Банкир-анархист и другие рассказы

Пессоа Фернандо

БАНКИР-АНАРХИСТ И ДРУГИЕ РАССКАЗЫ

 

 

Банкир-анархист

За столом напротив меня сидел мой друг — преуспевающий банкир и коммерсант. С отвлеченно-задумчивым видом он курил сигару. Мы только что закончили ужин, и я решил как-нибудь возобновить нашу беседу, которая постепенно и словно бы незаметно сошла на нет. И тут мне пришла на ум одна мысль. Я посмотрел на моего друга, и с улыбкой обратился к нему.

— Знаешь, тут мне недавно кто-то сказал, что когда-то ты был анархистом…

— Почему же был? Был и есть. В этом ничего не изменилось — я и сейчас анархист.

— Да брось! Ты — анархист! Это каким же образом?.. Ну, разве только, если ты вкладываешь в это слово какой-то особенный смысл…

— Особенный смысл? Нет, никакого особенного смысла здесь нет. Я анархист в самом обычном смысле этого слова.

— То есть, ты хочешь сказать, что ты такой же анархист, как все эти рабочие со своими партиями и профсоюзами? И между тобой и этими террористами и подпольщиками нет никакой разницы?

— Нет разницы? Разница, конечно, есть… Вне всяких сомнений. Но дело здесь обстоит совсем не так, как ты думаешь. Ты полагаешь, что разница в том, что мы по-разному трактуем теорию общественного строя, так?

— А, теперь понимаю! Что касается теории — ты анархист, а что касается практики…

— Что касается практики — я такой же анархист, как и в теории. Более того, на практике — я в гораздо большей степени анархист, чем все эти подпольщики, о которых ты говоришь. Вся моя жизнь свидетельствует об этом.

— Э… То есть?

— Вся моя жизнь доказывает это, мой дорогой друг. Просто ты никогда всерьез об этом не задумывался. Поэтому тебе и кажется, что я шучу. Ну, или несу всякий вздор.

— Тогда я вообще уже ничего не понимаю… Ну не может же быть, не может быть, что ты считаешь свою жизнь антисоциальной, как это и положено обычному анархисту…

— Постой. Я ведь уже сказал тебе, что никакого особенного смысла в слово «анархист» я не вкладываю. Так?

— Так… И я по-прежнему ничего не понимаю… Послушай, ты что — всерьез хочешь мне сказать, что нет никакого противоречия между твоими теориями и тем, как ты сейчас живешь? И ты хочешь, чтобы я поверил в то, что ты живешь так же, как все эти обычные анархисты?

— Нет, я хочу сказать не это. Я хочу сказать, что между моими теориями и моей жизнью нет никаких противоречий. Напротив — абсолютное соответствие. То, что я не живу, как эти подпольщики и террористы, — это верно. Но ведь это именно они — не анархисты, это они не следуют своим идеям. А я следую. И это именно моя жизнь — жизнь банкира, коммерсанта, спекулянта, если угодно, сочетает в себе теорию и практику анархизма наилучшим образом. Ты сравнил меня с этими придурковатыми подпольщиками и террористами, чтобы показать, как я на них не похож. И верно: не похож — потому что они (да — они, а не я) анархисты только в теории, а я — и в теории, и в жизни. Они анархисты и при этом дураки, а я анархист, наделенный способностью мыслить. Поэтому, мой дорогой друг, именно я — истинный анархист. А все эти подпольщики — со своими профсоюзами и бомбами (и я когда-то был среди них, и ушел — именно потому, что считаю себя настоящим анархистом) — это всё отбросы великого учения, выродки анархизма.

— Ну, это уже вообще черт знает что! Как же прикажешь тебя понимать!? Каким образом ты сочетаешь свою жизнь — то, есть я хочу сказать, жизнь банкира и коммерсанта — с теориями анархистов? Как ты можешь это примирить, если не вкладываешь в слово «анархизм» никакого особенного смысла? И ты еще, кажется, что-то такое сказал… вроде того, что ты в гораздо большей степени анархист, чем все эти — обычные… так ведь?

— Именно так.

— Я ничего не понимаю.

— А ты пытаешься понять?

— Пытаюсь изо всех сил.

Он вынул изо рта погасшую сигару, снова закурил, сосредоточенно посмотрел на огонек догорающей спички, затем аккуратно положил ее в пепельницу, поднял на меня взгляд и сказал:

— Послушай. Я родился в простой рабочей семье. Поэтому, как ты понимаешь, никаких состояний и привилегий я не унаследовал. Единственное, что я получил при рождении — это живой ум и более или менее крепкую волю. Это я получил от природы, независимо от своего скромного происхождения.

Я был рабочим, жил в нищете — так же, как все остальные люди из этой среды. Пожалуй, я не могу сказать, что постоянно недоедал, но в общем-то был недалек от этого. Впрочем, не в этом и дело — голодал я или нет — это никак не объясняет ни того, что произошло потом, ни того, о чем я собираюсь рассказать, ни того, какой была моя жизнь, ни того, какой она стала.

Я был обычным рабочим, как все. Я работал потому, что должен был работать, и работал как можно меньше. Если я чем-то и отличался от других, то только своим умом. Всегда, при любой возможности, я читал, размышлял, и поскольку не был дураком — проникся глубокой неприязнью к своему состоянию, ко всем этим социальным условиям, которые делали мою жизнь такой. Я уже говорил, что мое положение не было самым худшим. Могло бы быть и намного хуже. Но тогда мне казалось, что Судьба обрушила на меня всю мировую несправедливость, а орудием ей в этом служили социальные условности. Мне в то время было двадцать лет, может быть, двадцать один — не больше, и тогда я решил стать анархистом.

После этих слов он вдруг замолчал. Внимательно посмотрел на меня, и, немного наклонившись в мою сторону, снова заговорил:

— Я всегда отличался живым умом. И в то время чувствовал, как внутри у меня растет протест. И мне захотелось понять это чувство. И так — вполне сознательно — я стал убежденным анархистом, и также — вполне сознательно — остаюсь таковым и теперь.

— И теория твоя тоже с тех пор не изменилась?

— Не изменилась. Теория анархизма, настоящая теория анархизма, может быть только одна. И сейчас она для меня — такая же, какой была, когда я стал анархистом. Попробую объяснить… Я говорил уже, что поскольку природа одарила меня живым умом, анархистом я стал вполне сознательно. А теперь — кто же такой анархист? Анархист — это человек, восстающий против неравенства — социального неравенства, несправедливость которого мы испытываем с самого рождения. По существу, анархизм состоит именно в этом. И здесь — из этой несправедливости — рождается мятеж против социальных условностей, которые порождают неравенство. Всем этим я пытаюсь тебе объяснить психологию зарождения анархизма, то, как люди становятся анархистами. А теперь перейдем к теории. Попробуй понять, какой протест возник в сознании человека, наделенного умом и оказавшегося в таких условиях. Что он видит вокруг себя? Он видит, что один рождается сыном миллионера, с самого рождения защищенным от всех опасностей, которых можно избежать при помощи денег; а опасностей таких немало. Другой же рождается нищим, и с самого детства в своей семье он только лишний рот. Один рождается графом или маркизом, и поэтому к нему относятся с почтением, что бы он ни делал; другой — рождается таким, как я, и должен ходить по струнке, чтобы с ним хотя бы иногда обращались, как с человеком. Одним с рождения дается возможность учиться, путешествовать — в общем, если можно так сказать, становиться умнее других, тех, кто от природы наделен более живым и сильным умом. И так далее, мой друг, — во всем…

Несправедливость Природы? — что ж, здесь мы ничего поделать не можем. А вот несправедливость общественного устройства — с какой стати мы должны соглашаться с ней? И я согласен — что еще я могу сделать? — принять превосходство другого — если он и вправду талантливее, сильнее, умнее меня; если таким его сделала Природа. Но согласиться с превосходством того, кто получил его из рук искусственной социальной несправедливости, я не могу. Всё это — богатство, положение в обществе, беззаботная жизнь — он получил не как врожденный дар, а по воле случая — потому что так сложились обстоятельства. Все эти размышления, о которых я сейчас говорю, и послужили основой моего обращения к анархизму, который я исповедую и сейчас, без малейших изменений.

Здесь он снова прервался. Как будто, чтобы обдумать продолжение своей речи. Затянулся, выпустил дым. Снова немного склонился в мою сторону, собираясь продолжить, но тут я прервал его.

— Постой. У меня есть один вопрос… Скажи, а почему ты решил стать именно анархистом? Ты мог бы выбрать, например, социализм или еще что-нибудь прогрессивное, но не столь радикальное. Так ведь тоже можно было выразить свой протест… Ведь, насколько я понимаю, под анархизмом ты подразумеваешь (и мне такое понимание кажется верным) протест против всех условностей и социальных структур и стремление их уничтожить…

— Именно так.

— А почему ты выбрал именно эту — самую бескомпромиссную форму протеста… почему не остановился на чем-нибудь более умеренном?

— Сейчас объясню. Я много размышлял обо всем этом. И, конечно, я не раз читал обо всех этих теориях. И выбрал именно анархизм, как ты верно заметил — самую бескомпромиссную из них — вот почему.

Несколько мгновений после этих слов он молча смотрел как будто сквозь меня. Потом продолжил.

* * *

— Истинное зло, единственное, можно сказать, зло — это искусственные социальные условности, которые порабощают нашу природу; все и любые условности — семья, деньги, религия, Государство. Люди рождаются мужчинами или женщинами, то есть, я хочу сказать, рождаются, чтобы стать мужчинами или женщинами, когда вырастут; но никто по законам природы не предназначен от рождения к тому, чтобы стать мужем, или быть богатым или бедным, так же как никто не рожден католиком или протестантом, португальцем или англичанином. Все это — лишь следствие социальных условностей. А что плохого в этих условностях? То, что они условности, то, что они противоестественны — все: деньги, институт семьи, религия. И если бы существовали другие, они были бы ничем не лучше, потому что так же порабощали бы и подавляли нашу природу. Более того, я утверждаю, что любая система будет лишь новой социальной условностью, кроме системы, предлагаемой анархизмом, которая требует уничтожения всех условностей вместе взятых, и каждой в отдельности. Отдавать все свои силы, весь свой труд, весь свой ум для того, чтобы поменять одну условность на другую, это, по меньшей мере, абсурд, если не преступление; это все равно что устроить революцию, а потом вернуть все на прежнее место. Если мы считаем несправедливыми социальные условности, потому что они подавляют и порабощают то, чем наделила человека природа, зачем же нам стремиться заменить эти условности — на другие, если мы можем попытаться уничтожить их — все?

Это, на мой взгляд, очевидно. Но предположим, что нет. Или, скажем, что все это верно, но теория анархизма при всем при этом — невоплотима. Думаю, что это возражение тоже стоит рассмотреть.

Итак, отчего же теория анархизма представляется неосуществимой? Все мы, кто способен мыслить по существу, исходим не только из того, что нынешняя социальная система несправедлива, но в большей степени — из того, что ее возможно и следует заменить на другую — более справедливую. Иначе, нам больше подошло бы слово «буржуазные», а не «прогрессивные». Но на чем же, можно спросить, мы строим наши представления о справедливости? На том, что естественно, и потому — истинно. В отличие от того, что нам диктуют общественные нормы и лживые социальные условности. А естественно, по-настоящему естественно, только то, что является таковым во всей полноте, не наполовину, не на четверть, не на восьмую часть, а полностью. Это, будем считать, мы выяснили. Отлично. Итак, теперь нам остается одно из двух-либо общество способно дать человеку возможность быть естественным либо нет; иначе говоря, общество может быть естественным, либо оно искусственно в самом своем существе, и естественным не может быть по определению. Если общество может быть естественным, значит, может и даже должно существовать анархистское, то есть свободное, общество, потому что именно такое общество и является естественным во всей полноте. А если общество естественным быть не может, и это непременная часть его природы (и не важно, по какой причине это так), значит, из двух зол мы должны выбрать меньшее, значит, мы должны сделать его настолько естественным и настолько справедливым, насколько это возможно в этих условиях. Но какая условность может быть естественной? По существу — никакая. И значит, наиболее естественной будет та, которая кажется естественной, которую мы воспринимаем как наиболее естественную. А что нам кажется наиболее естественным, что мы воспринимаем как естественное? То — к чему мы привыкли. Ты понимаешь, да? Естественно — то, к чему нас влечет инстинкт. А что, не будучи инстинктом, более всего на него похоже? То, что составляет нашу повседневность. Курить — не естественно. В этом нет инстинктивной необходимости. Но если мы пристрастились к табаку, курение становится естественным, воспринимается как естественная необходимость. А что формирует наши привычки? Это нынешняя социальная система, наше буржуазное общество. Стало быть, если мыслить логически, нам остаются только два пути: или считать, что естественное общество возможно, и быть сторонником анархизма; или же считать такое общество утопией и защищать буржуазную систему. Третьего не дано. Понимаешь?..

— Да, конечно; это очевидно.

— Пока еще не вполне очевидно… Есть еще один вопрос, который необходимо прояснить… Предположим, что теорию анархизма можно воплотить, построив свободное общество. Предположим, но все же сомнительно при этом, что такое общество можно построить в ближайшее время, и без каких-либо промежуточных форм. Если мы сделаем такое предположение, это будет означать, что мы принимаем, как возможное, общество, построенное согласно теории анархизма, но в то же время считаем, что между ним и обществом буржуазным должна быть какая-то переходная стадия.

Хорошо. Значит, предположим, что так и есть. Какой же должна быть эта переходная форма? Наша цель — построить общество, которое будет соответствовать теории анархизма, то есть свободное общество. А эта промежуточная форма, таким образом, нужна, чтобы подготовить человечество к такому обществу. Подготовить людей к такому обществу можно на уровне материальном либо ментальном; а значит, этот процесс должен заключаться либо в проведении реформ, которые подготовят людей к новому обществу, либо в пропаганде, которая воспитает умы таким образом, чтобы они захотели построить или принять новое, свободное, общество.

Начнем с первого пункта, то есть, с постепенной материальной подготовки людей к свободному обществу. Это невозможно, и более того — абсурдно. Приспособиться материально можно только к тому, что уже есть. Никто из нас не может приспособиться материально к социальным условиям двадцать третьего века, даже если мы будем знать, какими будут эти условия; приспособиться к этим условиям мы не можем, потому они материально не существуют. А значит, мы вынужденно приходим к заключению, что при переходе от буржуазного к свободному обществу единственным видом адаптации или эволюции могут быть изменения ментальные, а именно — постепенное усвоение людьми идеи свободного общества… В общем — так, а что касается материального приспособления, остается еще одна гипотеза…

— Сколько же у тебя гипотез!?

