потому что он его превратный гений: он ловко женился с помощью Жуковского же на Сашеньке Протасовой; ей написал Жуковский давно "Светлану", и за глаза ее все, кто к Воейковым приходил, более называли Светланой, а не Александрой Андреевной. Светлану не может покинуть Жуковский — она выросла на его глазах, она сестра единственной и вечной любови Жуковского — умершей Маши Протасовой. Наконец, если б не Жуковский, Воейков свел бы жену в могилу раньше Маши. Благодаря Жуковскому, благодаря самой Светлане, у Воейковых каждый вечер людно. Нет человека, который в нее не влюблен, и каждый второй из них — поэт; значит, Воейков не будет в убытках: пошлина за любовь — стихи, и "Новости литературы" не скудеют.
Да и кому нести стихи? Журналы наши наперечет, В Петербурге — что выбирать? "Сын отечества"? Чахнущий "Соревнователь"? "Северный архив" и "Литературные листки"? "Отечественные записки" Свиньина-лгуна? "Благонамеренный" Измайлова? В Москве — того хуже: "Дамский журнал" Шаликова да "Вестник Европы" Каченовского. — Каков для чтения запас? И эти еженедельные и ежемесячные листки и есть наша словесность?
"Наши мастера по стряпанью листков и впрямь единовластно купечествуют в литературе; они правят мнениями; они, через свои ростовщические способы, определяют себя нашими судьями, и ничего не поделаешь! Они все одной партии и ставят препоны всему прекрасному и честному. Гречи, Булгарины, Каченовские образуют триумвират, который и правит Парнасом! Согласитесь, это весьма печально…" (Так говорил Боратынский Козлову.) — Поневоле выберешь Воейкова — хотя бы из-за Светланы…
Словом, необходимо нужен был союз за все прекрасное и честное. Союз поэтов, разумеется, — о них речь. Союз поэтов-издателей, чей журнал или хотя бы альманах мог заиграть сверкающую роль на сцене российской словесности.
И вот засияла "Полярная звезда" Бестужева и Рылеева. И вот вы
росли и в нашем саду "Северные цветы" Дельвига. Но век железный есть век железный: издатели "Полярной звезды" подозревали за спиною Дельвига тень Воейкова, а Дельвиг — в размашке, с какой собрались действовать Рылеев с Бестужевым, мог провидеть промышленные расчеты Булгарина, поелику тот был как бы их приятелем. Словом, союз поэтов — это союз поэтов, а изданье журнала или альманаха — нечто более осязаемое, вещественное…
Неведомо, что вышло бы из Рылеева и Бестужева, не случись с ними катастрофы. Полагаем, они проиграли бы коммерческую битву. Однако именно Рылееву и Бестужеву мы обязаны первой у нас договорной ценой за стихи. Издав в 822-м году "Полярную звезду" через Сленина [Известный петербургский книгопродавец.] в 823-м они решили выдать свой альманах на собственные средства: распрощались со Слениным, объявили, что отныне не просто берут, но покупают рукописи, и — как выяснилось через год — остались с барышом.
Озадаченный Сленин, уже, верно, рассчитавший будущие доходы от новой "Полярной звезды", предложил Дельвигу издавать другой альманах. Дельвиг подумал и согласился. Однако и Дельвиг через три года почувствует коммерческий вкус и тоже покинет Сленина, чтобы самому продолжать издание "Северных цветов". Увы, к той поре закатится "Полярная звезда": Рылеев будет стыть в мерзлой земле Голодая, а Бестужев будет в том краю, откуда нет возврата.
Но ныне жизнь в них крепка, они молоды и сильно рассчитывают на Боратынского, чьи стихи собрались издать в ближайший год отдельной книгой. Тысяча отдана ему, он снова уехал в Финляндию и обещал прислать тетрадь стихов из Роченсальма, а пока в руках Бестужева и Рылеева несколько его стихотворений для "Полярной звезды на 1824 год". Одно из них — сатиру к Гнедичу с безмундирным Сомовым и сердитыми глупцами — изрисовывает красными чернилами честная цензура, о чем пишет Рылеев 6-го сентября, передав свое письмо, наверное, с Дельвигом, Эртелем и Павлищевым:
"Милый Парни! Сатиры твоей не пропускает Бируков. На днях я пришлю ее к тебе с замечаниями, которые, впрочем, легко выправить. Жаль только, что мы не успеем ее поместить в "Звезде", в которую взяли мы "Рим", "К Хлое", и "Признание"; в сей последней не пропущено слово небесного огня. Дельвиг поставил прекрасного. Нет ли чего новенького? Ради бога присылай. Трех новых пьес Пушкина не пропустили. В следующем письме пришлю к тебе списки с них. В одном послании он говорит: Прошел веселый жизни праздник! Как мой задумчивый проказник, Как Баратынский, я твержу: Нельзя ль найти подруги нежной, Нельзя ль найти любви надежной, — И ничего не нахожу.
Усердный твой читатель и почитатель К.Рылеев".
* * *
Видимо, в сентябре — октябре Боратынский, переписав свои стихи, отправил их к собратьям-издателям. Мы полагаем, что в ноябре — декабре тетради Боратынского были уже у Рылеева и Бестужева. И, верно, в то же время он писал им:
"Милые собратья Бестужев и Рылеев! Извините, что не писал к вам вместе с присылкою остальной моей дряни, как бы следовало честному человеку. Я уверен, что у вас столько же добродушия, сколько во мне лени и бестолочи. Позвольте приступить к делу. Возьмите на себя, любезные братья, классифицировать мои пьесы. В первой тетради они у меня переписаны без всякого порядка, особенно вторая книга элегий имеет нужду в пересмотре; я желал бы, чтобы мои пьесы по своему расположению представляли некоторую связь между собою, к чему они до известной степени способны. Второе: уведомьте, какие именно стихи не будет пропускать честная цензура: я, может быть, успею их переделать. Третье: Дельвиг мне пишет, что "Маккавеи" мне будут доставлены через тебя, любезный Рылеев, пришли их поскорее: переводить так переводить. Впрочем, я душевно буду рад, ежели без меня обойдутся. Четвертое: о други и братья! постарайтесь в чистеньком наряде представить деток моих свету, — книги, как и людей, часто принимают по платью.
Прощайте, мои милые, желаю всего того, чем сам не пользуюсь: наслаждений, отдохновений, счастия, — жирных обедов, доброго вина, ласковых любовниц. Остаюсь со всею скукою финляндского житья душевно вам преданный
Боратынский".
* * *
Почему тетради будущих "Стихотворений Евгения Баратынского" пропылились у Рылеева и Бестужева до лета следующего года и что тому виной — вопрос будущего. В будущем, 824-м, году и получится на него ответ.
А ныне на дворе ноябрь 823-го года, и не так давно в Роченсальме случился незначительный уездный скандал…
"… забавное было приключение в Роченсальме. Куплеты, однажды за чаем составленные нами, были сообщены публике здешней, с колкими на счет ее прибавлениями, и нас с Боратынским убегали все. Это я узнал, желая обнаружить, узнать, что такое за стихи, но никаких не мог найти, и не мог разуверить, однако же, в своей невинности". — Между прочим, для самого Коншина, вспомнившего только что эту историю, ничего забавного в ней не было: 23-го ноября вышел приказ о его отставке, и куплеты явились тому, кажется, одной из причин.
Куплеты дальше Финляндии не пошли гулять — иначе мы имели бы ныне хоть один список. А так как списка ни одного не сохранилось, неизвестно и о чем были стихи. Но ясно, что они содержали явные личности. Быть может, даже что-нибудь вроде "князь Волконский-баба начальником штаба, а другая баба — губернатор в Або". Быть может, в них имелось нечто похуже. Во всяком случае, они не могли улучшить репутацию ни Коншина, ни Боратынского.
* * *
В Або тем временем был назначен новый губернатор. Впрочем, в Або — это, конечно, поэтическая вольность, ибо Гельзингфорс стал основным местом пребывания нового генерал-губернатора Финляндии и командира Отдельного Финляндского корпуса — генерал-адъютанта и генерал-лейтенанта Арсения Андреевича Закревского. — Прежде он был дежурным генералом Главного штаба, и, коли помните, его подпись стояла под приказом 816-го года Инспекторскому департаменту о непринятии бывшего пажа Боратынского ни в какую службу, кроме солдатской. Судьба любит всяческие повторения и отражения. Поэтому никто иной, как генерал Закревский, в будущем явится последним ходатаем за Боратынского, которому император не откажет.
Преданность генерала ценили оба государя, которым он служил. Оба знали и о его "привычке кричать против всего", как сказал однажды Бенкендорф. Император Николай возвел его в графское достоинство. Но в начале 830-х годов с Николаем у него выйдет долгая, на 16 лет, размолвка. Только в опасном 848-м году, когда Николаю потребуются проверенные люди, он назначит графа Закревского московским губернатором и в доказательство возвращения неограниченного доверия вручит ему чистые бланки с собственноручною подписью. В пример своего благородства граф Закревский скажет впоследствии: "Я знаю… меня обвиняют в суровости и несправедливости по управлению Москвою; но никто не знает инструкции, которую мне дал император Николай, видевший во всем признаки революции. Он снабдил меня бланками, которые я возвратил в целости. Такое было тогда время".
А в 823-м генерал Закревский еще не граф и ему 37 лет. Правда, все привычки и формы вылеплены в молодости: "Наружное спокойствие всегда сохранялось на бесстрастном его лице… Он разговаривал только отрывистыми фразами и более делал вопросы, нежели ответы, избегая длинных рассуждений; но все, что высказывал, было обдуманно и имело тон решающий. — Его постоянная поза — с подпертою рукою, прижатою к левому бедру: два средних пальца этой руки были засунуты в прорез для шпаги мундирного сюртука, в котором он обыкновенно был одет. Лицо… было гладко выбрито, и нижняя губа — особенно выдвигалась вперед… вставал обыкновенно в 5 часов утра… камердинер его… ожидал уже с нагретыми щипцами, чтобы завить ему единственную, остающуюся у него прядь собственных волос. Эта прядь, начинаясь от самого подзатыльника, загибалась вверх, на маковку головы, где, завитая кольцом, должна была держаться на совершенно обнаженном черепе".
Генерал Закревский был человек простой. Иностранных языков не знал. К тонкостям политеса относился хладнокровно. В стихах вряд ли видел толк, но один из лучших его приятелей был поэт — генерал-майор Денис Давыдов.
В 818-м году генерал Закревский женился на девятнадцатилетней дочери отставного московского бригадира — Федора Андреевича Толстого — Аграфене. Генерал звал ее просто Грушенька. А самого его адъютанты прозвали за глаза — Герцогом.
* * *
Судьба любит повторения и отражения. Сегодня она сравнивала вас с вашим родителем, унылым пленником роченсальмского маяка тридцать три года назад и, сличая ваши позы и взоры, наслаждалась удачным воспроизведением действительности. Завтра — хотя это будет не завтра, разумеется, а через год — она будет доказывать вам неединственность Софи Пономаревой, предлагая сличить ее мучительность с новым любовным кошмаром в лице кометоподобной молодой генеральши. Какую штуку выкинет судьба послезавтра? Не поусердствует ли она насчет разжалованья обратно в солдаты, чтобы сличить рядового лейб-егеря с рядовым нейшлотцем? Причина всегда найдется: будет ли это эпиграмма на Аракчеева ("Отчизны враг, слуга царя, к бичу народов — самовластью — какой-то адскою любовию горя, он незнаком с другою страстью…" и далее в том же роде)? или словечко за ужином ("Quelqu'un parlait du despotisme du gouvernement Russe. Monsieur dit qu'il planait au-dessus de toutes les lois" [Кто-то заговорил о деспотизме русского правительства. Г-н Боратынский сказал, что оно парит выше любых законов (фр.).])? или перехваченная ирония из письма ("обо мне рукою милостивого монарха было отмечено так: не представлять впредь до повеления", "обещали замолвить за меня словечко, видимо, император, следуя своим правилам, откажет" [ Всей Финляндии известно, что Ден, роченсальмский почтовый экспедитор, — "большой плут, известен… мастерством распечатывать письма" (как говаривал про него Закревский).])? или С неба чистая, золотистая, к нам слетела ты, с вариациями вроде: Я свободы дочь, со престолов прочь императоров! или роченсальмские куплеты? Конечно, за чтение радищевского "Путешествия", после 9-го тома Карамзина, не разжалуют. Но почему бы не объявить вас масоном или вольнодумцем? В конце концов, принцип всех лично оскорбленных деспотов (а самолюбия их очень чувствительны) — один, некогда красноречиво высказанный еще государыней Екатериной: "Найдется ли у него таковая книга, либо другие, ей подобные… и то и другое будет служить достаточным обличением".
Какие плоды зреют для нас и какие чаши предстоит осушить — как предузнать? Лучше — ждать худшего: всех благ возможных тот достиг, кто дух судьбы своей постиг.
* * *
Но вот вчера приходит письмо от Василия Андреевича Жуковского. Жуковский пишет, что берется ходатайствовать перед государем, и просит в двух словах изложить суть и причины катастрофы, потому что никто толком не может объяснить, за что и как он разжалован. Видимо, одни рассказывают — что за бунт квилков, другие — что за ночное освещение католической церкви, третьи — что за разбой.
Посул Жуковского — серьезен. Кроме того, в деле будет участвовать Александр Иванович Тургенев, одно из первых лиц в министерстве Голицына, всеобщий ходатай и заступник.
И Жуковский и Тургенев видели Боратынского, верно, еще в 819-м году, но тогда, разумеется, лишь платонически скорбели о его судьбе. В 822-м они должны были сойтись у Воейковых, куда приходил Александр Иванович, влюбленный в Светлану. Светлана никогда никому не подавала поводов для двусмысленных речей и взглядов. Она любила в них и в ней любили все — душу. А красота… Что делать! Красота пленяет нас в первую очередь, хотя на редкой красоте лежит отпечаток души…
И Боратынский был влюблен в нее — однако совсем не так, как сгоравший в пламени страсти Языков, не так, как ловко-любезный Левушка Пушкин, не так, как добрый Александр Иванович. Он любил в ней прототип своей будущей подруги, той подруги нежной, любви надежной, чей полный образ будет творить впоследствии, когда судьба предложит ему Настасью Энгельгардт — для того, чтобы он, воссоздав в ней облик красоты и добра, некогда обретенный в Светлане, сделал свой окончательный нравственный выбор, отрекшись, по крайней мере, вслух от красы двусмысленной, лукавой и черноокой (С.Д.П. и Магдалина [О ней отдельная повесть.]) для того, чтобы отдаться вылепленному по подобию образа Светланы идеалу, в котором есть то, что красоты прекрасней, что говорит не с чувствами — с душой и что над сердцем самовластней земной любви и прелести земной. Все, что потом Боратынский писал для своей подруги нежной, — это распространение конспекта из восьми строк, некогда адресованных Светлане:
[]
Очарованье красоты
В тебе не страшно нам:
Не будишь нас, как солнце, ты
К мятежным суетам;
От дольней жизни, как луна,
Манишь за край земной,
И при тебе душа полна
Священной тишиной.
Любит судьба отражения и повторы…
И был на хлопотах Жуковского и Тургенева отпечатлен лунный свет Светланиной души. Был.
* * *
Боратынский собрался с духом и, видимо, несколько дней писал и обрабатывал для отсылки свой ответ Жуковскому. То была полная исповедь его пажеской жизни. Конечно, как всякая исповедь, она усиливала одни детали, ослабляла другие, переставляла имена и факты, путала даты. Но искренность показаний внутреннего бытия искупала фактическую неполноту и хронологические перестановки. Вы читали эту исповедь. Думаем, вся эта болезненная история достаточно памятна и незачем ее снова припоминать в подробностях, тем более, что скоро минет 8 лет со дня ее происшествия.
Исповедь его, конечно, похожа отчасти на план нравоописательного романа и вполне могла бы быть представлена под каким-нибудь поучительным заглавием, допустим: "Евгений, или Пагубные следствия юношеских заблуждений". Не исключаем, что нечто подобное ее автор думал про себя, когда сочинял. Но вместе с тем было ему и не до шуток.
Приведем лишь назидательное окончание исповеди. Читатель легко найдет совпадения и разночтения с тем, что было на самом деле:
"По выключке из корпуса я около года мотался по разным петербургским пансионам. Содержатели их, узнавая, что я тот самый, о котором тогда все говорили, не соглашались держать меня. Я сто раз готов был лишить себя жизни. Наконец поехал в деревню к моей матери. Никогда не забуду первого с нею свидания! Она отпустила меня свежего и румяного; я возвращаюсь сухой, бледный, с впалыми глазами, как сын Евангелия к отцу своему. Но еще же ему далече сущу, узре его отец его, и мил ему бысть и тек нападе на выю его и облобыза его . Я ожидал укоров, но нашел одни слезы, бездну нежности, которая меня тем более трогала, чем я менее был ее достоин. В продолжении четырех лет никто не говорил с моим сердцем: оно сильно встрепетало при живом к нему воззвании: свет его разогнал призраки, омрачившие мое воображение; посреди подробностей существенной гражданской жизни я короче узнал ее условия и ужаснулся как моего поступка, так и его последствий. Здоровье мое не выдержало сих душевных движений: я впал в жестокую нервическую горячку, и едва успели призвать меня к жизни.
18 лет вступил я рядовым в гвардейский Егерский полк, по собственному желанию; случайно познакомился с некоторыми из наших молодых стихотворцев, и они сообщили мне любовь свою к поэзии. Не знаю, удачны ли были опыты мои для света; но знаю наверно, что для души моей они были спасительны. Через год, по представлению великого князя Николая Павловича, был я произведен в унтер-офицеры и переведен в Нейшлотский полк, где нахожусь уже четыре года.
Вы знаете, как неуспешны были все представления, делаемые обо мне моим начальством. Из году в год меня представляли, из году в год напрасная надежда на скорое прощение меня поддерживала; но теперь, признаюсь вам, я начинаю приходить в отчаяние. Не служба моя, к которой я привык, меня обременяет; меня тяготит противоречие моего положения. Я не принадлежу ни к какому сословию, хотя имею какое-то звание. Ничьи надежды, ничьи наслаждения мне не приличны. Я должен ожидать в бездействии, по крайней мере душевном, перемены судьбы моей, ожидать, может быть, еще новые годы! Не смею подать в отставку,
хотя, вступив в службу по собственной воле, должен бы иметь право оставить ее, когда мне заблагорассудится; но такую решимость могут принять за своевольство. Мне остается одно раскаяние, что добровольно наложил на себя слишком тяжелые цепи. Должно сносить терпеливо заслуженное несчастие — не спорю; но оно превосходит мои силы, и я начинаю чувствовать, что продолжительность его не только убила мою душу, но даже ослабила разум.
Вот, почтенный Василий Андреевич, моя повесть. Благодарю вас за участие, которое вы во мне принимаете, оно для меня более нежели драгоценно. Ваше доброе сердце мне порукою, что мои признания не ослабят вашего расположения к тому, который много сделал негодного по случаю, но всегда любил хорошее по склонности. Всей душой вам преданный
Боратынский".
