Плач по красной суке

Петкевич Инга Григорьевна

Часть первая

 

 

Загробный мир

Десять лет тому назад где-то в районе новостроек, на проспекте Мужества или Солидарности, Верности или Бдительности, в новогоднюю ночь, на лестнице, в собственном подъезде, замерзла насмерть моя сослуживица Ирма Соколова.

В свое время эта дикая смерть взбаламутила все наше учреждение, да и в других кругах о ней поговаривали.

Тогда же мне стало известно, что подобная смерть — явление в нашей реальности довольно-таки распространенное, обыденное. Называли цифры, но я их не запомнила. Разумеется, чаще всего жертвами оказывались алкоголики, бомжи и прочие сомнительные элементы, которыми всегда изобилуют крупные города.

Ирма явно не принадлежала к подобной категории людей. Она была отличная машинистка: тихая, прилежная, послушная — канцелярская мышь.

Что же случилось, что произошло в ту новогоднюю ночь? Какой недуг вдруг сразил наповал эту молодую, здоровую женщину у дверей собственной квартиры на улице Счастливой, куда от станции метро «Ленинский проспект», по утверждению соседки, их вместе с Ирмой доставил «тринадцатый» подкидыш?

Экспертиза показала, что Ирма была трезва и никаких инфарктов с ней не случалось. Просто крепко заснула у батареи парового отопления, а их тем временем отключили, и она замерзла. Морозы в ту зиму держались под сорок, батареи часто замерзали. И не только батареи.

Так показала экспертиза.

И все-таки странно: зачем ей было засыпать возле дверей собственной квартиры?

Предположим, потеряла ключи, постеснялась позвонить соседям, а вернуться к своей матери на такси у нее не было денег, и она решила малость отдохнуть возле батареи парового отопления, тепло же тем временем отключили…

Нет, опять не получается. По-прежнему непонятно, почему молодая, здоровая женщина вдруг засыпает возле дверей собственной квартиры. И даже если она потеряла ключи, то разве этот факт может быть причиной смерти? Мы слышали, что люди замерзают в пустыне, во льдах, в тайге и тундре (и то многие ухитряются выжить), но тут, в центре большого города, когда вокруг полно людей, все празднуют Новый год, а значит, не спят и рады прийти ближнему на помощь, тут…

Смерть эта по-прежнему оставалась для меня загадкой. Тогда, десять лет тому назад, я не могла понять эту смерть, как не могла понять смерть вообще и еще много чего в частности.

При странных обстоятельствах погибла скромная машинистка, очень хорошая, даже безупречная, и, как вскоре нам пришлось убедиться, просто незаменимая; хотя ее мало кто замечал при жизни, а если бы не эта несуразная гибель, то и вовсе бы никогда не заметили.

Сереньким и невзрачным было ее правильное личико, пепельно-серые волосики выбивались из-под пушистой детской шапочки, скромное серенькое платьице, рукавички — вот сентиментальные приметы ее блеклого образа.

Она редко проявляла и выдавала себя. Даже на вечерах и бесконечных наших складчинах она неизменно держалась в тени. Замкнутая, отчужденная и отрешенная, с вечно опущенными глазами, она ускользала от вашего внимания, проскальзывала мимо, как тень, — робкая, быстрая, неуловимая. Но стоило ей однажды попасть в поле вашего зрения, стоило вашему взгляду случайно зацепиться за нее, вы невольно настораживались.

А если она удостаивала вас взглядом, что делала крайне редко и неохотно, то вы и вовсе терялись и в замешательстве отводили глаза, будто невзначай заглянули за дозволенную черту и столкнулись вдруг с чем-то чужеродным и опасным. Этот прицельный холодный взгляд ее зеленоватых глаз всегда заставал вас врасплох. Жутковатый взгляд кошки из темноты. Он следил за вами как бы из другой реальности, как бы издалека. Может быть, она догадывалась о силе своего взгляда, потому что поднимала глаза редко и так неохотно, будто знала заранее, что ничего отрадного или просто достойного внимания ее взгляду все равно не откроется.

Да, не любила она поднимать глаза. А странная отчужденность объяснялась ее глуховатостью, но только отчасти.

Говорила она ровным, бесцветным голосом, но стоило ей поднять глаза, как тот же голос начинал звучать как-то особо тревожно и напряженно, и если порой она брала слово на собраниях, то все мгновенно замолкали, настороженно прислушиваясь к самим звукам ее голоса.

Но все перечисленные странности и тонкости этого образа открывались только редким посвященным, тем, кого она сама выбирала и кому вдруг решала приоткрыться. Для большинства людей она предпочитала оставаться невзрачной канцелярской крыской. Так ее в основном и воспринимали сослуживцы.

— Незаменимая была машинистка — безотказная, безупречная, — сокрушалось потом начальство. — Человек, конечно, заурядный, но машинистка — первоклассная.

На месте умершей уже сидели три новые машинистки, но и втроем не справлялись с работой, которую делала одна Ирма.

Через много лет, перепробовав массу машинисток, мне пришлось убедиться на практике, что образ такой безотказной крыски вообще существует только в нашем воображении.

Жизнь ее была не из легких. Летом сорок первого года она поехала к тетке на Украину, на каникулы. Там она попала в оккупацию и была угнана в Германию, откуда возвратилась лишь через несколько лет после окончания войны. Отец ее погиб на фронте, мать сошлась с другим, и по возвращении из плена Ирма не прижилась в этой семье и начала самостоятельную трудовую жизнь. Она долго бедствовала, много работала и училась, но к моменту ее нелепой гибели жизнь ее наладилась. Она была матерью-одиночкой, зато владела однокомнатной кооперативной квартирой. Зарабатывала она неплохо. Мальчик рос здоровым и смышленым.

Я не была на ее похоронах, потому что уже больше года находилась в декретном отпуске и вообще не собиралась возвращаться на старую работу, и, наверное, поэтому меня забыли оповестить об Ирминой смерти.

Эта смерть долгое время не выходила у меня из головы. И в судорогах домашнего ада я наспех набросала на бумаге беглый очерк или, скорей, конспект будущей повести. По горячим следам я пыталась проследить скорбный жизненный путь маленькой машинистки, но я знала тогда о ней слишком мало. Кроме того, наш опыт не совпадал по фазам, я была моложе Ирмы.

Словом, повесть не получалась — материал не слушался меня, не лез ни в какие художественные рамки. Как джинн из бутылки, он жил самостоятельной жизнью, мучил, морочил меня и в конце концов завел в такие дебри, куда в то время мне лучше было не заглядывать. Вместо скромной повести о маленькой машинистке получалась какая-то буйная вакханалия безумных уродов, монстров и калек — какой-то фантастический шабаш ведьм, непотребный и неуправляемый.

В процессе работы над рукописью у меня закралось одно подозрение, которое стремительно выросло в уверенность: по сути дела, мы с Ирмой одно и то же. Подобное отождествление вовсе не льстило моему самолюбию. Я еще жила в непрерывном времени: страдала, любила, боролась и отнюдь не собиралась сдаваться. Мне казалось, что у меня все впереди, что жизнь моя только начинается, а мой путь и судьба единственны и неповторимы. Ирма же в пору нашего знакомства уже была конченым человеком, в чем отдавала себе отчет. Например, она говорила о себе исключительно в прошедшем времени: «Я была… Я любила… Я ненавидела…» Она была всего лет на восемь старше меня, но казалась мне почти старухой. Я приписывала это тому багажу отрицательного опыта, который выпал на ее долю.

Казалось бы, и в наших судьбах не было ничего общего: я не была в плену, как не была матерью-одиночкой, и отличной машинисткой я, разумеется, тоже не была, да и характерами мы не совпадали. Откуда же взялась у меня эта навязчивая идея отождествления? Я сопротивлялась ей изо всех сил, отгоняла, как навязчивую муху, но идея уже овладела всеми моими помыслами. Я вдруг с ужасом обнаружила, что мало чем отличаюсь от бредовых баб, с которыми мы вместе работали. Все мы были на одно лицо и стоили друг друга, потому что давно были затянуты в стремительно вращающуюся центрифугу нашей повседневности, которая начисто лишила нас индивидуальности и обезличивала хуже лагеря или застенка.

Как же такое могло получиться и где тот образец, которому все мы так дружно уподобились? Не стоило особого труда понять, что это была она — Сонька, Софья Власьевна, Совдепия.

Мы, либеральные формалисты, в те годы развлекались абстрактными и абсурдистскими символами. Мы полагали, что нашу гнусную реальность надо уметь преподносить читателю в несколько отстраненном и смещенном виде, чтобы ему, потребителю, было занятно нас читать. Тогда и писателя скорей заприметят — вот, мол, какой этот Иванов лихой да талантливый. Я и сама увлекалась этим сюрреализмом. При некоторой дозе фантазии из уродливых обломков кораблекрушения можно было создать уютное подобие реальности, недурно там обосноваться и скромно перезимовать на необитаемом острове, питаясь плодами собственного воображения. Я писала готический роман с привидениями, вампирами и принцессами. Мне было интересно гостить в моем волшебном замке, налегке, потому что из нашего быта я не взяла туда даже зубной щетки. Но дикие, бешеные сорняки нашей реальности между тем разрастались, как бурьян, и лезли во все щели моего уютного шалаша. Как хищные лианы, они пытались задушить мой призрачный замок. Хочешь не хочешь, а надо было выбираться из этих диких джунглей и прорубать в них тропинку к свету и свободе.

Ползком, рачком, на карачках, рыдая, матерясь и воя, до сих пор упрямо продираюсь я сквозь джунгли нашей реальности, а просвета даже не предвидится. Мертвые деревья спят беспробудным сном в заколдованном злыми чарами мертвом лесу. Смрад и мрак запустения окружают меня… Вот опять прибегаю к метафорам и сравнениям, чтобы доказать свою правоту, а это опять нечестно. Не собственную правоту надо доносить до читателя, а общую правду наших мирных трудовых будней.

Талантливое слово живет самостоятельной жизнью и невольно преображает всю ту гадость, в которой мы прозябаем. Зощенко не думал смеяться — он плакал. Это мы смеемся над его персонажами. Смеемся и не узнаем в них себя. Так пусть же слово мое начисто лишится таланта, пусть я обездарю вконец — лишь бы поверили, лишь бы очнулись от полувекового забытья. Буду играть вам на стиральной доске, на пылесосе, на кастрюлях, — прочь слова! — мычать буду, выть — лишь бы поверили, что все это не художественный вымысел, не плод моей больной фантазии, все это сотая доля той фантастической правды, от которой мы погибаем.

Я долго не замечала тебя и даже не подозревала о твоем существовании. Но однажды, когда мы курили в конце коридора, кто-то обратил внимание на стук машинки. Я сама уже подсознательно прислушивалась к этой пулеметной дроби. Машинка стучала не переводя дыхания, и посторонний слушатель невольно замирал в ожидании, когда же наконец эта непрерывная трель оборвется. Но, как видно, дыхание у этой уникальной машинистки было непрерывистым, она переводила его только вместе с очередной страницей.

Мне объяснили, что машинистка печатает вслепую на двух языках: русском и немецком. К сожалению, знание немецкого языка используется не полностью, потому что машинистка была в плену и теперь ей не дают допуска к секретным работам.

Тогда же мне впервые показали тебя в столовой, за обедом. Ты выглядела почти девчонкой.

Потом корректоры стали жаловаться, что стук машинки мешает им работать, якобы не дает сосредоточиться, и поэтому они пропускают массу ошибок. Тогда Ирму перевели в маленький застекленный загончик — часть комнаты, где работала я.

В нашем помещении в основном сидели чертежники, копировщики, ретушеры и шрифтовики, поэтому считалось, что стук машинки особо не помешает. Наши дамы, конечно, были недовольны и роптали, тем более что этот кабинетец отделялся от нашей комнаты только стеклянной перегородкой. Некоторое время бушевал скандал, но Ирму подселили к нам, несмотря на наши протесты.

Вначале она и впрямь отвлекала нас от работы, но не стуком машинки, которая работала у нее как-то особенно легко и даже мелодично, а скорей самим фактом своего существования. В своей стеклянной клетке она выглядела как диковинная заводная игрушка — автомат безотказного действия.

Все мы были буквально загипнотизированы этой непрерывной пулеметной дробью. С недоумением и опаской косились на странного пришельца, будто органически привязанного к машинке все восемь часов рабочего дня. Сбитые с толку, подавленные этим чудесным явлением, будто разбуженные внезапно на своем рабочем месте, мы даже было встрепенулись и лихорадочно набросились на работу. Разом вдруг прекратились все хождения-брожения, перекуры и болтовня. Но навязанный загадочным феноменом темп и ритм работы был нам не по силам. Мы не привыкли так работать и очень быстро выдыхались.

Многие, не выдержав напряжения, в панике срывались с рабочего места и мчались в буфет, в гости к корректорам или просто в туалет, где можно спокойно все обсудить и обдумать.

А некоторые, наоборот, в тупом отчаянии погружались в какое-то наркотическое оцепенение, сидели и слушали эту непрерывную машинную трель, закрыв глаза и открыв рот.

Оторопь и смятение перед фактом такой бешеной работы были настолько сильны, что никому в голову не пришло жаловаться на помехи. Как видно, все воспринимали этот странный феномен как моральный упрек собственному безделью.

Усвоить преподанный урок мы, конечно, не могли, и очень скоро великие защитные силы нашего сознания выработали нужный иммунитет и мы перестали реагировать на загадочного пришельца, тем более что и сам он не обращал на нас никакого внимания.

В нашей редакции при небольшой военной типографии народ подобрался довольно разнородный и по судьбам, и по характерам. Работа была тихая и непыльная, с некоторыми возможностями подхалтурить, и местное начальство пристраивало сюда своих непутевых родственников.

Не знаю, по каким законам формируются и развиваются коллективы, но каждый из них (а я перебрала их достаточно) имеет свое лицо, и лица эти совсем не похожи друг на друга. Наш коллектив имел довольно-таки фантастическую физиономию. Может быть, тут сыграло роль разнообразие профессий: у нас были машинистки, стенографистки, чертежницы, ретушеры, корректоры, шрифтовики, технические редакторы и литературный редактор, художник-оформитель и художник-шрифтовик. Но я думаю, что профессии тут ни при чем, не они формируют лицо коллектива.

До сих пор мне кажется, что где-то есть нормальные здоровые коллективы, ну, может, малость скучноватые и посредственные, наподобие тех, что описаны в наших романах. Только мне лично такие не попадались. Но уж тот мой коллектив совсем не поддавался никакому описанию и осмыслению. То был вздор и фантасмагория в чистом виде. А может быть, мне это только казалось: я тогда начинала писать, и вся жизнь представлялась мне довольно неожиданной и абсурдной.

Я долго искала случая и повода познакомиться с тобой поближе, но привлечь твое внимание было практически невозможно. Ты уходила от контактов, ускользала от них, я думаю, вполне сознательно. Стучала себе под стеклянным колпаком, как автоматическая приставка к пишущей машинке.

Тем временем мы привыкли к твоему присутствию и воспринимали тебя уже как вентилятор или какой-то другой неодушевленный механизм. Но когда однажды мы вдруг обнаружили твою робкую тень на уголке нашего праздничного стола, то запаниковали, будто к нам ненароком подключили магнитофон или подслушивающее устройство. Одно то, что ты можешь нас слышать, настораживало и пугало. Потом кто-то пронюхал, что ты глуховата. Этот факт малость примирил нас с тобой, и мы изредка стали приглашать тебя на наши сабантуи.

Мы жили тогда в эпоху Великих Юбилеев. Круглые даты шли косяком. Митинги, парады, демонстрации, салюты, банкеты и застолья не прекращались никогда. Больше двадцати лет подряд бушевала наша общественно-политическая вакханалия. Радио, телевидение и все средства массовой информации надрывались в праздничных приветствиях, поздравлениях, овациях и здравицах.

Улицы и здания были разукрашены кумачовыми лозунгами, плакатами и портретами вождей. Эта бесконечная юбилейная лихорадка окончательно расшатала и без того зыбкий организм нашей общественной жизни. Застолья, пьяные оргии и сабантуи вошли в плоть и кровь трудовых будней как органический составной элемент, как противостолбнячная сыворотка, без которой уже невозможно стало шевелиться на своем рабочем месте. Пьянство постепенно превращалось в основную форму верноподданничества.

50 лет революции, коллективизации, электрификации, индустриализации, механизации, прострации, 50 лет образования РСФСР, СССР, Грузии, Армении, Туркмении, Молдавии, Узбекистана, Азербайджана, Казахстана, Таджикистана, 50 лет Советской Армии, авиации, флота вперемежку с Днями милиции, торговли, медицины, просвещения и разных сфер коммунально-бытового обслуживания. И каждый раз — праздники, поздравления, салют, причем с неизбежным застольем.

А тут еще Московская олимпиада подоспела — только ее нам и не хватало.

Не успели очухаться и опохмелиться, глядь — и шестой десяток подвалил. И все завертелось по новой на очередном витке алкогольной спирали, стремительно разгоняясь на крутых виражах.

На днях, тринадцатого сентября, под вечер, я как раз картошку чистила. Вдруг за окном как шарахнет! Ну, думаю, все — началось! Тут еще раз бабахнуло. Ага, салют. Но вот по какому случаю салютовали — три дня узнать не могла. Никто не знал. Потом оказалось, что это День танкиста праздновался. Когда и взаправду шарахнет, мы, наверное, примем это за салют и покинем сей мир в праздничном настроении.

За эти юбилейные годы были окончательно пропиты внутренние ресурсы страны: трудовые навыки и национальное самосознание. Нравы, обычаи, устои и дух нации — все, благодаря чему народ выдержал и революцию, и лагеря, и войну, и разруху, и культ, — все это окончательно было истреблено повальным, официально узаконенным пьянством. Нация деградировала и перестала ощущать себя нацией. Только русофильствующие писатели еще что-то вещали в похмельную пустоту.

За общим столом ты держалась крайне замкнуто и нейтрально. Никогда не напивалась, не выступала, не скандалила. Сидела себе смирно и вязала что-нибудь для ребенка. И все-таки твое присутствие стесняло наше разнузданное застолье. Казалось, ты исподтишка наблюдаешь за нашими дикими нравами.

Почему-то ты всегда располагалась в дальнем углу стола, и уголок этот выглядел как-то особенно элегантно и обособленно. Все твои личные вещи: салфетка, красивая тарелка, чашка, мельхиоровая рюмочка, ложка, вилка, тонкий стакан, складной перламутровый ножик — все выглядело крайне изысканно и будто служило наглядным упреком нашему хамски сервированному застолью: газетам на канцелярских столах, консервным банкам, вскрытым по-женски грубо и коряво, всей нашей битой, треснутой, разномастной посуде — пластмассовым стаканам и эмалированным кружкам, жестяным тарелкам, гнутым алюминиевым ложкам и вилкам, — этим случайным бросовым предметам, то ли краденным из общепитовских столовок, то ли списанным, изгнанным из домашнего быта ввиду своего явного уродства и профнепригодности. Большинство наших баб пользовалось на службе именно такими ископаемыми черепками.

А путного ножа в нашем коллективе почему-то и в помине не было. Всегда приходилось обращаться к тебе, и ты с явной неохотой доставала и вручала нам свой перламутровый складной ножик. И каждый раз, прежде чем использовать нож по назначению, мы изумленно разглядывали изящную безделушку. Разглядывали и удивлялись: зачем таскать на службу такой красивый предмет? Его и украсть могут, и вообще… В этом «вообще» заключалась вся служебная этика и психология. На службе носили — то есть донашивали — самые страшные бесформенные тряпки и стоптанную обувь, линялое белье и рваные чулки. Донашивали какие-то пожелтелые нейлоновые блузки, бесформенные юбки, явно перешитые из старых пальто, почему-то всегда коротковатые, хотя ноги наши отнюдь не отличались красотой.

Бабы исправно заботились, чтобы у каждой было все не хуже, чем у людей. Они справляли себе новые кримпленовые костюмы, импортные сапоги, пальто с норочкой. Хвастаясь своими обновками, они приносили их на службу показать, а потом уносили навсегда, чтобы через много лет, когда вещь выйдет из моды, донашивать ее на той же службе. Они проводили на работе большую часть своего времени. Там они постоянно сталкивались с молодыми подтянутыми военными, но вот наряжаться на службу почему-то считалось почти зазорным и неприличным. А если молодые порой допускали подобные излишества, на них косились осуждающе: «Тоже мне, нашла где выпендриваться!»

Подразумевалось, что у каждой из них имеется другая жизнь, где они щеголяют подтянутые, стройные, нарядные и красивые. Такой особой жизни у них не было, они о ней только мечтали. Но они настолько привыкли подменять реальность своими мечтами, что больше заботились об атрибутах и аксессуарах этой неопределенно-фантастической жизни и презрительно отвергали вполне конкретную реальность.

Они скупали за бешеные деньги похабный хрусталь, жуткие ковры, блестящие серванты. Вся эта дрянь ни капли не украшала их нищую, бездарную жизнь, но без этих предметов «роскоши» они чувствовали себя обделенными и неполноценными. Они могли месяцами голодать, чтобы справить себе золотое кольцо с искусственным рубином, которое сразу же закладывалось в ломбард. Спроси у них, зачем им понадобилось это злополучное кольцо, ответят — что они заботятся о подрастающей дочке. А то, что эта дочка растет беспризорницей и шляется бог знает где, пока мамочка торчит в очередях, — это не доходило до их убогого сознания…

Теперь книги начали скупать. Надо же чем-то заполнять серванты и секретеры. И вот стоят рядом на одной полке Пушкин и Асадов, Гоголь и Чаковский, Достоевский и Пикуль. Да как только шкафы не взорвутся от такого несовместимого соседства!