— Конечно, мой дорогой друг, ведь человек разумный прежде чем принять какую-либо доктрину должен рассмотреть все возражения, которые могут быть направлены в ее адрес. Ну, и в конце концов, я ведь отвечаю на твой вопрос.

— Это верно.

— С точки зрения приспособления материального, как я сказал, у нас, по существу, есть только одно решение — революционная диктатура.

— Революционная диктатура?

— Как я уже сказал, невозможна никакая материальная адаптация к тому, что материально еще не существует. И если, вдруг, случится революция, следствием ее будет не установление свободного общества (поскольку к такому обществу люди еще не готовы), а диктатура тех, кто хочет это общество построить. И в этом будет, пусть только в зачаточном виде, что-то от будущего свободного общества. Что-то, к чему уже можно будет приспосабливаться материально. И если бы животные, которые устанавливают «диктатуру пролетариата», были способны размышлять или хотя бы вообще мыслить, они бы, несомненно, приняли этот аргумент. Хотя, конечно, это не их аргумент, а мой. Этот аргумент — ложный. Сейчас объясню — почему.

Революционный режим, пока он существует, какой бы ни была его цель, и какая бы идея ни лежала в его основе, по существу, есть именно революционный режим, и ничто иное. А революционный режим — это военная диктатура, или же, если быть точнее, — военная деспотия, потому что это система, в которой одна часть общества, которая пришла к власти путем революции, господствует над другой. И к чему же это ведет? А ведет это к тому, что люди, приспосабливающиеся к этому режиму, который существует здесь и сейчас, существует материально, приспосабливаются, таким образом, к военной деспотии. Идеи, которыми руководствовались революционеры, цели, которые они преследовали, все это испаряется в такой социальной реальности, главная составляющая которой — военный режим. Из революционной диктатуры может получиться только одно — и тем скорее получится, чем больше это состояние продлится: общество, построенное на военной деспотии, или, иначе говоря — военная диктатура. И по-другому не бывает. Всегда было так. Я не могу сказать, что хорошо знаю историю, но все, что знаю, говорит в пользу этого утверждения. И сложно представить себе что-то иное. Чем закончились все политические волнения Рима? Римской империей со всем ее военным деспотизмом. Чем закончилась Французская революция? Наполеоном и его военным деспотизмом. И вот увидишь, чем бы ни закончилась Русская революция — это «что-то» на много лет задержит построение свободного общества… Впрочем, чего еще можно было ожидать от страны безграмотных крестьян и мистиков.

Однако, здесь мы уже отклоняемся от нашей темы… Понятен ли тебе ход моей мысли?

— Вполне понятен.

— Что ж, значит, становится очевидно, что я пришел к следующему заключению: цель — общество, построенное согласно анархистской теории, то есть, свободное общество; средство — переход от буржуазного общества к свободному без промежуточных стадий. А этот переход должен быть подготовлен мощной, всеобъемлющей, всепоглощающей пропагандой, которая обратит в свою сторону все умы и устранит все преграды. И тут надо понимать, что под пропагандой я подразумеваю не только слово, написанное или произнесенное. Пропаганда в этом случае — это любое действие, прямое или косвенное, направленное на построение свободного общества и устранение всех препятствий на этом пути. Если революция не встретит никакого сопротивления, будет легкой и быстрой, не понадобится никакой диктатуры, потому что ее не к чему будет применить. А если все это невозможно, значит, анархизм не осуществим, если же анархизм не осуществим, нам остается, как я уже показал, защищать и принимать как справедливое — буржуазное общество.

Теперь ты знаешь, почему я выбрал анархизм и отказался от других социальных доктрин, не столь радикальных, и, кроме того, фальшивых и противоестественных.

Да… что ж, значит я могу продолжить свой рассказ.

Он зажег спичку, поднес ее к сигаре, закурил. И потом, собравшись с мыслями, снова заговорил.

* * *

— В то время не у меня одного были такие идеи. Почти все, кто думал так же, были рабочими, и все, без исключения, — были бедны. А еще, если память мне не изменяет, никто из нас не был глуп. У всех нас было стремление учиться, познавать мир, и, в то же время, заниматься пропагандой, распространять наши идеи. Мы хотели построить новое общество, свободное от предрассудков, которые лишают людей естественного равенства, унижают, заставляют страдать, испытывать лишения. Мы хотели этого для себя, для других; для всех! И то, что тогда я находил в книгах, укрепляло мои идеи. Из дешевой анархистской литературы того времени, которой было немало, я прочитал почти все. Я ходил на публичные лекции, ходил на митинги. Все, что я читал и слышал, убеждало меня в правоте моих идей. И сейчас, я готов повторить это снова, я думаю точно так же, как и тогда. Разница только в том, что раньше я только думал, а сейчас я и думаю, и делаю.

— Хорошо, допустим, здесь все понятно. Ясно, что таким образом ты стал анархистом. И очевидно, что ты действительно был анархистом. Это, будем считать, доказано. Но как, скажи мне, из этого всего получился банкир… каким образом, без противоречий… Это, если я правильно понимаю…

— Нет, ты неправильно понимаешь… Я знаю, что ты имеешь в виду… Речь о том, что я только что сказал. Ты полагаешь, что я пришел к такому выводу: анархизм неосуществим, а значит, если что и следует защищать и считать справедливым, — это буржуазное общество. Верно?

— В общем, да, более или менее…

— Интересно, и почему же ты так думаешь, если я с самого начала говорил тебе, что я не только был анархистом, но и теперь я — анархист. Если бы я стал банкиром и коммерсантом по той причине, которую ты считаешь верной, я бы уже был не анархистом, а буржуа.

— Да, это верно… Но, черт возьми… Объясни же мне, в конце концов…

— Как я уже говорил, я всегда отличался пытливым умом, и, кроме того, был человеком дела. Это мои естественные качества, они мне были свойственны уже тогда, когда я лежал в колыбели (если, конечно, у меня вообще была колыбель). С этим все понятно. И поэтому я в какой-то момент почувствовал, что для меня невыносимо быть анархистом только в теории, что я не могу ограничиться обсуждением каких-нибудь лекций со своими друзьями. Нет, я должен был действовать! Я должен был работать, должен был бороться, защищая угнетенных, тех, кто стал жертвой социальных условностей. Я должен был приложить усилия, столько, сколько мог. И, придя к такому выводу, я начал думать о том, какую пользу я могу принести освободительному движению, и начал разрабатывать план действий.

Чего хочет анархист? Свободы, для себя и для других. Для всего человечества. Он хочет быть свободным от влияния и агрессии социальных условностей. Он хочет быть свободным, таким, каким появился на свет, и в этом он видит осуществление справедливости. И поэтому хочет свободы для себя и для других. Природа не создает нас всех по одному образцу, мы разные: высокие или низкие, сильные или слабые. Одни в большей степени наделены умом, другие — в меньшей. Но в остальном все могут быть равны, только социальные условности мешают этому. И эти условности следовало уничтожить.

Да, их следовало уничтожить… Но при этом, нельзя было упустить из виду, что это делается во имя свободы, с целью — построить свободное общество. Потому что уничтожить социальные условности можно как для того, чтобы достичь свободы, или проложить дорогу к свободе, так и для того, чтобы установить другие социальные условности, столь же вредные уже потому, что они условности. Поэтому здесь требовалась осторожность. Нужно было выбрать верное направление действий, понять, стоит ли прибегать к насилию (ведь в борьбе против социальной несправедливости любые средства — законны) или не стоит, нужно было действовать так, чтобы уничтожить социальные условности, но в то же время не навредить делу построения свободного общества, и начать, если это возможно, работать в этом направлении безотлагательно.

Конечно, свобода, которую нам предстояло построить, — это будущая свобода, а в настоящем она есть свобода людей, угнетенных социальными условностями. И очевидно при этом, что эта свобода не имеет ничего общего со «свободой» властьимущих, «свободой» богатых, всех тех, кто является представителем социальных условностей и получает выгоду от них. Это не свобода, это свобода властвовать, а значит, прямая противоположность свободы. И против этого именно — и следовало бороться. Это, я полагаю, очевидно…

— Да, вполне. Продолжай…

— Для кого анархист хочет свободы? Для всего человечества. Каким образом можно сделать свободным все человечество? Уничтожить все социальные условности. Что нужно сделать, чтобы уничтожить все социальные условности? На этот вопрос я уже ответил, когда мы говорили о том, почему я выбрал анархизм, а не какое-либо другое прогрессивное направление… Ты помнишь мои аргументы в этом вопросе?..

— Помню…

— Радикальная революция, молниеносная, мгновенная, которая одним броском переменит буржуазный режим на свободное общество. Революция, подготовленная долгой напряженной работой, прямо и косвенно направленной на то, чтобы подготовить умы людей к новому свободному обществу и ослабить сопротивление буржуазии. Умозаключения, которые привели меня к такому видению предмета в контексте анархизма, я повторять не стану. Мы уже говорили об этом, и тебе здесь все понятно.

— Да.

— Желательно, чтобы эта революция была всемирной и одновременной повсюду, или хотя бы в наиболее значительных пунктах. Или же, если это не случится, ее распространение должно происходить очень быстро, и, кроме прочего, что самое главное, во всех странах революция должна быть мгновенной и абсолютной.

Итак, хорошо. Дальше из всего этого следует вопрос — что я мог сделать, чтобы достичь этой цели? Я — один — не мог устроить всемирную революцию, я не мог даже организовать успешную революцию на сколько-нибудь значительной территории в той стране, где живу. Единственное, что я мог, — это работать, не жалея сил, чтобы подготовить эту революцию. Я уже говорил, как — для этого надо было всеми доступными средствами бороться с социальными условностями; и никогда не отступаться от этой борьбы, от пропаганды свободного общества, будущей свободы или же свободы угнетенных в настоящем; никогда не отступаться от стремления создать уже сейчас хотя бы что-нибудь подобное будущему свободному обществу.

Он выпустил дым, немного помолчал, и потом снова продолжил.

* * *

— Итак, мой друг, я пришел к тому, что решил применить мой светлый ум к определенному действию. Работать для будущего — да, так, верно, думал я. Работать для того, чтобы другие были свободны, именно так. Но что же в таком случае будет со мной? Разве я — никто? Если бы я был христианином, мой труд во благо других был бы радостным и светлым, потому что в таком случае меня бы ожидала награда на небесах. Но если бы я был христианином, я не был бы анархистом, потому что для христианина социальное неравенство в этой недолгой жизни не имеет особенного значения. Это всего лишь испытание для нас, за которое мы будем вознаграждены в вечной жизни. Но я не христианин, и не был христианином, и поэтому я не раз спрашивал себя — для кого я принесу себя в жертву? И более того — почему, в конце концов, я должен жертвовать собой?

Время от времени я начинал сомневаться в том, что выбрал верный путь; и сомнения эти, как ты понимаешь, не были безосновательными… Для чего мне, материалисту, думал я, у которого есть только одна — эта — жизнь, для чего мне мучиться из-за какой-то пропаганды, из-за какого-то социального неравенства, и всяких прочих историй в этом духе, если я могу заняться собой и чувствовать себя много лучше без всего этого. С какой, собственно говоря, стати тот, у кого только одна жизнь, тот, кто не верит в жизнь загробную, тот, для кого есть только один закон — Природа, тот, кто противопоставляет себя государству, потому что оно не естественно, деньгам, потому что они не естественны, браку, потому что он тоже против естества, всем социальным условностям — потому что они не естественны, почему этот человек должен быть альтруистом, и приносить себя в жертву ради других или, скажем, ради человечества, если и этот альтруизм, и эта жертва в такой же точно мере — не естественны. Тот же самый ход мыслей, который делает очевидным, что человек не рождается для того, чтобы стать чьим-то мужем или женой, для того, чтобы быть португальцем, для того, чтобы быть богатым или бедным, ведет к тому, что человек не рождается и для того, чтобы быть солидарным с кем бы то ни было, что человек рождается лишь затем, чтобы жить для себя, а не во имя альтруизма солидарности, к тому, что человек рождается — эгоистом.

Я не раз обсуждал этот предмет с самим собой. Да, я говорил себе, что все мы от рождения принадлежим к человеческому роду, и наш долг поэтому быть солидарными с другими людьми. Но идея «долга» — естественна ли она? Из чего вырастает эта идея, откуда? Если этот долг обязывает меня принести в жертву мое благополучие, мое удобство, мой инстинкт самосохранения, и все остальные мои инстинкты, чем же он тогда отличается от социальных условностей, которые принуждают меня к тому же?

Идея долга, идея солидарности могла бы считаться естественной только в одном случае — если бы она подразумевала какую-нибудь эгоистическую компенсацию, потому что тогда она хотя и имела бы в своем исходе противоречие с естественным эгоизмом, в итоге удовлетворяла бы его, и снимала, тем самым, противоречие. Отказываться от своего блага, просто так жертвовать им — это не естественно; отказываться от одного блага, чтобы получить другое — это уже другое дело, это не противоречит Природе: если есть две вещи, которыми мы не можем обладать одновременно, вполне естественно выбрать одну из них. Какую эгоистическую, или, скажем, естественную компенсацию могло дать мне самоотверженное служение построению свободного общества, в котором обретут счастье грядущие поколения? Только сознание исполненного долга, сознание верности благой цели. Но ни то, ни другое нельзя назвать эгоистической компенсацией. Ничто из этого не является естественным удовольствием, и если вообще каким-то удовольствием является, то искусственным, рожденным той или иной условностью, так же как, например, удовольствие быть сказочно богатым, или занимать высокое положение в обществе.

Признаюсь тебе, мой друг, что иногда меня мучили сомнения… Я чувствовал себя не верным своей доктрине, чувствовал себя предателем… Но вскоре я все это преодолел. Идея справедливости, думал я, здесь, внутри меня. И я ощущал ее как естественную. Я чувствовал, что мой наивысший долг заботиться о своей собственной судьбе. И решил следовать этому долгу.

— Да, но в этом я не вижу ни малейшего свидетельства твоего пытливого ума… Ты не решил задачу… Ты просто поддался эмоциональному порыву…

— Именно так. Но ведь я и рассказываю тебе о том, как я стал анархистом, о том, как не перестал им быть, и о том, что остаюсь им и теперь. Я откровенно признаюсь в своих сомнениях, рассказываю о трудностях, которые преодолел. И я согласен — в тот момент я преодолел логическое затруднение чувством, а не разумом. Но, должен заметить, что в дальнейшем, когда доктрина анархизма открылась мне во всей полноте, эти затруднения, которые прежде не имели логического ответа, получили свое разрешение, исчерпывающее и вполне определенное.