* * *
Жуковский был поражен доверенностью откровения, явленной его протеже. Сердце его истинно страдало: он бросился на помощь.
1824
* * *
Милостивый государь князь Александр Николаевич!
Я недавно получил письмо, тронувшее меня до глубины сердца: молодой человек, с пылким и благородным сердцем, одаренный талантами, но готовый, при начале деятельной жизни, погибнуть нравственно от следствий проступка первой молодости, изъясняет в этом письме, просто и искренно, те обстоятельства, которые довели его до этого проступка. Несчастие его не унизило и еще не убило, но это последнее неминуемо, если вовремя спасительная помощь к нему не подоспеет.
Получив его письмо, написанное им по моему требованию (ибо мне были неизвестны подробности случившегося с ним несчастия), я долго был в нерешимости, что делать и где искать этой спасительной помощи. Наконец естественная мысль моя остановилась на вас. Препровождаю письмо его в оригинале к вашему сиятельству. Не оправдываю свободного моего поступка: он есть не иное как выражение доверенности моей к вашему сердцу, всегда готовому на добро; не иное что, как выражение моей личной, душевной к вам благодарности за то добро, которое вы мне самому сделали.
Письмо Баратынского есть только история его проступка; но он не говорит в нем ни о том, что он есть теперь, ни о том, чем бы мог быть после. Это моя обязанность. Я знаю его лично и свидетельствуюсь всеми, которые его вместе со мною знают, что он имеет полное право на уважение, как по своему благородству, так и по скромному поведению. Если заслуженное несчастие не унизило его души, то это неоспоримо доказывает, что душа его не рождена быть низкою, что ее заблуждение проистекло не из нее самой, а произведено силою обстоятельств и есть нечто ей совершенно чуждое. Кто в летах неопытности, оставленный на произвол собственной пылкости и обольщений внешних, знает, куда они влекут его, и способен угадать последствия, часто решительные на всю жизнь! И чем более живости в душе, то есть именно, чем более в ней такого, что могло бы при обстоятельствах благоприятных способствовать к ее усовершенствованию, тем более для нее опасности, когда нападут на нее обольщения, и никакая чужая, хранительная опытность ее не поддержит. Таково мне кажется прошедшее Баратынского: он споткнулся на той неровной дороге, на которую забежал потому, что не было хранителя, который бы с любовию остановил его и указал ему другую; но он не упал! Убедительным тому доказательством служит еще и то, что именно в такое время, когда он был угнетаем и тягостною участию, и еще более тягостным чувством, что заслужил ее, в нем пробудилось дарование поэзии. Он — поэт! И его талант не есть одно богатство беспокойного воображения, но вместе и чистый огонь души благородной: прекрасными, гармоническими стихами выражает он чувства прекрасные, и простота его слога доказывает, что чувства сии не поддельные, а искренно выходящие из сердца. Одним словом, я смело думаю, что в этом несчастном, страдающем от вины, в которую впал он тогда, когда еще не был знаком ни с собою, ни с достоинством жизни, ни с условиями света, скрывается человек, уже совершенно понимающий достоинство жизни и способный занять не последнее место в свете. Но он исключен из этого света. Испытав горесть вины, охраняемый высокостию поэзии, он никогда уже не будет порочным и низким (к тому не готовила его и природа); но что защитит его от безнадежности, расслабляющей и мертвящей душу? Возвратись он в свет, он возвратится в него очищенный; можно даже подумать, что он будет надежнее многих чистых: временная, насильственная разлука с добродетелью, в продолжение которой он мог узнать и всю ее прелесть, и всю горечь ее утраты, привяжет его к ней, может быть, сильнее самых тех, кои никогда не испытали, что значит потерять ее.
Я смею думать, что письмо мое не покажется вашему сиятельству слишком длинным: я говорил с вами тем языком, который вы лучше других понимать умеете; и мне было легко с вами говорить им, ибо душевно вас уважаю и твердо надеюсь на ваше сердце. Оно научит вас, как поступить в настоящем случае. Представьте Государю Императору письмо Баратынского; прочитав его, вы убедитесь, что оно писано не с тем, чтобы быть показанным. Но тем лучше! Государь узнает истину без украшения. Государь в судьбе Баратынского был явным орудием Промысла: своею спасительною строгостию он пробудил чувство добра в душе, созданной для добра! Теперь настала минута примирения — и Государь же будет этим животворящим
примирителем: он довершит начатое, и наказание исправляющее не будет наказанием губящим. Заключу, повторив здесь те святые слова, которые приводит в письме своем Баратынский: "Еще ему далече сущу, узре его отец его, и мил ему бысть, и тек нападе на выю его, и облобыза его!" Сей отец есть Государь: последствия найдете в Святом Писании.
С истинным почтением и сердечною привязанностию честь имею быть, милостивый государь, вашего сиятельства покорнейшим слугою
В.Жуковский.
2 генваря 1824.
* * *
Все-таки хорошие люди — т. е. честные, добрые, умные, с нежной душою никогда не помогут в том деле, где участия души не требуется. Надо бы просто, по-капральски, как солдат — солдату: "Унтер-офицер Баратынский сам вступил по высочайшей воле в рядовые пять лет назад, ныне служит в Нейшлотском полку в Роченсальме. К службе прилежен. В караулах исправен. Не штрафован. Посты блюдет. Нрава тихого. Стихов не пишет". — Кто устоит против подобной аттестации? И без всяких облобыза его!
Быть может, Голицын прочитал оба письма — и Василия Андреевича и Боратынского, а вероятнее, ограничился первым, а начав читать второе, соскучился быстро и передал Жуковскому, что сие не надобно, а надобны точные даты. Дат в своей исповеди Боратынский не назвал ни одной. Жуковский кинулся к Гнедичу, служившему вместе с Дельвигом в императорской библиотеке: "Милый, прошу тебя непременно, нынче же узнать, где хочешь и как хочешь, у Дельвига ли, у Вельзевула: когда именно вступил Баратынский в службу, и отошли это к Тургеневу с надписью нужное. Нельзя ли нынче же?"
Дельвиг никогда не был тверд в хронологии, Вельзевул в тот вечер был неблагосклонен к смертным, и они отправили Голицыну записку, где не было ни одной правильной даты: "Баратынский выписан из Пажеского корпуса в 1815 году с тем, чтобы его никуда иначе не определять, как в солдаты. Он вступил солдатом в лейб-егерский полк в марте 1818 года. Через восемь месяцев произведен в унтер-офицеры и с того времени служит в Нейшлотском полку. Начальство неоднократно представляло его к чину". — Последние слова были — из рук вон, потому что раз начальство представляло, а до сих пор не произведен, — значит, тут что-то не так.
От себя Жуковский сетовал Голицыну, что до государя так и не дойдет исповедь Боратынского, и выражал истинную надежду на то, что "Государь, знающий человеческое сердце, легко распознает язык истины, если удостоит своего милостивого внимания строки Баратынского, которого вся будущая жизнь, можно сказать, зависит теперь от тех немногих минут, которые Его Величество употребит на прочтение прилагаемого здесь письма его".
— Нет, нет, — должен был сказать Голицын на счет передачи исповеди Его Величеству, но обещал доложить. Видимо, он с удивлением узнал, что Боратынский сам вступил в службу, а не отдан (сам — многое меняет!).
Около 20-х чисел февраля Голицын доложил государю и, кажется, был выслушан благосклонно ("доклад князя Голицына был счастлив и для… Баратынского; но еще дело не кончено").
Дело двигалось общими усилиями.
Дядюшка Петр Андреевич тоже не немотствовал. Он велел племяннику писать к Елене Павловне — будущей, с февраля, великой княгине, супруге Михаила Павловича. Боратынский написал.
Петр Андреевич передал его письмо, видимо, через Жуковского и рассказал, что его любезнейшая сестра (т. е. вдова покойного брата и мать Боратынского) "от горести, произведенной в ней судьбою ее сына, лежит на одре болезни; а она имеет еще шестерых детей, из которых наш несчастный старший".
Тургенев тем временем медленно нажимал на Голицына и, видимо, он же написал в Москву к Вяземскому, чтобы тот поговорил с Денисом Давыдовым, а тот бы написал о Боратынском своему душевному приятелю Закревскому (Закревский до начала марта оставался в Петербурге и только 9-го числа уехал очно губернаторствовать в Гельзингфорс). Денис взялся за дело горячо:
— Любезнейший друг Арсений Андреевич!.. Сделай милость, постарайся за Баратынского, разжалованного в солдаты, он у тебя в корпусе. Гнет этот он несет около 8-ми лет или более, неужели не умилосердятся? — Сделай милость, друг любезный, этот молодой человек с большим дарованием и верно будет полезен. Я приму старание твое, а еще более успех в сем деле за собственное мне благодеяние… Твой верный друг Денис.
— Получил письмо твое вчера, любезный друг Арсений Андреевич… Ты пишешь о Боратынском — пожалоста постарайся за него, он человек необыкновенного дарования и если проступился в молодости, то весьма продолжительно и горько платит за свой проступок. Право, старание твое приму как собственное себе благодеяние… Итак, прости, друг любезнейший, верь непоколебимой дружбе и преданности твоего верного друга Дениса Давыдова.
— Любезнейший друг Арсений Андреевич… Пожалоста, брат, постарайся о Боратынском. Ты мне обещаешь, но приведи обещание свое в действие, ты меня сим крайне обяжешь. Грустно видеть молодого человека, исполненного дарованиями, истлевающим без дела и закупоренным в ничтожестве. Пожалоста, постарайся, а пока нельзя ли ему дать пристанище, при тебе ему, конечно, лучше будет, нежели в полку, и он тебе будет полезен. — Итак, прости, друг любезнейший и почтеннейший. Поцелуй от меня ручки у Аграфены Федоровны… Верный друг твой Денис.
* * *
Видимо, к делу подключили и двух адъютантов Закревского — Муханова и Путяту: чтоб напоминали.
— Закревский говорил и просил: обещано или почти обещано, но еще ничего не сделано, а велено доложить чрез Дибича. — Это уже Александр Иванович Тургенев посылает 24-го марта с Дашковым, едущим через Москву, письмо к Вяземскому (Дибич, генерал-адъютант, готовится вступить через десять дней в должность начальника Главного штаба), — …велено доложить чрез Дибича. На этого третьего дня напустил я князя Голицына; потом принялся сам объяснять ему дело и человека. Большой надежды он мне не подал, но обещал доложить в течение дней всеобщего искупления. — То есть в Пасху, когда Дибич должен был принять свое назначение. Дибич тоже полагал, что Боратынский отдан, а не сам вступил нижним чином. Любопытно знать, что полагал по этому поводу государь?
Александр Иванович настрого упредил на счет Боратынского весь пишущий Петербург и всю пишущую Москву: не объявлять нигде его имени под стихами. — Все-таки Александр Иванович, наделенный опытом многолетней службы бок о бок с идиотами, понимал толк в таких делах больше Жуковского. По этой причине в 824-м году Боратынский не напечатал ни одного нового стихотворения, а зимой-весной его имя вообще исчезло со страниц журналов. Рылеев с Бестужевым должны были отложить тетради с его стихами на неопределенное время.
* * *
Боратынский ждал решения в Роченсальме. Ждал с надеждой: "До меня дошли такие хорошие вести о моем деле, что, право, я боюсь им верить". — Но он верил, и веселость его, верно, ширилась час от часу, день от дня. Он проводил в конце января Коншина — с грустью, но веселость должна была остаться. Оставалась в Роченсальме и Анета.
Чудная, любезная, прелестная Анета Лутковская! Умом, любезностью своей ты всех обворожить родилась; Анета! где б ты ни явилась, всегда приобретешь друзей! Верный друг Анеты — разумеется, кузен, исписавший ее альбом старыми своими стихами, из тех, что некогда он посвящал Вариньке Кучиной (знал ли он, что они, вероятно, знакомы?) и С.Д.П.
О Анета! В обществе вечных сестер Аргуновых, в шелку и бархате, в улыбке и томной грусти, о Сандрильона Роченсальма! Что писать вам? Когда ты вспомнишь обо мне, в краю ином — потом, когда-то, когда ты вспомнишь, друг мой, не смотря на время между датой сегодняшней и той, когда ты воспомянешь, и когда ты вспомянешь как-то обо мне в краю ином, потом, когда-то, когда ты вспомнишь, друг мой, не…
— Нет, нет, нет! Я хочу что-нибудь более любезного.
Ах, Анета! Когда придется как-нибудь В досужный час воспомянуть Вам о Финляндии суровой, О финских чудных щеголях, О их безужинных балах И о Варваре Аргуновой; Не позабудьте обо мне, Поэте сиром и безродном, В чужой далекой стороне, Сердитом, грустном и голодном. А вам, Анеточка моя, Что пожелать осмелюсь я? О! наилучшего, конечно: Такой пребыть, какою вас Сегодня вижу я на час, Какою помнить буду вечно.
Б. Боратынский. Роченсальм. Февраля 15-го 1824-го года.
Ах, Анета! Вы все еще верите в родство душ?..
Коншин уехал, и Боратынский квартировал в доме у подножия горы, видимо, один. Он стихотворил "Эду". Вышла бы Эда такой, какая она у него, без прелестной Сандрильоны Роченсальма — не знаем. Впрочем, Эда — почти карамзинская Лиза по своему положению, а ее Гусар — почти Эраст, и отношения их, ясно, совсем не те, что у Боратынского с Анетой Лутковской. Не о прототипах речь: об ощущении образа чужой души.
Впрочем, бог их знает. Эда умерла, Гусар ускакал воевать со шведом, дело прошлое. А Анета выйдет замуж и родит семь детей (или девять, а, может быть, одиннадцать). А Боратынский по докладу Дибича будет произведен прапорщиком, выйдет в отставку и покинет Финляндию навсегда. Он торопит в своей душе эти будущие дни. Он ждет решения своей участи.
И вот уже Дибич положил в папку для доклада государю бумаги о нем.
Он ждет.
* * *
Тем временем Фаддей Булгарин решил угодить Рылееву с Бестужевым и общему приятелю Боратынскому для вящего удовольствия читающей публики. Чуть не в тот день, когда Тургенев просил Вяземского не упоминать имени Баратынского в печати, 24 марта, вышел нумер "Литературных листков" с объявлением Булгарина:
МНОГИЕ ЛЮБИТЕЛИ ПОЭЗИИ ДАВНО УЖЕ ЖЕЛАЮТ ИМЕТЬ
СОБРАНИЕ СТИХОТВОРЕНИЙ Е.А. БАРАТЫНСКОГО, КОТОРОГО
ПРЕКРАСНЫЕ ЭЛЕГИИ, ПОСЛАНИЯ, ВОСПОМИНАНИЯ
О ФИНЛЯНДИИ И ПИРЫ, СНИСКАЛИ ВСЕОБЩЕЕ ОДОБРЕНИЕ.
К. Ф. РЫЛЕЕВ С ПОЗВОЛЕНИЯ АВТОРА ВОЗНАМЕРИЛСЯ ИЗДАТЬ
ЕГО СОЧИНЕНИЯ…
Особенно должны были впечатлять публику ВОСПОМИНАНИЯ О ФИНЛЯНДИИ. Такие люди… Такое время…
Разумеется, ничего чрезвычайно ужасного в этом объявлении не было — кроме его несвоевременности и дурацкого намека на хлопоты об освобождении из Финляндии. Но бывает и так, что ничтожные объявления способны разрушить самые блистательные прожекты. Конечно, сомнительно, чтобы к Пасхе — к 6-му апреля (около того времени Дибич готовился докладывать о Боратынском императору) — это мелкое объявление уже было доложено его величеству. Еще более сомнительно, что именно оно повлияло на решение государя. Но что мы знаем?
Так или иначе наш милостивый монарх написал на докладе Дибича: не представлять впредь до повеления.
Подобные формулы — неплохие доказательства жизненного тупика. Хорошо, что не написал: поселить навечно в Финляндию, или, как Мещевскому: разжалован навсегда.
Ах, Анета! Все вечно и все неизменно под этой изменной луной! Через два месяца, через два месяца Нейшлотский полк снова вернется в Роченсальм, а потом, любезная Анета, вы уедете из Роченсальма, а Роченсальм все так же будет сбегать своими улочками к морю, а роченсальмский маяк будет так же выситься на скале, а луна будет гнать приливы и отливы с тем же немолчным ропотом, а ветер будет выть, выть, выть.
Ныне, 7-го мая, Нейшлотский полк переходит на свое обычное лагерное место под Вильманстрандом — на Лебединое поле, и к 15-му два баталиона расставят там палатки. Там, среди голубых холодных озер, генерал Закревский проведет полку инспекторский смотр, и нейшлотцы отправятся в Петербург заменять гвардию в караулах.
О Петербург!
* * *
Генерал Закревский устраивал инспекторский смотр всему Отдельному Финляндскому корпусу, проводил баталионные учения, проверял ружейные навыки, оглядывал казенные строения и делал наставленья. Он ездил по Финляндии все лето, начав в мае с осмотра полков, идущих в Петербург.
* * *
Из журнала генерала Закревского.
10-го майя. Суббота. — В 10-ть часов поутру выехали из Гельзингфорса. До первой станции Гинриксдаль, где мы завтракали, провожали нас Аграфена Федоровна, также Кронштед, и Дюклу, и Котов…
14 майя. Среда. — Поутру в 6-ть часов выехал из города Ловизы… В 10-ть час. приехали в креп. Кюмень-город… В Роченсальм прибыл в 1-м часу… осматривал: 1) провиантский магазейн…; 2) главную гаубтвахту и денежную казну — хороши; 3) казармы…
15-го майя. Четверг. (Вознесение Господне)… — Обедали у полковника Лутковского. После обеда дождь и дурная погода… Несколько простудился, и начало болеть у меня горло.
* * *
День погас. Но за окном светло: наступали почти без мрака. Генерал Закревский, должно быть, медленно ходил по кабинету, вспоминая протекший день. Унтер-офицер Боратынский вместе с своим 1-м баталионом к 15-му мая, может быть, был уже в Вильманстранде, на Лебедином поле, и в эти часы спал, в одной из палаток, разбитых на Лебедином поле. Но вряд ли даже в эти дни Боратынский готовился вместе со всеми нейшлотцами к смотру. Скорее всего, 15-го, когда Закревский обедал у Лутковского, он тоже сидел за столом, а мундир свой унтерский надел лишь 24-го утром, перед самым смотром.
* * *
16 майя. Пятница… В 7 1/2 час. выехал из Роченсальма… в 11-м часу приехали в Фридрихсгам.