Не взорвутся ни шкафы, ни их засранные мозги — нечему взрываться, потому что все это — мираж, фикция, блеф. Всеми этими предметами роскоши никто никогда не пользуется. Все это атрибуты чужой, неведомой реальности, загадочной и туманной, как Млечный Путь.

Откуда, например, в нашем быту появилось понятие «сервант», без которого не мыслит свое существование ни одна супружеская чета? Отказывая себе в предметах первой необходимости, они скупают за бешеные деньги этих уродов. Выбрасываются на помойку чудесные бабушкины горки, резные дубовые буфеты, и на их место торжественно водружается эта сомнительная мебель.

Скажете — мода? Но откуда пришла к нам эта мода? Сервантов не было в дворянской литературе, на которой мы выросли. Не было их в шикарной жизни буржуазного кинематографа, где можно подглядеть атрибуты чужого красивого быта, в западной литературе такого предмета тоже не упоминалось. В современных журналах с интерьерами можно наблюдать нечто подобное, но там тоже не серванты, а скорей шкафы, пригодные для использования в любых целях. Нет, сервант даже не мебель, сервант — понятие. Семья ютится в одной комнате, письменный стол негде поставить, на ночь раскидываются раскладушки, дети делают уроки на обеденном столе, бабушка спит в прихожей на сундуке, а сервант красуется в центре комнаты, набитый пес знает какой дребеденью.

Может быть, это разновидность домашнего алтаря? Но нет, ни одной семейной реликвии там не обнаружишь. Скорее всего, сервант — это показушный, абсурдный символ семейного благополучия, не более нелепый, чем все эти идиотские павильоны ВДНХ, которые своей безвкусицей не прикрывают, а лишь подчеркивают убогую нищету нашей жизни.

И вот сидим мы все вместе за праздничным столом, накрытым в канун Великого Октября. Канцелярские столы покрыты газетами, сервированы гранеными стаканами, чашками без ручек, алюминиевыми вилками, пластмассовыми тарелками — вот они, драгоценные черепки нашего подлинного быта, именно из такой посуды мы привыкли питаться.

Цветов нам преподнесли предостаточно, но ни одной даже битой вазочки в обиходе не нашлось. Цветы красуются в бутылках из-под молока. Вместо пепельниц консервные банки. Но мы довольны нашей сервировкой, мы очень любим служебные сабантуи.

Бывают, конечно, еще и домашние, семейные праздники, где выставляется заветная посуда и стол накрывается белой скатертью. Но мы так выкладываемся по случаю семейных торжеств, что нам не только праздник — нам уже белый свет не мил.

Ну бывает еще — кто-нибудь в гости пригласит. Там другие заботы. Наш муж, жених или попутчик так надерется, что весь вечер только с ним одним и провозишься…

Нет, повторяю, сабантуи — это единственные праздники, где мы можем расслабиться, потолковать о своих делах, выпить и закусить в собственное удовольствие. Мы обожаем наши служебные застолья: чем больше их запрещают, тем больше мы их ценим. Стоит посмотреть, сколько вкусных вещей приносится из дома: тут и пироги с грибами, мясом и капустой, и салаты разнообразные, и торты домашней выпечки, и водочка, настоянная на всяких травках, — что еще можно желать от жизни?

Все мы принарядились по случаю Великого Юбилея. Почти на всех кримпленовые костюмы самых ядовитых тонов и расцветок — мы будем донашивать их до самой смерти. Фамильные драгоценности по праздникам обычно выкупаются из ломбарда и напяливаются на себя все разом — чем больше, тем лучше. На ногах у нас новенькие выходные туфельки, которые — о чудо! — после тридцатилетнего перерыва заново вошли в моду. Наши головы украшают немыслимые, залитые лаком башни-начесы — излюбленная прическа египетских фараонов, — которые держатся на голове с полгода и постепенно сходят вместе с волосами, после чего надо приобретать парик.

Чинно и торжественно расселись мы вокруг праздничного стола. Глаза горят, щеки пылают, мы нетерпеливо тянемся за рюмкой… Тост за здравие… мы радостно улыбаемся друг другу… Чокаемся… Еще раз чокаемся… и понеслось… Мы уже больше не чокаемся. Мы разгорячились, вино ударило в голову, и каждая толкует о чем-нибудь своем, толкует и не слышит соседки, а соседка толкует и не слышит ничего вокруг. Шум, гам, гвалт, как на птичьем базаре. Господи, чего только тут не услышишь! Вон две кумушки толкуют о золоте и о драгоценностях, которыми владели их прабабушки, две другие, разумеется, о хрустале, третьи — о зубной боли, четвертые — о радикулите. Вот две дамы с претензиями на интеллект толкуют об интимной жизни графа Льва Николаевича Толстого. Ну а эти поблядушки обсуждают своих поклонников с их неземными страстями. Девчонки возмущаются, негодуют по поводу какого-нибудь очередного политического скандала. О семье и домочадцах не вспоминает никто, они тут ни при чем. Кое-кто уже пытается петь и плясать, но их одергивают — еще рановато, большинство еще не дозрело до нужной кондиции.

Но не будем надираться вместе со всеми, отойдем в сторонку. Вырвемся на гоголевский простор. И полыхнет вдруг вспышка озарения и высветит своим беспощадным светом наше дикое застолье. И посмотрим вокруг. Какая ширь! Какое раздолье! На одном конце только еще садятся за стол и тянутся за бутылкой, на другом уже пробуждаются с похмелья и очумело озираются. На одном конце Новый год, на другом — уже Восьмое марта.

Ячейка в сотах, звено в цепи, слоеный пирожок общества в эпоху перезрелого социализма: потомственная революционерка и наследственная блядь, работница из колхозниц и садовница из работниц, бывшая аристократка и нынешняя интеллигентка, роковая красавица и убогая карлица, тихая хищница и дерзкая юница, две еврейки и две партийки — всего трое, начинающая писательница и заматерелая кагебистка — вот эта многоглавая гидра, разнузданная, на редкость живучая тварь, это она расселась вокруг праздничного стола, она постоянно маячит перед глазами, сливаясь в алкогольном мареве в одно лицо. Страшно и опасно заглядывать в ее хищную морду: только глянешь — и тебя не станет, ты уже заглочен с потрохами, чтобы впредь беспомощно барахтаться в зловонных органах ее пищеварения.

Но не будем сразу, окинем легким, небрежным взором каждое лицо по очереди. Тоже, конечно, мало приятного, но надо. Надо кому-то заниматься этим грязным и опасным делом.

Итак, мы сидим за праздничным столом. Во главе — три наших грации, три фурии, три богини. Гордые и спесивые, они царят на Олимпе, победоносно озирая своих подданных. Три фурии, три закадычные подруги, они по праву восседают во главе стола в обнимку, по праву презирают всех вокруг, в том числе и друг друга. Скоро они надерутся и будут лить пьяные слезы и клясться друг другу в извечной любви, чтобы назавтра с похмелья передраться вусмерть и поносить друг друга вплоть до очередного всенародного юбилея и застолья.

Вот он, новый класс — гегемон, основная ударная сила нашего коллектива. Это они формируют наше общественное мнение: судят, карают, бичуют, клеймят позором и выводят на чистую воду. С ними считаются и низы, и руководство. Только попробуй не посчитаться: такую свару заварят — ввек не расхлебаешь. Для них нет запрещенных приемов, нет запретных тем и низких средств — для их целей любые средства хороши. Не дай бог попасться им на язычок или наступить на любимую мозоль — скушают за милую душу и косточки обглодают. Господи, сколько крови они тут всем перепортили!

Разглядывать наших богинь порознь, по очереди, как-то бессмысленно и нерационально, слишком органически они были связаны между собой. Они представляли как бы белковое соединение, состоящее из разных элементов, головокружительным путем подсоединенных друг к другу. Сами по себе они примитивны, как молекулы, но в симбиозе получалось нечто чудовищное — этакая зловонная гремучая смесь, вроде ядовитого газа, с которым надо обращаться крайне осторожно.

 

Клавка-Танк — потомственная революционерка

Профессиональной революционеркой была ее мать — Кропоткина Любовь Максимовна (она же Поджарская, Доброхотова, Кастелянец; партийная кличка — Стальная).

В далекой боевой юности в компании своих конспиративных мужей она, как положено, подбивала революционные массы на забастовки, саботаж и диверсии; умела грамотно писать листовки, прокламации и воззвания; вовремя уходила в подполье и выходила из него; совершала лихие побеги из царских тюрем и отдыхала потом за границей — словом, горячо боролась за правое дело и страдала за него…

В годы гражданской войны она, как положено, бойко комиссарила на флоте. Но затем для нее началась тяжелая полоса. Она плохо приживалась в мирных буднях и по инерции продолжала бороться за справедливость — ведь революция была ее профессией, ничего другого она делать не умела.

— Революция продолжается! — упрямо твердила она.

Молодым строителям коммунизма подобный род деятельности был глубоко враждебен. И пришлось ей в теплой компании своих конспиративных мужей надолго осесть в глубоком подполье культовских лагерей, где они в свою очередь организовали партийную ячейку и в полной конспирации продолжали заниматься своим любимым делом…

После хрущевской реабилитации наша активистка чуть было не ушла на заслуженный покой, но что-то такое ее опять не устроило. Революционный пафос победил старость и болезни.

— Революция продолжается! — воскликнула она — и тут же снова была изолирована.

Свой боевой путь она окончила в застенках психиатрической больницы на Пряжке, где продолжала обличать и клеймить произвол и беспорядки в данном богоугодном заведении. Однако отечественная психиатрия, подкованная социалистической идеологией, вооруженная новейшей фармакологией всего мира, научилась запросто глушить и подавлять революционные настроения своих подопечных. Да и толстые дореволюционные стены надежно страховали безумцев от опасного слияния с народными массами. К тому же и сам народ за истекший творческий период малость поиздержался, скурвился, спился и почти не реагировал на революционные лозунги и воззвания. Страна праздновала свои Великие Юбилеи или отсыпалась в похмельном бреду…

Умерла наша профессионалка с криком «Революция продолжается!».

Итак, перед нами Клавка-Танк — потомственная революционерка. Отчество свое она игнорирует, гордо заявляя при этом, что у нее отродясь не могло быть никакого отчества, а посему она в нем не нуждается.

Перед нами — громадный шкаф, бой-баба, «баба с яйцами». Сегодня в честь Великого Юбилея ее громоздкие формы как попало запихнуты в кримпленовый костюм сиреневого цвета, на груди огромная брошь — кусок полированного минерала, похожий на гробовую плиту; на голове башня сизых волос так называемый начес, прическа, которая почему-то прижилась в среде наших трудящихся женщин, но шла, по-моему, единственной женщине в мире — Брижит Бардо. Трудно понять, что думала парикмахерша, сооружая эту затейливую башню на голове мужеподобной Клавки, — по-моему, она откровенно издевалась над клиенткой. Но Клавка не замечает подвоха, она горда собой и своим праздничным обликом. От возбуждения ее добротная круглая физиономия вся сияет и полыхает ярким пламенем — верный признак того, что сегодня Клавка надерется до полусмерти.

Вообще-то Клавкино место на баррикадах — она полностью унаследовала революционный темперамент своей матушки. Бешеная, дурная энергия клокочет в ней и рвется наружу. За неимением баррикад она наводит порядок и насаждает справедливость в очередях, трамваях и коммуналках. У нее луженая глотка и такой зычный голос, что ее даже милиция побаивается. Правдоборка и правдоискательница в самом дурном революционном смысле слова, Клавка очертя голову лезет в любой скандал и раздувает его до катастрофических размеров. Суть любой конфликтной ситуации для Клавки всегда глубоко революционна. Недолго думая, она всегда действует проверенным революционным методом — будоражит низы и подбивает их на восстание.

За свою бурную жизнь Клавка сменила множество профессий. В далекой юности она пыталась идти по стопам своей матушки, но быстро сбилась с праведного пути. Но чем бы она ни занималась, ее всюду преследовали скандалы, репрессии и даже преступления. Как-то не вписывалась она в застойное болото нового времени — то ли была слишком горяча и наивна, то ли просто патологически честна. Я думаю, что во время войны Клавка стала бы второй Зоей Космодемьянской, но тогда она была еще ребенком, а когда подросла, подобные натуры больше стране не требовались.

В послевоенном детстве Клавка организовала и возглавляла тимуровский отряд. В стенах их мрачного дома на Обводном канале у тимуровцев было много забот и всяческих приключений. Но в запарке страстей Клавка проморгала момент перерождения ее боевых тимуровцев в бандюг, воров и уголовников. Когда спохватилась, было уже поздно — они успели натворить много страшных бед. Впрочем, приблатненный элемент присутствовал в тимуровском движении изначально: беспризорное дворовое детство, какие ярлыки ни наклеивай, всегда было рассадником преступности.

В школе Клавка была секретарем комсомольской организации, затем возглавляла стройотряды и боевые народные дружины, поднимала целину и так далее… И везде она заражала своим энтузиазмом и революционным пафосом молодежные массы, поднимала их на борьбу с крамолой и диссидентством. Не раз ее бурная деятельность была отмечена в печати, а также награждена множеством Почетных грамот, призов и вымпелов.

Комсомольско-молодежные свадьбы, организованные Клавкой на целине, стали почином, подхваченным всей страной. Ее брачный трест лопнул в конце лета. Новоселы так увлеклись своднической деятельностью, что ненароком пропили и растранжирили все деньги, отпущенные им на строительство, а потом чуть не загнулись зимой в своих свадебных шалашах. Клавке поставили на вид и перебросили ее на Великую сибирскую стройку, где она некоторое время успешно работала прорабом. Но однажды им забыли завезти продукты, и Клавка организовала забастовку, за что ей влепили строгий выговор с занесением в личное дело.

Потом она работала проводницей в поезде Москва — Пекин, но в силу своей патологической честности не прижилась в железнодорожной мафии, которая там хозяйничала, и она выкинула ее на полном ходу из поезда.

В глухой тайге она прибилась к староверам-охотникам, которые в свою очередь чуть не ухлопали ее за антирелигиозную пропаганду.

На атомном ледоколе, где Клавка в дальнейшем работала буфетчицей, она натравливала матросов на капитана, который, по ее мнению, неправильно маневрировал во льдах и давил своим судном молодняк нерпы. Ее петиция в ЦК партии в защиту нерпы была подхвачена журналистами, и маршруты ледоколов были пересмотрены. Но от самой Клавки все-таки сумели избавиться.

Потом она служила стряпухой в геологоразведочной партии, где укокошила одного ханурика ухватом.

Клавка утверждала, что покойник был жуткий подлюга, не раз гонялся за ней с ножом и травил всех подряд, особенно практикантов… Однажды он попался ей под горячую руку, когда она пекла хлеб… Клавка говорила, что печь хлеб — дело очень сложное и ответственное. Поэтому она так распсиховалась, особенно когда этот подонок опрокинул ее в корыто с закваской да еще пытался там изнасиловать.

— Всю выпечку погубил, скотина! — в сердцах восклицала Клавка и проклинала негодяя по матушке, совершенно забыв, что за свою пьяную выходку человек поплатился жизнью.

Нет, раскаяние Клавку не мучило ни секунды. Никто никогда не говорил ей о ценности человеческой жизни. Такие добродетели, как сострадание, пощада, были упразднены и навсегда изгнаны из нашего обихода вместе с религией. Клавка искренне недоумевала, почему нельзя так вот запросто укокошить подонка, который мешал людям жить и работать.

— Туда ему и дорога, — упрямо твердила она, — избавила мир от прохвоста. Пусть спасибо скажут.

Так она и на суде заявила, чем сильно настроила против себя прокурора и вместо двух лет условно схлопотала целых три безусловных.

После лагеря мать-старуха, пользуясь своими революционными заслугами, вернула Клавке ленинградскую прописку. Подруги устроили ее на работу в нашу типографию сначала уборщицей, затем экспедитором. Жизнь Клавки опять наладилась. Сильная, смелая, выносливая, она не гнушалась любой работы, выполняла массу общественных поручений и с великим энтузиазмом сервировала столы наших бесконечных застолий. Некоторое время она даже висела на Доске почета, что неудивительно: в нашей реальности не так много людей легких на подъем, всегда готовых прийти на помощь ближнему. Бывает, ни за какие деньги не найдешь человека, который поможет тебе при ремонте, переезде и так далее. Да что там говорить, иногда не то что помочь — выслушать человека некому.

Клавка для всех находила время. Все знали, что у нее трое детей и больная мать, — однако же вот находит. Клавку ставили в пример. И никому в голову не приходило, что, может быть, эта широкая общественная натура напрочь запустила своих детей. Но таких скользких вопросов наша общественность себе не задает.

Впрочем, Клавка не жертвовала собой и не насиловала себя нам в угоду: она от рождения была общественницей и органически не выносила дом и быт. Любые общественные дрязги интересовали ее куда сильнее, чем жизнь и здоровье собственных детей. Так уж она была устроена, такой странный это был человеческий феномен.

Мы любили Клавку, были благодарны ей за помощь и участие, а ее личная жизнь нас ни капли не интересовала.

В то время она еще висела на Доске почета.

Все началось с пустяка. Клавка не поладила с директором типографии. Это был майор пенсионного возраста, человек мелкий, паршивый, похотливый, скользкий, трусливый, дотошный и склочный. Он всех вокруг изводил мелкими придирками, совал нос во все конфликты и дрязги, а потом выносил всю эту грязь на общие собрания.

Каждое утро он стоял в проходной с секундомером в руке, и тошно было видеть, как виновато проскакивают мимо него пожилые заезженные бабы, а этот подлюга ехидно ухмыляется и заносит что-то в свою гнусную книжицу. Последнее достоинство отнимал он у людей такими своими подлыми приемчиками.

Или вот еще — завел моду: в поисках крамолы совал нос во все рукописи. Издательство было чисто техническое, и никакой крамолы там быть не могло, однако этот бдила не ленился читать все подряд и, что самое противное, оставлял на полях массу идиотских замечаний, вопросов и предложений. Таким образом, он задавал редакторам и корректорам громадную дополнительную работу.

У нас был завред, простой цензор, цензор из первого отдела, технический консультант — целый штат сотрудников, которые отвечали за издание. Директор типографии не имел к нам никакого отношения, но мы не могли запретить ему читать рукописи. Я думаю, что читал он их нам назло, — он знал, как мы его ненавидим. Он был мастер наживать себе врагов, он любил иметь врагов, без них он не чувствовал себя начальником.

За давностью лет я забыла имя старого идиота, но вы сами его легко узнаете: на каждом производстве имеется подобный.

В нашем отделе работала его пассия, Нелли Колесникова. Это лживое и гиблое создание, потомственная поблядушка, была ближайшей подругой Клавки, и та ненавидела директора типографии главным образом за его паскудное обращение с Нелли.

И вот однажды вечером Клавка убирала его кабинет. Он, как любой культовский чинуша, привык торчать на службе в нерабочее время, а порой даже ночевать тут же, на клеенчатом диване. Так вот, когда Клавка пришла с ведром и шваброй мыть у него в кабинете пол и уже приступила к этому делу, он вдруг не сдержался и хлопнул Клавку по заднице, как привык хлопать ее подругу Нелли. Ну а Клавка тоже не сдержалась, она вовсе не мечтала оказаться на месте Нелли, ее революционная кровь взыграла, и, не успев подумать, она в свою очередь съездила нашего ухажера половой тряпкой по физиономии. Тот с перепугу шарахнулся от Клавки, поскользнулся на мокром линолеуме, опрокинул и разбил бюст Ленина, который стоял у него на этакой высокой деревянной тумбе.

Эти тумбы-колонны — идиотское культовое изобретение, предназначенное исключительно для бюстов вождей, — давно вышли из обихода, но старый маразматик имел в своем кабинете целых пять таких колонн с бюстами Ленина, Маркса, Энгельса, Дзержинского и Брежнева.

Я думаю, если бы упал и разбился бюст Энгельса или даже Дзержинского, скандал еще можно было замять, но когда разбился центральный бюст, наш идиот потерял голову и прямиком ринулся с жалобами в партком, благодаря чему эта глупая история получила огласку.

Наши с радостью подхватили ее, и в мгновение ока инцидент оброс самыми невероятными деталями и подробностями, по которым выходило, что старый повеса изнасиловал Клавку-Танк в компании всех своих кумиров, а главный от гнева спрыгнул с постамента и разбился, после чего вошел ниспровергнутый каменный гость с усами и с трубкой и, молча взгромоздившись на чужой постамент, погрозил шалуну пальцем.

Всю эту бредятину придумала отнюдь не Клавка, она даже не подозревала о такой легенде, но расплачиваться пришлось все-таки ей. А дело было так. Проболев неделю, наш бдила пришел на работу и важно проследовал в свой кабинет, но тут же с жутким воем вылетел и прямиком полетел все в тот же партком. Испуганные сослуживцы в смятении толпились перед кабинетом, пока кто-то не осмелился распахнуть дверь.

Там на высоком постаменте громоздился уже не бюст, а сам Сталин в полный рост и даже с трубкой.

Некоторое время все ошалело молчали.

— Кто это сделал, господа?! — зловещим басом воскликнула Варька.

Кто-то фыркнул, и все, как тараканы, бросились врассыпную хохотать по своим углам.

