Наблюдения погоды. Генварь 1820

4 Воскр.

утро полдень

вечер

— 12°

— 9,1°

— 10,6°

Ю.В.

пасмурно и слабый снег

5 Пон.

утро полдень

вечер

— 17,1°

— 16,5°

— 18°

В. слабый

местные облака

" — "

пасмурно и тонкий туман

6 Вт.

утро

полдень

вечер

— 22°

— 21,8°

— 25,4°

С.З. слабый

В. очень

слабый

C.B.

пасмурно, потом

ясно

тонкие местные

облака

ясно

7 Середа

утро полдень

вечер

— 18,8°

— 13,3°

— 12,1°

умеренный

В. умеренный Ю.В. умеренный Ю.В.

местные облака пасмурно

пасмурно

8 Четверг

утро

полдень вечер

— 7,8°

+ 0,5°

+ 0,8°

умеренный

Ю.В. сильный

Ю. сильный Ю. умеренный

пасмурно и

мелкий снег

пасмурно пасмурно и

9 Пятн.

утро полдень

вечер

— 11,5°

— 5,8°

— 6,1°

Ю.З. сильный 3. сильный

Ю.З. сильный

дождь

местные облака местные облака

ясно

Термометр Реомюра [1° по шкале Реомюра равен 1.25° по шкале Цельсия.] Ветер Состояние атмосферы

Такой погодой провожал Боратынского Петербург. Он был произведен в унтер-офицеры (по-старому: в сержанты) и переведен из гвардии в армию. Словом, чин ему вышел, но не офицерский.

4-го генваря его выключили из списков лейб-егерей, следующую неделю составляли формулярный список, аттестаты о жалованье и месячном провианте, а 11-го генерал Бистром рапортовал по начальству: "По предписанию бригадного командира Его Императорского Высочества и великого князя Николая Павловича от 3-го числа сего генваря за № 15 во исполнение Высочайшей воли Его Императорского Величества переведенный из командуемого мною л-гв. Егерского полка рядовой Евгений Баратынской в Нейшлотский пехотный полк унтер-офицером с следующими об нем бумагами отправлен в оный полк".

Нейшлотский полк квартировал в двухстах сорока верстах от Петербурга — в Финляндии, в городе Фридрихсгаме и окрестных селениях — там, где работники купца Суханова выламывали для Исаакиевского собора колонны из цельного гранитного камня.

Почему именно Нейшлотский полк стал местом ссылки Боратынского — понятно: командиром нейшлотцев был подполковник Егор Лутковский, не просто хороший человек, а, что самое главное, — добрый родственник Боратынских. Ясно, что не император Александр и не бригадный командир великий князь Николай Павлович указали Боратынскому место в Фридрихсгаме. Это нижестоящее начальство, вследствие неких неизвестных нам ходатайств, представило Николаю Павловичу Нейшлотский полк как место высылки Боратынского, а тот удовлетворенно подписал приказ. А вероятнее всего, сам Боратынский подавал прошение о переводе туда лишь стало известно, что о скорейшем производстве его в прапорщики говорить рано. Император Александр вообще не имел обыкновения жаловать сразу офицерским чином тех, кто угодил по его повелению в солдаты (быв отдан или поступил сам — неважно) — для начала их делали унтерами, и уже по вторичному (через год-другой) представлению они получали прапорщицкие погоны. Другое дело — все Боратынские могли надеяться на то, что удастся миновать унтерство. Но тщетны были надежды — у нашего милостивого монарха насчет всех разжалованных была особенная злопамятность.

Не вполне понятно другое: зачем вообще понадобилось переходить из гвардии в армию? — Вряд ли из-за какой-нибудь новой истории. Может быть, наш милостивый монарх выразил сомнение, приличествует ли разжалованным в солдаты жить в столице, служить в гвардии, да еще нести караулы во дворце? А уж в какой именно провинции и кого отныне будет караулить новоиспеченный унтер-офицер, императору было все равно. Вряд ли он знал о родстве командира нейшлотцев и рядового лейб-егеря и уж, конечно, не мог вообразить, что Боратынский во Фридрихсгаме окажется вовсе свободен от службы, ибо от строев и караулов его вполне убережет Лутковский.

* * *

Итак, три дня пути — и вы в царстве Одена, среди утесов, камней, озер, болот, мхов, суровых лесов и низких небес. Дик сей край. Леса стоят черные среди белизны: небеса завьюжены снежной пеленой, утесы, камни и прочая Финляндия — все под снегом; сомкнутые льдом воды не отражают небес, и бор не смотрится в их зерцало.

Петербург — Парголово — Белый Остров — Выборг — Урпола — Пютерлакс — Фридрихсгам — вот ваш путь.

Некогда Аврам Андреевич посетил эти края. Было это тридцать лет назад, во время войны со шведами. Но Боратынский не знал, что места эти могут быть освящены для него кровью сердца и памятью семьи, и эти места освящены были для него только тенью Оссиана. Здесь в думу важную невольно погруженный, Люблю воспоминать о сильных прежних дней, О бурной жизни их средь копий, средь мечей Не здесь ли некогда с победой протекли Сыны Оденовы, любимцы бранной славы? Развеял бурный ветр торжественные клики И все вокруг меня в глубокой тишине: Не слышен стук мечей, давно умолкли, бои. И ваши имена не пощадило время! Для всех один закон — закон уничтоженья.

Комната натоплена, в окно бьет ветер, как будто гость. Но гость нейдет, ибо неоткуда взяться в такую погоду гостю. День начинается за окном тем же, чем кончался вчерашний вечер, — белесым и быстрым снегом, снегом, снегом.

Природа везде одинакова: в Маре, в Подвойском, в Петербурге, и, где бы ни жил, снег всегда тот же. И тысячелетия пройдут, и исчезнут люди, и будет ложиться чистый снег на такой же чистый снег, и, наблюдая за ним сейчас, мы наблюдаем за тем, как бытие соединяется с небытием, земля с небесами, время с вечностью. Оттуда, из низкого квадратного окна, в упор глядит на нас ледяной взгляд белесых небес. Он пуст и всезнающ. В пространстве между этим взглядом и нашей душой нет иных преград, кроме нашей мечты. Не согреваемое мечтой, это пространство хладеет более и более с каждым порывом ветра и, забирая наше тепло, уносит его в ту вечность, которую мы видим ясно, но где нас не было и не будет. Между — должно что-то быть. Лучше если мечта, облеченная в гармонический звук, ибо любой другой звук хотя и способен остановить для души охлаждение этого пространства между, но… но ведь и вой — тоже способ спасения себя от леденящих небес.

Он не любил зимы. Зима сдвигала землю и небо в единую долину; тени, несущиеся меж облак, плыли туманною толпой за окнами, вдоль улицы. Он не видал никогда прежде ни одного финляндского озера, и сейчас они были скрыты льдом и снегом, но он бежал от зимы, и в феврале 820-го года "о каменистый брег дробящиеся воды" заглушали всплески вьюги, а в марте — "благоуханный май воскреснул на лугах". — В самом себе блажен поэт. Парят Поэты над землею и сыплют на нее цветы.

* * *

Боратынский стал первым из них, кто оставил Петербург не по своей воле. В мае вылетел из Петербурга Пушкин, в августе Кюхельбекер. Один Дельвиг был неизменен; он один и остался, проводив поочередно трех певцов.

События шли таким чередом.

В январе отправили Боратынского. "Горевали, пили, смеялись, спорили, горячились, готовы были плакать и опять пили… с чувством долгой разлуки обняли его и надолго простились".

Затем, в марте и апреле, в Петербурге вышел короткий скандал, имевший следствием высылку Пушкина и суливший неприятности им всем.

Герой скандала — Каразин Василий Назарьевич, харьковский дворянин, жительствующий в Петербурге. Некогда, во времена своей юности, при императоре Павле, Каразин собрался бежать за границу; был задержан; в Сибирь, однако, не попал. Едва Павла убили, Каразин представил молодому государю проект изменения всего вообще. Александр его приблизил, но ненадолго. Тогда он уехал в свою харьковскую деревню, однако после гибельного Аустерлица подал государю проект "О невмешательстве в дела Европы", за что попал на время под караул. Это была голова, созданная для учреждения благих начинаний. Формой его мышления был проект: проект оборонительной войны против Европы, проект реорганизации министерств, проект нового землепользования, проект изготовления съедобной пищи для армии, проект нового способа посадки картофеля, проект печения из дубовых желудей вкусного и здорового хлеба. В конце 819-го года Василий Назарьевич стал писать проекты по части изящной словесности. Для начала он решил соединить в одно два петербургских вольных общества — Вольное общество любителей словесности, наук и художеств и Вольное общество любителей российской словесности, полагая, что у людей, равно пишущих прозой и стихами, не может не быть единой высшей цели.

В обществах сих занимались, в сущности, одинаковым делом — читали друг другу стихи и прозу, а потом печатали то и другое. В том и в другом Обществах собирались тогда по большей части одни и те же сочинители, но все же Общества были разные — с разной судьбой и подоплекой.

В.О. любителей словесности, наук и художеств образовалось в незапамятные времена — еще в начале столетия, после восшествия императора Александра. К 818-му году из первобытных членов самым действенным, не считая многоученого Востокова, остался Александр Ефимович Измайлов — автор многих сочинений в прозе и стихах, за некоторые из коих злоумный Воейков ославил его писателем не для дам (что, разумеется, почти сущая ложь). Александр Ефимович издавал с 818-го года журнал "Благонамеренный", где печатал сочинения сотрудников своего Общества, в коем он и был теперь председатель. Дельвиг, Кюхельбекер и Боратынский, пока были вместе, часто-таки бывали на Песках, в квартире Александра Ефимовича, или в Михайловском замке, где собирались друзья словесности, наук и художеств. Тень Павла не возвращалась в замок с той поры, как здесь был удушен ее обладатель, и Общество благонамеренных чувствовало себя спокойно. Благодаря месту заседаний, Общество знали все под простым именованием — как михайловское.

В отличие от Михайловского, В.О. любителей российской словесности бытие свое исчерпывало к 820-му году неполными четыремя летами. Общество издавало журнал "Соревнователь просвещения и благотворения", отчего сочинителей, соединявших здесь свои умы, называли просто соревнователями.

Впрочем, оба Общества были взаимоперетекающими.

Многие из нынешних соревнователей (Дельвиг и Кюхельбекер в их числе) были прежде приняты Александром Ефимовичем в михайловское общество и только впоследствии все чаще приходили по понедельникам к соревнователям, и все реже по четвергам в Михайловский дворец.

Боратынский был принят в число соревнователей заочно: через полмесяца после отъезда из Петербурга — 26-го генваря.

* * *

Президентом республики любителей российской словесности был Глинка — Федор Николаевич. Как и некоторые прочие соревнователи, он состоял в Союзе благоденствия, и, благодаря такому обстоятельству, у нас с той поры всякое явное общество считается лишь видимым миру обликом общества тайного. Как ни судить, а любопытство к политике и несколько двусмысленная свобода вдохновения по понедельникам парили в умах соревнователей.

Впрочем…

Скажите нам, кто это говорит: "Весьма дурная политика та, которая исправляет законами то, что должно исправить нравами"?

А это: "Просвещая всех насчет их обязанностей… примирить и согласить все сословия, чины и племена в государстве и… стремиться единодушно к цели правительства: благу общему…; споспешествовать правительству к возведению России на степень величия и благоденствия, к коей она самим Творцом предназначена…"?

В том и дело — кто и когда говорит, ибо всякому слову свое место: первое речет в 767-м году государыня Екатерина, второе — в 818-м — молодые и не очень молодые люди в одной рукописной и тайной книге.

Вопрос в том — как нравы править и что есть благо общее? Предположим, вы совпадете в мнении с правительством относительно блага общего. Но, во-первых, как сказал некогда адмирал Шишков, у нас нет правительства. Во-вторых, если вы станете блага добиваться, не будучи уполномочены государем, он немедленно (и тут уже неважно, кто именно он) поймет это как неразумие сына и определит, что неразумие погубляет пути ко благу общему. И упаси бог увидеть ему в вашей этой запальчивой мечте фронду или браваду. А коль фронда или бравада были на самом деле — у милосердого родителя народов припасена розга (в нравственном смысле, по преимуществу). Или даже так: вы можете не быть ни либералистом, ни фрондером, ни членом никаких союзов, ни мастером никакой из лож. Пишите только элегии и послания к друзьям: Ты помнишь ли те дни, когда рука с рукой, Пылая жаждой сладострастья, Мы жизни вверились и общею тропой Помчались за мечтою счастья?

Или: Помнишь, Евгений, ту шумную ночь (и она улетела), Когда мы с Амуром и Вакхом Тихо, но смело прокралися в терем Лилеты?

И что же! — Вам немедленно припишут разврат, а следственно, вольнодумство. Помните, как во время оно писали об иных строках Карамзина? — "Не в языке, а в самых чувствованиях заблуждение. Я вижу в сих стихах чрезмерного поблажателя чувственности и непозволенной слабости… сладострастие оправдывать законами природы, как будто в первые годы золотого века! Для меня сноснее бы было видеть ошибки в слоге, нежели в красоте оного кроющиеся ложные правила и опасные умствования" *.

* А Ныне и сам Карамзин недоволен поэмкой (так он говорит) молодого Пушкина ("Руслан и Людмила"), а Иван Иванович Дмитриев в московском английском клубе язвительствует, что мать дочери велит на сказку эту плюнуть.

Все дело, видимо, в том, что как сам же Карамзин прозорливо написал: "Законы осуждают предмет моей любви". Законы — приличий большого света или книгопечатания — не все ли равно? — а предмет любви — уже не в том смысле, как изначально у Карамзина, а вообще предмет любви — Лилета ли, Оленька ли с Крюкова канала, Муза ли, Вольность ли святая. Неважно, каков предмет и какой именно закон его осуждает: важно, что осуждает. И Лилета — предосудительная вольность, и слепая чернь, благоговей! — разврат, и вообще, раз — сладострастье, значит, уже — на опасном распутий и повреждение в умах, ибо слово за слово, и уже: власть тиранов задрожала и кинжала Зандова везде достоин он. Бунт, словом,

Такая логика.

Довести эту логику до ума правительства (государя) есть тьма охотников. Одни из них составляют свои секретные записки по плану, заранее утвержденному в департаменте Кочубея, другие — подвигнутые исключительно силой собственного одушевления.

В числе последних был Василий Назарьевич Каразин, не растративший в своих харьковских владениях энергию прожектерства. Мудрый Глинка, на протяжении многих лет искусно управлявший Милорадовичем, проглядел Каразина, и в конце 819-го года тот стал вице-президентом соревнователей. Ненадолго, правда, но скорость в своей деятельности Каразин развивал такую, что, как и прежде бывало, остановила его только крепость.

Мы не будем пересказывать то, что и без нас известно о происходившем в заседаниях соревнователей из-за Каразина, — то, какую речь он прочитал 1 марта, как разделились мнения по поводу этой речи, как Михайло Загоскин настаивал, вослед Каразину, что нельзя терпеть, чтобы в журнале, издаваемом не частным человеком, но целым обществом, раздавалась хвала пьянству, неге и сладострастию, как 15 марта Глинка, Дельвиг, Кюхельбекер, Греч, Плетнев и прочие, узнавшие, что Каразин препроводил копию своей речи министру внутренних дел, высказались в том смысле, что Обществу нанесено оскорбление, а Каразин, и вместе с ним Цертелев, Федоров, Анастасевич и еще некоторые с ними оставили заседание, как вместо Каразина вице-президентом был избран добрейший Александр Ефимович Измайлов, как затем бурлило Общество соревнователей… Пересказ не передаст того кипения страстей, какое бывает от споров о целях изящной словесности, особенно когда охотники замечают в ней вред общему благу государства.