— Да, это интересно…

— Интересно… А теперь, с твоего позволения, я продолжу. У меня возникло затруднение, и, так или иначе, я его разрешил. Но затем, вследствие моих размышлений, возникла новая проблема, которая вызвала во мне не меньшее смущение, чем предыдущая.

Предположим, что я был готов пожертвовать собой без какого-либо личного вознаграждения, то есть без какого-либо вознаграждения, действительно естественного. Но вслед за этим возникает вопрос — а что если будущее общество не будет иметь ничего общего с моими ожиданиями, что если свободного общества вообще никогда не будет — какого же черта мне жертвовать собой? Жертвовать собой ради идеи, без личного вознаграждения, без какой-либо собственной выгоды — допустим; но жертвовать собой даже без малейшей уверенности в том, что цель этой жертвы когда-нибудь будет достигнута, и даже без уверенности в том, что твои усилия как-то послужат искомой цели, это уже дело посерьезнее… Сразу скажу, что это затруднение я также преодолел эмоциональным порывом; но заметь — это важно, — что когда я достиг вполне осознанного понимания моего анархизма, обе проблемы автоматически разрешились логическим путем… Скоро ты поймешь… В то время, о котором я рассказываю тебе, единственной поддержкой мне были пустые слова — вроде: «Я исполняю свой долг перед будущим, чтобы будущее исполнило свой долг передо мной…»

Я поделился этим соображением, или, точнее, — соображениями, с моими товарищами, и все они согласились со мной, все согласились, что нужно действовать и сделать все возможное для того, чтобы общество стало свободным. Правда, надо сказать, некоторые — самые умные — были несколько обескуражены. Но не потому, что мои размышления вызывали в них несогласие, а потому, что они никогда не смотрели на вещи таким образом, потому что все это им ни разу не пришло на ум… Но, в конце концов, все согласились… Мы решили посвятить себя великой социальной революции, свободному обществу, независимо от того, оправдает ли будущее наше решение. Мы собрали группу из надежных людей и начали масштабную пропаганду — масштабную, конечно, в рамках наших возможностей. И так, преодолевая препятствия, трудности, подчас и опасности, мы довольно долго работали во имя идеалов анархизма.

Здесь мой друг банкир сделал продолжительную паузу. Его сигара снова погасла, но он не обратил на это внимания. На его лице вдруг появилась едва заметная улыбка, как будто он вдруг остановился мыслью на чем-то очень важном. И тогда он сосредоточенно посмотрел на меня и продолжил, немного повысив голос и отчетливо произнося каждое слово.

* * *

— В какой-то момент — сказал он, — возникло новое обстоятельство. «В какой-то момент» — это просто способ выражения. Он означает, что после нескольких месяцев пропаганды я стал замечать новое затруднение. И оно было посерьезнее других. Это была по-настоящему серьезная трудность…

Ты, конечно, помнишь, каким, согласно моему категоричному рассуждению, должен был быть процесс осуществления анархистской доктрины… Этот процесс, или процессы, должен был разрушать социальные условности, и в то же время, способствовать созданию свободного общества, оберегая все то немногое, что уже создано для тех, кто угнетен этим условным неравенством. Этот процесс уже в настоящем должен был иметь что-то от будущей свободы…

Итак, однажды, приняв этот критерий в качестве верного, я уже никогда от него не отказывался… И вот, через некоторое время после того, как мы приступили к пропаганде, я сделал одно важное наблюдение. В нашей группе — а было нас не много, может быть, человек сорок — случилось следующее — начала возникать тирания.

— Тирания? Началась тирания? Но как?..

— Следующим образом… Кто-то начал отдавать приказы и куда-то кого-то вести; другие начинали брать шефство и к чему-то принуждать товарищей, третьи всякими уловками тащили других туда, куда им хотелось. Я не хочу сказать, что все это происходило в каких-то важных и серьезных делах… впрочем, там и вообще-то не было ничего важного и серьезного. Но как бы ни было, что-то подобное происходило каждый день, и не только в деле пропаганды, но в самых обычных повседневных делах. Одни незаметно становились руководителями, другие незаметно становились подчиненными. Одни откровенно присваивали себе полномочия лидера, другие делали то же самое — хитростью. И это происходило в самых простых вещах. Вот пример: два товарища шли по улице, и, когда достигли перекрестка, одному надо было идти направо, а другому — налево. У каждого было свое дело. Но вот тот, которому надо было идти налево, говорит другому: «Пойдем со мной». Другой отвечает (вполне правдиво): «Не могу, мне в другую сторону». И, действительно, ему в другую сторону. Но, в конце концов, вопреки своей воле и своим делам, он идет с тем, кто позвал его, ну, скажем, налево… И так происходит потому, что его убедили, то потому лишь, что другой оказался настойчивым, то еще по какой-то причине. Но во всем этом никогда нет никакого рационального основания. Напротив, и в этом желании подчинять, и в склонности подчиняться всегда есть что-то спонтанное, как бы инстинктивное… И в этой простой истории, и во всех остальных тоже, от самых незначительных до самых важных. Ты понимаешь?

— Понимаю. Вот только что же странного, черт возьми, ты в этом находишь? Это же естественно, как сама Природа!

— Может быть. К этому мы еще вернемся. А пока я хочу, чтобы ты обратил внимание на то, что все это было ни чем иным как прямой противоположностью тому, что предписывает доктрина анархизма. И заметь, все это происходило в небольшой группе, у которой не было никакого влияния, никакого значения, в группе, которой не было доверено никакого важного дела, которая не принимала никаких важных решений. Заметь, это происходило в группе, в которой люди объединились именно для того, чтобы стремиться к идеалам анархизма, то есть для того, чтобы бороться, насколько это было в их силах, против социальных условностей, и создавать, по мере сил, свободное общество будущего. Ты обратил внимание на эти два пункта?

— Да, обратил.

— А теперь посмотрим, к чему это привело… Небольшая группа людей, искренне преданных своему делу (могу поклясться, что мы были искренны!), созданная и объединенная с целью создания нового свободного общества, в конце концов, по прошествии нескольких месяцев, добилась только одного — тирании. И заметь, что эта тирания… Эта тирания не была следствием социальных условностей, что было бы простительно — пусть и досадно — даже нам. Хотя мы для того и объединились, чтобы бороться с этими условностями. В конце концов, мы жили в этом обществе, основанном на этих условностях, и не могли полностью избежать его воздействия. Но дело не в этом. Дело в том, что тот, кто начинал приказывать или вести других, куда ему хотелось, делал это не при помощи денег, и не потому, что у него было высокое положение в обществе, и не по какой-либо другой причине, проистекающей из искусственного овладения властью одних людей над другими. Все это происходило вне зависимости от социальных условностей. То есть эта тирания, относительно социальных условностей, была новой тиранией. И эта тирания подавляла людей, уже и без того до крайности угнетенных социальными условностями. И, главное, это была тирания, установленная людьми, которые стремились уничтожить тиранию и создать свободное общество.

А теперь представь более масштабную группу, которая будет более влиятельной, будет заниматься важными вопросами и принимать серьезные решения. И представь, что такая группа сосредоточила свои усилия на создании свободного общества. А теперь скажи, сквозь все эти тирании — старые и новые — просматривается ли, по-твоему, что-нибудь похожее на новое свободное общество или на человечество, которое будет достойно называться этим словом?..

— Да, это любопытно.

— Любопытно, очень. Но есть и другие, второстепенные, но тоже очень любопытные моменты… Например, тирания помощника…

— Что?

— Тирания помощника. Среди наших товарищей были и такие, кто, вместо того, чтобы распоряжаться другими, напротив, всячески им помогал, насколько это было в его силах. Как будто не похоже на тиранию, правда? Но это именно она. Это тоже новая тирания, которая ничего общего не имеет с принципами анархизма.

— Это с какой же стати?!

— Это потому что помогать кому-либо, значит считать человека не способным обойтись без помощи; таков он или нет, помогая ему, мы или делаем его таким, или предполагаем, что он такой, и если первое — это тирания, то второе — презрение. В первом случае — ограничивается свобода другого, во втором все положение вещей основывается на том, что другой заслуживает презрения и не достоин свободы, или просто не способен быть свободным.

Вернемся теперь к нашей истории… Ты видишь, что ситуация была очень серьезной. Допустим, мы были готовы работать, строить новое общество, не ожидая никакой благодарности и, вероятно, даже, не надеясь на то, что наш труд увенчается успехом. Пусть так. Но было во всем этом то, с чем уже нельзя было примириться: мы трудились во имя будущей свободы, но на деле не создавали ничего, кроме тирании, и не просто тирании, а новой тирании, в которой мы, угнетенные, сами были тиранами. Это уже переходило все границы…

Я серьезно задумался над этим. Во всем этом была какая-то ошибка, какой-то просчет. Наши намерения были правильными, наша доктрина казалась верной; может быть, наши действия были в чем-то ошибочны? Я сосредоточенно размышлял об этом, так, что едва не дошел до помешательства. И вот однажды, как это и происходит обычно в таких случаях, пришло решение. Это был знаменательный день рождения моей теории; день, когда я открыл, если можно так сказать, технику анархизма.

Он бросил на меня отсутствующий взгляд. Затем продолжил тем же тоном.

— Я думал так… Вот, у нас получилась новая тирания, тирания, не созданная социальными условностями. Но в чем же тогда причина этой тирании? Может быть, она обусловлена естественными качествами человека? Если так — тогда прощай свободное общество! Если общество, в котором действуют только естественные качества человека, те качества, с которыми он рождается, которыми он наделен от Природы и над которыми нет никакой власти, — если общество, где имеют силу только эти качества человека, представляет собой ни что иное, как тиранию, никто даже пальцем не пошевелит, чтобы построить такое общество. Если наш выбор только между тиранией и тиранией, пусть уж лучше будет та, что есть. К ней мы, по крайней мере, привыкли, и поэтому ощущаем ее не так остро, и в ней нет той ужасной непоправимости, которая есть во всем, что происходит от Природы — в необходимости умереть, против которой невозможно устроить мятеж, как невозможно устроить революцию, которая позволила бы стать высоким человеку, который родился низким. И, как я уже говорил тебе, если по какой-то причине анархистская модель общества неосуществима, лучшей альтернативой, поскольку она наиболее естественна, будет общество буржуазное.

Но все же, была ли эта тирания, которая возникла среди нас, следствием естественных свойств человеческой природы? И что же представляют собой эти свойства? Степень развития ума, воображения, воли и т. д., которой мы наделены от рождения. Все это относится к области сознания. О физических качествах, конечно, речь не идет. А теперь представим, что один человек, без каких-либо социальных условностей, начинает господствовать над другим, только в силу того, что превосходит последнего своими естественными свойствами, то есть, господствует, используя только свои естественные качества. Здесь возникает вопрос: законно ли такое использование естественных качеств, или, иначе говоря, — естественно ли оно?

Какое вообще использование наших естественных качеств можно назвать естественным? То, которое будет направлено на достижение естественных целей нашей личности. Может быть, тогда господствовать над другими — это естественная потребность нашей природы? Может быть — но только в одном случае: когда речь идет о противнике. И для анархиста вполне очевидно, кто его противник — его противник тот, кто утверждает тиранию социальных условностей. И никто иной, потому что все остальные люди — такие же, как он, равные ему от природы. И совершенно очевидно, что тирания, которая установилась среди нас, не была таковой; наша тирания была направлена на таких же людей, как мы, более того — эти люди были нашими товарищами в еще большей степени, потому что нас объединяли общие идеалы. Вывод из этого — следующий: наша тирания не была обусловлена социальными нормами, но и естественные качества человека также не были ее причиной, происходила же она из ложного применения этих качеств, от испорченности их. Откуда же в таком случае происходит эта испорченность?

Здесь возможны две альтернативы: или человек склонен к тирании от Природы, и поэтому все его естественные качества естественным же образом извращены, или эта испорченность происходит от того, что на протяжении долгого времени человечество существовало в атмосфере социальных условностей, создающих тиранию, и поэтому естественное употребление естественных его качеств приобрело тиранический характер. Какая из этих гипотез верна? Удовлетворительный ответ, логичный и отвечающий принципам научного мышления, найти невозможно. Размышление в данном случае не может разрешить проблему, поскольку оно обусловлено исторически или научно, и зависит от знания фактов. Наука также в данном случае помочь не может, поскольку, как бы далеко мы ни продвигались в обратной исторической перспективе, мы всегда находим человека в условиях той или иной тирании, и это не дает нам возможности определить, каким является человек, живущий в исключительно естественных условиях. Возможности однозначно ответить на вопрос, какая из этих гипотез верна, у нас нет, поэтому все, что нам остается, выбрать из них ту, которая представляется наиболее вероятной, а именно — вторую. Предположить, что долгое пребывание человечества в атмосфере социальных условностей, порождающих тиранию, извратило естественные человеческие качества таким образом, что все люди стали склонны к тирания, даже в тех случаях, когда не имеют намерения господствовать над другими, было бы более логичным, чем считать, что естественные качества в нас извращены от природы, что в каком-то смысле даже не лишено противоречия. Поэтому любой мыслитель, выберет в данном случае, как некогда это сделал я, вторую из названных гипотез.

Итак, очевидно здесь, по существу, только одно… При нынешнем состоянии общества не может существовать группа людей, которые смогли бы объединить свои усилия и не создать при этом в своей среде новую тиранию, прибавив ее к тем условностям, против которых они восстали. Сколь бы прекрасны ни были их намерения, и сколь бы самоотверженно ни стремились они бороться с условностями, препятствующими свободе, на практике они разрушат все, к чему стремятся в теории, и более того, вероятно, погубят все идеи, которые попытаются утвердить. Что же делать в таком случае? Очень просто… Продолжать работу — во имя общей цели, но по отдельности.

— По отдельности?!

— Да. Разве ты не слышал, о чем я говорил?

— Слышал.

— И ты не находишь логичным, я бы сказал, фатальным мое заключение?

— Нахожу, да… нахожу. Чего я не понимаю — как это…

— Сейчас объясню… Я сказал: работать вместе ради общей цели, но по отдельности. Если все будут трудиться ради общей цели анархизма, каждый будет своими усилиями способствовать разрушению социальных условностей и созданию свободного общества; и если при этом все будут работать отдельно, то между нами никогда не возникнет никакой новой тирании, потому что никто не будет воздействовать друг на друга, а значит, не сможет ни господствовать над другим, ограничивая его свободу, ни помогать другому, делая, таким образом, его свободу неполноценной.