Кто это сделал — мы так и не узнали (разумеется, не Клавка — это был не ее почерк), но с этого момента началась история Клавкиного падения.

В тот же день старый маразматик вызвал к себе в кабинет Нелли и имел с ней продолжительную беседу. Нелли вернулась с аудиенции зареванная и с порога объявила, что Клавка может подавать заявление об уходе, потому что Нелли ему все рассказала.

— Но что ты могла ему рассказать? — заорала Клавка.

— Все, все, все!.. — рыдала Нелли.

Ее кое-как успокоили, и она призналась, что рассказала старому идиоту всю историю изнасилования в нашей бабской интерпретации: и про вождей, и все прочие детали и подробности. Клавка, которая и сама впервые слышала эту историю в такой художественной обработке, от удивления лишилась дара речи. Она сидела на стуле посреди комнаты с таким лицом, что на нее страшно было смотреть.

— Ой, не могу, держите меня! — пронзительно заревела она. — Порву как кильку! — Клавка медленно поднималась, машинально шаря по столу руками в поисках предмета, которым можно запустить в Нелли. Глаза ее налились кровью, она тяжело дышала, и было видно, что она действительно может убить, если ее перед этим не хватит удар. Бабы заверещали и повисли на Клавке. Кто-то предусмотрительно уволок прочь Нелли.

Как и следовало ожидать, истый службист этого дела так не оставил. Он настрочил куда следует соответствующие доносы и во всеуслышание объявил, что мы утратили бдительность и пригрели на своей груди гадину, махровую контру, врага народа, диссидентку и так далее и тому подобное.

Обвинять Клавку в диссидентстве было глупо и подло. Более верноподданническую натуру трудно было среди нас отыскать. Клавка свято верила в высокие принципы нашего государства. Равенство, братство, свобода и справедливость не были для нее пустой трепологией. Именно благодаря своей вере она очертя голову бросалась в бой со всякого рода несправедливостью, жестокостью, хамством и прочими пережитками. Ее революционно-склочные инстинкты были как раз органическим проявлением ее верноподданничества. Она слишком близко к сердцу принимала все пороки и недостатки нашего общества, они возмущали ее до глубины души, и, как истый рыцарь революции, современный Дон-Кихот, она бесстрашно бросалась в бой, не замечая, что давно воюет с ветряными мельницами.

Поэтому немудрено, что, услышав подобную клевету в свой адрес, наша комсомольская богиня взвилась не на шутку и тут же настрочила куда следует донос на старого маразматика. Она обвинила его в склочничестве, шантаже, похоти, клевете и глупости, доказывая тем самым, что он не имеет права руководить людьми. Клавка свято верила, что наверху разберутся и справедливость восторжествует. Но ее беда, и даже трагедия, в том и заключалась, что она верила свято, к тому же слишком долго не пересматривала своих высоких принципов и не ловчила. По глупости и наивности она не заметила, что времена изменились. Миновал культ, но лозунги, принципы, воззвания и призывы — вся эта пустопорожняя трескучая брехня — остались прежними, и надо было кому-то их выкрикивать с трибуны. Уже мало кто соглашался заниматься этим добровольно, на чистом энтузиазме, теперь за услуги положено было платить.

Директор типографии умел и любил говорить с трибуны — ему не было цены. Он любил выступать на совещаниях, пленумах, симпозиумах, и за это ему прощались все его мелкие пакости и подлости. Да что там говорить, я знаю массу случаев, когда за такое умение людям прощались даже преступления. Просто человек со скандалом увольнялся с одной номенклатурной должности и тихо переводился на другую, не менее важную и доходную.

Таким образом, дело Клавки было заранее обречено, и она с треском проиграла свой процесс. Ее судили общественным судом при участии большого партийного руководства. Выволокли на свет все ее прошлые сомнительные подвиги на флоте и на стройке: судимость, несколько алкогольных приводов — словом, всю грязь и подноготную, почему-то начисто забыв ее комсомольские заслуги, целину и строительные отряды. Клавку судили только как злостную склочницу, хулиганку, пьяницу и дебоширку, и даже шантажистку. Ей поставили на вид, занесли в личное дело, пригрозили выселить из Ленинграда. Словом, Клавка получила на полную катушку.

Это судилище, этот позор сломили железобетонную Клавкину натуру. Она замкнулась в себе, озлобилась, скурвилась, стала пить по-черному, дебоширить и материться, правда уже не в стенах нашего заведения. Она начисто пресекла свою общественную деятельность и уже принципиально никому не помогала и ни в чем не участвовала. Из уборщиц ее не уволили, потому что очень трудно было найти ей замену. Терпели ее угрюмое брюзжание, злобные взгляды и выпады.

Тогда же, в довершение своих бед, Клавка загремела на пятнадцать суток. Репортаж с места происшествия вела Клавкина подруга Люся Брошкина. Вот как выглядела эта история в ее интерпретации.

Шла Клавка по улице, совершенно трезвая, и вдруг увидела, как два милиционера колошматят вполне приличного человека. Человек плачет и взывает о помощи к прохожим, но те, как им и положено, проходят мимо… Ну Клавка подскочила и недолго думая отметелила всех этих негодяев по мордам кошелкой. Менты так опешили, что выпустили человека, который тут же смылся. Заметив такой факт, блюстители порядка очень обозлились, набросились на Клавку с руганью и даже побоями, так что она еще некоторое время отбивалась от них своей авоськой. Потом ее все-таки скрутили и повели. По дороге она во всю свою луженую глотку орала «Варшавянку» и прочие революционные гимны.

— Вихри враждебные веют над нами, злобные силы нас злобно гнетут, в бой роковой мы вступили с врагами, нас еще судьбы какие-то ждут! — вопила Клавка.

За ними шла толпа.

В отделении милиции ситуация прояснилась. Оказалось, что благодаря Клавкиному вмешательству менты упустили довольно важного преступника.

— Ну и дураки, — сказала им Клавка. — Растяпы и болваны. Вам только с бабами воевать, а преступники от вас всегда сбегут.

Ее запихали в камеру к проституткам, которых она тут же научила петь «Вихри враждебные…». Они так орали, что возле участка все время толпились любопытные. Потом они чистили лед на улицах и все время вопили свой гимн. Прохожие удивлялись, и менты вынуждены были перевести их на овощную базу. Там в подвалах они тоже вопили, но уже никому не было слышно.

Эти бляди Клавку страшно полюбили, выбрали ее старостой и даже клялись изменить свой образ жизни. Словом, к концу недели Клавка разложила им весь коллектив — скромные бляди превратились в буйных революционерок. Перепуганные милиционеры не знали, как избавиться от Клавки, и однажды ночью, втихаря, просто вышвырнули ее вон из каталажки. Бляди рыдали ей вдогонку, корили, что бросает их на произвол судьбы, хотя обещала вместе бороться за правое дело.

На службе Клавке грозила очередная проработка с возможным увольнением, но тут вступилась наша общественность. Многим понравилась история, которая приключилась с Клавкой, и мы вступились за нее и отстояли.

Тогда же в благодарность за участие и сочувствие Клавка ко мне привязалась. Она стала частенько захаживать к нам домой, оказывала всякие бытовые услуги, и я имела возможность подробнее ознакомиться с ее чудовищной биографией.

Итак, Клавка уже три раза была замужем и имела троих детей.

Впервые она сочеталась браком в бытность свою комсомольской богиней. Женихом ее был студент-политехник. Им устроили комсомольскую свадьбу, на которой было очень весело. Больше ничего членораздельного про тот свой брак Клавка сказать не могла, — как видно, запамятовала за давностью лет. Сына, который родился от этого брака, долгое время воспитывала свекровь-профессорша, в результате чего он вырос барчуком и белоручкой, и теперь, когда профессорша умерла, Клавке с ним одни мучения: ничего не умеет делать, хандрит и скучает.

— Вот какая петрушка! — в сердцах сокрушалась Клавка.

Вторым мужем Клавки был моряк-полярник. Свадьбу тоже праздновали — в Мурманске три дня гуляла вся гостиница для моряков. Потом моряк уехал в отпуск на родину (Клавка забыла поинтересоваться, куда именно) и пропал с концами. Больше она его не видела. Однако от этого кратковременного брака тоже родился ребенок — прелестная девочка, которая почему-то тоже исчезла в неизвестном направлении, как только Клавка вернулась из заключения.

— Вот какая петрушка!

Вернулась Клавка с новым мужем-татарином, которому дала ленинградскую прописку, а он в благодарность привел прямо к ней в дом свою татарскую невесту с ее родней и даже пытался отсудить жилплощадь. Только не на такую нарвался, от нее, Клавки, так просто ничего не отсудишь.

От этого последнего брака у Клавки была девочка, и теперь с ней нянчится старший сын. Он так полюбил этого ангелочка, что забрал к себе жить. У него от бабки-профессорши осталась квартира, в которую он привел какую-то старую мымру-училку, и теперь они там окопались и никого к себе близко не подпускают. Ангелочек считает брата отцом, училку — матерью, а Клавку называет бабой-ягой.

— Вот какая петрушка!

Осталась у Клавки только старуха-мать, но и та редко бывает дома, потому что почти все время проводит в лечебнице для душевнобольных. Стоит ей оказаться на свободе, она тут же садится строчить доносы в ЦК на всех подряд, и, что самое смешное, пишет она в этих доносах чистую правду, но это уже никого не волнует.

Таким образом, многодетная Клавка осталась одинокой и не прочь была поджениться в очередной раз и даже имела кое-кого на примете.

Однажды вдруг заявляется ко мне в субботу в девять часов утра. Серая, грязная, замызганная, в одной руке — громадный букет гвоздик, в другой — судки. Я испугалась такого ее вида, даже боялась спрашивать, что случилось. Оказывается, ничего особенного не случилось, просто выгнали ее с очередной работы за то, что она там кого-то «жидом» обозвала. (У нас она работала только по совместительству, убирала помещение после рабочего дня.) И вот теперь она подрабатывает по ночам в ресторане — моет там посуду и чистит картошку.

— Платят недурно и вот еще с собой дают. Бери сколько угодно. — Она указала на судки.

А цветы это она одному парню хорошему в больницу несет, ему по пьянке проломили черепушку, вот теперь валяется. Жалко парня, хороший парень. Вот купила цветы и зашла по пути, потому что в больницу пускают только с двенадцати часов. А эти гады ему даже бюллетень не оплачивают, говорят, что пьян был, будто пьяного можно раком ставить. Нет, это не такой парень, его нельзя раком ставить — первый разряд по самбо.

Я слушала ее сбивчивый рассказ, и что-то не укладывалось в моей голове. Судки, картошка, парень с проломанным черепом — и вдруг букет гвоздик. В тупом замешательстве я пыталась пересчитать гвоздики. Получалось что-то вроде тридцати штук. Нет, кто-то из нас был явно сумасшедший, я определенно чего-то не понимала.

— Кем он тебе приходится, этот хмырь с разбитым черепом? — спросила я.

— Друг он мне, — важно отвечала она.

— Но цветы — они же пропасть денег стоят!

— При чем тут деньги! — гордо вскинулась Клавка. — Человек из-за меня, может быть, калекой останется, а ты — деньги.

— Но может быть, ему что другое надо, а вовсе не цветы?

— Нет, другого ему нельзя, — возразила она. — Там с этим делом строго.

— Но может быть, ему есть хочется? В больницах плохо кормят.

— А вот у меня с собой. Хочешь попробовать? Вкусно! — И она открыла судок, прямо грязными, заскорузлыми пальцами выхватила оттуда котлету и сунула мне в нос. — Нет, ты попробуй! У нас знаешь как эти котлеты по-киевски готовят? Лучше всех в городе! — Она жадно жевала котлету, занюхивая ее цветами.

Я тупо пересчитывала гвоздики и вдруг вспомнила, что старуха-мать и ангелочек как раз теперь живут у нее дома и, наверное, сидят второй день голодные.

— А мать? А ребенок? — спросила я. — Они там голодные!

— Да ну их, — отмахнулась Клавка. — У них там бабка из деревни приехала, целый пуд сала привезла, так что с голоду не помрут. Вот только не помню, чья это бабка. Хоть убей — не помню! Да и мать запамятовала. Бабка глухая, я уж кричала ей в ухо, кричала, с трудом имя узнала. Ее, оказывается, Марфой зовут. Но вот кем она нам приходится, эта Марфа, так и не знаю. Да черт с ней, пусть живет!

А ночью меня разбудил телефонный звонок.

— Нет, ты представляешь, дела! — зычно трубил в ухо Клавкин голос. — Бабка-то знаешь кем оказалась? Это второго моего прохвоста родная мать. А моя идиотка Кирка, оказывается, к ним в колхоз подалась и теперь там дояркой работает! Нет, ты представляешь, какие ублюдки — сманили девку в доярки и теперь еще в гости ездят!

Клавка была пьяна, и я повесила трубку.

Потом на службе она еще много мне порассказала и про старуху, которая вшей из деревни завезла, и про то, как старший сын опять украл ангелочка и заперся в своей квартире, к телефону не подходит и дверь не открывает…

Странный это был человек, почти каждый день с ней случались какие-то дикие истории. Ее били, обворовывали, шантажировали и поджигали. Порой мне казалось, что мы живем совсем в разных реальностях, но самое страшное то, что ее реальность была ярче и сильнее и, несмотря на мое отчаянное сопротивление, постепенно затягивала меня в свое поле, как в воронку. Уже и со мной тоже стали происходить всякие странные истории. Ночные звонки и визиты.

Например, ее и впрямь не вполне нормальный старший сын стал ко мне захаживать. Он любил брать в долг деньги без отдачи и к тому же спекулировал антиквариатом. Однажды принес мне на продажу громадную мраморную Венеру, поставил ее в углу прихожей и забыл навсегда. Я умоляла его забрать Венеру, угрожала, стыдила, но он не брал. Знакомый искусствовед сказал мне, что Венера стоит по крайней мере тридцать тысяч (это по тем-то временам!). Мне стало худо. Только через два года пришли какие-то незнакомые люди и вынесли Венеру из моего дома. Венера оказалась музейной ценностью, и Клавкин сын получил за нее бешеные деньги. Все это, конечно, было прекрасно. Но при чем тут я — до сих пор не понимаю.

Между тем Клавка жлобела и курвилась на глазах. На очередной наш сабантуй она притащила своего самбиста с приятелем. С первого взгляда можно было узнать в них гебистов. Эти неподвижно-настороженные спины и затылки, неузнаваемые, лишенные индивидуальности лица, подозрительно трезвые взгляды исподтишка — этакие скромные, незаметные ребята. Пару раз они сидели на наших праздниках, но я лично так и не научилась узнавать их в лицо. Где уж Клавка их надыбала, я не знаю, но сошлась она с ними, я думаю, вполне сознательно, потому что вскоре нашу Клавку перевели работать буфетчицей в центральную столовую. Старую буфетчицу убрали, а на ее место поставили Клавку. Для нее такое повышение было просто невероятным.

Вот с тех самых пор наша Клавка окончательно скурвилась, заматерела во грехе и заговорила вдруг другим голосом. Она уже не орала больше, не ругалась, пила крайне осторожно, не болтала лишнего, не галдела, а все больше слушала и прислушивалась… Не было в ней больше ее революционного пафоса, не пела она больше «Варшавянку» с блядями, не заступалась на улице за обиженных, а когда ее хлопали по жопе (теперь это случалось частенько), она не лупила половой тряпкой по физиономиям. Раздобрела, округлилась — заведовала дефицитом в своем буфете, и директор типографии теперь с ней заигрывал, и многие солидные идиоты. Сознавала ли Клавка свое падение? Навряд ли.

Однажды я ее впрямую спросила о новых дружках и приятелях.

— Там тоже люди работают, — важно изрекла она. — И не самые худшие.

— Ну конечно, если они тебя подкармливают, то они — хорошие, — невольно вырвалось у меня.

Клавка вспыхнула, но промолчала. Молчание ее было недобрым.

— Конечно, и предатели, и палачи, и доносчики, и шпионы, и даже те, которые пытают, — все они тоже были когда-то людьми, но пить чай с ними нельзя, а водку тем более, — сказала я.

— На кого ты, ворона, батон крошишь? — в досаде проворчала она.

Я обиделась и вычеркнула ее из своего сознания. Но Клавкино благоденствие было недолгим. Однажды ее вдруг снова понесло по рытвинам и ухабам.

 

Непорочное зачатие

В это время на нашем тусклом небосводе взошла яркая звезда или, точнее, наш небосклон пересекла прекрасная комета, которая озарила своим волшебным светом наше унылое прозябание, а Клавку-Танк так и вовсе подхватила, вырвала из питательной среды, раскрутила, увлекла на свою орбиту, опалила небесным огнем и занесла в какие-то потусторонние сферы…

Мы праздновали тогда Международный женский день Восьмое марта. Точно помню, что не майские, потому что за столом не было ни одного мужика. Мы всегда празднуем свой день в тесном женском коллективе. Правда, такие закрытые праздники особо чреваты всякими безобразиями и скандалами.

Помню, что одна наша работница произнесла небольшую речь по поводу нашей горькой женской участи. Произнесла, разумеется, не с трибуны — с трибуны подобного не скажешь. Просто мы собрали в складчину небольшое застолье, чтобы отметить нашу бабскую долю…

На столе в молочных бутылках стояли нарциссы…

Цветы были торжественно вручены нам в обеденный перерыв делегацией из молодых застенчивых лейтенантов, которых наши разудалые дамы совершенно затюкали своими наглыми взглядами и двусмысленными шуточками.

К тому же был укороченный рабочий день, и наша строгая начальница Евгения Федоровна (Евгеша) снисходительно закрывала глаза на нашу бурную деятельность в связи с предстоящим выпивоном.

Вообще-то в нашем закрытом военном учреждении подобные возлияния на рабочем месте строго запрещались. Был даже приказ министра по данному поводу. Но мы не были военнообязанными, и к нам относились снисходительно.

Стол накрыли в кабинете начальницы. Сама она уклонилась от участия в мероприятии и, выдав нам на прощание массу руководящих наставлений, вовремя смылась.

Бабы сразу пытались накинуться на водку, но тут одна из наших молодых, да ранних пожелала сказать тост. На нее возмущенно зашикали. Все полагали, что формальная часть осталась позади и больше никто не будет нас мучить всякими занудливыми выступлениями, но Варька была настырна, и ей дали слово.

— Мама родная, как я ненавижу этот мертвый цветок! — сказала Варька. — Я не хочу, чтобы мне его дарили раз в году всякие кретины и ублюдки. У нас в доме, рядом с нашим подъездом, находится цветочный магазин. Перед праздниками мужики осаждают его. Но уже накануне каждого праздника они все настолько пьяны, что, получив эти жалкие цветы в прозрачной упаковке, не доносят их до своих жен и любовниц, а падают вместе с цветами где попало и лежат, пока жены ждут их за праздничным столом. По утрам на нашей лестнице они валяются штабелями, и у каждого в руке дохлые нарциссы. Никогда ни у кого не приму этих проклятых цветов. Пусть их положат только на мою могилу!

Вот что сказала бандитка-Варька. Почти все присутствующие были возмущены ее дерзкими речами. Все мы еще не надрались и, как всегда в начале праздничного застолья, чувствовали себя вполне респектабельными.

— А не хочешь, чтобы с тебя содрали портки и отстегали этим букетом? — предложила Клавка. Она больше всех хлопотала вокруг стола, испекла домашний торт. Ей было обидно.

Варька послала ее подальше, и застолье наладилось.

На этот раз наш праздничный стол ломился от изобилия всяких дефицитных яств, которые Клавка-Танк притащила из своего буфета. В последнее время Клавка редко баловала нас вниманием, гужевалась там — в заоблачных сферах высшего командного состава — и почти не заглядывала в нашу затхлую богадельню. Мы с жадным изумлением, облизываясь, разглядывали эти сказочные подношения: икра, севрюжка, балычок, маслины, шампанское. Бабы удивленно переглядывались и в недоумении пожимали плечами. С чего вдруг такая щедрость и зачем Клавка нас задабривает? Может быть, ожидает каких-нибудь высокопоставленных гостей? Мы подозрительно косились на Клавку, та лихорадочно суетилась вокруг стола — наводила последний лоск и блеск, подстилая под убогие приборы бумажные расписные салфеточки, заменяла особо уродливые алюминиевые кружки тонкими стаканами, которые тоже зачем-то прихватила из своего буфета…

Но самое странное, что, занимаясь сервировкой стола, Клавка то и дело подбегала к странному, замотанному существу, которое она зачем-то привела с собой и усадила в уголочке за шкафом. Клавка заботливо и подобострастно склонялась перед пришельцем, ласково поглаживала по плечику и шептала что-то нежное на ушко. Получив невразумительный ответ, Клавка сияла в улыбке, как самовар, и с пущим рвением бросалась к своим прямым обязанностям.

Незнакомка была закутана в обширный рабочий халат грязновато-серого цвета, голова до бровей замотана косынкой такого же линялого оттенка. Почти все лицо скрывали огромные солнечные очки, очень похожие на мотоциклетные. А на ногах почему-то были валенки…

Неужели весь этот ажиотаж — и шикарная закусь, и шампанское — все ради этой замотанной кулемы? Зачем, собственно, она Клавке понадобилась? Не иначе как обделывает через нее свои темные делишки. Но тоже странно — мы-то тут при чем? Зачем она впутывает нас в свои аферы? Мы терялись в догадках и уже роптали потихоньку на эту сумасбродку, которая явно намеревалась испортить наш законный праздник.

