Русскими стихами не может изъясняться свободно ни ум, ни душа… Неужели Дмитриев не во сто раз умнее своих стихов? Пушкин, Жуковский, Батюшков в тайнике души не гораздо сочнее, плодовитее, чем в произрастаниях своих? Кн. Вяземский

Миновали Завидово. В Твери заночевали. Дождь. Небо без просветов. Размокшие поля. Туман. Сырость. Птица грач ходит по пашне. Укачивает… Осенняя дорога уныла. Туман цепкой прохладой оседает на фартук коляски, на лицо, на душу.

Вот проехали и Валдай, тоже серый, туманный. — Но все равно, и сквозь этот туман душа не готова к равнодушию. Жизнь таит в этом дожде, в этой сырости, там, в конце дороги, неизвестные ощущения сердцу. Ибо бьется же оно сильнее и слабее! А ум то сонный, то тревожный — то безостановочно бредит, то ясен, как в лучах, и тверд. И широта земная предстоит в своей бескрайности, горизонт развертывает свои края, мир предстает как бы чашей — прозрачной, стройно-выпуклой. Края ее строго очерчены бездонным небом с разбросанными по нему летучими облаками. Ум не может взлететь превыше облак: в таком взлетании нечто нечеловеческое, некое отделение души от тела. — Так мог только Ломоносов; у него все всегда столь умозримо (умом зримо), как будто ум его только что, пред тем как творить оду, сам побывал где-то там, превыше облак — откуда видна вся широта земная, и изливает на язык все, что узрел: — Там Лена, Обь и Енисей… Днепр хранит мои границы… Полна веселья там Нева… Се знойные Каспийски бреги…

А здесь — Чудово. (Дождь, как и прежде, туман, но воздух иной, ибо веет мглистыми болотами.)

Кому после Ломоносова дано вмещать в свою мысль всю красоту вселенной? Кто вознесется превыше облак? Глубже погружаться на дно чаши, ища узреть полноту бытия не из верховных оконечностей мира, а изнутри его, — вот удел современного человека. Навсегда останется в нем тоска: что там — за летучими облаками? за краями чаши?..

Тосно (Какое странное лицо у этой женщины, севшей в карету; какие глаза! Этот генерал, что был рядом с ней, с обветренным лицом, совсем ей не пара.)

…Но ведь чтобы спрашивать: что там? — надо прежде найти точку, из которой видна вся чаша бытия, нужно угадать это волшебное место. Где оно? Оно не зависит от климата, от местоположения тела, от времени года. Только что был уныл и зол, душа в томлении ныла, ныла — вдруг — словно отдернута занавесь, снята пелена тумана, и видно все. Подвластно ли это выраженью? Есть слова, но чем точнее они, тем менее определенно выражают то, что зыблется пред душевными очами, пред внутренним взором, пред умозрением…

София (снова дождь, однако усилился ветер; наводнения этой осенью еще не было?).

…Слова, даже самые точные, суть только намеки. Вот они: написаны на бумаге, и каждое — одна форма, и только за пределом видимого (в душе?) нагнетается их смысл.

Бытие. Жизнь. Смерть. Гроб.

Вечность. Скоротечность.

Мир. Покой. Тишина. Буря. Непогода.

Родина. Дом. Кров. Чужбина. Странствия.

Младость. Радость. Мечты. Одиночество. Безвеселье.

Юность. Неопытность. Сны. Опыт. Печаль. Старость.

Желанья. Надежды. Любовь. Обман. Безнадежность. Тоска.

Жар. Сладострастье. Страсть. Разочарование. Холод.

Друзья. Шалости. Проказы. Пиры. Одиночество. Уныние.

Зов. Клик. Отзыв. Безмолвие. Безответность.

Нежная. Милая. Своенравная. Коварная.

Сердце. Чувство. Мысль. Дума.

Счастье. Блаженство. Страдание. Скорбь.

Свобода. Судьба. Рок. Жребий. Удел. Доля. Закон. Цепи.

Гармония.

Поэзия.

Для удобства глаза и чтобы понять, что здесь добро, а что зло, что искомое, а что предлагаемое жизнью, можно бы, припомнив наши математические навыки, поставить каждое из слов под подобающим ему плюсом или минусом. Скажем, радость — это хорошо, значит, плюс, младость — тоже хорошо, значит, тоже плюс, а старость — плохо, значит, минус: + -

Младость. Радость Старость

Вечность Скоротечность

Жизнь Смерть

Жар Холод

И дальше, дальше, дальше.

Но мы бы ошиблись при таком распределении, ибо жизнь и поэзия — не одно и то же, и никогда неизвестно заранее, с каким смыслом перекочует слово оттуда — туда. Тем более нельзя угадать сейчас, осенью 818-го года, когда Боратынский все эти слова, прочитанные им порознь, но еще не ожившие вполне, а теснимые друг другом в умственных глубинах, везет по осенней слякоти из Москвы в -

Петербург.

Наконец, выехали на Невский. Смерклось. Дул ветер. Сырые стены домов уже освещены были огнями в окнах.

* * *

Он обнял в Петербурге братьев — бывших Вавычку и Ашичку: Льва и Ираклия. Красавец Ираклий — гордость семейства, будущий губернатор Казанский, сенатор и генерал, и красавец Лев — будущий помещик села Осиновка и le roi du rire — оба пока хрупкие темноволосые юноши, наверное, не вполне уразумевшие сначала, как им должно обращаться с братом, старшим их не просто на несколько лет, а на двухлетний опыт изгнаннической жизни.

* * *

В Петербурге он обнял своего друга — Креницына-младшего [Александра.], поэта и квилка. Старшего Креницына [Павла.] по окончании корпуса, еще в марте 818-го года, определили в службу в Глуховский кирасирский полк. Креницын-поэт все еще одолевал курс наук в Пажеском корпусе, и конца этому одолению не предвиделось; шел шестой год его там заключения, и ему скоро исполнялось 18 лет. Учителей и гувернеров он презирал, а верным товарищем его был лейб-драгунский прапорщик Александр Бестужев, будущий знаменитый критик 819-го года, разбивший тогда в пух Катенина и Шаховского, а потом издатель "Полярной звезды" и блестящий Марлинский, сосланный за 14-е декабря и сраженный чеченской пулей. (О квилках он впоследствии скажет: "Если же в Пажеском корпусе существовало означенное общество, то, верно, цель его не стремилась далее стен корпуса, ибо голова Креницына была слишком слаба, чтобы замышлять что-либо важнее". Не ведаем насчет головы Креницына-квилка, но знаем, что язык Бестужева ядовит был всегда.)