Работая так — по отдельности — ради общей цели, мы будем иметь два преимущества: наши усилия будут объединены, и в то же время не возникнет новой тирании. Мы останемся едины — потому что у нас общие идеалы, общий труд и общая цель; мы останемся анархистами, потому что каждый из нас трудится во имя свободного общества; но так мы перестанем быть предателями, пусть даже и были таковыми невольно, так у нас просто не будет возможности предать наше дело, потому, работая в одиночку, мы не будем испытывать пагубное воздействие социальных условностей, и даже его отражения в естественных качествах, данных нам Природой.

Разумеется, эта тактика применима только к тому периоду, который я назвал подготовкой к социальной революции. Когда стены крепости буржуазного режима рухнут, когда все общество будет способно воспринять доктрину анархизма, и уже можно будет начать социальную революцию, тогда — для заключительного действия — уже нельзя будет оставаться порознь. Но не прежде; потому что до тех пор общественное сознание не будет готово к свободе. Поэтому тактика, о которой я говорил, не универсальна. Она относится только к утверждению анархизма в буржуазном обществе, к той небольшой группе, о которой шла речь, и к настоящему положению вещей.

Ведь это — наконец-то! — и есть настоящий процесс утверждения анархизма. Вместе мы не могли сделать ничего существенного, и, кроме того, еще и устраивали в своем кругу тиранию, мешая друг другу следовать нашей общей задаче. По отдельности мы тоже не много могли сделать, но, по крайней мере, мы ни у кого не отнимали свободу, не создавали новой тирании, и то, что нам удавалось, — действительно было достижением, без предательской оборотной стороны. И так — с каждым днем все больше — не чувствуя больше опоры друг в друге, мы учились верить в себя, мы становились свободнее и готовили для будущего — каждый самого себя и других — своим примером.

Это открытие отозвалось в моей душе ликованием. Не теряя времени, я рассказал о нем товарищам… И это был тот редкий случай, когда я поступил глупо. Представь, как я был воодушевлен, если решил, что они, конечно, со мной согласятся!..

— Они, разумеется, не согласились…

— Они возмутились, мой друг, они все были возмущены! Одни больше, другие меньше, но все, как один, начали протестовать!.. Это не так!.. Так быть не может!.. Но никто при этом не сказал, как есть или как должно быть. Я приводил свои доводы и аргументы, а в ответ слышал только пустые фразы, вроде того мусора, который сыплется из всяких министров, когда они не знают, что ответить… Тогда я понял, с каким трусливым скотом мне пришлось иметь дело! Все стало ясно. Этот сброд был рожден для рабства. Они хотели быть анархистами за чужой счет. Они хотели свободы, которой добьются для них другие, которой их наградят, как будто свобода — это титул, принимаемый из рук какого-нибудь монарха. Одно им название — почти всем — лакеи!

— И тебя это разозлило?

— Разозлило? Я пришел в бешенство, в ярость. Я едва не бросился на них. Я был близок к тому, чтобы пустить в ход кулаки. И, в конце концов, я ушел, полностью отделился от них. Честное слово, меня стало мутить от одного вида этого тупого стада! Я почти утратил веру в анархизм. Почти решился на то, чтобы все это бросить. Но через несколько дней все же пришел в себя. Я пришел к выводу, что идеалы анархизма выше всего этого. Они не хотят быть анархистами? Значит, я буду один. Они хотят только поиграть в освободителей? Я такими вещами шутить не стану. Они могут сражаться, только постоянно опираясь друг на друга и создавая между собой новый вид тирании, с которой как будто собираются бороться? Что ж, это их дело. Если они больше ни на что не способны, пусть поступают, как хотят. Я из-за всего этого филистером становиться не собираюсь.

Было очевидно, что истинный анархизм подразумевает, что каждый, по мере сил, старается утвердить свободу и борется против социальных условностей. Что ж, значит я, по мере сил, буду бороться с условностями и утверждать свободу. Никто не хочет следовать за мной по пути истинного анархизма? Значит, я пойду один. Без какой-либо, хотя бы только моральной, поддержки моих бывших товарищей. И пусть в помощь мне будет на этом пути лишь моя вера и мой ум. Я не хочу сказать, что это был красивый или, тем более, героический жест. То, что я сделал, — было естественно, только и всего. Если по этой дороге каждый должен был идти в одиночку, мне и не нужен был никто, чтобы следовать по ней. Мне достаточно было моего идеала. Достаточно было того, что я решил сам для себя: бороться с социальными условностями.

Здесь он ненадолго прервал свою пламенную и убедительную речь. И через несколько мгновений продолжил, уже более сдержанно.

* * *

— Теперь мы находимся в состоянии войны — я и социальные условности. Хорошо. Что я могу сделать против социальных условностей? Работать в одиночку, чтобы не создавать никакой новой тирании. Что я могу сделать один для того, чтобы приблизить социальную революцию, для того, чтобы подготовить человечество к свободному обществу? Для этого есть два способа, и я должен выбрать один из них, разумеется, если нет возможности воспользоваться обоими. Способы, о которых я говорю, — это или косвенное воздействие на общество, то есть пропаганда, или прямое воздействие в той или иной форме.

Сначала я подумал о косвенном воздействии, о пропаганде. Какой пропагандой я мог бы заняться в одиночку? Пропаганда — это, по существу, — разговор на известную тему при любом удобном случае. И я хотел знать, возможно ли действовать в этом направлении, прилагая максимум усилий, и получить при этом ощутимый результат. В скором времени я пришел к выводу, что это невозможно. Я не оратор и не писатель. Конечно, я могу выступить с публичной речью или, если это будет необходимо, написать статью для журнала. Но мне хотелось прежде всего понять, могу ли я использовать в этом направлении свои естественные склонности и добиться при этом положительного результата в большей степени, чем если бы я выбрал другую точку приложения своих усилий. Действие всегда эффективнее пропаганды, разумеется, если речь не идет о тех людях, чьи способности в наибольшей степени подходят именно для пропаганды, — о великих ораторах, способных увлекать за собой множество людей, и о писателях, способных завораживать и убеждать других своими книгами. Мне никогда не казалось, что я тщеславен, но даже если я в этом ошибаюсь, едва ли меня можно обвинить в том, что мне свойственно гордиться тем, чем я не обладаю. И, как уже было сказано, я никогда не считал себя оратором или писателем. Поэтому я оставил мысль о косвенном воздействии на общество для осуществления идеалов анархизма и был вынужден выбрать действие, приложив свои усилия к тому, что непосредственно отразится в жизни. Не размышление, а действие. Именно так. Это был мой путь.

Я должен был понять, каким образом я могу осуществить в реальной жизни мои фундаментальные представлении об анархизме — бороться против социальных условностей, не создавая новой тирании, и в то же время, если это возможно, утверждая уже сейчас — хотя бы в чем-то — свободное общество будущего.

Но что значит — бороться в реальной жизни? Бороться в реальной жизни означает вести войну, так или иначе, если не напрямую. Как вести войну против социальных условностей? Как вообще можно одержать победу в какой-либо войне? Одним из двух способов: или убить противника, то есть уничтожить его, или подчинить его, лишив возможности действовать. Уничтожить социальные условности я не мог, потому что осуществить это можно только посредством социальной революции. А пока этого не произошло, социальные условности можно только постепенно расшатывать. Уничтожить их можно только утверждением свободного общества, и окончательным падением буржуазного режима. В таких условиях я не мог бы сделать ничего большего, кроме как уничтожить, иначе говоря — убить, одного или нескольких представителей буржуазного общества. Я обдумал такой вариант и понял, что это глупость. Предположим, я убью одного или двух, или, скажем, дюжину представителей социальной тирании… Каков будет результат? Социальные условности будут повержены? Нет, не будут. Социальные условности существенно отличаются от политических систем, существование которых может зависеть от небольшой группы людей, а иногда даже от одного человека. В социальных условностях главное зло составляют они сами в своей совокупности, а не люди, через которых они воплощаются, и которые тем самым становятся их представителями. И, кроме того, покушение на тот или иной социальный строй всегда вызывает одну и ту же реакцию — положение вещей не только не меняется к лучшему, но, напротив, становится еще хуже. А в довершение всего, после устроенного мной покушения, на меня, конечно же, начнется охота, и — так или иначе — меня уничтожат. Теперь представим, что я уничтожил дюжину капиталистов. К чему это приведет, каким будет результат? Вследствие моей ликвидации, пусть даже меня не убьют, а только арестуют или отправят в ссылку, дело анархизма потеряет боевую единицу. В то время как дюжина капиталистов, которых я мог бы отправить на тот свет, не составляет двенадцать боевых единиц буржуазного общества, потому что элементы, составляющие буржуазное общество, не являются боевыми единицами. Эти элементы абсолютно пассивны, поэтому и «битва» здесь происходит не с представителями буржуазного общества, но с условностями социального порядка в их совокупности, на которых это общество основано, В общем, социальные условности — это не люди, по которым можно стрелять… Ты понимаешь? Здесь нельзя провести аналогию с каким-нибудь сражением, в котором солдат одной армии убивает двенадцать вражеских солдат, и если искать сравнение, то верной будет другая ситуация — в которой солдат убивает двенадцать мирных граждан враждебного государства. И это совершенно бессмысленное убийство, потому оно не наносит ущерба армии противника… Поэтому я не мог остановиться на том, чтобы уничтожить социальные условности, ни полностью, ни частично. А значит, мне оставалось только одно решение — подчинить социальные условности и победить их, лишив способности действовать.

Здесь он поднял правую руку, и резко выставил в мою сторону указательный палец.

— Именно так я и поступил!

После этих слов он опустил руку.

— Я решил выяснить, какая из социальных условностей является первейшей и наиболее существенной. Именно этот элемент современного общества я должен был подчинить и лишить способности к активному действию. Для нашей эпохи, по крайней мере, этим элементом являются деньги. Как я мог подчинить деньги, точнее власть или тиранию денег? Для этого надо освободиться от их влияния, от их господства, перестав, таким образом, подчиняться им и делая их неспособными активно воздействовать, по крайней мере, на меня. Почему я говорю здесь именно о себе, ты понимаешь? Потому что именно себя я должен был освободить от этой власти. Если бы я мог избавить от господства денег всех людей, речь уже шла бы о полном уничтожении денег, а не о подчинении их. Как я уже говорил, та или иная форма социальных условностей может быть «уничтожена» только вместе со всеми остальными формами и только посредством революции, которая приведет к падению буржуазного строя. Как бы я мог преодолеть влияние денег? Самым простым решением было бы покинуть сферу их влияния, то есть цивилизованный мир. Уйти на лоно природы, питаться кореньями, пить родниковую воду, ходить без одежды, в общем, жить, как дикий зверь. Но в этом не было бы ровным счетом ничего сложного, и это не было бы противостоянием социальным условностям. Это вообще нельзя назвать противостоянием, это — бегство. Конечно, можно сказать, что тот, кто не участвует в сражении, не может его проиграть. Но, по существу, он уже проиграл, именно потому, что не сражался. Я должен был поступить иначе, должен был сражаться, а не спасаться бегством. Каким образом я мог избежать влияния и господства денег, не избегая встречи с ними? Решение здесь возможно только одно — обладать ими, обладать ими в таком количестве, которое позволит не чувствовать их влияния. И чем больше у меня будет денег, тем более свободным я буду от их влияния. Когда я понял это, со всей силой моей убежденности в идеалах анархизма, с предельным напряжением умственных сил, — я вступил в нынешний — коммерческий и банковский — период моего анархизма.

Здесь он сделал паузу, чтобы немного унять вновь растущее волнение, с которым он рассказывал мне о своих перипетиях. Затем продолжил, снова взволнованно, но уже не столь сильно.

— Ты помнишь о двух логических затруднениях, которые возникли в начале моей сознательной жизни анархиста?.. Я уже говорил тебе, что в ту пору я разрешил эти затруднения искусственным путем, то есть, скорее чувством, чем разумом. Да, и ты верно заметил, что, с точки зрения логики, тогда эти проблемы остались неразрешенными…

— Да, я помню…

— Затем я сказал, что когда мне удалось найти истинный путь анархизма, эти проблемы были разрешены логическим путем.

— Да, именно так.

— Теперь посмотрим, как эти проблемы были разрешены… Смысл их был таков — работать ради какой-либо цели и не получать при этом никакой естественной, то есть эгоистической компенсации — противоестественно. И столь же противоестественно трудиться ради какой-либо цели, не зная, возможно ли этой цели достичь. Проблемы были таковы. Теперь же обрати внимание на то, как я разрешил их, когда встал на путь, который, после сосредоточенных размышлений, определил как единственно возможный для истинного анархиста… Размышляя и действуя так, я должен был разбогатеть. Здесь очевидна эгоистическая компенсация. Общая цель пути — обретение свободы, и, следуя этим путем, освобождаясь от господства денег, я становился свободным. Да, таким образом я добивался свободы только для самого себя, но, как я уже говорил, свободы для всех можно достичь только посредством революции, которая уничтожит социальные условности, а устроить революцию один человек, конечно, не может. Схема здесь предельно проста: моя цель — свобода, и так я обретаю свободу; такую, которая мне доступна, а к невозможному я и не стремлюсь… И заметь — кроме того, что такой образ действий можно признать единственно верным посредством умозрительного рассмотрения предмета, тот факт, что он автоматически разрешает все логические проблемы, которые можно противопоставить анархизму, является несомненным доказательством его истинности.

Итак, я выбрал этот путь. Я решил разбогатеть, чтобы подчинить себе главную социальную условность — деньги. И преуспел. Конечно, я потратил на это какое-то время, и сражение было непростым, но я победил. Я не стану тебе рассказывать, как я стал успешным банкиром и коммерсантом. Это, пожалуй, могло бы быть небезынтересно, но прямого отношения к нашей беседе не имеет. Я боролся, трудился, зарабатывал деньги; затем снова боролся, снова трудился, снова зарабатывал деньги; в конце концов, я разбогател. Признаюсь, я не был очень избирателен в средствах, прибегал к различным хитростям финансового мира, и даже к тому, что можно назвать конкуренцией вне закона. Да, это так! Я боролся с аморальными, антиморальными условностями, и что же — я должен был при этом соблюдать моральные нормы?! Я боролся против тирании, боролся за свободу, и должен был выбирать оружие? Те анархисты-идиоты, которые стреляют и бросают бомбы, прекрасно понимают, что делают — они убивают, а ведь их доктрина не предполагает смертную казнь. Они борются преступлением против аморальных условностей, потому что считают, что цель в данном случае оправдывает средства. Я назвал этих анархистов идиотами, потому что они выбрали совершенно неверный, контрпродуктивный путь, который не приведет их к осуществлению идеалов анархизма. Но с точки зрения морали такой принцип можно назвать разумным. Поэтому и выбранный мной путь я считал верным, и, будучи анархистом, использовал все средства для того, чтобы разбогатеть. Теперь я могу сказать, что эта частная прагматическая цель — достигнута. Я свободен. В рамках возможного я могу исполнить все свои желании. Моим стремлением было — обрести свободу, и вот — я свободен; по крайней мере, настолько, насколько это возможно в нашем несовершенном обществе. Я хотел сражаться с пагубными социальными условностями и вступил в сражение с ними; более того — победил их.