Клавка заговорщически нам подмигивала — не материлась, не шумела, не командовала, а, напротив, была необычайно ласковой и предупредительной не только с таинственной незнакомкой, но даже с нами со всеми.

Когда рассаживались, Клавка с великой заботой устроила свою подопечную во главе стола — даже нашу телогрейку под нее подложила, чтобы, значит, этой кулеме помягче было сидеть, а потом собственноручно наполнила шампанским единственный фужер. Остальным, и себе в том числе, она налила водку и предложила первый тост в честь своей новой подопечной.

Для начала она, конечно, представила нам ее — сказала имя, отчество и фамилию и популярно объяснила, что наша новая сослуживица работает в секретном отделе переводчицей с японского. Просила любить и жаловать… Но из всего этого потока информации мы усвоили только дикое имя — Анжелика…

Пока мы выпивали и закусывали, Клавка заботливо потчевала свою новую подружку, подкладывала ей на тарелку лучшие кусочки, подливала в бокал шампанское и что-то шептала ей жарко на ухо — в чем-то убеждала или чего-то требовала. Та в ответ отрицательно покачивала головой. На нас они не обращали никакого внимания, и мы, вконец заинтригованные этим странным зрелищем, в недоумении переглядывались и уже роптали вполне откровенно.

Клавка грозно на нас поглядывала и даже исподтишка грозила кулаком, а сама все нашептывала что-то вкрадчиво и даже, к нашему удивлению, обнимала и целовала незнакомку, как капризного ребенка… и наконец все-таки добилась согласия. Странная гостья будто уступила ее мольбам. После чего, заговорщически нам подмигнув, Клавка ловким жестом фокусника сдернула с нее одновременно косынку и темные очки…

И все мы тихо ахнули и обомлели. Такого лица нам видеть не доводилось — это был божественный, ангельский лик Святой Мадонны, нимфы или сказочной принцессы. Лучезарные голубые глаза томно и нежно щурились, щечки озарял застенчивый румянец, за полуоткрытыми в нежной улыбке губами мерцали ослепительные зубки, и тяжелая густая волна каштановых волос живым каскадом ниспадала на волшебные плечики, которые уже оголяли перед нашими жадными взорами ловкие Клавкины руки. Под грязным линялым халатом обнаружилось чудесное коротенькое платьице жемчужного оттенка. Тогда носили мини, и мы смогли разглядеть точеные ножки в дымчатых колготках… Стоя в подобострастной позе на коленях, Клавка извлекла эти божественные ножки из валенок, некоторое время держала в руках, любуясь их совершенством, и вдруг, тихо охнув, припала к ним в страстном поцелуе…

Наша принцесса брезгливо поморщилась и — брысь! — цыкнула, прогнала Клавку, как надоедливую, похотливую кошку. Потом достала из сумки чудесные серебряные туфельки, надела их, чуть подумала, забавно хмуря бровки, извлекла откуда-то флакон с пульверизатором и, точно стремясь зафиксировать изображение, опрыскала себя с ног до головы… подумала и прыснула на Клавку тоже… Та все еще сидела у ее ног, пожирая безумными глазами это чудесное видение. Да и было от чего потерять голову. Такое совершенство форм, красок и оттенков открылось нашим взорам, такая чудесная бабочка вылупилась из серого, грязного кокона…

Мы глазели затаив дыхание, в каком-то почти молитвенном экстазе…

Она рассеянно и томно смотрела в окно, и голубая тонкая жилка пульсировала на ее виске. Ручки в серебряных витых браслетах спокойно покоились на точеных коленках — она будто прислушивалась к далекой музыке или грезила наяву…

Где-то тикали часы, гудели под окнами машины, а мы, очарованные, околдованные, все не могли отвести глаз. Мы любовались ею как произведением искусства, этаким уникальным созданием природы, более доступным для нашего грубого восприятия, чем музыка, живопись или поэзия…

Потом кто-то догадался включить магнитофон, и Клавка, издав ликующий клич диких индейцев или обезьян, вдруг подхватила нежное создание на руки и стремительно закружилась вокруг своей оси. Все мы повскакивали со своих мест, загалдели, запели и заплясали. Какой-то щенячий восторг подхватил нас, закружил и понес… Богиня переходила из рук в руки, и почти каждой из нас удалось пройтись с ней в танце, то есть подержать в своих объятиях это восхитительное чудо природы, поцеловать его и потискать. Никогда в жизни мы не плясали с таким упоением, и Клавке с большим трудом удалось отбить от нас свое сокровище и восстановить порядок.

Прошло много времени, прежде чем нам удалось ее приручить. После того мартовского загула, когда наши одичалые бабы размотали и затискали божественную Анжелику, она надолго исчезла с нашего горизонта: спряталась, затаилась в своем секретном отделе за оцинкованной дверью. При встречах шарахалась от нас, как от чумы, и проскакивала мимо, тревожно и зябко кутаясь в свой грязный халат…

Но мы уже не могли избавиться от чудесного наваждения, не могли забыть ее неземную красоту — так уж она разбередила наше гнусное воображение, так растревожила дурные инстинкты. Разумеется, не в плане эротическом — среди нас не было извращенок, — и все-таки мы вздыхали и сохли по ней, как настоящие влюбленные. Если бы вы хоть раз видели ее, вы бы поняли, что я имею в виду. Ручаюсь головой, вам не приходилось встречать столь прекрасное и соблазнительное создание. Да она бы вам никогда и не показалась, не любила она демонстрировать свои прелести. И если бы не упорная настойчивость Клавки-Танк и еще кое-какие обстоятельства, нам самим навряд ли удалось бы до нее добраться и дотянуться. Такая уж это была пугливая нимфа, такая принцесса на горошине, такая привереда и недотрога…

Словом, мы были заинтригованы и не теряли надежды. А пока активно занялись сбором информации и наведением справок, то есть сплетнями, судами и пересудами. Целыми днями мы обмывали ее хрупкие косточки…

Развернутая сеть тайной агентуры в лице Клавки-Танк, Брошкиной, Князевой, Нелли да Варьки опрашивала друзей и знакомых, просочилась в дом к нашей принцессе, заарканила домработницу. Их старания были вознаграждены — на свет выплыло множество волнующих подробностей и деталей. Происками разведки мы получили массу странных и противоречивых сведений о происхождении, образе жизни и морально-этическом облике нашей феи.

Первой, конечно же, прорезалась Брошкина, и, как всегда, ее информация была бредовой до абсурда. По ее словам, до нас Анжелика долгое время работала в Интуристе и вылетела оттуда со скандалом, потому что наотрез отказывалась посещать митинги, демонстрации, салюты и прочие общественно-политические мероприятия с большим скоплением народа. В дни массовых праздников и гуляний она вообще не выходила на улицу, что служило поводом для множества конфликтных ситуаций — ведь она работала переводчицей, а иностранцы, как правило, приезжали к нам только для того, чтобы поглазеть на наш образ жизни. Анжелике ставили на вид, ее прорабатывали, разносили, увещевали, но она уперлась намертво. Переводчица она была неплохая, поэтому с ней возились, пока не лопнуло терпение у начальства и оно не приказало Анжелике явиться на демонстрацию в обязательном порядке, иначе ее уволят. Она явилась, но в толпе ей стало плохо, и она потеряла сознание. Пришлось вызывать «скорую помощь» и отвозить ее домой.

Она была на бюллетене целый месяц, а когда вышла на работу и сотрудники поинтересовались ее диагнозом, она отвечала, что болела демонстрацией. Пытались уточнить, что имеется в виду, и она популярно объяснила, что демонстрация — это дурной кошмар, что столько страшных рож можно увидеть только в аду и вообще она теперь искалечена на всю жизнь, потому что не может после всего этого спать без снотворных. Ответ показался странным, и ее уволили.

Мы, разумеется, не поверили Брошкиной, но потом оказалось, что на сей раз она не так уж сильно отклонилась от истинного положения вещей.

Подлинную историю ее увольнения из Интуриста нам поведала впоследствии сама Анжелика, и надо сказать, что история эта была еще более невероятной, чем все домыслы Брошкиной. Но об этом я расскажу позднее.

Между тем Клавка-Танк проникла в семью нашей феи (мыла у них окна) и неплохо ознакомилась с ее биографией и образом жизни.

Отец Анжелики, музыкант с мировым именем, отличался рассеянностью гения. Он терял все на свете и в свое время даже пытался потерять Анжелику, которая тогда была еще младенцем. Однажды папочку послали гулять с коляской и заодно попросили наведаться на молочную кухню, которая находилась в этом же квартале. Папочка добросовестно исполнил поручение, потом немного посидел в скверике и притащил домой вместо Анжелики чужого ребенка — колясочки были одинаковые. Спохватились только через несколько часов, побежали на молочную кухню и нашли там коляску со спокойно спящей Анжеликой. Мать же украденного ребенка была в обмороке, и ей долго не могли объяснить, что папочка просто перепутал коляски, — бедной женщине мерещились всякие ужасы, и она никак не могла поверить, что ее ребеночка не искалечили, не высосали кровь и так далее. Потом Анжелика часто рассказывала эту историю, и невольно приходило в голову, что ничего более значительного в ее жизни с тех пор больше не случалось.

В дальнейшем папочка терял в основном свою машину и один раз повторил ту давнюю историю с детской коляской. Однажды, не обнаружив поутру своей машины возле подъезда, папочка решил, что машину украли, и подал соответствующее заявление в ГАИ. Милиция быстро нашла потерянную машину возле ресторана, где папочка накануне ужинал с приятелем. Оказалось, что папочка вечером по рассеянности угнал чужую машину, которая стояла теперь возле его дома.

В ГАИ особенно не удивились, они хорошо знали этого рассеянного господина. Он у них был вроде городского юродивого, и они потешались над ним. Но в конце концов он все-таки исчерпал терпение гаишников, и у него отобрали права. Тогда за руль села Анжелика. Она к тому времени подросла, получила водительские права, а гаишники получили новый повод для удивления и зубоскальства.

Мать Анжелики — грузинская княжна, томная элегантная дама, вся выдержанная в дымчатых и жемчужных тонах, непостижимая и загадочная — вела довольно таинственный образ жизни. По словам Клавки, она являлась чуть ли не ведущим в стране экстрасенсом, входила в какое-то полуофициальное общество парапсихологов, поэтому, наверное, не любила суеты и почти все свое время проводила в затемненной комнате, лежа на софе с книгой по хиромантии, черной магии, спиритизму и так далее. Однако это не мешало ей зорко следить, чтобы муж невзначай не потерялся, а дочь получала самое лучшее дефицитное питание и образование.

Анжелику растили лучшие няньки, врачи, педагоги и вырастили такое экзотическое растение, что ни один специалист мира не мог бы догадаться, к какому виду его отнести, куда причислить и как, на какой почве оно вдруг произросло.

В их большой барской квартире на Пятой линии Васильевского острова комната Анжелики была похожа на косметический кабинет или парфюмерную лавку. Все свое свободное время она или спала, или холила и лелеяла свое прекрасное тело. Она ухаживала за собой, как весталка, будто ее тело ей не принадлежало, а изначально предназначалось для какой-то более высокой цели, чем замужество.

По словам Клавки, она так откровенно боялась и ненавидела мужиков, так чужда была плотских соблазнов, будто красота ее была драгоценным даром, врученным ей на временное хранение, который она поклялась вернуть Творцу в целости и сохранности.

Впрочем, мужики к ней не особенно приставали: слишком она была совершенна для их низких нужд. Кроме того, она никогда не давала повода для ухаживания, не заигрывала и не кокетничала: как искусственная жар-птица, не посылала сигнала. Словом, для мужиков она была настолько недосягаема, что они подчас не замечали ее, тем более что она тщательно скрывала от них свои прелести.

Достойное порождение своих странных родителей, изнеженная и пугливая нимфа, она пуще всего боялась человеческих контактов. Она настолько не выносила чужих прикосновений и взглядов, что никогда не ездила в общественном транспорте, не стояла в очередях, не ходила к врачам и даже театр и кино посещала крайне редко. Больше всего в жизни она боялась, как бы ее ненароком не повредили, а главное, не сглазили ее волшебную красоту, поэтому всячески скрывала ее и выходила на улицу замотанная и укутанная до неузнаваемости — в темной косынке и огромных мотоциклетных очках.

В таком виде она быстро шмыгала в свою машину, и если порой ее останавливал по пути гаишник и просил снять очки для опознания личности, то он потом долго не мог прийти в себя от изумления и подозрительно сверял документы. Она признавалась, что вначале ее не раз задерживали, подозревая в угоне чужой машины, но со временем гаишники изучили ее странные повадки и почти не трогали.

Она так боялась реальности с ее грязью, вонью и микробами, что постоянно таскала с собой целый набор дезодорантов, антисептиков и дезинфицирующих средств. Находясь в общественном месте, она то и дело прыскала из каких-то флаконов себе в рот, а также опрыскивала все подряд: собак, кошек, машину, помещение, фрукты, овощи, сортир и даже посторонних людей.

Однажды, например, она опрыскала похмельного гаишника, который, заподозрив диверсию, бросился от нее куда глаза глядят, прихватив с перепугу ее документы. Когда потом она явилась за ними в ГАИ, постовой утверждал, что при ней был парализующий пистолет, которым она хотела его усыпить, и бедному папочке пришлось еще долго разбираться в этой заварухе.

Получив подобную дикую информацию, все мы заметно приуныли и уже почти не чаяли снова лицезреть нашу волшебную нимфу, когда в начале лета она вдруг объявилась на нашем очередном сабантуе. Как ни в чем не бывало она уселась во главе стола и даже самостоятельно, без малейшего принуждения с нашей стороны, сбросила свое защитно-маскировочное одеяние.

На этот раз вся она была выдержана в пастельно-голубых тонах. Малость печальная или рассеянная, с грустной и затаенной улыбкой, она очень напоминала Сикстинскую Мадонну.

Боясь спугнуть чудесное видение, мы не только не лапали ее, но даже старались поменьше на нее глазеть.

Почему вдруг она к нам снизошла, какие обстоятельства этому сопутствовали? Навряд ли она страдала от одиночества. Может быть, решила приобщиться к нашему образу жизни, чтобы что-то для себя уяснить или понять. Мы терялись в догадках. Вскоре она сама дала нам ответ на все интересующие нас вопросы, но это случилось несколько позднее, а тогда мы даже не танцевали, просто сидели и мирно беседовали на всякие отвлеченные темы.

Именно тогда Анжелика поведала нам подлинную историю своего увольнения из Интуриста.

Дело в том, что наша принцесса однажды влюбилась в японского миллионера, который годился ей в дедушки, к тому же был ростом вдвое ниже ее, при этом имел взрослых внуков и вообще даже не подозревал о существовании нашей феи.

Он так и укатил к себе в Японию, не ведая, что явился причиной душевной драмы или, по крайней мере, большого скандала. Анжелика была застенчивой девушкой и, как пушкинская Татьяна, всего лишь написала своему предмету лирическое послание, которое, в отличие от письма Татьяны, до адресата не дошло, а было вовремя перехвачено соответствующими органами. Заинтригованные этой странной историей, мы рискнули уточнить подробности и детали. Анжелика отвечала просто и охотно.

— Что же тебе так в нем понравилось? — спрашивали мы.

— Он был хозяин… миллионер… — задумчиво отвечала она.

— Он делал тебе подарки?

— Нет, я видела его всего один раз на банкете…

— Ну и что, он был красивый, веселый, нарядный?

— Нет, он был старый и спал…

— То есть как? Спал на банкете?

— Да, произнес тост и заснул. Даже похрапывал. А в самом конце проснулся, произнес прощальный тост и ушел.

— А почему его никто не разбудил?

— Не посмели. Он был очень важный, перед ним все ходили на цыпочках и даже говорили шепотом.

— А сколько ему было лет?

— Семьдесят.

— И ты в него влюбилась?

— До полусмерти…

Бабы в недоумении разглядывали это диковинное создание. И только Ирма, внезапно оторвавшись от вязания, подняла свои глаза, похожие на студеные северные озера, и, глядя прямо на Анжелику, тихо заявила, что ее место в гареме.

Красавица внимательно на нее посмотрела, задумчиво потупилась, и такое несовременное, нездешнее у нее было лицо, что мне вдруг открылась ее подлинная суть и природа.

Да, она уродилась восточной женщиной. Ее восточная изнеженность, застенчивость, потаенность — все было создано для другой жизни, для гарема, где она проводила бы жизнь в томной неге, лени и беспечности, вдали от нескромных взглядов, пороков, страстей… Ей, как всякой драгоценной вещи, нужен был достойный властелин и хозяин. Ее нужно было украсть, полонить, запереть, спрятать. Нужны были жесткая сила и власть, чтобы сломить ее отчаянное биологическое сопротивление. Конечно, она бы вначале порыпалась, потрепыхалась в тоске и отчаянии, но потом бы неизбежно смирилась и была бы вполне счастлива в неволе.

От природы Анжелике была чужда свобода, свобода ее пугала. Тут, на свободе, ее подстерегали всякие ужасы и опасности, перед которыми она была беспомощна и беззащитна. Без клыков и когтей она не могла бороться и побеждать и поэтому не могла сама добывать себе пищу. Ей нужен был властелин и хозяин, который кормил бы ее из рук изысканными яствами, прятал от чужих похотливых взглядов. Я думаю, она и сама понимала всю меру собственной беспомощности перед мировой вселенской похотью, поэтому так пряталась и влюбилась в старика японца, увидев в нем достойного себя хозяина.

В нашей реальности Анжелике не было места, наша дикая угорелая свобода ужасала ее и калечила. Из прекрасной нимфы она постепенно превращалась в патологическую вырожденку, чудачку, калеку.

С тех пор Анжелика повадилась заходить к нам после рабочего дня и сидеть тихо в сторонке, присматриваясь и прислушиваясь к нашим разговорам. В ее пытливом взгляде сквозил какой-то немой вопрос, который она не решалась нам задать.

Постепенно мы привыкли к ее тихому присутствию и по-настоящему полюбили ее. Вот только странно, что одним своим появлением она почему-то провоцировала пьянку. Положим, и без нее мы никогда не отказывались от выпивонов. В тот юбилейный год пьянка приобрела какой-то вселенский, космический масштаб. На трезвенника косились подозрительно: поди знай, чем он там занимается в свободное от пьянки время, — может, что-то думает или соображает… Думать было не принято…

Анжелика почти никогда не отказывалась выпить вместе с нами, а порой даже сама приносила нам коньяк, бренди, джин, виски и другие незнакомые нам напитки, от которых мы особенно быстро балдели и тогда опять приставали к нашей красотке, срывали ее защитную маскировку. Если в помещении не было мужиков, она позволяла себя частично раздевать и разглядывать. Я думаю, ни один стриптиз не доставлял зрителям такого удовольствия. Мы балдели от ее красоты и радовались, как дети.

Человеческая красота для нашего неподготовленного восприятия была более наглядным образцом прекрасного, чем любое произведение искусства. Мы заранее ненавидели ту грубую скотину, которой суждено осквернить и разрушить это чудо природы. И тут, я думаю, мы изрядно поработали, чтобы отвратить нашу нимфу от представителей сильного пола и усугубить ее врожденную ненависть к этим парнокопытным. Но ей нужны были поддержка, участие и хоть такие поклонники и ценители ее природных дарований, как мы.

Помню, тогда выпал первый снег. Куда мы собрались ехать с Анжеликой, начисто забыла. Может быть, она хотела меня куда-то подвезти. Мы вышли из проходной и пересекли улицу по направлению к ее «жигулям». Все вокруг было белым, и даже наша невзрачная улочка вся осветилась и преобразилась. Было неожиданно пусто, и какая-то особая вкрадчивая тишина, казалось, опустилась на землю вместе со снегом.

Анжелика подошла к машине, открыла дверцу и уже занесла ногу, чтобы сесть за руль, но вдруг передумала. Она огляделась по сторонам, будто впервые тут находилась, глубоко, полной грудью вдохнула свежий воздух.

— Господи, как я ненавижу эти машины! — неожиданно воскликнула она и сорвала с лица свои громадные очки.

Я даже отшатнулась, так поразило меня это лицо, будто освещенное лунным сиянием. Холодным, голубоватым светом, как звезды, мерцали прекрасные глаза. Ошеломленная, я подумала, что в жизни Анжелики, кажется, что-то произошло; и еще, что теперь всю жизнь, как только выпадет первый снег, я буду вспоминать этот голубой взгляд; а главное — что пора бросать эту работу… Мысли, разом возникшие в моей голове, сквозняком прошли через сознание, оставив там полный вакуум. Будто меня не стало.

Мне привиделись вдруг высокие снежные горы, белизна которых слепила глаза. Над нами кружил орел, внизу, в долине, была жизнь. Мы остановились над пропастью, чтобы перевести дыхание, переглянулись и поняли друг друга. Мы знали, что перевал нам не одолеть.

— Машины нас погубят, — произнесла я, — спасение в нищете…

— Да, да, — готовно закивала она. — Я ненавижу все вокруг, особенно мужиков!..

Мы стояли над пропастью… Орел парил над нами. И я была не в силах отвести глаза от этого безнадежно прелестного лица. Неуместная, возмутительная красота этого лица внушала страх. Невольно мерещились какие-то трагедии и жуткие преступления.

— Надень очки, — попросила я, — ты обожжешь глаза.

— Нет, ты даже не представляешь, как я их всех ненавижу! — гневно воскликнула она. — Это ужасно, это просто ужасно!