"При виде подлеца не сохраню молчанье, лесть — в краску приведу, распутство — в содроганье!" — восклицал вослед Ювеналу Креницын-поэт, еще не переживший выключки из корпуса и отдания в солдаты. Скоро, скоро и он пойдет по пути, проторенному Боратынским, и они сравняются опытом. Сейчас — нет. Сейчас друг Креницына, хотя старше его всего на год, на полжизни опытнее: О милый! я с тобой когда-то счастлив был! Где время прежнее, где прежние мечтанья? И живость детских чувств, и сладость упованья! — Все хладный опыт истребил. Узнал ли друга ты? — Болезни и печали Его состарили во цвете юных лет; Уж много слабостей тебе знакомых нет, Уж многие мечты ему чужими стали! Рассудок тверже и верней, Поступки, разговор скромнее; Он осторожней стал, быть может стал умнее, Но верно счастием теперь стократ бедней. Не подражай ему! Иди своей тропою! Живи для радости, для дружбы, для любви! Цветок нашел — скорей сорви! Цветы прелестны лишь весною! Я легковерен был: надежда, наслажденье Меня с улыбкою манили в темну даль, Я встретить радость мнил — нашел одну печаль, И сердцу милое исчезло заблужденье.

Что ж! друг Креницына еще не дошел до середины своей жизни, но уже жизнь его разделилась на две неровные части, делая его в собственных глазах элегическим героем… Лет через десять, когда элегии выйдут из моды и появится словечко романтизм, таких героев станут называть романтическими: Следы мучительных страстей, Следы печальных размышлений Носил он на челе; в очах Беспечность мрачная дышала, И не улыбка на устах, Усмешка праздная блуждала.

* * *

Мы не сами изобретаем себе роли, — получая назначенные нам судьбой, однако сами оформляем их, исходя из того, кто наш зритель — друг, возлюбленная, маменька, баталионный командир или кто еще. Конечно, во всякой роли мы играем самих себя, облекая склонности своего внутреннего бытия в заданные жизненным спектаклем способы поведения. Всегда существует опасность слиться с ролью — не себя в ней выразить, а сделать свою жизнь воплощением какой-нибудь роли, ибо каждая из них имеет неизъяснимую способность подчинять нас себе, поглощая нашу единственность. Этому немало помогают и наши зрители, желающие придать нашему образу в своих глазах четкие контуры законченного портрета. Быть всепокорнейшим сыном, нежно любящим братом, мстителем-разбойником, элегическим стихотворцем, романтическим героем, повесничающим проказником, Чайльд Гарольдом или Гамлетом — нетрудно. Трудно стать после всего этого самим собой, и только немногим удается неповторимо выразиться в уже готовых жизненных амплуа. Еще более немногим дано из разных своих ролей выстроить некую одну, похожую, конечно, на многие, но даже при беглом взгляде — единственную. Такое бывает не часто, и тогда из нескольких нарицательных ролей складывается одна, собственная, имеющая единственное название; Наполеон, Суворов, Байрон или Вольтер — недаром образцы для подражания, они оформили свои жизни в роли, не общие для рода; не они повторили — за ними станут повторять. Не тщеславие их делает такими, а чувство собственного достоинства. Оно дает им силы в борьбе с судьбой за свое имя и за свободу выбора своего отдельного пути.

Однако риторическими рассуждениями нельзя помочь другому в его тяжбе с судьбой за его имя и за его свободу. Поэтому оставим риторику. Боратынский в Петербурге. Он только что вернулся сюда и, кажется, нашел для первых шагов в своем новом бытии ту форму, которая более других соответствует ныне его внутреннему состоянию, — преждевременную старость души, элегическое уныние и горькую усмешку над жизнью. Он уже пишет элегические стихи и готовыми жанровыми формулами осмысляет свою судьбу.

Но не забудем, с кем имеем дело. Даже если он никогда не прицеплял на спину Кристафовичу записку с бранным словом, были в его жизни и чердашные ужины, и разбойнические проказы. Только долговременные упражнения в унынии способны умертвить природную живость натуры. И вот уже горькая усмешка кажется скорее насмешливой улыбкой, взор не обжигает тоской, а горит, и на губах смех: Мы будем пить вино по гроб И верно попадем в святые: Нам явно показал потоп, Что воду пьют одни лишь злые.

Плохая эпиграмма. — Не по мысли, по исполнению. Дайте время — будут и хорошие. Он еще только начинает и не вполне уверен, что станет поэтом, а лучше даже сказать: совсем не уверен.

Он выбирает. Выбирает роль. Выбирает путь. Выбирает слова, беспорядочно теснящиеся в уме и не обретшие еще его собственного, боратынского смысла: Душа. Гармония. Поэзия. Идеал. Гений. — Бытие. Жизнь. Смерть. Гроб. — Юность. Неопытность. Сны. Опыт. Печаль. Старость. — Свобода. Судьба. Рок. Жребий. Удел. Доля. Закон. Цепи. — И проч. и проч.

Всем, с кем он видится, и всем, с кем он знакомится, бросается в глаза его бледное лицо, оттененное темными волосами, его мечтательная задумчивость, его горящий пламенем взор. Он еще не дошел до середины своей жизни и, как все в таком возрасте (Дельвиг — исключение), строен. Можно даже сказать, что он красив, ибо разве бывает некрасив влюбленный юноша? А он влюблен, и, кажется, бесперерывно. Счастлива ли его любовь? Кто его избранница? Не забывайте только, что любовь и обладание — не одно и то же, а всегда нечто исключительно редкое. И то и другое дает опыт, но такой разный, что блажен, кто сумел их соединить в одной женщине. В этом смысле Пушкину жить, видимо, легче, ибо его жизнь неделима: "прыгает по бульвару и по по утрам рассказывает Жуковскому, где всю ночь не спал… Но при всем беспутном образе жизни его, он кончает четвертую песнь поэмы". Пушкин весь — жадно, бешено, опрометью, мелькнул, сверкнул: никто о нем не скажет иного (Пушкин тоже исключение).

Боратынский — не Пушкин, не Дельвиг. Они поэты, в их сравнении и Креницын и он сам — не более чем стихотворцы. Впрочем, ни Дельвига, ни Пушкина Боратынский еще не видел.

Сейчас он обнимает Креницына.

* * *

Должен был он обнять и Александра Рачинского, ныне подпрапорщика Семеновского полка, знакомца Дельвига, Кюхельбекера и других лицейских. Александр — кузен Боратынского, то есть сын его двоюродного дядюшки, отставного генерал-майора Антона Михайловича Рачинского, живущего сейчас на покое в своем смоленском поместье, а некогда, при императоре Павле, первого полкового командира, лейб-егерей (кстати, Павел и крестил его первенца Александра). Впоследствии, в 830-м году, за Рачинского выйдет Варинька Боратынская, младшая сестра, а сам Боратынский будет на их свадьбе шафером, К той поре Рачинский выйдет в отставку и с него будет уже, кажется, снят секретный надзор, учрежденный после известных событий 825-го года за то, что знал о существовании тайных обществ и не донес. Сейчас, за время отсутствия Боратынского из Петербурга, Рачинский успел, между караулами, маневрами, лафитом и клико, оказаться в одном приятельском кружке, от которого, конечно, далеко до цареубийств, но уже рукой подать до тайных обществ.