9 майя…
19 майя…
23 майя. Пятница… В 12-м часу приехал в Вильманстранд… 24-го майя. В Вильманстранде. Инспекторский смотр 1-му баталиону Нейшлотского полка. Люди вообще отозвались довольными своими начальниками. При осмотре ружей 1-й гренадерской роты нашел два неисправных, одно у унтер-офицера Бондаренки, которого и велел разжаловать в рядовые…
25-го майя. Баталион учился изрядно, но маршировал на заднюю шеренгу худо, а на переднюю посредственно… Сбивались с ноги…
— Я шел вдоль строя за генералом Закревским (у коего был адъютантом), когда мне указали Баратынского. Он стоял в знаменных рядах. Баратынский родился с веком, следовательно, ему было тогда 24 года. Он был худощав, бледен, и черты его выражали глубокое уныние. В продолжении смотра я с ним познакомился и разговаривал о его петербургских приятелях. После он заходил ко мне, но не застал меня дома и оставил прилагаемую записку: "Баратынский был у вас, желая засвидетельствовать вам свое почтение и благодарить за участие, которое вы так благородно принимаете в нем и в судьбе его. Когда лучшая участь даст ему право на более короткое знакомство с вами, чувство признательности послужит ему предлогом решительно напрашиваться на ваше доброе расположение, а покуда он остается вашим покорнейшим слугою. — Так вспоминал адъютант поручик Путята, друг всей остальной жизни Боратынского.
До осени они уже не увидятся: Путята при Закревском все лето пропутешествует по Финляндии. Боратынский, при своем полку, отправится в Петербург.
10-го июня он был уже там.
* * *
Может быть, еще в Вильманстранде он получил глупую шутку: что умерла С.Д.П. Он не любил ее больше, но все равно шутка была глупая. Впрочем, она, бывало, сама так шутила. В Петербурге он узнал, что это правда. Наверное, он был у ней на Волковом кладбище. Памятник еще не сделали. Стоял крест с именем и датами: 1792 — 1824 1792–1824 25 сентября — 4 мая
"Бог добр, — говаривала она, — накажет да и помилует".
* * *
Лето прошло как сон. С Дельвигом, Левушкой Пушкиным, Рылеевым, Жуковским, Тургеневым. — Говорили. — О Байроне, о славе, о деспотизме, о любви, о будущем, о "Северных цветах", о том, что Пушкина, год назад переведенного из Кишинева в Одессу, теперь собираются выслать и из Одессы, о том, что нужен свой журнал, о том, что чем дальше, тем хуже и темнее…
Байрон умер в апреле в Греции: не от пули — от горячки. "После смерти Наполеона никакая смерть так глубоко в душу… не врезывалась, как его. Наш век есть точно век мирмидонов *; кто только немножко перерастет казенную меру посредственности, тот сейчас людьми или Судьбою выключается из списков…" — Рылеев написал на его смерть: Друзья свободы и Эллады Везде в слезах в укор судьбы; Одни тираны и рабы Его внезапной смерти рады.
Рылеев кипел. Чем хуже, чем темнее было, тем ярче сверкали его глаза. Жизнь Рылеева давно шла в двух мерах: явной и тайной. Бестужев тоже был принят в тайный союз, и они выбирали теперь — достойнейших. Тайна есть тайна, никто, кроме них, не знает, говорили они только между собою насчет участия Боратынского в замыслах распространения общей свободы, или намекали самому ему — как особенно укоренному судьбой и тираном на такие замыслы, или, уже летом 824-го года разочаровавшись в нем, не принимали его в расчет своей тайной жизни. Расстались они, во всяком случае, холоднее, чем встретились, и Бестужев скоро скажет Пушкину: "Что же касается до Баратынского — я перестал веровать в его талант. Он исфранцузился вовсе. Его "Эдда" есть отпечаток ничтожности, и по предмету и по исполнению".
На даче у Александра Ивановича Тургенева 15-го июня он читал законченное послание "Богдановичу": Жуковский виноват: он первый между нами Вошел в содружество с германскими певцами И стал передавать, забывши божий страх, Жизнехуленья их в пленительных стихах. Прости ему господь! — Но что же! все мараки Ударились потом в задумчивые враки…
Жуковский хохотал первым. Но печатать нельзя — не поймут, скажут: "Что за идея пришла Баратынскому писать столь негодными стихами… Мараки, задумчивые враки и пр. похоже на лай собаки, а не на напев его сладкогласной лиры. Да и что за водевильные мысли во всей пьесе! Словно шуточки "Благонамеренного"!" — Если напечатать, чему обрадуется толпа? — Только строчкам о Жуковском, потому что они напомнят ей пассажи Цертелева и Федорова. Такова наша публика, она не понимает басни, если в конце ее не находит нравоучения, не угадывает шутки, не чувствует иронии…
Было новое лицо — Языков. С ним он прежде встречался заочно — на журнальных страницах (однажды они оказались совсем на соседних страницах — в воейковских "Новостях литературы": он — с "Падением листьев", Языков — с "Чужбиной"). Языков был — как и полагается 20-летнему юноше — жадно влюблен в Светлану и ревновал, как ревнуют в 20 лет ("Она чрезвычайно любит Баратынского и Льва Пушкина; это мне непонятно и не нравится: я их обоих знаю лично". В продолжение времени это, конечно, пройдет).
Может быть, новое лицо и сочинитель лучшей русской комедии всех времен (после Фонвизина), в то короткое лето тоже житель Петербурга — Грибоедов. Разумеется, почем нам знать, видели они друг друга или нет, но уж слишком много у них было общих знакомых, где могли бы и увидеться — скажем, у Тургенева на Черной речке или у Мухановых; в конце концов, в театре, им могли друг друга показать. За глаза Грибоедова с Боратынским, верно, знакомил Кюхельбекер, весьма сошедшийся с ним в Тифлисе в 822-м году.
Около 19-го июня у Дельвига с Булгариным вышла ссора. В чем именно было дело — не знаем, но Дельвиг вызвал Булгарина. Булгарин отказался: "Скажите барону Дельвигу, что я на своем веку видел более крови, нежели он чернил". Дело уладил Рылеев: "Любезный Фаддей Венедиктович! Дельвиг соглашается все забыть с условием, чтобы ты забыл его имя, а то это дело не кончено. Всякое твое громкое воспоминание о нем произведет или дуэль или убийство. Dixi".
Числа 15-го июля по Петербургу пронесся слух: Пушкин в Одессе застрелился.
— Но из Одессы этого с вчерашней почтой не пишут.
— Сказавший слышал, от кого, не знаю.
— О Пушкине, верно, вздор, то есть, что застрелился?
— Вернее то, что он отставлен.
— Не ужился с Воронцовым, этого я понять не могу.
— Пушкин отставлен; ему велено жить в псковской деревне отца его под надзором.
Причины? Назовите две любых: та и другая будет служить достаточным обличением.
В начале августа был смотр дивизиям в Красном Селе, и после сего Нейшлотский полк отправился на зимние квартиры. Тетради свои, лежавшие у Рылеева и Бестужева, Боратынский взял, видимо, лишь под предлогом кое-что пересмотреть, но увез их с собой в Роченсальм насовсем: коли сказано — не объявлять нигде имени под стихами, о каких "Стихотворениях Евгения Баратынского" речь? (Впрочем, быть может, истинная причина похищения тетрадей была иной.) Бестужев очень обиделся. Он думал, что это козни Воейкова для уничтожения "Полярной звезды". Впрочем, Бестужев думал, что и "Северные цветы" — затея Воейкова с целью перетянуть к себе всех лучших сочинителей и оставить "Полярную звезду" без Жуковского, Пушкина, Боратынского, Дельвига, Вяземского, Козлова. Бестужев жаловался Вяземскому: "чтобы подорвать нас, употребляет он все средства. Мутят нас через Льва с Пушкиным; перепечатывают стихи, назначенные в Звезду им и Козловым; научили Баратынского увезти тетрадь, проданную давно нам, будто нечаянно… О князь, Ваше бы сердце разорвалось на части, если б узнали Вы дела и мысли тех, кого считаете лучшими своими друзьями". -Разумеется, Бестужев подозревал в злоумышлениях против "Полярной звезды" и Дельвига. Но то, что он выплескивал в близком разговоре, совсем не предполагало, чтобы он мог подобное выплеснуть где-нибудь в печати или вслух. Ни Дельвига, ни Боратынского нельзя никогда было ставить на одну доску ни с верным и явным врагом — Воейковым, ни с вечным приятелем — Булгариным, который по жизненной сути своей не мог не подгадить (Рылеев обещал ему — шутя, разумеется, — отрубить голову на "Северной пчеле", когда у нас начнется революция).
А Булгарин, прознав, очевидно, что между его приятелями Рылеевым и Бестужевым и его неприятелем Дельвигом (а следовательно, неприятелем был теперь и Боратынский) имеются некие неудовольствия, решил наконец дать Дельвигу удовлетворение на тот июньский вызов. Удовлетворение было, разумеется, чернильным. В сентябре он его напечатал под заголовком "Литературные призраки". Два почтенных литератора — Архип Фаддеич (читай: Фаддей Венедиктович) и высокоученый г. Талантин (читай: Грибоедов) сошлись с двумя литературными недорослями — Лентяевым и Неучинским. Кого надо видеть в этих лицах — сомневаться не приходилось [Разумеется, Дельвига и Боратынского!] Понятно, даже не читая, кто что будет говорить. Скучно переписывать, потому что два года назад нечто подобное мы уже слышали от Федорова. Но и нельзя утаить, чтобы более насчет покаяний Булгарина, на кои он легок, не обольщаться:
"Лентяев. Разве надобно учиться, чтоб быть Поэтом?
Талантин. Точно так, как надобно учиться, чтобы быть музыкантом, скульптором, живописцем. Талант есть способность души принимать впечатления и живо изображать оные: предмет — Природа, а посредник между талантом и предметом — Наука…
Неучинский. На что Науки? Я в четырнадцать лет бросил ученье, ничего не читал, ничего не знаю — но славен и велик! — Я поэт природы, вдохновения! В моих гремучих стихах отдаются, как в колокольчике, любовные стоны, сердечная тоска смертельной скуки, уныние (когда нет денег) и радость (когда есть деньги) в пирах с друзьями. Я Русский Парни, Ламартин; если не верите, спросите у моего друга Лентяева.
Лентяев. Клянусь Вакхом — правда! Стихи друга моего образцовые…"
Прочитав сие, Грибоедов отказался от предложенной ему миссии — быть литературным секундантом Булгарина: "Милостивый государь, Фаддей Венедиктович… Не могу долее продолжать нашего знакомства. Лично не имею против вас ничего; знаю, что намерение ваше было чисто, когда вы меня, под именем Талантина, хвалили печатно и, конечно, не думали тем оскорбить. Но мои правила, правила благопристойности и собственно к себе уважение не дозволяют мне быть предметом похвалы незаслуженной… Расстанемтесь… Мы друг друга более не знаем". (Скоро Булгарин покаялся, и они помирились; и с Дельвигом Булгарин к новому году помирился, а вот с Боратынским они, кажется, именно с той поры разошлись навсегда.)
* * *
О булгаринской выходке, о том, что Воейков украл у Рылеева с Бестужевым (буквально украл, не метафорически) и напечатал огромный отрывок из "Братьев разбойников" Пушкина, предназначенных для "Полярной звезды", о том, что Пушкину не вполне нравится послание "Богдановичу", — Боратынский узнал уже в Роченсальме.
Было грустно. И не до парнасских войн. Шел восьмой послепажеский сентябрь. Александр Павлович, милостивый наш монарх, был бодр и свеж, правил своих держался строго, жить собирался долго. — Еще в мае свалили с министерства Голицына. Вослед Голицыну потерял свои должности Александр Иванович Тургенев. — Затеплилась было новая надежда: помощь Закревского. Но вот уже заговорили и об его отставке. Кого назначат в Финляндию? — Грустно. — "Я в себе не свободен, и бог весть буду ль свободным заживо". — Даже любить некого, кроме Анеты… Подобно мне любил ли кто? И что ж я вспомню, не тоскуя? Два, три, четыре поцелуя!.. Быть так; спасибо и за то. Но светлый мир уныл и пуст Когда душе ничто не мило, — Руки пожатье заменило Мне поцелуй прекрасных уст.
25-го сентября был день рождения С.Д.П….
В таких положениях можно утешаться одним: есть люди в таком же или, быть может, худшем положении. Вот Абаза. Переведен в Нейшлотский полк в прошлом году. Его разжаловали из юнкеров тоже в 816-м, он сразу был отдан и действительно служил, не имея дядюшки — полкового командира; восемь лет служил, и только в прошедшем августе стал унтером. Сколько ему теперь ждать офицерского чина? Правда, Абаза разжалован за кулачную расправу и дерзостный язык… Однако и Креницын был отдан за буйство и бунт. Но Креницын уже прощен и прапорщик… А Пушкин не прощен, и за четыре года его высылки ему не было ни отпусков, ни маршей в Петербург, ныне же он поселен вовсе на безвыездное житье в свою псковскую деревню. Пушкину, конечно, проще — он не в степях рожден, он, и утопая по горло в болоте, будет свободен, потому что свободе его не нужно подтверждение далью земного простора. Он же гений… А когда гений вселен в человека — что ему зависимость, несчастия, судьба? — Все это служит пищею гению.
"…но вот беда: — я не гений… В молодости судьба взяла меня в свои руки… Для чего ж все было так, а не иначе? На этот вопрос захохотали бы все черти. — И этот смех служил бы ответом вольнодумцу; но… мы верим чему-то. Мы верим в прекрасное и добродетель. Что-то развитое в моем понятии для лучшей оценки хорошего, что-то улучшенное во мне самом — такие сокровища, которые не купят ни богач за деньги, ни счастливец счастием, ни самый гений, худо направленный".
* * *
Впрочем, о том, что гений Пушкина — "худо направленный", он если и мог думать — только однажды: когда все, кто Пушкина знал хорошо, думали о нем плохо — весной 825-го года, — тогда вдруг выскользнула давняя, еще 817-го или 818-го года, эпиграмма против Карамзина ("В его истории изящность, простота доказывают нам без всякого пристрастья необходимость самовластья и прелести кнута"). Конечно, в 825-м году после всего, что Карамзин для Пушкина сделал, такая эпиграмма была подлостию. — На Пушкина как-то особенно правдоподобно умели клепать, как ни на одного человека. Вероятно, видя, что даже глухая деревня и полная неопределенность будущего не пронимают его, судьба избрала для его преследования злые языки. Не умея никак взять его в свои руки, долго, очень долго (при ее-то могуществе) она не могла его прикончить слухами и клеветой. Так и весной 825-го года слух о свежести мальчишеской эпиграммы рассеялся как дым.
(На посмертных мнениях о приятельстве Пушкина с Боратынским она тоже поставила свою печать. Около 860-х годов выполз новый слух, и по роковому закону отражения и повторения Пушкину, о котором теперь все вспоминали только добродетельное и прекрасное, Боратынский в этом слухе тайно завидовал и чуть ли не говорил: "А ныне — сам скажу — я ныне завистник. Я завидую; глубоко, мучительно завидую". — Конечно, нельзя не удивиться в очередной раз изощренной, почти математической продуманности мелких деталей, которыми изобличает нас клеветник. Сальери у Пушкина говорит: Я не гений, и Боратынский в письме к Путяте, отрывок из коего мы привели на предыдущей странице, говорит: Я не гений. Чего ж вам боле? — По счастью, против математических истин клеветы есть язык старой дружбы, чья сила в нелогичном знании того, как было на самом деле. В конце концов, даже если мы сами уже вкушаем небытие средь элизийских пиров, друзья, оставшиеся без нас там, на земле, придут на подмогу. Боратынскому с Пушкиным успел помочь тогда, около 860-х годов, Соболевский, сухо и лаконически сказав: "Это сущая клевета", — и тем решил задачу.)
* * *
Как бы ни хохотали черти, он имел право сказать себе: я не гений. Есть такие истины — как полезные советы Вовенарга или Ларошфуко — оформишь их в слова, и кажется: вот всех загадок разрешенье! Но боже! Какое гнетущее разрешенье!
Что такое гений — ясно, но кто такой не гений! Гений наоборот? Так сказать, превратный гений? — Человек, каких много, которых мы тысячи встречаем наяву, особенно среди тех, в ком резко видна и холодность, и мизантропия, и странность? Человек, чье сердце, жадное счастия, но уже неспособное предаться одной постоянной страсти и теряющееся в толпе беспредельных желаний, ставит его в положение большей части молодых людей нашего времени? Он то здоров, очень здоров, то болен, при смерти болен. Сегодня беспечен, ветрен, как дитя; посмотришь завтра — ударился в мысли… Он имеет некоторые таланты и не имеет никакого. Ни в чем не успел, а пишет очень часто…
Не гений — это портрет целого поколения (Пушкин не в счет). И что ему ответить на это для чего же все было так, а не иначе? Какое утешение прибавить?
Такое: что, хотя и мизантропия, и сердце, неспособное предаться, и толпа беспредельных желаний, — мы верим чему-то. Пусть это будет добро и красота, ибо если нет добродетельного и прекрасного, не из чего родиться тихой и нравственной жизни — тому оплоту, тому пустынному углу, той обители дальней, где смертный, давший тягу от своего века и своих современников, сохраняет для своей пустыннической жизни нежную подругу, надежно сторожащую его любовь, и двух, трех, четырех друзей, в переписке с которыми оживает душа новыми мыслями и согревается сердце.
Итак, пусть пищею не гения будет жизнь внутренняя: прекрасное и добродетель, совершенствующие вкус и самосознание — лучшую оценку хорошего и что-то улучшенное во мне самом. А хранящим его талисманом — поэзия, ибо внутренняя жизнь, не имеющая выхода, своим следствием имеет всегда одно: распад, неважно чем" выраженный, — немым воем безумца или бессловесным выкликом пропойцы.
* * *
"Дела мои все хуже… Это более, чем всегда, уводит меня к плетению рифм, доказывая, что истинное мое место — в мире поэтическом, ибо в мире существенности мне места нет…"
"Стихи все мое добро…"
* * *
В начале октября штаб Нейшлотского полка переезжал из Роченсальма в Кюмень-город; там полковник Лутковский выбрал для жительства дом, где обитал некогда Суворов.
* * *
Мы покидаем Роченсальм, любезная маменька. Закревский, исполняя просьбу полковника, позволил ему занять просторный и прекрасный дом в Кюмени, дом принадлежит казне. Это всего в семи верстах от прежних наших квартир. Полковник берет меня с собою в помощь жизни. Достойно примечания, что я займу в этом доме именно те две комнатки, которые занимал когда-то Суворов — когда строил Кюменскую крепость. Но раньше начала октября мы туда не попадем. Письма же можно адресовать в Роченсальм, как и прежде.
Я веду жизнь вполне тихую, вполне покойную и вполне упорядоченную. Утром занят немногими трудами своими у себя, обедаю у полковника, у него провожу обыкновенно и вечер, коротая его за игрой с дамами в бостон по копейке за марку: правда, я всегда в проигрыше от рассеянности, зато, благодаря этому, меня видят, по меньшей мере, учтивым.