Впрочем, Каразина остановить было уже невозможно:

"Не удивляюсь, что своевольные и развращенные правительства, признавая так называемые либеральные начала за истину, ищут скрывать их от народа, дабы продолжать господствовать. Но христианская монархическая система не только не должна быть тайною для кого бы то ни было (не исключая последней черни), но она должна быть велегласно проповедуема на улицах, на площадях, в церквах, на всех народных сборищах. Должно вразумлять народ, должно показывать ему очевидно, ощутительно сходство сей истины с природою, с необходимым положением вещей в мире и обстоятельств общества, наконец с религиею. Делается ли у нас это?.. К сожалению, совсем нет; а делается противное. Боятся дать повод рассуждать о взаимных отношениях правительства и народа. Полиция с жезлом в руках, цензуры, духовная и гражданская, с затворами для слов и мыслей, поставлены на страже, чтоб не прокралась в народ какая-либо черта сей благодетельной системы, успокоивающей все возможные волнения умов…

На свете невозможно быть всем равным. И Бог нас таковыми не производит. Одним дает он больше силы, другим больше здоровья или ума… Звезда звезды, лист листа больше или меньше… Следовательно, между человеками на земле непременно надобно, чтоб были старшие и младшие, богатые и бедные, начальники и подчиненные… Начальники бывают природные, определяемые высшею властью и выбранные самими подчиненными. Бог учредил так, что первые из них, то есть природные, по наследству суть лучшие из всех… Гордости и жадности бывает меньше в родимых начальниках… Благородное наше юношество и народ, который (сказав в переносном смысле) также выходит уже из детского возраста, стоят в настоящее время на самом опасном распутий…

Дух развратной вольности более и более заражает все состояния. Прошедшим летом на дороге из Украины и здесь в Петербурге я слышал от самых простых рабочих людей такие разговоры о природном равенстве и прочее, что я изумился: "Полно-де уже терпеть, пора бы с господами и конец сделать". Самые дворяне, возвратившиеся из чужих краев с войском, привезли начала, противные собственным их пользам и спокойствию государства. Молодые люди первых фамилий восхищаются французскою вольностию и не скрывают своего желания ввести ее в своем отечестве… В самом лицее Царскосельском государь воспитывает себе и отечеству недоброжелателей… Говорят, что один из них, Пушкин, по высочайшему повелению секретно наказан. Но из воспитанников более или менее есть почти всякий Пушкин, и все они связаны каким-то подозрительным союзом, похожим на масонство, некоторые же и в действительные ложи поступили. Пажеский корпус едва ли с сей стороны не походит на лицей". (Определенно Василий Назарьевич имел дар провидения, ибо не прошло и полутора месяцев, как в Пажеском корпусе случился бунт квилков.)

Василий Назарьевич тянул правую руку с пером к чернильнице, глазами щурясь на нагорающие свечи, а мысленным взором проницая истинные источники подозрительного союза:

"Все это взятое вместе неоднократно рождало во мне мысль, что какая-нибудь невидимая рука движет внутри отечества нашего погибельнейшими для него пружинами, что они в самой тесной связи с нынешними заграничными делами и что, может быть, два или три лица, имеющие решительный доступ к государю и могущие сами быть действующими, не что иное, как жалкие только орудия… Стоит только вспомнить Францию и ужасное влияние, которое имели на нее тайные общества".

А дальше — дальше Василий Назарьевич уже не мог остановиться и, забывая о всяких там point d'honneur [Принцип чести (фр.).], вопрошал: "Кто сочинители карикатур или эпиграмм, каковые, например, на двуглавого орла, на Стурдзу, в которой высочайшее лицо названо весьма непристойно и пр. Это лицейские питомцы!..

Какой-то мальчишка Пушкин, питомец лицейский, в благодарность написал презельную оду, где досталось фамилии Романовых вообще, а государь Александр назван кочующим деспотом…

Вот, между прочим, эпиграмма Пушкина, которую, восхищаясь, Греч, и пересказывая свой у него пир с другими подобными, мне пересказал. Она сочинена на известного кн. Стурдзу.

Холоп венчанного солдата, Достойный славы Герострата Иль смерти шмерца Коцебу, А впрочем, мать твою…

(в рифму). К чему мы идем?.."

* * *

Василий Назарович запечатал свои размышления и разборы в пакет, дождался, пока кончится Пасха и возобновятся присутственные дни в министерствах, и в последний день марта отправил свои труды к министру внутренних дел — графу Кочубею: для ознакомления с ними государя.

А незадолго пред тем, как Василий Назарьевич прозревал сквозь свечное пламя истину о тайных и явных союзах, в одной из комнат мезонина Благородного пансиона, Кюхельбекер сочинял своих "Поэтов". Кюхельбекер не знал, не ведал, что именно напишет Каразин Кочубею. Но недаром же словечко союз было в те годы так же на языке, как — конституция и общество, причем на языке у всех: священный союз, союз благоденствия, союз истинных и верных сынов отечества, союз — свободный, радостный и гордый, союз — вольнодумный и развратный, союз — подозрительный и опасный.

Словом, не Кюхельбекер придумал, как назвать их всех, — кому судьба уготовила долгую, а для иных и вечную разлуку. Собственно, сам союз поэтов к этой поре уже был разъединен: Боратынский уже унывал в Финляндии. Но есть в бытии нечто невидимое — что связует поэтов независимо от того, сколь далеко они друг от друга, — во Фридрихсгаме, в Кишиневе, в Динабурге, в крепости, в деревне, — и, разбросанные по миру, они все равно будут знать, что там — в Москве, в Михайловском, в Варшаве, в Одессе есть те, с кем единый пламень их волнует.

В марте 820-го года, когда во Фридрихсгаме мели последние зимние метели, а в Петербурге пошел лед, все они незримо перешли ту границу жизни, когда становится ясно, что, хотя жить — еще долго, но и — многое было, став преданием и историей. Помнишь, Евгений?.. — Ты помнишь ли те дни?.. — Ты помнишь ли, в какой печальный срок?.. — Ты помнишь ли, с какой судьбой суровой боролся я?..

* * *

22-го марта соревнователи, собравшиеся уже без оскорбленного ими Каразина, слушали и одобрили Кюхелевых "Поэтов", постановив печатать их в ближайшем, 4-м нумере "Соревнователя". Пока набирали, пока печатали, и Пушкина уже не было в Петербурге — благодаря размышлениям Василия Назарьевича Каразина. Сначала государь посомневался, не сам ли Каразин сочинил те эпиграммы, затем велел ему достать копии (с рифмами), затем Милорадович вызвал к себе Пушкина, а к Пушкину в его отсутствие подослали шпиона. За Пушкина просил Глинка, заступался Карамзин, хлопотал Тургенев (Александр Иванович), — слава богу, кончилось не Соловками, и не ссылкой даже, а, как и в истории с Боратынским, — переводом по службе (ибо Пушкин как бы служил): в Бессарабию. 6-го мая Дельвиг и Павел Яковлев проводили его коляску до Царского Села, где и расстались на годы.

А Василий Назарьевич, пораженный тем, что его ода осознанному подначалию вызвала только интерес к эпиграммам Пушкина, хотел было сгоряча навеки забыть о проектах государственного переустройства ("Боже мой!.. Как! Почти невероятно! Печальная и праведная картина о положении государства только и произвела!.. Лучше их совсем оставить: да идут во страшение судьбе их ожидающей; и думать только о спасении своего семейства во время грозно"). Но тут настал май, случился страшный пожар в Царском Селе (горели Екатерининский Дворец и лицей); в Пажеском корпусе начался бунт квилков, и в довершение вышли из печати новые номера "Соревнователя" и "Невского зрителя", где, несмотря ни на что, снова в полном союзе были вместе те же памятные Каразину лица.

Пожары и бунты и так-то, в любое время, будоражат предчувствия, а когда они следуют — одно за другим, сквозь дым и топот настороженному воображению видится распад. Василий Назарьевич, нарушив слово, данное себе, собрал опасные журналы и, положив их в пакет, отправил Кочубею:

4-го июня.

Сиятельнейший Граф, Милостивый Государь!

Я очень сожалел, что не мог иметь лестной для меня чести видеть Ваше сиятельство в последний раз: я хотел было показать места в нескольких нумерах наших журналов, имеющие отношение к высылке Пушкина: дабы более уверить Вас, сиятельнейший граф, что я не сказал ничего лишнего в бумаге моей 31-го марта. Безумная эта молодежь хочет блеснуть своим неуважением правительства.

В IV No "Соревнователя" на стр. 70-й Кюхельбекер, взяв эпиграфом из Жуковского: И им не разорвать венка, Который взяло дарованье!..

— восклицает к своему лицейскому сверстнику:

О Дельвиг, Дельвиг! что награда И дел высоких и стихов? Таланту что и где отрада Среди злодеев и глупцов?

Хотя надпись сей пиесы просто: "Поэты", но цель ее очень видна из многих мест, например: В руке суровой Ювенала Злодеям грозный бич свистит И краску гонит с их ланит, И власть тиранов задрожала! (стр. 76) О Дельвиг, Дельвиг! что гоненья? Бессмертие равно удел И смелых, вдохновенных дел И сладостного песнопенья! — Так! не умрет и наш союз, Свободный, радостный и гордый И в счастьи и в несчастьи твердый, Союз любимцев вечных муз! О вы, мой Дельвиг, мой Евгений! (Баратынский) С рассвета ваших тихих дней Вас полюбил небесный Гений! И ты, наш юный Корифей, Певец любви, певец Руслана! (Пушкин) Что для тебя шипенье змей, Что крик и филина и врана?

(В конце 77-й и на 78-й стр.)

Поелику эта пьеса была читана в Обществе непосредственно после того, как высылка Пушкина сделалась гласною, то и очевидно, что она по сему случаю написана [Кюхельбекер, изливая приватно свое неудовольствие, называл государя Тибеpием… В чете наимилосерднейшей нашел Тиберия — безумец! (Примечание Каразина.)]

В No IV "Невского зрителя" Пушкин прощается с Кюхельбекером. Между прочим… Прости… где б ни был я: в огне ли смертной битвы При мирных ли брегах родимого ручья Святому братству верен я!

Сия пьеса, которую Ваше сиятельство найдете на стр. 66-й упомянутого журнала, чтобы отвратить внимание цензуры, подписана якобы 9-м июня 1817-го года.

Нравственность этого святого братства и союза (о котором я предварял) Вы изволите увидеть из других NoNo, при сем приложенных: как то из "Благонамеренного", страницы 142-й, в пьесе Баратынского "Прощанье", из "Невского зрителя", книжки III, стр. 56-й, "Послание" ["Послание к барону Дельвигу" Боратынского.], -"- — "- — "-IV, стр. 63-й, "К Прелестнице" [Соч. А.С.Пушкина.].

Чтобы не утомлять Ваше сиятельство более сими вздорами, вообразите, что все это пишут и печатают бесстыдно не развратники, запечатленные уже общим мнением, но молодые люди, едва вышедшие из царских училищ, и подумайте о следствиях такого воспитания! Я на это, на это только ищу обратить внимание Ваше.

При сем же письме, сиятельнейший граф, прилагаю четвертую тетрадь мою. Сделайте милость, поднесите ее также, как и первые (в ожидании разрешения по сему предмету). Осмеливаюсь повторить, что сверх исполнения долга сына отечества, каковым я хочу жить и умереть вопреки общей трусости и разврата, единственная цель моя быть употребленным по департаменту, который я предполагаю необходимым и который поручениями Лавровым, Фон-Фокам и Германам никоим образом заменен быть не может!

Простите, Ваше сиятельство, преданнейшего Вам вечно Василия

Каразина.

P. S. Книжки не мои: я их взял на время. Почему не забудьте, сиятельнейший граф, мне их приказать доставить обратно за печатью.

* * *

Приложение к записке г-на Каразина. ПРОЩАНИЕ (Из "Благонамеренного", книжка VII, за 1819-й год)

Простите, милые досуги Разгульной юности моей, Любви и радости подруги, Простите! вяну в утро дней! Не мне стезею потаенной, В ночь молчаливую, тишком, Младую деву под плащом Вести в альков уединенный — Бежит изменница любовь! Светильник дней моих бледнеет,  Ее дыханье не согреет Мою хладеющую кровь. Следы печалей, изнуренья Приметит в страждущем она.
Не смейтесь, девы наслажденья: И ваша скроется весна, И вам пленять не долго взоры Младою пышной красотой; За что ж в болезни роковой Я слышу горькие укоры? Я прежде бодр и весел был, — Зачем печального бежите? Подруги милые! вздохните: Он сколько мог любви служил.

ПОСЛАНИЕ К БАРОНУ ДЕЛЬВИГУ (Из "Невского зрителя", книжка III, за 1820-й год, стр. 56)

Где ты, беспечный друг? где ты, о Дельвиг мой, Товарищ радостей минувших, Товарищ ясных дней, недавно надо мной Мечтой веселою мелькнувших? Ужель душе твоей так скоро чуждым стал Друг отлученный, друг далекой, На финских берегах, между пустынных скал, Бродящий с грустью одинокой? Где ты, о Дельвиг мой! ужель минувших дней Лишь мне чувствительна утрата, Ужель не ищешь ты в кругу своих друзей Судьбой отторженного брата? Ты помнишь ли те дни, когда рука с рукой, Пылая жаждой сладострастья, Мы жизни вверились и общею тропой Помчались за мечтою счастья? "Что в славе? что в молве? на время жизнь дана!" За полной чашей мы твердили, И весело в струях блестящего вина Забвенье сладостное пили. И вот сгустилась ночь, и все в глубоком сне! Лишь дышит влажная прохлада, Лишь слабо теплится в туманной вышине Дианы бледная лампада. С улыбкой будит нас малютка Купидон. — Пусть дремлет труженик усталый! "Проснитесь, юноши! Для вас ли, — шепчет он, — Покой бесчувственный и вялый? Смотрите: видите ль, покинув ложе сна, Перед окном, полуодета, С тоскою страстною не вас ли ждет она, Не вас ли ждет моя Лилета?" Она! — о нега чувств! о сладкие мечты! Счастлив, кто легкою рукою Весной умел срывать весенние цветы И в мире жил с самим собою; Кто пренебрег судом завистливых и злых И, равнодушием богатый, За царства не отдаст покоя сладкий миг Иль наслажденья миг крилатый! Давно румяный Феб прогнал ночную тень, Давно проснулися заботы, — А баловней Харит еще покоит лень На ложе неги и дремоты. И Лила спит еще; любовию горят Младые, свежие ланиты, И, мнится, поцелуй сквозь тонкий сон манят Ее уста полуоткрыты. И где же дом утех? где чаш веселый стук? Забыт друзьями друг заочный, Исчезли радости, как в вихре слабый звук, Как блеск зарницы полуночной! И я, певец утех, теперь утрату их Пою в тоске уединенной, И воды чуждые шумят у ног моих, И брег не видим отдаленный.

(Впрочем, июньская депеша Каразина Кочубею не имела последствий, да и Василию Назарьевичу уже была уготована участь изгнанника: после новых розысканий о тайных союзах он был оклеветан, посажен в крепость и затем выслан из Петербурга.)

* * *

А Боратынский сошелся во Фридрихсгаме с Коншиным.

Он стал для Коншина тем, кем для него самого стал год назад Дельвиг, и получилось так, что, как бы благодаря Боратынскому, Коншин сам начал сочинять, одно время сделавшись почти его поэтической тенью. Между тем Коншин был на семь лет старше Боратынского. Зимой 820-го года он был штабс-капитаном Нейшлотского полка, под его началом находилась рота, и он уже мыслил о выгодной отставке.

Писем Боратынского и писем к Боратынскому за 820-й год не сохранилось ни одного, и мы должны быть премного признательны Коншину за то, что двадцать пять лет спустя, уже в бытность директором тверских училищ, он сел за стол и набросал в общих чертах то, что помнил о временах своей службы в Финляндии и о Боратынском, в частности. Вспомнившегося оказалось немного. Но спасибо и за то.

Вот собственные слова доброго штабс-капитана:

"…Я пишу просто запросто мои воспоминания об нем, как о друге и сослуживце.

Хочу начать с того, что объясню, какой судьбой мы столкнулись с Боратынским в Финляндии.

Начну с собственного моего формуляра.

В 1811 году я служил прапорщиком в конной артиллерии. Пока продолжалась последняя великая лихорадка Европы с XII до XV года включительно, естественно, продолжались и блистательные надежды всех прапорщиков. Однако же мир Европы застал меня в этом же чине, но уже больным и сердитым. В 1818 году я вышел в отставку поручиком и целый год придумывал, что делать с своей персоной. Жар головы простыл, я решился вступить в гражданскую службу; но как неучам чин коллежского асессора не давался, то предварительно решился, поправ всякую гордыню, идти в армейскую пехоту, стоящую в Финляндии (где от скуки множество шло в отставку и потому производство было скорое) и дослужиться во фронте до этого заповедного чина. По этому-то плану, сделав в 1819 году первый шаг, я сошелся с Боратынским в Нейшлотском пехотинском полку, куда он поступил унтер-офицером из гвардии, вслед за мной.