Конечно, в 814-м или 815-м году "беседы о предметах общественных, о зле существующего у нас порядка вещей и о возможности изменения, желаемого многими в тайне" были еще несколько в новость. В 818-м же и 819-м, когда "везде ходили по рукам, переписывались и читались наизусть "Деревня", "Ода на свободу", "Ура! В Россию скачет…" и другие мелочи в том же духе" и когда не было живого человека, который не знал бы этих стихов, когда разговоры об упомянутых предметах занимали умы, когда печатались — не в Лондоне и не в Париже! в Петербурге — такие сочинения, как "Опыт теории налогов" и "Естественное право", — тогда зло существующего у нас порядка видимо обнажилось и все большее число людей переставало его, зло сие, не замечать.

Словом, "где то время, когда у Бурцова собирался кружок молодых людей, из которых каждый подавал самые лестные надежды? Сам Бурцов, братья Колошины, Вальховский… Семенов, молодой Пущин (конноартиллерийский), Жанно Пущин… Александр Рачинский, Дельвиг, Кюхельбекер. — Многие ли из них уцелели?"

Что горевать?

* * *

Еще кого Боратынский обнял в Петербурге? — Андрея Шляхтинского, юношу, старее его четыремя годами. Шляхтинский, тоже родом из-под Смоленска, ныне прапорщик лейб-Егерского полка, еще пятнадцатилетним мальчишкой успел повоевать с французами, вместе с ополчением пройдя ретирадой от Смоленска до Москвы, а потом наступлением от Тарутина до Вильны; он дрался с неприятелем при Бородине и Малоярославце. В лейб-егеря Шляхтинский поступил в 814-м году. Наверное, в 816-м или 818-м он ездил из Петербурга на родину под Смоленск, где и сошелся с Боратынским. Правда, совсем непонятно, как именно это могло произойти, ибо Боратынский жил в Подвойском — в ста слишком верстах к северу от Смоленска, а имение Шляхтинских находилось в ста с лишком верстах к югу от губернской столицы — под Рославлем. Но чего не бывает на свете? Ведь вписал же Боратынский ему в альбом при прощании в августе 819-го года, когда тот, переведенный из гвардии в один из пехотных полков, стоявших в провинции, уезжал из Петербурга: Ты помнишь милую страну, Где жизнь и радость мы узнали. Где зрели первую весну, Где первой страстию пылали.

Как многие из его поколения, Шляхтинский успел вовремя уйти, и история, делающая своими героями страдальцев либо злодеев, только пригрозила ему сомнительной славой мученика, ибо, забегая вперед, добавим также, что в 826-м году, на следствии, на него указали как на члена Союза благоденствия. Но в 826-м, на его счастье, властители и судии мало вспоминали о том, что было в 818-м.

А в 818-м — осенью или в начале зимы — Боратынский и Шляхтинский поселились вместе: в домике г-на Ежевского в Семеновских ротах.

Боратынский маменьке из Петербурга

Я не сообщал вам своего адреса, ибо сам еще не знал, где поселюсь. — Мы сняли квартиру вместе с г-ном Шляхтинским — у нас три прелестные комнаты, которые только предстоит обставить, впрочем, мебель здесь дешева. — Письма адресуйте так: в Семеновском полку в доме кофишенка Ежевского. Это славный старик, знававший в Гатчине батюшку. Он рассказывает мне всяческие подробности и анекдоты, которые я слушаю с немалым удовольствием. У него есть жена и дочь — воспитанная весьма неплохо, изъясняющаяся по-французски скверно, по-русски провинциально, играющая на рояле подобно нашим богиням из Оржевки [Боратынский имел в виду барышень Мартыновых.], читавшая несколько романов мадам Радклиф и жалующаяся, что ничто в природе не отвечает возвышенным движениям ее сердца. Весь этот мирок довольно забавен. В последнем письме я говорил вам о некоей мадам Эйн-гросс, с которой я познакомился, так вот, это превосходная женщина. Она весьма образованна, иначе говоря, образованна лучше меня, как все считают. Она божественно играет на арфе, много читает, любит живопись, поэзию, словесность и даже способна иметь собственное суждение о каждом из искусств. Мы размышляем с нею о дружбе, о любви, о любовных увлечениях, об эпикурействе, о стоицизме — словом, обо всем. Я посещаю ее каждый день после полудня, и пока мне это не наскучило; следует, однако, признать, что в ожидании лучшего я был бы даже склонен влюбиться в эту божественную женщину, но не тревожьтесь, я слишком безрассуден, чтобы решиться на серьезное безрассудство.

Прощайте, милая маменька. Быть может, вы считаете все это несколько вольным. Думайте, что пожелаете, но помните, что только вас я люблю всем сердцем. Вчера вечером мадам Э. Г. живо напомнила мне Софи, она играла на арфе тирольскую мелодию. Знаете, пожалуй, она немного напоминает ее и своей внешностью…

* * *

Итак, мы говорили о прапорщике Шляхтинском, служащем в ту пору в лейб-Егерском полку. Этим полком при Павле командовал Антон Михайлович Рачинский, после него — Багратион, убитый при Бородине, а ныне — добрейший Карл Иванович Бистром.

Получилось так, что после полного провала хлопот и вследствие невидимого ныне стечения событий и людей Боратынский был определен именно в этот полк рядовым с дозволением жить на частной квартире. На квартирах жили многие: и офицеры, и солдаты — в том числе в Семеновских ротах, благо своих казарм не хватало, а Семеновские роты находились тут же, возле Обводного канала, где предписано было стоять егерям.

Еще до определения в полк, в ноябре или декабре, у него появились новые знакомцы: Дельвиг и Кюхельбекер.

Кюхельбекер жил недалеко от Семеновских рот, в десяти, не более, минутах ходьбы вдоль левого берега Фонтанки-реки, возле Калинкина моста. Перейдя через мост, можно было еще через минуты две-три быть у Пушкина. Но Пушкин не очень любил, когда к нему приходили малознакомые люди, ибо жил не один, а, в отличие от большинства из них, с родителями. Кроме того, Пушкин не сидел дома. Да и не с Пушкиным Боратынский сошелся коротко, а с Дельвигом, хотя тот в это время жил далеко от Семеновских рот — почти на Невском вместе с Яковлевым-старшим (Павлом; Павлом Лукьяновичем; Пашей) — братом лицейского Яковлева. (Через полгода, видимо, осенью 819-го, Дельвиг тоже переберется в Семеновские роты и поселится с Боратынским на одной квартире — это случится, должно быть, когда Шляхтинский уедет из Петербурга).

В конце 818-го года — начале 819-го Петербург одаривал Боратынского новыми знакомцами в обилии, несравненно большем, нежели в годы пажеской жизни. У Кюхельбекера в мезонине бывали отроки — Левушка Пушкин, Соболевский из благородного пансиона при Главном Педагогическом институте, заходил лицейский Пущин (Жанно), пил чай Плетнев, которому тогда хотя и было уже к тридцати, но который еще ничего не сделал, чтобы его имя было знакомо с доброй стороны и читательской публике, и вообще добрым людям. Мог оказаться Боратынский в одну из суббот у Жуковского (по мосту через Фонтанку и влево по Екатерингофскому проспекту — 10 минут ходьбы от Семеновских рот; впрочем, даже если и мог оказаться — Жуковский не обратил в ту пору на скромного приятеля лицейских поэтов особенного внимания; это впоследствии он будет занят судьбой Боратынского всерьез, и именно ему первому Боратынский решится изложить в подробностях историю пажеской катастрофы). Мог познакомиться с Глинкой (Федором Николаевичем — сочинителем "Писем русского офицера", ближайшим человеком у петербургского генерал-губернатора Милорадовича, поэтом и членом всех видимых и невидимых обществ). Наверное, тогда же Боратынский узнал и Николая Ивановича Гнедича — учителя трагических актеров и первого нашего настоящего переводчика Гомера. Видимо, еще до того, как Измайлов в "Благонамеренном" напечатал отданные ему Дельвигом стихи Боратынского, Боратынский увидел и благонамеренных членов михайловского общества любителей словесности, наук и художеств. Видел он и солидного господина Николая Ивановича Греча, в очках — издателя "Сына отечества".

