Отрывки одной автобиографии
Вначале занимали меня метафизические спекуляции, потом научные идеи. В конце концов меня привлекли… социологические. Но ни в одной из этих стадий моего поиска истины я не встретил надежности и облегчения. Читал немного, – заинтересовавшись той или иной проблемой. Но и в том немногом, что я читал, столько противоречивых, одинаково обоснованных, одинаково вероятных, основанных на определенном подборе фактов теорий утомляло меня. Если бы я поднял от книг свои усталые глаза или если бы мои размышления увели бы в сторону внешнего мира мое взволнованное внимание, я бы видел только одно, опровергающее весь мой опыт чтения и размышлений, срывающее, один за другим, все лепестки идеи усилия: бесконечную сложность вещей, громадную сумму… многословную непостижимость самих немногих фактов, которые, если бы мы могли их постичь, были бы необходимы для развития науки.
Отвращение от того, что я ничего для себя не обнаружил, пришло ко мне постепенно. Я не нашел ни оснований, ни логики, только скептицизм, даже не искавший логики. О том, чтобы излечить себя от этого, я не думал – почему я должен был излечиваться от этого? И что тогда было бы здоровым существом? Разве я был уверен, что это состояние души должно было быть отнесено к болезни? Кто может подтвердить, что болезнь не была более желательной, или более логичной, или более… чем здоровье? Состояние здоровья предпочтительнее, для чего же я был больным, как не для того, чтобы им быть, и, если я им был, зачем же идти против Природы, которая для какой-то цели, если она ее имеет, захотела, чтобы я был болен?
Никогда не встречал убедительных аргументов, за исключением аргументов в пользу бездеятельности. День за днем, более и более проникало в меня сумрачное сознание моей бездеятельности отрекающегося. Искать способы бездеятельности, избегать любого усилия в жизни, любой социальной ответственности – я изваял на этом… задумчивую статую моего существования.
Я оставил чтение, оставил случайные капризы эстетического образа жизни. Из того немногого, что я читал, научился выделять только основы для мечтаний. Из того немногого, чему я был очевидцем, я старательно выбирал то, что было возможно в отражении отдаленном и ошибочном, продлевая его внутри себя. Стремился к тому, чтобы все мои размышления, все повседневные главы моего опыта предоставляли мне только ощущения. Я вскормил всей своей жизнью определенную эстетическую направленность. И ориентировал эту эстетику на чисто индивидуальное. Сделал ее только моей.
Затем я посвятил себя, в искомом течении моего внутреннего гедонизма, уклонению от социальной восприимчивости. Постепенно защищал себя броней от ощущения нелепости. Учил себя быть нечувствительным, как к призывам инстинктов, так и к требованиям […]
Сократил до минимума свои контакты с другими. Сделал все, что смог, чтобы потерять всю привязанность к жизни […] Постепенно задавил в себе само желание признания славы, словно уставший человек, сбрасывающий одежду, чтобы отдохнуть.
Занятия метафизикой, науками… породили беспокойство духа, слишком сильное для равновесия моей нервной системы. Я провел ужасные ночи, склоненный над томами мистиков и каббалистов, которые я никогда не имел терпения прочесть полностью, которые не отрывисто, дрожащий и… Ритмы и таинства «Ордена розы и креста», символика… каббалы и тамплиеров… – я страдал в те времена от гнета всего этого. И заполнили лихорадку моих дней ядовитые спекуляции с демоническим основанием метафизики – магия… алхимия – жил, извлекая ложный жизненный стимул из болезненного и пытливого ощущения – когда как бы вечно стоишь на пороге знания какого-то высшего таинства. Я потерял себя во вторичных возбуждающих системах метафизики, системах, полных смущающих аналогий, капканов для здравого ума, величественных таинственных видов, где отражения сверхъестественного пробуждали таинства в их очертаниях.
Я постарел из-за ощущений… Потерял силы, рождая мысли… И моя жизнь проходила, как метафизическая лихорадка, в постоянном обнаружении скрытых смыслов в предметах, в игре с огнем загадочных аналогий, когда я откладывал в сторону освещение целостности, обычный синтез для того, чтобы сбросить [?].
Сложная умственная недисциплинированность породила во мне равнодушие. Где я мог укрыться? Мне представляется, будто я не мог укрыться ни в одном месте. Я предался полностью, но не знаю чему.
Сконцентрировал и ограничил мои желания, чтобы совершенствовать их, чтобы достичь бесконечности. Я полагаю, что ее возможно достичь, необходимо иметь только один порт, только один, надежный, и можно отправляться из него в Бесконечность.
Сегодня я – аскет в своей собственной религии. Одна чашка кофе, одна сигарета, – и мои мечты отлично заменяют Вселенную и ее звезды, труд, любовь, даже красоту и славу. У меня почти нет потребности в стимулах. Опиум? – он в моей душе.
Каковы мои мечты? Не знаю. Я принудил себя достичь такой точки, где мне уже непонятно, о чем думаю, о чем мечтаю, какие вижу сны. Кажется мне, что мечтаю каждый раз о более далеком, что каждый раз больше мечтаю о расплывчатом, о неясном, о немечтаемом.
Я не строю теорий относительно жизни. Хороша ли она или плоха, я не знаю, не думаю. На мой взгляд, она груба и грустна, с прелестными мечтами, проходящими сквозь нее. Какое мне дело до того, какова она для других?
Жизни других служат мне, только чтобы я их проживал, каждую жизнь каждого, что, как мне кажется, их устраивает в моей мечте.
Моя привычка не верить ни во что, особенно в инстинктивное, и моя естественная тяга к неискренности поведения – две вещи, способствующие отрицанию препятствий, чтобы я делал это постоянно.
В сущности, происходит вот что: я превращаю других в свои мечты, удваивая себя за счет их мнений, чтобы, распространяя их на мои рассуждения и на мою интуицию, сделать их своими (я, не имея своего мнения, могу иметь их мнения, как и любые другие), чтобы их менять по моему вкусу и творить из других личностей что-то родственное моим мечтаниям.
Таким образом я ставлю мечту перед жизнью, что сама с собою, в словесном общении (другого не имею), продолжается, мечтая, и пребывает, через чужие мнения и чувства других, на текучей границе моей бесформенной индивидуальности.
Каждый другой – это канал или канавка, куда вода моего существа бежит по желанию других, отмечая блеском воды свое направление.
Иногда мне представляется, что я паразитирую на других, но в действительности это я их вынуждаю паразитировать на моих эмоциях. Привычка жизней под видимостью их индивидуальностей. Подражаю их шагам в глине своего духа и так, более, чем их самих, забираю эти их усилия внутрь моего сознания, приобретаю их походку и хожу их путями.
Вообще, по привычке, какую я имею, удваивать себя, производить в одно и то же время две различные умственные операции, я, приспосабливаясь чувствовать других, постоянно анализирую внутри себя состояние их душ, подвергая чисто объективному анализу то, кем они являются и о чем они думают. Так, среди грез, не останавливая процесса моего непрерывного мечтания, я не только проживаю утонченную сущность их чувств, порою мертвых, но понимаю и классифицирую логические взаимосвязи их различных духовных сил, которые можно обнаружить порой в простом состоянии их души.
И посреди этого вся их физиономия, их одежда, их жесты не ускользают от меня. Проживаю в одно и то же время мои мечты, душу разума, и тело и установки – их. В огромном объединенном рассеянии я проникаюсь ими, и я творю и являюсь сам, в каждый момент беседы, целой толпой существ, сознательных и бессознательных, анализируемых и анализирующих, что объединяются подобно открывшемуся вееру.
Думать, хотя бы и так, – это значит действовать. Только в абсолютном мечтании, в какое не вмешивается ничто активное, в каком, под конец, даже наше самоосознание увязает в тине, – только там, в равнодушном и влажном небытии, отречение от действия достигается надлежащим образом.
Не желать понять, не анализировать… Находиться в состоянии природы; смотреть на свои впечатления как на зеленеющее поле – мудрость в этом.