От высоты у меня заложило уши, и голос ее доходил до меня будто издалека.

— Надень очки и не обращай внимания. Смотри вперед и не оглядывайся. Если их не замечать, то они отстанут. Главное — не останавливаться, главное — идти вперед своей дорогой…

— Своей дорогой? — капризно огрызнулась она. — Неужели мы идем своей дорогой? Нет, не моя это дорога, я не хочу по ней идти! Не хочу, не хочу! — Она отрицательно замотала головой и затопала ногами.

— Осторожно, — взмолилась я, — ты можешь оступиться. Не надо психовать. Ну сама подумай, что тебе могут сделать эти посторонние люди, ты ведь на своей высоте, ты недосягаема для них.

— Я не могу жить на такой высоте! Я задыхаюсь, замерзаю. Я не могу больше, не могу, не могу!

— Надень очки! Скорей надень очки, и мы пойдем дальше. Все будет хорошо, только надень очки, и пойдем дальше!

Анжелика молчала, и я обнаружила, что она плачет.

— Ты ничего не знаешь, — всхлипнула она, — ты даже не представляешь, какая дрянь и мерзость эти кобели…

Ну, положим, я себе прекрасно представляла, какая дрянь наши мужики, но дрянь эта была хлипкая, слабая и вообще-то безвредная. Но при виде ее отчаяния мне опять померещилась какая-то жуткая драма или шекспировская трагедия. Мне даже спрашивать не хотелось, я боялась узнать нечто чудовищное.

— Вчера я возненавидела своих родителей, — сказала она. — Отец, конечно, не виноват, он вообще ни в чем, кроме музыки, не разбирается. Это все мать, она подстроила. Эта стерва давно мечтает от меня избавиться. Сама всегда была блядью, вот и меня хочет видеть такой же.

— Господи, побойся Бога! — невольно вырвалось у меня.

Я пару раз видела мать Анжелики — более элегантного, утонченного создания мне встречать не приходилось. А говорила она таким тихим и мелодичным голоском, что все вокруг тут же переставали галдеть, затихали и прислушивались, будто это была красивая музыка. Назвать такую даму блядью не осмелился бы самый отпетый хулиган. Но то, что я услышала, превзошло все мои ожидания.

Родители Анжелики, обеспокоенные ее слишком затянувшимся девичеством, подыскали ей хорошую партию, какого-то психа-музыканта, тоже, разумеется, гения, только с нормальными сексуальными наклонностями. Было известно, что он предпочитает как раз девиц. Родители скрепя сердце вошли с ним в тайное соглашение, обещали хорошее приданое и так далее. Словом, музыкант начал ухаживать за нашей богиней по всем правилам хорошего тона. Он ходил к ним домой, обедал, целовал ручки, дарил цветы, говорил любезности, но все напрасно — наша красавица ничего не замечала… Тогда родители пошли дальше и договорились с женихом о более крутых мерах. Они ушли в гости, оставив нашу парочку наедине друг с другом. Когда они вернулись — весь дом был разворочен, посуда перебита, невеста валялась в истерике, а жених исчез из дома полуголый.

Я утешала Анжелику целый вечер. Мы провели его в ресторане. Но каково же было мое удивление, когда на другой день наша недотрога поведала эту чудовищную историю всему нашему коллективу. Выплыло множество пикантных подробностей и деталей. Как видно, Анжелика всерьез решила осрамить и разоблачить свою коварную мать и тем самым отомстить ей за надругательство и позор.

— Представляете, — гневно рассказывала Анжелика, — он напал на меня, как мужик, как зверь! От него так дурно пахло! Он мне поцарапал всю попу и порвал платье! Это так ужасно! Таких стрелять надо! Если бы у меня было оружие, я бы его застрелила! Нет, такого кошмара я больше не переживу! Набросился, как зверь! Я думала, он меня убьет или задушит! Нет, это просто какой-то сексуальный маньяк, его надо изолировать! Он опасен для общества!

Бабы кейфовали вовсю, сыпались провокационные вопросы, намеки, замечания. Юмора Анжелика не понимала, на вопросы отвечала с такой детской непосредственностью и откровенностью, что даже видавшие виды бабы и те смущались. Например, оказалось, что она никогда не видела фаллоса, а потому решила, что у ее жениха он слишком уродливый и отвратительный. Она брезгливо поведала нам, что он был похож на облезлую шею индюка и… шипел.

Хохотало не только наше бюро, хохотала вся типография.

Нельзя описать, с какой жадностью наши бабы набросились на эту жирную наживку, сколько участия, сочувствия вылили на Анжелику, с каким смаком обсасывали ее хрупкие косточки.

Месяца три наша Анжелика жила в образе падшего ангела или оскверненной Мадонны. Наши старались вовсю и в конце концов так ее раскрутили, что однажды на пьянке им удалось даже раздеть ее догола и вволю полюбоваться ее совершенными формами. Правда, этот стриптиз окончился весьма плачевно: бабы не выдержали и набросились на бедную нимфу. Каждой хотелось ее потрогать и потискать, образовалась куча мала, и Анжелику чуть не задавили.

Я присутствовала на этой вакханалии, но в момент стриптиза вышла из комнаты. Было душно, накурено, гремела музыка, все, в том числе и наша фея, были уже порядком на взводе. Когда богиня сняла комбинацию и оказалась в розовом бикини, нашим жадным взорам открылось ее божественное тело — мне стало не по себе, я решила глотнуть свежего воздуха и прийти в себя. В уборной я вымыла лицо и руки, вытерлась носовым платком, заново подкрасилась и, чтобы сосредоточиться, выкурила в тишине одну сигарету.

Я отсутствовала совсем недолго, но тут какой-то визг и топот привлекли мое внимание. Я поспешила на шум, распахнула дверь и остолбенела на пороге.

Совершенно голая Анжелика, как прекрасная нимфа, порхала вокруг стола, а наши обезумевшие бабы, как неуклюжие фавны, носились за ней следом, пытаясь поймать. Они были такие пьяные, что натыкались на стулья, падали, сбивая друг друга с ног, а легкая фея выскальзывала из их грубых лап и неслась прочь.

Зрелище потрясло меня своей непотребной античной красотой. Так прекрасна была вспугнутая нимфа в этом злачном вертепе, среди окурков и объедков, пустых бутылок и жутких рож, что я обо всем забыла и просто стояла и глазела на эту мифологическую охоту. Мне не верилось в реальность этого видения. Но тут какая-то пьяная кабаниха сбила меня с ног. Я больно ударилась головой и заорала. Но мой голос потонул в общем гомоне, и мне стало страшно. Я вдруг поняла, что у меня не хватит сил остановить эту взбесившуюся стихию.

Я видела Клавку, которая вдруг перехватила на лету прекрасное тело, заграбастала, смяла его своими громадными клешнями-ручищами и, прижав к груди, помчалась вокруг стола, спасая от остальных свою драгоценную добычу. Озверевшая свора быстро догнала похитительницу и набросилась на нее. Клавка отбивалась от них ногами, но, потеряв равновесие, рухнула на пол. Образовалась куча мала. Героическим усилием Клавке удалось выкинуть, выпихнуть из кучи бедную нимфу, и та в два прыжка оказалась возле меня…

И тут я догадалась выключить свет. Одновременно я схватила за руку Анжелику, выдернула ее в коридор, захлопнула дверь и закрыла ее на ключ, благо он торчал в замочной скважине.

Бледная Анжелика стояла передо мной и в тусклом свете сорокаваттки была так фантастически прекрасна, что я опять растерялась и не знала, что делать дальше. И в самом деле, что было делать, когда вся ее одежда осталась там, в комнате? Я сдернула с себя кофту и набросила на ее дрожащие плечи. От моего прикосновения она тихо ахнула, будто очнулась, и вдруг бросилась ко мне на шею.

— Спаси меня, спаси! — горячо шептала она, прижимаясь ко мне. — Они меня растерзают.

Ее смятение передалось мне, но я тоже потеряла голову. Мне казалось, повторяется какой-то давний навязчивый сон, будто это уже было, было… И вдруг я вспомнила тот первый снег и мой сон наяву: снежные горные вершины, селение внизу, блеск, свет и мое смятение перед ее красотой.

Во сне я часто бываю мужчиной и тогда люблю наших непутевых баб… Ее горячий шепот на моей щеке, ее лихорадочные объятия и ужас перед погоней… Я должна была спасти ее во что бы то ни стало. Но что делать?! На какое-то мгновение она перестала дрожать и оцепенела, замерла в моих объятиях, покорная, расслабленная. Мне казалось, она теряет сознание и тянет меня в пропасть…

Но тут какой-то грохот вернул меня к реальности. За дверью стучали и галдели наши озверелые бабы.

— Откройте! Откройте! Дверь сломаем! — трубил зычный Клавкин голос.

Анжелика опять задрожала, и ее горячий шепот ожег мою щеку:

— Не выпускай их! Они меня растерзают, убьют, изнасилуют!

Но я уже пришла в себя, я взяла ее, как ребенка, за руку и отвела в маленькую комнатку, где были свалены наши пальто. Я бережно опустила ее на эту кучу, заботливо прикрыла ее. Я умоляла ее посидеть тихо, пока я добуду одежду и усмирю негодяек. Она слушала меня молча и не отпускала мою руку. Глаза ее были неподвижны, она будто прислушивалась к чему-то страшному, дрожала, как загнанный зверек, и тихо всхлипывала. Но как только мне удалось освободить свою руку и я уже было направилась к дверям, она взвилась как пружина, бросилась мне на шею, опрокинула на кучу пальто и с хитростью и торжеством безумца заглянула мне в лицо. Была ли она пьяна, или смертельно перепугана, или не вполне нормальна, сказать не берусь — я плохо соображала в тот момент. Мне только показалось, что она хочет меня задушить, так крепко она сжимала мою шею. «Ну и пусть, пусть задушит», — почти восторженно пронеслось в голове. Сладкий ужас свободного падения захлестнул сознание — мы стремительно летели в пропасть.

Когда я очнулась и вырвалась от нее, она лежала совсем как мраморная, поверженная дикими варварами греческая статуя. Я прикрыла ее античную наготу грубым пальто и пошла усмирять взбесившихся баб.

— Хорошо, что мы не мужики, — комментировала потом события Клавка-Танк. — Мы запросто могли ее изнасиловать. Эта богинюшка прямо создана для коллективного изнасилования.

Бабы ужаснулись такой грубой откровенности. Им было стыдно своей необузданности, они уже постарались все забыть.

Но Анжелика, к моему удивлению, быстро справилась с потрясением и весьма легкомысленно на него отреагировала. С детской непосредственностью она демонстрировала нам синяки, которые наши бешеные дамы оставили на ее божественном теле, и лукаво смеялась при этом, словно подзадоривая нас.

Боюсь, что тогда уже она была не вполне нормальной, в ее сознании явно произошел какой-то сдвиг по фазе. Она стала регулярно посещать наши сабантуи, пила водку и откровенно кокетничала с Клавкой-Танк.

Косела Анжелика очень быстро. В пьяном виде была забавна, резвилась и шалила, как ребенок. Она вольно заигрывала с Клавкой-Танк, садилась ей на колени, обнимала кудлатую голову, тормошила ее и даже целовала. Удивительно было видеть, как наша матерая Клавка застенчиво краснеет и бледнеет от этих странных приставаний, но почему-то не сопротивляется, не прогоняет от себя Анжелику, а лишь явно робеет перед ней, трепещет, — сидит неподвижно и настороженно, как истукан, который боится спугнуть внезапно опустившуюся на него прекрасную птицу, а в конце концов, совершенно теряя голову от этих странных ласк, хватает в охапку свои вещи и поспешно покидает поле боя под звонкий Анжеликин хохот.

В форменную бестию превращалась на глазах наша фея. Мы уже и не рады были, что ее раскручивали. Тут уже попахивало явной патологией, явным совращением. Вот только непонятно было, кто кого совращает. Наши бабы, при всей их разнузданности, были ханжами и довольно строго соблюдали все внешние формы приличия. О лесбийской любви они и вовсе никогда не задумывались — это было за пределами их вкусов, как маслины, устрицы, улитки, лягушки и прочие сомнительные для них деликатесы, которые они и пробовать-то никогда бы не стали, а если бы и попробовали, то потом долго плевались бы в праведном гневе и с отвращением поносили извращенцев, которые лакомятся столь непотребными вещами.

Не берусь судить о мере сдвига самой Анжелики, но тогда она, по-моему, больше валяла дурака, ерничала, шокировала наших дур, а потом втайне потешалась над ними. Вот только Клавку ей бесспорно удалось приручить.

Клавка боготворила нашего падшего ангела, она трепетала перед ней, робела и постоянно следила за ней взглядом побитой собаки, которая боится пропустить любой каприз своего хозяина и терпеливо ждет знака, чтобы тут же со всех ног броситься выполнять его приказ.

Помню, однажды осенью был сильный ливень. Редкий случай осенней грозы. Мы теснились под навесом за проходной и с нетерпением ждали, когда же этот дождь поутихнет и мы после работы сможем добраться домой.

— Нет, это выше моих сил! — капризно воскликнула Анжелика. — Сколько можно тут торчать?! Клавочка, ангел мой, отнеси меня в машину! — И она подпрыгнула и повисла у Клавки на шее, как ребенок. А Клавка вдруг зычно заржала, подхватила фею на руки и, бултыхая по воде ножищами, понесла свою драгоценную ношу через улицу к машине. Они даже не оглянулись на наши вытянутые физиономии; казалось, они сразу же забыли не только про нас, но и вообще про весь род людской. Они весело и беззаботно хохотали. Только возле машины Клавка вдруг будто опомнилась, замешкалась и растерянно оглянулась, но Анжелика уже запихивала ее в машину, которая тут же фыркнула и укатила прочь.

Мы в замешательстве молчали.

Второй случай был еще более рискованный и откровенный. Он на многое открыл нам глаза.

На мартовские праздники у нас состоялась автобусная экскурсия в Псков. Анжелика отправилась с нами. Ехали мы очень долго, зачем-то заезжали в Нарву, поэтому прибыли в Псков поздно, усталые и разбитые.

Заказанные нам номера тем временем заняли другие туристы, и нас разместили в плохой гостинице, в общих номерах без удобств. Грязные и голодные, мы повалились на койки. Но тут наша принцесса вдруг распсиховалась. Она, видите ли, не привыкла ложиться спать голодной и немытой, к тому же забыла дома любимый дезодорант, и теперь ей повсюду воняло; к тому же на продукты питания, которые она взяла с собой в дорогу, кто-то сел и они превратились в кашу; в довершение всего возле рукомойника она обнаружила тараканов, а в собственной постели клопа. Тут с ней началась истерика. Она сидела посреди комнаты за столом и обливалась горючими слезами.

Клавка, которая всю дорогу прикладывалась к своей фляжке, храпела богатырским сном. Пришлось нам самим утешать и ублажать этого капризного ребенка. Мы терпеливо возились с нею полночи, увещевали, кормили таблетками, отпаивали чаем. Она же все плакала, уронив голову на стол, тихо и безутешно, и наотрез отказывалась ложиться в свою клопиную постель. Так и заснула — голова на столе. Мы уже хотели потушить свет, когда она вдруг поднялась и, как сомнамбула, пошатываясь пересекла комнату и залезла в Клавкину постель. Клавка во сне, будто по привычке, обняла ее, прижала к себе, поцеловала, и обе они погрузились в сон.

Наутро все мы встали несколько помятые и сконфуженные. Наш падший ангел продолжал спать в Клавкиной постели. Сама же Клавка встала раньше всех, сбегала за свежими булочками, достала где-то кипяток, заварила чай, и, пока мы просыпались, она сидела за чисто сервированным столом и пила чай, прихлебывая из блюдца громко и аппетитно.

— Что вы ежитесь-корежитесь? — громогласно затрубила она, когда мы собрались за чайным столом. — Да, я люблю Анжелику как собственного ребенка.

— Ты бы лучше собственных детей побольше любила, — хмуро огрызнулась Брошкина. Спросонья она была вялая, разбитая, едва ворочала языком и походила на болотную кикимору и на утопленницу одновременно.

Клавка свирепо нахмурилась.

— Ты мне моих детей в нос не тычь! — грозно закричала она. — Я своих детей рожала от всяких подонков и ублюдков, вот и выросли такие же идиоты, как их папочки.

— Думаешь, только папочки виноваты, а сама бы ты родила Анжелику? — косо усмехнулась Брошкина.

— Да, — согласилась Клавка, — Анжелику мне, пожалуй, не родить никогда в жизни. Анжелики вообще редко родятся.

Наша фея уже проснулась, но не вставала. Она нежилась в постели, с интересом прислушиваясь к странному разговору.

— Мамочка, мамулечка! — лукаво и томно произнесла она. — Дай мне чайку в постельку!

Клавка вздрогнула, словно от удара, и тут же испуганно засуетилась. Под нашими пристальными взглядами она аккуратно вымыла стакан и ложку, налила чай, положила рядом булочку, предварительно выбрав получше, понесла чай и поставила на стул рядом с постелью Анжелики. Та томно потянулась, потом быстро приподнялась, обхватила Клавкину шею руками, звонко поцеловала ее прямо в губы. Несколько сконфуженная, Клавка вернулась к столу и некоторое время молча пила чай.

— Я бы хотела иметь такую волшебную коробочку, — внезапно тихо сказала Клавка, — чтобы спрятать туда Анжелику и повсюду носить с собой.

— Есть такая сказка, — сказала Варька. — Кажется, это из «Тысячи и одной ночи». Там красавица из сундучка была сущим дьяволом и немало наделала гадостей, пока ее в сундучок не упрятали.

— Вроде нашей принцессы, — ехидно подключилась Нелли.

Клавка свирепо нахмурилась.

— Даже гадости у Анжелики волшебные, — отвечала она. — Не то что у тебя.

Тем временем Анжелика, попив чаю, выбралась наконец из постели и бродила по комнате в прозрачной ночной рубашке. Многие украдкой поглядывали на ее соблазнительные формы и вдруг с удивлением обнаружили, что наша мадонна значительно раздалась в талии.

— Анжелика, а ты случаем не беременна? — спросила Брошкина.

— Ты что несешь? — грозно зарычала Клавка. — Она же девица.

— А ты почем знаешь? — усмехнулась Брошкина. — Или проверяла?

Клавке пришлось замолчать, но остальные поддержали Брошкину. Живот у Анжелики округлился весьма наглядно.

— Да, да, я и сама уже замечала, — согласилась Анжелика, — ни одно платье уже не лезет. Не иначе как у меня рак или еще какая опухоль.

Осторожно и деликатно стали прощупывать почву, задавали наводящие вопросы, требовали, чтобы она показалась врачу. Анжелика на вопросы отвечала вполне откровенно, но врачу показаться наотрез отказалась.

— Нет, ты определенно беременна, — уверенно говорила Брошкина.

— Да уймись ты, хамка! — опять вспыхнула Клавка. — Говорят тебе, она ни с кем не спала.

— Разве что с тобой, — ехидно уточнила Нелли.

Клавка вскочила и запустила в нее стаканом. Нелли ловко увернулась.

Время показало, что Брошкина была права. Живот у Анжелики продолжал расти, и, уступая требованиям коллектива, она наконец согласилась показаться одной знакомой врачихе. Результат превзошел все наши ожидания. Это было непорочное зачатие. Анжелика была девушкой — редкий случай в медицине. Получалось, что тот незадачливый музыкант не сумел лишить ее невинности, но каким-то чудом оплодотворил. Делать аборт было слишком поздно.

Мы думали, что Анжелика не перенесет потрясения. Она наотрез отказывалась рожать, говорила, что терпеть не может детей и что скорей подохнет, чем родит, а если это случится, она тут же убьет ребенка или откажется от него.

Клавка ни на миг не упускала ее из виду, стерегла, как верный пес, и опекала, как нянька. Теперь Клавка уже даже не скрывала своей рабской влюбленности в это странное создание. Она безропотно сносила все дикие выходки, капризы и даже издевательства своего кумира и всерьез заявила, что если Анжелика откажется от ребенка, она усыновит его.

Когда Анжелика ушла в декретный отпуск, Клавка и вовсе потеряла голову.

За два месяца Клавка одна отремонтировала ее комнату, закупила приданое для младенца. Я думаю, ни о ком в жизни она так не заботилась.

Потом у Анжелики обнаружилась резус-отрицательная кровь, и ее положили в больницу. Клавка страдала так, будто ее фее угрожает смертельная опасность, и нанялась по совместительству ночной нянечкой в больницу, где лежала Анжелика.

О родах и дальнейших событиях мы узнали потом со слов Клавки, потому что Анжелика к нам больше не вернулась.

Напрасно мы надеялись, что роды образумят и утихомирят нашу нимфу. Этого не произошло. Родив прелестного мальчика, она отказалась его кормить. Когда ей показали ребенка при выписке, она потеряла сознание от отвращения. Дома у нее начался послеродовый психоз, и врачи, опасаясь за ее жизнь, посоветовали родителям хотя бы на время разлучить ее с ребенком. Анжелику отправили к родственникам в Грузию, и больше она ребенка не видела.

Со временем дед и бабка усыновили внука, а сама Анжелика, чтобы окончательно избавиться от последствий этой кошмарной истории, занялась вопросом восстановления своей невинности.