У нас прекрасная осень. Кажется, она вознаграждает нас за нынешнее плохое лето. Я люблю осень. Природа трогательна в своей прощальной красоте. Это друг, покидающий нас, и радуешься его присутствию с меланхолическим чувством, переполняющим душу.
Полковник получил письмо из Ржева, принесшее крайне неожиданные новости. Неурожай привел там к настоящему бунту. Крестьяне уходят из своих домов. Более трех тысяч человек оставили уезд. Все крепостные. Перемена мест не обходится без буйства: они начинают с того, что захватывают все, что могут, в домах своих владельцев, собираются толпами и клянутся друг другу, одни против господ, другие против правительства, третьи против Ар. [Против Аракчеева.] Невеселая забава. Вы уже получили эти новости?
* * *
Но в кюменский дом Суворова он попал только в феврале следующего года.
* * *
Любезный друг Арсений Андреевич… Благодарю тебя, что сердце твое не застывает ко мне и под созвездием медведицы… Повторяю о Боратынском, повторяю опять просьбу взять его к себе. Если он на замечании, то верно по какой-нибудь клевете; впрочем, молодой человек с пылкостию может врать — это и я делал, но ручаюсь, что нет в России приверженнее меня к царю и отечеству; если бы я этого и не доказал, то поручатся за меня в том те, кои меня знают; таков и Боратынский. Пожалоста, прими его к себе… Верь совершенной преданности верного твоего друга Дениса.
* * *
И в начале октября, еще не переехал штаб нейшлотцев в Кюмень, Закревский велел Путяте написать к Лутковскому, чтобы тот командировал Боратынского в Гельзингфорс. Не без сожаления, должно быть, но с желаньем удачи проводил его Лутковский.
Около середины октября Боратынский выехал в Гельзингфорс. Сердце его должно было томиться предчувствиями. Обстоятельства его менялись. Не знаем, в каком качестве Закревский определил его к штабу Финляндского корпуса, но полагаем, что свой унтер-офицерский мундир он, как и прежде, не распаковывал.
Узнав о перемене места, все в Петербурге, хлопотавшие о нем, с облегчением вздохнули, ибо, как ни был солдатоват Закревский, он был un brave homme [Славный малый (фр.).] и на свой лад честный человек. И теперь, когда Закревский убедится воочию в том, что такое Боратынский, он, и без напоминаний Дениса, сам возьмется за дело.
Но, видимо, первое, что сказал Закревский Боратынскому в Гельзингфорсе, — надо подождать до нового года: в январе он будет в Петербурге и на словах скажет государю о деле — иначе ничего не выйдет. Ему государь верит.
"Арсений Андреевич прав, желая повременить представлением; настоящая тому причина решительна. На последней докладной записке обо мне рукою милостивого монарха было отмечено так: не представлять впредь до повеления. Вот почему я и не был представлен в Петербурге. Вы видите, что после такого решения Арсений Андреевич иначе как на словах не может обо мне ходатайствовать и что он подвергается почти верному отказу, если войдет с письменным представлением. Едва ли не лучше подождать, два месяца пройдут неприметно, а я привык уже к терпению".
* * *
Он поселился, должно быть, вместе с Путятой. Собственно, тут они только и познакомились, а прежде Боратынский даже не знал, как Путяту зовут.
Они познакомились и сошлись навсегда. ("…Помнишь ли, любезный друг, те суровые, вековые граниты, омываемые свинцовыми валами… где провел ты многие годы молодости, где в первый раз мы встретились с тобою? — И как тебе забыть их! Впечатления, произведенные ими, мысли и чувства, волновавшие твою душу, сохранились в твоих звучных песнях и для тебя и для других; с ними сроднились и мои бесплодные воспоминания. Помнишь ли, как часто, среди сих мрачных картин угрюмой природы, пламенное воображение твое увлекалось в страны благословенного, роскошного Юга? Подобно первобытным сынам сих грозных скал, вслед за их могучими тенями, наши помыслы и желания стремились к той же цели, к тем же местам. Берега Дуная, Царьград, Греция, возрождавшаяся из пепла, были беспрестанными предметами наших разговоров…" — так вспоминал Путята через пять лет.)
Те два месяца, которые Петербург приходил в себя после гибельного ноябрьского наводнения, в Гельзингфорсе пронеслись незаметно. Тихая поначалу и отчасти, видимо, уединенная жизнь Боратынского в обществе Путяты и другого адъютанта — Муханова чем далее, тем более наполнялась новыми звуками и новыми лицами, а после Рождества, когда Гельзингфорс закружился в балах, и голова его тоже закружилась.
Отчасти, разумеется, закружилась. Ибо он обычно помнил, что сердечные порывы должно поверять сначала разуму и потом только допускать в остальную душу. Она придет! к ее устам Прижмусь устами я моими; Приют укромный будет нам Под сими вязами густыми! Волненьем страстным я томим; Но близ любезной укротим Желаний пылких нетерпенье: Мы ими счастию вредим И сокращаем наслажденье.
О мечты! Где вечная к вам рифма ТЫ?
…Потому что когда он сравнивал ту и эту, ясно было, что между той и между этой стоят в ближайшем ряду оба его гельзингфорских друга, а там — далее, сколько их? Мефистофелес, этот смазливый барончик, тот шведский граф… Дело не в ревности — смешно было бы о том говорить! Дело в любви.
Потому, что, когда из двухсот претендентов — сто влюблены в ту, а сто в эту, и из каждой сотни лучшая половина влюблена не на сегодняшний только бал, а навсегда, говорить ли о соперничестве?
Приятели его принадлежали к лучшим половинам и были влюблены смертельно: Муханов — в Аврору, Путята — в Магдалину. 1825
Сегодня бал, а завтра будет два этим Гельзингфорс генваря 825-го года почти не отличался от Москвы и Петербурга; хотя, конечно, завтра будет два — это гипербола.
"Вечером был у нас званый бал;… всех было до 150… Разъехались в 5-ом часу пополуночи". — "Вечером был у нас бал, на коем было до 200 человек гостей и продолжался оный до 4 часов пополуночи". — "200 человек пляшут у Генерала…" "И даже сидя за письменным столом я все еще слышу звуки инструментов… На днях был танцевальный вечер у Генерала, потом, на следующий день, в пятницу, вечер у мадам Рихтер, сегодня, как я уже говорил, у мадам Валлен, а в этот вторник мадам Закревская обещала, что генерал-губернатор проведет вечер у нас". — "Хочу только, чтоб здоровья хватило".
Общество здесь иное, чем у нас где-нибудь в провинции, ибо Финляндия — не губерния, а хотя почти российская, но страна, и Гельзингфорс хотя недавняя, но столица этой страны. Время здесь идет по-иному, ибо отсчет по двум календарям: нашему и европейскому, обгоняющему наш на 12 дней. Здесь штаб Финляндского Отдельного корпуса, состоящий наполовину из шведов. Здесь двор командира корпуса — финляндского генерал-губернатора. Здесь, наконец, Финляндский сенат, состоящий из шведов. Штаб корпуса и двор Закревского переполнен молодыми офицерами из лучших русских и шведских фамилий. У сенаторов и сенатских служащих, разумеется, прелестнейшие дочери.
Словом, хватило б здоровья и денег. — Деньги были. Хуже другое — генварские балы в Гельзингфорсе были последними: генерал Закревский выходил в отставку.
* * *
Вот и новый год, любезный Козлов; желаю, чтобы он был счастлив для вас и исполнен прекрасными вдохновениями. Я получил вашего "Чернеца", прочитал его с невыразимым чувством, многие места глубоко тронули меня…
Мне совестно говорить после "Чернеца" об "Эде", но, хорошо или плохо, а я довершил свое маранье. Кажется, меня ввело в заблуждение собственное тщеславие: я не пожелал итти проторенным путем, не пожелал подражать ни Байрону, ни Пушкину, увлекся прозаическими подробностями, стараясь перелагать их стихами, и в итоге получилась только рифмованная проза. Словом, желая — стать самобытным, я оказался лишь странным…
Дела мои идут все хуже. Будучи в Петербурге, вы знаете, что мой нынешний покровитель выходит в отставку. Итак, мое производство откладывается не менее, чем на год…
Прощайте, любезнейший друг…
Ваш Е. Боратынский.
* * *
В таком состоянии духа от невзгод жизни спасти может только безответная любовь, а лучше — жгучая, болезненная и мучительная страсть, чтоб нашелся заряд для стихов.
Выбор был.
* * *
Шернваль — по-шведски звезда. Аврора на всех языках — заря. 16-летняя Аврора Шернваль была дочерью покойного выборгского губернатора Шернваля и падчерицей г-на Валлена, главного прокурора Финляндии. В ту зиму ее впервые вывезли в свет, и она была прекрасна. Поэтому увидеть ее можно только влюбленными глазами. Из журнала Александра Муханова.
9(21) Окт. Четверг. 1824. Гельзингфорс. — Вечер провел наедине с генералом; в других комнатах Мессалина угощала гостей своих les Vallens, les Lйvanders и жену Армфельда. Изредка выходил я посмотреть на игры. Аврора нынче была бесподобна; смотря на ее снежные грудь и шею, думая о простоте ее нрава и воспитания, я подумал также и о призраках счастия, за которыми, неутомимо бегая, мы не видим существующих наслаждений настоящего под носом… Все уехали; комнаты были освещены — двери настежь отворены, все ушли к генералу, и я сидел один, протекая мыслию прошедшее; воспоминания прошедших радостей и пламенных восторгов проходили мимо меня толпами. Сердце ныне уже не так сильно бьется, череп не раскаливается и не дымится, и хладная существенность налагает на них кандалы ступеней опытности… Долго не мог заснуть я…
1825-й год. Гельзингфорс. 1(13) Генваря. — …Во время ужина не отхожу ни минуты прочь от Авроры; она хороша, как бог; дышу ей одною и радостно встречаю новый год. Мефистофелес в ссоре с Мессалиной. Я счастлив Авророю до бесконечности; провожаю ее до кареты; сладко прощаемся…
3-е (15-е). — Утро проходит в хлопотах… Зан… сказывает мне, что едет за Авророю кататься с ней в санях. Иду на угол Ma… дома, хожу там взад и вперед, рвусь от нетерпения. Едут!.. становлюсь за сани, за коими уже стоит брат. Едем в Свеаборг; счастье мое продолжается; я от него задыхаюсь!!… Объезжаем крепость, возвращаемся в город, который тоже мигом облетаем. Дорогой, еще по заливу, кучер останавливается, оправляет что-то у лошади; я пользуюсь этим временем и умоляю Аврору не позабыть меня и в доказательство чувств своих пожертвовать мне смазливым барончиком. Страстные взгляды с несколькью нежных упреков заверяют мне счастье на вечер… Вечером барон уничтожен; а я счастлив как нельзя более. Я не танцую с нею, по обыкновению, попури; во время оного она выбирает барона; ревность меня поджигает — я раскаливаюсь. В шведской кадрили примиряемся… меня терзает не горе, а избыток счастья, которым не с кем поделиться. Провожаю брата до дома. Полупьяный брожу я по улицам; вода по колено. Возвращаюсь домой, иду снова с Путятой и с Баратынским.
* * *
Боратынский отчасти дразнил его впоследствии: Что скажет другу своему Любовник пламенной Авроры? Сияли ль счастием ему Ее застенчивые взоры? Любви заботою полна, Огнем очей, ланит пыланьем И персей томных волнованьем Была ль прямой зарей она, Иль только северным сияньем?
Она в самом деле стала его зарей, увы, вечернею. — Муханов долго ее любил. В сущности, с этой зимы — до гроба. Потому что, когда десять лет спустя г-н Валлен и его супруга решились наконец отдать Аврору Муханову, душа его не выдержала счастья, и он умер. Что сталось с Авророй? По-прежнему ль Пылкий юноша не сводит Взоров с милой и порой Мыслит с тихою тоскою: — Для кого она выводит Солнце счастья за собой?
Загляните в примечания, коли вы любопытствуете о ее дальнейшей судьбе, а нам грустно видеть гельзингфорское счастье Муханова и ответные взгляды Авроры. Пусть лучше Муханов прочтет ей на непонятном для нее языке "Звездочку" Боратынского, и они будут ликовать от своей любви, минуя слова.
Не Аврора закружила ум Боратынского, а та, чье имя уже упоминалось мимоходом — в последний раз в мухановских записях, вызвав, надеемся, некоторое предчувствие: "… Мессалина угощала гостей своих… Мефистофелес в ссоре с Мессалиной… Сцена наверху… La Moglia пытается знать, что говорит Мессалина в беспамятстве; она упрашивает меня рассказать ему ее измену, не находя довольно силы душевной на сознанье… Утром 1-го генваря… Взбегаю на верх; сцена примирения. Мефистофелес на коленях и пр." — Не вполне ясно, правда, кому же она изменила в этот раз: La Moglia с Мефистофелесом, или Мефистофелесу с La Moglia? или им обоим с кем-то еще?
"Друг мой, она сама несчастна: это роза, это царица цветов; но поврежденная бурею — листья ее чуть держатся и беспрестанно опадают. Боссюет сказал, не помню о какой принцессе, указывая на мертвое ее тело: La voilа telle que la mort nous l'a faite [Вот что сделала с нею смерть (фр.).]. Про нашу Царицу можно сказать: La voilа telle que les passions l'ont faite [Вот что сделали с нею страсти (фр.).]. Ужасно! Я видел ее вблизи, и никогда она не выйдет из моей памяти. Я с нею шутил и смеялся; но глубоко унылое чувство было тогда в моем сердце". — Так утешал Путяту Боратынский, уехавший в конце генваря из Гельзингфорса назад к Лутковскому — в Кюмень. Самой ей он написал еще в Гельзингфорсе мадригал, более, впрочем, похожий на эпитафию:
Как много ты в немного дней Прожить, прочувствовать успела! В мятежном пламени страстей Как страшно ты перегорела! Раба томительной мечты! В тоске душевной пустоты, Чего еще душою хочешь? Как Магдалина, плачешь ты, И, как русалка, ты хохочешь!
Должно быть, после этой эпитафии к ней пристало имя Магдалины.
Были, верно, минуты, из-за которых Путята поверил в свою счастливую звезду, хотя, конечно, если сравнивать Магдалину с природными явлениями, то не с звездами, а разве с кометами. Понятно, что вера Путяты была зыбкою, окатывающею то жаром, то холодом. Но когда страсть завладевает нами — невольны мы в самих себе. Путята страдал от нее больнее Боратынского, потому что Боратынский с самого начала видел весь ужас положения ее избранника (разумеется, если избранник — не Мефистофелес; хотя ведь и Мефистофелес, бывало, стоял перед ней на коленях). Видел — и сразу желал огородить себя магическим строем стихов. И когда он писал "Бал", он пестовал в своей душе чисто эстетическую природу Магдалины, противодействуя гармонией звуков — хаосу жизненной бури. — Зачем же раскаиваться в сильном чувстве, которое ежели сильно потрясло душу, то может быть, развило в ней много способностей, дотоле дремавших?
План повести "Бал" в основании своем имеет историю любви княгини Нины к некоему Арсению. Это история женщины, всю жизнь сгоравшей в пламени страстей, но лишь однажды истинно полюбившей и узнавшей в скором времени тот самый кошмар измены, какой пережили все, прежде влюбленные в нее. Несчастная Нина не выдерживает испытания и гибнет. — В сущности, вся эта грустная история — не что иное, как заново пережитая, но с многочисленными подробностями пересказанная, — XII глава романа "С.Д.П." Что ж! Талант спасаться от жизненных бурь в эстетику словесного творчества — великий дар природы, а не опыта. Опыт же учит нас предвидеть развязки роковых страстей…
Но жалок тот, кто все предвидит — и чья голова не кружилась от волшебного взгляда Магдалины, от звуков ее голоса?..
* * *
Когда явился Мефистофелес, прочие, не исключая Путяты, были отвергнуты, впрочем, это не означало, что отвергнуты навсегда и бесповоротно: кажется, Магдалина, сгорая от не укрощаемой ничем жажды любви и страстей, была поражена и другим недугом — потребностью исповедоваться — и не могла существовать без наперсников, посвященных в тайны ее влечений и измен.
С февраля по апрель — три месяца — Путята силою судьбы был отлучен от Магдалины, от двора Закревского, от Финляндии. Он жил в Москве. Отсюда он и писал Муханову о своей тоске: "Благодарю тебя за известия о моей Магдалине и прося продолжать их, прошу не страшиться говорить мне истину, хотя горькую. Я довольно к ней привык и если минутно предавался еще сладостным мечтам и очарованию, обманывал сам себя, то слишком горько платил за эти минуты, чтоб быть в состоянии испытывать их снова. Желаю ей счастия, хотя желание мое тщетно, вряд ли она найдет его; и сделаю ей упрек словами Байрона: "Ты слишком хорошо умеешь любить и слишком скоро забываешь: вот что раздробляет сердце, тобой огорченное"".
Когда в мае Путята вернулся в Гельзингфорс, он застал такую картину: "Герцог встретил меня довольно милостиво, и когда я удовлетворил первому его вопросу: "Что новенького? Скорей рассказывай", то он завалил меня… маршрутами, таблицами, журналами и проч. и проч. С Магдалиною я свиделся как с женщиною, которую прежде я просто несколько знавал; храню к ней равнодушие и не вижу ее иначе, как при общем собрании придворных. Впрочем, она похудела, имеет страдальческий вид и потеряла даже несколько своей прежней живости и судорожного веселья. Вообще я заметил в ней какую-то перемену, мне непонятную. Мефистофелес тут безотлучно, и они друг с другом aux petits soins [Так предупредительны (фр.).], как нежные любовники в сентиментальном романе, он читает ей вслух les confessions de Rousseau [Исповедь Руссо (фр.).], подает скамеечку, трет виски Герцогу, когда у него болит голова…"
Но она Путяту так просто не отпустила. Последнее письмо ее к нему, которое нам довелось мельком видеть, было из Парижа и датировано 838-м годом. Вряд ли, однако, то была последняя весть. Живя уже в 850-х годах в Москве, они точно виделись. Правда, тогда и им самим было уже за 50.
А сейчас идет 825-й год, и им по 25. Голова кружится, тоска захватывает, ревность жжет Путяту в Москве. Боратынский в Кюмени пишет о ней свой "Бал" и старается быть эстетически спокойным, хотя он снова видел ее: "В Фридрихсгаме расписалась она в почтовой книге таким образом: Le prince Chou-Chйri, hйritier prйsomptif du royame de la Lune, avec une partie de sa cour et la moitiй de son sйrail [Князь Милуша, вероятный наследник царства Лунного, с некоторыми из придворных и половиной своего сераля (фр.). — "В Финляндии путешественники сами записывают свои имена в заведенных для того книгах на станциях".]. Веселость природная или судорожная нигде ее не оставляет… — Пишу новую поэму… — В самой поэме ты узнаешь Гельзингфорские впечатления. Она моя героиня. Стихов 200 уже у меня написано".
Ништо! В июле судьба снова представит ей случай рассыпать мирную гармонию его эстетических чувствований. В Петербурге они увидятся. И что услышит от него Путята!