Скучный формуляр мой больше не потревожит читателя. Осенью командир нашего полка, полковник Лутковский , получил извещение от родных об определении к нам Боратынского.

Я узнал, что он сын известного благородной добросовестностью генерала Абрама Андреевича Боратынского, человека взысканного особенною милостию императора Павла , что он был сначала в Пажеском корпусе, но отсюда, в числе других напроказивших детей, исключен; кончил образование дома, и принят был рядовым в лейб-егерьский полк.

Я услышал, что в Петербурге первыми литературными трудами он обратил на себя внимание просвещенного круга; что он интересный юноша; имеет воспитание, называемое в свете блестящим, милую наружность и доброе сердце.

Я с нетерпением ждал его.

Мы стояли в Фридрихсгаме.

Однажды, пришед к полковнику, нахожу у него за обедом новое лицо, брюнета, в черном фраке, бледного, почти бронзового, молчаливого и очень серьезного.

В Финляндии, краю военных, странно встретить русского во фраке, и поэтому я при первой возможности спросил: что это за чиновник? Это был Боратынский .

Легко представить себе положение молодого человека, принадлежащего по рождению и связям к так называемой везде высшей аристократии, человека, получившего личную известность, и вдруг из круга блестящей столичной молодежи брошенного в пехотный армейский полк, как на дикий остров. В первом столкновении с отысканными на этом острове людьми едва ли не был бы кто столь же молчалив и серьезен, как Боратынский.

Лутковский нас свел; мы разговорились сначала про Петербург, про театр, про лицей и Пушкина, и наконец про литературу. Лицо Боратынского оживлялось поминутно, он обрадовался, что и здесь можно разделить себя, помечтать и поболтать. Часа через два, переговоря и то и другое, мы дружно обнялись. Боратынский преобразился: он сделался мил, блестящ, прекрасен, а я из армейского франтика стал, по словам его, кладом, который для себя нашел.

Верстах в 15 от Фридрихсгама в пустынной каменистой дичи раскинуты казармы Ликоловские, где стояла рота, мне данная. Боратынский стал часто навещать меня и наконец разделял часто пополам свое время между трудами литературными и поездками сюда. Скоро образовалась между нами литературная дружба; его муза говорила со мной; он привез мне свой Добрый совет, эпикурейскую шутку, оконченную так: Будь дружен с Музою моею, Оставим мудрость мудрецам; На что чиниться с жизнью нам, Когда шутить мы можем с нею.

Связь наша скреплялась с каждым новым свиданием. Скоро Фридрихсгам ему наскучил; я выпросил его к себе в роту, мы поселились вместе и с этих пор в продолжение четырех лет, то есть всей нашей финляндской службы, почти не расставались. Время текло. Милого поэта скоро все узнали и оценили. Вне родины, в безлюдной стороне, общество полков сплочено теснее. Мы имели множество прекрасных товарищей, детей финляндского дворянства, жили дружно, скучали дружно, а по зимам танцевали и играли в бостон: и вдруг в этом кругу явился Боратынский, предшествоваемый прекрасною молвою, сопровождаемый гармоническою Музою, юноша с обольстительной грациозностью, которой не изменял никогда, с незлобием ребенка, с душой благовоспитанной, девственной, и, по положению своему, с правом на участие и покровительство. Наши старшины полюбили его как сына, круг просвещенный, и потому господствовавший, назвал его братом, а толпа, в должном расстоянии, окружила его уважением. Чувство к нему походило на любовь, со всей ее заботливостью, приязнь к поэту перешла даже в ряды полка: усатые служивые с почтительным радушием ему кланялись, не зная ни рода его, ни чина, зная лишь одно, что он нечто, принадлежащее к полковому штабу, и что он Евгений Абрамович.

Не умолчу и о себе; мне было в это время лет 25, Боратынскому, как думаю, 21 год . С его приездом в нашу пустыню мне показалось, что ангел слетел с неба, усладить для меня скуку и освежить меня. Сближение с поэтом и его ко мне привязанность украсили для меня Финляндию чем-то поэтическим, казалось, что мертвое это тело получило душу. К счастью, служба от этого пострадать не могла: есть теперь один благородный финляндец, генерал, командующий которой-то из гвардейских бригад, он был это время моим поручиком, и потому рота наша была одна из первых, несмотря на то, что я глядел на нее сквозь какую-то волшебную призму. Как свежо в сердечной памяти это время. В Финляндии, в этой пустыне, где есть небо, но нет земли, а вместо ее какие-то развалины, утесы и водопады, был уголок, блиставший раем, уголок Европейской образованности и поэзии!

Представьте себе зимнюю ночь 1819 года [Описка Коншина: 1820-го года.] вы едете из Фридрихсгама в глубь Финляндии, на дороге горы, пропасть и какие-то странные каменные громады, мимо которых ночью проезжаешь как через деревни, когда-то оставленные и окаменелые. Дорога пустая, ни встречи, ни жизни по сторонам, и вдруг вы усматриваете направо и налево одноэтажные длинные, длинные постройки: это Ликоловские казармы.

Одна из них ярко освещена: милости просим остановиться, войти и полюбоваться тому, как у нас весело… Вот командир нашего полка Лутковский, впоследствии один из храбрых генералов, отличившихся на штурме Варшавы, в ней и умерший: тип великана, богатыря, готового на приступ как на бал; беззаботного ребенка душой. Между тысячами странностей, он бреет густоволосую голову, и носит турецкую феску, послушайте похождения его молодецкой жизни, романтических рассказов о Молдавии, о Польше, о немцах… Вот полковник Хлуденев, бывший позднее командиром Белозерского полка, взлетевший на воздух с одного из редутов Варшавских. Это отпечаток старого русского характера: барин, хлебосол, правдолюб и товарищ; обстрелянный в битвах, строгий по службе, но привлекательный в обращении с молодежью…

Вот блестящий, остроумный Комнено, русский потомок греческих императоров, умерший лейб-гренадерским капитаном, моривший со смеху даже нашего ветерана графа Штейнгейля, начальника Финляндии… Вот барон Клеркер, аристократ края, в то время благовоспитанное дитя, внук шведского генерала-аншефа, отстаивавшего от русских Финляндию…

Здесь огненный швед Эссен, служивший потом в л. г. Финляндском полку, постоянно рассеянный и углубленный в науку военного искусства, — это три пажа, старые товарищи Боратынского. К этому кругу с гордостью принадлежали все финляндцы, носившие нейшлотские мундиры, Аммонт, теперь бригадный генерал, Рамсай, нынешний губернатор в Финляндии, Левстрем, потом полковник, подле которого убит Хлуденев, Брун и многие другие. Кроме их, вы иногда могли встретить здесь и нашего храброго бригадного начальника генерала Ридингера, старинного гвардейца, память которого будет нам до смерти любезною. Среди всего этого видите ли юношу, грациозного, как камергер, высокого, стройного, с открытым большим лбом, через который небрежно перекинуты длинные черные волосы; он один только во фраке посреди мундиров, право на этот запрещенный фрак дало ему несчастье: это Боратынский. Заезжий путешественник удивился бы разнообразию и жизни этого круга друзей в далекой — на севере деревянной казарме, полузанесенной снегами финскими. В этом-то кругу Боратынский читал свою первую финляндскую поэзию.

Я помню один зимний вечер, на дворе была буря; внимающее молчание окружало нашего Скальда, когда он, восторженный, читал нам на торжественный распев, по манере, изученной у Гнедича, взятой от греков, принятой и Пушкиным и всеми знаменитостями того времени, — когда он пропел нам свой гимн к Финляндии: В свои расселины вы приняли певца, Граниты финские, граниты вековые, Земли ледяного венца Богатыри сторожевые. Он с лирой между вас. Поклон его! Поклон Громадам миру современным! Подобно им да будет он Во все годины неизменным и пр.

Этот час памятен. Один из нас тогда заметил, что тени Одена и богатырей его слетели слушать эту песнь и стучали к нам в окна метелью, приветствуя поэта. Скоро за этим мы услышали здесь же послание к Дельвигу, любимцу души его, привязанность к которому питал, как страсть. Прочитанные в уголку снежной Финляндии, громко отразились эхом в П. Бурге четыре последние стиха этого послания и нашли сочувствие к милому юноше во всем, что чувствовало: И я, певец утех, пою утрату их, И вкруг меня скалы суровы, И воды чуждые шумят у ног моих, И на ногах моих оковы!

Петербург ему откликнулся и участием и уважением: в ответ на эти первые произведения С.-П. Бургское Вольное Общество Любителей Российской Словесности прислало поэту диплом на звание члена своего.

Настала весна…"

* * *

(И в апреле Боратынский, кажется, успел слетать ненадолго в Петербург. Осталась даже запись в журнале соревнователей за 820-й год о том, что 19-го апреля он был в собрании общества и что в тот день была читана "Финляндия". Но никаких иных следов его тогдашнего пребывания в Петербурге — нет. Быть может, он оказался здесь проездом, предузнав кончину Богдана Андреевича? — тот умер 23-го апреля в Москве.)

* * *

"…Настала весна. Засыпанный снегами скелет Финляндии встал в каменной торжественности и поразил поэта своим диким великолепием. Снега, обратясь в воду, сбежали быстро в трещины скал; в месяц все было уже сухо, и смолистый лес благоухал на ярком солнце. Мы выступили в лагерь, в Вильманстранд, город, полный воспоминаний: тут дрались русские при Петре; недалеко от гласиса стоит верста, исстрелянная пулями старого времени, и как драгоценность охраняемая; самое имя города звучит от какой-то давней были: Will-man Strand значит дикого человека берег. Боратынскому понравились и оставленные валы крепости, и ее воспоминания, и новизна походной жизни, и картина лагеря — полотняного города, выросшего на пустынных берегах Сайма. Он сознавался, что в жизни еще не имел такого поэтического лета, что чувствует себя как бы перенесенным в мир баснословной старины с его колоссальными размерами и силы и страсти.

В Финляндии есть чудо: это водопад Иматра, река Бокса, суженная гранитными берегами, с оторванным дном, летит в бездну. После лагеря мы поехали посмотреть этого водопада. Долго стоял поэт над оглушающей пропастью, скрестя руки на груди. Кто не прочитал с наслаждением стихов, выразивших чувство, владевшее им на скалах Иматры:…Зачем с безумным ожиданьем, К тебе прислушиваюсь я? Зачем трепещет грудь моя Каким-то вещим трепетаньем?.. Как — скованный стою Над дымной бездною твоею И мнится, сердцем разумею Речь безглагольную твою!.."

* * *

Здесь снова придется прервать славного штабс-капитана, чтобы напомнить читателю, как выглядит водопад, — с помощью другого очевидца: "Тропинка, ведущая к водопаду, извивается по густому дикому лесу… По мере приближения нашего к водопаду, его шум и гул все усиливались и наконец дошли до того, что мы не могли расслышать друг друга; несколько минут мы продолжали продвигаться вперед молча, среди оглушительного и вместе упоительного шума… и вдруг очутились на краю острых скал, окаймляющих Иматру!.. Представьте себе широкую, очень широкую реку, то быстро, то тихо текущую, и вдруг эта река суживается на третью часть своей ширины серыми, седыми утесами, торчащими с боков ее, и, стесненная ими, низвергается по скалистому крутому скату на пространстве 70 сажен в длину. Тут, встречая препятствия от различной формы камней, она бьется о них, бешено клубится, кидается в стороны и, пенясь и дробясь о боковые утесы, обдает их брызгами мельчайшей водяной пыли, которыми покрывает, как легчайшим туманом, ее берега. Но, с окончанием склона, оканчиваются ее неистовства: она опять разливается в огромное круглое озеро, окаймленное живописным лесом, течет тихо, лениво, как бы усталая; на ней не видно ни волнения, ни малейшей зыби. — При своем грандиозном падении она обтачивает мелкие камешки в разные фантастические фигуры, похожие на зверей, птиц, часы, табакерки и проч… На некоторых береговых камнях написаны были разные имена, и одно из них было милое и нам всем знакомое Евгения Абрамовича Баратынского".

* * * "…И мнится, сердцем разумею Речь безглагольную твою!

Боратынскому оставалось увидеть открытое море, и потому осенью поехали мы в Роченсальм. Погода была ветреная, и когда мы взобрались на прибрежные скалы, море играло во всей красоте своей. Прекрасно, — воскликнул поэт и умолк. Я оставил его, удалясь в сторону. Он сел при подошве огромной башни маяка и долго любовался на торжественное явление.

Если вы будете в пустынном Роченсальме, подойдите к маяку, поклонитесь месту, где творческая природа, играя необъятной бездной, создавала бурю в груди поэта, стихотворение, полное думы и чувства:… Кто, возмутив природы чин, Горами влажными на землю гонит море? Не тот ли злобный дух, геены властелин, Что по вселенной розлил горе, Что человека подчинил Желаньям, немощи, страстям и разрушенью И на творенье ополчил Все силы, данные творенью!… Когда придет желанное мгновенье, Когда волнам твоим я вверюсь, океан? Но знай, красой далеких стран Не очаровано мое воображенье; Под небом лучшим обрести Я лучшей доли не сумею; Вновь не смогу душой моею В краю цветущем расцвести!

Так прошел год со времени приезда к нам поэта [Меньше, чем год, — месяцев восемь.].

Осеннее ненастье опять усадило нас к домашнему камельку в казармах. Боратынский с нетерпением ожидал зимы и по первому снегу поехал в отпуск. Я не знавал человека более привязанного к месту своего рождения; он, как швейцарец, просто одержим был этой, почти неизвестной у нас болезнью, которую французы называют mal du pays [Тоска по родине (фр.).]. Питая надежду на скорое производство в офицеры, он обнаруживал смело перед нами желание тотчас же оставить службу и поселиться дома.

Стихотворение, написанное им во время осенних дождей и дорожных сборов, посвящено Родине, оно дышит стремлением к жизни уединенной, дельной, человеческой.

— В кругу семьи своей, — говорит он, — я буду издали глядеть на бури света.

Там дружба некогда сокроет пепел мой И вместо мрамора положит на гробницу И мирный заступ мой, и мирную цевницу.

Надобно сказать, что и Боратынский и все мы надеялись, что он не прослужит до офицерства долее года. Участие, какое в нем приняли все власти, с нижних до высших, его благородная чистая жизнь и высокое личное достоинство поддерживали нас в этой вере. Почти убежденный в том, что не воротится в Финляндию, он обратил к ней прощальную песнь свою, грустную, как осеннее небо, над ним тяготевшее: Прощай, отчизна непогоды, Печальная страна, Где мрачен вид нагой природы, Безжизненна весна…..Где, отлученный от отчизны Враждебною судьбой, Изнемогал без укоризны Изгнанник молодой… и пр.

Простясь с Финляндией, окончив песнь к Родине, поэт дождался снега и помчался к своим домашним иконам, с тем, чтобы не воротиться…"

* * *

Мы еще вернемся к мемориям Коншина, а здесь заметим только: добрый штабс-капитан не лгал, когда писал свои воспоминания, но запомнившийся ему Боратынский — конечно, Боратынский элегий Боратынского. Что этот Боратынский — лишь отблеск того Боратынского, который некогда жил в Финляндии, — легко догадаться, а в подтверждение нашей догадки прочитаем отрывок из воспоминаний второго финляндского друга Боратынского — второго не по существу, а по времени: с ним — Николаем Васильевичем Путятой — Боратынский познакомится в 824-м году, через несколько месяцев после окончательного отъезда из Финляндии Коншина. Путята был на год моложе Боратынского; впоследствии оба долго были влюблены в одну женщину; их жены были родными сестрами; они имели общие хозяйственные заботы по Муранову, оставшемуся им после их тестя — Льва Николаевича Энгельгардта; на время дальних отъездов они оставляли своих младших детей друг у друга, — словом, Путята знал Боратынского не то чтобы лучше Коншина, но дольше и, главное, хорошо знал уже в зрелом возрасте, когда душа очерчена контурами несравненно более четкими, чем в юности. Конечно, и Путята искал подтверждение своим воспоминаниям в стихах Боратынского. Но под пером Путяты вырисовывалась тень не гонимого страдальца, а твердого духом подвижника:

"Неблагоприятные обстоятельства забросили Баратынского на службу, в Финляндию. Разлука с родиною и близкими сердцу, уединенная жизнь в стране, чуждой по языку и обычаю, имевшей в то время, лет около 25 тому назад, мало сношений с столицею, сама природа, его окружавшая, величественная и оригинальная, но угрюмая и дикая, все это усилило меланхолическое расположение души Баратынского. Это расположение сильно отозвалось в его произведениях, но элегический тон его был верен и самобытен. Баратынский не увлекался в этом модою, требованиями тогдашней публики и современной направленности. В элегиях его ничего нет неопределенного, туманного и безотчетного. Грусть выражалась в его поэзии потому, что он глубоко чувствовал и подвергал чувства анализу ума, так сказать, анатомировал его, а сердце человеческое, обнаженное таким образом, не могло не представлять ему печальных истин. Он не предавался отчаянию и не унывал духом. Его подкрепляла живая вера, вера в искусство, в Поэзию, которую он любил для нее самой без всякой примеси тщеславных помыслов и которая служила ему заменою всех благ земных. Я, не внимаемый, довольно награжден За звуки звуками, а за мечты мечтами.