— Постой, постой, — сказал я. — Все это, конечно, замечательно, но ты, кажется, упускаешь из виду одну важную вещь. Ты говорил, что твоя задача состояла не только в том, чтобы стать свободным, но и в том, чтобы не создать при этом новой тирании. А разве может быть так, чтобы коммерсант, торговец, банкир, который не особенно разборчив в выборе средств, не создавал тирании? Ты точно так же стал источником тирании, как и все остальные представители социальных условностей, против которых ты якобы сражался.

— Нет, мой дорогой друг. Никакой тирании я не создавал. Тирания, которая могла возникнуть вследствие моей борьбы против социальных условностей, не исходит от меня и создана была не мной. Она заключена в самих социальных условностях, к которым я не прибавил ничего. Кроме того, я и не мог и не собирался полностью уничтожить эти условности. Много раз я уже говорил и готов повторить снова — только революция может уничтожить социальные условности. Более того, даже наиболее совершенный процесс достижения анархизма, в частности — осуществленный мною, может лишь подчинить социальные условности, и подчинить их лишь в отношении того анархиста, который осуществляет этот процесс. Речь не идет о том, чтобы не создавать тирании: задача в том, чтобы избежать новой тирании, такой, которой прежде не существовало. Анархисты, которые работают вместе, создают тиранию в своей среде помимо и вне социальных условностей. Это и есть новая тирания. И к ней я не имею никакого отношения. Я просто не мог ее создать в силу основных условий моей работы. Нет, мой друг, я создавал только свободу. Я освободил себя. Да, только себя самого, но выбранный мной путь к анархизму, который, как я уже доказал, является единственно верным, не позволял мне сделать большего. Кого мог освободить — я освободил.

— Хорошо… Допустим… Но посуди сам… Неужели ты хочешь сказать, что люди, которые являются носителями социальных условностей, не повинны в том, что эти условности влекут за собой тиранию?

— Именно это я и хочу сказать. Тирания происходит от социальных условностей, а не от людей, которые эти условности воплощают. Эти люди, скажем так, всего лишь средство, которым пользуются социальные условности, чтобы установить свою тиранию, как, например, нож, которым пользуется убийца… И я не думаю, что ты считаешь возможным искоренить всех убийц, уничтожив все ножи… Ты можешь уничтожить всех капиталистов во всем мире, но тем самым ты не уничтожишь капитал… Уже на следующий день, капитал продолжит строить свою тиранию, изменятся только средства — появятся другие люди. А вот если ты уничтожишь сам капитал — сколько после этого останется капиталистов?.. Понимаешь?..

— Да, пожалуй, ты прав.

— О, если бы ты и мог обвинить меня в чем-то, то самая большая, самая страшная моя вина была бы лишь в том, что я своей работой увеличил — всего на одну крупицу, не более того — действие социальных условностей. Но это было бы абсурдно, потому что тирании, которой я не должен был создавать, я и не создавал. Здесь, впрочем, есть еще одно слабое место — ситуация похожа на ту, в которой генерала можно обвинить в том, что он перенес театр военных действий на территорию своей страны, и тем самым пожертвовал своими людьми, чтобы добиться победы. Но — на войне, как на войне. Здесь превыше всего главная задача, остальное…

— Хорошо… Но есть и еще один аргумент… Истинный анархист хочет свободы не только для себя, но и для других… Насколько я понимаю — для всего человечества…

— Именно так. Но, как я уже говорил, для истинного анархиста есть только один верный путь — освободить самого себя. Я так и поступил, и сделал это в равной степени как для себя самого, так и для общего дела. Почему же другие — мои товарищи — не сделали то же самое? Если бы я им в этом помешал, это было бы преступлением с моей стороны. Но я ничего подобного не делал. Более того, я даже не скрывал от них того, как я вижу истинный путь к анархизму. Как только я обнаружил его, я рассказал о нем всем, кому мог. Сама природа этого выбора, этого пути не позволяла мне сделать больше. Что еще я мог сделать? Заставить их сделать правильный выбор? Даже если бы это было в моих силах, я не стал бы этого делать, потому что это означало бы, что я лишаю свободы других людей. А это противоречит моим идейным принципам, я анархист. Помочь им? Нет, этого я тоже не мог, и по той же самой причине. И никогда не помогал и не помогаю никому, потому что таким образом, я — по крайней мере отчасти — покушаюсь на свободу тех, кому помогаю. И это также — противоречит моим принципам. Получается, что ты осуждаешь меня за то, что я — всего лишь один человек, и не более того. Но почему, почему ты осуждаешь меня за то, что я исполнил свой освободительный долг настолько, насколько это было в моих силах? Почему ты не осуждаешь других, — тех, кто свой долг не исполнил?

— Ну да, понятно. Но ведь те, другие, не сделали того, что сделал ты, лишь потому, что были не столь умны, или, может быть, потому что не обладали столь сильной волей, или…

— Да, мой дорогой друг, но ведь это уже не имеет отношения к социальному неравенству, это неравенство, установленное самой Природой… А это уже к анархизму никакого отношения не имеет. Умственные способности и сила воли, данные тому или иному человеку, — это уже вопрос, в котором человек один на один с Природой; здесь социальные условности уже совершенно ни при чем.

Есть природные качества, которые, как можно предположить, извращены долгим пребыванием человека в среде социальных условностей, но это извращение затрагивает не характер тех или иных качеств, а способ их применения. Поэтому ни глупость, ни слабоволие не являются следствием социальных условностей. От последних зависит только то, как эти качества воплощаются. Отчего я и говорю, что это уже полностью во власти Природы, и от человеческой власти никак не зависит. Какие бы ни происходили социальные изменения, глупость и безволие все это не затронет, так же как не сделает меня выше ростом, а тебя ниже…

Не может быть… не может быть, чтобы в случае всех этих «товарищей» наследственная извращенность естественных качеств зашла так далеко, что достигла самых сокровенных глубин личностного устройства… Да, если человек рождается для того, чтобы быть рабом, если рабство для него — естественное состояние, вследствие чего он просто не способен на какое-либо усилие ради обретения свободы… Но в этом случае… в этом случае, какое отношение он имеет к свободному обществу, или вообще к свободе?.. Если человек рожден для того, чтобы быть рабом, свобода, будучи совершенно противоестественной в этом случае, станет для него — тиранией.

После этих слов возникла небольшая пауза. Затем я громко рассмеялся.

— И вправду, — сказал я, — ты анархист. Самый настоящий анархист, по всем статьям. Забавно. Это смешно даже после всего того, что я сейчас услышал. Сравнить тебя и тех анархистов…

— Мой дорогой друг, я уже сказал тебе, доказал тебе, и готов повторить… Разница здесь только в том, что они анархисты лишь в теории, я же анархист практикующий, они мистики, а я подхожу к делу, руководствуясь научными принципами, они — конформисты, а я — вступаю в сражение и освобождаю… Иначе говоря — они псевдоанархисты, а я — настоящий.

И после этих слов мы встали из-за стола.

 

Декоративная хроника I

Обстоятельство вполне естественное — а именно, участие моих друзей — привело к тому, что вчера мне случилось познакомиться с доктором Боро из Университета Токио. Почти неоспоримая реальность его присутствия поразила меня. Я никогда не предполагал, что профессор Университета Токио может быть реальным — существом или хотя бы предметом.

Доктор Боро — немало усилий мне нужно приложить, чтобы назвать его доктором — явился передо мной в невероятно человеческом облике и как будто даже ничем не отличался от нас. Его появление было столь ошеломительным, что мои представления о Японии с трудом выдержали такое испытание. На нем был европейский костюм и в довершение всего еще и пальто, так что я вполне мог принять его за какого-нибудь заслуженного профессора из Лиссабона. И, наконец, на протяжении всей нашей беседы, которая продлилась два часа — он вел себя, как человек весьма осведомленный во всем, чего касался наш разговор.

Здесь я должен заметить, что мои представления о Японии, о ее флоре и фауне, народе и формах общественной жизни, имеют в своем основании тщательное изучение нескольких чайников и чашек. Поэтому мне всегда казалось, что японцы и японки существуют только в двух измерениях, и сама мысль о реальности пространства, а тем более экономики в этой стране произвела на меня болезненное впечатление. Профессор Боро оказался очевидно материальным. У него даже была тень, самая обычная тень, я не раз проверил это внимательным взглядом. И кроме того, что он постоянно говорил по-английски, ему еще удавалось вкладывать в свои слова совершенно понятные мысли. А то, что в этих мыслях не было ровным счетом ничего нового или замечательного, делало его еще более похожим на европейских, ужасающе европейских, известных мне профессоров.

Наконец, оказалось к тому же, что профессору Боро совершенно несвойственна неподвижность фигур, нарисованных на фарфоровой посуде. Это разочаровало меня до крайности и было уже совершенно банальным.

Мы говорили о международной политике, о европейской войне, о некоторых явлениях современной литературы. При этом выяснилось, что профессор Боро ничего не знает о футуризме. И это было единственным фактом, который позволял хотя бы немного усомниться в реальности его существования. Хотя — с другой стороны — много ли профессоров, которые следят за новейшими явлениями в современном искусстве?

Наверное, в свете всего вышесказанного можно подумать, что мне очень хотелось задать профессору Боро тысячу вопросов о Японии. Но нет, мне не хотелось. Ведь тогда он, наверное, мог бы обрушить на мое незнание тысячу ложных утверждений. Кто знает, может быть, он даже осмелился бы утверждать, что в Японии есть экономические проблемы, какие-нибудь еще трудности, есть настоящие города, в которых есть магазины, есть поля, на которых собирают такой же урожай, как у нас, армия, такая же, как в европейских странах, снабженная новейшими видами оружия, разработанными в соответствии с последними достижениями науки. А может, — хотя подобного цинизма я даже и представить себе не могу — ему бы даже пришло в голову утверждать, что мужчины в Японии имеют половые отношения с женщинами, что у них еще к тому же рождаются дети, и что все эти люди вместо того, чтобы всегда быть одетыми, как фигурки на фарфоровой посуде, одеваются и раздеваются, точно так же, как и в Европе. Поэтому о Японии мы не говорили. Вместо этого я спросил, доволен ли профессор своей поездкой, не была ли утомительной дорога. На что он взял и ответил мне, что не вполне доволен. Как будто мне, ученому, специалисту по японскому фарфору, могло прийти в голову, что японец, представитель утонченнейшей нации, который даже не считает необходимым утруждать себя существованием, стал бы еще и путешествовать. Фарфоровые чашки не путешествуют со всеми неудобствами долгой дороги. Буря и шторм им не страшны, ведь их просто отправляют по месту назначения. А фраза «буря в стакане воды», а тем более «в чашке», как говорят некоторые — это явление сугубо европейское.

Но самым неприятным (и случайным, как я хотел бы думать) был следующий эпизод нашей беседы с профессором Боро.

Мы говорили о влиянии механизмов на психику рабочего — я, конечно, не без некоторого пренебрежения, поскольку понятно же, что никакой психики у рабочих не бывает. И тут началось невероятное — профессор Боро сказал что-то об индустриальном развитии Японии, а потом еще (кажется) о рабочем движении, и затем (если я не ослышался) о том, что недавно был приговорен к расстрелу какой-то лидер социалистической партии. Некоторое время назад в юмористической, очевидно, газете была напечатана телеграмма об одном событии в этом роде. Но, кроме того, что я не верю в телеграммы из Токио, поскольку этот город существует только в двух измерениях, я готов утверждать, что ни один человек, подобно мне изучивший психологию японцев на материале чашек и блюдец, никогда даже не подумает предположить, что в Японии существуют такие плоды прогресса, как заводы, социалистические партии и социалистические лидеры, тем более еще и расстрелянные, как будто настоящие, европейские. Ни один человек, столь же глубоко, как я, знающий Японию, настоящую Японии — фарфоровую — не останется равнодушным к нелепой несовместимости прогресса, индустрии и социализма с этой совершенно не существующей страной. Японские социалисты! Какая бессмыслица! С таким же успехом можно было бы сказать «квадратный круг». Как будто даже не-существование не спасает от социализма. Эти утонченные фигуры, с вечной неподвижностью сидящие у стен своих маленьких домов, или на берегу невероятно, абсурдно голубого озера, на фоне нереальных гор, эти чудесные фигуры, с такой совершенной, патриотически японской индивидуальностью, конечно же, не имеют ничего общего с миром, в котором совершается прогресс, и где художник подчинен мертвым требованиям производственной необходимости или варварству научного мировоззрения.

И вот все мои представления о Японии пришел разрушить профессор Боро из Университета Токио! Но нет, ничего не выйдет. Не для того я потратил столько минут рассеянного научного созерцания, бессмысленно разглядывая чайники и чашки, чтобы теперь отказаться от всего этого из-за первой попавшейся реальности. Уж я скорее поверю, что этот Боро родился в Лиссабоне, и зовут его Жозе. А в то, что он — из Японии? Никогда.

Если бы мне показалось японским хотя бы его лицо. Но нет, нисколько. Уже потому, что оно совершенно точно существовало — во всех известных мне (по крайней мере, трех) измерениях. В чем я постоянно убеждался на протяжении двух злосчастных часов. Да, профессор Боро действительно был похож на тех «японцев», фотографии которых печатались некоторое время назад в наших журналах, а иногда встречаются в них и сейчас. Но любой, кто знает Японию, ни разу там не побывав, конечно, понимает, что это никакие не японцы. Кроме того, обычно это фотографии каких-нибудь генералов, адмиралов или фотохроника какой-нибудь военной операции. Но ведь всем известно, что в Японии не бывает ни генералов, ни адмиралов, ни военных операций. Каким же образом, в конце концов, можно сфотографировать Японию и японцев? Самое очевидное и реальное, что можно утверждать в отношении Японии, — это то, что она всегда находится где-то далеко от нас, а мы — всегда там, где мы есть. И никто из нас не может поехать в эту страну, и оттуда никто не может приехать к нам. Допустим, я еще соглашусь признать, что существует какое-нибудь Токио или какая-нибудь Иокогама. Но все это точно — не в Японии и даже вообще не на Дальнем Востоке.

