Снова припустил дождь. Майский дождь длинными тонкими струями поливал цветущие кусты сирени, а небо цвета молока словно отсырело. Шум дождя и теплая сырость проникали в комнату через настежь распахнутые окна. В шуме и шелесте падающей воды терпеливый слушатель мог бы найти утешение.

Посередине комнаты сидел на стуле человек; он не прислушивался к дождю, сидел прямо, сложив на коленях руки, время от времени проводя по коленям ладонями, словно вытирая их о темные брюки. Шум дождя в кустах ничего не мог ему сказать. Человек плохо слышал и был очень стар. Он сидел, глядя прямо перед собой.

Мертвая лежала перед ним на столе в открытом гробу. Крышка гроба была прислонена к стене, а стол служащий похоронного бюро задрапировал черной материей. Стол уже не был похож на стол, а усопшая совсем не походила на его жену.

Она лежала в гробу, словно в колыбели, которая будто росла вместе с ней все эти семьдесят лет, чтобы наконец снова принять ее. Лежала в своем праздничном черном платье, руки сложены на груди, неподвижная и далекая.

В домике, где лежала покойница, были только комната да маленькая узкая кухонька. В старой рабочей колонии такими были все дома. Доживало в них уже лишь несколько человек. Большинство переселилось в новый поселок. Недалек был тот момент, когда поселок этот вклинится в старую колонию и последним обитателям домишек придется выехать.

До дождя старика навестили несколько ближайших соседей. Они тоже были стары и принесли с собой частицу прожитой жизни. Но этот предвечерний дождь отделил от всего мира и домик, и комнату, где лежала покойная, никто больше не приходил — только нескончаемый вечер.

Служащий из похоронного бюро ушел в полдень. И с тех пор старик сидел тут один. Как только он устремил взгляд на этот черный блестящий гроб, им овладела неотвязная мысль. Долгая, если так можно сказать о мысли, долгая и широкая, и она заполнила собою все думы старика, не оставив места ни для чего другого. Не было в ней особой глубины, в сущности, то был просто образ, очень живой и подробный образ давно пережитого события.

Пока соседи и знакомые приходили прощаться с покойной, пока в комнате разговаривали, мысль старика не могла развернуться и картины прошлого не трогались с места. Нужно было отвечать на вопросы, рассказывать, как у жены внезапно отказало сердце, где она в тот момент стояла, как он ее поднял и уложил, думая, что укладывает живую, что сказал врач и когда приедет из Остравы сын. Нужно было отвечать, а мысль требовала его целиком, она топталась на месте и ждала своего часа.

Теперь дождь отрезал дороги, и этот час настал. Старик, моргая, глядел на блестящий черный гроб, а сам мысленно жался к блестящему памятнику в далеком городе. Памятник был мокрый от массивного постамента до коня, на котором восседал не то какой-то герцог, не то генерал. Стоял март, все утро держался туман, и капли воды стекали со статуи на гранитный постамент.

После полудня туман рассеялся, и открылась площадь вокруг памятника. Нигде ни души. Совершенно пустынная площадь. Железные жалюзи на витринах магазинов опущены, а ставни, там, где они имелись, своевременно закрыты. Потом сквозь туман пробилось бледное солнце. Такое солнце даже согреть не могло.

Когда звонили полдень, он еще прятался за грузовиком с простреленными шинами. Пробирал холод, хотя от напряжения он был почти в горячке. Даже винтовка казалась сделанной из льда.

Он не мог понять, как же это вышло. Рабочие отряды держались по ту сторону площади, а он, единственный из отряда, торчал за грузовиком, как раз на противоположной стороне. Где-то на улицах позади него полицейские отряды готовились к атаке. В двадцать первом году в Саксонии был изрядный хаос.

Памятник на площади высился перед ним. Если бы удалось добежать до него и спрятаться за гранитным постаментом, — если б только это удалось, то потом легко можно было бы перебежать на другую сторону площади к своим.