* * *

Тогда же — через Рачинского ли, через Шляхтинского ли — он должен был сойтись с некоторыми из повес, чья слава нынче, увы, померкла и до наших дней дошли только ее глухие отголоски: И Чернышев, приятель, хват, Поклонник Эпикуру, Ты наш единоверный брат По Вакху и Амуру, И нашим музам не чужой — Ты любишь песнопенья… Болтин-улан, тебе челом, Мудрец златого века! Ты наслаждаешься житьем Как правом человека… Ты пьешь с друзьями в добрый час. Без бабьего жеманства, — Святая трезвость во сто раз Безумнее и пьянства!

Это написал не Боратынский, а Коншин (о нем речь впереди). А Чернышев — это Павел Николаевич; Паша; Пашка Чернышев: "при первых приготовлениях к войне с французами, в 1812 году вступил в один полк юнкером" (вместе с братом Дмитрием) — а именно в лейб-Егерский полк, — дошел до Лейпцига, а может быть, и до Парижа, был ранен, победно вернулся еще большим хватом в Петербург. Брат его Дмитрий около 816-го года отправился жить в деревню и вряд ли был коротко знаком Боратынскому. А Павел — был. (О том нечаянно поведало перо "некогда известного не в одном Петербурге Эртеля бывшего друга Дельвига и Глебова" . Он писал Боратынскому в 1836-м году из Петербурга в Москву: "К нам приехал Пашка Чернышев, и мы с ним почти неразлучны. Тогда исчезает для нас настоящее, и мы живем в прошедшем; а что тогда и частенько поминаем о тебе, это ты можешь вообразить себе. Он обнимает и целует тебя от всей души". — Так что Чернышев был не просто старшим сослуживцем Боратынского по Егерскому полку). И Болтин [Илья Александрович.] — был: в 819-м году он перевелся из Изюмского гусарского полка в лейб-уланы штабс-ротмистром и служил здесь до 824-го года. — Кто еще в их круг входил? Некто А.Д.Ч., родственник Чернышева: "Рост его и вообще телосложение были исполинские; обращение его явно показывало неограниченное презрение ко всем принятым в свете обычаям… Шалости почти были его страстию". Должно быть, это Александр Дмитриевич Черевин, корнет лейб-уланского полка. — Вот некоторые из тех, с кем пировал Боратынский в конце 818-го и 819-м году.

Пировал, конечно, не совсем то слово, ибо не мудрены пирушки наши, и денег у нас всегда либо в обрез, либо нет. Но есть бессмертное изобретение голодного желудка — долг. "Что ни говори, как строго ни суди молодежь, а должно сознаться, что нехорошо молодому человеку, брошенному в водоворот света, не иметь, по крайней мере, несколько тысяч рублей ежегодного и верного дохода, хотя бы на ассигнации" — так судит поэт мысли, и он прав. — Словом, в этот раз Петербург несколько закружил Боратынского новыми лицами и обстоятельствами. (Да и нас тоже, вослед ему, закружил несколько).

От его жизни в домике низком в Семеновских ротах осталось прочное у всех воспоминание: Боратынский жил здесь с Дельвигом, оба в лавочку были должны и перчаток не имели (Шляхтинского мало кто вспоминал, ибо он быстро уехал тогда). Для тех, кто находился в ту пору далеко от Петербурга, а Боратынского и Дельвига узнал позже, — на место Дельвига мог подставляться, например, Левушка Пушкин (он, правда, тоже бывал в домике низком, но постоянным жителем не был). Тогда получалось, что "Баратынский и Лев Пушкин жили в Петербурге на одной квартире… Они везде задолжали, в гостиницах, лавочках, в булочной; нигде ничего в долг им больше не отпускали. Один только лавочник, торговавший вареньями, доверчиво отпускал им свой товар; да где-то промыслили они три-четыре бутылки малаги. На этом сладком пропитании продовольствовали они себя несколько дней".

Но смешно думать важно о безденежье, когда речь идет о повесах, шалунах, поэтах, когда брызжет радостная пена, подобье жизни молодой: Мы в ней заботы потопляли И средь восторженных затей "Певцы пируют! — восклицали, — Слепая чернь, благоговей!" И где ж вы, резвые друзья, Вы, кем жила душа моя! Ты, верный мне, ты, Дельвиг мой, Мой брат по музам и по лени, Ты, Пушкин наш, кому дано Петь и героев и вино, И страсти молодости пылкой, Дано с проказливым умом Быть сердца верным знатоком

И лучшим гостем за бутылкой, — это уже не Коншин, а Боратынский сзывает друзей. Вы все, делившие со мной И наслажденья и мечтанья, О, поспешите в домик мой На сладкий пир, на пир свиданья!

Но то будет через два года, уже после их разлуки, и не все они снова свидятся тогда, да и вообще в том же кругу, какой собирался в домике низком, они уже никогда не смогут встретиться все вместе. А те немногие, кто соберется после разлуки, что придет им на память? Что ни ласкало в старину, Что прежде сердцем ни владело — Подобно утреннему сну, Все изменило, улетело! Увы! на память нам придут Те песни за веселой чашей, Что на Парнасе берегут Преданья молодости нашей.

Или, изъясняясь языком прозаистов, — "тогда исчезает для нас настоящее, и мы живем в прошедшем", — как говорил Эртель. Кстати, благодаря Эртелю мы знаем некоторые подробности жизни Боратынского, Дельвига и Пушкина в конце 818-го — начале 819-го года. В 832-м году Эртель вместе со своим знакомцем Александром Глебовым издал "Русский альманах на 1832 и 1833 годы", где была напечатана обширная "Выписка из бумаг моего дяди Александра" — сочинение более беллетристическое, нежели мемуарное, но тем не менее замечательное по отдельным приведенным здесь фактам. Выписка предварена кратким предуведомлением некоего Федора Михайлова Т… о том, что его дядя, некий Александр Борисович М., отъезжая из России в чужие края, оставил на его попечение свое домашнее имущество, книги и бумаги; среди последних нашлись воспоминания, выписку из коих племянник отдал по желанию одного из издателей "Русского альманаха" для печатания.