Угнетаемый судьбою, он не ропщет на нее, напротив. Посмотрите, как в пиесе "Отъезд" он прощается с страной, где провел, можно сказать, в изгнании большую часть своей молодости. Я вспомню с тайным сладострастьем Пустынную страну, Где я в размолвке с тихим счастьем Провел свою весну, Но где порою житель неба, Наперекор судьбе, Не изменил питомец Феба Ни Музам, ни себе.

Прочтите еще в подтверждение этого стихи в послании Гнедичу. Судьбу младенчески за строгость не виню. И взяв с тебя пример, поэзию, ученье Призвал я украшать свое уединенье. Леса угрюмые, громады мшистых гор, Пришельца нового пугающие взор, Чужих безбрежных вод свинцовая равнина, Напевы грустные протяжных песен финна, Не долго, помню я, в печальной стороне Печаль холодную вливали в душу мне. Я победил ее и не убит неволей. Еще я бытия владею лучшей долей. Я мыслю, чувствую; для духа нет оков…"

* * *

Числа 12-го декабря возок подполковника Лутковского, едущего по делам службы, скрипя полозьями, влетел в завьюженный Петербург. Кроме командира Нейшлотского полка, возвращался из Финляндии (полагая, что навсегда) 20-летний унтер-офицер, поэт и повеса. Унтер-офицер считался в трехмесячном отпуску.

Полагаем, что у полковника и унтер-офицера имелся некоторый план дальнейших действий:

1. По приезде Лутковский подает начальству рапорт о производстве унтер-офицера в прапорщики (конечно, сердце сжимается в предчувствии худшего, но воображение уже рисует жизнь свободную и немятежную: Укрывшись от толпы взыскательных судей, В кругу друзей своих, в кругу семьи своей Я буду издали глядеть на бури света).

2. Тем временем унтер-офицер едет на родину — в Мару: Не призрак счастия, но счастье нужно мне. Усталый труженик, спешу к родной стране Заснуть желанным сном под кровлею родимой. О дом отеческий! о край, всегда любимый!

3. Император Александр отдает повеление о производстве в прапорщики.

4. Новоиспеченный прапорщик высылает во Фридрихсгам свидетельства тамбовских докторов о своей болезни.

5. Лутковский докладывает по начальству о болезни прапорщика Боратынского.

6. Время идет. Весна. Лето. Боратынский живет в Маре. И вот — сентябрь.

7. После 1-го сентября Лутковский пересылает в Петербург прошение прапорщика Боратынского об отставке.

8. К новому, 822-му году прапорщик Боратынский уволен в отставку

по прошению.

Касательно последних пяти пунктов мы весьма сомневаемся, — так ли было; но первые три истинно соответствуют мечтам Боратынского. Однако до 822-го года далеко. Идет декабрь 820-го.

* * *

В Петербурге уже нет многих, с кем он прощался, уезжая в Финляндию: Пушкин надолго в Кишиневе, Кюхельбекер — при Нарышкине во Франции, Жуковский при великой княгине — в Берлине, Яковлев — при миссии в Бухаре, Креницын — в солдатах в 18-м егерском, Рачинский — капитаном в Муромском пехотном. Рачинский из гвардии попал в армию, как и прочие семеновцы, после октябрьского возмущения, подробности которого Боратынский узнал, конечно, еще в Финляндии. Дельвиг уточнил, наверное, детали. В Семеновском полку вышло неповиновение из-за полкового командира Шварца. Этот злодей стал главной причиной беспорядка. На плацу он выдернул из строя одного солдата первой роты и, плюнув ему в лицо, велел каждому повторить то же наказание. Вечером первая рота решилась жаловаться на Шварца и отказалась идти в караул. На следующий день роту строем отвели в крепость. Шварц скрылся. Другие роты сказали, что они без первой в караулы не выйдут. Семеновские роты были оцеплены конногвардейцами и лейб-егерями. Бистром уговаривал, а семеновские солдаты просили его быть их командиром и хотели видеть Шварца. Того, однако, не нашли. Начальство решило ждать письменного решения государя из Троппау, а пока отправить, весь полк в крепость. Через две недели, 2-го ноября, пришел высочайший указ: полк раскассировать, солдат выпороть, офицеров разослать по разным пехотным полкам, соблюдая, впрочем, производство в чины обычным порядком.

С Дельвигом он виделся мало.

Был вместе с ним 13-го декабря у соревнователей и, видимо, сам читал "Пиры".

И должно быть, на той же неделе, а может быть, на следующий день после того, как он поразил соревнователей "Пирами", выехал из Петербурга в Мару — чтобы успеть туда к Рождеству. Кончался пятый год его скитаний…

Кончался пятый год его скитаний, и вот наконец впервые он мог дышать полной грудью. Он приехал к маменьке уже почти прапорщиком. Теперь надо было решать, как жить дальше. Но сердце его не могло не предчувствовать худшего: "Иной человек посреди всего, что, казалось бы, делает его счастливым, носит в себе утаенный яд, который его снедает и делает неспособным к какому бы то ни были наслаждению. Болящий дух, полный тоски и печали — вот что он носит среди шумного веселья…" — На эти слова юноши можно возразить только его же словами, сказанными через 15 лет: Болящий дух врачует песнопенье. Гармонии таинственная власть Тяжелое искупит заблужденье И укротит бунтующую страсть.

* * *

Полагая, что все уже привыкли к провалам в наших знаниях о домашней жизни Боратынских, мы сошлемся на единственное известие из той зимы, благодаря которому знаем, куда отправился Боратынский на время своего отпуска. Как раз в то время из Петербурга домой, тоже в краткий отпуск, прискакал 17-летний мичман Беляев. Он не был в дружбе с Боратынскими, да и потом не поддержал состоявшееся знакомство — не успев, будучи отправлен в каторгу за 14-е декабря. Но благодаря бога он остался цел и в Сибири и на Кавказе, куда перевелся солдатом, а на склоне лет (он жил очень долго) вспоминал свою голубоглазую юность и, в частности, тот приезд домой. Имение его родителей находилось в соседнем, Чембарском уезде, и он часто бывал недалеко от Кирсанова и Мары — в Васильевке, у Недобровых. Глава семейства, Варвара Александровна, была матерью доброго приятеля Беляева — Павла (впоследствии тот женится, правда, очень неудачно, на младшей из любимых племянниц Боратынского — Lise Панчулидзевой): "Она была черкесского княжеского рода, привезена с Кавказа и принята императрицею Марией Феодоровною в Смольный монастырь и потом выдана ею за командира Семеновского полка, любимца императора Павла [Василий Александрович Недоброво.] которому он остался верен до конца и за каковую верность император Александр Павлович очень уважал его. Император Павел при отставке подарил ему 1000 душ в Тамбовской губернии Кирсановского уезда…

В Васильевке, при своей хорошей музыке, очень часто танцевали… Тогдашние танцы 1820 года состояли из экосеза, попурри, котильона — он же был самый продолжительный, очаровательный для влюбленного, как и мазурка… Зимою, после обеда, ездили кататься. Для этого подавалось много троечных саней; все рассаживались как хотели, кавалеры размещались или в санях, или на запятках… По вечерам иногда устраивались различные игры, тоже живые и веселые; игрывали в жмурки, в колечко, в рекрутский набор, в туалет, в почту, в цветы и множество других игр, в которых, конечно, как и в танцах, выражалась все та же любовь, ясно понимаемая тем, к кому относились ее робкие проявления. В играх эта истина хорошо знакома всем, кто был молод и влюблен.

Иногда все езжали к соседям, дружески знакомым, между которыми были Хвощинские, Баратынские, жившие недалеко от Васильевки. Поэт Евгений Абрамович Баратынский в этот год тоже приезжал из Петербурга. Другие его братья служили в каком-то кавалерийском полку юнкерами, вместе с младшими Недоброво. Все они в этом году бывали в Васильевке и участвовали во всех танцах, играх и общем веселом настроении. Василий Александрович очень любил, когда вторая дочь Надежда Васильевна плясала русскую. Для этого она надевала богатый сарафан, повойник и восхищала всех гостей своей чудной грацией…"

1821

Вернулся Боратынский в Петербург, кажется, в феврале. Видимо, он уже знал: в производстве ему отказано. Что происходило тогда в государственной голове милостивого Александра — сейчас не совсем ясно. Но точно, что новые впечатления по возвращении из Троппау смущали императора. В Университетском благородном пансионе ученики потребовали изгнания части учителей, и один из главных возмутителей, как доложили, — Лев Пушкин, брат того самого; говорят, поколотили учителя географии. Тут же вышла история с лицейским и университетским профессором Куницыным. Его уволили от всех должностей, и книгу его признали "противоречащей явно истинам христианства и клонящеюся к ниспровержению всех связей семейственных и государственных". В Италии шумела революция без шуток, и в Неаполе карбонарии шалили так, что уже предполагалось двигать нашу армию к югу (готовился особый приказ). Наконец, Александр Ипсиланти обнародовал возмущение и перешел Прут с своими отрядами.

К тому же журналы наши смелели тогда от месяца к месяцу и час от часу. Казалось, скоро им самого государя безопасно будет выставить в смешном и неподобающем виде. Аракчеева уже выставили в "Невском зрителе" ("Надменный временщик, и подлый, и коварный…" и подобное сему в рифму — некоего Рылеева сочинение). Ну, и не забудьте про семеновскую историю.

Словом, увы! Только потомство рассудит Овидия и Августа. А ныне — страдай, мой скорбный дух, терзайся, грудь моя! — как стенал некогда Александр Петрович Сумароков. Несчастливцы разных времен ропщут от разных причин, но формы, в которые облечены их страдания, уныло однообразны.

* * *

Ждать неведомо сколько — невыносимо. Снова были пущены в ход все связи. Заручившись уверениями Анны Николаевны Бантыш-Каменской (еще смольнинской подруги Александры Федоровны), Боратынский написал к тогдашнему президенту Академии наук Уварову, в чью силу хотелось бы верить:

Ваше превосходительство

милостивый государь

Сергей Семенович.

Вы приказали доставить Вам записку об унтер-офицере Боратынском — с благодарностью исполняю Ваше приказание.

Боратынский по выключении своем из пажеского корпуса вступил солдатом в гвардейский полк; через год произведен в унтер-офицеры и переведен в Нейшлотский пехотный. Теперь представлен своим начальством в прапорщики, но производство его зависит от высшего начальства. Вот все что до него касается — следует то, что касается и Вашего превосходительства: возвратить человеку имя и свободу; возвратить его обществу и семейству; отдать ему самобытность, без которой гибнет душевная деятельность; одним словом: воскресить мертвого. — Все это Вы сделаете и все это Вам возможно сделать. Я бы не осмелился говорить таким образом, ежели б Анна Николаевна не заставила меня почти веровать в Ваше превосходительство.

Приобщите к числу тех, которые Вам обязаны, еще одного благодарного.

С глубочайшим почтением

честь имею быть Вашего превосходительства милостивый государь покорнейшим слугою Евгений Боратынский. 1821-го года марта 12 дня.

* * *

Но Уваров был то ли не в большой силе по таким делам, то ли, согласившись для вида, от действительного ходатайства отклонился. А вероятнее, император Уварову отказал.

Боратынский был подавлен, и руки опускались. Любой, кто увидел бы его наедине с самим собой, мог воскликнуть: "Я не видал человека, менее убитого своим положением; оно сделало его опытным, много выше его лет, а благородная свобода, примета души возвышенной и гения, — сама собою поставила его далеко выше толпы, его окружающей. Он был всеми любим, но казалось, и не замечал этого; равно как и своего несчастия. — Глаза его, кажется, говорили судьбе слова бессмертного безумца — Gettate mi ove voletй voi… ehe m'importa ".[Бросьте меня куда угодно… мне все равно! (ит.).]

* * *

В один из тех зимних унылых вечеров Боратынский и оказался вместе с кем-то из знакомых в доме на Фурштадтской — у С.Д.П.

"Она была дочь Дмитрия Прокофьевича Позняка, умного, хитрого сенатского обер-секретаря одного из петербургских департаментов, слывшего в свое время великим и даже просвещенным дельцом по судебной части. Эта молоденькая, плотненькая дама небольшого роста обладала необыкновенным искусством нравиться и не отличалась скромностью. Где получила она образование — не знаю, но воспитание ее было самое блистательное: бойко говорила она на четырех европейских языках и владела превосходно русским, что тогда было редкостью; легкая иностранная литература и наша домашняя были ей вполне знакомы. Она умела завлечь в свою гостиную всех тогдашних литераторов, декламировала перед ними их стихотворения и восхищала своей игрой на фортепьяно и приятным пением. Замужем она была за сыном богатого откупщика Пономарева, который его отделил и дал ему средства к широкой петербургской жизни… Обычными посетителями были люди известные по литературе и по искусству, даровитые и любезные в откровенной, ничем не сдержанной беседе. Такими собеседниками бывали зрелых лет люди, как то: изредка баснописец Крылов, переводчик Гомера Гнедич, неразборчивый в своей литературной деятельности журналист Греч, издатель журнала "Благонамеренный" циник Измайлов, трагики: Катенин и Жандр, закадычный друг Пушкина Дельвиг, Лобанов и Баратынский и другие; женщин не бывало ни одной… Порхала бабочкой между нами Софья Дмитриевна… Пожилые из собеседников, упитанные холодным ужином и нагруженные вином, в полусонье отправлялись по домам; кто помоложе оставались гораздо за полночь, а самые избранные — до позднего утра… Изредка читал там Крылов новые свои басни еще до печати; Гнедич, один из искуснейших чтецов того времени, хотя и чересчур напыщенный, как и вся его фигура, прочел однажды в собрании всего кружка свою классическую идиллию "Рыбаки", превосходное подражание Феокриту, в которой он с неподражаемым поэтическим талантом в этом роде описал светлую, как день, петербургскую ночь и плоские берега величественной Невы, окаймленные великолепными зданиями. В другой раз по просьбе всех прочел он нам остроумную комедию Крылова, которая тогда только что появилась в рукописи и, как переполненная злой иронией над правительством и высшим обществом, никогда не могла быть напечатана. Им же читались иногда отрывки из его "Илиады"… Кроме Гнедича читывал бывало благонамеренный Измайлов свои простонародные цинические басни, отличавшиеся русским юмором. Дельвиг приносил свои песни, которые тут же распевала хозяйка… Баратынский же был и тогда уже истинным поэтом, увлекательно говорил и отличался благородным тоном и изящными манерами… В этой гостиной была только одна женщина, ее подставка, итальянка Тереза, участница во всех проделках, и чего-чего обе тут не делали!

В конце зимы… гуляя по набережной Фонтанки, встретил я двух, что-то уж чересчур щеголевато одетых охтенок; одна из них несла на плече ведро с молоком, их обыкновенным предметом ежедневной торговли. Я на них с любопытством взглянул, они захохотали и долго шли за мною, преследуя меня своим смехом. Оказалось, что это была С.Д. с своей итальянкой. Куда и зачем они ходили, я от них не мог добиться…

… И как же она меня два раза напугала… Подходит ко мне, на одной из станций между Москвою и Петербургом, прехорошенькая крестьянка и предлагает яблоки: "Купите, барин, дешево продам," — да как бросится мне на шею!.. Смотрю, глазам не верю!.. Софья Дмитриевна! — Другой раз, что же вы думаете? Присылают за мною: "Софья Дмитриевна скончалась"; очень я ее любил — не помню, как и доехал до ее дома. Лежит в гробу; люди плачут. Я только бы подойти, а она как рассмеется!… "Это я, — говорит, — друзей испытываю; искренно ли они обо мне плачут!.."