…священный инстинкт – не иметь теорий…
Уже не впервые, когда я медленно прохаживаюсь по вечерним улицам, моя душа, словно в результате порыва, мгновенного и ошеломляющего, ощущает самое странное присутствие организации вещей. Это не какие-то природные явления, то, что меня так затрагивает, что так властно порождает во мне такое ощущение: скорее, это расположение улиц, вывески, нарядные болтающие люди, различные службы, газеты, тайная связь во всем. Или даже сам факт, что существуют улицы, вывески, различные службы, люди, общество, все понимает все, и все выполняет и открывает пути.
Обращаю внимание на мужчину и вижу, что он так же бессознателен, как собака или кот; говорит посредством бессознательности другого порядка; приспосабливается к обществу посредством бессознательности другого порядка, абсолютно низшей, чем та, которую используют муравьи и пчелы в их общественной жизни. И поэтому, так же или более, чем из существования организмов, так же или более, чем из существования физических законов, жестких и разумных, мне раскрывается в несомненном свете разум, что создает и пропитывает мир.
Когда я испытываю подобные чувства, меня всегда поражает фраза, принадлежащая какому-то схоластику: Deus est anima brutorum. Автор удивлялся той уверенности, с которой инстинкт управляет низшими животными, обнаруживая в этом разум или нечто большее, чем его набросок. Но все мы являемся низшими животными: говорить и думать – это всего лишь новые инстинкты, менее надежные по сравнению с другими, потому что новые. И, расширяя фразу схоластика, такую справедливую, я говорю: Бог есть душа всего.
Никогда не понимал, как тот, кто хоть однажды задумался над этим великим фактом существования вселенского часового механизма, может отрицать часового мастера, в котором не сомневался даже Вольтер. Понимаю, что ввиду определенных фактов, кажущихся не соответствующими некоему замыслу (хотя необходимо знать замысел, чтобы понять, соответствуют ли они ему), этому высшему разуму приписывается некоторый элемент несовершенства. Понимаю это, хотя этого и не принимаю. Я еще понимаю, что, учитывая зло, что есть в мире, невозможно принять бесконечную доброту творящего разума. Это я понимаю, хотя тоже не принимаю. Но не принимать существования этого разума или Бога – это, на мой взгляд, одна из тех глупостей, что столько раз представлялись мне дефектом разума тех людей, которые во всех других отношениях могут быть разумнейшими; таковы те, что ошибаются всегда в выводах, или те, кто не чувствует музыки, или живописи, или поэзии.
Я не принимаю изо всего этого ни критерия несовершенного часового мастера, ни критерия недоброжелательного часового мастера. Не принимаю критерия несовершенного часового мастера, потому что те подробности управления и прилаживания мира, что нам кажутся ошибочными или не имеющими под собою оснований, не могут быть определены в качестве таковых, раз мы не знаем замысла. Видим ясно один замысел во всем; видим определенные вещи, что кажутся нам неразумными, но по размышлении, если есть во всем здравый смысл, будет и в этих вещах тот же самый здравый смысл, что есть во всем. Итак, мы видим здравый смысл, а не замысел; как же можно говорить в таком случае, что определенные вещи находятся вне замысла, которого мы не знаем? Поэт, использующий изящные ритмы, может нарушить их с ритмическими целями, то есть с той именно целью, от которой он, казалось бы, отходит, и критик, строгий и прямолинейный, увидит здесь ошибки, так и Создатель может включать такое, что наш узкий разум считает аритмией в величественном течении его метафизического ритма.
Не принимаю и критерия недоброжелательного часового мастера. Я согласен, что это аргумент, на который сложно возразить, но это кажущаяся сложность. Можно сказать, что мы не знаем, что́ есть зло, поэтому не можем и утверждать, является ли что-то плохим или хорошим. В действительности, однако, любая боль, хотя бы и для нашего блага, есть сама по себе зло, и этого довольно, чтобы она оказалась злом в мире. Достаточно и одной зубной боли, чтобы разувериться в доброжелательности Создателя. Следовательно, существенный недостаток этого аргумента заключается в нашем полном незнании замысла Бога и того, какой могла бы быть Интеллектуальная Бесконечность. Одно – существование зла, но другое – основание для его существования. Различие, возможно, тонкое, так что может показаться софистикой, но в действительности оно есть. Существование зла не может отрицаться, но жестокость существования зла может не быть принята. Признаю, что проблема существует, но существует потому, что существует наше несовершенство.
Если есть что-то для нас в этой жизни, за что, кроме самой нашей жизни, мы должны были бы благодарить богов, то это дар незнания: невозможность самопознания и познания других людей. Душа человеческая – это пропасть, сумрачная и вязкая, колодец, что обыкновенно не используется на поверхности мира. Никто не любил бы самого себя, если бы действительно мог познать, ведь в результате этого, не имея тщеславия, а оно является кровью духовной жизни, души таких людей умерли бы от анемии. Никто не знает другого, и хорошо, что не знает, ведь иначе мог бы узнать, к примеру, в матери, жене или сыне своего ближайшего метафизического врага.
Мы постигаем себя, потому что себя не ведаем. Что сталось бы со столькими счастливыми супругами, если бы они могли видеть души один другого, если бы могли понять друг друга, как говорят романтики, не понимающие опасности, пусть и ничтожной, того, что они говорят. Все супруги мира – плохие супруги, потому что каждый бережет, укрывает в себе, в тех секретах, в каких душа отдана Дьяволу, неуловимый образ желанного мужчины – не того, что рядом; изменчивую фигуру прекрасной женщины – не реализовавшуюся в той, что рядом. Самые счастливые не ведают в самих себе этих своих неудовлетворенных склонностей; менее счастливые что-то чувствуют, но не понимают, и только тот или иной порыв к чему-то, чего они лишены, та или иная трудность во взаимоотношениях воскрешают в памяти, в случайной игре жестов и слов скрытого Демона, древнюю Еву, Кавалера или Сильфиду.
Жизнь, которой мы живем, есть текучее непонимание, веселая середина меж величием, которого нет, и счастьем, которого не может быть. Мы довольны, потому что, даже думая и чувствуя, мы способны не верить в существование души. На бале-маскараде, где мы живем, нам достаточно удовольствия от нарядов, оно на этом бале главное. Мы – слуги огней и ярких цветов, мы начинаем танец, как в реальности, и не существует для нас – за исключением тех случаев, если, уединяясь, мы не танцуем – знания о великом холоде, там, в вышине наружной ночи, о смертном теле под тряпками, что его переживут, обо всем, что в одиночестве мы считаем присущим нашему существу, в конце концов оно оказывается всего лишь пародией на истину, которую мы вообразили.
Все, что мы делаем или говорим, все, что думаем или чувствуем, скрыто под той же маской и тем же домино. Как бы ни различались наши одеяния, мы никогда не достигаем наготы, ведь нагота – это феномен души, а не просто сбрасывание покровов. Таким образом, одетые телом и душой в наши пестрые одежды, как птицы в перьях, проживаем, счастливые или несчастные, даже не зная, чем мы являемся, краткий миг, что дают нам боги, чтобы развлекаться нами, как дети игрушками.
Тот или другой из нас, освобожденный или проклятый, видит внезапно – но даже это видит редко, – что все, чем мы являемся, есть наше небытие, что мы обманываемся в том, что ясно, и не правы в том, что считаем правильным. И тот, кто на один короткий момент видит вселенную обнаженной, исповедует некую философию или религию; и философия выслушивается, и религия повторяется, и те, кто верит в философию, используют ее как невидимое платье, и те, кто верит в религию, используют ее как маску, о которой забывают.
И, не понимая ни самих себя, ни других, но беспечно полагая, что себя понимаем, мы проходим фигуры танца или повороты беседы, человеческие, пустые, принимаемые всерьез, под звуки великого звездного оркестра, под презрительными рассеянными взглядами организаторов спектакля.
Только они знают, что мы – узники иллюзии, которую для нас создали. Но каково основание этой иллюзии и почему существует эта или любая другая иллюзия, или почему они, тоже обманутые, дали нам то, что в своей иллюзии мы считали данным нам, – этого, несомненно, они и сами не знают.