Наши бывалые бабы никогда о подобном не слышали, удивлялись и не верили, что такое возможно. Но операция состоялась, наша принцесса обрела свое девичество. Эти события, разумеется, взбаламутили все наше блядовитое женское население — мы кипели, бурлили и клокотали. Это же надо такому случиться, чтобы в нашей вонючей шарашке произошел случай непорочного зачатия! Но мало того — еще эта заштопанная невинность! Вы можете себе представить? Мы лично не могли. Мы давно изучили нашу мадонну и привыкли не удивляться ее странностям — ничего особо нормального никто от нее не ждал, но чтобы такое!.. Нет, это уже было нечто запредельное…

Мне хорошо запомнился этот очередной Женский день — уж больно был склочный и бурный. Все мы, обсуждая подвиги нашей мадонны, переругались вусмерть. Клавка так надралась, что лила крокодиловы слезы на плече не менее пьяной Брошкиной, громогласно оплакивая свою утраченную любовь.

— Ничего вы не понимаете! — трубила она сквозь слезы. — Ничего у вас нет святого! Я носила ее на руках, как ребенка! Я укачивала ее на коленях! Я так ее любила, что готова была отдать за нее жизнь. Она же выгнала меня, как собаку!

— Но что это было? — допытывались любознательные бабы.

— А я почем знаю, что это было и как это называется, — рыдала Клавка. — Да мне насрать, как вы это назовете и что подумаете. Я любила ее, как никого в жизни. Пойду сейчас, лягу у ее дверей и буду лежать, пока она меня не впустит. Лучше подохнуть, как собаке, у ее порога, чем жить без нее…

Мы с трудом удержали Клавку от исполнения задуманного. Она билась у нас в руках, пока окончательно не напилась.

Тогда, по пьянке, мне показалось, я понимаю Клавку. Когда выпал первый снег и Анжелика разговаривала со мной и глядела на меня своими голубыми глазами, я тоже была околдована ее небесной красотой и мне хотелось ее украсть и спрятать; и потом, когда я ее спасала… Может быть, я даже завидовала Клавке, которой довелось носить такую прелесть на руках, обнимать это сонное, покорное, живое чудо.

Нет, я определенно начинаю заговариваться. Таким тонкостям не место в нашей суровой реальности. Хорошо это или плохо, я не знаю, потому что здоровым наше общество все равно не назовешь. Все мы развращены до патологии, но больны более грубыми и похабными болезнями: алкоголизмом, ленью, ложью, разгильдяйством, хулиганством. Наши вкусы грубы и низменны. Нам бы рюмку водки, хвост селедки да на третье партнера попроще.

— Но что же это было, что же было? — озадаченно вопрошали бабы.

Они привыкли, что все явления жизни понятны им и доступны, будто коммунальная кухня. Это явление не укладывалось в их сознании.

— Нет, что там говорить — Анжелика безумна, — единодушно решило общественное мнение и на том успокоилось.

Я лично никогда не считала нашу мадонну сумасшедшей. Ну патологический эгоизм и фригидность, но поди ж знай, где у нас нормы в этих вопросах. Мне всегда казалось, что Анжелика просто морочила нам голову. Не хотела жить, как все мы, вот и придуривалась. Однажды, когда мы с ней ужинали в ресторане, я нарочно завела разговор про Японию, про их нравы и обычаи. Анжелика живо поддержала тему и обнаружила незаурядные познания в этом вопросе. В частности, о культуре любви Анжелика рассуждала весьма здраво, рассказывала о сексуальном воспитании японских девочек.

— Ты хотела бы жить в Японии? — спросила я.

Она задумалась.

— Мне уже поздно, — печально сказала она. — Какая из меня японка? А вот маленькая я мечтала…

— Ты мечтала о японской любви?

— И о любви тоже, — сказала она. — Там все регламентировано, там в этом деле порядок, хочешь не хочешь — придется этим заниматься. А с кем попало и где попало — нет, увольте. Я вам не шавка подзаборная, я породистая сука.

Я передала этот разговор нашим бабам, заявив, что, на мой взгляд, Анжелика вполне нормальна.

— Ну а ребенок? Как можно отречься от собственного ребенка? — возражали они.

— Тут определенный биологический сдвиг, — согласилась я. — Отсутствие чувства материнства как результат бесполого воспитания, без школы чувств, без культуры чувств. Ее бы показать хорошему сексологу.

Бабы возбужденно загалдели, каждый знал немало подобных историй.

Но тут подала голос тихая машинистка.

— О чем вы? — спросила она, не отрывая глаз от вязания. — О какой норме идет речь? Где вы видели эту норму? Разве нормально платить матери-одиночке пять рублей в месяц? Норма — не иметь оплаченный отпуск даже на период кормления грудью? Норма — эти ядовитые детские учреждения, где травят малышей? Норма — оставлять ребенка с семи лет одного на целый день? А зловонные абортарии и больницы?.. Анжелика — обыкновенный монстр, наша реальность их порождает в изобилии. Она ничуть не более странна, чем все мы, вместе взятые. Все мы тут монстры и калеки…

 

Прямая Выгода

Нелли Колесникова, по кличке Прямая Выгода, была пассией директора типографии и, наверное, поэтому присвоила себе право осуществлять в нашей шарашке морально-этический надзор, то есть бдительно следить за внешним видом и моральным обликом своих товарок.

Господи, сколько она делала замечаний! Окинет тебя придирчивым взглядом и всегда найдет изъяны и неполадки в прическе, одежде, обуви. А также манера держаться, голос, тон, смех — все ее не устраивает. Зудит целый день, будто классная дама в институте благородных девиц. Новички прямо трепетали перед ней.

Пожалуй, от природы она была самая смазливая из трех богинь. Белокурая и вальяжная, с пышными формами и следами былой красоты на увядающем лице, она знала себе цену и с настырностью бандерши пыталась навязать окружающим свои представления об элегантности, о достоинстве и красоте. Она вполне искренне почитала себя законодательницей мод почти светской львицей, поэтому с брезгливой снисходительной усмешкой и презрительным пожатием плеч категорически отвергала чужие формы и нормы жизни.

В молодости Нелли шел голубой цвет, и до самого конца своей безалаберной жизни она придерживалась голубых тонов.

Вот сидит она во главе стола по левую руку от Клавки. На ней кофточка — прозрачная, васильковая, юбочка цвета морской волны, бирюзовые туфли, небесно-голубой шарфик с люрексом, на шее бусы — подделка под лунный камень, на руках зачем-то голубые нейлоновые перчатки, и даже красивые белокурые волосы подкрашены синькой. Даже сапоги и зимнее пальто у Нелли василькового цвета.

А когда однажды у нас состоялась вылазка в лес по грибы и Нелли, верная себе, явилась в лес в вылинявших блекло-голубых тонах, она выглядела зловеще, как деревенская безумная побирушка.

— Больше всего в жизни я люблю хрусталь и хорошее белье, — важно изрекает законодательница мод. — Как вы не понимаете, покупать дорогие вещи — это прямая же выгода. Дешево — гнило, дорого — мило…

Я вижу, как пара наших интеллектуалок застенчиво потупилась, и знаю, что смутила их отнюдь не откровенная пошлость этой расхожей фразы, а то, что каждая из нас могла сказать нечто подобное.

Комментирую сказанное. Хрусталь — это такие дутые, пузатые стеклянные вазы, грубые и очень дорогие. Служат для украшения сервантов, являются показателем нашего благосостояния.

Хорошее белье — это нейлоновые и капроновые кружевные гарнитуры ядовитых оттенков — от фиолетового до бордового. От этой колючей дряни летят искры, она раздирает кожу и кусается.

Подобная капроновая мочалка обходится Нелли почти в месячный заработок, но она довольна ценой. Она приобрела вещь и восторженно демонстрирует ее нам, задирая платье и оголяя синюшные венозные ноги в рваном капроне.

На очередном медосмотре Нелли с пренебрежением окинет взором вашу трикотажную маечку и будет чувствовать себя королевой. Да, ее «хорошее» белье обошлось ей недешево, но она любит такое и, слава богу, еще может его себе позволить.

Хрустальные вазы Нелли дарит сама себе по большим праздникам, а потом беззастенчиво врет, что подарок был от очередного поклонника.

Нелли, пожалуй, единственная баба в нашей шарашке, которой я брезговала. Нет, она не была грязнулей и неряхой, напротив, больше всех пеклась о чистоте и порядке в местах общественного пользования. Именно она бдительно следила за унитазом, точно зная, кто там напачкал, и устраивала на эту тему долгие горячие дебаты. Нелли была даже по-своему чистоплюйкой, но… Ох уж эта чистоплотность коммуналок!

Если вам дают комнату в коммуналке, выбирайте квартиру самую безалаберную и запущенную — там вы сможете жить спокойно. Но если квартира сияет чистотой, кухня, полы и коридор надраены, на газовых плитах и столах нет ничего лишнего — никаких кастрюль, чайников и продуктов, — значит, в этой квартире вас сведут с ума, сживут со света. Эту заповедь не я придумала, это — народная мудрость.

Нелли принадлежала именно к тем ревностным блюстителям порядка, которые все свое свободное время проводят в бытовых заботах и хлопотах. Всю субботу они стирают белье, трут его на досках, кипятят в щелоке, полощут в ваннах, чтобы потом хвастаться друг перед другом его белизной, не замечая при этом, что квартира пропахла прачечной, а сами они пропитаны щелоком и потом.

Затем все вместе пекут пироги с капустой и мясом в таком количестве, что потом целый коллектив не может съесть за неделю. Готовят они вообще бездарно, жирно и невкусно. Еда их имеет какие-то невероятные привкусы, от нее потом изжога и несварение желудка.

Все их жизненные интересы сосредоточены на этих бесконечных коммунальных хлопотах и баталиях, они яростно хапают все подряд и тянут к себе домой, обсуждают с соседками способы стирки и приготовления пищи и презрительно осуждают другой образ жизни. Ненавидят людей, которые отдают белье в прачечную и не пекут по субботам пироги.

Да, в таких образцовых коммуналках чистота, но эта чистота воняет склокой, унижением, хамством и лакейством.

Нелли Колесникова родилась и выросла в том же мрачном доме на Обводном канале, что и Брошкина с Клавкой-Танк.

Мать Нелли, потомственная проститутка, после революции перевоспиталась и вышла замуж за разнорабочего. Она родила своему потомственному алкашу двоих пригожих дочерей, каждой из которых дала высшее образование, чем очень гордилась до конца своей трудовой жизни. Правда, старшей из дочерей, Нонне, образование дала не она и даже не наше просвещенное государство. Это была фантастическая история, и Нелли любила ее рассказывать.

Если наша Нелли была всегда прилежной и послушной девочкой, хорошо училась и помогала матери по хозяйству, то ее сестра Нонна, казалось, от рождения задалась целью стать только профессиональной проституткой. Еще в младенчестве ее с позором выгнали из детсада, где она активно развращала детей.

Обнаружилось это летом на даче. В конце сезона нянечка детсада с ужасом заметила, что вверенные ей малютки по ночам предпочитают спать попарно. Нянечка донесла воспитателям, которые, убедившись в правоте ее показаний и боясь скандала, так перетрусили, что некоторое время даже скрывали эту информацию от своей начальницы. Лето было на исходе, в городе дети будут спать дома, никто ничего не узнает. Но, к сожалению, девочек в старшей группе было больше, чем мальчиков. К концу лета образовались стабильные парочки, которые предпочитали спать только друг с другом. Таким образом, несколько дурнушек остались без мальчиков и в горе пожаловались своим родителям. Одна мамаша оказалась инструктором РОНО, и разразился грандиозный скандал. Воспитателей, разумеется, тут же уволили, а детей затаскали по врачам и психиатрам. Именно психиатры открыли очаг порчи и указали на Нонну.

— А что такого? — искренне удивилась она. — Все так делают.

Ее положили в больницу на обследование и предложили отдать в детский сад для дефективных детей. Но мать пожалела девочку и взяла домой, на поруки. Дома она лупила Нонну чем попало, запирала ее, оставляла без обеда, прятала одежду, но, как известно, запретный плод сладок. Забитая и затравленная, Нонна постепенно превращалась в полную идиотку, но своих дурных наклонностей не забывала и, как только ей представлялся случай, занималась любовью с кем попало и где попало.

Однако к школьному возрасту Нонна научилась более тщательно скрывать свою врожденную порочность и попадалась уже не так часто.

Училась она очень плохо, по два года сидела в каждом классе. В седьмом еще не знала таблицы умножения, а было ей тогда уже шестнадцать лет. Под большим секретом она призналась своей сестре Нелли, что спала уже со всеми мальчиками в классе. Нелли донесла матери, и та забрала дочь из школы и устроила ее в строительное ПТУ. Но даже там учителя приходили в отчаяние от ее тупости: Нонна была не в силах выучиться даже на маляра.

Исчезала она из дома постоянно, поэтому, когда пропала в очередной раз и отсутствовала почти две недели, никто особо не волновался.

На сей раз ее нашла милиция — в номере у шведа-специалиста, который строил у нас гостиницу. Нонне угрожала высылка из города, но тут вступился этот швед и отбил ее от милиции. Он заявил, что любит Нонну и намерен на ней жениться. Его отговаривали и увещевали, но он женился и увез ее к себе на родину.

И тут началась та странная метаморфоза, ради которой я и рассказываю эту историю. Наша потомственная проститутка Нонна там в Швеции начала вдруг бешено учиться. Окончила школу, затем университет и даже аспирантуру. Теперь она там чуть ли не главный специалист по русскому языку и литературе — профессор. У Нонны трое прекрасных детей, и родственники мужа боготворят ее. Она шлет своей мамочке и сестре ценные подарки, а те гордятся Нонной и зовут ее в гости. Но она не приезжает и в свою очередь родню к себе не приглашает.

А недавно мне сказали, что Нонна стала писать сказки для детей дошкольного возраста.

Нелли, в отличие от своей блядовитой сестры, росла примерной, послушной девочкой и всегда хорошо училась. По окончании школы она поступила в ЛИСИ и успешно окончила его, приобретя диплом инженера портовых сооружений.

Трудно себе представить, чтобы Нелли когда-либо была высокоморальной особой, однако к своей невинности относилась весьма бережно, как видно считая ее своим основным достоянием. Словом, в отличие от сестры она блюла себя, знала себе цену и боялась продешевить.

Замуж она вышла на последнем курсе за пожилого прораба-миллионера и получила от жениха в подарок несколько золотых колец, золотой кулон и браслет. Через полгода мужа посадили на десять лет за крупные хищения. Нелли не жалела о нем, она не успела к нему привязаться и, по ее словам, не чувствовала ничего, кроме отвращения. Кое-что из накоплений мужа удалось спасти от конфискации, и, оставшись соломенной вдовой, Нелли с чистой совестью ударилась в загул.

Гулять-то она гуляла, но в то же время зорко озиралась по сторонам в поисках очередной партии: хотела на этот раз выбрать себе мужа наверняка — солидного, с положением, не слишком старого и не слишком требовательного. Она знала, чего хочет от жизни.

Но тут ее подвела любовь. Слишком долго она насиловала свою женскую природу. Нелли без памяти влюбилась в студента театрального института, у которого к тому же были богатые предки и собственная машина. Тут уж ей пришлось побегать, похлопотать, пришлось убрать с дороги несколько его подружек.

Она срочно забеременела, явочным порядком втерлась к парню в дом и там поселилась. В конце концов он с ней расписался, после чего Нелли преспокойно сделала аборт и с тех пор не может иметь детей.

Причиной их развода было то, что Нелли наотрез отказалась готовить обеды и стирать мужу белье. К моменту развода она вообще разочаровалась в браке и не могла понять, зачем люди выходят замуж, когда можно жить свободно, ни о ком не заботиться и ничем себя не утруждать.

И теперь, через двадцать лет, Нелли так и не уразумела для себя, почему это она должна жарить кому-то котлеты или стирать носки. Казалось бы, о чем разговор, ты все равно готовишь, стираешь и драишь, так почему не делать этого для мужика, тем более любимого? Нет, нельзя. Тем более — для любимого. Любовь — выше этого, любовь — сплошное парение, трепетание и благоухание. А уж коли ее обделили этим святым и чистым предметом переживания, то оставалась одна ненависть, врожденная блядская ненависть к мужику: ты меня потребляешь — я тебя ненавижу.

— Тоже мне, нашелся барин! Будто сам себе не мог котлеты пожарить! — возмущалась она. — Надо мне больно за кем-то подштанники стирать! Когда мне приспичит, я себе мужика всегда найду.

Она действительно находила себе мужиков в неограниченном количестве, никому не стирала и не готовила, а лишь торговалась с ними и качала права.

Нет, она не была вымогательницей и профессиональной проституткой; если бы кто-то ее так назвал — выцарапала бы глаза. Она жила на зарплату в своей коммуналке и считала себя потомственной ленинградской интеллигенткой. Проституток она презирала. Но когда ей нужен был мужик, она ходила на танцы в Дом офицеров и клеила там бравого вояку, который покупал ей конфеты и шампанское, которые Нелли обожала. Денег с вояки она не брала, но подарки даже требовала, особенно если связь длилась уже больше месяца и поклонник начинал ее утомлять. Она по-прежнему блюла себя, берегла свои силы и возможности, то есть была до крайности расчетлива в своих энергетических ресурсах, боялась передать лишнего и продешевить в любви.

Несколько раз она приводила своих хахалей к нам на праздники, и это было ужасно. Весь вечер Нелли выясняла отношения.

Положим, просят сходить за пивом или за хлебом. Нелли утруждать себя не привыкла, поэтому она нервно толкает локтем своего хахаля. Но тот считает, что и так принес больше чем достаточно. Две бутылки водки за сомнительное удовольствие провести вечер в нашем обществе — нет, он решительно не желает больше раскошеливаться. Надутые, красные и злые, они сидят сбоку от стола, вроде бы вместе со всеми и в то же время особняком, и ругаются весь вечер. Нелли упрекает хахаля в скупости, он же тупо и уныло лакает свою водку и в знак протеста принципиально не закусывает. Так и грызутся, пока его терпение не иссякает, и Нелли получает законную затрещину. Потом хахаля выдворяют, а Нелли остается рыдать на плече у своей подруги Брошкиной.

Это явление бесплатной проституции — типичное для нашей реальности.

Нелли не брала денег от клиентов, потому что не только не считала себя проституткой, но благодаря своему диплому жила в образе потомственной ленинградской интеллигентки. Ведь за деньги надо было бы считаться с клиентом и угождать ему, а этого как раз дипломированные бесплатные бляди совершенно не могут себе позволить — свои добрые чувства и эмоции они берегут пуще денег. Так их воспитали, а может, так позднее замордовали, что они никогда не идут на самые элементарные человеческие отношения, лишь на грубо-постельные; но и там, я думаю, никогда не скажут нежного слова — не передадут. Они всегда должны иметь право выставить человека за дверь в любое время дня и ночи, иметь право обхамить его, высмеять и расколоть. Только тогда они чувствуют себя в этом мире уверенно и гармонично.

И если даже в руки Нелли пёрла «прямая выгода», она долго сомневалась, нужна ли ей эта выгода, и та, как правило, уплывала из рук.

Допустим, один из ее хахалей предлагал ей свою помощь по хозяйству, в смысле ремонта или оборудования ванной комнаты. Нелли сомневалась: а что он за это потребует? Не продешевить бы. Она спала с этим мужиком, казалось бы, он ей обязан? Да, обязан — она признавала это и могла взять подношение вином и прочей дрянью, но сама в свою очередь не хотела быть ему обязанной. Не хотела расплачиваться за его помощь своей благодарностью — человеческой заботой и участием. За столь гнусные и мелочные счеты с жизнью та не щадила Нелли и щедро отпускала ей подзатыльники и оплеухи. Но она мужественно сносила удары судьбы — неуязвимая и неприступная, как железобетонная конструкция.

Мне кажется, что погубил Нелли в основном ее диплом. Инженер по железобетонным конструкциям, — и как только ее угораздило выбрать такую профессию? Ну что может быть абсурднее: пухленькая, аппетитная дамочка и вдруг — инженер по железобетонным конструкциям! Было от чего потерять голову. Этот злополучный диплом сбил ее с толку безнадежно и окончательно, был камнем на шее утопающей и тянул ее на дно. Она была продажной по всем своим природным данным: смазливости, бездуховности, беспринципности, аморальности и прижимистости. Из нее могла бы получиться шикарная дорогая проститутка. Но диплом спутал все карты, именно этот проклятый диплом лишил Нелли права выбора, лишил возможности диктовать мужикам свои условия и требовать свои законные деньги, которые она любила и ценила больше всего в жизни.

— Денежка, — ласково говорила она. — Нам денежку подкинули. — Это про зарплату.

Денежка у Нелли водилась еще со времен ее первого мужа. Особо близким и посвященным она могла дать в долг. У своих подруг за неотдачу долгов она, случалось, изымала какую-либо понравившуюся ей вещь.

— Денежка сильна, — говорила Нелли. — Денежка все может.

Однажды единственный ее близкий родственник, кажется дядя, разбился в автомобильной катастрофе, оставив сиротами двоих детей. Нелли оповестили об этой трагедии по телефону, от которого она отвалилась бледная, помертвевшая от горя. Ей накапали валерьянки.

— Господи, а как же теперь наша денежка? — прошептала она, приходя в себя. Дядя был у нее в долгу.

Свою денежку Нелли вынуждена была зарабатывать мучительным и неблагодарным трудом. Оформленная у нас на должность чертежника-шрифтовика, она на самом деле была простой копировальщицей. Она переводила на кальку всевозможные мелкие схемы, чертежи и графики — работа крайне кропотливая и трудоемкая. Чтобы заработать, Нелли приходилось брать работу на дом.