Всю оставшуюся жизнь я готов посвятить тому, чтобы заставить себя забыть профессора Боро, и то, что он — полный абсурд! — сидел здесь, напротив меня, на этом настоящем деревянном стуле. Мысль об этом досадном, и к тому же, вероятно, иллюзорном, происшествии причиняет мне беспокойство, и я готов со всем усердием, на которое только способен, постараться изгнать его из памяти. Настоящий японец, здесь, беседует со мной, да еще и не говорит ничего нелепого и противоречивого! Нет. Он точно из Лиссабона, и зовут его Жозе. Впрочем, это, конечно, фигуральное выражение. С таким же успехом можно сказать, что его имя Маквиски и родом он из Инвервенесса. Определенно утверждать здесь можно только одно — он не настоящий японец, приехавший с визитом в Лиссабон. Если бы я согласился с этим, мне пришлось бы также признать, что всю нашу науку, все наши тщательнейшие исследования может перечеркнуть и опровергнуть первый попавшийся случайный проходимец.

Профессор Боро, из Университета Токио? Из Токио? Университет Токио? Но ведь ничего подобного не существует. Все это не более, чем иллюзия. Люди неразвитые и неумные придумали себе для удобства такую Японию — созданную по образу и подобию Европы, этой несчастной Европы — безнадежно реальной. Мечтатели! Жертвы иллюзий!

Мне достаточно всего один раз взглянуть на этот чайный сервиз, и сразу станет понятно, что все разговоры о реальной Японии, о коммерческой Японии, о военной Японии — не более чем вздор. Как будто напрасно лучшие представители нашей эпохи трудились для того, чтобы она могла называться научной. Настоящие японцы, живущие в трех измерениях, у которых есть своя земля, свои пейзажи?! Все это басни для простого народа. А тех, кто долго и старательно постигал науку — не обмануть…

 

Декоративная хроника II

Сегодня мне стало известно, что Персия действительно существует. И эта новость мне не понравилась. Я думал, что Персия — это такое специальное название, которое придумали, чтобы говорить о красоте узоров на некоторых коврах. И вот, как говорят, один современный исследователь сделал открытие — Персия существует. И хотя современные исследователи, как и все ученые, более, чем другие люди, склонны к различного рода заблуждениям, один знакомый журналист сказал мне недавно, что этому открытию можно доверять. Но если это действительно правда (я все же еще сомневаюсь в этом), хотелось бы знать, как мы теперь будем называть персидские ковры. И какое теперь, кстати, наименование будет у персидской поэзии.

В связи с этим открытием я хотел бы высказать свое мнение о том агрессивном, можно сказать, наступлении науки, которая вторгается в наше мировоззрение. Ведь если продолжать в том же духе, можно и Южный полюс признать реальным и существующим. Да что там полюс, если дальше так пойдет — недалек день, когда мы будем думать, что стоит нам лишь вообразить какую-нибудь средневековую королеву, и она тут же постучится в дверь нашей современной реальности, или пошлет служанку известить нас о своем прибытии.

Один мой друг, которому, впрочем, я не особенно доверяю, поскольку он человек образованный, рассказывал мне, что в какой-то книге Гюйо упоминается некий Ките. И этот Ките, якобы, что-то нехорошее говорит о Ньютоне, а именно, о том, что этот последний открыл какой-то закон. Что-то связанное со звездами. В моем описании всего этого есть некоторая неясность. Но происходит она лишь от того, что я не имею ни малейшего понятия о законах и открытиях Ньютона. И важно здесь другое — то, что сказал Ките. В его словах, несомненно, есть рациональное зерно. Неверно только их, скажем так, применение. Ничего дурного нет в том, чтобы открыть какой-нибудь закон о движении звезд. Звезды были видны всегда. И ближе они не станут — кто бы там что ни открыл. Тем более, что это открытие имеет математический, то есть — совершенно неправдоподобный характер, а значит, его можно признать злом неизбежным, но в то же время и не особенно страшным.

Едва ли хотя бы один человек, твердый духом, станет отрицать, что всяческие лаборатории стали постыдным пятном на совести нашей цивилизации. Очевидно и то, что опасная легкость прогресса, сделавшего столь быстрым передвижение через леса и поля, которые издавна были вотчиной разбойников и грабителей, а также то, что современная цивилизация искоренила институт пиратства — есть не что иное, как печальные последствия Французской революции и разгула анархии. Но вместо того, чтобы насторожиться из-за такого недостатка дисциплины и порядка, который совершенно противоречит здравому смыслу и святому правилу святого Фомы Аквинского — eadem res generatur et conservantur in esse — мы потакаем нездоровому пристрастию к разного рода сенсациям, а также — болезненной склонности к тому, чтобы верить журнальным статьям. И все это вместе взятое породило в итоге такое небывалое развитие науки.

Сейчас мы еще не вполне осознаем, какие последствия может повлечь за собой слабость наших демократических институций. Пока существенных последствий не много, за исключением разве что таких не вполне бесспорных фактов, как открытие Северного полюса, и вот теперь подтверждения того, что Персия действительно существует. Но если мы внимательнее посмотрим на то, что могут повлечь за собой эти факты, несомненной и очевидной станет их опасность, незаметно, но стремительно растущая день ото дня.

Нам необходимо, и как можно скорее, организовать Антинаучную Лигу, которая будет отстаивать и защищать, с каждым днем все чаще подвергающееся агрессии, непреложное право не открытых земель оставаться не открытыми, а не существующих стран сохранять нейтралитет и не вступать в воинственную реальность. И, конечно, создание такой организации ни в какой степени не будет противоречить принципам либерализма. Ведь даже английская либеральная партия — которая, как известно, является символом либерализма — почти никогда (за исключением, разумеется, случаев, в которых речь идет о национальных интересах) не считает возможным вмешиваться в жизнь других стран, полагая такое отношение к предмету существенным слагаемым своей доктрины. Доктрины, которая в то же время является чистейшим, более того, — священным принципом, оберегающим Традицию, Порядок и Общественную Дисциплину.

И вот теперь в нашей политике стали проявляться первые следствия так называемой революционной тактики. Какая-то группа душевнобольных выступила с инициативой внедрить в нашу государственную систему монархический строй. Таким образом эти странные люди, не утруждая себя излишними размышлениями, хотят насильственно изменить саму природу монархии, которая не может быть некрасивой и лишенной энтузиазма, а значит не может перейти границы прошлого, оберегающего ее от всех страстей и волнений человеческой сентиментальности. Более того, эти люди восстают против самого священного принципа, согласно которому Традиция всегда должна оставаться под защитой прошлого, вдали от агрессивных притязаний современности.

Нынешнее положение вещей — прискорбно. И никто не думает о грядущем, о том, что принесет нам завтрашний день. Некоторые, кажется, полагают, что он уже наступил, и что это было вчера. И так проходят наши печальные, томительные дни — в сомнениях и тоске.

Теперь нам необходимо действовать решительно. Повсюду распространились поветрие революционных идей и научное мышление — или лучше сказать разгул научного мировоззрения — которые неукротимо стремятся к своей цели — поработить реальность. Вчера стало известно, что Северный полюс обнаружен и действительно существует. В душе каждого хранителя Традиции эта новость пробудила беспокойство. Сегодня до нас дошло известие о том, что открыта Персия. Каждый, для кого слово Традиция — не пустой звук, едва сумел сдержать слезы, когда услышал об этом. И на весах, которыми мерят все на свете эти пытливые ученые, красота стихов какого-нибудь Хафиза, или там Руми, или Омара Хайяма не весит ничего. И никому никакого дела нет до того, что эти прославленные мужи Прошлого сделали свою страну великой, вымышленной и нереальной. Для демагогов нашего времени нет ничего святого. И что еще может прийти им на ум? На что еще могут осмелиться они? Ведь если так пойдет, рано или поздно они скажут нам, что и Христос на самом деле существовал, что Римская Империя — это тоже часть реальности, что политические баталии Греции — не вымысел, а подлинные исторические события. Над чем же еще захотят надругаться эти варвары нашей эпохи?

Но эти мои слова, этот крик, едва ли будет услышан. Я понимаю это. Никогда не будет создана Антинаучная Лига. Никто не возвысит свой голос в согласии с моим — против нашествия этих разрушителей общества. Весь мир, как и прежде, останется отданным на милость «прогресса» и «науки». И теперь — отныне и впредь — у нас уже не будет персидских ковров. Не будет картин с видами Южного полюса. И так со временем мы лишимся китайского шелка и японской посуды. Вообще всего необходимого для жизни, которая все больше будет напоминать животное существование, мельтешение насекомых, или, по крайней мере, дикий мир каких-нибудь индейцев чероки.

Поэтому я хочу, чтобы мудрец, который через десять лет будет изучать нашу стертую с лица Земли цивилизацию, эту эпоху разрушения и упадка, читая мои строки, понял, что во всех этом хаосе, звучал все же один голос в защиту Традиции и Порядка, что не все были поглощены этой дикой волной, не все уступили трусости и осквернили себя постыдным соглашательством.

 

Шелковая роза

(сказка)

Однажды люди найдут и прочитают эту сказку:

В одной далекой от всего на свете стране жила кружевница. И вот как-то раз королева приказала ей вышить на шелковой ткани листья и белую розу. Кружевница была очень юной, не много роз она видела в своей жизни. И поэтому, везде, где только могла, начала она искать ту самую прекрасную белую розу, которая стала бы прообразом ее работы. Но все розы, которые она встречала, оказывались или не столь красивы, или не столь белоснежны, и ни одна из них не могла сравниться с той, которую должна была вышить она на шелковой ткани. И так — в поисках самой лучшей розы — проходили ее печальные дни, ведь она знала, что в ее родном королевстве, как и в любой другой сказочной стране, кружевницу, которая не сможет вышить на шелковой ткани самую прекрасную розу — непременно казнят.

И вот, когда она поняла, что самой прекрасной розы ей не найти, она сделала свою по памяти — припоминая все те прекрасные цветы, которые ей встречались. А потом, закончив работу, она взяла свою розу и стала сравнивать ее с теми настоящими розами, которые видела в садах и в парках. И оказалось, что ее цветок похож на все красивые розы, которые встречались ей прежде.

А потом она отнесла свою розу во дворец. Там ее, наверное, увидел юный принц. И решил жениться на ней.

Когда люди прочитают эту сказку, они не найдут в ней никакой морали. Потому что в сказках золотого века никакой морали и не было.

 

ООО Фирма, поставляющая мифы

— Пришел, — сказала служанка, — какой-то человек. Он хочет поговорить с вами.

— Он не представился? — спросил я.

— Он дал свою визитную карточку, — сказала она безжалостно.

Я взял визитную карточку, и то, что я на ней прочитал, заставило меня выпрямиться на стуле вопреки всем правилам, которых я придерживался на протяжении моей нерешительной жизни.

Вот что гордо значилось на визитной карточке:

ООО ФИРМА, ПОСТАВЛЯЮЩАЯ МИФЫ

А внизу было, как обычно, написано

«Представитель фирмы…»

— Этот человек спрашивал меня? — осведомился я.

— Он спросил хозяина…

— Хорошо, пригласи его войти…

На визитной карточке не было указано ни адреса, ни другой дополнительной информации.

Уличный торговец или коммивояжер вошел в мой кабинет с той уверенностью, которая свойственна его классу. Он отличался от своих собратьев, которых мне довелось видеть, отсутствием чемодана и улыбки. Он церемонно поздоровался, слегка наклонив голову. Я взглядом указал ему на стул. Он сел и какое-то время пристально смотрел на меня.

— Чего изволите?.. — едва смог я спросить.

Он слегка нагнулся ко мне и начал излагать цель своего визита монотонным голосом, но эта монотонность была не лишена приятности.

— Прежде чем во всех необходимых подробностях объяснить природу и свойства товаров, которые я могу предложить, я бы хотел кратко рассказать вам, если позволите, о причинах, что побудили, во-первых, основать торговый дом, представителем которого я являюсь, а во-вторых, к научно обоснованному и скрупулезному производству качественной продукции.

Я дал ему неопределенный знак продолжать, понимая только, что пока что я ничего не понимаю.

Какое-то время мой посетитель внимательно смотрел в пол, но вскоре вновь поднял голову.

— Общество состоит из трех ступеней. На первой работают создатели мифов, это настоящая аристократия. В частности, есть создатели и преобразователи мифов — это люди, обладающие гением и талантом, для них каждое слово имеет гораздо большую ценность, чем мы думаем. На второй ступени <…> Солдат, сражающийся за Наполеона, чувствует, что его жизнь шире и значительнее, чем жизнь человека, который ничего из себя не представляет и сам себя не знает.

— В таком случае зачем выступать против современных революционных и радикальных мифов?

— Потому что они отрицают свою мифическую природу…

— Но ведь любой миф, чтобы обрести силу, должен выдать себя за правду. Нет христианина, который бы считал христианский миф мифом.

— Это не совсем так… революционные мифы стремятся разрушить единственно существующую реальность — разделение на классы. В этом и заключается их бесполезность и их социальная ложь. Это в порядке вещей, что одна аристократия восстает против другой. Но чтобы не было никакой аристократии…

— Но ведь может восстать рабочая аристократия во имя своих собственных радикальных мифов…

— На самом деле она не восстает, но считается, что да… К тому же работа не может быть мифом, потому что это реальность. Да, производить — значит создавать реальность, то есть создавать абсолютно бесполезные вещи. Миф — это создание несуществующей реальности — полезных, живых вещей, которые длятся и продолжаются. Из всех современных индустрий, — сказал он, — является эмпирической только политическая индустрия, хотя она и создается в широких масштабах. Естественный путь изобретений, а наше время — это определенно время изобретений, — это поиск научных форм и процессов, порожденных этими формулами, которые уничтожат эмпиризм, грубую технику, представляющую собой первую и неизбежную стадию любого искусства или любой индустрии. По какой причине еще никто не вспомнил, что нужно ввести науку и рациональную технику в политический эмпиризм, чтобы уничтожить его и усовершенствовать политику? По той простой причине, что этого еще никто не вспомнил. Даже первый, кто должен был об этом вспомнить, не сделал этого. Так вот, моя фирма первой заметила, что еще свободна сфера изобретений в политической индустрии. Моя фирма изобрела технические процессы этой индустрии.

И он исчез, без чемодана и все так же без улыбки, с моего узенького горизонта.