У меня всегда вызывали отвращение, почти физическое, секретные вещи – интриги, дипломатия, тайные общества, оккультизм. Особенно мне докучали всегда эти две последние – претензия на исключительность, какую проявляют определенные люди, оттого что путем толкования сказанного Богами, или Учителями, или Демиургами они познают, – только они, избранные, – великие секреты, глубины мира.
Не могу поверить, что это так. Могу поверить, что кто-то может так считать. Почему бы все эти люди не могли быть сумасшедшими или обманутыми? Потому что они разные? Но бывают коллективные галлюцинации.
Особенно меня впечатляет во всех этих учителях и мудрецах невидимого то, что, рассказывая нам о своих таинствах, они пишут плохо. Меня оскорбляет представление, будто какой-то человек способен властвовать над Дьяволом и не способен – над португальским языком. Как отношения с демонами могут быть легче, чем отношения с грамматикой? Почему тот, кто путем длительных упражнений во внимании и волевых усилий добился, по его словам, умения видеть астральные явления, не может с гораздо меньшими усилиями научиться видеть синтаксис? Что в догмах и ритуалах Высокой Магии препятствует кому-то писать, уже не говорю с ясностью, потому что, возможно, что ее отсутствие диктуется оккультными законами, но, по крайней мере, с изяществом и плавностью, ведь даже для абсурда они могут применяться? Почему вся энергия души должна тратиться на изучение языка богов и почему бы не оставить ничтожную часть для изучения оттенков и ритма человеческой речи?
Не доверяю учителям, потому что они не должны быть ограниченными. Они для меня словно те странные поэты, неспособные писать, как другие. Допускаю, что они странные; но хотел бы получить доказательство, что это происходит из-за их превосходства над нормальными, а не из-за их неспособности.
Говорят, что есть великие математики, ошибавшиеся в простом сложении; но сравнение идет не с ошибками, а с незнанием. Допускаю, что один великий математик, складывая два и два, получает пять: это рассеянность, которая может овладеть каждым из нас. Но чего я не могу принять – это незнания, что значит складывать или как надо складывать. И как раз такое случается с учителями оккультизма в их огромном большинстве.
Мышление может быть возвышенным, но не утонченным, и настолько, насколько оно не имеет утонченности, оно потеряет свое действие на других. Сила без расторопности – все равно что простое тесто.
Прикосновение к стопам Христа не является оправданием орфографических ошибок.
Если какой-то человек пишет хорошо, только когда пьян, я скажу ему: напейся. И, если он мне ответит, что его печень от этого страдает, я спрошу: что́ такое твоя печень? Это какой-то мертвый орган, что живет только пока жив ты, а жизнь написанных поэм этим не ограничена.
Я люблю говорить. Скажу лучше: люблю болтать. Слова для меня – тела, к которым можно прикоснуться, видимые русалки, включенная чувственность. Может быть, потому, что чувственность реальная не имеет для меня никакого интереса – даже в умственном плане или как мечта – чувственное желание во мне перевоплотилось в то, что творит вербальные ритмы или слышит чужие ритмы. Сказанное хорошо заставляет меня дрожать. Страница из Фиалью, страница из Шатобриана заставляют мою жизнь трепетать в венах, приводят в ярость, трепещущую и тихую, от непостижимой радости. Даже страница Виейры, с его холодным совершенством синтаксических построений, заставляет меня дрожать, точно ветвь под ветром, от пассивной горячки побуждений.
Как и всем великим любовникам, мне дорого наслаждение терять себя, когда радость отдавания испытывается полностью. И так много раз пишу, не желая писать, в каком-то внешнем мечтании, представляя, что слова ласкают меня, ребенка, лежащего на их груди. Есть фразы без смысла, вытекающие уже болезненными, в текучести ощущаемой воды, забывая о ручье, в котором волны смешиваются и смывают границы, всегда становясь другими, замещая сами себя. Так и идеи, изображения, дрожащие от проявления чувств, проходят мимо меня звучащими кортежами в изысканных шелках, где лунный свет идей мерцает, пятнистый и неясный.
Не плачу ни о чем из того, что жизнь мне приносит или уносит. Есть, однако, страницы прозы, заставляющие меня плакать. Помню так, будто вижу это, ночь, когда еще ребенком читал впервые славную быль Виейры о царе Соломоне. «Построил Соломон один дворец…» Я прочел до конца, дрожащий, смущенный; потом разразился счастливыми слезами, каких ни одно счастье действительное у меня не вырвет, каких ни одна печаль в жизни меня не заставит имитировать. То священное движение нашего ясного величественного языка, то выражение идей в неизбежных словах, поток воды, потому что есть склон, это вокальное чудо, в котором звуки – это идеальные цвета, – все это пьянит мои инстинкты, как политические страсти. И от этого я плачу; сегодня, вспоминая, я еще плачу. Но это – нет, не ностальгия по детству, о котором я не тоскую: это тоска по эмоции данного момента, боль оттого, что уже нельзя воспринять впервые эту великую симфоническую точность.
У меня нет чувств политических или социальных. Однако у меня есть, в некотором смысле, некое высокое патриотическое чувство. Моя родина – это португальский язык. Меня нисколько не огорчит, если Португалию наводнят враги или даже захватят ее, если только не потревожат меня самого. Но ненавижу, настоящей ненавистью, единственной ненавистью, которую чувствую, не человека, что плохо пишет по-португальски, не того, кто не знает синтаксиса, не того, кто пишет, упрощая орфографию, ненавижу, как самого человека, плохо написанную страницу, синтаксис с ошибками, ненавижу, как врагов, с которыми сражаюсь, упрощенную орфографию ненавижу, как плевок, от которого меня тошнит, независимо от того, кто плюнул.
Да, потому что орфография – тоже человек. Речь полностью видима и слышима. Она, госпожа и королева, одевает меня в себя, в свою настоящую королевскую мантию.
Искусство состоит в том, чтобы заставлять других чувствовать то, что чувствуем мы, в освобождении их от самих себя, предлагая им нашу личность для исключительного освобождения. То, что я чувствую той подлинной субстанцией, которой я чувствую, абсолютно не подлежит передаче; и чем глубже чувствую это, тем более оно непередаваемо. Для того чтобы я смог передать другому то, что я чувствую, я должен перевести мои чувства на его язык, говорить то, что я чувствовал бы, будучи им, чтобы он, читая это, чувствовал то же самое, что и я. И, поскольку этот другой является, по гипотезе искусства, не тем или иным человеком, но всеми людьми, то я в конечном счете должен принуждать и преобразовывать свои чувства, приближая их к типичным человеческим чувствам, хотя бы искажая настоящую природу того, что почувствовал.
Все, что является абстрактным, сложно понять, потому что сложно привлечь к нему внимание того, кто о нем читает. Я приведу простой пример, когда построенные мной абстракции конкретизировались. Представьте себе, что в результате усталости от вычислений или скуки от безделья на меня навалилась печаль от жизни, тоска от самого себя. Если я переведу эти эмоции фразами, достаточно близкими к ним, то чем более я к ним приближаюсь, тем более я усваиваю их себе и тем менее передаю их другим. И если не передавать их другим, правильнее и легче только чувствовать их, но не описывать.
Предполагается, однако, что я желаю передать ее другим, то есть превратить ее в искусство, ведь искусство и есть передача другим нашей внутренней идентичности с ними; без этого нет ни передачи, ни необходимости в ней. Я стремлюсь понять, каким будет общее человеческое чувство, какими были бы тон, тип, форма чувства, которое я испытываю сейчас, ввиду жестоких и совершенно частных причин, будучи усталым счетоводом или недовольным жителем Лиссабона. И убеждаюсь, что тип этого обыкновенного чувства, возникающего в обыкновенной душе, – это ностальгия, тоска по утраченному детству.
У меня есть ключ к моей теме. Пишу и плачу о моем утраченном детстве; задерживаюсь взволнованно на деталях, связанных с людьми и обстановкой старенького дома в провинции; воскрешаю счастье не иметь ни прав, ни обязанностей, быть свободным, не умея ни думать, ни чувствовать, – и это воспоминание, если его хорошо оформить как прозу и видения, пробудит в моем читателе в точности то же чувство, которое я испытал и которого никогда не испытывал по поводу моего детства.