"…Ты можешь себе вообразить, как меня изумило и обрадовало неожиданное свидание с Агр. Фед., с Мисинькой, и, наконец, с Каролиною Левандер, которая вовсе было вышла из моей памяти. Я уже два раза их видел. Аграфена Федоровна обходится со мною очень мило, и, хотя я знаю, что опасно и глядеть на нее, и ее слушать, я ищу и жажду этого мучительного удовольствия… — Письмо это доставит тебе Аграфена Федоровна. Она очень любезно вызвалась на это… — Прощай, милый Путята, до досуга, до здравого смысла и наконец до свидания. Спешу к ней: ты будешь подозревать, что и я несколько увлечен. Несколько, правда; но я надеюсь, что первые часы уединения возвратят мне рассудок. Напишу несколько элегий и засну спокойно. Поэзия чудесный талисман: очаровывая сама, она обессиливает чужие вредные чары. Прощай, обнимаю тебя. — Боратынский".
Развернув второй лист, Путята прочтет:
"Письмо, приложенное здесь, я сначала думал вручить Магдалине; но мне показалось, что в нем поместил опасные подробности. Посылаю его по почте, а ей отдаю в запечатанном конверте лист белой бумаги. Как будет наказано ее любопытство, если она распечатает мое письмо! Прощай".
* * *
То была младая супруга Герцога — генерала Закревского, его Грушенька, их Магдалина, Мессалина, Альсина, Фея: Как в близких сердцу разговорах Была пленительна она! Как угодительно-нежна! Какая ласковость во взорах У ней сияла! Но порой, Ревнивым гневом пламенея, Как зла в словах, страшна собой, Являлась новая Медея! Какие слезы из очей Потом катилися у ней! Страшись прелестницы опасной, Не подходи: обведена Волшебным очерком она; Кругом ее заразы страстной Исполнен воздух! Жалок тот, Кто в сладкий чад его вступает: Ладью пловца водоворот Так на погибель увлекает! Беги ее: нет сердца в ней! Страшися вкрадчивых речей Одуревающей приманки; Влюбленных взглядов не лови: В ней жар упившейся вакханки Горячки жар — не жар любви.
В ее судьбе роковую роль, еще в девические лета, сыграл наш милостивый монарх. Именно он, вняв ее красоте, отдал ее Закревскому ("Император Александр Павлович, оценив достоинства Арсения Андреевича и зная его недостаточные средства, женил его на графине Толстой, в то время одной из богатейших невест. — Брак этот имел романическую подкладку. Невеста любила другого и решилась выйти за Арсения Андреевича условно, исполняя волю императора. Первые годы их супружества походили на отношения короля прусского Фридриха Великого к королеве-супруге… Отношения графа к графине Аграфене Федоровне были ровны и почтительны").
В Гельзингфорсе она выбрала Армфельта, прозванного адъютантами Герцога — Мефистофелесом. В Гельзингфорсе узнал ее Путята. В Гельзингфорсе был поражен ею Боратынский.
* * *
Нам надобны и страсти и мечты, в них бытия условие и пища — таковы резоны не только юноши, но и зрелого мужа, и старца, если те не лишены чувства и воображения. Однако чем старше, тем труднее согласить желанья сердца с опытом жизни. До поры до времени юноша еще воспламенен сладострастными иллюзиями и счастлив мимолетным наслаждением. Но младые годы летят сквозь нестройную чреду проказ и шалостей, важнеет ум, зрелеет мысль, и настает однажды пора прощаться с безграничными увлеченьями, с необузданными восторгами, с праздниками смятенья, с юностью. "Простимся дружно", — мыслит юноша и поет свой последний юношеский гимн: ЛЕДА
В стране роскошной, благодатной, Где Евротейский древний ток Среди долины ароматной Катится светел и широк, Вдоль брега Леда молодая, Еще не мысля, но мечтая, Стопами тихими брела. Уж близок полдень, небо знойно; Кругом все пусто, все спокойно; Река прохладна и светла; Брега стрегут кусты густые… Покровы пали на цветы, И Леды прелести нагие Прозрачной влагой приняты. Легко возлегшая на волны, Легко скользит по ним она; Роскошно пенясь, перси полны Лобзает жадная волна. Но зашумел тростник прибрежный, И лебедь стройный, белоснежный Из-за него явился ей. Сначала он, чуть зримый оком, Блуждает в оплыве широком Кругом возлюбленной своей; В пучине часто исчезает, Но, сокрывайся от глаз, Из вод глубоких выплывает Все ближе к милой каждый раз. И вот плывет он рядом с нею. Ей смелость лебедя мила, Рукою нежною своею Его осанистую шею Младая дева обняла; Он жмется к деве, он украдкой Ей перси нежные клюет, Он в песне радостной и сладкой Как бы красы ее поет, Как бы поет живую негу! Меж тем влечет ее ко брегу. Выходит на берег она; Устав, в тени густого древа, На мураву ложится дева, На длань главою склонена. Меж тем не дремлет лебедь страстной: Он на коленях у прекрасной Нашел убежище свое; Он сладкозвучно воздыхает, Он влажным клевом вопрошает Уста невинные ее… В изнемогающую деву Огонь желания проник: Уста раскрылись; томно клеву Уже ответствует язык; Уж на глаза с живым томленьем Набросив пышные власы, Она нечаянным движеньем Раскрыла все свои красы… Приют свой прежний покидает Тогда нескромный лебедь мой; Он томно шею обвивает Вкруг шеи девы молодой; Его напрасно отклоняет Она дрожащею рукой: Он завладел Затрепетал крылами он, — И вырывается у Леды И детства крик, и неги стон.
Все…
Бывший юноша уныло озирает опустелый мир. Не все ли равно, хладнокровно рефлексирует он, когда мы самодовольно торжествуем, говоря: Она моя! Мелочная гордость обладанием — слишком ничтожное ощущение, чтобы мыслящий человек испытал от него полное счастье. Сердце устало от погони за призраками, утехи в объятиях наперсниц наших — страстных дев не утешают более, душа отцветает, пламень гаснет. Нам надобны теперь сильнейшие, чем прежде, потрясения, чтобы оживить увядшую душу и развить способности, дотоле дремавшие. Не Леда, не Лилета затмят теперь ум и займут воображение. Теперь не то в предмете. Иная страсть захватывает душу, волнует сердце, колет память: ФЕЯ
Порою ласковую Фею Я вижу в обаяньи сна, И всей наукою своею Служить готова мне она. Душой обманутой ликуя, Мои мечты ей лепечу я; Но что же? странно и во сне Непокупное счастье мне: Всегда дарам своим предложит Условье некое она, Которым, злобно смышлена, Их отравит иль уничтожит. Знать, самым духом мы рабы Земной насмешливой судьбы; Знать, миру явному дотоле Наш бедный ум порабощен, Что переносит поневоле И в мир мечты его закон!
Был жаркий, очень жаркий августовский день. После полудня небо подернулось белесой пеленой, не выпускавшей зной с земли, а лишь рассеивавшей липкую духоту над лесом, рекой, дачами. Ветра не было.
Я ждал: мы должны были как бы нечаянно встретиться в боковой аллее. Нестерпимый зной тупил все чувства, и отчасти я даже надеялся, что свидание не состоится. Хотелось спрятаться в какой-нибудь тенистый угол… Но привычки сердца имеют над нами неколебимую власть. — И вот она пришла.
— Я страшно утомлена, — отвечала она на мои любезные восклицания. — Такая жара!
— Есть одно чудесное тенистое место, в двух шагах отсюда. Право, вы не разочаруетесь.
Она слабо улыбнулась, и я повел ее по тропе вправо от аллеи — к беседке.
Второго такого нечаянного свидания могло не случиться: князь скоро уезжал из Петербурга по делам службы, она следовала за ним. Разумеется, я не питал особенных надежд на эту встречу, но некоторые замыслы имел. — Дело в том, что, чем чаще я бывал на даче князя, чем охотнее участвовал в общих прогулках, в танцах, обедах и ужинах, где встречался с княгинею, тем более нежно, казалось, взоры ее останавливались на мне. Зная себя, я старался не поддаваться быстрому соблазну, помня, что искра, допущенная до сердца, разжет в нем такой пламень, с которым не скоро справиться. А княгиня очень мне нравилась. Быть может, я уже любил ее, но, опасаясь собственного огня, оставался до времени хладнокровен и надеялся, что она сама подаст повод к решительному объяснению. И уже были случайные тайные пожатия руки, и внезапные взгляды ее темных глубоких глаз из другого конца залы, и нарочитый смех в ответ на мои пока лишь отчасти двусмысленные речи. По крайней мере, я возбудил в ней некое любопытство и, быть может, чувство.
Княгиня была женщиной во многих отношениях необыкновенной. Беспрестанное соперничество, которое вели между собой ею же воспламененные любовники, казалось, одно призвано поддерживать ее душевные силы. Из толпы вздыхателей, время от времени, она выделяла одного, и молва приписывала ей немало увлечений и разочарований. Красоте ее, как я заметил, немало способствовала наука превращать — без посредства румян и белил — природные недостатки в достоинства. Она была невысока ростом и ширококостна, но порывистая грациозность подчас стремительных движений вызывали ощущение легкости необычайной. Пухлые пальцы, удлиненные изящнейшими ногтями, казались даже узкими. Ни у кого в мире вы бы не нашли подобную математическую точность пропорции между овалом бус и лица. В сущности, то был не овал: столь круглые физиогномии встречаются лишь у крестьянок. Но прекрасные каштановые локоны так обрамляли лицо, темные, широко поставленные глаза выражали такую иллюминацию душевных движений, а линия губ и подбородок образовывали такой неизъяснимо сладострастный изгиб, что, глядя на нее, вы невольно вспомнили бы слова нашего поэта, сказанные о красавицах подобного склада: Но как влекла к себе всесильно Ее живая красота!
В беседке она откинулась на скамью, полузакрыла глаза и прошептала:
— Боже мой! Раз в году бывает лето, и всегда или нескончаемый дождь или, что не лучше, истомляющая жара!
— Что делать! — отвечал я. — Можно утешаться лишь тем, что есть места, где зной длится полгода, и есть страны, где тепла не бывает вовсе. — Увы! Я не чувствовал в себе никакого энтузиазма! Жар природы заглушал любовный огнь настолько, что не требовалось даже хладнокровных усилий разума, чтобы удерживать себя. Но я надеялся, что болтовня и само уединение в беседке выведут меня из полусна, и продолжал: — В Италии, к примеру, летом всегда жарко, и солнце печет безостановочно. Впрочем, что говорить об Италии! Там воздух напоен ароматами, благоухает лавром, лимоном, солнце распространяет не зной, а негу… Верно, потому итальянцы столь непосредственны и живы. А мы, жители севера, и меланхоличнее, и рассудительнее, и чахнем от солнца, как тепличные цветы. — Кажется, болтовня, помимо моей воли, выводила меня на нужную дорогу. Дальше я хотел сочинить лукавую любезность, выражавшую бы мысль, что и в северных широтах встречаются красавицы, не уступающие в живости чувств италиянкам, и что за один их взор можно отдать жизнь. Однако растопленный ум мой действовал столь лениво, что я не мог высказать этого в точных формах. Я снова заговорил, но не было в моих словах ни живости, ни остроумия. А княгиня, казалось, сама слишком утомилась зноем, чтобы помочь мне, и лишь редкими фразами поддерживала мою речь.
Прошло достаточно времени. Во мне нарастало беспокойство. Ей могло наскучить такое бесплодное свидание.
Кругом стояла прямо-таки звенящая тишина. Птицы молчали, и даже кузнечики перестали стрекотать. Мы сидели в близком расстоянии друг от Друга. Она была, точно, прекрасна, но я не чувствовал ни малейшей с ее стороны искры. Глаза были спокойны, чело безмятежно, правую руку она мягко облокотила на спинку скамьи, левая покоилась на колене, кругло проступавшем под легким платьем. Можно было, разумеется, решительно приступить к прямому признанию, произнести что-нибудь страстное, упасть на колени… Но вряд ли объяснение мое могло прозвучать сейчас в полную силу.
Сквозь плющ, обвивавший беседку живой изгородью, не было видно ничего. Между тем неожиданно быстро и приметно стемнело. Слышно было, как по верхушкам деревьев пробежал ветер. Тотчас последовал новый порыв, за ним еще, и вдруг по крыше дробно застучал дождь. Мы с княгиней переглянулись.
— Забавно! — сказал я и выглянул из беседки. Черно-фиолетовое небо стояло над головой, сея тяжелые частые капли. Тотчас промокнув, я влетел назад. Загремел гром, и через несколько мгновений над нашим убежищем стал раздаваться оглушительный грохот, сопровождаемый яркими, ярче дневного света, вспышками молний. Княгиня не была испугана, только румянец проступил на ее слегка смуглом лице, да глаза в наступившем сумраке черно блистали. Мы были теперь отрезаны от остального мира стеной дождя. Знойное полузабытье мое отлетело, слегка промокшая одежда бодрила, сердце забилось.
Удар грома совпал с началом ее фразы, первых слов я не расслышал и вынужден был переспросить.
— Я сказала: много ли у вас грехов и не боитесь ли вы умереть без покаяния?
— Главное, не умереть от страха, — отвечал я полусерьезно. — Что же до покаяния, то, думаю, достаточно той змеи воспоминаний о совершенных преступлениях, которая всегда жалит нас.
— Вас грызет раскаяние? — Брови ее приподнялись. — А я не знала, что знакома с преступником. Покайтесь.
Новый раскат грома был уважительной причиной моему молчанию.
— Что ж вы молчите? Покайтесь немедленно. — Тон ее был нарочито капризен. — Сейчас же! Я хочу! — Она заметно оживилась с началом грозы, и я чувствовал, что нараставший во мне порыв не будет встречен отказом — требовалось лишь некоторое время. Я кивнул головой:
— Хорошо. Только с условием, что вы, в свою очередь, сделаете то же.
— О! Я готова рассказать целую поэму — если, разумеется, вы пожелаете слушать.
— ?
— Все зависит, — она лукаво улыбнулась, — от того, по отношению к кому совершено преступление. К примеру, вы с удовольствием выслушаете рассказ о том, как некий юноша, — она все более оживлялась, — которого вы знать не знаете, но тем не менее, надеюсь, уже относитесь к нему с тайной недоброжелательностью, потому только, что он был знаком со мной, — и она посмотрела мне в глаза так спокойно и невинно, что я должен был срочно явить в лице своем нечто вроде смущенной надежды, чтобы она рассмеялась. — О чем я говорила? А! Об одном повесе, которому некая особа вскружила голову. Так вот, если я расскажу историю злоключений этого повесы, в коих я повинна, вы примете мою поэму с любопытством и, быть может, некоторым участием — не к нему, полагаю, а ко мне. Но ежели, — продолжала она, — я скажу, что героем моего покаяния являетесь вы, — сомнительно, чтобы вам моя поэма понравилась.
— Отчего же? Впрочем, вряд ли я смогу стать вашим персонажем. Я стараюсь быть рассудителен и избегать любовных злоключений. Я слишком хорошо все предчувствую, ибо испытал, что такое коварство и измена. Поэтому ныне издалека предвижу обман и успеваю себя к нему приготовить. Становится только немного грустно, и я стремлюсь незаметно уйти.
— Чтобы встретить другую обманщицу?
— Увы, так случалось почти всегда, — я выразил в лице печальную иронию.
— Никогда не поверю, чтоб вы были лишь несчастливы в своих увлечениях!
Я улыбнулся элегически:
— Было время, я так не чувствовал… Но вы, кажется, начали рассказывать свою поэму?
— Ну нет! Сначала вы! Вы разожгли мое любопытство. Не томите меня. Итак, было время…
— Хорошо! — Я скрестил руки на груди. — Было время, когда я не чувствовал так. Мне было восемнадцать, я страдал от того, что никем не любим. Наш полк стоял в Ф*** около двух месяцев. Я скучал в захолустье. И вот однажды, весной, я шел, задумавшись, по одной из улиц Ф***, как вдруг увидел прелестнейшее юное создание, идущее мне навстречу. У нее были голубые глаза, златые локоны, в руках она несла цветы. "Ты продаешь цветы?" — спросил я. — "Продаю", — отвечала она. — "А что тебе надобно?" — спросил я. Кажется, пучок стоил пять копеек. Я купил букетов десять, она удивилась, на что мне столько, и мне удалось завязать с нею незначительный разговор, к концу которого я был уже смертельно влюблен. Оказалось, в их доме тоже квартирует офицер из нашего полка. Это был меланхоличный, уже в летах, штабс-капитан; с великой неохотою он согласился поменяться со мною квартирами. Я переехал под одну крышу с предметом своей любви и занял угловую комнату. Поселяночка моя была истинно отца простого дочь простая. Сначала она дичилась, потом, более доверяясь, стала отвечать веселыми книксенами на мои улыбки. Я приноровился к ее легкому нраву, вскоре она сама искала нечаянных встреч со мной, и мы стали совершать прогулки по окрестностям Ф***. я был счастлив подавать ей руку, когда надо было перепрыгнуть ручей или подняться на холм; я был счастлив следить за ее легкими движениями, видеть ее глаза, слышать смех. Но юность нетерпелива и глупа. Раз, шаля и кокетствуя, я вымолил у нее поцелуй. И что же? Она стала избегать меня, сделалась задумчива, грустна, прогулки наши прекратились. Я не знал, что предпринять. Унывая душой, я выпросил у полковника командировку в соседнюю бригаду — мне необходимо было рассеяние. Накануне отъезда, улучив минуту, я сказал своей деве, что не могу более переносить ее холода и что отныне судьба моя решена: я уезжаю. — "Надолго?" — спросила, она, затаив дыхание. — "Быть может, навсегда", — солгал я. Как она побледнела, бедняжка! Боже мой! Но ведь и я в ту минуту отчасти верил в собственную ложь, и слезы стояли в моих глазах… Что было дальше? Увы! В полночь она пустила меня к себе, робея и крестясь… — Я вздохнул. Княгиня задумчиво слушала. — Наутро я скакал в Р***, обуреваемый противоположными чувствами. Во мне и шевелилась совесть, и я чувствовал стыд от того, что поступил так с невинной девой, и я уже думал мгновениями, что теперь ее судьба вручена мне, и даже некоторые материальные расчеты о ее будущей судьбе волновали ум… Но все это перебивала безумная, счастливая, совершенно ребяческая радость. Счастье буквально распирало мне грудь. Я был любим, я любил! Словом, когда через неделю я вернулся, она уже не могла без меня жить. Я был упоен. Прошел август, настала осень, пошли дожди, страсть моя отчасти пресытилась, а в ней, напротив, все более разгоралась. Уже и отец ее стал кое-что примечать. Настала зима, тайные свидания наши продолжались, и не знаю, чем бы все кончилось, если бы внезапно нам не объявили поход. Вот когда настало время истинных слез! Впрочем, я полагал, что пройдет месяц, и мне удастся вырваться на время назад в Ф***, чтобы снова увидеть ее, убедиться в ее благополучии, чтобы… В общем, известно, что думают в таких случаях благородные юноши, чья пылкость уже удовлетворена, но душа еще не остыла для добра… Поход наш продлился полтора года; за это время Ф*** выгорел дотла; нас определили на новую стоянку в Р***. Когда я проезжал по старым местам и пытался выяснить, что сталось с моей унылой шалуньей, мне отвечали все разное, да я, откровенно говоря, и страшился встречи с нею, опасаясь увидеть не то, что оставил, а новую героиню Козлова, скитающуюся в безумии по погостам или, быть может, навечно на одном из погостов покоящуюся… — Я снова вздохнул. — А никто меня так не любил никогда! Все, что было впоследствии, было цепью обманов, лукавств, мнимых признаний, любовных розыгрышей… — Княгиня, казалось, была погружена в размышление, а мой исповедальный жар угасал. — Вот, сударыня, почему я говорил, что не мне верить в разделенное упоение счастьем: оно будет отравлено либо тяжким воспоминанием, либо настороженной подозрительностью. Упоение теперь в ином… В умении унять на время рассудок и не думать ни о разлуке, ни об обмане. Упоение — в ловкости продлить свидание, чтобы дольше слышать рядом ласковый голос, чтобы смотреть в темные глубокие очи, совсем не надеясь встретить в ответ ни один, ни два, ни три поцелуя. Лучшая награда нынче — вот так, скажем, как сейчас, пока не застыла на зиму природа, разделить утешение в ней не одиноким взором, но, так сказать, двойственным… — Я замолчал; красноречие мое не иссякло, но пора было получить какой-то ответ.