Доверяться этим воспоминаниям, конечно, надо с оглядкой, ибо, кажется, и сам дядя Александр и его племянник — лица вымышленные, а всю выписку сочинил, может быть, лукавый Эртель. В сей выписке много путаного: Боратынский назван двоюродным братом дяди Александра , события разных лет перемешаны , а устная речь действительных людей переведена на письменный язык довольно чопорно и чинно. Словом, у "Выписки" много недостатков. Тем не менее люди, с которых сообщается здесь, люди действительные: они, правда, не названы своими полными именами, но ясно, что б. Д. или б. А.А.Д. - это барон Дельвиг, Е.Б. и Евгений — Боратынский, полковник Л. — Лутковский, А. С. Я….. — Пушкин, П.Н.Ч. или Павел Николаевич — Чернышев, И.А.Б. — Болтин, Д.Е. — Еристов. А некоторые факты, сообщаемые об этих действительных лицах, уж слишком точны, чтобы заподозрить сочинителя выписки в абсолютном вымысле. Вымышлена здесь, видимо, частная жизнь дяди Александра: его роковая любовь, его служба в лейб-уланах, вероятно, подробности его участия в Лейпцигской битве (хотя последнее, верно, не совсем выдумка, а, быть может, пересказ чьих-то военных рассказов — хотя бы Чернышева). Но сейчас не эти подробности у нас в предмете. Речь шла о Боратынском и его новых друзьях.

ВЫПИСКА ИЗ "ВЫПИСКИ ИЗ БУМАГ ДЯДИ АЛЕКСАНДРА"

Тогда между молодыми людьми господствовал весьма приятный, непринужденный тон и истинное товарищество, которое ныне едва знают и по названию. В наших почти ежедневных сборищах много шутили и смеялись. Мы рассказывали свои похождения, причем немало прилыгали, а поимка во лжи подавала повод к новому смеху. Иногда мы даже играли на дворе в бабки. Бутылки шампанского с золотистою смолою, как почетные члены, принимали участие в наших собраниях и немало способствовали к оживлению нашей беседы. Они имели еще особенное свойство развивать музыкальные таланты наши, так что у нас весьма часто раздавались веселые хоровые песни, которые, хотя не отличались гармониею, но увеличивали нашу веселость. В это время сборища наши получили новую прелесть от принятого в них участия милым двоюродным братом моим Е.Б., приехавшим из Финляндии посетить нас. Как ближайший родственник покойной моей матери, он еще ребенком бывал почти ежедневно в нашем доме, почему весьма естественно, что его приняли с живейшею радостию, и он без околичностей остановился у меня. Воспитанный в пажеском корпусе, он впоследствии попал в армейский полк, расположенный в Финляндии . Достойный полковник Л. старался усладить его разлуку с родными, взял его к себе в дом и служил ему вторым отцом. Я не видал Евгения с нашего детства, и признаюсь, что его наружность чрезвычайно меня удивила. Его бледное, задумчивое лицо, оттененное черными волосами, как бы сквозь туман горящий пламенем взор придавали ему нечто привлекательное и мечтательное; но легкая черта насмешливости приятно украшала уста его. Он имел отличный дар к поэзии, но, несмотря на наружность, муза его была вечно-игривое дитя, которое, убравшись розами и лилеями, шутя связывало друзей цветочными цепями и резвилось в кругу радостей. Неизъяснимая прелесть, которою проникнуто было все существо его, отражалась и в его произведениях. Наша детская дружба возобновилась и стала крепче, чем когда-либо. Я ввел его в круг моих приятелей, в котором он был принят с общею любовью.

В одно воскресенье Евгений рано утром вышел из дома. Я уже намерен был один пойти на гулянье, как вошел с другим молодым человеком, по-видимому, одинаковых с ним лет, довольно плотным, в коричневом сюртуке. Большие, густыми темными бровями осененные глаза блистали из-за черепаховых очков; на полном, но бледном лице его была написана мрачная важность и необыкновенное в его летах равнодушие. Как удивился я, когда Евгений назвал пришедшего б. А.А.Д. Имя его было мне известно и драгоценно по его стихотворениям. Зная также, что он был задушевным приятелем двоюродного брата моего, я с ним никогда до тех пор не встречался. Я не знал, как согласить глубокое чувство, игривый характер и истинно-русскую оригинальность, которые отражаются в его стихотворениях, с этою холодною наружностию и немецким именем. Ах! когда я короче познакомился с ним, какое неистощимое сокровище благородных чувствований, добродушия, чистой любви к людям и неизменной веселости открыл я в сем превосходном человеке.

Едва мы пробыли вместе с четверть часа, как всякая принужденность исчезла из нашей беседы, и мне казалось, что мы уже давным-давно знакомы. Разговор обратился к новейшим произведениям русской литературы и, наконец, коснулся театра.

Непонятно, — сказал Д., - что мы до сего времени почти ничего не имеем собственного в драматической поэзии, хотя русская история так богата происшествиями, которые можно было бы обработать для трагедии, и притом вокруг нас столько предметов для комедии.

Вы забываете Озерова, — сказал я.

Правда, что Озеров имеет большое достоинство, — отвечал Д., - но хотя он обработал отечественное происшествие, однако ж в поэзии его нет народности. Трагедия его принадлежит к французской школе, и тяжелые александрийские стихи ее вовсе не свойственны языку нашему.

Евгений назвал "Недоросля" Фон-Визина, и мы рассыпались в похвалах сей истинно-русской комедии. Когда я спросил барона, почему он сам не займется этим родом, он откровенно признался, что непреодолимая лень не позволяет ему ни рыться в исторических материалах для избрания предмета, ни принудить себя старательно обдумать план. Он прибавил, что уже несколько раз говорил о том с приятелем своим А С П, но что сей последний занят сочинением эпической поэмы [Так дядя Александр называет "Руслана и Людмилу".] и вообще слишком еще принадлежит свету.

— Поверьте мне, — продолжал Д., - настанет время, когда он освободится от сих суетных уз, когда обратит обширный дар свой к высшей поэзии, и тогда создаст новую эпоху, а русский театр получит совершенно новую форму.

Я уже давно желал узнать сего молодого человека, который так много заставлял говорить о себе. Д. обещал на днях зайти за мною и отвести к П, который в это время по болезни не мог выходить из комнаты.

Мы провели вместе целый день. — Между тем пришел и Павел Николаевич, которому знакомство с любезным Д. также чрезвычайно было приятно. Мы обедали у Фельета, веселость и шутливое остроумие приправляли обед наш. Потом отправились мы на Крестовский остров, а вечер провели в обыкновенном приятельском кругу своем, в котором Д. был принят с всеобщею радостию и отличием. С сего времени мы почти ежедневно виделись и сделались короткими друзьями. С восхищением вспоминаю я теперь о сих прекрасных днях. Ах, с того времени многое, многое переменилось!..

* * *

Однако, пока мы выписывали свою выписку, наступил 819-й год.