Я солгал? Нет, понял. Ведь ложь – за исключением детской и стихийной, что рождается от желания мечтать, – является только представлением о реальном существовании других и о необходимости приводить в соответствие с этим существованием наше, которое невозможно привести с ним в соответствие. Ложь – просто идеальный язык души, потому что так, как мы пользуемся словами, которые есть звуки, произносимые в некой абсурдной манере, чтобы переводить на реальный язык наиболее сокровенные и тонкие движения эмоций и мысли, то, что слова не могут перевести, – так мы пользуемся и ложью, и вымыслом, чтобы понять один другого, чего во всей истине, собственной и непередаваемой, невозможно сделать.
Искусство лжет, поскольку является общественным. И есть только две большие формы искусства – одна, что обращается к самой глубине нашей души, и вторая, что обращается к вниманию нашей души. Первая – поэзия, роман – вторая. Первая начинает лгать собственным построением; вторая начинает лгать собственным намерением. Одна стремится открыть нам истину через строки, в разной степени регулярные, здесь ложь присуща самой речи; другая стремится открыть нам истину через реальность, которой, как мы все хорошо знаем, никогда не было.
Выдумывать – значит любить. Красивая улыбка или выразительный взгляд всегда заставляют меня задуматься, чей бы ни был взгляд, чья бы ни была улыбка, каков есть в глубине души, тот, чье лицо улыбается, чьи глаза глядят, – политический деятель, который нас хочет купить, или проститутка, желающая, чтобы мы ее купили. Но политический деятель, покупающий нас, любит, по крайней мере, покупать нас; и проститутка, которую бы мы покупали, любит, по крайней мере, продаваться нам. Не убегаем, сколько бы мы ни хотели этого, от всеобщего братства. Мы все любим, один другого и ложь – поцелуй, которым мы обмениваемся.
Во мне все привязанности поверхностны, но искренни. Я всегда актер, и всерьез. Всегда, когда любил, притворялся, что любил, и перед собой самим тоже притворяюсь в этом.
Сегодня ко мне внезапно пришло одно ощущение, абсурдное и беспристрастное. Я заметил, как бы при внутренней вспышке молнии, что я – никто. Никто, абсолютно никто. Пока блистала эта молния, там, где, по моему предположению, находился город, была пустынная равнина; и зловещий свет, показавший мне меня, не обнаружил неба над ней. У меня похитили возможность быть, похитили еще до становления мира. Если я должен был перевоплотиться, я перевоплотился – без меня, без того, чтобы это я перевоплотился.
Я – окрестности какого-то городка, которого нет, многословное толкование некой книги, которая не написана. Я – никто, никто. Не умею чувствовать, не умею думать, не умею хотеть. Я – персонаж романа, который пишется, проходящий напрасно и развеянный еще до своего существования, в мечтах того, кто не сумел меня завершить.
Думаю всегда, чувствую всегда; но мое мышление не содержит умозаключений, а мое чувство не содержит чувств. Я падаю, после того как был в силках там, наверху, во все бесконечное пространство, в падении без направления, пустом и многократно бесконечном. Моя душа – черный Мальстрем, необъятное головокружение вокруг пустоты, движение бесконечного океана вокруг отверстия в небытии, и на водах, прекраснее всех колышущихся вод на всех изображениях, которые видел и слышал в мире, проходят дома, лица, книги, ящики, следы музыки, слоги речи – в одном кружении, мрачном и бесконечном.
И я, действительно я, являюсь центром, которого нет в нем, разве только для некой геометрии бездны; я – ничто, вокруг которого происходит это вращение, только для того, чтобы вращаться, не оттого, что этот центр существует, а потому, что каждая окружность его имеет. Я, настоящий я, – это колодец без стенок, но обладающий вязкостью стенок, центр всего, вокруг которого ничего нет.
И есть во мне – как если бы сам ад смеялся, но при этом не смеялось бы сообщество дьяволов, – каркающее безумие мертвой вселенной, вертящийся труп физического пространства, конец всех миров, черно колышущийся по ветру, бесформенный, анахронический, без Бога, который бы его создал, без него самого, вращающегося во тьме тьмы, невозможный, уникальный, все.
Возможность уметь думать! Возможность уметь чувствовать!
Моя мать умерла очень рано, и я не смог ее узнать…
Странно, что я, человек настолько подверженный скуке, никогда до сегодняшнего дня не размышлял, в чем именно она состоит. Я сегодня в этом промежуточном состоянии души, когда не хочется ни жизни, ни чего-то другого. И пользуюсь внезапным воспоминанием, что никогда не думал, чем скука могла бы быть для мечтаний, впечатлений, анализа.
Не знаю, впрочем, не есть ли скука всего лишь соответствие – наяву – дремоте бездельника, не есть ли она, воистину, вещь более благородная, чем это оцепенение. У меня скука – частый гость, но, насколько я могу наблюдать, она не подчиняется никаким правилам в своем появлении. Я могу провести без скуки целое, ничем не занятое воскресенье; она может накрыть меня облаком во время работы, требующей внимания. Не могу ее соотнести с определенным состоянием здоровья или с его ухудшением; не могу достичь ее понимания как продукта неких причин, что коренились бы во мне.
Говорить, что существует некая скрытая метафизическая тоска, великое разочарование, что есть глухая поэзия души, появляющаяся докучливо в окне, выходящем в жизнь, говорить это или нечто подобное – это приносит мне не более чем звук каких-то слов, будящих эхо в подземельях мышления.
Скука… Думать без того, что думается, уставая от размышлений; чувствовать без того, что чувствуется, тоскуя от этих ощущений; не хотеть без желания, с тошнотой оттого, что не хочешь, – все это есть в скуке. Как если бы над крепостным рвом души убрали подъемный мост и не осталось бы между крепостью и окрестными землями ничего, кроме возможности смотреть на эти земли из крепости, не имея возможности пройти к ним. Есть изоляция в нас – самоизоляция, при которой то, что разделяет, становится застойным – грязной водой, окружающей наше непонимание.
Скука… Страдать без страдания, хотеть без желания, думать без рассудка… Будто тобой владеет злой демон, будто тебя заколдовало ничто. Есть поверье, что колдуны или шарлатаны мастерят наши изображения и с помощью астральных штучек причиняют нам зло. Скука – у меня как злое отражение колдовства некоего демона или волшебницы, колдующих не только над моим изображением, но и над его тенью. Есть в тени моей души, во внешности всего внутреннего в ней, то, что приклеивается к бумагам или прокалывается булавками. Я как тот человек, что продал тень, или, скорее, как тень человека, что ее продал.
Скука… Я работаю. Исполняю то, что моралисты зовут моим социальным долгом. Исполняю этот долг без больших усилий. Но иногда, во время работы, во время отдыха, которого, согласно тем же моралистам, я заслуживаю и за который я должен быть благодарным, душа моя переполняется желчью инерции, и я чувствую себя усталым – не от работы или отдыха, но от себя самого.
Почему же от меня, если я не думал о себе? От какой другой вещи, если я не думал о ней? Всеобщая боль от жизни, что различается неожиданно в моей душе-медиуме? Для чего облагораживается не знающий сам себя? Есть ощущение пустоты, голод без желания есть, что сродни примитивному ощущению мозга, желудка, происходящему от чрезмерного курения или от плохого пищеварения.
Скука… Есть, наверное, в ее глубине неудовлетворенность самой сущности души оттого, что не дана ей вера, безутешность грустного ребенка, каким является каждый в своей глубине, оттого что ему не купили божественную игрушку. Есть, наверное, ощущение ненадёжности в том, кому нужна руководящая им рука, и кто не чувствует на черном пути своих глубоких ощущений ничего, кроме ночи – бесшумной – чтобы он не смог думать, дороги, на которой ничего нет – чтобы он не умел чувствовать…
Скука… У кого есть боги, тот не знает скуки. Скука – это отсутствие мифологии. Для того, у кого нет верований, невозможно даже сомнение. Да, скука такова: душа теряет способность обманываться, отсутствует в разуме лестница, по которой он, крепкий и здоровый, поднимается к истине.