Никто, ни один из перечисленных, в отличие от рассказавшего эти случаи московского старожила Дмитрия Николаевича Свербеева, не записал впоследствии то, что помнил о С.Д.П. Самохвалебные воспоминания Панаева — единственное вспоможение двум свербеевским страницам, но занимать ли этим кичливым дополнением место в нашей повести или, в отместку за нескромное хвастовство, оставить Панаева в забвении — стоит размыслить.

Правда, и то сказать, что хотя все, кого назвал Свербеев среди гостей С.Д.П. (а к ним еще можно добавить братьев Княжевичей, Остолопова, Сомова, Яковлева (Павла), Рылеева, Кюхельбекера), — все они, и прежде всего те, кто более других любил милую хозяйку квартиры на Фурштадтской, хотя и пережили ее, но мало кто — надолго: Дельвиг и Измайлов на семь лет, Гнедич и Сомов — на девять, Яковлев — на одиннадцать. Да и как можно было записать это создание? Опасного ее бегите взгляда, Иль бойтесь к ней любовь несчастную познать! — Как можно столько чувств глазами выражать? И столько сохранять в душе жестокой хлада!

Может быть, удачнее — не хлада, а яда… Гроза ревнивых жен, умевшая в обществе из десяти повес и пяти солидных мужей каждого из них одновременно обольстить несбыточной надеждой и легким, незаметным для остальных движением влить каждому в грудь неутолимый пламень, едва ли она оставалась сама невредимой от такого количества стрел ответной любви.

Панаев через много лет компрометировал ее память рассказом о своей решительной победе над ее сердцем, не опасаясь быть оспоренным, ибо пережил всех своих соперников. Впрочем, как оспоривать таких людей? Давать им посмертные пощечины и вызывать их тени на поединок? — Мы не верим Панаеву. Он никогда никого, кроме самого себя, не видел в этом мире, и немудрено, что в глазах С.Д.П. прочитал призыв, обращенный только к себе, а поцелуи ее счел за естественное, с его точки зрения, исключение из общего правила, сделанное, разумеется, только для него. Звездный час его был скоротечен — пусть не будет иначе. И пусть в другом мире она не встретит его. Ни-ко-гда…

Не пораженных взорами ее узких глаз вокруг нее не случалось, а сопротивление было невероятно. Боратынский, кажется, еще в феврале, в один из первых визитов, как-то сказал, что начнет ухаживать за ней не ранее, чем когда поседеет ("lorsqu'il aurai des cheveux blancs" [Когда волосы его побелеют (фр.).]).

— Monsieur! — отвечала она, — Vous serez plutфt gris que blanc [Вы прежде опьянеете, чем поседеете (фр.); игра слов: gris — 1) серый; 2) пьяный.].

Нет! Положительно нельзя записать ее в воспоминания, чтоб она предстала такой, какая — была! При записи вышло бы то, что зовется vulgar [Пошлый (англ.).], как вышло у Свербеева, когда, желая (уже в преклонном возрасте) передать обаянье ласковой шалуньи, он выразил лишь грубую суть завистливого стариковского взгляда на женщин: "Дикой козочкой прыгала… возбуждая своим утонченным участием и нескромными телодвижениями чувственность каждого". — Так нельзя говорить о ней.

Она осталась не в мемуарах, а в сердце и стихах.

* * *

В феврале 821-го года Боратынскому еще только предстояло испытать каверзы ее игры, и он был пока трезв сердцем и тверд умом. Откладывая надежду на производство в офицеры по крайней мере до будущей зимы, он не пустил в душу надежду на сердечную привязанность и, уезжая в Финляндию, оставил своенравной Софии на память два или три прощальных непризнания в любви. Поскольку стихам этим была уготована судьба не мимолетных паркетных вольностей, а место первых глав долгого, по нашим понятиям, романа, то мы приведем их впоследствии [См. стр. 192–193.].

* * *

Во Фридрихсгаме его приветствовал Коншин:

"Мы не столько любили один другого, сколько были нужны друг для друга. Мы проводили вместе дни, недели, месяцы…

Отказ о производстве ожесточил его, сколько добрая, младенческая душа его умела роптать, он роптал и досадовал; в стихотворениях того времени отразилось это чувство…..Вино и Вакха мы хвалили; Но я безрадостно с друзьями радость пил; Восторги их мне чужды были! Того не приобресть, что сердцем не дано, Всесильным собственною силой; Одну печаль свою, уныние одно, Способен чувствовать унылой!

…Уединенье, столь глубокое, как в Финляндии, испытывали мы, отчужденные и по языку и по характеру от жителей страны, оно поучительно; жизнь в самом себе есть жизнь умная.

Между тем и не мечтали, что судьба готовила нам праздник. С одной почтой, ничего не обещавшей, неожиданно получает наша бригада повеленье: выступить в С.П.Бург для занятия караулов . Боратынский обрадовался этой новости, как дитя, обнимал всех нас с восторгом: нельзя 16-летней провинциалке живей обрадоваться неожиданному приглашению на бал. Память петербургской жизни не переставала волновать его огненную голову: он там оставил первую поэзию своей души, первых друзей, первую литературную известность, общество, кипящее деятельностью на стези ученого труда, все, что греет и движет.

Действительно, годы, мной описываемые, были, можно сказать, первыми годами порыва общего к поэзии. Петербург кипел. Это был прекрасный период умственного пробуждения, предшествованный великими драмами 1812–1814 годов…

Перемена обстановки, расширенный круг действия, внимание просвещенного класса столицы, заинтересованного судьбой финляндского изгнанника, наконец, юность, легко заносящая, легко обольщаемая, — все это смягчило болезнь душевных ран поэта: ропот его умолк, он предался увлечению, и его П.-бургские Элегии и Антологические стихотворения суть цветы, которые, кружась по паркету, сеял он по следам своим. Это повесть сердечных похождений юноши, размолвок и любезностей, выходки, мщения, шалости, шутки и пр. — Тон этих пьес Боратынского был благородный, легкий, доступный к сердцу: этим направлением особенно отличаются все стихотворения П.-бургского периода. Боратынский первый у нас, и именно первый, заговорил по-русски с каждой благовоспитанной дамой и обо всякой любезной мелочи паркетного круга. Небрежно, как бы резвясь, он вязал свои букеты, но эта небрежность была дитя художества, обдуманная необдуманность кокетки, всегда торжествующая. Под строгим к себе и отчетливым пером его улегались мягко, блистали и нежили слух русские звуки, и аристократически завладели первенством в гостиных и будуарах: бледная французская поэзия скромно пряталась в этих альбомах in quarto наших блистательных дам, про которые восклицал Пушкин:…Вы, украшенные проворно Толстого кистью чудотворной. Иль Боратынского пером!.." - так говорит финляндский друг Боратынского, добрый Коншин. Кое в чем он, конечно, не точен, ученая важность его, с какою он рассуждает о стихотворениях П.-бургского периода, самобытна лишь в той мере, в какой могут быть оригинальны пересказы журнальных статей 20-30-летней давности, а слова о том, что Боратынский первый заговорил в стихах светским языком, весьма напоминают все, что было некогда говорено об Иване Ивановиче Дмитриеве, в чьих стихах, как повторяли, "поэзия в первый раз украсила разговор лучшего общества". — Но Коншин прав, когда говорит о ропоте и досаде Боратынского, прав, вспоминая ликование нейшлотцев при известии о выступлении в Петербург, прав безусловно насчет щедрого любования Боратынским Пушкина. Пушкин оставался тогда по-прежнему в Кишиневе и перекликался с Боратынским, кажется, только через Дельвига да через брата Левушку, а сам вряд ли писал (как и Боратынский ему). Но чем дальше, тем больше Пушкин хотел видеть в нем не просто нашего по духу, разуму и вкусу, а равного по стихам. Так и было, в общем-то, при том, однако ж, что душой своей Боратынский был ему чужд, и Пушкину ни сейчас, ни потом не удалось найти в нем действительно брата.

Впрочем, все это впереди, а пока Пушкин пишет из Кишинева скептическому Вяземскому в Москву: "Но каков Баратынский? Признайся, что он превзойдет и Парни и Батюшкова — если впредь зашагает, как шагал до сих пор, — ведь 23 года счастливцу! [NB: счастливцу тогда не исполнилось и 22-х.] Оставим все ему эротическое поприще и кинемся каждый в свою сторону, а то спасенья нет".

* * *

Понятно, что они не кинулись по сторонам и продолжали каждый свои элегические выходки, ибо были молоды и непрерывно влюблены.

Но уже только самые соперники Боратынского в любви да еще некоторые обиженные его превосходством элегические соревнователи отказывались признавать, что элегии Боратынского, в коих "истинное чувство облекается стихом гармоническим, необыкновенно метким и выразительным, поставили его у нас первым элегическим поэтом".

Но всего замечательнее, что славу эту Боратынскому доставили не строки о безответной страсти, не упоение разделенным счастьем, не жалобы на неверность, а — признания в не-любви: Не искушай меня без нужды Возвратом нежности твоей: Разочарованному чужды Все обольщенья прежних дней! Уж я не верю увереньям, Уж я не верую в любовь, И не могу предаться вновь Раз изменившим сновиденьям! Слепой тоски моей не множь, Не заводи о прежнем слова, И, друг заботливый, больного В его дремоте не тревожь! Я сплю, мне сладко усыпленье; Забудь бывалые мечты: В душе моей одно волненье, А не любовь пробудишь ты. Притворной нежности не требуй от меня: Я сердца моего не скрою хлад печальный. Ты права, в нем уж нет прекрасного огня Моей любви первоначальной. Напрасно я себе на память приводил И милый образ твой и прежние мечтанья: Безжизненны мои воспоминанья, Я клятвы дал, но дал их выше сил. Я не пленен красавицей другою, Мечты ревнивые от сердца удали; Но годы долгие в разлуке протекли, Но в бурях жизненных развлекся я душою. Уж ты жила неверной тенью в ней; Уже к тебе взывал я редко, принужденно. И пламень мой, слабея постепенно, Собою сам погас в душе моей. Верь, жалок я один. Душа любви желает, Но я любить не буду вновь; Вновь не забудусь я: вполне упоевает Нас только первая любовь. Грущу я; но и грусть минует, знаменуя Судьбины полную победу надо мной: Кто знает? мнением сольюся я с толпой; Подругу без любви, кто знает? изберу я. На брак обдуманный я руку ей подам И в храме стану рядом с нею, Невинной, преданной, быть может, лучшим снам, И назову ее моею; И весть к тебе придет, но не завидуй нам: Обмена тайных дум не будет между нами, Душевным прихотям мы воли не дадим: Мы не сердца под брачными венцами, Мы жребии свои соединим. Прощай! Мы долго шли дорогою одною: Путь новый я избрал, путь новый избери; Печаль бесплодную рассудком усмири И не вступай, молю, в напрасный суд со мною. Не властны мы в самих себе И, в молодые наши леты, Даем поспешные обеты, Смешные, может быть, всевидящей судьбе.

Конечно, кто говорит, строки о любви надежной, о подруге нежной, "Поцелуй" и "Леду" знали не хуже, чем те, что вспомнились. Но зато и всякий, знавший в себе эту пустоту, это недоверие к себе, это знание бессмысленной скоротечности любого порыва, это твердое убеждение совершенного своего душевного равнодушия при могущественнейших увлечениях, всякий, на мгновенье очарованный (читая "Леду") своими воспоминаниями и мечтами, согласится, что душе его ближе "в молодые наши леты даем поспешные обеты" или "слепой тоски моей не множь!"

В сущности, вовсе не важно, чей именно любовный бред охладила усмешка этой философической хандры. Семейное сказанье гласит, что новые встречи с полузабытой им милой Варенькой побудили записать первое непризнание. Кому адресовано другое? Кому из тех, чьи имена навсегда утрачены любовными преданьями, — нет нужды знать, ибо Боратынский писал не о ней и не для нее, а о себе и — себе. Поэтому мы не желаем бросать тень на память милой Вареньки, а скажем только, что любовный отказ — штука тонкая, и только в поэмах и романах он, встретив ее, так прямо и говорит:

— Забудь меня; твоей любви, твоих восторгов я не стою. Бесценных дней не трать со мною; другого юношу зови. Его любовь тебе заменит моей души печальный хлад; сменит не раз младая дева мечтами легкие мечты…

В жизни более объясняют не слова, а выражения глаз, изгиб рта, движения рук… Как рождение ребенка совершается бессловесно, и лишь затем в метрическую книгу заносятся слова, необходимые этой церемонией жизни, так и рождение чувства не вдруг оформляется очередной записью в элегической книге любовных преданий. Но вписывать сюда любовные отказы — все равно что вносить в метрики мертворожденных недоносков, уравнивая бытие и небытие.

Боратынский их уравнял. Равенство жизни и смерти, уничтожительное недоверие к этому и к тому миру, к себе и ко всем, к буре и к гармонии — вот что было в нем всегда и, как в волшебном фонаре, постепенно все более и более освещаемом неторопливою невидимою рукой, все более и более проступало с возрастом, вырисовывая въяве новые подробности недоверчивой его подозрительности ко всему вообще.

Дало две доли Провидение: Надежда и волнение… Безнадежность и покой… Любить и лелеять недуг бытия… Томимся мы жаждою счастья. Не верь прелестнице лукавой… Я сам обманываться рад… Твой мир — увы! могилы мир печальный… О счастии с младенчества тоскуя… И нас за могильной доскою, За миром явлений не ждет ничего… И если загробная жизнь нам дана. Есть бытие и за могилой. Но все ж умрем мы наконец, Нам обещал его творец… Все ляжем в землю…

Словом, И веселью, и печали На изменчивой земле Боги праведные дали Одинакие криле.

* * *

Ободренные таким утешением, вернемся в Петербург, куда по апрельской распутице идет Нейшлотский полк. Боратынский, конечно, едет — с Лутковским или Коншиным: бричку трясет, фартук ее забрызган — весна! Апрельское солнце вырывается из-за туч и греет сквозь балтийский ветер, слепя глаза. Воздух чист, блестят ручьи. Весна!

В парголовский трактир уже приехали из Петербурга Дельвиг и Эртель. Они ждут из Финляндии друга. Бричка подскакивает на последнем ухабе, лошади фыркают; Боратынский выпрыгивает на землю; Дельвиг щурится на крыльце… Пируйте, други: стуком чаш Авось приманенная радость Еще заглянет в угол наш…

* * *

Самое время вспомнить незатейливую повесть дяди Александра и привести давно обещанную вторую выписку.

ВЫПИСКА ИЗ "ВЫПИСКИ ИЗ БУМАГ ДЯДИ АЛЕКСАНДРА" (окончание)

С восхищением вспоминаю я теперь о сих прекрасных днях. Ах, с того времени многое, многое переменилось! — Когда Д. приходил к нам вечером, то обыкновенно оставался ночевать; ибо род физической лени и истинно поэтическая беспечность были главными чертами его характера. В те дни, когда он должен был в очередь дежурить в Императорской библиотеке, мы обыкновенно приходили после обеда к нему и пили с ним чай в дежурной комнате. Это напоминает мне один из самых странных обедов в моей жизни. Однажды мы получили две красивые визитные карточки с именем: Барон A.A.Д.; на обороте были написаны имена, на одной Евгения, на другой мое; к ним была приложена тщательно сложенная записка, в которой самым важным тоном, в отборных выражениях торжественно приглашали нас к обеду, поручая нам вызвать барона в 3 часа из библиотеки.

Как тон записки, так и присылка визитных карточек были для нас загадкою; ибо это вовсе не соответствовало обыкновенному обращению Д.; да и приглашение к обеду показалось нам не менее странным, потому что, расставаясь с нами накануне, он ни слова не упоминал об этом. — С возбужденным любопытством, пришли мы в назначенное время в библиотеку, где Д. встретил нас с особенным, ему одному свойственным, чудным смехом. Мы приступили к нему с вопросами: как ему пришло в голову прислать к нам визитные карточки и написать такую странную записку?