 

Филателист

(О тщетности советов)

Я не даю советов. Я собираю марки. Чтобы давать советы, необходима абсолютная уверенность в том, что они хорошие, а для этого необходимо быть уверенным (а вполне никто не уверен), что знаешь истинное положение вещей. К тому же, надо знать, подходят ли эти советы тому, кому они даются, а для этого нужно знать всю его душу, что невозможно. Кроме того, способ советовать должен точно подходить этому человеку; иногда дают такой совет, что даже если ему последовать, то, в сочетании с чертами характера человека, он не приведёт к желаемому результату. Только очень наивные люди дают советы.

То, что мы считаем правдой, всего лишь самое вероятное или самое невероятное из разных возможностей. Так, любой индивид, сколь бы он ни был уверен в этом, не может поклясться, будучи в здравом уме, не только в том, что некий человек мужского пола является его отцом, но также и в том, что другой человек женского пола является его матерью. Чтобы верить, что тот, кого он считает своим отцом, действительно им является, самое большее, что у него есть — это предположение, что его мать никогда не изменяла мужу. Чтобы знать, что некто является чьи-то отцом, необходимо было бы присутствовать при зачатии, проверить фертильность — в случае, если есть сомнения <…> — и даже в этом случае осталось бы понятие отцовства как такового, чтобы окончательно запутать дело. Что касается того, что человек не может утверждать, что такая-то женщина является его матерью, — кто сказал, что рождённого ею младенца мужского пола не подменила другим новорождённым, к примеру, кормилица? Можно сказать только, что это недоказуемо — или, скорее, что это менее доказуемо, чем обратное. Но полной уверенности нет.

То, что мы называем правдой, не есть уверенность, это то, что является наименее недоказуемым и охватывает большее количество вероятностей. Достаточно лишь приоткрыть дверь сомнению. А приоткрытая дверь, не будучи дверью закрытой, — открыта. И сомнение входит.

Утверждение, что мир может быть попросту нелогичен, уязвимо, поскольку пытается объяснить нечто тем, что «этому нет объяснения». Потому что не может быть мир логичным или нелогичным. А почему не каким-нибудь ещё или вообще никаким?

Три беды человека:

Действие.

Мысль.

Чувство — необходимость чувствовать что-то по тому или иному поводу.

Сомнение — это уверенность в неуверенности.

Чувства как таковые, возможно, излишни.

Три иллюзии человеческих поступков:

— мысль — иллюзия возможности объяснять и решать.

— чувство — иллюзия оценки; человек должен чувствовать что-то в связи с чем-либо.

— воля — действовать для достижения цели.

— нам известны лишь наши страсти.

Как понять мотив поступков? Критерии мышления?

 

Автомобиль стал исчезать

Я расскажу, как все было (сказал грустный человек, у которого было веселое лицо), расскажу, как все было…

Когда у меня есть автомобиль, я его мою. Мою по разным причинам: ради физических упражнений, чтобы развлечь себя, чтобы он не был грязным.

В прошлом году я купил себе ярко-синий автомобиль. И стал мыть. Но каждый раз во время мытья он упорно пытался исчезнуть. Синий бледнел — зато синели я и замшевая тряпка. Не смейтесь… Тряпка, действительно, синела: мой автомобиль весь «перетекал» в нее. В конце концов я подумал, что не мою его, а растворяю.

Год еще не прошел, а мой автомобиль уже сверкал металлом — словно кровь вся вытекла. Синий цвет перешел в тряпку. Однако мне не было смешно от такого переливания голубой крови.

Я понял, что машину нужно снова красить.

Итак, я решил немного разобраться в свойствах различных эмалей. Машина сама по себе может быть очень красивой, однако если она покрыта эмалью, которая имеет тенденцию эмигрировать — машина может продолжать служить, а вот покрытие никуда не годится. Краска должна крепко держаться — как волосы, — а не поддаваться внезапному порыву свободы — как парик. Выходит, краска на моей машине была как парик: сходила при первом прикосновении.

Я подумал: кто из друзей наиболее сведущ и на кого я могу положиться в выборе достойной эмали? Я вспомнил о Баштуше — мойщике автомобилей на Авенидаш Новаш. Он всю жизнь трет машины и должен знать, что стоит тереть, а что нет.

Я нашел его и сказал: «Баштуш, дружище, я хочу покрасить свой автомобиль. Хочу покрыть его стойкой эмалью, чтоб она хранила верность моему авто и не разлучалась с ним. Какую эмаль лучше выбрать?»

«BERRYLOID, — ответствовал Баштуш. — Только полному невежде придет в голову тащиться сюда и надоедать мне с расспросами, на которые ответит первый попавшийся шофер, отличающий автомобиль от консервной банки».

«Отлично…»

«Чем же покрывать машину, — продолжал Баштуш, не обращая на меня ни малейшего внимания, — как не эмалью, которая блестит и одновременно долговечна? И, к тому же, ее легко наносить… Да, о том, что легко наносить — это ко мне, однако я своим добром не разбрасываюсь… Уходите!..»

«Ну что ж…» — ответил я.

«Эти нитроцеллюлозные эмали, — продолжал Баштуш, похлопав меня по плечу, — не продаются в розницу. С ними связана одна нудная вещь, которая называется „наука“. Знаете, что это? Но она нудная для тех, кто готовит краски — а для нас, кто их получает уже готовыми к употреблению, — это сплошная радость и удовольствие. Эта BERRYLOID — долгосрочный продукт, изготовлена в первой лаборатории красок, лаков и лакокрасочной продукции. Понятно? Это не первый продукт, который появился на рынке — потому что быть первым хорошо, когда стоишь в очереди, а не когда речь идет о красках и лаках, требующих исследований и опытов. Нет, в красках и на практике последнее слово — первое».

«Мой дорогой Баштуш…» — сказал я.

«Только BERRYLOID», — ответил Баштуш, и повернулся ко мне спиной.

«Я хотел поблагодарить…» — продолжил я.

«Привозите автомобиль», — ответил Баштуш.

Я привез ему автомобиль, и он покрасил его краской BERRYLOID. И ни одна тряпка, дождь или пыль на самой худой дороге не способны осквернить эту стальную эмаль. Да, Баштуш не был со мной приветлив, но он сказал правду: ничто не сравнится с краской BERRYLOID.

… Так, купив себе второй автомобиль, я тут же не поленился выяснить, покрашен ли он краской BERRYLOID. Эта эмаль стоит внизу страницы и в конце моей истории. Она переходит на тряпку, но необходимо использовать темные очки — блеск ослепляет. И, более того, будет ослеплять, потому что краска долговечна.

Моей тряпке тоже нет износу. А вот что не переводится — так это темные очки и похвалы друзей, когда они видят мои авто, покрашенные в BERRYLOID.

 

Великий португалец,

или Происхождение «сказки викария»

[10]

Много лет назад, где-то в окрестностях Рибатежу жил землевладелец и торговец скотом среднего достатка по имени Мануэл Переш Викарий.

О его качествах — как сказали бы практикующие психологи — достаточно говорит то обстоятельство, что он дает начало нашему рассказу.

Как-то раз пришел к нему производитель фальшивых денег и говорит: «Сеньор Викарий, есть тут у меня денежки — купюры по сто тысяч рейсов — нужно сбыть. Не хотите? Отдам по двадцать тысяч за каждую». — «Дайте-ка поглядеть», — ответил Викарий, но тут же, заметив, что они ужасного качества, отклонил их: «Зачем мне это? Ими и слепого не проведешь». Его собеседник, однако, проявил настойчивость, и Викарий, поторговавшись, немного уступил. В конце концов, сошлись на двадцати банкнотах по десять тысяч за каждую и ударили по рукам.

Долго ли, коротко ли, пришлось как-то Викарию расплачиваться со своими братьями, торговцами скотом, как и он сам, по счету на сумму ровно в миллион рейсов. В первый базарный день, когда должен был состояться расчет, обедали его братья в местной таверне — и тут в дверях, еле держась на ногах, появляется пьяный Мануэл Переш Викарий. Садится к ним за стол и просит вина. Спустя какое-то время бессвязной болтовни, он вспоминает, что должен расплатиться. Вытащив бумажник, спрашивает, не будут ли они возражать, если он отдаст всю сумму банкнотами по пятьдесят тысяч. Братья возражать не стали, и поскольку бумажник в это время приоткрылся, более наблюдательный из них заметил, что купюры в нем по сто тысяч, и глазами подал знак другому.

Братья еще раз обменялись взглядами.

Мануэл Переш дрожащей рукой медленно отсчитал двадцать бумажек и протянул их братьям. Один из них, проследив за пересчетом, тут же спрятал деньги и уж больше на них не смотрел, чтобы не выдать себя. Викарий продолжал болтать и выпил еще не один бокал вина. Затем, поддавшись естественному эффекту прогрессирующего опьянения, заявил, что хочет получить расписку. Братьям это показалось странным, однако спорить никто не стал. Викарий собрался сам продиктовать текст — хочу, говорит, чтобы все было, как надо. И надиктовал расписку пьяницы, полную абсурдной пустопорожней болтовни — о том, как в такой-то день, такой-то час, в такой-то таверне, «когда мы обедали» (и далее обычная пьяная болтовня…), получили они от Мануэла Переша Викария, по такому-то счету, в оплату не знаю чего, сумму в размере миллиона рейсов купюрами по пятьдесят тысяч. Поставили дату, печать, подписи. Викарий сунул расписку в бумажник, немного помедлил, выпил еще вина и через какое-то время удалился восвояси.

И вот пришел день расплачиваться. Человек, собиравшийся взять деньги, тут же возвратил первую купюру — поскольку она явно была фальшивой — и то же самое проделал со второй и третьей… А братья, теперь внимательно присмотревшись к деньгам, увидели, что ими и слепого не проведешь.

Подали они жалобу в полицию, и был вызван Мануэл Переш, который, с удивлением выслушав суть дела, воздел руки к небу и поблагодарил небеса за дальновидность пьянства, заставшего его в день расплаты. Иначе, говорит, я, невиновный, пропал бы.

Он объяснил, что если б не пил тогда, то и расписки не взял бы — и уж точно не такой расписки — и представил ее за подписями обоих братьев, что доказывало факт расплаты банкнотами по пятьдесят тысяч рейсов. «А если б я расплачивался по сто тысяч, — закончил Викарий, — я не был настолько пьян, чтобы выложить двадцать бумажек — а в расписке указано именно это число; и уж тем более они, честные люди, не взяли бы столько». И поскольку слова эти были справедливы, его отпустили с миром.

Однако случай этот не мог оставаться в секрете и мало-помалу распространился. История про «миллион рейсов Мануэла Викария» превратилась в «сказку викария», утеряв свои чудесные корни, но получив бессмертие в повседневной жизни.

Все бесславные имитаторы, насколько мне известно, никогда не дотягивали до Мастера из Рибатежу и не могли достойно повторить образцовую стратагему. Поэтому я с нежностью вспоминаю этого великого португальца и, предавшись мечтам, воображаю, что если существует рай для умелых — наподобие известного рая для добродетельных, — там ему уж точно не откажут в теплом приеме настоящие великие мастера Реальности — легкий блеск в глазах Макиавелли или Гвиччардини, мимолетная улыбка Джорджа Сэвила, маркиза Галифакса.

 

Мужья

Люди создают обычаи, и ничто не нравится им больше, чем обычаи, созданные ими. Иначе, наверное, и быть не может. Потом появляются чувства, затем другие чувства, и, в конце концов, повзрослевшие сыновья женятся на нас.

Мужчины думают, что мы любим их по той или иной причине. Но куда там! Никто не знает, почему так получается. Вы можете сказать, что любите того или иного человека поэтому, или потому, или еще почему-то, но все это уже после того, как вы почувствовали, что любите этого человека. А им все равно кажется, что их любят за то, что они сильные, или красивые, или за их голубые глаза, или еще за что-нибудь такое. Но все это здесь не имеет значения, господин судья, хотя и сыграло, наверное, какую-то роль.

Женщины, со всей серьезностью относящиеся к собственному достоинству, люто ненавидят проституток. И неужели вы полагаете, достойнейший господин судья, что причина здесь в том, что для них так важно их достоинство? Причина в том, что они понимают, чего их достоинство их лишает. Это так, господин судья, и, должна сказать вам, что я к этому уважения не испытываю.

Нет ни одной женщины в этом мире, — и самая серьезная из них не исключение, господин судья, — которая не завидовала бы тем, что бродят по улицам в поисках мужчин — ни одной, господин судья. И я говорю это так искренне, как если бы мое сердце лежало вот здесь, на столе, открытое всем.

Человеческая душа — грязная вещь, и хорошо, что она хотя бы ничем не пахнет.

И это, господин судья, чувствует каждая женщина, в чем я готова уверить Ваше Превосходительство и господ присяжных. Одни и сами этого не понимают, и живут, как старые клерки, отдавая всю свою жизнь одной и той же работе; другие понимают и молчат, посвящают свою жизнь детям, потому что их научили быть серьезными — потому что люди учатся быть серьезными так же, как разучивают гаммы. Иные же не могут сдержать влекущую их силу, и, в конце концов, никто не знает — что лучше, что хуже, потому что лучше было бы людям не оценивать поступки других, потому что другие — это не ты, и ты не знаешь, что происходит в душе другого.

И хочется отложить в сторону пряжу и уйти далеко-далеко, чтобы хотя бы поплакать вволю. Эта жизнь, господин судья, — если бы вы только знали, господин судья, что это за жизнь!

Самое худшее в женщине — это недостаток смелости. Мы все еще боимся тех времен, когда суд карал нас строже, чем мужчин. Неужели вы считаете, господин судья, что женщина надевает юбку, укороченную по моде, оттого, что этого просит ее душа? Она делает это, чтобы привлечь мужчин, но вот на что она не осмеливается — это принять их, когда они приходят. А значит, едва ли есть на свете хотя бы одна женщина, которая носит декольтированное платье зачем-нибудь, кроме того, чтобы ее ощупывали мужские взгляды.

Многое, очень многое я должна сказать вам, господин судья, и надеюсь, вы позволите, и господа присяжные позволят мне сказать это. Потому что это правда, господин судья, это то, что я чувствую; это то, что, если разобраться, чувствуем мы все, и я хотела бы сказать всё, господин судья, ничего ни скрывая и не прибавляя.

Первое, что нам вредит — это воображение. Если у женщины нет воображения — она серьезна от природы, она достойная женщина.

Но все мы рождаемся с отзывчивым сердцем, и поэтому обречены чувствовать и страдать.

Все время один и тот же мужчина, господин судья, один и тот же постоянно, у которого всегда одно и то же тело, одни и те же привычки! Каждую ночь, господин судья, на одной и той же кровати — ведь даже кровать всегда одна и та же. И все это, в конце концов, становится не жизнью, и даже не похоже на нее; это что-то между едой и уборкой… О, если бы мужчины знали, что значит страдать! Если бы знали, как омерзительны нам их объятья!