Роман Нелли с директором типографии Натаном начался задолго до моего поступления на эту работу и трагически завершился уже после моего ухода.

Этот служебный роман протекал у всех на глазах, демонстративно до неприличия. В общественной столовой парочка всегда сидела за одним столиком. Кокетничая и хихикая, они исподтишка издевались над сослуживцами. В культпоходах шагали особняком, под ручку. Старый повеса только Нелли подавал пальто, и та, в благодарность, тоже проявляла заботу, то есть кормила его монпансье из заветной коробочки. Возьмет конфетку двумя пальчиками и кладет, как птенцу, в начальственный ротик, и оба при этом гнусно хихикают.

На наших праздниках старый маразматик сидел рядом с Нелли, а в подпитии смачно хлопал ее по заду, и она краснела от удовольствия и в деликатной форме делала ему замечание. Но стоило ему засмотреться на какую-то другую особу, Нелли мрачнела, дулась и отворачивалась от него, — словом, повсюду и везде они как могли афишировали свои взаимоотношения.

По моему глубокому убеждению, на самом деле там не было никакого романа. Просто так получилось, — может быть, случайно сложилось такое общественное мнение, и оно было на руку обоим: Нелли придавало престижности среди сослуживцев, старому маразматику — потенции, которой он наверняка давно лишился.

И никакой другой выгоды от этого служебного романа Нелли никогда и не имела. Старый повеса принципиально не повышал зарплату своей пассии, даже не дал ей квартиру. Нелли любила хвастаться, что ее покровитель ни разу не подарил ей даже пары чулок, — вот, мол, какая чистая и бескорыстная у них любовь.

Вообще-то Нелли не могла иметь особых иллюзий насчет морального облика своего покровителя, она прекрасно знала, что тот не раз продавал ее и закладывал. На его измены она смотрела сквозь пальцы, снисходительно, как всесильная фаворитка, но порой прибегала к решительным мерам.

Помню, как Нелли избавилась от одной своей соперницы. Эта случайно приблудшая девица проработала у нас совсем недолго, потому что с самого начала старый повеса положил на нее глаз, а Нелли тут же учуяла этот факт и пресекла интригу в самом разгаре.

Недолго думая Нелли как-то вечером ворвалась в кабинет директора и, застав там свою соперницу, устроила ей грандиозный скандал с мордобоем. Директор с перепугу бежал, а несчастная жертва долго каялась и оправдывалась перед Нелли. По ее словам получалось, что она вовсе не претендовала на директора, просто ее вынудили и заставили, потому что она все время опаздывала на службу, а директор ловил ее и прорабатывал. Однажды он поставил ультиматум, и ей ничего не оставалось, как покориться его похотливым требованиям. Правда, из этого ничего не вышло, потому что директор оказался полным импотентом и только напрасно ее измучил. Поэтому она рада вернуть его Нелли, но та, шокированная, потребовала от соперницы немедленного увольнения. Девчонка согласилась, но перед уходом предала огласке всю эту гнусную историю.

К сорока годам Нелли заработала туберкулез и подолгу стала пропадать в больницах и санаториях. Раздалась там на казенных харчах, раздобрела, даже похорошела, но что-то в ней сместилось, подтаяло, поплыло, как грязный ленинградский снег. Железобетонное ядро ее организма стало понемногу расщепляться, отравляя окружающую среду ядовитыми выбросами злобных истерик, слез и соплей. Однако к своему драгоценному организму она стала относиться с трепетной заботой, как к младенцу. Всю жизнь она экономила на жратве, заглатывала впопыхах какой-нибудь частик в томате, зато теперь, наученная горьким опытом, она с головой ушла в проблемы питания. То и дело можно было слышать: «Мне этого нельзя!» или «Мой организм нуждается в этом…» — и она с важным, глубокомысленным видом чистила апельсины и поглощала втихаря изюм, курагу и чернослив. Почему-то сухофрукты она считала особенно полезными для своего организма. Курить, однако, не бросала и пить тоже, благо вино ей обходилось даром и врачи не возражали против выпивки. Будто бы они не знали, какую грязную дрянь здесь пьют вместо вина!

— Какая дрянь? — возмущалась Нелли. — Ты посмотри, что тут написано: приготовлено из лучших сортов винограда! — Она сует мне в нос литровую бутыль молдавской бормотухи. — Нет, ты только попробуй!

Я пробую. Большей гадости свет не видал.

— До чего же лживое государство! — невольно вырывается у меня. — Прямо болезнь какая-то — называть черное белым и наоборот, даже если в этом нет никакой прямой выгоды. Ведь даже по цене видно, что вино — дрянь.

— Ну знаешь, это смотря на чей вкус, о вкусах не спорят, — обиженно возражает Нелли.

— Конечно, не спорят, — соглашаюсь я. — Особенно если никакого вкуса нет в помине.

Да, о вкусах с Нелли спорить бесполезно. Она загоняла красивые шмотки, присланные ей из Швеции, и на те же деньги покупала голубой кримплен с люрексом и шила себе костюмчик, который почему-то не сходился на пузе.

— Да по твоему ли размеру его шили? — удивлялись бабы.

— Я два раза на примерке была, — отвечала Нелли. — Маловат? Но я к лету похудею, это я раздалась в больнице.

И она натягивала свой голубой костюмчик и бежала на танцы в Дом офицеров. Там все в таких костюмчиках. А платье «сафари», которое сейчас в моде, она за бесценок уступила Аллочке-Щучке: нет, мы такие не носим, за такое нас засмеют — это ведь хуже ночной рубашки.

И вот стоит она там, возле плохо освещенного подъезда Дома офицеров, жмется от холода и смущения, ждет, чтобы хоть какой захудалый вояка ее туда провел, то есть купил бы ей билет за ее же деньги. Стоит в своем голубеньком пальтишке, с голубеньким шарфиком на пышной прическе, в голубеньких туфельках и сама вся голубенькая от холода; стоит, жмется на туберкулезном сквозняке, чтобы потом, когда проведут, так же чинно стоять возле стенки в танцевальном зале, в толпе таких же никчемных, убогих мымр, и ждать, чтобы хоть кто-то пригласил на танец…

Наконец ее приглашают; она оживляется, грубо и жалко кокетничает, раскалывает на пол-литра… А если учесть, что сбежала наша нимфа в этот храм свиданий из туберкулезной больницы, где валяется уже полгода, то…

Нет, не могу! Сил нет копаться в этом дерьме. И как только дошла до жизни такой эта от природы красивая, неглупая, дипломированная женщина?

Ни разу я не видела, чтобы Нелли порадовала какая-либо еда или зрелище. Она всегда сомневалась, будучи не в силах выбрать подходящую реакцию, и неопределенно пожимала плечами. Все предметы обихода, подарки и покупки ее были бездарны, нелепы и невыгодны. Казалось, она приобретала вещи в каком-то трансе, панике и всегда расстраивалась при этом. И точно так же реакции на анекдот, на человека, на подлость у нее были неопределенны, пошлы и бездарны. Казалось, у нее не осталось никаких естественных эмоций. Заходим, бывало, с получки в кафе съесть пирожное. Нелли долго выбирает, сомневается, какие брать и сколько, добавить ли к кофе коньяк или не надо, нервничает и что-то про себя вычисляет. В конце концов берет за те же деньги что-то совсем несъедобное, расстраивается, завистливо поглядывает в тарелки соседей и остается крайне удрученной плохо проведенным вечером. И все это — даже не от скупости, а от какой-то врожденной убогости, бездарности и затравленности.

Бедная Нелли не могла выбрать, а если выбирала, то подсознательно брала самое худшее, потому что у нее не было права выбора. У нее не было права выбора, потому что изначально не было никакой точки отсчета, никакой шкалы ценностей, где добро и зло размещаются на разных координатах. Нелли была лишена этого от рождения, она не сбилась с пути, она изначально не имела его и не знала направления. Она жила в хаотичном мире и, как молекула в хаосе пылинок или пылинка в хаосе молекул (всегда не знаю, кому отдать предпочтение), беспомощно барахталась в бушующем море хаоса. Хаотичны были ее поступки, мысли, чувства, ей не за что было ухватиться, не на кого рассчитывать. Никто так и не поддержал ее, не вытащил на свет. Она была обречена барахтаться и тонуть. Гибель ее была неизбежна.

Поражала какая-то унылая, душераздирающая никчемность всех ее реакций, жестов и поступков. Проведя вечер в обществе Нелли, хотелось надраться и завыть, круша все вокруг от тоски и отчаяния. Делалось стыдно за себя и свою прожитую жизнь. Рядом с Нелли гибло все чистое и живое, одним своим присутствием она дискредитировала все человеческие понятия и представления. Все, к чему она прикасалась, тут же обращалось в пародию, фарс, пошлость. Если она говорила о любви, становилось стыдно за собственные увлечения, если о мужиках — становились противны все мужчины.

Смешно, но именно она очень гордилась своим питерским происхождением: «Понаехали тут всякие», — презрительно поджав губы, шипела она в спину прохожему, и становилось стыдно за свое городское происхождение.

На Нелли ни в чем нельзя было положиться, нельзя было верить ни одному ее слову, потому что она не имела ни малейшего представления о честности и порядочности. Она не знала правды в лицо и даже под расстрелом, для себя лично, не могла бы отличить правду от лжи.

Когда у Нелли обнаружили туберкулез, ее покровитель — директор типографии — так перебздел, что даже перестал с ней здороваться. Пока Нелли была в больнице, он даже пытался избавиться от нее, то есть уволить. Но это по нашим законам оказалось делом практически невозможным. Туберкулез по традиции охраняется у нас в стране очень бдительно: таким уважением не пользуется больше ни одно заболевание. Нелли отстояли.

Однако при распределении очередной жилплощади директор провалил Неллину кандидатуру. Мы скрыли от нее это подлое предательство ее покровителя, а квартиру, ввиду туберкулеза, ей дало государство. Правда, Нелли этому факту совсем не обрадовалась и не хотела покидать свой мрачный дом, пока ее к этому не принудили соседи. Но и перебравшись в район новостроек, опять же на улицу Веры-Надежды-Любви, она не прижилась там и почти все время околачивалась у матери на старой квартире. Она привыкла жить в своей трущобной колонии и не мыслила для себя другого существования.

Их служебно-формальный роман кончился весьма плачевно.

Когда наш старый маразматик наконец собрался на пенсию, Нелли рыдала белугой. Трудно сказать, почему она приняла этот факт так близко к сердцу; может быть, там, в больнице, ее закололи всякой дрянью, которая подорвала ее железобетонную психику, но Нелли и впрямь была безутешна. Едва оправившись от потрясения, она развила по поводу ухода директора такую кипучую общественную деятельность, иначе говоря, подняла такую волну, что мы все в ней едва не захлебнулись.

Старому службисту был сделан царский подарок. Кажется, следуя его пожеланиям, ему поднесли пыжиковую шапку, а не часы, которые у нас почему-то принято дарить в подобных случаях. Потом были официальные проводы с неизбежным застольем, на котором пройдоха расчувствовался и пригласил весь коллектив к себе на дачу.

— Поработаем на чистом воздухе, выпьем, закусим… — уговаривал он сослуживцев.

Всем понравилось такое предложение.

Была весна. Первомайские праздники на этот раз выдались долгими, и наша общественность была не прочь порезвиться на свежем воздухе. Зная скупость директора, водку брали ящиками. С закусью, как всегда, было слабовато, что, может быть, сыграло решающую роль в последующих трагических событиях.

Словом, на этом злополучном пикнике наши сослуживцы так загуляли, что пропили всю общественную кассу взаимопомощи, потеряли в лесу казенный магнитофон и в довершение всего спалили дачу.

— Тоже мне, дача! — ругались они потом. — Сырая развалюха. Спать негде, жрать нечего, печь дымит. Жаль, что не спалили вместе с хозяином. Отличный был бы фейерверк в честь нашего освобождения.

Директора в результате хватил удар, настолько внушительный, что он в скором времени и скончался.

— Туда ему и дорога! — дружно отмахнулись сослуживцы, навсегда вычеркивая из памяти гнусный образ своего шефа.

Да, печален был его конец, но закономерен. Все-таки и наша паскудная реальность имеет свои законы возмездия. Уже трудно представить себе, что справедливость, добро и порядок тут могут восторжествовать (откуда бы им вдруг взяться?). Так пусть хотя бы торжествует закон возмездия. Пусть все мы получим сполна, потому что все мы замешаны на одном дерьме. Пусть приходит он, Страшный Суд, — на него одна надежда.

 

Стихийное Бедствие

Люся Брошкина, расхристанное, растерзанное, суматошное и сумасбродное существо, писала стихи и, наверное поэтому, постоянно жила в угаре собственных страстей. Она мне всегда напоминала муху в банке, которая пронзительно жужжит и отчаянно бьется о стекло в поисках выхода.

Как в любом женском коллективе, разговоры в нашей шарашке постоянно вертелись вокруг любви. Господи, в каком только виде она тут не предъявлялась! Ни одна самая буйная фантазия, ни один самый злостный абсурдист в жизни не додумался бы до столь диких и фантастичных форм.

Однажды нашим феям пришло в голову похваляться своими мужьями и любовниками. Все они, конечно, знали, что ничего особо примечательного их благоверные собой не представляют, да и само их наличие весьма условно и сомнительно, однако хвастались — такой на них нашел стих. Хвастались наперебой, горячо и самозабвенно. Не берусь передать, что они несли, под рукой не было магнитофона.

Они так разошлись, что стали приносить на службу фотографии своих благоверных, разумеется в самом выигрышном варианте.

И тут одна умница изловчилась и приволокла изображение своего возлюбленного, упрятанное в розовый пластмассовый шарик. Обычно таким стереометодом фотографируют детей. Любовник в розовом шарике — это само по себе дико и смешно. Но каково же было наше обалдение, когда мы заглянули в глазок и увидели его. Первая баба подавилась и зашлась в кашле. У нее, как видно, перехватило дыхание, и она, вся красная, выскочила прочь. Все нетерпеливо стали выхватывать шарик друг у друга и вначале даже не хохотали от изумления. Там, внутри, на фоне сияющего морского пейзажа стоял здоровенный бугай в тельняшке, но почему-то со спущенными штанами. Причинное место заслуживало внимания. Но самое удивительное, что дама, которая увековечила достояние своего возлюбленного в этом розовом мавзолее, юмором не отличалась и, даже наоборот, была на редкость суровая и унылая особа. Хотите — верьте, хотите — нет, но упрятала она свое сокровище в эту капсулу от чистого сердца. Я потом долго ломала голову над этой загадкой и пристально изучала нашу героиню со стороны, но, хоть убей, ничего странного в ее поведении не обнаружила. Она была вполне нормальна, — разумеется, по нашим меркам. Такие дела.

Существует мнение, что разум — от черта, а чувство — от Бога. Но видимо, смотря какие чувства. Навряд ли Бог наделил нас такими чувствами, как подозрительность, склочность, зависть, лживость, похоть и так далее. С другой стороны, и черт не очень-то постарался скрасить эти низменные страсти хоть каплей разума или логики. Однако мы весьма довольны своей коммунально-склочной чувственностью и с великим недоверием, даже подозрительностью, относимся к людям, которые не привыкли афишировать свои страсти или хотя бы обсуждать их публично.

Таким недоверием всегда была окружена Ирма. Ходили слухи, что она стукачка, хотя было совершенно неясно, что такого можно было настучать, чего не знали бы все вокруг.

— Я чувствую, что здесь что-то не так, — глубокомысленно замечала начальница. — Не лежит у меня душа к этой машинисточке.

Эта расчетливая, осторожная и подозрительная партийка жила в образе широкой натуры и вполне искренне обижалась, если кто-то не доверял этому ее образу. Ирма не доверяла, не разговаривала с начальницей по душам и не открывала ей свою подноготную. Это было подозрительно.

— Да при чем тут ваши чувства? — однажды взорвалась я. — Ирма прекрасный работник, а ваши чувства — ваше личное дело!

— A-а, и вы с нею заодно? — И начальница смерила меня прицельно-оценочным взглядом следователя, по которому я тут же поняла, что ее классово-партийное чутье обострилось. Кого-кого, а своих врагов они научились узнавать в лицо. Спорить с ней было опасно.

Но я опять отвлеклась. Вернемся к проблемам любви, к проблемам того отвратительного, бессмысленного и бестолкового спаривания, которое даже проституцией-то назвать нельзя, потому что проституция стоит рангом выше, уже в силу определенности этого понятия, где сами собой подразумеваются деньги, судьба, рок, иногда — темперамент, то есть факторы, напрочь отсутствующие в нашем повальном социальном блядстве.

Проблемами любви в нашем коллективе особенно была озадачена и озабочена Люся Брошкина по кличке Стихийное Бедствие.

Это любвеобильное существо было похоже на суматошную белую мышь или ошалевшего мартовского зайца. У нее была вечно опухшая со сна или с перепоя круглая мордашка, на которой, как голубые пуговицы, торчали круглые испуганные глазенки. Красные веки с неизменной слезой: то ли от избытка чувств, то ли от ядовито-зеленой краски, которой она их подводила. На голове Брошкина носила вечно съехавший набок парик. Волосы у нее были вполне нормальные, но она скупала парики в неограниченном количестве, тратя на них все свои деньги, предпочитая самые невероятные оттенки — от голубого до фиолетового.

— Вместо одного такого парика можно купить отличные сапоги! — возмущалась Клавка-Танк, ее лучшая подруга.

— Знаю, — гордо соглашалась Люся. — У меня самые лучшие парики, каждый — восемьдесят рублей. — И она продолжала скупать парики, нимало не заботясь о своей обуви, стоптанной и грязной.

Из одежды Брошкина предпочитала бальные платья, желательно с люрексом. Из декольте частенько выглядывал капроновый чулок, который она запихивала в бюстгальтер, чтобы увеличить объем груди.

Ела она что придется, где придется и как придется. Заглатывала пищу не прожевывая, не различая ее вкуса, жадно и бестолково. Любила всякую гадость вроде вокзальных пирожков, отчего обычно страдала желудком.

От нее постоянно воняло кошкой. Чтобы перебить этот запах, она обильно поливалась духами, но такими плохими, что у всех вокруг начинало першить в горле.

Она работала у нас ретушером, и работала ужасно, постоянно опаздывала и бюллетенила, все перевирала, теряла и путала, а главное — своими сумасбродными выходками не давала работать окружающим.

По утрам она была просто невменяема, потому что, страдая бессонницей, на ночь глотала огромное количество снотворных, от которых потом до обеда не могла прийти в себя и совсем ничего не соображала. Тупая и апатичная, она едва держалась на стуле, на вопросы не реагировала, глядела перед собой в одну точку мертвым взглядом и своим видом напоминала уже не зайца, а скорей висельника. Зеленоватое мертвое лицо ее было ужасно, челюсть отвисала, а изо рта лопатой вываливался прокуренный черный язык.

Но в обед она выпивала бездну кофе, и тупая апатия внезапно сменялась бестолковым лихорадочным возбуждением. Вторую половину рабочего дня она вся бурлила, кипела и клокотала, как молоко на плите. Предметы валились у нее из рук. Вся порыв, мельтешение — она вспархивала на стул с ногами, дергалась на нем, вертелась и кудахтала, отчего стулья под ней то и дело разлетались в щепки.

Бывало, сидит себе тихо, в кои веки работает. И вдруг как подскочит, как завопит дурным голосом:

— О дайте, дайте мне свободу! Я свой позор сумею искупить. Спасу я честь свою и славу, я Русь от недруга спасу! — да как хрястнет кулаком по столу!

Бабы, конечно, ругаются. Кто кляксу из-за нее поставил, лист испортил, кто от неожиданности подавился конфетой, кто радио слушал, кто вдруг хохотать начинал, — словом, шум, гам, бестолочь… Только угомонились и за работу принялись, а Брошкина опять вспархивает со своего стула.

— Ой, девочки! — восторженно щебечет она. — Какие я себе колготки купила! — И она прыгает по комнате, задрав юбку, демонстрируя свои кривоватые ноги.

Бабы с опаской косятся на ее резвые пируэты, — того и гляди, что-нибудь заденет и опрокинет. И вздыхают облегченно, когда она наконец выпархивает прочь из комнаты и куда-то надолго пропадает. До сих пор у меня звучит в ушах ее звонкий пионерский голосок:

— Девочки! Давайте на Первое мая сошьем себе новые бальные платья и будем праздновать, праздновать, праздновать!

— Водку пить, что ли? — интересуется Клавка-Танк.

— Пошлячка ты, Клавка! — в гневе восклицает Брошкина. — А вот я назло тебе приду на майские в серебряном бальном платье.

— Приходи, приходи, — ворчит Клавка. — Только нагрудник надень, а то опять заблюешь.

— Ты!.. ты!.. Знаешь, кто ты? Вивисектор ты! — Брошкина заходится в праведном гневе.

— А что такое вивисектор? — интересуется Капелька, или Крошка Капа.

— Вивисектор — это палач клопов и тараканов, — звонко чеканит Брошкина. — Ходит и поливает всякую живность хлорофосом.

— Ага, — кивает Клавка. — Я и говорю, что всяких блох и мандавошек надо травить хлорофосом.

— А-а-а! — кричит Брошкина. — Все слышали, кем она меня назвала?! Я подам на нее в суд! Я… я… я ей покажу! — Но тут ее крики срываются на рыдание, и, все сметая на своем пути, она летит плакать в уборную.