С минуту мы молчали. Гроза бушевала. Некоторая действительная грусть охватила меня. Я смотрел на княгиню и вдруг почувствовал, что она не будет моей. Есть невидимые волны, идущие от души к душе. По ним внезапно догадываешься, какое слово сказать, какое движение сделать, и, наконец, по ним можно не только определить истинные чувства женщины сию минуту, но и угадать, как могут развиться они в будущем. Молчание прервала она:
— Поучительная история… И удивительно напоминает ту, что я хотела рассказать вам в свою очередь… Видимо, все несчастные страсти похожи друг на друга… — Она усмехнулась. — Только мои действующие лица старше, опытнее, и чувства их глубже.
— Однако план вашей поэмы, кажется, иначе располагал героев, чем в моей исповеди, — возразил я.
— Да. Но то совсем другая повесть. Меня, после вашего рассказа, увлекает иной сюжет. — Она взглянула на меня задумчиво и слегка улыбнулась. — Итак, пусть не она, а он, не особенно усердствуя, вскружил ей голову. Пока он хладнокровно обдумывал замыслы ее обольщения, ее душа разгоралась. Нечаянно ему открылось истинное положение вещей. Он был изумлен и не мог поверить ее любви. — Она говорила, как будто затрудняясь, делая короткие паузы после каждой фразы, и я не мог понять, что это: следствие внутреннего волнения или тем самым она дает себе мгновение на обдумывание точных слов для следующего периода. -
Наконец, недоверие его растаяло. Голова его тоже закружилась, и наша героиня упала к нему в объятия. Все уловки были отброшены. Она любила его страстно, преданно, как душу, и, несмотря на свою немалую опытность, пылала как бы первой любовью. Она расцвела, как в шестнадцать лет. И вдруг стороной она узнает, что ее рыцарь не верен ей. Она требует объяснений. Он признается, что встретил ту, которая в юношеские годы подарила ему первое счастье. Она пылает гневом и гонит его. Или нет, пусть не гонит. Пусть она обнимает его колени, рыдает, осыпает мольбами. Пусть ей будет даровано еще малое время, чтобы обмануться в последний раз. И вот, наконец, он покидает ее, чтобы обвенчаться с той своей уездной поселянкой. В отчаянии она выпивает яд. А он… — Она усмехнулась. — Он женится и мирно живет в своем поместье. Что? Какова поэмка?.. Представьте, однако, — с каким-то упрямым одушевлением продолжала она, — что главные действующие лица ныне живы, здоровы, молоды, что они не прожили пока ни одного эпизода моей поэмки и что им расскажут этот сюжет. Здесь, в беседке, расскажут. Станут ли они осмотрительнее? Примут ли меры? — И она испытующе стала смотреть на меня.
— Даже если подобное рассказанному вами могло произойти, — отвечал я, — я бы предпочел, чтобы дело не доходило до смертельной развязки… Да и вряд ли возможно, чтобы в груди вашего рыцаря снова разгорелся огонь первоначальной, еще детской любви.
— А что бы вы сделали на его месте?
Ваша героиня, верно, замужем?
Замужем. Ее муж, хотя и старее ее на двадцать лет, но до кончины ему далеко, да и совестно желать ему кончины. Он, право, un brave homme [Славный малый (фр.).]
— Хорошо. Пусть замужем. Тогда… — Я постарался мечтательно улыбнуться. — Тогда я — если бы, разумеется, верил в ее любовь — украл бы ее у этого un brave homme.
— Украл? — Княгиня засмеялась.
— А почему нет? Я молод, жизнь во мне крепка. Доходы мои с имения меньше годового жалованья министра или сенатора, но если вести жизнь умеренную, тихую и нравственную, на них вполне можно просуществовать в любой части света. За исключением, конечно, Петербурга, где в неделю останешься нищим. Но ведь не в Петербург везти избранницу сердца!..
— А дальше? Ведь вы молоды, вам нужно общество, вы хотите прославиться…
— Я?! Помилуйте! Если бы мне была дарована та именно подруга, которой я в самом деле мог бы вверить свою душу, — что мне до всей этой мишуры? — Я говорил намеренно так, чтобы речь моя могла быть понята и как косвенное признание и в то же время — как насмешка над собственной моей мечтательностью.
— Забавно! — она усмехнулась. — И вы не станете горько сожалеть о загубленной молодости, об увлечении, лишившем вас всех удовольствий? Ведь с вашей избранницей вам можно будет появляться лишь в узком кругу близких лиц, которые согласятся принимать это несчастное существо! А ваши родители, братья, сестры? Неужели они смирятся с тем, что вместо ожидаемой блестящей партии вы выбрали женщину, отныне и вовеки презираемую светом? Не лишат ли они вас доли при разделе имения? Ведь вы не делили еще имения? — Она говорила как-то уж слишком серьезно. — А законы? Разве вас не будут преследовать? Вряд ли супруг моей героини согласится с такой пропажей? Вас станут разыскивать и, разумеется, обнаружат! Нет! Cela n'est que du roman [Все это слишком похоже на роман (фр.).], как у Констана.
— Жизнь похожа на роман. В конце концов, сколь ни дорого отечество, если его законы осуждают предмет моей любви, всегда отыщется уголок земли, где оскорбленное сердце утешится. И, как говорила другая героиня, не ваша: dahin, dahin! [Туда, туда! (нем.).] — Я не менял своего иронически-элегического тона.
— Да! — отвечала она в лад мне. — Dahin! dahin! В Сабинские горы. Разводить огород и ставить пугала, чтобы птицы не поклевали урожай! Заманчивое предложение для влюбленного сердца…
С минуту мы молчали. — Долгим, задумчивым, печальным взором посмотрела она мне в глаза. Мой взгляд тоже сделался печален и задумчив, однако я был спокоен. Я чувствовал уже точно, что она не любит меня, и понимал, что наше свидание в беседке останется в моей памяти единственным свидетельством моей любви к ней. Мне было грустно.
Раскаты грома отдалялись от беседки, но дождь еще лил. В воздухе распространялась сырость. Мне становилось холодно. Нечаянно наши лица сблизились, ее мягкие прекрасные руки обвились вокруг моей шеи, и поцелуй этот, медленный, томный и вместе какой-то стыдливый, был столь долог и напоен таким сладострастным пламенем, что душа моя помутилась. Когда я очнулся, княгиня стояла возле выхода из беседки, опершись рукою на один из столбиков, поддерживающих крышу, и смотрела на плющ невидящим и немигающим взором. Я вскочил со скамьи, но она рукой остановила меня.
— Довольно! — сказал она решительно и гневно. — Я не отца простого дочь простая. Вы забываетесь, сударь! — Каждое слово окатывало меня холодом. — К несчастью, не дочь простая… Нет! Довольно! Оставьте! — Холодно и зло говорила она. — Да, я порочная женщина. Да, вы прекрасно знаете это, но я не позволю вам… — И вдруг она судорожно закрыла глаза рукой и, опустившись на скамью, зарыдала.
— Боже мой! — Все перевернулось во мне. Я бросился к ее ногам. — Боже мой! — вскричал я, сжимая ее ладони в своих и покрывая поцелуями; она не отнимала своих рук, и слезы катились по ее щекам. — Боже мой! Да если бы я был не я, если бы вы были свободны, если бы князь был вашим отцом, я немедленно, сейчас же, здесь же просил бы вашей руки. — Я дрожал всем телом. Мягко освободила она правую руку и ласково провела ею по моей голове.
— Нет, — вымолвила она, — я порочная женщина! Я знаю это. — И слезы покатились новым дождем. Никогда в жизни я не видел более прекрасных глаз. Глубокие и страдающие, они были неизъяснимо прекрасны. Я был готов в ту минуту на все, что она скажет. — И вы не стали бы просить моей руки… — Она прикрыла глаза, затем сказала с жаром: — Да, я люблю вас так, как не любила никогда ваша поселяночка! Но вы, вы не любите меня! Вы сами сказали, что вам довольно наслаждаться грибным дождем в летний полдень, лишь бы это наслаждение не усиливало вашего одиночества! Ну и наслаждайтесь! Как вы сказали? Двойственно? Только не со мной! Оставьте меня! Встаньте, придите в себя! У вас еще все впереди, и не надо обманываться. Вы меня никогда не любили! — Она резко отодвинулась в глубь скамьи и скрестила руки на груди. Я едва не опрокинулся от ее быстрого движения.
— Я?! Не любил вас?! В тот миг, как я увидел вас, я понял, что сердце мое разбито! Я наслаждаюсь вашим голосом, взорами, движениями! Только приличия света вынуждали меня молчать до сей поры!.. — Я нес весь этот любовный вздор, и веря и не веря себе. Голова моя кружилась.
— Вы… вы в самом деле любите меня? — с тоской спросила она. Каждое слово давалось ей с видимым трудом. — Ежели… вы не обманываетесь, обещайте… помнить меня. Всегда… Обещайте… Когда я буду молить вас о помощи, вы протянете мне руку? вы не отвернетесь? не презрите меня?.. — Я буквально осязал, как ее печаль волнами переливается в меня. Жгущая душу жалость к ней завладевала мною. — Обещайте ж мне быть моим ангелом-хранителем… Я прошу вас… — И дальше она стала называть меня теми исполненными неги и пламени словами, которые незачем предавать бумаге, ибо смысл их, всем известный, сохраняется только в подобные минуты.
— Да! — клялся я в безумии! — Да! Я! Я буду вашим хранителем! Я буду целовать ваши следы! Я хочу поминутно видеть вас, слышать вас… — В такие мгновения и обычно-то не вполне отдаешь себе отчет в своих заверениях, а на меня нашло просто какое-то помрачение: ни перед кем я не изливал столь словоохотливо свою пылкость, никогда до такой степени не терял себя.
Видимо, долго еще я обнимал ее колени и целовал руки, ибо, когда очнулся, дождь уже прекратился, и лесная тишина нарушалась только падением с мокрых ветвей отдельных крупных капель, глухо шлепавших по нижним листьям.
— Украдите меня, — вдруг сказала она, сузив глаза и без тени иронии. — Я вас прошу. — Я по-прежнему обнимал ее колени и молча, вопросительно и преданно смотрел на нее. — Украдите меня! — продолжала она. — Что вам стоит? — Но в тоне ее я почувствовал скрытый яд. — Вы человек состоятельный. Доход ваш с имений меньше, конечно, чем у князя жалованье", но он, вы сами говорили, таков, что позволит вам вести безбедную жизнь в любой части света. — Она посмотрела на меня вдруг долгим и каким-то особенным глубоким взором. — Вы ведь смелый человек, ***? Вы прокрадетесь под утро в дом князя и унесете меня через окно? — Она усмехнулась. Я молчал. — Хорошо, вы меня не станете красть в прямом смысле слова, как вещь. Я сама выйду в условленное время и вспрыгну к вам в коляску? — В голосе ее уже не слышалось насмешки. — Скажите что-нибудь в ответ! Сядьте, сядьте на скамью рядом со мной! Вот так. Ну? Что вы молчите? — В глазах ее был нешуточный блеск.
— Хорошо… Прекрасная мысль… — отвечал я помедлив. — Но куда ж бежать?.. Хотя… Впрочем… Но для того необходимы некоторые приуготовления…
Она быстро перебила меня:
— Сколько времени потребуется, чтобы совершить ваши приуготовления? — Во мне нарастал некий щемящий страх: тон ее был решителен и серьезен, и я вдруг подумал, не сошла ли она с ума. — Не молчите только! Ответьте!
Я пытался быть рассудительным:
— Если за границу, необходимы тщательные сборы и…
— За границу, — прервала она, — не нужно никаких сборов. Нужны только деньги. Скоро князь отправится в Або. Оттуда рукой подать до Швеции. Из Швеции мы уедем в Италию.
Почему в Италию?
Потому что в Париже слишком много русских.
Д-да… Италия… Отечество Петрарки и Тасса…
И Данта. Вы согласны?! Вы готовы?!
Я находился в крайнем недоумении; сердце стучало; мысли разбегались. Если считать, что она не шутит, условие ее было непосильным: я имел в своем распоряжении наличными около пятисот рублей, и, узнай маменька, что я снова пустился в школьничанье, не знаю, что бы было. Сосредоточившись, медленно и пресерьезно я ответил:
— Надо обдумать… Идея отличная… Италия, говорите вы…
Она посмотрела на меня с подозрительным беспокойством. Лицо ее выразило размышление.
— А если?.. — Она взглянула вопросительно и в некотором смущении. — У меня есть деньги! При умеренной жизни, к которой мы оба стремимся, на них, по моим расчетам, можно прожить безбедно несколько лет… Лет пять. Поверьте, я готова на все! И если я сдаюсь вам, то совсем не имеет значения, чьи деньги мы станем тратить. — Я был одарен при этих словах таким нежным и трогательным взором и таким ласковым пожатием руки, что не сумел тотчас ответить, а она, взяв мою руку в свои ладони, сжала ее мягко и крепко. — Не сердитесь, что я говорю вам так. Мы найдем способы к жизни. Вы вступите в королевскую гвардию… Ведь в Италии, надеюсь, уже нет ни республики, ни революции?.. А когда иссякнут мои средства, вы сможете вполне искупить свой долг. Поймите меня! Я устала. Я не хочу более быть вечной притчей во языцех. Я знаю, какие взгляды бросают мне в спину, я знаю, что петербургские и московские матушки прячут от меня своих дочерей и что только положение князя доставляет мне доступ в свет. Но мне душно в нем! Душа моя иссушена ежедневным, ежечасным напоминанием о моем положении!
Как я желал ее в это мгновение, с ее пылающей, впервые явившейся мне в истинном виде красой! Никого никогда я не любил так, не желал! Я готов был разрыдаться. Будь у меня под рукой своя карета, я бросил бы в нее княгиню, крикнул бы: пошел! — и был таков! Но, на счастье или на беду, от появления мгновенных мечтаний до их исполнения должно пройти время, и я знал, что карету предстоит нанять, что верных помощников требуется подкупить, я знал, что до поездки князя в Або еще целая вечность — не менее недели, — и очень хорошо знал, что словам княгини нельзя доверяться. А она все более разгоралась:
— Каждый почитает своим естественным правом претендовать на роман со мной, у каждого в глазах желанье моей красоты — и не более. Вы первый, в ком я угадала родную душу, кто увидел во мне… — Глаза ее снова затуманились, она вздрогнула и прикрыла их. Медленно покачала она головой. Потом взглянула на меня твердо и насмешливо: — Вы со своей поселяночкой так ли молчали, как дело пошло к развязке? Кстати, в Италии тоже растут цветы, их тоже продают юные девы, и у них тоже можно покупать букеты. Как вы ее спросили? "Что тебе надобно?" А знаете, как будет по-итальянски что тебе надобно? — Che vuoi будет по-итальянски что тебе надобно! Но вам нет нужды это запоминать! Я вас не отпущу от себя ни на шаг! Вы будете моим и более ничьим никогда! Я сама отравлю любую, кто посмотрит на вас! — Она была как в бреду. — Я вас украду, я сделаю вас своим пажом, повелителем, единовладетельным самодержцем! Да! И так будет! Так я хочу, хочу, хочу! — Ногти ее впились в мою ладонь с такою силой, что я едва не вскрикнул от боли, а она засмеялась, и счастливейшая улыбка осветила ее лицо.
И сладко мне и страшно становилось. Румянец пылал в ее щеках, глаза блистали, руки были сухи и горячи. Я чувствовал, как ее полугорячечный жар заливает мне душу, и голова шла кругом. Видимо, я переменился в лице, потому что она вдруг захохотала.
— Разве вы не о том мечтали? Ха-ха-ха!
— Я не верю, не могу верить… в то, что это не розыгрыш. Если это шутка — скажите мне, умоляю вас! Если вы говорите серьезно… — Я терял слова. — То тоже скажите… Что вы молчите?.. Ответьте мне!..
Вдруг она подняла палец к губам:
— Тс-с! — и плавно выскользнула из беседки.
— Ах! — раздалось тотчас.
Я бросился вслед за нею и увидел: по тропе идет, огибая лужи, Л., адъютант князя и неизменный наперсник княгини. Разумеется, он немедленно окликнул ее с радостным изумлением; затем заметил меня и сухо раскланялся. Я отвечал тем же. Тоска и злоба меня охватили. А княгиня, как ни в чем не бывало, защебетала:
— Вы очень вовремя появились, любезнейший Л.! Право, просто прекрасно, что вы выбрали для своей прогулки именно этот путь! Мы уже час ломаем головы, как выбраться из ловушки, в которой оказались по милости дождя. Я никак не решусь ступить на такую мокрую землю и все жду, когда просохнут дорожки, и уже утомила ***, - она лукаво посмотрела на меня, — своей болтовней. Какова гроза? — не давая нам сказать ни слова, продолжала она. — Я не помню ничего подобного в своей жизни! Я вся дрожу от сырости и чувствую, что уже больна. Вы должны немедленно доставить меня домой! Но я не могу итти по такой грязи! Что же делать? Что вы молчите оба? Неужели вы не в состоянии ничего предпринять? — Л. хотел было что-то сказать, но она перебила его. — Хорошо! Коли вы не можете ничего придумать, придется мне исправлять вашу недогадливость, хотя, право, она непростительна. Вот что вы сделаете. Вы составите из своих рук кресло. Вот так, — и она, обернувшись ко мне, быстро скрестила свои руки с моими, показав, как должно выглядеть кресло; Л. побледнел, а она быстро продолжала. — В этом кресле поместится ваша несчастная больная, и вы донесете ее до сухих дорожек. — Она перевела глаза с Л. на меня, затем снова посмотрела на него и залилась смехом.