— Это весьма просто, — отвечал он. — Сегодня между бумагами нашел

я эти старые карточки и, не зная, что делать с ними, послал их к вам, а при

случае вздумал пригласить вас к обеду.

— Но записка, записка! К чему же такая странная записка?

— Ах, и этого вы не понимаете? Слог ее должен был соответствовать торжественной присылке карт. Пойдемте же.

— Мы идем к тебе?

— Вовсе нет. Никита (слугу его звали так же, как и моего) уже три дня пьян: так я не смею его беспокоить.

— Так не ведешь ли ты нас к Талону или к Фельету?

— Нет, братцы! В этих гостиницах видишь только так называемое хорошее общество; а оно везде одинаково и, между нами сказать, довольно скучно. Я поведу вас сегодни в другое общество, которое хотя в строгом смысле и не может быть названо хорошим, но тем занимательнее.

С любопытством следовали мы за проводником нашим; он пошел по Садовой и поворотил налево в переулок, выходивший позади бывшего малого театра.

— По обычаю предков наших, перед обедом должно выпить рюмку водки, — сказал он, остановясь пред питейным домом.

Я с ужасом отступил назад, да и Б., казалось, не имел охоты войти туда; но Д. весьма важно продолжал:

— Не дураки ли вы? Разве не видите двуглавого императорского орла над дверьми, и можно ли считать непристойным войти в казенный дом? Впрочем, можете быть покойны: вас никто не увидит; во всем переулке нет ни души.

Наконец, хотя и с сопротивлением, мы последовали странному приглашению. День был праздничный, и потому собрание было довольно многочисленное; но прибытие новых почетных гостей никого не обеспокоило. Большая часть посетителей стояли, потому что стульев не было. С левой стороны занимал всю длину комнаты широкий стол, за которым стояли целовальники и в оловянных кружках, различной величины, подавали желающим любимый напиток, но не иначе, как получив наперед деньги; одни старые знакомцы могли льститься надеждою, что для них сделано будет исключение из общего правила. Кроме стола, вся утварь комнаты состояла из другого, ветхого, стоявшего в правом углу под закопченным образом, и двух лавок, прислоненных к стенам. Все убранство заключалось в картине, приклеенной на стенке с правой стороны и представлявшей генерала, украшенного множеством лент и орденов, на коне, который, казалось, хотел перескочить через всю французскую армию, с подписью: Храбрый Генерал Кульнев. По бокам висели изодранные изображения Кутузова и Барклая. Посреди комнаты два здоровых мужика, один молодой, другой, судя по бороде с проседью, довольно пожилой, сбросив кафтаны, плясали вприсядку. Близ них молодой парень, в коротком кафтане, с кудрявою бородою и пеньковою ермолкою на голове, играл на балалайке, подпевая и отбивая такт ногою. Иногда он вскрикивал приседая или, приплясывая, обходил вкруг комнаты. — Прочие зрители толпились около них, удивлялись и делали свои замечания. "Вишь, — говорил дюжий мужик, смеясь во все горло, — как старик-то наш выплясывает. Седина в бороду, а бес в ребро". — "Нет, смотри-ка на Гришку, — говорил другой, — как он ногами выкидывает да прискакивает. Дай и я подтяну ему!" — и, приложив руку к уху, затянул песню. На лавке, с правой стороны, два мужика, подперши голову одною рукою и обняв своего соседа другою, с полузакрытыми глазами, во все горло орали протяжную песню; а возле них ободранный мужичишка, приехавший в город с возом сена, угощал свою дражайшую половину штофом браги. На противуположной лавке занимал место господский кучер, в зеленом кафтане, с желтым персидским кушаком, с гладко причесанною черной бородою, пил за здоровье приехавшего из деревни кума, который, разиня рот, слушал речи своего барского знакомца. Посреди шума раздавался смелый голос маленького человека в изодранном сертуке; он смелым голосом кричал: "Эй, Тимошка! поднеси-ка еще на 20 копеек". — "Нет, брат, — отвечал целовальник, — ты уж и так забрал две мерки". — "Экой жид! — говорил первый, — ведь я каждый день захожу к тебе". — "Оно так. Бог с тобою; да заплати прежде, а потом и выпьешь". — "На, ешь, жид! — вскричал с гневом посетитель, бросив на стол требуемое число грошей. — Теперь подавай!" Целовальник преспокойно собрал деньги, налил крикуну мерку и пошел услуживать другим гостям. Тогда наш приятель подошел к столу и потребовал настойки. — "Тотчас", — отвечал целовальник и, окинув нас испытующим взглядом, достал из-под стола грязную рюмку, чисто вытер ее внутри пальцем и наполнил темно-коричневою жидкостию. Но как мы не могли решиться прикоснуться губами к этой вычищенной рюмке, то Д. отдал ее собрату по Аполлону, веселому балалаешнику, который тотчас опорожнил ее, приговаривая: "Во здравие ваших благородий!"

Тогда мы оставили веселый дом сей, и во мне возникли различные опасения на счет обеда, к которому вели столь странные приготовления. Но предшествовавшие сцены расположили нас к веселости и послужили обильным источником к смеху и разговорам. В том же переулке Д. привел нас к старому, почти развалившемуся домишку. По лестнице в пять ступеней, из коих недоставало только трех, мы спустились в подземелье, которое, несмотря на дневной свет, надобно было осветить лампою. Висевшая над дверьми доска с превосходно намалеванною ветчиною, жареными цыплятами и паштетами заставила нас догадаться, что здесь, вероятно, место нашего пиршества; иначе мы бы этого не узнали, не видя в комнате никаких к тому принадлежностей. Только посредине стоял большой стол, а вокруг оного полуразрушенные или близкие к разрушению стулья. Рассмотрев поближе, заметили мы ножи и жестяные ложки, прикрепленные к столу, в известном расстоянии между собою, железными цепями; впрочем, мы не видели ни вилок, ни скатерти, ни салфеток. В комнате никого не было; ибо для сословия, вероятно, посещавшего сей дом, время обеда давно уже прошло. В ожидании, что будет дальше, мы сели. Наш барон крикнул хозяина, долгого мужика, который, нимало не заботясь о нашем приходе, лежал, растянувшись на лавке, в красной рубашке и в переднике, некогда белом.

— Дай нам пообедать, — сказал Д.

— Какой теперь обед! — отвечал он сурово. — Добрые люди давно уж отобедали.

— Неужели у тебя ничего нет? Мы непременно хотим здесь обедать.

— Сказано вам, что обеда взять негде. Разве не дать ли вам поужинать?

— Ну, что же у тебя есть к ужину?

— Что? Да то же самое, что было в обеде.

— Какая же разница между обедом и ужином?

— Как не разница! Когда народ поест, там мы подливаем воду в щи да привариваем; вот и ужин.

— Так он, вероятно, и дешевле?

— Вестимо, дешевле! За обедом порция щей стоит 15 копеек, а с мясом 25 копеек, за ужином только 8 копеек, а с мясом 16.

— Ну, так дай нам поужинать!

— С мясом или без мяса?

— Разумеется, с мясом.

— Пожалуйте деньги!

Тут мы все трое покатились со смеху. Хозяин сначала, казалось, несколько смешался, но взял брошенную на стол монету и, повернув ее раза два, положил на стол сдачи медными деньгами. После этого он, достав довольно большую деревянную миску с длинным половником, подошел к огромному железному котлу, стоявшему на огне, и наполнил миску до края. Поставив ее посреди стола, он принес каждому из нас деревянный кружок с куском мяса и щепоткою соли.

— Не нужно ли и хлеба? — спросил хозяин.

— Кажется, что так.

— Сколько прикажете?

— Давай сколько хочешь.

— Фунтов с десяток?

— Пожалуй, хоть двадцать, — отвечал я, смеясь.

Он взял безмен, отвесил полпуда и выложил его на стол.

— Скажи, пожалуй, — спросили мы, — зачем у тебя ложки и ножи, как собаки, на цепях привязаны?

— Да, — отвечал он, — здесь ведь всякого народу бывает. Глазом везде не усмотришь, так, пожалуй, иной и стянет.

— Почему же нет вилок?

— Да черный народ не умеет есть с вилками.

— Как же они едят?

— Ну, как? держат мясо пальцами, да и отрежут ножом кусок.

— Однако ж пора обедать, — сказал барон, опустив в миску гремящую на цепи ложку.

Смеясь, последовали мы его примеру, и так как мы нисколько не завтракали, боясь испортить званый обед, а молодому желудку недолго проголодаться, то ели с большим аппетитом. Сначала шло довольно нескоро, потому что каждая ложка сопровождалась смехом. В этот день, верно, во всем Петербурге никто так весело не обедал. После щей хозяин наш поставил такую же миску каши, которую мы также опорожнили. Уходя, мы сунули хозяину в руку полтинник, и эта щедрость показалась ему столь необычайною, что он сначала не верил глазам своим и вовсе не знал, что сказать. Мы вышли, а он, с низкими поклонами, кричал нам вслед: "Милости просим и вперед жаловать!"

Тогда проводник наш объявил, что обед еще не кончен и что нас ожидают новые лакомства. Он повел нас в Гостиный двор, где мы взошли наверх и остановились у больших ворот, против Невского проспекта, подле мальчика, кричавшего громким голосом: Пироги горячие! — Пироги были с мясною начинкою и весьма жирны. Мы взяли по одному и съели, прогуливаясь вдоль по галерее; бутылка кислых щей, также взятая у носящего, заключила обед.

Но пиршество тем не кончилось; ибо барон повел нас еще на Щукин двор, где накормил нас виноградом, персиками и разного рода плодами. Весьма довольные нашим днем, мы в самом веселом расположении духа отправились к Павлу, где нашли пирующее общество и увенчали общую веселость рассказом о наших похождениях. Тогда пенящееся шампанское заменило кислые щи.

* * *

Отчасти они так и жили — как писали, хотя ясно, что хожение Дельвига, Боратынского и дяди Александра по петербургским распивочным было отдельным случаем. Да и события, о коих ведет речь дядя Александр, видимо, собраны из разных лет.

Словом, появление в нашей повести новой части "Выписки из бумаг дяди Александра" сразу после парголовского свидания Дельвига и Эртеля с Боратынским продиктовано не хронологической, а композиционной потребностью. Кроме того — не забудьте, что мы вообще скользим по верхам, оставляя за пределами внимания огромное число лиц, с кем Боратынский был знаком, и великое количество случаев из его жизни, которые следовало бы реконструировать. Увы, бытовая обстановка и бытовое окружение — не предмет для повести о жизни молодого проказника, изгнанника и поэта. Вот если бы мы имели целью составить его жизнеописание (скажем: "Годы жизни и странствий Евгения Боратынского"), о! тогда неминуемо должно было бы упомянуть многих и многих из тех, кто здесь, в истинной повести, предстает только именами и, прежде всего, тех, о ком история не богата рассказами или же вовсе не сохранила ни звука и кто памятен нам лишь своим знакомством с Боратынским. Mesdames Бантыш-Каменские и mademoiselles Воиновы, г-жа Гросфельд и г-н Гроссхаузен, Бестужев-Рюмин и Аммонт, поваренок Федот и дядька Михей — каждому следовало бы посвятить не одну строчку, ибо все они жили в быту Боратынского. Но, во-первых, истинная повесть, как и всякое романтическое, а не классическое сочинение, имеет целью не объемное воссоздание бытовой жизни своего героя, а фиксацию движения его тени; во-вторых, что говорить о г-не Гроссхаузене или о поваренке Федоте, если даже о жизни ближайших родственников Боратынского в начале 20-х годов — о жизни, скажем, братьев Ираклия, Льва и Сергея — невозможно рассказать сколь-либо подробно за отсутствием сведений. А ведь они где-то рядом, в кругу Дельвига-Боратынского-Эртеля-Левушки Пушкина. Ираклий и Лев служат в Конно-егерском полку, Ираклию посвящает Дельвиг свою превосходную идиллию "Цефиз"; Левушка Боратынский, хотя ему и восемнадцать, уже завоевывает общее признание неподражательным остроумием; где-то рядом и младший пятнадцатилетний Серж: он учится в Петербурге, наверное, в каком-либо пансионе и прилежно изучает латынь, портя и без того плохое зрение. Все трое, как и старший брат, — пылкие душой, легкие, мгновенно загорающиеся и медленно остывающие, подверженные приступам почти горячечной хандры, болезненно ироничные, но готовые временами заразить всех кругом безудержными веселостями и перепить самых отчаянных гусар…

* * *

Прошел июль. Из Финляндии пришло известие: Фридрихсгам выгорел дотла (затем пришла подробность: единственным уцелевшим домом оказался тот, где квартировал Боратынский). Гвардии пора было возвращаться в Петербург, Нейшлотскому полку — то ли на Фридрихсгамское пепелище, то ли на новые квартиры в другое финляндское селение. Пора было прощаться с Петербургом…

Но, хотя мы и убеждены в суровости судьбы, она иногда дразнит нас оживляющими душу дарами.

В начале августа, ввиду высших политических соображений, во имя мира в Европе и недопущения кровопролития от итальянских карбонариев, нашу гвардию оставили в западных губерниях на зимних квартирах 1-й армии. В столице для несения караулов и поддержания спокойствия повелено было задержать бригады, вызванные туда весной. Нейшлотский полк оставался в Петербурге!

* * *

Еще весной в Петербург вернулся из Бухары Павел Яковлев. В августе явился из Парижа Кюхельбекер. И того и другого Боратынский не видел полтора года.

Кюхельбекер вернулся не по своей воле, а потому что наговорил, как всегда, лишнего, в том числе в публичной лекции рассуждал о свободе, крепостных мужиках и свете просвещения. Но петербуржцу вольно рассуждать в Париже о любых предметах до той поры, пока среди его слушателей не отыщется любезный соотечественник, который перетолкует его речи петербургскому начальству с добавлением своих наблюдений насчет его частной жизни… Словом, дохнул Борей, случился короткий скандал, и Кюхельбекер снова оказался в Петербурге с тем, чтобы через месяц снова с ним расстаться, отправиться на Кавказ, дать пощечину племяннику Ермолова, рассориться с Ермоловым и уехать в Москву издавать "Мнемозину". Впрочем, "Мнемозине" быть еще через три года, а сейчас Дельвиг и Боратынский пируют встречу друзей, Кюхельбекер рассказывает о столице Европы, а Яковлев — о столице Азии.

Что такое Париж — знает всякий: театры; бульвары; философы процветают на открытом воздухе. Один такой философ рассуждает в парижских гостиных насчет нынешней политики великих и малых государств, другой — насчет итальянских революций, третий — о Греции, четвертый — о Польше и конституции. — Чьих ушей им опасаться? — Не в Петербурге ведь. — Что они говорят про нас? — Да боятся казаков отчасти. Что еще? Говорят, что не может расцветать держава через бесконечное насильственное присоединение новых земель и народов. Орда, говорят, в конце концов распалась. Рассыпались Византия и Рим. Конечно, скорость захвата имеет значение. Чем в более краткий срок и чем большая территория завоевана, тем короче бытие захватчика на этой земле. Держава Александра Македонского или всеевропейская империя нашего Наполеона распадается, ибо ничто, кроме враждебной силы, не соединяет бывшие самостоятельные земли в одну единую. Неторопливое расширение владений, за счет сопредельных государств и областей, обрекает обширные державы на более долгий срок существования. Но разрастание не вечно. Сегодня ваш государь займет Хиву, завтра объявит себя императором Аляски. История показывает, что наиболее обширнейшие державы подвержены неизбежному распаду. Как ни соблюдать меру в присоединении других племен — здесь есть свой предел, ибо существуют только два приличных предлога для такого присоединения: возвращение исконных земель и воспитание нецивилизованных народов. Когда-нибудь даже все спорные земли будут вами отвоеваны. Когда-нибудь всех соседних варваров вы просветите. Но какие бы благие желания у вашего императора ни были, он не сможет остановить этого, ставшего уже родовым, импульса его империи к саморазрастанию. Именно на этом пути вам уготована гибель. Сколь бы хорошо мы ни относились к вашему императору и вашим казакам, нельзя не сожалеть, что все вы: и те, кто говорит о грядущем величии вашей страны, и те, кто считает ее отставшей от семьи европейских народов, — все вы заблуждаетесь: трагедия распада — вот что ждет вас неизбежно. Может быть, эта трагедия коснется и нас, — так сказать, отраженным шумом, и осколками своими изранит милую Францию…

Словом, что такое Париж, знает всякий, поэтому легко представить, что такое Бухара, ибо Бухара — это Париж наоборот: "Домов нет: но по обеим сторонам улиц стены с маленькими дверцами, и за этими стенами живут правоверные в комнатах без окон и печей… Женщин не видать; а называются женщинами какие-то движущиеся фигуры, с головы до ног закутанные в халаты… Дворец Его Высочества очень красив, потому что похож на старинную голландскую печь… Театров, гуляньев не бывает; зато против дворца каждый день вешают по нескольку человек. Тут все придумано, чтоб доставить приятную прогулку для бухарской публики, потому что кругом висельницы продают все, что можно пожелать в столичном городе: дыни, виноград, фисташки, кишмиш, говядину, баранину, палав, арбузы…" — так рассказывал Яковлев друзьям; так рассказывал он и на даче у Пономаревых, куда явился летом 821-го года.