Идея путешествий соблазняет меня, будто бы она способна соблазнить кого-то, кем я сам не являюсь. Вся необъятная видимость мира проходит через меня в движении разноцветной скуки; я делаю набросок желания, словно уже не желаю действовать, и изначальная усталость от возможных пейзажей удручает меня, как противный ветер удручает загнивший цветок сердца.
И как путешествия, так и чтение, и как чтение – все…Мечтаю о жизни ученого в общении с античными и современными авторами, хочу обновления своих эмоций чужими, наполняя себя размышлениями о противоречии между мыслителями и теми, кто почти не умеет думать, как большинство пишущих. Но даже сама идея чтения тускнеет, если беру со стола книгу; физический факт обязательности чтения убивает во мне чтение… Таким же образом чахнет во мне идея путешествия, когда я приближаюсь к месту, откуда мог бы пуститься в него. И я возвращаюсь к двум недействительным вещам, в которых я уверен, потому что сам являюсь недействительным – к моей повседневной жизни неизвестного прохожего и к моим мечтам, как бессонницам пробужденного.
И как чтение, так и все… Поскольку обо всем, что только угодно, можно мечтать, я, словно прерывая немое течение моих дней, поднимаю глаза и гляжу на свою собственную сильфиду, сирену, не умеющую петь.
Когда я впервые приехал в Лиссабон, с верхнего этажа дома, где мы жили, доносились повторяющиеся звуки пианино – это девочка, которую я никогда не видел, разучивала гаммы. Сегодня я по-прежнему слышу в глубине своей души надоедливые гаммы той девочки, уже замужней дамы или, быть может, мертвой и похороненной в каком-то белом месте, где зеленеют чернотой кипарисы.
Я был ребенком и больше не являюсь им; но звук в моем воспоминании тот же самый, что бывший в действительности, с теми же медленными ударами по клавишам, той же ритмической монотонностью. И мной овладевает рассеянная грусть, тревожная, моя.
Я не оплакиваю утрату моего детства; плачу оттого, что все утрачивается, а с ним и мое детство. Эта абстрактная утечка времени, не конкретная утечка моего времени, ранит мой рассудок повторяющимся невольным воспоминанием, гаммами, страшно безымянными и далекими. Это все таинство, в котором ничто не длится долго, что надоедает повторно вещами, которые не становятся музыкой, но они – сожаления, живущие в абсурдной глубине моего воспоминания.
Различаю небольшой зал, которого никогда не видел, где ученица, которой я не знал, проигрывает старательно, медленно те гаммы, всегда одинаковые. Вижу, продолжаю смотреть, восстанавливаю, глядя, весь дом, куда приходит, поднимаясь, вымысел о моем непонимающем созерцании.
Предполагаю, однако, что являюсь перенесенным, что ностальгия, мною чувствуемая, не моя, и не абстрактна, но перехвачена неким третьим, для кого эти эмоции, что во мне являются литературными, были бы – как говорил об этом Виейра – пересказанными дословно. Это в моем притворстве чувствования я раню себя и огорчаю, и сожаления, ощущение которых туманят мои глаза, воображаемые и чужие, и поэтому я их чувствую и думаю о них.
И всегда, с постоянством, приходящим из глубины мира, с настойчивостью метафизического разучивания, звучат, звучат, звучат ученические гаммы, исполняемые на позвоночнике моего воспоминания. Это древние улицы с другими людьми, те, что сегодня, – те же различные улицы; это мертвые люди, что говорят со мной, сквозь собственное отсутствие; это угрызения совести оттого, что сделал или не сделал, – звук ручейка в ночи, шумы там, внизу, в развалившемся доме.
Мне хочется кричать – это желание возникает внутри моей головы. Хочу остановиться, уничтожить, разбить эту невозможную граммофонную пластинку, что звучит внутри меня в чужом доме, неприкосновенный мучитель. Хочу приказать душе остановиться, чтобы она высадила меня как попутная повозка. Схожу с ума оттого, что должен слышать. И это я, это в моем чутком разуме, на моей коже, покрытой мурашками, на моих обнаженных нервах, звучат гаммы, – страшное пианино из моего воспоминания.
Это последняя смерть Капитана Немо. Скоро я умру тоже.
Это все мое прошедшее детство, не сумевшее длиться.
Обоняние – это странное зрение. Оно воскрешает сентиментальные пейзажи в неожиданных зарисовках подсознания. Я чувствовал это много раз. Прохожу по одной улице. Не вижу ничего или, скорее, разглядывая все, вижу, как и все люди видят. Знаю, что иду по одной улице и не знаю, что она существует, – с ее сторонами, застроенными домами для людей. Прохожу по одной улице. Из одной булочной исходит запах хлеба – какая тошнота от сладости в его запахе! – и мое детство поднимается из определенного отдаленного квартала, и другая булочная появляется передо мной из того заколдованного королевства, каким является все, умершее в нас. Прохожу по одной улице. Пахнет фруктами с наклонного прилавка тесного магазинчика; и моя короткая жизнь в полях (уже не знаю, когда и где это было) наконец обретает деревья и спокойствие для моего сердца, несомненно детского. Прохожу по одной улице. И в момент, когда я этого не ожидал, все во мне переворачивает запах ящиков из мастерской: о мой Сезариу, ты появляешься передо мной, и я наконец счастлив, потому что вернулся, с помощью воспоминания, к единственной реальности, которая является литературой.
Я прочел «Посмертные записки Пиквикского клуба», и одна из величайших трагедий моей жизни – то, что не могу вновь впервые прочесть эту книгу.
Искусство освобождает нас обманчиво от грязи нашего существования. В то время как мы переживаем несчастья и несправедливость, случившиеся с датским принцем Гамлетом, мы не чувствуем собственных – ничтожных, потому что они наши, и ничтожных, потому что они – ничтожества.
Любовь, сон, наркотики, дурманы – все это простейшие формы искусства или, скорее, вещи, производящие тот же эффект, что и оно. Но любовь, сон и наркотики – каждый из них производит свое разочарование. Любовь утомляет или разочаровывает. Ото сна пробуждаются и, когда спят, не живут. Цена наркотиков – разрушение того самого организма, для которого они служили стимулятором. Но в искусстве нет разочарования, потому что иллюзия предполагалась с самого начала. От искусства не пробуждаются, потому что мы не спим, общаясь с ним, даже если мечтаем. Искусство не облагается налогом или штрафом, который надо было бы платить за использование его.
За удовольствие, какое оно нам предлагает, в определенной степени не являясь нашим, мы не должны платить и не должны сожалеть о нем.
С помощью искусства постигается все, что нас услаждает, не будучи нашим, – след какого-то события, улыбка – для других, закат, поэма, объективная вселенная.
Обладать – значит терять. Чувствовать без обладания – сохранять, потому что это значит извлекать из чего-то его сущность.
Не любовь, но то, что вокруг нее, заслуживает внимания.
Подавление любви освещает ее явления с гораздо большей ясностью, чем даже опыт. Есть девственники, понимающие очень много. Действие возмещает, но смущает. Обладать – значит позволить собой обладать и поэтому губить себя. Только идея достигает, не искажая, знания действительности.
Христос – это одно из воплощений эмоции.
В пантеоне есть место для богов, исключающих друг друга, и все они имеют престол и власть. Каждый из них может быть всем, потому что здесь нет ограничений, даже логических, и мы наслаждаемся сосуществованием различных бесконечностей и различных вечностей.
История не принимает вещей определенных. Есть периоды порядка, когда все ничтожно, и периоды беспорядка, когда все возвышенно. Декадентство плодовито умственной зрелостью; эпохи силы – слабостью духа. Все смешивается и пересекается, и нет истины, кроме как в предположении ее.
Столько благородных идеалов втоптано в грязь, такая жажда захлебнулась в потоках грязной воды!