1819 ВЫПИСКА ИЗ "ВЫПИСКИ ИЗ БУМАГ ДЯДИ АЛЕКСАНДРА" (продолжение)

…При моей короткой связи с бароном Д. я весьма естественно должен был познакомиться с прежними его товарищами по учению, воспитанниками Царскосельского лицея. Между ними были отличные молодые люди, коих способности при благотворном влиянии сего заведения развились в высокой степени. Особенно полюбил я одного из них, который по живости, остроумию, всегдашней веселости и вообще по всем качествам, требуемым в обществе, соединял в себе все хорошие свойства отлично образованного француза. Это был князь Д.Е. Не знаю, где он теперь. Но если он еще жив и если время несколько охладило горячий темперамент его, то наверное он заслужит почетное место в отечественной литературе.

А С также был товарищем по учению и другом барона.

В одно утро сей последний зашел ко мне, чтобы по условию итти вместе к П. Евгений, который еще прежде был знаком с П., пошел с нами… Было довольно далеко до квартиры П., ибо он жил тогда на Фонтанке, близ Калинкина моста… Мы взошли на лестницу, слуга отворил двери, и мы вступили в комнату П.

У дверей стояла кровать, на которой лежал молодой человек в полосатом бархатном халате, с ермолкою на голове. Возле постели на столе лежали бумаги и книги. В комнате соединялись признаки жилища молодого светского человека с поэтическим беспорядком ученого. При входе нашем П. продолжал писать несколько минут, потом, обратясь к нам, как будто уже знал, кто пришел, подал обе руки моим товарищам со словами: "Здравствуйте, братцы!" Вслед за сим он сказал мне с ласковою улыбкою: "Я давно желал знакомства с вами: ибо мне сказывали, что вы большой знаток в вине и всегда знаете, где достать лучшие устрицы". Я не знал, радоваться ли мне этому приветствию или сердиться на него, однако ж отвечал с усмешкою: "Разве вы думаете, что способность ощущать физические наслаждения, определять истинное их достоинство и гармонически соединять их проистекает из того же источника, как и нравственное чувство изящного, которое вероятно по сей причине на всех языках означается одним и тем же словом: вкус? По крайней мере, в отношении к себе я нахожу такое мнение совершенно правильным; ибо иначе не мог бы с таким удовольствием читать ваши прелестные произведения". Так как П. увидел, что я могу судить не об одних вине и устрицах, то разговор обратился скоро к другим предметам. Мы говорили о древней и новой литературе и остановились на новейших произведениях. Суждения П. были вообще кратки, но метки; и даже когда они казались несправедливыми, способ изложения их был так остроумен и блистателен, что трудно было доказать их неправильность. В разговоре его заметна была большая наклонность к насмешке, которая часто становилась язвительною. Она отражалась во всех чертах лица его, и думаю, что он способен возвыситься до той истинно поэтической иронии, которая подъемлется над ограниченной жизнью смертных и которой мы столько удивляемся в Шекспире.

Хозяин наш оканчивал тогда романтическую свою поэму. Я знал уже из нее некоторые отрывки, которые совершенно пленили меня и исполнили нетерпением узнать целое. Я высказал желание; товарищи мои присоединились ко мне, и П. принужден был уступить нашим усильным просьбам и прочесть свое сочинение. Оно были истинно превосходно. И теперь еще с восхищением вспоминаю я о высоком наслаждении, которое оно мне доставило. Какая оригинальность в изобретении! Какое поэтическое богатство! Какие блистательные картины! Какая гибкость и сладкозвучие в языке! Откровенно признаюсь, что из позднейших произведений сего поэта ни одно не удовлетворило меня в такой степени, как сие прелестное создание юношеской его фантазии. Хотя в них нельзя не признать силы гения, хотя в них красота и блеск языка доведены, может быть, до высшего совершенства, но в них также заметно подражание иностранным образцам, недостойное их автора. П. кажется мне человеком, более назначенным к тому, чтобы самому проложить новый путь и служить образцом, нежели чтобы подражать образцам чужим, коих слава часто основывается на временно господствующем вкусе. Но довольно, Я не поэт и не должен судить о произведениях искусства. Мое дело владеть шпагой, а не пером.

* * *

Пером владел Кюхельбекер: "…он человек занимательный по многим отношениям и рано или поздно в роде Руссо очень будет заметен между нашими писателями. Он с большими дарованиями, и характер его очень сходен с характером женевского чудака: та же чувствительность и недоверчивость, то же беспокойное самолюбие, влекущее к неумеренным мнениям, дабы отличиться особенным образом мыслей; и порою та же восторженная любовь к правде, к добру, к прекрасному, которой он все готов принести на жертву. Человек вместе достойный уважения и сожаления, рожденный для любви к славе (может быть, и для славы) и для несчастия".

Кюхельбекер погружался в бездну дел. Он хотел успеть везде, везде. Чуть не каждую неделю он произвождал на свет новые ямбы или гексаметры, читал лекции в Благородном пансионе при Главном Педагогическом институте, числился в архиве Министерства иностранных дел, желал поступить библиотекарем в Публичную библиотеку; он имел восторженную речь, но из-за слабой груди вечно задыхался, отчего голос становился прерывистым. Не любить Кюхельбекера было нельзя. Сам он любил тогда поэзию да своих приятелей: лицейских и поэтов.

"Кюхельбекер много печатал с 1817 по 1820 год. Он читал свои стихи очень дурно, хуже, нежели Пушкин, этот выл и обозначал голосом ударения и цезуру. Тот визжал и задыхался… Кюхельбекер был превосходный ценитель литературных произведений. Это была школа очищенного вкуса. Сам писал очень посредственно; Пушкин любил его, был дружен с ним, но не любил его стихов". Он писал ему: Арист, поверь ты мне, оставь перо, чернилы, Забудь ручьи, леса, унылые могилы, В холодных песенках любовью не пылай; Чтоб не слететь с горы, скорее вниз ступай! Довольно без тебя поэтов есть и будет; Их напечатают — и целый свет забудет. Но что? ты хмуришься и отвечать готов; "Пожалуй, — скажешь мне, — не трать излишних слов; Когда на что решусь, уж я не отступаю, И знай, мой жребий пал, я лиру избираю, Пусть судит обо мне как хочет целый свет, Сердись, кричи, бранись, — а я таки поэт".

Кюхельбекер писал стихи всегда. Это была его страсть, мука, отрада. Увы, поэзия более жила в его душе, нежели в его словах… Однако не будь Кюхельбекера — был ли бы союз поэтов!

* * *

Как бы это изъяснить, не повторяя, что у поэта свободный ум и что музы существуют на самом деле, а не в воображении? — Слова наши так не приспособлены для выражения того, что в нас есть, что служат не прямой передаче души — душе, а только намеками и знаками души, по которым лишь немногие смутно угадают родство своего чувства с вашим, соседство своей мысли с той, что у нас.

Согласитесь, главные стихи у каждого поэта — о себе: о чем бы он ни писал, он все равно напишет то, чем исполнена его душа. А душа его исполнена поэзией. Как рассказать, что значит: в самом себе блажен поэт! Поэзия начинается с полной и невыразимой немоты чувства и мысли. Голос они обретают после, проясненные искусством. Чем хладнокровнее сказано о горячке сердца, чем менее поэт — частный человек со своей отдельной, среди пространства мира, маленькой скорбью и чем более он этот мир вобрал в себя, — тем более блажен. Это блаженство немногих. И немногие чувствуют тайну поэзии, сокрытую в вашей душе.