— Прекрасная мысль, — постарался улыбнуться я.
— Отличная идея, — ответил Л., бросив проницательный взгляд на мои колени, носившие следы мокрого пола беседки.
Мы скрестили руки; княгиня вспорхнула в это импровизированное кресло, обняла нас за плечи, и мы пошли в ногу, чтобы не уронить свою драгоценную ношу. Дорогой шел незначащий, прерывистый разговор. На одном из поворотов тропинки она украдкой шепнула мне: "Завтра в семь утра здесь же". Сердце мое забилось вдвое сильнее.
Доставив княгиню до аллеи, которая вела к даче князя, мы опустили ее на землю.
— Прощайте, — сказала она мне. — Л. проводит меня далее. Сегодня я уже не выйду, вы меня так промочили под дождем, что ранее завтрашнего утра мне не прийти в себя. — И она протянула руку для поцелуя.
Они удалились, а я последовал к переправе, отыскал лодочника, дал ему рубль, и он, счастливый моей щедростью, в мгновение ока перевез меня на другую сторону Невы. Я не стал звать извозчика: на душе было смутно, и мне требовалось хотя бы отчасти рассеяться прогулкой. До дому я добрел уже затемно и перед сном велел Никите разбудить меня в пять часов.
Долго не мог я сомкнуть глаз. Я не был доволен собой. Я не имел права доверяться княгине, и мне начинало казаться, будто кто-то рассказывал, что она уже собиралась однажды бежать с кем-то куда-то или даже бежала в самом деле. Словом, я был раздосадован, утомлен, встревожен, и сон мой не был спокоен.
Подлец Никита разбудил меня четверть седьмого. Я едва не убил его. В две минуты одевшись, я вылетел из дома и бросился искать извозчика. Но извозчики как сквозь землю провалились. Улицы, ведущие к островам, были безлюдны, я полубегом-полушагом домчался до вчерашней переправы. Перевозчик был тот же, рубль оказал то же действие, но я никак не мог найти беседку! Это был новый ужас. Я взглянул на часы. Пять минут восьмого! Я бросился бегом сквозь кустарник, ломая ветки, спотыкаясь, скрежеща зубами. В четверть восьмого я все еще плутал, и только когда на моих часах минутная стрелка почти опустилась, я выбрался на знакомую тропу. Это был тот самый роковой поворот, на котором она назначила мне свидание. Я растерялся. Если она уже приходила и, не дождавшись меня, ушла, мне надо мчаться в одну сторону с надеждой ее догнать; если она еще ждет, надо лететь в другую, к беседке. Я выбрал первое и скоро вбежал в аллею, где мы расстались вчера. Я остановился, вглядываясь в ту сторону, откуда она могла прийти или куда уйти. Если бы кто-нибудь увидел меня в эту минуту, вряд ли он принял меня за здорового человека. Ворот расстегнут, пот льется градом, глаза впиваются вдаль.
Вдали и в самом деле виднелись две фигуры. Но даже если одна из них — она, приближаться было нельзя, ибо я не мог предположить, кто. рядом с нею. К тому же, я знал, что князь любит совершать утренние моционы, а встречать сейчас князя не входило в мои замыслы. Я взглянул на часы. Без двадцати пяти восемь! Я быстро рассчитал, что даже если она пришла вовремя и, прождав меня некоторое время, ушла, она не могла так быстро вернуться в аллею, а если бы вернулась, я ее сейчас точно бы увидел. Может быть, конечно, она кого-то встретила, возвращаясь, и тогда все пропало, и это их фигуры видны в конце аллеи. Но фигуры, сколько я мог заметить, приближались, а не удалялись. Нет, не она! Я опрометью кинулся обратно, к беседке. Она может быть еще там! Я задыхался от страха не застать ее, ноги мои сводило от бега, в боку кололо, сердце вырывалось из груди.
Я подбежал к беседке. Ноги подкашивались. Было без четверти восемь. Беседка была пуста. Я пробежал несколько саженей далее по тропе, спустился к пруду, снова заглянул в беседку, обежал ее вокруг, опять влетел в нее, бросился на скамью и заскрежетал зубами.
Я был уничтожен, жизнь моя была кончена.
Я скрежетал. Если бы она вдруг возникла сейчас, я согласился бы на все ее условия, я вышел бы в отставку, порвал бы с родственниками, занял бы, выиграл, выпросил, украл бы, наконец, проклятые деньги! Я подкупил бы будочников. Сделал бы нам подложные паспорта… Боже мой! Что я наделал!
И тут вход в беседку закрыла тень. Невидимая рука бросила что-то на пол. Я метнулся со скамьи. То был запечатанный лист бумаги. Схватив его, я вылетел вон и увидел на тропе убегающего мальчишку, одетого казачком. С дрожащим сердцем я развернул записку. Она писала: "Простите великодушно мои слезы и мольбы. Если вы в самом деле любите меня, не показывайтесь несколько дней у нас. Может быть, мне не удастся видеть вас наедине до нашего отъезда. Помните меня. Будьте в сентябре там, где я сказала. Там все будет решено".
Я не удержался, однако, и пришел к князю в тот же вечер. Она не выходила, сказавшись больной. Я пытался увидеть ее в последующие дни, но судьба препятствовала мне. Я томился и падал духом… Они уехали на три дня раньше положенного времени… Некоторое время я не знал, на что решиться. Наконец, собравшись с духом и не без колебаний, принялся за приуготовления. Наступил сентябрь.
Вдруг сильнейшая горячка охватила меня. Долго я лежал в бреду и только к ноябрю смог выходить на улицу. Князь с супругою тем временем вернулись в Петербург. Мне не было прощения, тем не менее я рвался ее увидеть, надеялся, что она выслушает мои объяснения, что еще не все потеряно. Образ ее колол мою память. Я уныло и нетерпеливо ждал встречи.
Я увидел ее у В-вых. Княгиня сидела рядом с Т*** и говорила с ним, обмахиваясь веером. Мне она улыбнулась так дружески и приветливо, как будто мы расстались вчера. Я искал случая сказать ей слово наедине. Но, как нарочно, ничего не получалось — вечер был без танцев. Только раз на мгновение мы оказались близко друг от друга и без свидетелей.
— Вы простили меня? — быстро спросила она. Сердце мое забилось, как тогда на тропинке. Она улыбнулась. — Я тоже простила вас. — И сжав незаметным движением мне руку, она тотчас заговорила о чем-то с Д***, подошедшим к нам.
Они уехали от В-вых рано и я в досаде проиграл триста рублей. Я любил ее нешуточно и не мог думать ни о чем, ни о ком. Рассудок мой бездействовал.
Вдруг я получаю письмо от сестры с сообщением о тяжкой болезни маменьки. Необходимо было неотложно ехать в имение за 700 верст от Петербурга. Но я должен был непременно видеть княгиню! На следующее утро я отправился с визитом к князю, зная заведомо, что он в сенате, и она одна. Она не приняла меня. Я явился к ним вечером — она не выходила. Я рвался на части. Чувства мои раздваивались. Я написал княгине отчаянное письмо. Беспокойство и тоска снедали мне душу. Через день я получил ответ: "Вы помните меня? Вы не шутите? Я должна вас видеть. В четверг будьте у меня в одиннадцатом часу непременно. Скоро все решится!"
Обстоятельства мои запутывались.
* * *
На этом рукопись журнала неизвестного, отрывки из которого мы привели, обрывается. Досадно, конечно: не каждый день встретишь столь подробные излияния. Впрочем, мы не можем ни датировать эту рукопись с точностью, ни разъяснить любопытствующему читателю, какие конкретно лица были участниками описанных событий. Некоторые детали, конечно, позволяют строить некоторые гипотезы, что позволило нам самовольно подобрать эпиграф, однако вернее думать, что перед нами не действительные дневниковые записи, а имитация их, сделанная с не вполне понятной целью. Как бы то ни было, нам эта рукопись пригодилась — она призвана восполнить сюжеты тех преданий, знания которых мы должны, следуя благовоспитанности, бежать, но без опыта которых нет и жизни.
Посему, оставив поприще догадок и вымыслов, напомним, что на дворе 825-й год. Начался он вовсе неплохо: уже 7–8 генваря стало известно, что Закревский в отставку не выходит, а остается герцогствовать в Финляндии.
24-го генваря, в субботу, он отправился на два месяца в Петербург. Наряду с прочими делами он имел одно важное для нас: говорить императору об унтер-офицере Боратынском.
25-го генваря, в воскресенье, или 26-го, в понедельник, следом за генералом из Гельзингфорса выехала Магдалина — с Мисинькой [Мисинька, или Мисс — англичанка, компаньонка Магдалины.] с кем-то из адъютантов (может быть, с Путятой) и с унтер-офицером Боратынским. В Фридрихсгаме они расстались: генеральша последовала в Петербург, унтер-офицер в Кюмень.
* * *
10 февраля.
Из Кюмени пишу к вам, милая маменька, где мой славный Лутковский и его жена с прежней дружбою приютили меня. Я увидел их с истинным чувством, и как могло быть иначе? Пять лет я провел с ними, всегда окруженный заботами, всегда принятый как лучший из друзей. Им я обязан всем облегчениям моего изгнания.
Генерал простился со мною любезнейше и обещал сделать все зависящее от него для представления. Я верю, что он сдержит слово. Но даже если, вопреки его ко мне благорасположению, дело не будет иметь успеха, я навеки сохраню к нему живую признательность за все наслаждения моей жизни в Гельзингфорсе. Три месяца, проведенные там, навсегда останутся сладостным моим воспоминанием.
Я уехал на следующий день после него с Генеральшею. Ничто столь не оживляет, как краткие путешествия, подобные тому, что мы совершили. С нами была та самая Мисс, о которой я говорил вам, и один адъютант — обширного ума юноша. Ничто не могло быть милее наших обедов и ужинов. Мы расстались лучшими друзьями, и путешествие это пробудило во мне, по крайней мере, на время, неодолимую охоту странствовать.
Как ваше здоровье, милая маменька? Я долго не писал к вам, но тому причиною путешествия, всегда вынуждающие к перерывам в переписке. Что ж! я тоже нескоро теперь получу вести из Мары.
Прощайте, любезная маменька, даст Бог вам здоровье и утешит вам душу: это моя ежедневная молитва, и я повторяю ее в своих письмах столь же привычно, как и искренне.
* * *
Помните ли, как год назад, в такую же пору, когда о Боратынском хлопотали, Александром Ивановичем Тургеневым было сказано: не объявлять нигде его имени под стихами? Доколе же прятаться? И вот в декабре вышли "Северные цветы" с четыремя стихотворениями Боратынского и одной прозаической безделкой. И вот уже в цензуре "Полярная звезда", где будет еще шесть его стихотворных пиес (впрочем, стихи подписаны Е.Б-ий, Е.Б. или Б., и только под "Историей кокетства" полная фамилия). В "Северных цветах" — статья Плетнева: здесь Боратынский вместе с Жуковским и Пушкиным объявлен одним из главных вестников грядущего торжества русской поэзии.
Едва "Северные цветы" поступили в продажу, Греч начал печатать в "Сыне отечества" длинный разбор всего Дельвигова альманаха. Рассуждениям Плетнева досталось более всего невоздержных реплик. Особенно недоумевали в "Сыне отечества" тем, что написал Плетнев о Боратынском. Разбор печатался в продолжение всего генваря; он был подписан: Ж.К. и Д.Р.К. - видимо, как все думали, криптогрифами Греча и Булгарина. Разумеется, не прошло и двух месяцев, как вышел "Московский телеграф" с ответом Полевого "Сыну отечества". Опять говорилось о статье Плетнева, опять о Боратынском.
Словом, накануне и во время решительных хлопот о производстве публике предлагалась эстетическая загадка: быть или не быть Боратынскому в знаменном ряду нашей поэзии? Но отгадка, в сущности, уже есть, и спорить не о чем — читайте "Эду" (пока в списках; через год будет напечатана), читайте "Северные цветы" и "Полярную звезду", читайте, наконец, "Мнемозину", московский альманах Кюхельбекера и Одоевского.
Для "Мнемозины" Боратынский отправил с Путятой "Леду" и "Бурю". Что такое "Леда", всякий может судить сам, перелистав назад несколько наших страниц (невинная цензура московская пропустила "Леду" без звука). Что такое "Буря", тоже знает всякий, хотя относительно благопристойности этой пиесы цензура сомневалась весьма решительно. Но, как бы ни было, и "Бурю" тогда пропустили."Вот через десять лет, когда Боратынский захочет ее вновь напечатать, чуткие цензоры исполосуют ее красным карандашом, и от нее останется половина стихов. А ныне, в 825-м, ей скоро предстоит [Правда, лишь в октябре "Мнемозина" с "Бурей" и "Ледой" дойдет до читающей публики, — но дойдет.] шуметь в "Мнемозине": Меж тем от прихоти судьбины, Меж тем от медленной отравы бытия, В покое раболепном я Ждать не хочу моей кончины; На яростных волнах, в борьбе со гневом их, Она отраднее гордыне человека! Как жаждал радостей младых Я на заре младого века, Так ныне, океан, я жажду бурь твоих! Волнуйся, опеняй утесистые грани, Он веселит меня, твой грозный, дикий рев, Как зов к давно желанной брани, Как мощного врага мне чем-то лестный гнев.
Что ж! Человек не меняется, меняются лишь вещи вокруг него. Десять лет назад, на заре младого века, помните, чего желал паж Боратынский? — "Я бы избрал лучше полное несчастие, чем полный покой; по крайней мере, живое и глубокое чувство обняло бы целиком душу, по крайней мере, переживание бедствий напоминало бы мне о том, что я существую. И в самом деле, я чувствую, мне всегда требуется что-то опасное, всего меня захватывающее; без этого мне скучно. Вообразите, любезная маменька, неистовую бурю и меня, на верхней палубе, словно повелевающего разгневанным морем, доску между мною и смертью, чудищ морских, пораженных дивным орудием, созданием человеческого гения, властвующего над стихиями…" — Истинно, чем зрелее с возрастом мысль и чем важнее с опытом ум, тем более явственную форму обретают в нашей речи конспекты юношеских страстей, но содержание этих конспектов неизбывно растворено в крови, в нервах, в душе едва ли не от начала жизни.
Итак, к десяти пиесам в "Северных цветах" и "Полярной звезде" прибавим "Леду", "Бурю" и журнальные толки о Боратынском. Кто сказал, что ему не давали чина из-за стихов? И может быть, напрасно Александр Иванович Тургенев негодовал и снова заказывал всем и каждому в середине марта: "Ни в скобках, ни над пиесой, ни под титлами, ни in-extenso [Полностью (лат.).] имени его подписывать не должно"? Может быть, и напрасно. Но представим себе нашего милостивого монарха за чтением "Бури" и "Леды" (обе, впрочем, подписаны звездочками — но коли такое чтение состоится, разве не для того, чтобы ознакомить императора с новыми плодами музы интересующего его автора?). Итак, представим его за чтением в ту минуту, когда к нему входит генерал Закревский. Кто гарантирует, что поэтический вкус государя не окажется в категорическом согласии с его правилами? — Посему не станем торопить события и будем верить в то, что наш милостивый монарх не читает наших журналов, что Василий Назарьевич Каразин не проводит новых розысканий в нашей периодической печати и ему не пришли еще в ум новые идеи о новых способах пресечения разврата, что московская цензура, почтовая контора в Роченсальме во главе с любопытным экспедитором Деном и Главный штаб в Петербурге — сосуды, между собой не сообщающиеся — по крайней мере, не сообщающиеся с февраля по апрель 825-го года, пока решается дело унтер-офицера Боратынского.
Итак, еще только начало февраля, и генерал Закревский еще только прибыл в Петербург, а Александр Иванович Тургенев получил через Путяту или Муханова генварское письмо из Гельзингфорса от своего протеже: "Арсений Андреевич поехал в Петербург 24-го сего месяца, подав мне возможные надежды на свое покровительство; но я очень хорошо знаю, что вашему только ходатайству обязан я добрым его расположением. Теперь, когда моя участь так решительно зависит от его предстательства, не откажитесь напомнить ему об участии, которым вы меня удостоиваете, и тем поощрить Арсения Андреевича к исполнению его обещаний". — Впрочем, и без напоминаний Александр Иванович не сидел бы сложа руки. Около 17-го февраля он сам говорил с Закревским и убедился, что генерал помнит свое слово и доложит императору как надо ("О Боратынском несет он сам записку и будет усиленнейшим и убедительнейшим образом просить за него. Нельзя более быть расположенным в его пользу. В этом я какую-то имею теперь надежду на успех").
Закревский просил Александра — усиленнейше и убедительнейше, — как просит солдат солдата, и, кажется…
Но ничего не решалось: ни нет, ни да.
21-го марта Тургенев писал Вяземскому: "Муханов, адъютант Закревского, у меня. Дело Баратынского еще не совсем удалось. Очень тяжело и грустно, но впрочем авось!"
Прошла Пасха. Закревские выехали в Гельзингфорс, наш милостивый монарх — в Варшаву, за ним — Дибич, начальник Главного штаба.
10-го апреля Тургенев писал Вяземскому: "Вообрази себе, что по сию пору не имею никакого сведения об успехе дела Баратынского. Муханов, адъютант Закревского, также болен. Дибич уехал, а я уже три недели не выезжаю".
Дни шли.
В Петербург явился из Москвы Кюхельбекер.
В Петербург вернулся Дельвиг, — он уезжал в Витебск в феврале, в апреле дней десять был в Михайловском у Пушкина.
В Гельзингфорс из Москвы возвращался Путята. Петербург он проезжал в начале мая и узнал: 3-го числа здесь получили приказ за подписью императора:
ЕГО ИМПЕРАТОРСКОЕ ВЕЛИЧЕСТВО в присутствии своем в Варшаве, Апреля 21-го дня соизволил отдать следующий приказ: производятся за отличие по службе из унтер-офицеров в прапорщики пехотных полков Нейшлотского — Баратынский и Абаза; Петровского — Карпович.
Путята и привез в Кюмень эту новость.
* * *
Ваше превосходительство милостивый государь Александр Иванович!
Наконец я свободен и вам обязан моею свободою. Ваше великодушное, настойчивое ходатайство возвратило меня обществу, семейству, жизни! Примите, ваше превосходительство, слабое воздаяние за великое добро, сделанное мне вами, примите несколько слов благодарности, вам, может быть, не нужных, но необходимых моему сердцу. Вот уже несколько дней, как все около меня дышит веселием, от души поздравляют добрые мои товарищи, и вам принадлежат их поздравления! Скоро возвращуся я в мое семейство, там польются слезы радости, и вы их исторгнете! Да наградит вас Бог и ваше сердце.