Едва рассеялся туман, он начал прикидывать расстояние. И вдруг выскочил из-за своего укрытия, петляя, перебежал площадь и, обогнув гранитный постамент, всем телом приник к нему. Только прижавшись к гладкому блестящему камню, он осознал, что кто-то стрелял в него. Краешком глаза он успел заметить тень — кто-то тоже бежал. И снова стало тихо и пустынно. Массивный гранитный постамент укрывал его от опасности, подстерегавшей с той стороны площади. Он рассчитывал, как преодолеть вторую часть пути от памятника к товарищам, с которыми пошел в бой. В парке на той стороне можно укрыться в кустах и за деревьями. Так он прикидывал, обдумывал — и все же не побежал. Почувствовал новую опасность. Он был не один у памятника.

Сначала возникло ощущение, что с другой стороны за постаментом кто-то прячется, — неясное ощущение, что за каменной глыбой притаился и выжидает враг. Должно быть, тот самый, который в него стрелял, когда он, петляя, перебегал к памятнику. Слишком ретивый враг. Преследовал до самого памятника.

Это казалось неправдоподобным и напоминало детскую игру. Два человека прижимались к мокрому постаменту, словно играли в прятки, одни среди пустынной площади, где, кроме них, все уже попрятались. Стояли друг против друга затаив дыхание.

Вот этот образ, эта долгая мысль и не давали старику покоя. Он вжимался в мокрый от тумана гранит и ждал смерти. А смерть за камнем заряжала ружье. Он услышал лязганье металла о металл. "Которая же пуля моя?" — думал он. Глупо было думать о смерти, но он ничего не мог с собой поделать.

В такую минуту, когда смерть совсем рядом, — в такую минуту человек всегда одинок. Конечно, по ту сторону площади, где-то в узеньких улочках, были товарищи, друзья немцы и несколько чехов, которые, как и он, приехали в Германию на заработки, а теперь вступили в бой. Все они рабочие. Но для того, чтобы соединиться с ними, нужно остаться в живых. Нужно перебежать от памятника до одной из противоположных улиц. А если он побежит, из-за памятника высунется неизвестный человек и выстрелит…

Он один, и это самое скверное. В нагрудном кармане хранилась фотография, но взглянуть на нее он не решался — как бы тот, другой, не застал его врасплох. А ему страшно хотелось хоть на миг глянуть на фотографию. На ней была Ружена, а рядом он, оба принаряженные, такими их запечатлел фотограф на ярмарке. Сначала он предложил было сфотографировать их на фоне полотна с нарисованной Пршибрамской святой горой. Вот уж нет! Они с Ружей встали к забору, да так и остались на снимке до сего дня. А у их ног цветут одуванчики. Эта фотография просто приросла ему к сердцу. Старик положил ее на ночной столик поверх кучки писем.

Он встал, отошел от гроба взглянуть, на месте ли фотография. Она была там. Ружена смущенно улыбалась, ей тогда не хотелось фотографироваться. Но ему надо было взять ее фотографию с собой в Германию! С тех пор прошло ни много ни мало — почти полсотни лет. У Ружены было свое понятие о счастье. Немножко вычитанное из романов, печатавшихся с продолжением, а немножко от детской сказки о птице счастья, которая поет в хижинах и теряет голос во дворцах. Ее мечты казались ему детской игрой. Оттого, наверное, на фотографии рядом с ней он выглядел таким солидным и взрослым.

Под фотографией старик сложил пачку писем, которые писал из Германии будущей жене. А она в углу каждого конверта аккуратно проставляла номер. Тридцать четыре письма. Пачка показалась ему неполной. Он открыл дверцу шкафа и вытащил картонную коробку с фотографиями. Не разглядывая, он положил их к пачке на ночном столике, потом поспешно вернулся на свое место.

Памятник в чужом городе уже поджидал его. Он снова прильнул к влажному камню постамента, настороженно оглядываясь влево и вправо, чтобы смерть не перехитрила его. Он страстно мечтал о ночи и тумане. Но до ночи было далеко, а туман рассеивался.

Долго ли мы так продержимся, думал он, я здесь, а тот — с другой стороны памятника, кто кого раньше застигнет? Не станут же они ждать так до вечера! Распластавшись на животе, с ружьем на изготовку он пополз к углу постамента. Если тот подкарауливает за углом, то, конечно, не ждет его снизу, он целится выше, а пока опустит ружье, потеряет несколько драгоценных секунд. Затаив дыхание подполз к углу постамента. Молниеносно высунул голову, готовый выстрелить первым, пока соперник не опомнился. Но за углом никого не было.