Жизнь поэтов — обыденна, как жизнь частных людей. И они, как все, пьют, едят, алчут, жаждут, тоскуют. Участь их — хуже многих не только потому, что их считают за бездельников или расселяют подалее друг от друга, а потому, что они знают, что они немногие. ПИСЬМО К МОЛОДОМУ ПОЭТУ

— Так, любезный друг: никому не избежать своего жребия! Ежели лавровый венок и темная келия Тасса, ежели нищенский конец и слава Камоэнса должны быть и вашим уделом: я ли, слабый смертный, переменю устав Провидения?

— Не могу вспомнить, — говорите вы, — не могу вспомнить времени, в которое бы не был Поэтом. Хотя я… с самого младенчества находил в своих воспитателях сильное сопротивление моим склонностям, однако же Природа одолела все их усилия; ничем, ни кроткими, ни строгими средствами, не могли изгнать гения или (если хотите) демона, обладавшего мною…

— Что скажу вам на столь сильные доказательства?… Вы будете всегда и везде Поэтом, во всех возможных обстоятельствах и случаях… всегда будете мыслить, чувствовать, говорить и поступать, как мыслит, чувствует, говорит и поступает только Поэт: даже если в течение десяти лет не напишете вы ни одного стиха, все, что бы вы в сие время ни видели и ни слышали, все, на что бы ни покушались и чего бы ни испытали, все для вас Поэзия или впоследствии будет Поэзиею… Но не забудьте принять в рассуждение также и всю раздражительность, всю болезненную чувствительность, которые неразлучны с природою истинного Поэта. Тысячи вещей, тысячи случаев сами по себе ничтожны и ничего не значущи, но исполнят горестию вашу жизнь: для нервной системы, для воображения, для сердца Поэта они будут тяжкими страданиями…

* * *

(Это письмо сочинил некогда славный Виланд, а Кюхельбекер в 819-м году перевел. Мы имели случай сличить с оригиналом: смеем заметить — отличный перевод.)

* * *

Поэтом от пелен, от рождения, от зачатия, если хотите, был Дельвиг: "На сходках наших он мало вмешивался в разговор, мало даже вмешивался в нашу веселость… всегда казалось, что между нами, живыми, небрежными, веселыми, четверостопными ямбами, он всегда смотрел важным гекзаметром". — "Быв двадцатилетним юношей, Дельвиг обладал постоянною степенностию нрава, что подало однажды повод Пушкину сказать, что он родился женатым". — "Во всяком случае был он мало разговорчив: речь его никогда не пенилась и не искрилась вместе с шампанским вином, которое у всех нас развязывало язык". — "Спрашивали одного англичанина: любит ли он танцевать? "Очень люблю, — отвечал он, — но не в обществе и не на бале, а дома один или с сестрою". Дельвиг походил на этого англичанина". — "Дельвиг вообще любил казаться стариком, перечувствовавшим, пережившим, но мрачности не было в его характере". — "Благодаря своему истинно британскому юмору он шутил всегда остроумно, не оскорбляя никого. В этом отношении Пушкин резко от него отличался: у Пушкина часто проглядывало беспокойное расположение духа… и его шутка часто превращалась в сарказм". — "Дельвиг почти не умел смеяться, но милая, добрая улыбка его никогда не забудется". — "Он всегда шутил очень серьезно, а когда повторял любимое свое слово "забавно", это значило, что речь идет о чем-нибудь совсем не забавном, а или грустном или же досадном для него!.." "Он так мило, так оригинально произносил это "забавно!", что весело вспомнить". — "Болезненная полнота его казалась дородством: он был росту выше чем среднего; лицо имел открытое, лоб высокий, прекрасный, всегда спокойный; голубые глаза его, вечно вооруженные очками, выказывали невыразимую доброту, ум и мысль. — В лицее мне запрещали носить очки, — сказал он мне однажды, — зато все женщины казались мне прекрасны; как я разочаровался в них после выпуска". — "Дельвиг был постоянно суеверен. Не говоря о 13-ти персонах за столом, о подаче соли… у него было множество своих примет. При встречах с священниками он не пропускал случая, чтобы не плюнуть им вслед". — "Дельвиг не любил поэзии мистической. Он говорил: "Чем ближе к небу, тем холоднее"".

* * *

Дельвиг был антонимом и антиподом Кюхельбекеру и Пушкину. Пушкин — летал, Дельвиг — шел; Кюхельбекер — восторгался, Дельвиг — иронизировал; Пушкин — хохотал, Дельвиг — едва улыбался; Кюхельбекер читал и писал по-немецки, ибо по рождению своему был германцем и вообще прилежал к языкам, Пушкин говорил на французском лучше, чем Карамзин и Дмитриев по-русски, а Дельвиг, хотя тоже был из немцев, не только природным языком не владел, но, говорят, до 14-ти лет вовсе не знал никаких языков, кроме русского. Кюхельбекер был вспыльчив и обидчив, Дельвиг — никогда не сумасбродствовал въяве, и никому не удавалось с ним рассориться.

Впрочем, на дуэль Булгарина вызывал он. Да и его самого вызывал к себе Бенкендорф (правда, много позже). Да и не забудьте, какое тогда было время: "мысль о свободе и конституции была в разгаре. Кюхельбекер был вспыльчив и обидчив, Дельвиг — никогда не сумасбродствовал свою "Вольность"…" "Во время пребывания императора в Москве были слухи, что он хочет освободить крестьян… В то же время беспрестанно доходили слухи об экзекуциях в разных губерниях… Во всех полках было много молодежи, принадлежавшей к Тайному обществу".

Je veux йtendre les bienfaits du mode Constitutionnel sur tous les peuples que la Providence a confiй а mes soins *, - сказал тогда государь. Еще в 815-м году была напечатана конституция Польши. "Польша получила конституцию, а Россия — военные поселения!" В Петербурге ходили слухи: царь влюблен в Польшу и ненавидит Россию. "Разводы, парады и военные смотры… почти его единственные занятия".

Je n'ai pas pu donner encore la Constitution а la Russie **, -говорят, сказал Александр, обращаясь к мадам де Сталь, когда в 812-м году она была у нас в Петербурге.

"Je n'aurai pu donner jamais…" ***, - говорят, думал он в 818-м году.

Некто пустил шутку под именем мадам де Сталь, что у нас le gouvernement est un despotisme mitigй par la strangulation ****. Словом, тебя! твой трон я ненавижу!.. Кочующий деспот… Бич народов — самовластье… Ах, лучше смерть, чем жить рабами… — И все это было еще до Занда, до Чугуева, до Шварца, до Ипсиланти.

* Я намерен даровать благотворное конституционное правление всем народам, Провидением мне вверенным (фр.).

** Я не мог еще дать конституцию России (фр.).

*** Я не смогу никогда дать… (фр.).

**** Правление есть самовластие, ограниченное удавкою (фр.).

До цареубийства не доходило, но еще неизвестно, что более чревато потрясением основ — ежели один пылкий юноша из благородной фамилии по своей вольнодумной легкомысленности вонзит в бок тирана (или пособника тирана) — кинжал, или когда о такой возможности говорят, хотя и за бутылками V.C.P., хотя и не на улицах, хотя и дома, но зато все юноши из благородных фамилий. Вот они — сидят и поют в голос: Не плачь дитя, не плачь, сударь; Вот бука, бука — русский царь!