С глубочайшим почтением и совершенною преданностью честь имею быть
вашего превосходительства, милостивый государь, покорнейший слуга
Евгений Боратынский. Кюменьгород. Майя 9 дня 1825.
* * *
15-го мая 1825.
Спешу, любезный Муханов, дать тебе отчет в приезде моем в Гельзингфорс. Простившись с вами, я был грустен, но в Кюмене меня ждала истинная радость. Не могу пересказать тебе восхищения Баратынского, когда я объявил ему о его производстве; блаженство его в эту минуту, искреннее участие, которое все принимали в перемене его судьбы и которое доказало мне, как он был ими любим, откровенные разговоры о прошедшем и будущем — все это доставило мне несколько приятнейших часов в моей жизни. С радостию также заметил я, что верная спутница его в несчастии — поэзия — не будет им забыта в благополучии. Хотя он не помнил сам себя, бегал и прыгал, как ребенок, но не мог удержаться, чтоб не прочесть мне несколько страниц из сочиняемой им поэмы, в которой он рассеял много хорошего и много воспоминаний об нашей Гельзингфорской жизни. Доселе поэзия была необходимостию души, убитой горестью, и жаждущего излить свои чувства, теперь она соделается целию его жизни… — Путята.
* * *
Душа моя Муханов. Спасибо за письма, но отвечать буду после: мочи нет от радости. Два только слова о деле. Мне нужно для вступления в Петербург кое-что, и вот список:
Темляк. Шифр рублей в 100 серебр. Репеек. Кишкеты серебр. Эполеты с вышитым № 23-й дивизии, голубые.
Денег у меня теперь нет, а это составляет рублей 200. Ежели ты можешь купить мне все это на свои и прислать в Роченсальм, много меня обяжешь. Ежели же у тебя деньги лишние не случатся, то сделай милость, потрудись доставить приложенную здесь записку дяде моему: он тотчас даст тебе оные. Впрочем, только мы выйдем в Петербург, т. е. 10-го июня, я возвращу тебе что ты издержишь, и, если можно, старика не беспокой.
Прощай. Весь твой
Боратынский.
Бери это все на казенной фабрике.
* * *
О свобода! Звук этого слова *
Способен исторгнуть слезы счастья!
Почти сладострастный, голос ее
Исполняет грудь трепетом,
И душа готова обнять всю даль
Простирающихся пред взором пространств.
Воздух, весенний и чистый врывается в тело,
Делая его легким и упругим;
Улыбка сама движется на устах,
А глаза источают светлые лучи!
Конечно, кто говорит! конечно,
Остаются еще сотни обстоятельств,
От которых зависит в будущем все…
По-прежнему, что спорить! по-прежнему
Тягчат душу неизбывные печали,
Навсегда погруженные в ее глубины.
* Отрывки из анонимной оды на счастие.
Как и всегда, увы! как и всегда Всепроницающая и всеуничтожающая мысль Будет выжигать из сердца все живое, Ледяным хладом мертвить всякое упование. Но не сейчас! Молю с тоскою, Только не сейчас. Пусть после, но не ныне Я скажу сам себе, что нет в жизни воли, Способной порвать цепь обязанностей, Что судьба накладывает узы На ничтожнейшие сердечные прихоти, Что любовь делает человека рабом Превращая его в заботливую машину, Что дом, построенный собственными руками, — Это не только спасительный приют, но и тюрьма. Пусть после, когда волосы мои побелеют, Когда укрывшись от невзгод в тихий свой дом, Поставленный на пологом холме среди сосен, Я буду возделывать свой сад и повторять Вослед мудрецам, что ближнее поле заменяет мне мир И что идиллия не терпит свободы воли, Зная только возврат из странствий далеких По равнодушной чужбине в угол Чистых трудов и нег средь высоких Сосен да меж огородных пугал. Пусть после, когда я захочу сказать — Не втихомолку, а вслух — свое свободное слово, Я увижу перед собой холодно-серые, Цвета гранитной набережной Невы, Глаза соглядатая за моей нравственностью, Облеченного важными полномочиями. Он процитирует: "Свобода есть позволение И навык памяти о твоей неволе". А от себя добавит: "Свобода без ограничений Есть крайность, разврат и цинизм".
Что нужды до невежд и глупцов из будущего! Что нужды до всего вообще, когда сейчас -
С
В
О
Б
О
Д
А
!
Да, справедливее было бы написать: СВОБОДА СВОБОДА
Ибо из плюса и минуса и их воплощений — Креста и пути — состоит бытие… О свобода! Как в лес зеленый из тусклой тюрьмы, Как от вековых суровых финских гранитов В благоуханную степь дивно перенесенный, Счастлив, кто мог, дыша полной грудью, сказать: "Что с нею, что с моей душой? с ручьем она ручей И с птичкой птичка! с ним журчит, летает в небе с ней! Зачем так радует ее и солнце и весна! Ликует ли, как дочь стихий, на пире их она? Что нужды! счастлив, кто на нем забвенье мысли пьет, Кого далеко он нее он, дивный, унесет!"
* * *
15 мая
Спасибо, Путятушка, за присланные письма и особенно за твое собственное… Скажу тебе между прочим, что я уже щеголяю в нейшлотском мундире: это довольно приятно; но вот что мне не по нутру — хожу всякий день на ученье и через два дня в караул. Не рожден я для службы царской. Когда подумаю о Петербурге, меня трясет лихорадка. Нет худа без добра и нет добра без худа. Скажи, ежели можешь, Магдалине, что я сердечно признателен за ее участие. Она не покидает моего воображения. Напиши мне, какую роль играет Мефистофелес и каково тебе . Я часто переношусь мыслями в ваш круг; но, может быть, он уже не похож на круг мне прежде знакомый. Мы скоро выступаем в поход: адресуй мне свои письма либо на имя Муханова, либо на имя барона Дельвига в импер. библиотеку. Прощай, душа моя, обнимаю тебя от всего сердца. — Е.Боратынский.
* * *
Итак, он был свободен, но шею сжимали воротнички, а горло давили пуговицы мундира. Итак, он возвратился к жизни, но теперь должен был ступать вместо Пинда на развод без всяких метафор, а на самом деле. Почему свобода и счастье выдаются нам под такие проценты?
20-го мая Нейшлотский полк выступил из своих финляндских квартир, и 8-го июня вошел в Парголово.
10-го июня Боратынский был в Петербурге:
Дельвиг. Муханов. Александр Иванович Тургенев. Жуковский. Плетнев. Левушка Пушкин. Светлана. Козлов. Кюхельбекер (не виделись с сентября 821-го), Языков (бегло и коротко), Вяземский (впрочем, с Вяземским он вряд ли успел познакомиться: тот мелькнул проездом в Ревель только на две недели).
Новости: Александр Иванович уезжает за границу; Муханов выходит в отставку; Дельвиг женится на Софи Салтыковой — девятнадцатилетней дочери отставного московского полковника, язвительного французомана и угрюмого ипохондрика. Михайло Александрович Салтыков ныне в Петербурге и в приятнейшем расположении духа. Дельвиг убаюкал его до того, что в июле готовятся играть свадьбу и ищут уж модные кольца. Софи влюбилась в Дельвига безоглядно — как дитя: "С Дельвигом я забываю все мои горести, мы даже часто смеемся вместе с ним. Как я люблю его!.. Боратынский здесь, Антон Антонович с ним очень дружен и привез его к нам; это очаровательный молодой человек, мы очень скоро познакомились, он был три раза у нас и можно было бы сказать, что я его знаю уже годы. Он и Жуковский будут шаферами у моего Антоши…"
Дельвиг упоен. Откуда ему знать, что судьба дурачит его и что большую часть своей жизни его невеста проживет не с ним, а с вторым своим мужем, под фамилией Боратынских, в Маре? Может быть, он и знает, что эта Софи — юное и повторное воплощение той Софи, которая жизнью земною играла, как младенец игрушкой, знает, что все, так неизбывно манящее нас в любви, затем, в семейной жизни станет невыносимой тяготой. Может быть, и знает. Но не может он образумиться. Ему некогда ждать. Он торопится: времени жить у него в обрез — пять с половиной лет.
А она и подавно ничего о себе не знает, потому что ей девятнадцать, и любила она всего раз в своей короткой жизни — Каховского (его через год повесят на кронверке Петропавловки), а теперь любит Дельвига. "Это чистая привязанность, спокойная, восхитительная, что-то неземное", — мечтается ей ныне, а через шесть лет, в такую же летнюю пору, она будет украдена — в прямом смысле слова — Сержем Боратынским, который увезет ее в Мару, где быстро обвенчается с ней, чтобы его дочь родилась в браке. Потом у Сергея Абрамовича и Софии Михайловны родятся еще дети, и все они будут жить почти безвыездно в Марской степи. Там, в Маре, София Михайловна скончается в 1888-м году, на двадцать лет пережив супруга. А Михайло Александрович Салтыков, не выносивший никогда Сержа Боратынского (взаимно), до смерти не простит дочери этого брака, хотя и благословит в конце концов.
И сейчас, в июле 825-го, Михайло Александрович, вдруг чуя смущенно своей желчной душой неладное в будущей жизни дочери, брезгливо говорит, что передумал отдавать Софи за Дельвига. Он в ипохондрии, Дельвиг в тоске. Чем мог утешить его Боратынский, когда, быть может, на его-то челе Салтыков и увидел отражение облика его младшего братца?
Пока Дельвиг унывал, Боратынскому стало не до Сониньки Салтыковой, ибо в Петербург явилась Магдалина ("Спешу к ней… и хотя я знаю, что опасно и глядеть на нее, и ее слушать…"). Кажется, он был с нею на петергофском празднике 22-го июля… Но довольно о ней…
11-го августа, утром, Нейшлотский полк выступил из Петербурга на зимние квартиры. Обстоятельства Боратынского были не вполне определенны. Маменька Александра Федоровна, видимо, тревожила его душу. Он не написал ей из Петербурга ни строчки, теперь он должен был брать отпуск и ехать к ней. Думаем, что этого-то как раз ему совершенно не хотелось сейчас делать.
Ибо кому из нас не рисовалась жизнь светлая, просторная и свободная — та новая жизнь, что предстает нам, когда долго томившая болезнь, наконец, отступает; или когда, свершив некий долгий труд, мы смотрим на свое деяние, еще не вполне веря, что все сделано; или когда умер тиран? Эта жизнь наполнена светом и чиста, ибо на деле она не жизнь, а мечта, которая и не может быть использована в прикладном смысле, ибо слишком легка по самой своей мечтательной природе, и, если бы она существовала, мы сгорели бы в чистом пламени ее, как мотыльки.
Словом, свобода окружала Боратынского сетью новых обязанностей, неотвратимо стягивавшихся к осени.
Дело в том, что любезная маменька Александра Федоровна сделалась тяжко больна. Мы расстались с ней в 818-м году, когда, судя по ее письмам и по письмам к ней, она, хотя и сокрушалась, тоскуя, о судьбе старшего сына, была еще исполнена здоровья и сил. Конечно, по письмам — не всегда разберешь, что там с человеком происходит, особенно по письмам, которые он получает от других. Обходительность и лицемерие переписки с родителями Призваны произвести впечатление всепокорнейшего дитяти, и по сей день остающегося преданным снам ребячества, но, кроме того, уже достигшего немалого. Что может быть немалым в жизни сына, разжалованного в солдаты? — Интерес к сыну светских женщин, блистающих красой (для начала — госпожи Эйнгросс, затем — супруги генерала Закревского). Поэтому сын писал маменьке не только о том, какую он ведет тихую и умеренную жизнь, следуя ее советам, но и о том, как он дружен с мадам Эйнгросс, о том, как путешествует с Магдалиной из Гельзингфорса в Кюмень, а после летает с нею по Петербургу ("В Петербурге я видел г-жу Закревскую: она приезжала на петергофский праздник… Мы летали по городу вместе…").
Впрочем, разумеется, что бы ни случилось, он все равно бы писал к маменьке как к близкому другу — ласковому, заботливому, доброму и, самое главное, разумному. Но явно где-то между 818-м и 823-м годом с ней нечто произошло, некий превратный гений вселился. Боратынский последний раз видел ее в генваре 823-го года, уезжая после отпуска из Мары. Видимо, мы ошиблись, когда, рассказывая о том времени, полагали, что он вкушал в Маре идиллию. Может быть, совсем недаром сестра его Софи половину каждого письма домой из Петербурга (летом 822-го года) переполняла словами любви и нежности к маменьке. Какие-то подробности об Александре Федоровне сам Боратынский рассказывал Путяте в Гельзингфорсе зимой 824-го — 825-го года. Дядюшка Петр Андреевич в феврале 824-го года говорил Жуковскому, что она лежит на одре болезни, и Жуковский написал о том Голицыну, когда просил за Боратынского. Вот все, что мы можем сказать об Александре Федоровне к августу 825-го года. Однако эти полунамеки мы знаем от людей близких ей. Люди чужие бесцеремоннее, и вот что в декабре 825-го года писал Закревскому Денис Давыдов о Боратынском: "Он жалок относительно обстоятельств домашних, ты их знаешь — мать полоумная, и следовательно дела идут плохо". Другой посторонний человек через восемь лет, в 833-м году, приедет на месяц в Мару узнать, как живет с новым мужем вдова Дельвига — теперь София Михайловна Боратынская, дочь Михаила Александровича Салтыкова: "В деревне Баратынских жили, кроме С.М.Баратынской и ее мужа, мать последнего, больная старушка, которую я, во все мое пребывание у них не видал, и братья его". — Не видал потому, что, как рассказывала в том же 833-м году София Михайловна, она "почти всегда находится в состоянии глубокой ипохондрии и не любит видеть у себя гостей…; она не бывает даже за обедом…; с недавнего времени перестала появляться в гостиной, даже когда мы находимся в своей семье".
Значит, сжималось сердце у ее старшего сына, когда в августе 825-го он обещал ей приехать месяцев на шесть в отпуск — в октябре или по первому санному пути?
Отпуск с октября до нового года был делом решенным: оставалось вернуться в Кюмень, проститься с Лутковскими, затем в Гельзингфорс — проститься с Магдалиной, Герцогом и герцогским двором. Не решено ничего было насчет двух вопросов жизни.
Первый вопрос был полная отставка. Отставка имела свои выгоды и невыгоды. Невыгоды были те, что в отставке он не знал места, где придется жить: бросать все, уезжать в Мару, под семейный кров, ухаживать за маменькой, утешать Софи, растить Вареньку и Натали? Перебираться в Петербург, переходить в статскую службу? Уехать в Москву, на ярмарку невест, выбрать отражение Светланы и зажить своим домом? Жить то там, то здесь, самому по себе, то у маменьки, то у Демута, то у Шевалдышева? Из всех этих вариантов место для поэзии оставалось только в последнем, но он его как раз устраивал менее всех.
Выгоды у отставки были те, что он не зависел от места службы и что наконец мог с долгожданной легкостью сказать, уже не опасаясь сглазить: "Прощай, отчизна непогоды!" — Но легкости не получалось: "Мы на пути к Финляндии — стране, которая еще недавно была для меня местом изгнания и где теперь я ищу приют спокойствия и неги". Понятно, что Финляндия удерживала его совсем не своим спокойствием.
И тут вырастал второй нерешенный вопрос: не надежда ли видеть Магдалину влекла его назад? — Безумие! — возразят нам. — Какие надежды? Он же все понимал! — И мы говорим: безумие! Только, когда воображение постоянно спорит с рассудком, а самый яркий в прожитой жизни образ немыслим без мучительного обманывания самого себя, — куда бежать из Финляндии? К кому? если сердце бьется только при слове Гельзингфорс, не говоря о других, ближайших сердцу звуках? Что тут еще надобно?
Поэтому в Кюмени у Лутковских он был самое долгое — дня три (в конце августа — начале сентября) и далее летел — в Гельзингфорс. Конечно, Мефистофелес неотлучно дежурил при Магдалине; не исключено, что теперь, почти за год их связи, ему прискучила ее страсть, и он был рад появлению достойной себе смены. А вероятнее, напротив — как чаще бывает, — он насторожился и удвоил бдительность, чтобы твердо доказать свое первенство. Как бы ни было, появление Боратынского при дворе Герцога Мефистофелеса изумило (приятно или неприятно — бог весть): "Здесь Боратынский. Он неузнаваем — так похорошел, так любезен, такие непринужденные манеры — все это ему чудеснейше идет".
Но довольно о Магдалине! Торжествовать, изнывать, страдать, внимать, хохотать, танцевать, ловить взгляд, питать надежду, таить упования, пылать, путешествовать по окрестностям, подавать руку, целовать руку, томно молчать, говорить красноречивые любезности, чувствовать себя на верху блаженства, ревновать до головной боли, быть утром и быть вечером, не быть в состоянии заснуть, ужасаться предстоящему отъезду, тосковать в немой печали, все предчувствовать заранее — неужели мало занятий на три недели? если же продолжать — до санного пути не остановиться. А сентябрь на исходе; уже 25-е: "Мы лишаемся Баратынского, завтра он едет в Москву к своей матери". (Вряд ли он помнил, что 25-е — день рождения С.Д.П.: ничто не бессмертно, не прочно…)
* * *
Гельзингфорс — Ловиза — Фридрихсгам — Выборг — Белый Остров — Парголово — вот и Петербург.
Петербург в ту пору провожал нашего милостивого монарха в путешествие по южным губерниям. ("Между прочим, говорили, что он готовил себе место успокоения от царственных трудов в Таганроге, где ему приготовляли дворец и где он думал с добродетельной супругой Елизаветой Алексеевной после отречения от престола поселиться в глубоком Уединении и посвятить остаток дней покою и тишине".)
Боратынский увиделся, верно, с Дельвигом: тот все же женился, свадьбу назначили на конец октября. Но оставаться Боратынский не мог — его ждали в Москве.
* * *
Слякотной грязью и поздним сумеречным рассветом проводил Боратынского Петербург. Увы! на этих страницах ему более не вернуться сюда. Возвращение случится, только когда минет еще столько же лет, сколько прошло со смерти Аврама Андреевича. А что он помнит ныне об отце? — Память образа его не сохранила. — И что сохранит память, чьи образы, чьи тени, еще через пятнадцать лет?
Что ж! Он вернется в этот город, которому суждено провалиться, затонуть, быть смытым балтийской волной, в город, где он провел пламенную младость, где много милого любил…
Прощай, Петербург! Adieu, my land! [Прощай, моя земля! (англ.).]
Но не быть тебе смытым волной, не провалиться, не затонуть, ибо разумом ты создан, а над разумом — сильнейшей природной силой — безвластна вся мощь прочей природной стихии. А погубит тебя (как и все гибнет бесследно от нее) — глупость; и зацветет болотными травами залив; смрадный туман заклубится над Галерной гаванью, над Семеновскими ротами, над Фурштадтской, над островами, над Петергофом; мутной пеной затянет воду Невы; нечем станет дышать, увянут ветры в остановившемся воздухе…
Adieu, my land! Прощай!