Он отполз назад с чувством разочарования и затаенной радости. Нужно повторить вылазку с другой стороны памятника. Подкрался туда и так же быстро выглянул за угол. Но и за тем углом тоже никого не было. Враг, вероятно, притаился за широкой стороной постамента, не отваживаясь напасть.

За окном в траве тихо шелестел дождь, отдельные тяжелые капли соскальзывали по листьям сирени и, падая с листка на листок, растворялись в сгущавшихся сумерках. Было тепло, но старик зябко вздрогнул от холода. Ружена ушла глубже в свое черное ложе. Он должен был привстать, чтобы разглядеть ее. На фотографии она была ближе. А та, что лежала перед ним, была уже не она. Совершенно другая.

"Сегодня я уже другая, — сказала она наутро после свадьбы. — Совершенно другая!"

"Вовсе нет, Ружена!" — засмеялся он. Она всегда что-нибудь выдумывала.

Ружена нахмурилась:

"И ничего смешного. Разве я не могу измениться? Если хочешь знать, я совершенно новая".

"Это верно — все на свете меняется", — сказал он.

"Кроме одного", — ответила Ружена.

"И это?.."

Она, конечно, хотела сказать "любовь", но никогда не произносила этого слова вслух. Ружена была воспитана по-старому, по правилам старины, а тогда высокими словами не бросались. В старину любовь отдавали раз и навсегда и скрепляли свадьбой. Под солнышком старины любовь была вечной, как гора, как скала, и не менялась. Ружена духовно жила в мире своих опекунов, которые до самой свадьбы держали ее в служанках. У нее были огрубевшие руки и возвышенные мечты. А за его плечами были рабочие восстания в Германии, забастовки в Чехии, и все вокруг себя он относил или направо, или налево.

Ружена на фотографии была ему ближе, чем та, что лежала перед ним в гробу. В последнее время прошлое придвигалось все ближе, а настоящее отдалялось. Он все хуже слышал, но голоса, звучавшие в сердце, становились все явственнее. Время, которое расчленяется приходом на работу, обеденным перерывом и уходом с работы, время, которое можно понять, только разделяя его на части, — это время отмерло. Делить больше было нечего. Случалось, он не был уверен, утро сейчас или вечер, особенно когда не было солнца.

Он не знал, долго ли ждал, прижавшись к постаменту памятника. Рассеянный дневной свет, процеженный сквозь туман, не отбрасывал тени, и по солнцу нельзя было определить время. Часов у него не было. Он осторожно разминал окоченевшие руки и ноги, шевелил пальцами и кистью, остерегаясь произвести малейший шум. По ту сторону памятника тоже было тихо. Не раз его подмывало рвануться, выскочить, как на состязаниях по бегу, преодолеть пустынное пространство между памятником и началом ближайшей улицы. Он мысленно перебрал все кусты и деревья, между которыми стал бы петлять, знал наперед, где бы залег и куда потом откатился, где бы поднялся и как побежал бы дальше. Кто знает, может, позади памятника и нет никого, может, он просто внушил это себе.

Он уже уверил себя, что за памятником никого нет. Буду считать до десяти. Если ничего не услышу — побегу. Он сосчитал до десяти, но не побежал. Сомнения удержали. Начал считать снова.

И тут кто-то закашлялся. Совсем рядом. Беззаботно так закашлял. Легкомысленно. Но кашель мог быть и частью плана. Обдуманного и коварного. Возможно, кашель был вызван сгущавшимся снова туманом.

Услышав этот кашель, он перевел дыхание. Конец неизвестности. Он постарался представить себе своего противника. Знал он этих парней из полиции, появившихся в городе. Широкоплечие, упитанные, розовощекие. Он так ясно видел теперь этого врага, что мог бы сосчитать пуговицы на его мундире. Смерть явилась за ним в мундире и дает знать о себе кашлем.

Им вдруг овладела отчаянная храбрость. Он лег и снова пополз к углу постамента. Выглянул. Никого. Пополз дальше, но, прежде чем высунуть голову за следующий угол, с усилием сглотнул слюну. Сердце билось где-то в горле, во рту…

Хлопнула дверь домика, кто-то пришел. Старик не слышал. Вот сейчас, только наклонить голову, можно заглянуть за угол памятника. Он все еще медлил, напряженный и взволнованный. Поднял голову, лишь когда отворилась дверь в комнату. Было уже так темно, что старик не мог разобрать, кто пришел.