Только убийство могло помочь мне остаться в добром согласии со своей совестью и с законами Церкви.

И поэтому, господин судья, господа присяжные, я убила своего мужа.

 

Басни для юных народов

 

Секрет Рима

Сражение закончилось, и когда Цезарь прибыл на поле боя… ему тотчас же показали голову Помпея. По щекам Цезаря покатились слезы, и те, кто стоял рядом, были поражены. Воин, державший в руке отрубленную голову, немного опустил ее. Его сковало удивление, и напряженная рука устала, оттого что отрубленная голова была тяжелой.

— Какова же теперь цена этой победы? — сказал Цезарь.

— Верно, — отозвался тот, кто его сопровождал. Он не знал, что сказать.

Затем Цезарь продолжил: «Он был моим товарищем и другом, он был римлянином, солдатом… Я пришел слишком поздно…»

Воин, сопровождавший Цезаря, сделал какой-то неопределенный жест. Цезарь отвернулся, казалось, огромная тяжесть давит ему на плечи. «Я пришел слишком поздно, — повторил он, — и не смог убить его собственными руками».

Мораль:

Не торопитесь делать выводы, когда видите слезы правителя или военачальника.

 

Сарайва, или Сарайва и барышни

Когда-то в Порту жил один молодой студент по фамилии Сарайва, родом из северных провинций. Этот парень прославился среди приятелей уверенностью в собственной проницательности, равно как и в наличии у себя таланта декламатора. Если в какой-то фразе — какой бы простой она ни казалась — ему слышалась фальшь, он воспринимал ее как бесполезное орудие, направленное против гранита собственной мудрости; и, поднеся указательный палец правой руки к правому веку, он весело грозил собеседнику, как бы предупреждая его: «Я же Сарайва!» И собеседник понимал, что Сарайву провести не удастся.

Эта абсолютная уверенность, которую другие молодые люди считали саму по себе смешной, натолкнула их на мысль устроить комичную сцену — воспользовавшись уверенностью Сарайвы в собственном декламаторском таланте, — чтобы раз и навсегда опозорить его перед обществом. Зная, что за этой постоянной озабоченностью не быть обманутым кроется страх стать посмешищем, они договорились со своими знакомыми барышнями из хороших семей и благороднейшего происхождения устроить вечер в доме родителей одной из них и пригласить туда Сарайву выступить с речью. Условились, что после того, как Сарайва будет представлен и приглашен продемонстрировать свой талант декламатора — все в конце концов поднимут его на смех. Молодые люди были уверены, что Сарайве не избежать публичного осмеяния, и он заплатит за свою раздражающую самоуверенность.

Сарайве же они сказали, что многие барышни хотели бы услышать, как тот выступает с речью — поскольку были наслышаны о его мастерстве, — и договорились представить его в доме одной из барышень в такой-то вечер во столько-то часов.

Сарайва с благодарностью дал свое согласие. Однако, придя домой, начал размышлять о приглашении, и оно тотчас показалось ему подозрительным. «Тут что-то не так», — подумал Сарайва. И наедине с собой, перед зеркалом он поднес указательный палец правой руки к правому веку в знак собственной сообразительности, а затем указал на свое отражение: «Но я же Сарайва!»

Дальше он начал размышлять: «Что это за дьявольская вечеринка?» И вскоре обо всем догадался. Речь шла о том, чтобы наполнить какой-нибудь дом проститутками, переодетыми в дам и барышень, и пригласить его (его, Сарайву!) изображать там из себя декламатора. Логичный вывод, естественный. И Сарайва предпринял в уме свои меры предосторожности.

Наступил назначенный вечер и появился Сарайва. Вместе с товарищами он отправился в дом, где его ожидали дамы. Чтобы произвести впечатление прямо с порога, друзья резко толкнули двери в гостиную, которая оказалась полной барышень, и провозгласили: «Уважаемые дамы — господин Сарайва!» — словно представляли какую-нибудь мировую знаменитость.

И вот Сарайва, вечный весельчак, одним прыжком оказался в центре гостиной, и с распахнутыми объятиями весело взревел: «Привет, шлюхи!»

А затем, снова засмеявшись, наклонил перед побледневшими товарищами голову и поднес вечный указательный палец к правому веку: «Вы забыли, что я Сарайва…»

Мораль:

Не быть Сарайвой.

Когда сомневаешься — быть Сарайвой, потому что Сарайва здесь оказался глупцом, а все остальные как раз попали в неловкую ситуацию.

Когда один народ твердо уверен в себе, он начинает унижать других — даже если заблуждается и выглядит смешным. Однако лучше все же быть Сарайвой. Ибо не стоит забывать практический результат всей истории. Девушки были уязвлены, молодые люди — пристыжены, а вот кто оказался в выигрыше — так это Сарайва.

 

Я, доктор

Однажды я зашел в магазин, чтобы купить галстук. Продавец, который хорошо меня знал, поскольку я часто заходил туда, радостно поздоровался со мной: «Добрый день, господин доктор!»

— Я не доктор, — ответил я. И это была чистая правда. — Почему вы решили, что я доктор?

— Да? А я и вправду так думал… — просто ответил он.

Я попросил показать мне галстуки, выбрал один и заплатил. Когда я выходил, к прилавку подошел другой продавец, который тоже давным-давно был со мной знаком.

Я попрощался с обоими. И оба продавца, почтительно поклонившись, как один ответили мне:

«Большое спасибо, господин доктор. Всего доброго».

Мораль:

Когда впечатление других людей делает из нас «господина доктора», именно таковым мы и должны быть. В социальной жизни мы представляем собой лишь то, что думают о нас другие, а, конечно, не то, что мы сами о себе знаем или воображаем. Наш общественный облик или — в случае людей знаменитых — облик исторический — это всего лишь некая идея, которая к нам самим никакого отношения не имеет. Государственный деятель, понимающий это — владеет ключом от мирового господства. Может, конечно, случиться, что при этом ему не встретится подходящая дверь — но это уже судьба.

 

Осел и два берега

Когда дети подрастают и становятся достаточно взрослыми, чтобы быть глупыми, им рассказывают историю про осла, который однажды очутился на берегу реки и никак не мог перебраться на другой берег.

На этой реке нет ни моста, ни парома, а плавать осел не умеет. Что же ему делать? Ребенок обычно некоторое время думает и отвечает, что ослу остается только одно — уйти, и взрослый, который рассказывает эту историю, говорит, что так осел и поступил. А надо бы ответить — «не будь ослом», иначе шутка эта будет уже не шуткой, и уж точно не будет смешной.

Но на самом деле все было не так, и рассказал мне об этом никто иной как осел. Итак: осел пришел к реке и хотел перебраться на другой берег. Тщательно все осмотрев и поразмыслив, осел убедился в том, что действительно а) моста через реку нет б) парома — тоже нет и в) плавать он не умеет.

И тогда осел подумал: «Как поступил бы человек, будь он на моем месте?» И подумав так, ответил себе — «человек бы, верно, ушел. Ну вот, значит я совсем, как человек».

Но никто в этой загадке почему-то не подумал о том, что человек поступил бы так же, как осел.

Мораль:

Политика есть ничто иное, как искусство говорить одно и то же разными способами. И лучше при этом не говорить первым, потому что вопрос, как мы видим, задает человек, а вот отвечает на него — осел.

 

Суареш и Перейра

Суареш и Перейра, служившие в одной конторе, были врагами. Дело не касалось службы — однако, строго говоря, конфликт между ними не мог бы возникнуть, если бы не было между ними конфликта. И хотя ссоры они намеренно никогда не искали, при каждой встрече с обеих сторон лились потоки взаимной брани. «Осел» на разный лад, все варианты «негодяя», даже уклон в «мошенника» и много всего прочего — при встрече тут же возникали разногласия, при обмене взглядами сыпались ругательства.

Однажды Суареш, из двух более умный и поэтому более глупый, в разговоре с другом за стенами конторы описал обычные сцены с Перейрой и услышал такой вопрос: «Но какого черта ты его не размажешь чем-то похуже, чем все эти глупые колкости?» — «Чем же это? — спросил Суареш. — Мне что, поколотить его?» — «Нет, не то… Лучше — молчание… У него в запасе больше ругательств, чем у тебя — и хорошо, а ты ответь ему большим презрением. Он оскорбляет — а ты смотришь на него и ничего не говоришь. Он еще больше оскорбляет — а ты все равно остаешься при своем. Он кричит и пеной исходит — а ты idem, и полный ноль. Вот увидишь: ни одно ругательство, которое он произнесет, не сравнится с тем, которого не произнесешь ты. Все, чего ты не скажешь, может быть чем угодно; все, что он скажет, будет лишь тем, что он сказал — а, может, и того меньше».

Суареш подумал и нашел в этом смысл — по крайней мере, временный. И, вопреки благоразумию, последовал совету. Однако, как обычно и бывает, когда поступаешь неблагоразумно — это сработало.

Все произошло уже на следующий день — потому что происходило это каждый день, а следующий не был выходным. Возник инцидент, который Перейра заставил Суареша спровоцировать. И пока другие коллеги внимательно прислушивались, Перейра начал. Привычные существительные сопровождаемые соответствующими прилагательными, и речь его запестрела характеристиками, способностями, преступными наклонностями и прочими атрибутами такого-то Суареша. В какой-то момент, поскольку Суареш ничего не говорил, а взгляд его рассеянно скользил по оратору, запал Перейры начал иссякать. Он говорил все тише и, наконец, почти онемел. На глаза навернулись слезы и дрожащим голосом он спросил: «Суареш, вы сердитесь на меня?»

Si vis bellum, para pacem.

 

Христианин и католик

Однажды христианин и католик отправились вместе на прогулку. И вдруг католик, обращаясь к своему недругу, говорит: «Друг мой, я думаю, что мы с тобой во многом согласны». Христианин ничего не ответил, потому что все народы, наделенные даром речи, соглашаются в одном: в том, что молчание — это золото.

Католик продолжил: «Не правда ли, что истинная Церковь воздвигнута на Камне»?

Его собеседник ответил: «Нет, я с этим не согласен».

— Согласись, не правда ли, что истинной следует считать ту Церковь, в основании которой наиболее древняя традиция?

— Нет, я не согласен.

— Согласись, верно ведь, что истинная Церковь именно та, которая объединяет мистиков и солдат, аскетов и великих грешников?

— Нет, не могу согласиться.

— Согласись, ведь справедливо, что истинная Церковь — это Церковь Христова?

— Да, может быть. Здесь не знаю, согласен я или нет.

— Согласись, бесспорно, что истинная Церковь желает человечеству блага.

— Не вполне, но согласен.

— Согласись, наконец, что истинная Церковь это та, которая является истинной Церковью.

— Разумеется, с этим я согласен.

— Стало быть, мы пришли к согласию, — сказал католик. — Теперь предлагаю поужинать.

Так они и поступили, и поскольку католик был оскорблен, а христианину было досадно чувствовать себя оскорбителем, с удовольствием ел только католик, а счет оплатил христианин.

Мораль:

Вопрос, а ответ на него поищите у Лопе де Веги — в 1900 году.

 

Попугай

Жил как-то на окраине Лиссабона человек по фамилии Силва. Этот Силва, будучи уже немолодым, женился на одной вдове, у которой была уже почти взрослая дочь. Жена Силвы вскоре взяла над ним власть, и падчерица, становясь взрослее, всё больше помогала матери управлять отчимом.

Силва стал совсем тряпкой. Он утратил индивидуальность и волю. Во всех домашних и прочих делах он был рабом прихотей своей жены, если не был им, иногда стихийно, для её дочери.

Поскольку господство порождает презрение, а презрение — вседозволенность, жена Силвы, хоть и не была нрава легкомысленного, поддавшись обстоятельствам, изменила мужу. Любовник, который для отвода глаз был представлен в качестве её кузена, практически поселился в их доме, а Силва, который не мог не знать о его связи со своей женой, должен был принимать его, улыбаться ему и всячески выказывать ему своё удовольствие по поводу его затянувшегося присутствия. Силва так и делал.

Потом жена Силвы добилась того, что её любовник стал полновластным хозяином. И так всё и продолжалось, она пользовалась властью над мужем, ставшим в этой системе укрощения бессловесной тварью, оплачивающей счета.

А у Силвы был попугай — птица уже старая, но не слишком умная: он кричал больше, чем говорил, а говорил всегда одно и то же. Однажды жена Силвы, вполне естественно, устав от бесконечных криков птицы, сняла его клетку с крюка и продала его какому-то бродяге.

Когда вечером Силва вернулся домой и не услышал криков птицы, он отправился искать попугая во двор, где висела обычно клетка, а не найдя его там, пошёл в столовую, чтобы осведомиться у жены.

«Я его продала», — ответила та, а падчерица расхохоталась. Силва вышел, как обычно ничего не сказав.

Он пошёл в спальню, вынул из ящика ночного столика револьвер, вернулся в столовую и двумя точными выстрелами спокойно убил жену и падчерицу.

Мораль:

Имперские народы, экспансивные и властолюбивые — осторожнее с попугаем!

 

Торговка рыбой и логика

Однажды по улице быстром шагом шли четыре торговки рыбой, образуя ромб, и вот одной из них, той, что была впереди, светловолосой и большеглазой, захотелось посмеяться над молодым человеком, похожим на мудреца со старческой бородой, шедшим навстречу по противоположной стороне улицы. Она остановилась, и инстинктивно остановились прочие прохожие. Указав на парня, торговка сказала:

— Смотрите, какой бородач!

Весь людской пейзаж дружно засмеялся.

Молодой человек со старческой бородой остановился на краю тротуара, словно на пристани, посмотрел на торговку отсутствующим взглядом и с грустью произнес:

— Сразу видно, что тебя бабка родила!

Торговка застыла, как вкопанная, покраснела, на несколько секунд умолкла — а вокруг, спустя мгновение, уже расходившаяся публика взорвалась хохотом. И было неясно, смеялась ли она над ответом или же над немым смущением светловолосой торговки.

Молодой человек двинулся дальше, гордо вскинув бороду и оставив позади аплодирующую публику. Позже, в кафе он рассказал о том, что случилось, своему другу. Тот выслушал, рассмеялся, но затем замолчал. В конце концов, его лицо исказилось стыдом и страхом.

— Извините меня. Возможно, я глуп или покажусь таковым сегодня. Но что все это значит?

— А ничего не значит. В этом и есть вся соль.

Мораль:

Смутить — значит победить.