Потом они опять пьют и читают друг другу стихи: о любви, о дружбе, о лени, о праздности, о пирах, о проказах, о прелестницах, о друзьях, о неге, об унынии, о рабстве, о свободе. Люблю с красоткой записной На ложе неги и забвенья По воле шалости младой Разнообразить наслажденья. Ум их не утоплен в вине, и они трезвы. Я люблю вечерний пир, Где Веселье — председатель, А Свобода, мой кумир, За столом законодатель.

Или — не так! Ум утоплен, ибо ум высокий можно скрыть безумной шалости под легким покрывалом. В углу безвестном Петрограда, В тени древес, во мраке сада, Тот домик, помните ль, друзья, Где наша верная семья, Оставя скуку за порогом, Соединялась в шумный круг И без чинов с румяным богом Делила радостный досуг?

И до утра слово "пей!" заглушает крики песен.

Они пьют. Гордый ум не терпит плена, и слова любви перемешиваются с историями о том, как в недалекие времена батюшке нынешнего милостивого монарха попался навстречу один из них, а он не снял с головы картуз. Император Павел (а это ему попался на дороге один из них) мог бы упечь его в Соловки, но по рыцарству своему только пожурил его няньку, которая лишь тем оправдалась, что дитя еще неразумное и говорить не умеет (ибо одному из них в ту пору, когда это случилось, едва исполнился год).

Другой рассказывает, как в ночь смерти Павла его батюшка оказался арестован в Михайловском замке: выпросив у Палена дозволение проститься с телом покойного, он прошел мимо первых двух часовых у внешних дверей, но двое других часовых по другую сторону дверей скрестили свои ружья, ибо не слышали разрешения Палена. Батюшка бросился назад, но первые часовые тоже не пропустили его (а Пален ушел). Часа только через два его освободил кто-то из проходивших заговорщиков.

Они пьют. Ум трезвеет, мысли становятся логичными, надежды злыми. Может ли Нерон, спрашивают они, родить Тита или тирану самой природой не дано порождать ничего, кроме рабства и цепей? — Тиран отмечен печатью проклятия, и, как стыд природы, обречен на бесплодие? — Увы! насильники истории плодят, и плодят с наслаждением, рабство, называемое ими преданностью, и подлодушие, называемое ими усердием. — Но Тит? Милосердый Тит, с которым так любят сравнивать нашего милостивого монарха, — он-то что может плодить? — Обман надежд на грядущее просвещение? — Нового Нерона? — История необратима! Новый Нерон не будет! Во всяком случае, у нас. Довольно было кратковременного Павла! — Следует ждать у нас своего Бонапарта! — Но наш-то Тит основал лицей! Он взял Париж! — Париж взяли казаки! — В Париже, между прочим, особенный воздух. В Париже вольнодумцы растут на открытом воздухе, а в Петербурге в теплицах. — Не помню, по какому поводу Карамзин сказал: "Ибо и власть самодержцев имеет свои пределы", или что-то подобное. В Европе это почли бы un lieu commun [Общим местом (фр.).], пошлою истиною, у нас — верно, дерзостию, которую вслух говорить опасно. — Так как все же быть с Титом? — У каждого Тита должно быть по Бруту! — За Брута! Они пьют.

Се самый Дельвиг тот, что нам всегда твердил, Что, коль судьбой ему даны б Нерон и Тит, То не в Нерона меч, но в Тита сей вонзил — Нерон же без него правдиву смерть узрит. Дельвига нельзя, однако, представить с мечом.

* * *

Отчасти они и вправду жили, как писали, и писали, как жили.

Лет через десять, когда все кругом остепенилось, когда годы их переменили, когда они уже носили перчатки, чтобы не прятать руки в карманы от холода, имели квартиры не в Семеновских ротах, а ближе к Невскому, и обедали большей частью дома, — в них все по-прежнему сохранялось подобье жизни молодой.

Случай, который вспоминается, состоялся в 830-м году. Времени жить тогда у них оставалось уже в обрез, хотя со стороны можно было думать, что они только начинают. И вот в их кругу оказалось два юноши из нового поколения — которым было столько, сколько им в 818-м году. Один из этих юношей впоследствии записал свое воспоминание:

"Дельвиги жили на берегу Невы, у самого Крестовского перевоза… Пушкин был в это время уже женихом. Общество Дельвига было оживлено в это лето приездом Льва Пушкина… Слушали великолепную роговую музыку Дмитрия Львовича Нарышкина, игравшую на реке… Вечером на заре закидывали невод, а позже ходили гулять по Крестовскому острову. Прогулки эти были тихие и покойные… Раз только вздумалось Пушкину, Дельвигу, Яковлеву и нескольким другим их сверстникам по летам показать младшему поколению, т. е. мне 17-летнему и брату моему Александру 20-летнему, как они вели себя в наши годы и до какой степени молодежь сделалась вялою сравнительно с прежней.

Была темная августовская ночь. Мы все зашли в трактир на Крестовском острове; с нами была и жена Дельвига. На террасе трактира сидел какой-то господин совершенно одиноким. Вдруг Дельвигу вздумалось, что это сидит шпион и что его надо прогнать. Когда на это требование не поддались ни брат, ни я, Дельвиг сам пошел заглядывать на тихо сидевшего господина то с правой, то елевой стороны, возвращался к нам с остротами на счет того же господина и снова отправлялся к нему. Брат и я всячески упрашивали Дельвига перестать этот маневр. Что ежели этот господин даст пощечину? Но наши благоразумные разговоры ни к чему не привели. Дельвиг довел сидевшего на террасе господина своим приставаньем до того, что последний ушел. Если бы Дельвиг послушался нас, то, конечно, Пушкин или кто-либо другой из бывших с нами их сверстников по возрасту заменил бы его. Тем страннее покажется эта сцена, что она происходила в присутствии жены Дельвига, которую надо было беречь, тем более, что она кормила своею грудью трехмесячную дочь. Прогнав неизвестного господина с террасы трактира, мы пошли гурьбою, а с нами и жена Дельвига, по дорожкам Крестовского острова, и некоторые из гурьбы приставали разными способами к проходящим мужчинам, а когда брат Александр или я старались их остановить, Пушкин и Дельвиг нам рассказывали о прогулках, которые они по выпуске из Лицея совершали по петербургским улицам, и об их разных при этом проказах, и глумились над нами, не только ни к кому не придирающимися, но даже останавливающими других, которые 10-ю и более годами нас старее…

Прочитав описание этой прогулки, можно подумать, что Пушкин, Дельвиг и все другие с ними гулявшие мужчины, за исключением брата Александра и меня, были пьяны, но я решительно удостоверяю, что этого не было, а просто захотелось им встряхнуть старинкою и показать ее нам, молодому поколению, как бы в укор нашему более серьезному и обдуманному поведению".