— Я зашла узнать, не нужно ли вам чего, — сказала женщина.

По голосу старик узнал соседку.

— Мне ничего не нужно, — ответил он.

— А я вам булочек принесла, на кухне они.

Соседка потопталась у двери, но старик молчал. Женщине хотелось поговорить о покойной, но она не знала, как начать. В конце концов ей стало не по себе в темной комнате, где лежала покойная, и она попятилась в кухоньку. Закрыла за собой дверь, потом дверь в прихожую, вышла во дворик. Потом стукнула калитка.

Этот звук старик услышал. Это был выстрел. Человек в мундире упал на колени и стал медленно клониться к земле, и, пока он так клонился, стало видно его пожелтевшее лицо. Ружье выпало из его рук раньше, чем он упал. Рука, державшая носовой платок, разжалась, словно человек протягивал его кому-то.

Он не мог поступить иначе, выбора у него не было. И все-таки жалко… Некогда было разглядывать убитого. Опасно делать из себя мишень. Он быстро нырнул за постамент и ринулся в туман, испытывая облегчение и странное сожаление. И радость… Добежав до безопасного места, он первым делом вытащил фотографию — сообщить Ружене, что жив и выдержал испытание.

Старик встал, подошел к ночному столику. Включил лампу, взял фотографии, письма и картонную коробку. Вышел на кухню, оставив лампу включенной, чтобы освещать дорогу. В кухне включил свет и подвинул к печке низкую табуретку.

Стал перебирать фотографии. В них за последние пятьдесят лет воплотилось множество лиц и событий — неподвижные живые картины, застывшие в давно минувшем времени. Придать им движение мог только очевидец. Жизнь — это движение. Когда уходит очевидец, умирают самые памятные фотографии. Не будет на снимке ни его, ни Ружены, с их мечтами и надеждами, никому не вспомнится тот бойкий ярмарочный фотограф, скачущий возле большого деревянного аппарата. Кого взволнует путь, проделанный этим снимком вместе со своим владельцем? Просто изображение двух незнакомых людей у деревенского забора. Все превратится в скучную банальность — какие-то люди что-то делали. Погрузится в забвение — глубже и глубже.

Старый человек отложил фотографии, чиркнул спичкой, поджег первое письмо. Бросил его в печь и через открытую дверцу стал смотреть, как огонь пожирает исписанную бумагу. На горящее письмо он бросил второе, третье, четвертое… Он доверил огню свое прошлое, следя, чтобы оно сгорело дотла. Письма старик брал по номерам и, когда сгорели все, взялся за коробку. Фотографии опекунов Ружены, дядей и племянников, прядка волос сына — дорогие кому-то реликвии, но того, кому они были дороги, уже нет.

Для сына — старик знал — эти памятки ничего не значат. Сын живет в другом мире. Старик не представлял, что из этих реликвий он мог бы передать сыну. Медленно и аккуратно бросал он вещи в огонь. Они уйдут с покойной, они принадлежат ей, и никто не посмеет осквернить их равнодушием, если и он умрет так же скоропостижно, как она.

Сгорело все, кроме той фотографии с ярмарки. Он держал ее двумя пальцами, раздумывая. Жечь или нет? И завтра успеется…

Он сунул фотографию в карман пиджака, захлопнул дверцу печки, погасил свет и возвратился в комнату, где лежала покойная.

Положил фотографию на ночной столик и долго смотрел на нее. Как в тот раз, когда ему удалось перебежать от памятника до улицы, где его поджидали товарищи.

"Я жив!" — сказал он тогда Ружене на фотографии. "Я жив", — мог бы сообщить он ей и сейчас. Но тогда он испытывал чувство победы, а сегодня победы не было.

Старик погасил лампочку и ощупью нашел свой стул. Сел. В темноте он уже не видел гроба. И не видел памятника. Только Ружена стояла у забора и смущенно улыбалась.

Надо сказать ей, что у меня умерла жена, пусть будет со мной на похоронах. Хорошо, что хоть кто-то у меня остался. По крайней мере я не так одинок.