"Яковлев, — сказала София Дмитриевна, — расположился жить в свете, как будто у себя дома, и позабыл, что жизнь есть одно мечтание пустое". -По этой причине, а также благодаря только ему присущему обхождению он поселился у Пономаревых на даче — на островах, скоро и Боратынский с Дельвигом чаще и чаще стали пропадать там…

…Ах, где те острова?!

— … а с наступлением сентябрьских холодов и переездом Пономаревых в Петербург — на Фурштадтской…

Дельвиг был пока еще, кажется, спокоен; что же касается Боратынского — то, видимо, уже осенью и ему и Дельвигу было ясно, на чем (на ком) он основал счастье будущей зимы.

* * *

Через много лет, весной 858-го года, в имение гг. Тевкелевых (в 80-ти верстах от Уфы) Килимово, славное приготовлением кумыса, приедет лечиться от затяжной и последней болезни молодящийся 65-летний старец, освободившийся на несколько месяцев от хлопот службы. Здесь, вдали от сует, он начнет свои мемории, — от родителей и первых детских впечатлений доведя их до перечня своих чинов и наград (последний займет четырнадцать листов писчей бумаги).

Некогда старец сей был молодым красавцем, женщины замечали его, и он замечал женщин, а еще, выпустя небольшой томик своих идиллий, он был отличен Александром Семеновичем Шишковым, тогдашним президентом Российской Академии, и награжден от Академии золотою медалью. Императрица Елизавета Алексеевна ободрила его золотыми часами.

Он и тогда был бессердечен, как финский гранит, а души в нем никогда не бывало. Кстати, такие люди всегда завистливы к чужой славе и чужой удаче. Посему опустим имя старца, засевшего в Килимове за воспоминания, — нам оно неприятно не менее, чем вам неприятны имена, к примеру, Булгарина или Воейкова. Достаточно краткой выписки из его бумаг:

"Иван Иванович Ястребцов был человек замечательного ума и способностей… Состоял сначала при князе Александре Николаевиче Голицыне, потом был правителем дел Комиссии духовных училищ… Я познакомился с ним в доме той любезной женщины, с которой сблизился вскоре по прибытии моем в Петербург. Он полюбил меня, сделался моим Другом, несмотря на значительную разницу в летах, и вследствие этих-то отношений уговорил меня перейти в Комиссию, в которой составлял тогда новый штат, включив в него, для меня именно, особую должность — начальника исполнительного стола, в которой, правду сказать, не было надобности. Вместе с тем дана мне и казенная квартира — чистенькая, просторная. Здесь служба моя и жизнь пошли приятнее. Дела по столу моему было не много. Я имел более свободного времени заниматься литературою, печатать стихи мои и прозу в "Сыне отечества", в "Вестнике Европы", а чаще в "Благонамеренном", по дружбе с издателем Александром Ефимовичем Измайловым; был приглашен и поступил в члены двух петербургских литературных обществ: Любителей словесности, наук и художеств и — Соревнователей просвещения и благотворения. Кроме Карамзина (принявшего меня благосклонно и выразившего между прочим благодарность свою покойному отцу моему ), Измайлова, Греча, Остолопова, Востокова, Хмельницкого, с которыми был уже знаком прежде, я познакомился со всеми тогдашними писателями: с Жуковским, Батюшковым, Милоновым, Крыловым, Гнедичем, Лобановым, Буниной, Глинкою, Плетневым, Воейковым, Булгариным; с некоторыми, в которых находил более простоты и менее самолюбия, — довольно коротко, с другими — только слегка. Литература и тогда делилась на несколько партий или приходов. Не любя этого, я не принадлежал ни к одному; если ж более помещал сочинений моих в журнале Измайлова и чаще с ним виделся, то это по личной моей к нему привязанности как человеку благородному, доброму, столько ж умному, как и простодушному, совершенному Лафонтену. Под его суровою наружностью билось прекрасное мягкое сердце. С своей стороны, он любил меня, кажется, еще более, чем я его; даже называл меня братом. Литературное партизанство еще усилилось с появлением лицеистов, к которым примкнули другие молодые люди, сверстники их по летам. Они были (оставляя в стороне гениального Пушкина) по большей части люди с дарованиями, но и с непомерным самолюбием. Им хотелось поскорее войти в круг писателей, поравняться с ними. Поэтому, ухватясь за Пушкина, который тотчас стал наряду с своими предшественниками, окружили они некоторых литературных корифеев, льстили им, а те, с своей стороны, за это ласкали их, баловали. Напрасно некоторые из них: Дельвиг, Кюхельбекер, Баратынский старались войти со мною в короткие отношения: мне не нравилась их самонадеянность, решительный тон в суждениях, пристрастия и не очень похвальное поведение; моя разборчивость не допускала сближения с такими молодыми людьми; я старался уклониться от их короткости, даже не заплатил им визитов. Они на меня прогневались и очень ко мне не благоволили. Впоследствии они прогневались на меня еще более, вместе с Пушкиным, за то, что я не советовал одной молодой опрометчивой женщине — с ними знакомиться…"

* * *

Обида обманутого любовника и с годами не утратила своих прав над сочинителем меморий: понятно, молодая опрометчивая женщина к эпиграммам Пушкина и Боратынского отношения не имеет, ибо ко времени сочинения эпиграмм ее, увы, уже не было на свете. Для любителей российской словесности напоминаем эти эпиграммы: [][]

Идиллик новый на искус Представлен был пред Аполлона. "Как пишет он? — спросил у муз Бог беспристрастный Геликона, — Никак негодный он поэт?" — Нельзя сказать. — "С талантом?" — Нет; Ошибок важных, правда, мало, Да пишет он довольно вяло. — "Я понял вас: в суде моем Не озабочусь я нисколько: Вперед ни слова мне о нем, Из списков выключить — и только". Куда ты холоден и сух! Как слог твой чопорен и бледен! Как в изобретеньях ты беден! Как утомляешь ты мой слух! Твоя пастушка, твой пастух Должны ходить в овчинной шубе: Ты их морозишь налегке! Где ты нашел их: в Шустер-клубе Или на Красном кабачке?

* * *

"…одной молодой опрометчивой женщине с ними знакомиться. Это была та самая, со множеством странностей и проказ, но очаровательная Софья Дмитриевна Пономарева, которую воспевал Александр Ефимович Измайлов, влюбленный в нее по уши. Да и не мудрено: всякий, кто только знал ее, был к ней неравнодушен более или менее. В ней, с добротою сердца и веселым характером, соединялась бездна самого милого, природного кокетства, перемешанного с каким-то ей только свойственным детским проказничеством. Она не любила женского общества, даже не умела в нем держать себя, и предпочитала мужское, особенно общество молодых блестящих людей и литераторов; последних более из тщеславия. Меня ввел к ней, по ее настоянию, Измайлов — на свою беду. Она тотчас обратила на меня победоносное свое внимание, но вскоре и сама опустила флаг; предпочла меня всем, даже трем окружавшим ее известным тогдашним красавцам: флигель-адъютанту Анрепу, Преображенскому капитану Поджио и сыну португальского генерального консула Лопецу. Они Должны были удалиться. Я остался ближайшим к ней из прежних ее обожателей и вполне дорожил счастливым своим положением. Я очень любил ее, любил нежно с заботливостью мужа или отца (ей было 22 года, а мне уже 29 лет) , остерегал, удерживал ее от излишних шалостей, советовал, как и с кем должна она держать себя, потому что не всякий мог оценить ее милые детские дурачества; надеялся во многом ее исправить, требовал, чтобы она была внимательнее к мужу, почтительнее к отцу своему, человеку достойному и умному. Дело шло недурно: она во многом слушалась меня, в ином нет; нередко прерывала наставления и выговоры мои то выражением ребяческой досады, впрочем, мимолетной, то смехом, прыжками вокруг меня, или поцелуем, зажмурив, однако, узенькие свои глазки. Но вдруг втерся в дом их, чрез Александра же Ефимовича, тоже литератор, Яковлев, очень удачно писавший в "Благонамеренном" сатирические статьи. Говорю: втерся, потому что приглашенный однажды за темнотою ночи остаться ночевать на даче, что бывало со мною и с другими, остался совсем жить у радушных хозяев. При всем своем безобразии, бросавшемся в глаза, он был очень занимателен: играл на фортепьяно, пел, хорошо рисовал карикатуры. Тем и другим забавлял он ребенка-хозяйку, а с хозяином пил на сон грядущий мадеру. Конечно, приехавши в Петербург, за несколько пред тем месяцев, он не имел собственной квартиры и жил у какого-то знакомого, но все-таки такая назойливость была наглою. Этого мало. Подружившись с Дельвигом, Кюхельбекером, Баратынским (тогда еще унтер-офицером…)"

* * *

(Здесь сказывается то, что мемуарист не заплатил визитов упомянутым сочинителям, ибо тогда, быть может, он знал, что все они шумно жили еще в 819-м году, что брат С.Д.П. учился в Лицее на следующем после Дельвиго-Кюхелева курсе, что С.Д.П. приезжала в Лицей, что Боратынский еще в феврале 821-го года посвятил ей два или три стихотворения.)

* * *

"… Баратынским (тогда еще унтер-офицером, после разжалования из пажей в солдаты за воровство), он вздумал ввести их в гостеприимный дом Пономаревых, где могли бы они, хоть каждый день, хорошо с ним пообедать, выпить лишнюю рюмку хорошего вина, и стал просить о том Софью Дмитриевну. Она потребовала моего мнения. Я отвечал, что не советую, что эти господа не поймут ее, не оценят; что они могут употребить во зло, не без вреда для ее имени, ее излишнюю откровенность, ее неудержимую шаловливость…"

* * *

("… Этот отзыв понятен. В нем высказывается надменность и завистливое самолюбие писателя в соединении… с соперничеством в волокитстве… Грубое и жестокое о нем [О Боратынском.] выражение… отзывается злобою и местью раздраженного любовника и чванного стихотворца. Нескромное же хвастовство, с которым автор воспоминаний излагает отношения свои к С.Д.Пономаревой, конечно, более вредят ее доброму имени, нежели знакомство ее с молодыми литераторами, от которых он старался ее удалить" — так возмущался Николай Васильевич Путята, прочитав напечатанными сии мемории. Но это было позднее, в 867-м году. Да и о Путяте речь впереди, а пока, в 821-м году, Путята еще лишь читал некоторые пиесы Боратынского, но самого Боратынского не знает.)

* * *

"… ее неудержимую шаловливость. Пока дружеский этот совет, которого она, по-видимому, послушалась, оставался между нами, он ни для кого не был оскорбителен, но коль скоро, по легкомыслию своему, она не могла скрыть того от Яковлева — естественно, что приятели его сильно на меня вознегодовали. Случилось, что в это самое время, пользуясь летнею порою, отлучился я на месяц в одно из загородных дворцовых мест. Приезжаю назад — и что ж узнаю? Приятели Яковлева введены им в дом; на счет водворения его по шли невыгодные для бедной Софьи Дмитриевны толки, отец, сестра перестали к ней ездить. Глубоко всем этим огорченный, я выразил ей мое негодование, указал на справедливость моих предсказаний и прекратил мои посещения. Чего не употребляла она, чтобы возвратить меня? и ее увлекательные записки, и убеждения Измайлова — все было напрасно — я был непоколебим. Но чего мне стоило оторваться от этой милой женщины? На другой же день я насчитал у себя несколько первых седых волос. Спустя год, встретившись со мною на улице, она со слезами просила у меня прощения, умоляла возобновить знакомство. Я оставался тверд в моей решимости; наконец, уступил желанию ее видаться со мною, в Летнем саду, в пять часов, когда почти никого там не бывало. Она приезжала туда четыре раза. Мы ходили, говорили о прежнем времени нашего знакомства — и я постепенно смягчался, даже — это было пред отъездом моим в Казань — согласился заехать к ней проститься, но только в одиннадцать часов утра, когда она могла быть одна. Прощание это было трогательно: она горько плакала, целовала мои руки, вышла провожать меня в переднюю, на двор, на улицу. (Они жили близ Таврического сада, в Фурштадтской улице, тогда мало проезжей, особливо в такое раннее время.) Я уехал, совершенно с нею примиренным, но уже с погасшим чувством прежней любви…"

Довольно. Дальше он снова толкует о своих добродетелях и о безнравственности молодежи.

* * *

А Боратынский?

Судьба людей повсюду та же: надежда и вера — пиры и проказы — сладострастие и упоение — любовь и дружба — обман и измены — разочарование и уныние — клевета и коварство — бегство и изгнание — и тоска, тоска! Таков набор элегических услуг, предлагаемых судьбой. Жизнь не кончена в двадцать один год, а судьба, кроме новой слепой надежды, ничего не предлагает. Но ведь не может же быть, что и во второй раз, и в третий, и в четвертый она предложит разыграть тот же спектакль с участием и измены, и разочарования — вплоть до изгнания — по тому же сюжету? Должно же быть у нее припасено что-то иное, какой-нибудь сюрприз, который не предугадать сейчас?

Впрочем, даже если у судьбы есть иные сюжеты, финальные сцены все равно не разнообразны: тоска!

Не то чтобы эта тоска изнуряла душу ровной и постоянной тяжестью. Нет. У нее свои приливы, свои отливы, совсем неупорядоченные, происходящие даже не всегда от впечатления, а идущие изнутри души. Как бы это объяснить?..

Вот дождь начинается: мелкий, не грозовой, петербургский. Сумерки. Вы переходите через мостки над канавой, и ладонь нечаянно ложится на перила; "дождь начинается", — думается про себя, когда ладонь ощущает влагу, и вдруг эти перила, дождь, сумерки извлекают из памяти то, что, казалось, прочно забыто, ибо, не случись дождя, перил, сумерек, никогда не вспомнилось бы, что слова, только что пришедшие на ум, эти самые "дождь начинается", были не вашими словами и не с вашими интонациями сказаны, а сказала их та, воспоминание о ком разум уже изгнал, и сердце пусто от былой привязанности, и не алчете вы ее уже нисколько, а вот охватывающая грудь тоска говорит, однако, что нет! не забыть вам, потому что "дождь начинается" сказала она, когда после часа ожидания на условленной скамье вы прикоснулись губами к ее узкому запястью и она проговорила с той самой немыслимой, захватывающей дух интонацией: "дождь начинается", а дождь начался только что, внезапно, мгновением прежде, когда вы еще только взяли ее ладонь в свою и наклонились для поцелуя, а она тотчас со своей невероятной улыбкой добавила: "Увы! Прогулка не состоится. Видно, не судьба!" — и вы, еще осязая на губах дразняще упоительное ощущение, смотрите в ее глубокие, страстные глаза и как бы растворяетесь в них, язык деревенеет, выражение лица, должно быть, ужасно глупое, а потухший взгляд ваш не гармонирует вынужденной улыбке на устах, ибо, ожидая в продолжении часа на скамье, вы успели побороть дрожь первых минут перед встречей, к вам успело вернуться успокоительное равнодушие, вы вполне уверились, что обмануты в который раз, но помня, что ваша незабвенная способна совершенно искренне (чему вы сами свидетель) не заметить течения времени или перепутать по легкомыслию час свидания, придя не в четыре, а в пять, вы уже почти хладнокровно ожидали пяти часов, чтобы с пустой душою итти домой, как вдруг ее внезапное явление всего вас перевертывает, вы вскакиваете со скамьи с опрокинутым лицом, сердечная лихорадка разливает трепетание по каждому нерву, по каждому суставу, и вот вы стоите перед нею, еще держа ее легкую ладонь в своей, но как бы уже снова теряя ее, не замечая, как мелкие дождевые капли быстро осыпают ваш лоб и слыша повторенные слова: "дождь начинается" — теперь уже более с отчуждением, а затем с тою же улыбкой и с тем же тайным, неизъяснимым смыслом, каким наполнены бывали самые незначущие ее фразы: "Ведь вы придете сегодня вечером? Нет, нет! Не вздумайте прекословить. Умоляю вас. Я этого хочу. Я вас жду" — и, запретив вам провожать себя, она исчезает за поворотом дорожки, и вы идете с закружившейся головой в другую сторону, а, явившись к ней вечером, застаете у нее А***, В***, С***, Т***, Д***, позже вас приходят еще несколько человек, и вам не удается сказать ей двух слов, ибо она перепархивает от гостя к гостю, затевает игру, смеется, вам улыбается особенно — и только, и вы уходите с немыслимой досадой и тоской, клянясь не видеть ее более, но все равно приходите и завтрашним вечером, и потом почти каждый вечер, и в конце концов однажды поцелуй бесповоротно решает вашу судьбу, но оказывается, что он-то, поцелуй, и станет последней наградой вашей любви, и долго еще суждено вам страдать, молить, искать встреч, тосковать, пока наконец ум ваш не осветлит холодом рассуждения ноющее сердце, пока не вселится отталкивающая мысль о том, что сердце заблуждалось насчет любви вашей незабвенной к вам, ибо ее взоры, улыбки, слова — лишь следствие непомерного кокетства и какого-то вывернутого наизнанку честолюбия — честолюбия чисто женского, — пока сам ход времени и перемена обстоятельств не отлучат вас от ее гостеприимного дома, — вам суждена тоска, средоточием которой будет ваше безответное чувство, и, даже когда вы уже вытесните бесповоротно свое чувство, оно нет-нет, а будет вспыхивать резко и непредвиденно от каких-нибудь ничтожнейших причин, так же пронзающе, как когда вы, минуя мостки, задели ладонью перила и подумали про себя: "дождь начинается".