Для меня равно – боги или люди – в пространной путанице неясной судьбы. Неизвестные шаги в этой комнате, они минуют меня в последовательности сновидений и не являются для меня большим, чем для тех, кто верил в них. Негритянские божки с глазами, бессмысленными и изумленными, зооморфные боги дикарей, символы египтян, светлые божества греков, исполненные силы боги римлян, митра господина Солнца и эмоций, Иисус – Мессия последствий и милосердия, святые – новые боги из новых селений, все проходят траурным маршем (сельский праздник или погребение) заблуждений и иллюзии. Маршируют все, и позади всех маршируют пустые тени, мечты, бедные идеи без души и облика, Свобода, Гуманность, Счастье, Лучшее Будущее, Социальная Наука; они тащатся в одиночестве тьмы, как листья, увлекаемые шлейфом королевской мантии, украденной нищими.
Ах, это болезненное и грубое заблуждение – то отличие, которое революционеры устанавливают между буржуазией и народом, дворянами и народом, гувернанткой и губернатором. Различие есть между приспособленными и неприспособленными; все, что сверх этого, – литература, и плохая литература. Нищий, если он приспособлен, может утром быть королем, потеряв при этом свойство быть нищим. Перешел границу и потерял национальность.
Этим я утешаюсь, сидя в тесной конторе, чьи окна, плохо вымытые, выходят на улицу без радости. Это меня утешает, ведь в этом я братаюсь с творцами мирового сознания: путаником Уильямом Шекспиром, школьным учителем Джоном Мильтоном, бродягой Данте Алигьери… и даже тем Иисусом Христом, кто был ничем в мире, так, что в его существовании сомневается история. Другие представляли собой другой вид: государственный советник Иоганн Вольфганг фон Гёте, сенатор Виктор Гюго, вожди Ленин и Муссолини […]
Мы – в тени, между мальчиками на побегушках и мужскими парикмахерами, представляем собой человечество […]
С одной стороны, есть короли с их авторитетом, императоры с их славой, гении с их аурой, святые с их ореолом, вожди народов с их властью, проститутки, пророки и богатые… С другой – мы, мальчик на побегушках, путаник Уильям Шекспир, парикмахер с его анекдотами, учитель Джон Мильтон, ученик плотника, бродяга Данте Алигьери, те, кого смерть забывает или освящает, а жизнь забыла, не освятив.
Правление миром начинается в нас самих. Не являются искренними те, кто правит миром, но также и не являются они неискренними. Они – те, кто создает в себе действительную искренность способами искусственными и неосознанными; эта искренность составляет их силу, и это она распространяется на искренность Других. Уметь хорошо обманывать – это первое качество государственного или политического деятеля. Только для поэтов и для философов характерно практическое видение мира, потому что лишь им дано не иметь иллюзий. Видеть ясно – значит не действовать.
Все там – разбито, безымянно и никому не принадлежит. Я видел там большие движения нежности, что, мне казалось, раскрывают глубину бедных печальных душ; я обнаружил, что эти движения не длились долее того часа, в котором были слова, и имели основу – столько раз отмечал это с проницательностью молчаливых – в аналогии с чем-то там, произошедшим с благочестивым, потерянной с быстротой скольжения новых идей, в вине для ужина умиленного. Всегда была систематическая связь между гуманностью и плодовой водкой, и было много ненужных жестов, сопровождавших лишний стакан.
Все эти создания продавали душу какому-то дьяволу из адской черни, скопидому грязи и развращенности. Жили, отравленные тщеславием и бездельем, и умирали потихоньку, в объятиях слов, в скомканности оплеванных скорпионов.
Наименее обычным у всех этих людей было полное отсутствие значимости, в любом значении этого слова, – полностью. Одни были редакторами больших газет, и они сумели не существовать; другие, если верить справочникам, занимали места государственного значения, и они смогли не быть ничем в жизни; третьи были поэтами, даже посвященными, но та же самая мертвая пыль делала мертвенно-бледными их тупые лица, – и все было одной гробницей с неподвижными, набальзамированными телами, с рукой, заложенной за спину в позе жизни.
Храню от того недолгого времени, когда я себя изолировал от живого ума, одно воспоминание о хороших моментах искреннего остроумия, о многих моментах, однообразных и грустных, о некоторых очертаниях, вырезанных на пустоте, о жестах, пособниках случая, и, подводя итоги, скуку, до оскомины, некоторые остроумные анекдоты.
В них были включены люди, старшие по возрасту, некоторые из тех, кто рассказывал анекдоты «с бородой».
Никогда не чувствовал такой симпатии к «низшим» по шкале общественной славы, оклеветанным предшественниками, и не желавшим этой жалкой славы. Я понял причины их триумфа, потому что парии Великого торжествовали победу над ними, а не над человечеством.
Бедные дьяволы всегда голодны – жаждут обеда, или известности, или сладостей жизни. Кто их слышал и их не знает, считает, что слушал учителей Наполеона и советчиков Шекспира.
Есть такие, кто побеждает в любви, есть такие, кто побеждает в политике, есть такие, кто побеждает в искусстве. Первые имеют преимущество рассказа, поэтому могут свободно победить в любви, без того чтобы их поймали на обмане. И ясно, что, когда мы слушаем рассказы любого из этих индивидов об их сексуальном марафоне, смутное подозрение овладевает нами. Те, что добиваются любви знатных или очень известных дам, включают в список своих побед даже скромниц и глубоких старушек.
Другие – мастера спортивной борьбы – и убивают знаменитых европейских боксеров в ночь кутежа на углу улицы Шиаду. Иные – влиятельнее любого министра и внушают наименьшее отвращение.
Иные являются садистами, другие – педерастами, третьи с сожалением признаются, что по-скотски обращались с женщинами, гнали их хлыстом по дорогам жизни. В конце концов они задолжают за чашечку кофе.
Есть поэты, есть…
Не знаю лучшего избавления от этой толпы призраков, чем знание человеческой жизни, как та, например, что течет в конторе на улице Золотильщиков. С каким облегчением я возвращался из этого паноптикума марионеток к реальному Морейре, моему шефу, настоящему бухгалтеру и мудрецу, плохо одетому и неухоженному, но тому, кем никто другой не мог бы быть, тому, кто зовется человеком…
Большинство людей живут стихийно, жизнью вымышленной и чужой. «Большинство людей – это другие люди», – сказал Оскар Уайльд, и сказал хорошо. Одни тратят свою жизнь на поиски чего-то, чего они не желают; другие занимаются поиском того, что желают, но что им не пригодится; третьи, хотя, теряются […]
Но большинство счастливо и пользуется жизнью, не ценя ее. Обычно человек плачет мало, и, когда жалуется, – это его литература. Пессимизм не жизнеспособен, как и принципы демократизма. Те, кто оплакивает зло мира, изолированы: не оплакивают ничего, кроме их собственного. Некий Леопарди, некий Антеру не имели возлюбленного или любовника? Вселенная – это зло. Некоего Виньи – плохо или мало любили? Жизнь – это тюрьма. Некий Шатобриан мечтает о большем, чем это возможно? Жизнь человеческая – это скука. Некий Иов покрыт язвами? Земля покрыта язвами. Наступают на мозоли печального? Бедные ступни солнца и звезд!
Чуждые этому плачут недолго и по необходимости – когда у них умирает сын, которого вспоминают только в годовщины; теряя деньги, плачут, пока не добудут других или не привыкнут к потере – человечество продолжается, любя и переваривая пищу. Жизнеспособность восстанавливается и оживляется. Мертвые остаются в земле. Потери остаются потерянными.
Когда я вижу нежащегося кота, всегда вспоминаю о человеке на солнышке.
Он сегодня ушел, говорили, что окончательно, туда, где родился, его называли мальчиком на посылках, того самого человека, которого я привык считать частью этого человеческого дома и поэтому частью меня и мира, который является моим. Он сегодня ушел. В коридоре, неожиданно встретившись в ожидаемом прощании, я обнял его, он робко ответил на объятие, и я сумел удержать слезы, против моей воли рвавшиеся на воспаленные глаза.