Может быть, объяснение не вполне ясное. Что ж делать? Коснеющий язык прозы мертвит любые чувства. Приправленная любовным унынием, наша и так-то безвеселая жизнь наполняет душу однообразным немым воем. Если нет в уме необходимой в таких случаях музыки слов, дающих этому немому унынию форму, — раны сердечные могут оказаться смертельны.

Если ж вам дано заключить этот вой в гармонические звуки, можете считать себя до некоторой степени счастливцем, ибо окружающие смогут без ущерба для вашего самолюбия сострадать вам эстетически: уныние, оформленное поэтическими звуками, уже как бы отделено от вашего тела и, не переставая оставаться подробностью вашей любви, превращается одновременно в факт жизни всякого, кто любил (а кто из нас не любил?), делает всякого, кто прочтет вашу зарифмованную скорбь, как бы совыразителем этой скорби, ибо если он прочитал ее, понимая вас, то уже сам себе признался в таком же чувстве. Наконец, магия гармонических звуков и стихотворных строк такова, что в них как бы уходит часть нашего недуга, оберегая душу от распада и предоставляя кипению сердца выход. Где ж обреченная судьбою? На чьей груди я успокою Свою усталую главу? Или с волненьем и тоскою Ее напрасно я зову?

В конечном счете есть славное, придуманное древними мудрецами лекарство — равно пригодное для всех недугов бытия — ирония, спасающая нашу репутацию от унижающего сострадания: Подобно мне любил ли кто? И что ж я вспомню не тоскуя? Два, три, четыре поцелуя!.. Быть так; спасибо и за то.

Нет сомнений, можно описать все горести несчастливой любви. Новая любовь — повторение старой схемы общей жизни: встреча — игра воображения (тоска об отклике и отзыве) — желание нравиться ей и мечта быть ею понятым — объяснение — взаимность — восторги — охлаждение (ее или ваше — все равно). Эта элегия жизни должна быть пережита. Поздно, если вы спохватываетесь в сорок лет о том, что выбились из общего распорядка. Сомнительна длительность упоения, если первая же ваша любовь счастлива. Не имея опыта разочарований, как оценить счастье? — Пусть лучше судьба помучит в молодости…

* * *

Итак, П.-бургский период Боратынского оказался в распоряжении узкоглазой красавицы, на чьих вечерах бывал, считайте, весь пишущий Петербург, кроме, разумеется, Пушкина, который жил тогда в Кишиневе, и людей солидных, вроде Карамзина или Шишкова.

Рассказывать подробности любви — не наше дело. Любовные предания стыдливо обобщают частные подробности, наполняющие своими изгибами общую схему всякого увлечения. Не всегда понятно, говорит ли влюбленный о своей мечте, или слова его лепечут о действительном факте. Для нас это не имеет ровно никакого значения, ибо поэтически высказанная мечта иногда бывает реальнее любого факта, а в стихах они слиты до полного неразличения.

И потому — как ни отнекиваться от романа — без романа нам не обойтись. Но пусть автором романа будет сам герой истинной повести — юноша с усмешкой, всегда готовой заскользить на губах, ироническим взглядом на вещи и унылой думой на сердце.

С.Д.П. ПЕТЕРБУРГСКИЙ РОМАН * Глава I

Когда б вы менее прекрасной Случайно слыли у молвы; Когда бы прелестью опасной Не столь опасны были вы… Когда б еще сей голос нежный И томный пламень сих очей Любовью менее мятежной Могли грозить душе моей; Когда бы больше мне на долю Даров послал цитерский бог, - Тогда я дал бы сердцу волю, Тогда любить я вас бы мог. Предаться нежному участью Мне тайный голос не велит… И удивление, по счастью, От стрел любви меня хранит.

* Роман был написан в 1821-24-м годах; впоследствии автор неоднократно исправлял слог отдельных глав, эти главы вошли в книги его стихотворений, но вразбивку, а не подряд и доселе не были собраны вместе. Помещаем их здесь в той последовательности, в какой они, по нашему разумению, сочинялись, но в том окончательном виде, какой придала им в продолжении времени рука автора. Глава II Приманкой ласковых речей Вам не лишить меня рассудка! Конечно, многих вы милей, Но вас любить плохая шутка! Вам не нужна любовь моя, Не слишком заняты вы мною, Не нежность, прихоть вашу я Признаньем страстным успокою. Вам дорог я, твердите вы, Но лишний пленник вам дороже, Вам очень мил я, но увы! Вам и другие милы тоже. С толпой соперников моих Я состязаться не дерзаю И превосходной силе их Без битвы поле уступаю. Глава III. В альбом Вы слишком многими любимы; Чтобы возможно было вам Знать, помнить всех по именам, Сии листки необходимы; Они не нужны были встарь: Тогда не знали дружбы модной, Тогда, бог весть! иной дикарь Сердечный адрес-календарь Почел бы выдумкой негодной. Что толковать о старине! Стихи готовы. Может статься, Они для справки обо мне Вам очень скоро пригодятся. Глава IV Когда неопытен я был, У красоты самолюбивой, Мечтатель слишком прихотливый, Я за любовь любви молил; Я трепетал в тоске желанья У ног волшебниц молодых; Но тщетно взор во взорах их Искал ответа и узнанья! Огонь утих в моей крови; Покинув службу Купидона, Я променял сады любви На верх бесплодный Геликона. Но светлый мир уныл и пуст, Когда душе ничто не мило: Руки пожатье заменило Мне поцелуй прекрасных уст. Глава V О своенравная София! От всей души я вас люблю, Хотя и реже, чем другие, И неискусней вас хвалю. На ваших ужинах веселых, Где любят смех, и даже шум, Где не кладут оков тяжелых Ни на уменье, ни на ум, Где, для холопа иль невежды, Не притворяясь, часто мы Браним указы и псалмы, Я основал свои надежды И счастье нынешней зимы. Ни в чем не следуя пристрастью, Даете цену вы всему: Рассудку, шалости, уму, И удовольствию, и счастью. Свет пренебрегши в добрый час, И утеснительную моду, Всему и всем забавить вас Вы дали полную свободу; И потому далеко прочь От вас бежит причудниц мука, Жеманства пасмурная дочь, Всегда зевающая скука. Иной порою, знаю сам, Я вас браню по пустякам. Простите мне мои укоры; Не ум один дивится вам, Опасны сердцу ваши взоры; Они лукавы, я слыхал, И, все предвидя осторожно, От власти их, когда возможно, Спасти рассудок я желал. Я в нем теперь едва ли волен И часто, пасмурный душой, За то я вами не доволен, Что не доволен сам собой. Глава VI Мне с упоением заметным Глаза поднять на вас беда: Вы их встречаете всегда С лицом сердитым, неприветным. Я полон страстною тоской, Но нет! рассудка не забуду И на нескромный пламень мой Ответа требовать не буду. Не терпит бог младых проказ Ланит увядших, впалых глаз. Надежды были бы напрасны, И к вам не ими я влеком. Любуюсь вами, как цветком, И счастлив тем, что вы прекрасны. Когда я в очи вам гляжу, Предавшись нежному томленью, Слегка о прошлом я тужу, Но рад, что сердце нахожу Еще способным к упоенью. Меж мудрецами был чудак: "Я мыслю, — пишет он, — итак, Я несомненно существую". Нет! любишь ты, и потому Ты существуешь: я пойму Скорее истину такую. Огнем, похищенным с небес, Япетов сын (гласит преданье) Одушевил свое созданье, И наказал его Зевес Неумолимый, Прометея К скалам Кавказа приковал, И сердце вран ему клевал; Но дерзость жертвы разумея, Кто приговор не осуждал? В огне волшебных ваших взоров Я занял сердца бытие: Ваш гнев достойнее укоров, Чем преступление мое; Но не сержусь я, шутка водит Моим догадливым пером. Я захожу в ваш милый дом, Как вольнодумец в храм заходит. Душою праздный с давних пор, Еще твержу любовный вздор, Еще беру прельщенья меры, Как по привычке прежних дней Он ароматы жжет без веры Богам, чужим душе своей. Глава VII Неизвинительной ошибкой, Скажите, долго ль будет вам Внимать с холодною улыбкой Любви укорам и мольбам? Одни победы вам известны; Любовь нечаянно узнав, Каких лишитеся вы прав И меньше ль будете прелестны? Ко мне примерно нежной став, Вы наслажденья лишены ли Дурачить пленников других И строгой быть, как прежде были, К толпе соперников моих? Еще ли нужно размышленье! Любви простое упоенье Вас не довольствует вполне; Но с упоеньем поклоненье Соединить не трудно мне; И, ваш угодник постоянный, Попеременно я бы мог — Быть с вами запросто в диванной, В гостиной быть у ваших ног. Глава VIII Любви приметы Я не забыл, Я ей служил В былые леты! В ней говорит И жар ланит И вздох случайный… О! Я знаком С сим языком Любови тайной! В душе твоей Уж нет покоя; Давным-давно я Читаю в ней: Любви приметы Я не забыл, Я ей служил В былые леты! Глава IX На кровы ближнего селенья Нисходит вечер, день погас. Покинем рощу, где для нас Часы летели как мгновенья! Лель, улыбнись, когда из ней Случится девице моей Унесть во взорах пламень томный, Мечту любви в душе своей И в волосах листок нескромный. Глава X Сей поцелуй, дарованный тобой, Преследует мое воображенье. И в шуме дня и в тишине ночной Я чувствую его напечатленье! Сойдет ли сон и взор сомкнет ли мой, Мне снишься ты, мне снится наслажденье; Обман исчез, нет счастья! и со мной Одна любовь, одно изнеможенье. Глава XI (Д-гу) Я безрассуден — и не диво! Но рассудителен ли ты, Всегда преследуя ревниво Мои любимые мечты? "Не для нее прямое чувство: Одно коварное искусство Я вижу в Делии твоей; Не верь прелестнице лукавой! Самолюбивою забавой Твои восторги служат ей". Не обнаружу я досады, И проницательность твоя Хвалы достойна, верю я; Но не находит в ней отрады Душа смятенная моя. Я вспоминаю голос нежный Шалуньи ласковой моей, Речей открытых склад небрежный, Огонь ланит, огонь очей; Я вспоминаю день разлуки, Последний, долгий разговор, И полный неги, полный муки На мне покоившийся взор; Я перечитываю строки, Где, увлечения полна, В любви счастливые уроки Мне самому дает она, И говорю в тоске глубокой: "Ужель обманут я жестокой? Или все, все в безумном сне Безумно чудилося мне? О, страшно мне разуверенье, И об одном мольба моя: Да вечным будет заблужденье, Да век безумцем буду я…" Когда же с верою напрасной Взываю я к судьбе глухой, И вскоре опыт роковой Очам доставит свет ужасный, Пойду я странником тогда На край земли, туда, туда, Где вечный холод обитает, Где поневоле стынет кровь, Где, может быть, сама любовь В озяблом сердце потухает… Иль нет: подумавши путем, Останусь я в углу своем, Скажу, вздохнув: "Горюн неловкой! Грусть простодушная смешна; Не лучше ль плутом быть с плутовкой, Шутить любовью, как она? Я об обманщице тоскую. Как здравым смыслом я убог! Ужель обманщицу другую Мне не пошлет в отраду бог?" Глава XII Зачем, о Делия, сердца младые ты Игрой любви и сладострастья Исполнить силишься мучительной мечты Недосягаемого счастья? Я видел вкруг тебя поклонников твоих, Полуиссохших в страсти жадной: Достигнув их любви, любовным клятвам их Внимаешь ты с улыбкой хладной. Обманывай слепцов и смейся их судьбе: Теперь душа твоя в покое; Придется некогда изведать и тебе Очарованье роковое! Не опасался насмешливых сетей, Быть может, избранный тобою Уже не вверится огню любви твоей, Не тронется ее тоскою. Когда ж пора придет, и розы красоты, Вседневно свежестью беднея, Погибнут, отвечай: к чему прибегнешь ты, К чему, бесчарная Цирцея? Искусством округлишь ты высохшую грудь, Худые щеки нарумянишь, Дитя крылатое захочешь, как-нибудь, Вновь приманить… но не приманишь! В замену снов младых тебе не обрести Покоя, поздних лет отрады; Куда бы ни пошла, взроятся на пути Самолюбивые досады! Немирного душой на мирном ложе сна Так убегает усыпленье, И где для каждого доступна тишина, Страдальца ждет одно волненье. Глава XIII Мне о любви твердила ты шутя, И холодно сознаться можешь в этом. Я исцелен; нет, нет, я не дитя! Прости, я сам теперь знаком со светом. Кого жалеть? печальней доля чья? Кто отягчен утратою прямою? Легко решить: любимым не был я; Ты, может быть, была любима мною. Глава XIV Чувствительны мне дружеские пени, Но искренно забыл я Геликон И признаюсь: неприхотливой лени Мне нравится приманчивый закон; Охота петь уж не владеет мною: Она прошла, погасла, как любовь. Опять любить, играть струнами вновь Желал бы я, но утомлен душою. Иль жить нельзя отрадою иною? С бездействием любезен мне союз; Лелеемый счастливым усыпленьем, Я не хочу притворным исступленьем Обманывать ни юных дев, ни муз. Эпилог Взгляни на звезды: много звезд В безмолвии ночном Горит, блестит кругом луны На небе голубом. Взгляни на звезды: между них Милее всех одна! За что же? ранее встает, Ярчей горит она? Нет! утешает свет ее Расставшихся друзей: Их взоры, в синей вышине, Встречаются на ней. Она на небе чуть видна; Но с думою глядит, Но взору шлет ответный взор И нежностью горит. С нее в лазоревую ночь Не сводим мы очес, И провожаем мы ее На небо и с небес. Себе звезду избрал ли ты? В безмолвии ночном Их много блещет и горит На небе голубом. Не первой вставшей сердце вверь И, суетный в любви, Не лучезарнейшую всех Своею назови. Ту назови своей звездой, Что с думою глядит И взору шлет ответный взор И нежностью горит. 24 сентября 1824 [25 сентября был день рождения С.Д.П.] Послесловие

Она умерла 4-го мая 824-го года. Боратынский был тогда в Финляндии. Другой эпилог написал Дельвиг: Жизнью земною играла она, как младенец игрушкой. Скоро разбила ее: верно, утешилась там.

* * *

Однако романный сюжет опередил события повести. Вернемся.