Все, что есть наше, хотя бы только случайно увиденное нами или пересекшееся с нами в процессе общения, потому было нашим, что становится нами. Тот, кто сегодня отдаляется, потому что уезжает в галисийскую землю, которой я не знаю, не был для меня мальчиком из конторы; был важной частью, видимой и человечной, субстанции моей жизни. Я сегодня уменьшился. Я уже не прежний. Мальчик на посылках уехал.
Все, что проходит, там, где мы живем, проходит в нас. Все, что прекращается, из того, что мы видим, прекращается в нас. Все, что было, отнято у нас, когда оно уходит. Мальчик из конторы уехал.
Более медлительный, более взрослый, менее своевольный, стою перед высокой конторкой и продолжаю вчерашние записи. Но трагедия сегодняшнего дня прерывает раздумьями работу, так что приходится усилием воли овладеть собой и включиться в процесс письма, как и следует. Душа не лежит к работе, я могу только быть собственным рабом. Мальчик из конторы уехал.
Да, завтра, или в другой день, или когда угодно, может прозвучать для меня колокол; и я тоже буду тем, кого здесь больше нет, старинным копировальным аппаратом, который уберут в шкаф под лестницей. Да, завтра или когда Судьба прикажет, настанет конец тому, что притворялось мной. Я поеду на землю, где родился? Не знаю, куда я поеду. Сегодня трагедия видима своей потерей, чувствительна тем, что не достойна чувствоваться. Боже мой, боже мой, мальчик из конторы уехал.
Слышится некий отголосок звука из темной ямы, поглотившей все. Затем – глухой вой, сопровождаемый колебанием вывесок на улице. Его сменяет рев пространства, все содрогается, и страх от этого сродни тишине.
Больше нет ничего, кроме ветра, – и я замечаю, словно во сне, что двери содрогаются и оконные стекла сопротивляются натиску извне.
Я не сплю. Я существую между сном и явью. Мое сознание заполняют призраки. Меня давит сон, а не тяжесть подсознания… Я ничего не знаю. Ветер… Просыпаюсь и снова засыпаю, я еще не спал. Передо мной мир высокого звука, и я беспокоюсь о том, что там, за пределами моего самопознания. Пользуюсь осмотрительно возможностью спать. В итоге сплю, но не знаю, сплю ли я. Есть всегда в том, что я считаю сном, звук всеобщего конца, ветер в сумерках и, если прислушаться, звук легких и сердца.
И вот бледная смерть растворяет звезды в утреннем небе, и желтый, едва тронутый оранжевым лучом из-под низких туч бриз становится менее свежим, вот теперь я наконец медленно поднимаю с постели, где мечтал о вселенной, свое изнуренное отчего-то тело.
Глаза зудят, силясь оставаться открытыми, и я подхожу к окну. Свет над тесными крышами отличается от общего бледно-желтого тона. Я смотрю на все это несколько отупевший от бессонницы. Вознесшиеся к небу очертания высоких домов делают желтизну воздушной, сводят ее к нулю. В глубине, на западе горизонт уже был бело-зеленый.
Я знал, неизвестно откуда, что день будет для меня тяжелым. Я знал, что все, что я сделаю сегодня, будет сделано под влиянием – не сна, которого у меня не было, но моей бессонницы. Я знал, что буду жить, как сомнамбула, не только потому, что не спал, но потому что не мог спать.
Есть дни, наполненные философией, что наводят нас на толкование жизни, что становятся критическими заметками на полях в книге нашей общей судьбы. Этот день как раз из таких. Нелепо, но мне кажется, что это мои отяжелевшие глаза и мой жалкий разум пишут строки комментария, бесполезного и глубокого.
Свобода – это возможность изоляции. Ты волен, если можешь удалиться от людей, и ни потребность в деньгах, ни стадное чувство, ни любовь, ни слава, ни любопытство не заставят тебя искать человеческого общества. Если жить одному для тебя представляется невозможным, ты родился рабом. Можешь иметь все величие духа, все сокровища души; ты – благородный раб или разумный слуга: ты не свободен. И трагедия родиться таким – не твоя, но она – от Судьбы и только для нее самой. Но горе тебе, если гнет жизни, она сама тебя принуждает стать рабом. Горе тебе, если, рожденный свободным, самодостаточным, ты обрекаешься нуждой жить вместе с людьми. Тогда это воистину твоя трагедия, это то, что несешь с собою.
Родиться свободным – наибольшее величие человека, что возносит униженного отшельника над королями и самими богами, которым хватает силы, но не презрения к ней.
Смерть – это освобождение, потому что умереть – значит не нуждаться в других. Бедный раб видится освобожденным насильно от своих удовольствий, от своих печалей, от своей жизни, желанной и постоянной. Видится свободным король – от своей власти, которую не хочет оставлять. Женщины, что разбрасывались любовью, видятся свободными от вожделенных побед. Победители видятся свободными от побед, предназначенных им жизнью.
Поэтому смерть облагораживает, обряжая для неведомого празднества жалкое, нелепое тело. На этом празднестве есть свободный, пусть и не желавший этой свободы. Дело в том, что там нет раба, пусть и тоскующего о своей неволе. Как король, что может быть смешным как человек, но высшим из-за своего титула, так может быть уродлив мертвый, но он – высший, потому что смерть его освободила.
Закрываю, усталый, ставни моих окон; отгораживаюсь от мира и сразу обретаю свободу. Завтра я снова стану рабом; однако сейчас, не нуждаясь ни в ком, опасаясь лишь того, что какой-нибудь голос или чье-то присутствие потревожит меня, я счастлив моей маленькой свободой.
На стуле, о который я облокачиваюсь, я забываю о жизни, что гнетет меня. У меня болит только то, что всегда болело.
Не будем касаться жизни, даже кончиками пальцев.
Не будем любить, даже мысленно.
Пусть ни один женский поцелуй не станет нашим ощущением.
Мэтры болезненности, давайте совершенствоваться в разочаровании. Любопытные к жизни, давайте подсматривать у всех заборов, заранее зная, что ничего нового или красивого мы не увидим.
Ткачи безнадежности, давайте ткать только саваны, белые – для тех иллюзий, которых у нас не было, черные – для тех дней умирания, пепельные саваны для движений и поступков, о которых только мечтали, королевские пурпурные саваны – для наших бесполезных ощущений.
В дубовых рощах и долинах и по берегам… болот, охотятся зверобои на волка, и на косулю… и на дикую утку тоже. Давайте ненавидеть их, не потому что охотятся, но потому что наслаждаются (и мы не наслаждаемся).
Пусть будет наше лицо освещено лишь бледной улыбкой, как у того, кто сейчас заплачет, пусть взгляд будет тусклым, как у того, кто не хочет видеть презрение, разлитое по всем чертам, как у того, кто презирает жизнь и живет ею лишь затем, чтобы было что презирать.
И пусть живет наше презрение к тем, кто работает и борется, и ненависть к тем, кто ждет и надеется.
Я почти убежден, что никогда не бодрствую. Я не знаю, сплю ли я, когда живу, живу ли я, когда сплю, или не пересекаются ли во мне сон и жизнь, формируя мое сознательное существо.
Порою, в момент активности, когда я, несомненно, так же понятен самому себе, как и все другие, приходит ко мне странное ощущение сомнения; я не знаю, существую ли, допускаю, что я лишь сновидение других, представляю себе, почти материально, что я персонаж какого-то романа, плывущий по волнам жанра в реальности, созданной из большого повествования.
Часто я замечаю, что определенные персонажи романа приобретают для нас выпуклость, которой никогда не достигают наши знакомые и друзья, те, кто говорит с нами и слышит нас в жизни видимой и реальной. И это заставляет меня мучиться одним вопросом: а не является ли все в этом общем итоге мира полунеясной серией снов и романов, словно коробочки одна в другой.
Если я думаю, мне все представляется нелепым; если чувствую – странным; если желаю, то чего-то в себе самом. Действуя, замечаю, что это не я. Если мечтаю, кажется, что мне это описывают. Если чувствую, кажется, что меня изображают. Если желаю, кажется, что меня помещают в повозку, как товар, и что я следую туда, куда не хотел.
Какой беспорядок во всем! Насколько видеть – лучше, чем думать, и читать – лучше, чем писать! То, что я вижу, возможно, меня обманывает, однако я не считаю это своим. То, что я читаю, меня, возможно, и угнетает, но меня не расстраивает, что это написано. Все, о чем мы думаем сознательно, как существа духовные, приносит нам боль. Даже если день великолепнейший, я не могу прекратить думать так… Думать или чувствовать или есть что-то третье между сценариями, отложенными в сторону? Скука от сумерек и от беспорядка, закрытые веера, усталость оттого, что обязан был жить…
Мы проходили еще юношами под высокими деревьями под смутный шепот леса. Поляны, внезапно и случайно возникающие по пути, лунный свет превращал в озера, и берега, запутанные ветками, были ночью более, чем сама ночь. Бродячий легкий ветерок больших лесов вздыхал между деревьями. Мы говорили о вещах невозможных; и наши голоса были частью ночи, лунного света и леса. Мы слушали их, словно чужие.
Было тревожно в неизвестном лесу без дорог. Там были тропинки, что мы нехотя знали, и наши шаги змеились на них между брызгами теней и смутной духовой музыкой лунного света, грубого и холодного. Мы говорили о невозможных вещах, и весь реальный пейзаж был тоже невозможным.
Мы обожаем совершенство, потому что оно недостижимо; оно вызывало бы у нас отвращение, если бы мы им обладали. Совершенное бесчеловечно, потому что человеческое несовершенно.
Глухая ненависть к раю – это желание, подобное желанию несчастного бедняка иметь поле на небе. Да, ни восторги, вызванные предметами отвлеченными, ни чудеса абсолюта не могут очаровать чувствующую душу, зато могут родные края и склоны гор, зеленые острова в синих морях, пути через рощи и вольные часы отдыха в старинных поместьях, хотя бы и не принадлежащих нам. Если не будет земли на небе, уж лучше, чтобы вовсе не было неба. Пусть все будет ничем и пусть окончится роман, не имевший завязки.
Чтобы добиться совершенства, нужен сверхчеловеческий холод; и нет поэтому человеческого сердца, которое бы любило собственное совершенство.
Мы поражаемся одержимости совершенством у великих художников, высоко чтим ее. Мы любим их приближение к совершенному, однако любим его, потому что это только приближение.
Если бы я написал «Короля Лира», угрызения совести терзали бы меня до конца жизни: эта вещь так велика, что ее недостатки, малейшие погрешности увеличиваются непомерно. Это не пятна на солнце; это разбитая греческая статуя. Все написанное по́лно ошибок, нарушений перспективы, невежества, признаков плохого вкуса и невнимания. Создать произведение искусства, достаточно масштабное, чтобы оказалось великим, и достаточно совершенное, чтобы оказалось прекрасным, не под силу никому, ведь никто не может быть ни столь гениальным, ни столь удачливым. То, что не может быть создано на едином дыхании, неизбежно страдает от перемен нашего душевного состояния.
Если я думаю об этом, мое воображение ввергает меня в уныние, внушает болезненную уверенность, что никогда я не смогу сделать ничего хорошего и полезного во имя Красоты. Чтобы добиться Совершенства, нужно быть Богом. Любое наше усилие длится определенное время; за это время наша душа переживает различные состояния, и каждое нарушает индивидуальность произведения. Когда мы пишем, мы уверены только в том, что пишем плохо; единственное произведение, великое и совершенное, – то, которое никогда и не мечтаешь создать.
Прислушайся ко мне снова, и я посочувствую тебе. Услышь все это и скажи мне потом, разве мечта не более ценна, чем жизнь? Труд никогда не дает результата. Усилие никогда не достигает цели. Только воздержание благородно и высоко, потому что оно есть постижение, и осуществленное творение – всегда смешная тень мечты об этом творении.
Иметь возможность писать на бумаге словами, которые потом можно было бы читать вслух и слушать, диалоги персонажей моих воображаемых драм! Эти драмы представляют собою совершенное действие без единого нарушения, это диалоги без недостатков. Но не вырисовываются во мне ни действие в своей протяженности, чтобы я мог планировать его осуществление; ни сами слова, субстанция этих интимных диалогов, чтобы, внимательно их прослушав, я мог «перевести» их в письменную речь.
Я любою некоторых поэтов-лириков, потому что они не были эпическими или драматическими поэтами, потому что они стремились к реализации единого момента чувства или мечты. Ни одна драма Шекспира не доставляет такого удовольствия, как одно лирическое стихотворение Гейне. Лирика Гейне совершенна, а все драмы всех Шекспиров всегда несовершенны. Уметь конструировать, воздвигать Целое, создавать нечто, подобное человеческому телу в совершенной соразмерности всех его членов и обладающее жизнью, жизнью единства и соответствия!
Ты, слушающий и плохо слышащий меня, ты не знаешь, чем является эта трагедия! Потерять отца и мать, не добиться ни славы, ни счастья, не иметь ни друзей, ни любви – все это можно вынести; нельзя вынести мечты о чем-то прекрасном, чего нельзя достичь ни действием, ни словами. Сознание совершенной работы, удовлетворение от завершенного творения – нежен сон под тенью этих деревьев спокойным летом.
Фразы, что я никогда не напишу, пейзажи, что я никогда не смогу описать, с какой ясностью я говорю о них моей бездеятельности и описываю их в моих размышлениях, когда, откинувшись на спинку стула, принадлежу к этой жизни лишь отчасти. Оттачиваю целые фразы, выстраиваю совершенные – от слова до слова – сюжеты драм, чувствую движение, ритмическое и словесное, великих поэм во всех их элементах, и восторг, словно невидимый верный слуга следует за мною в сумерках. Но если бы я сделал один шаг от стула, сидя на котором переживаю эти ощущения, к столу, где мог бы записать их, слова разбежались бы, драмы умерли от насущной связности, объединявшей ритмический шепот, не осталось бы ничего, кроме смутной тоски, – закатный луч над далекими горами, ветер, поднимающий листья у пустынного порога, какое-то родство, никогда не раскрывающееся, чужая оргия, женщина, оглянувшаяся назад и не существовавшая.
Прожекты, их у меня множество. «Илиада», которую я сочинил, имела в своей структуре логику, органическое сцепление эпизодов, то, чего не смог достичь Гомер. Совершенство моих стихов, если бы удалось облечь их в слова, обнаружило бы бедность точности Вергилия и вялость силы Мильтона. Аллегорические сатиры, созданные мною, превзошли бы все вещи Свифта символической точностью верно соединенных подробностей. И сколькими Горациями я был!
И всякий раз, когда я поднимался со стула, где в действительности все эти вещи не были полностью вымышленными, я переживал двойную трагедию: знать, что они – ничто, и знать, что не все они – пустые мечтания, что-то осталось от их существования в моих мыслях.
Я был гением, но более – в мечтах, и менее – в жизни. Вот какова моя трагедия. Я был атлетом, бежавшим первым и упавшим почти у финиша.
Если бы в искусстве была профессия «усовершенствователя», я бы нашел свою роль в этой жизни…
Иметь произведение, созданное другими, и работать только над усовершенствованием его… Так, возможно, была создана «Илиада»…
Только не иметь отваги для первоначального творения!
Как я завидую тем, кто пишет романы, кто их начинает, их продолжает и их заканчивает! Я могу сочинять их, главу за главой, порою вплоть до фраз диалогов и того, что стоит между ними, но я не сумел бы перенести на бумагу эти мечты об их написании […]
Все, что есть действие, будь то война или умозаключение, – ложно; и все, что есть отречение, – также фальшиво. Если бы я мог знать, как не действовать и не отрекаться от действия! Это была бы корона мечты моей славы, скипетр молчания моего величия.
Я не страдаю. Мое презрение ко всему так велико, что я презираю себя самого; как с пренебрежением отношусь к чужим страданиям, так же пренебрегаю своими и так подавляю своим презрением мое собственное страдание.
Ах, но так я страдаю еще больше… Потому что придавать значение собственному страданию значит освещать его сиянием гордости. Страдать сильно – это может внушить иллюзию, что ты Избранник Боли. Таким образом…