Клавка тяжело вздыхает ей вдогонку, поднимает опрокинутый стул, кряхтя и матерясь ползает по полу, собирая рассыпанные карандаши и прочую мелочь.

— Тьфу ты, блин! — в сердцах ворчит она. — Разве это баба? Это стихийное бедствие. Да с такой и рядом-то сидеть опасно, не то что в постели лежать… Блин! Блин! Блин!

Намек понятен всем. Дело в том, что Люся Брошкина, это абстрактное существо, всю свою жизнь была одержима мечтой о любви, и не просто о любви, а любви идеальной. Что она под этим подразумевала и откуда в ней взялась эта безумная мечта, трудно сказать. Из всех видов любви этот темный, больной и грязный комок плоти выбрал именно любовь идеальную. Она не хотела ее покупать, завоевывать, заслуживать. Нет, она мечтала о бескорыстной, высокой, неземной любви, которая вдруг, откуда ни возьмись, посетит и озарит ее убогое существование. Бесполезно было объяснять ей, что такая любовь встречается на свете крайне редко, что скорее это мечта. И мечта духовная. То есть мечта духа, а не материи. Нет, Брошкина была заядлая материалистка, она мечтала о телесной идеальной любви.

Темная, заблудшая, наивная душа, она не подозревала о своих реальных возможностях и потребностях. По природе вещей ей, наверное, была положена крепкая, добротная семья, дети, пеленки, обеды, стирки. Но она этого не знала. Она претендовала на большее, она мечтала о чем-то большом и чистом.

— Вымойте слона, — смеялись сослуживцы.

Но смеялись они скорее над собой. Все они недалеко ушли от Брошкиной, все мечтали о чистой любви и беспощадно разрушали, крошили и уничтожали любые ее жизненные формы. Все они не умели любить, не знали, что это такое, о культуре любви даже не подозревали и вообще поголовно были безнадежно фригидны, неуклюжи и бездарны. Все они умели только мечтать. Я ни капли не сомневаюсь, что многие из них не задумываясь пошли бы за любовь на каторгу, в Сибирь, на костер, с радостью бы проглотили яд во имя любви… но не ради любимого.

Главной приманкой для любви Брошкина считала поэзию. Она писала стихи и даже печатала их понемногу. Стихи были чудовищные, под Асадова, они могли бы сойти за пародийные, если бы Брошкина обладала чувством юмора. Но нет, она относилась к собственной поэзии крайне восторженно. Как все безумные графоманы, она почитала в себе поэтессу, не понятую, недооцененную своими грубыми, неблагодарными современниками.

За неимением более высокой трибуны и более тонких ценителей, она читала стихи нашим бабам в часы застолий. Взвинченные обильным возлиянием, зараженные пафосом Брошкиной, они почти рыдали от умиления над своей горькой участью и хором пели дифирамбы поэтессе, так несправедливо обойденной всеобщим признанием. По их убеждениям, искусство само должно было проникать в них, как вино, и приятно щекотать нервы. Они понимали стихи Брошкиной. И только Варька, тайком давясь от смеха, лихорадочно записывала под столом эту бредятину, чтобы потом вдоволь насладиться ею в компании своих дружков. Но порой она не выдерживала и вдруг взрывалась истерическим хохотом, который безумно оскорблял Брошкину и всех ее благодарных слушателей.

Можно себе представить, как ненавидела Варьку наша поэтесса. Варька являлась для нее олицетворением всех гнусных черных сил, которые искалечили и разбили ее жизнь. Не раз, надравшись, она гонялась за Варькой вокруг праздничного стола с алюминиевым ножом и даже швырялась в нее через стол бутылкой. А когда наша поэтесса пребывала в очередном душевном кризисе, Варьку даже просили во избежание скандала не присутствовать на наших сабантуях.

Брошкину почти не печатали, и все-таки именно эту свою поэзию она считала основной наживкой для идеальной любви.

Все мы были в курсе ее любовных дел. Обычно она нянчилась с подранками, как видно подбирая их на территории собственного двора наравне с бездомными кошками и собаками. В большинстве они оказывались весьма сомнительными полууголовными элементами и частенько в знак благодарности обворовывали, надували и даже избивали свою благодетельницу.

Кроме того, Брошкина порой вращалась в каких-то полубогемных кругах, где ей всегда удавалось надыбать что-либо экзотическое. Это мог быть начинающий гений-самородок, поэт, художник, музыкант или опустившийся литературовед, искусствовед, а также спившийся мастер спорта или актер с романтическими замашками. Вся эта сомнительная братия, по утверждению Брошкиной, была сплошь гениальна и, наверное в силу этого, травила свою покровительницу как бы на законных основаниях, снисходя до нее с собственных сияющих высот. Эта на редкость подлая и гнусная публика была, пожалуй, хуже уголовной. Они также раскалывали Брошкину на выпивку, дрались, хамили, обворовывали ее и при этом еще издевались над несчастной, глумились над ее убожеством, дурновкусием и нищетой.

Среди всех ее подранков встречались иногда вполне приличные особи — добрые, тихие и послушные, но зато они отличались такой пугливостью, инертностью и вялостью, что могли месяцами не выходить на улицу, а часто боялись даже вылезать из постели. От них потом трудно было избавиться, они плакали и прятались под одеяло.

Заарканив и охмурив свою очередную жертву, Брошкина набрасывалась на несчастного со всей страстью своего любвеобильного сердца, одаривала подарками, покупала галстуки, рубашки, запонки, вино, жратву и сигареты — словом, отдавалась вся без остатка. Взамен же требовала не просто любви, а любви идеальной, любви Ромео и Джульетты и тому подобных. Конечно, ничего такого не могли дать ей наши замурзанные ханурики, просто потому, что они не имели данного предмета и даже не подозревали о его существовании. И тогда Брошкина, бесконечно обманутая в своих надеждах, разочарованная и обездоленная, начинала травить бедную жертву с такой бешеной страстью, будто перед ней было исчадие ада. Она наделяла несчастного всеми пороками лукавого, разоблачала его, бичевала, унижала, клеймила и проклинала с такой яростью, что бедная жертва не знала, как унести ноги. А когда наконец ему удавалось вырваться из капкана, Брошкина почему-то чувствовала себя брошенной и обесчещенной, надиралась, устраивала скандал и травилась снотворным, на которое ее задубелый организм особо не реагировал. Нет, она не собиралась умирать, о смерти она имела такое же туманное представление, как о любви. Просто она прибегала к яду, чтобы доказать себе и окружающим всю силу и трагизм своих чувств.

Для каждой очередной дружбы или любви, как я поняла позднее, Брошкина заметно подтягивалась, начинала следить за собой, мылась, чистилась и даже в своей берлоге пыталась навести какой-то порядок. Некоторое время она пила весьма осторожно, не болтала лишнего, не сплетничала и даже дворовых кошек и собак временно изгоняла из своей жизни. На такой краткий период она могла выглядеть вполне прилично. Но хаос ее жизни был так силен, что неизбежно брал свое. В один прекрасный день этот вполне приемлемый ее образ начинал распадаться на составные элементы, трещать по швам: парик съезжал набок, из декольте выглядывал чулок, каблуки ломались, сумка терялась, от нее начинало вонять кошками. Однажды она неизбежно напивалась, обращалась в кучу хлама и попадала в очередную историю. Ее били, обворовывали. У нее случались пожары-потопы, и все дворовые кошки снова поселялись у нее в комнате. Находиться с ней рядом в такие периоды было просто опасно, потому что это был уже не человек, а сплошная катастрофа или стихийное бедствие.

После очередного кризиса Брошкина с особым рвением набрасывалась на общественно полезную деятельность, то есть с ходу встревала в какую-нибудь склоку и гнала волну, то есть раздувала скандал до катастрофических размеров. В отличие от революционной склочности Клавки-Танк, склочная деятельность Брошкиной носила чисто бытовой характер. Она в основном специализировалась по бракоразводным процессам, дележу имущества и алиментам. Все это громогласно обсуждалось на службе всем коллективом. Совершенно забыв и забросив собственного ребенка, она волновалась о чужих телевизорах, пылесосах, кофемолках, холодильниках.

Мальчик Брошкиной рос где-то на стороне, у нерадивой полоумной бабки, с которой Брошкина иногда громогласно ругалась по нашему служебному телефону. Почему-то любую самую невинную бытовую проблему — будь то питание ребенка, стирка, прогулка — они с бабкой обсуждали только на крике. Они не просто кричали, они вопили друг на друга, как смертельные враги. А мы, вынужденные прослушивать все эти телефонные баталии насчет еды, штопки чулок или очередной двойки в дневнике ребенка, — мы просто чумели от этих истошных криков. Дело порой доходило почти до драки, когда силой приходилось оттаскивать Брошкину от телефона и делать ей всякие внушения насчет грубого отношения к старшим и так далее… Брошкина удивленно хлопала глазами: оказывается, они с бабкой вовсе не ссорились, а просто разговаривали — такая форма общения была принята в их семье.

Но скоро Брошкиной надоедала ее общественно полезная деятельность, она тускнела, начинала маяться, скучать, зевать и раздражаться.

— О господи, — ворчала она, — до чего же вы здесь все скучные и противные. Слова человеческого за день не услышишь!

Это означало, что Брошкина уже устала отдыхать от любви. Пламенный мотор ее любвеобильного сердца не выносил простоев и перебоев, он снова рвался в бой, летать, парить и разбиваться. Тут мы все испуганно поджимали лапки, тушевались и замыкались в себе. Не дай бог было в такие минуты обратить на себя внимание Брошкиной. Если в поле ее зрения не обнаруживалось какого-либо козла отпущения, она могла наброситься с пламенными страстями на любого из своих сослуживцев.

На этот раз предметом страсти Брошкиной явилась красавица химичка из учебной лаборатории, которая находилась в другом конце здания и не имела никакого отношения к нашей типографии.

О красавице было известно, что она генеральская жена и на работу ее привозят на черной «Волге», а больше, пожалуй, мы не знали ничего. Нам случалось изредка любоваться этой холеной величественной генеральшей в нашей общественной столовой, но и то крайне редко, потому что, по утверждению Брошкиной, генеральша брезговала нашей столовкой и на службе пила только кофе из собственного термоса.

Это была красавица а-ля рюсс в генеральском вкусе — нечто среднее между Царевной-Лебедью и буфетчицей из валютного ресторана. Томная и ленивая, она, казалось, спала на ходу и видела сладкие сны. Конечно, она даже не подозревала, что является предметом страсти Брошкиной, как вообще не подозревала о ее существовании. Она была полным антиподом Брошкиной и, наверное, именно поэтому растревожила воображение последней.

Фантазия у Брошкиной была могучая. Какую только околесицу она не сочиняла о бедной красавице, но самое странное, что сама тут же верила всем своим выдумкам, волновалась и переживала. Таким образом, это вранье обрастало все новыми фантастическими деталями, разрасталось до размеров эпоса, который стоило послушать. Кем уже только не побывала генеральша в этом свободном творчестве: авантюристкой, шпионкой, шантажисткой, лесбиянкой и даже внебрачной дочерью своего генерала, который потом случайно на ней женился.

Сидим себе тихо. Работаем. Слушаем радио. Передача о Паганини. Все одно вранье. А голоса дикторов! В школе для дефективных детей уместны такие голоса, а больше нигде.

Но недолго длится затишье. Врывается вдруг вся красная, парик набок, в руке колба, которую Брошкина под горячую руку прихватила из лаборатории. Размахивает этой колбой, как бомбой, того и гляди — шарахнет кого-нибудь невзначай.

— Ой, девочки! Вы тут сидите и ничего не знаете! Наша-то генеральша знаете кем оказалась?! Ни в жисть не догадаетесь! — Голос срывается, глаза горят.

— Ну, не тяни резину, — лениво вопрошает Клавка. — Кем еще твоя генеральша оказалась?

— Она правнучка Пушкина, — торжественно объявляет Брошкина. — Да, да, хотите — верьте, хотите — нет, но она правнучка Пушкина и Гончаровой по боковой линии, — тараторит Брошкина, стараясь перекричать наш хохот. — Она сама по секрету призналась своей лаборантке, а та рассказала Дуське Кирогазовой, — знаете Дуську Кирогазову, которая однажды в Сочи за флажки заплыла и ее теплоход «Россия» чуть не раздавил?..

— Что значит по боковой линии? — спрашивает Варька. — И почему по секрету? Зачем генеральше скрывать свое родство с Пушкиным? Этим ведь гордиться можно.

— Вы ее не знаете, не знаете! — кричит Брошкина. — Она все скрывает. Такая у нее подлая натура, все скрывать, даже номер своего телефона и то под секретом держит. Дуська Кирогазова раньше у них работала, так эта стерва ни разу с ней даже завтраком не поделилась. Сама хлещет целый день из термоса кофе с коньяком или чай с ромом и заедает марципанами. У самой дома холодильник «Леф»…

— Брошкина, поди прочь, я не могу больше!.. Я не могу с тобой работать! Не могу! Не могу! — Евгения Федоровна в исступлении лупит кулаком по столу.

— А что такое марципаны? — в наступившей тишине скромно интересуется Крошка Капа.

— Марципаны — это засахаренные орехи, — шепотом отвечает Брошкина.

— Не орехи, а фрукты, — поправляет кто-то.

— А что такое холодильник «Леф»? — спрашивает Крошка.

— О, это такой агрегат, такой агрегат! Два этажа… Двухэтажный. На одном этаже все нормально, а второй этаж замораживает навсегда. Хочешь, к примеру, клубники и вдруг вспоминаешь, что в прошлом году ее туда положила. Лезешь в этот отсек, а клубника там как живая. Это немцы производят, фашисты проклятые, им есть что в такой агрегат пихать…

— Брошкина, — в изнеможении стонет Евгения Федоровна, — сходи в типографию, найди там этого… как его… ну, электрика. Пусть придет в обед, штепсель починит и лампочки пусть захватит… И не возвращайся до обеда, не возвращайся!

Но тщетно пыталась Брошкина приблизиться к предмету своей страсти. Генеральша была совершенно недосягаема для нее и неуязвима. Брошкина уже и к лаборантке подлизывалась, но та, верная своей патронессе, шуганула Брошкину, а шофер черной «Волги», которого Брошкина однажды попросила подвезти, и вообще обхамил.

— Я таких не вожу! — отмахнулся от нее этот сановный лакей.

И тогда в отчаянии Брошкина решила убить генеральшу…

Однажды, в очередной раз опоздав на службу и получив свой законный выговор, Брошкина бредет на свое место, будто убитая горем. На лице скорбь неземная. Охает, вздыхает. Явно хочет поделиться чем-то сверхъестественным, но терпит, нагнетает атмосферу. И мы не спрашиваем. Ждем, что будет.

— Нет, девочки, я не могу молчать! Не имею права! — Голос дрожит от избытка чувств. — Я поклялась молчать, но я не могу. Совесть не позволяет!

— Да говори же ты, не тяни резину! — приказывает Клавка-Танк.

И Брошкина выдает нам следующее: будто бы ехала она вчера в автобусе с работы вместе с генеральшей и будто бы они разговорились… Все это уже мало похоже на правду, потому что генеральша в автобусе не ездит, а если и ездит, то ни с кем разговаривать не станет. Особенно с Брошкиной.

Но дальше рассказ Брошкиной вообще не лезет ни в какие рамки. Такого откровенного, бессмысленного вранья мы в жизни не слыхали.

Значит, едут они будто бы в автобусе, и генеральша везет в сетке громадную химическую бутыль. Брошкина, естественно, интересуется содержимым бутыли, и будто бы генеральша невозмутимо сообщает, что там находится серная кислота. Брошкина удивляется, зачем нашей барыне столько кислоты, на что та отвечает, что кислоты ей надо очень много, целая ванна. Брошкина, естественно, ничего не понимает.

— Я хочу принять ванну и раствориться в ней! — будто бы говорит генеральша.

Тут Брошкина начинает всхлипывать, она умоляет нас принять меры и спасти несчастную. Она настолько поверила в собственную выдумку, что смятение ее передается даже нам.

— Вся в замше, красавица, и такая несчастная! — рыдает Брошкина.

Мы отпаиваем ее валерьянкой, и потрясенная начальница отпускает ее домой.

— Тебе надо срочно показаться врачу!

— При чем тут я! — всхлипывает Брошкина. — Я знаю, вы мне не верите. Но потом будет поздно! Вы еще пожалеете!

Брошкина уходит, а мы еще долго не можем прийти в себя. Кто-то удивляется ее фантазии, кто смеется, кто озадаченно пожимает плечами, потому что и впрямь совершенно неясно, зачем понадобилось Брошкиной нести эту околесицу.

— Да чтобы домой отпустили! — возмущается Клавка. — Знаем мы эти штучки. В прошлом году у нее умирал ребенок, разве забыли?

Мы вспоминаем историю с ребенком и начинаем смеяться.

Но самое странное, что в скором времени генеральша и впрямь погибает в автомобильной катастрофе. Ее черная «волга» пробила ограду и кувыркнулась с моста в воду.

— Ну, что я вам говорила! — патетически восклицает Брошкина. — Я вам говорила, что это добром не кончится, а вы смеялись. Нет, это не катастрофа, это самоубийство!

Все озадаченно пожимали плечами, а Брошкина плела дальше свои дикие домыслы и соображения, по которым получалось, что генеральша всегда была не от мира сего, и она, Брошкина, сразу усекла, что та не жилец в этом мире…

— Но с бутылью кислоты наврала? — не сдавалась Клавка-Танк.

— Нет, не наврала, — стушевалась Брошкина. — Она мне приснилась.

— Гм, — удивлялась Клавка. — Но это тем более странно!

— Да, — скромно соглашалась Брошкина. — Мне и самой странно…

В результате всей этой трепотни нам всем тоже начинает казаться, что здесь дело нечисто, что в генеральше и на самом деле было нечто роковое и гиблое. Иначе зачем было ей выходить замуж за старика генерала, а уж коли вышла, зачем было работать в химической лаборатории? Словом, как ни крути, но получалось, что Брошкина первая предсказала ее гибель. Все некоторое время поглядывают на нее с опаской, и Брошкина, заметив это, с ходу перевоплощается в вещунью.

Говорят, позднее эта слава за ней укрепилась, к ней стали ходить гадать, и гадала она на редкость толково. Кто знает, может быть, за всеми этими бреднями и есть доля правды. Наши трудящиеся женщины живут в таких пограничных состояниях, где уже недалеко и до мистики. Во всяком случае, за черту они заглядывают в своей жизни не раз, и подсознание их работает весьма активно.

Наблюдая одержимость, с какой Брошкина преследовала генеральшу, я не раз благодарила Бога, что меня миновала сия участь. Но я рано радовалась, дошла очередь и до меня. Разделавшись с генеральшей, Брошкина некоторое время пребывала в тупой заторможенности и прострации. Но очень быстро оправилась, начала оживать; обнаружив в поле зрения мою персону, стала проявлять к ней повышенный интерес. Я еще не знала, какое испытание мне предстоит, и легкомысленно хихикала. Я только что устроилась к ним на работу и не могла знать, что новички пользуются у Брошкиной особой благосклонностью.

Поначалу все выглядело вполне невинно. Робко, с собачьей преданностью она заглядывала вам в лицо, поддакивала каждому вашему слову, оказывала множество мелких услуг, провожала с работы домой, по пути вводила в курс общественной жизни, объясняла всяческие тонкости и нюансы. Новичку это было на руку, он был ей благодарен, приглашал в гости, поил чаем, иногда дарил что-либо по мелочам.

Но постепенно обмен любезностями угрожающе нарастает. Брошкина из кожи вон лезет, чтобы только угодить своему избраннику. Она достает для него дефицитные товары, с радостью выполняет бытовые поручения, добывает билеты на редкие просмотры, сдает бутылки и макулатуру и так далее и тому подобное. И вы уже не знаете, как отблагодарить ее за все благодеяния. Но Брошкиной не нужно ничего, кроме преданной дружбы. Условия дружбы скромные — это ваша безоговорочная верность, потому что больше всего в жизни она страдает от предательства и боится измен.

В самом начале нашего знакомства она мне вдруг заявила:

— Я знаю, что когда-нибудь ты меня обязательно предашь, но заранее прощаю тебя.

Я насторожилась. Только отпетые алкаши могут так часто и настойчиво повторять: «Меня предали, продали, заложили». Что они имеют в виду — понятно только им одним. Но Брошкина имела в виду весьма конкретные вещи: вы должны терпеливо выслушивать бредовые факты ее жуткой биографии, но ни в коем случае никому их не разглашать, дружить с ее сомнительными приятелями и не разговаривать с врагами, а главное — хвалить в глаза и за глаза ее бредовые стихи.

— Давай договоримся раз и навсегда: я буду хвалить тебя, а ты меня, — однажды предложила она.

— Но я не пишу стихов, за что меня особенно хвалить?

Она не усекла иронии.

— Все равно надо хвалить друг друга.

Ее ни капли не интересовало ваше подлинное отношение к ее поэзии, как не интересовали ваши мысли, вкус, критические соображения и художественные пристрастия — она не собиралась чему-либо от вас подучиться, искренне полагая, что ее поэзия находится вне критики, а чудовищный характер, манеры и замашки поэтессы предлагалось не замечать как мелкие слабости гениального человека. И если вы по глупости и безволию принимали ее установки, то оказывались в капкане.

Однажды вы обнаруживали, что она уже плотно вошла в ваш быт, сидит у вас на кухне и часами рассказывает свою многострадальную жизнь. Вы же, парализованные ее вечным присутствием, только беспомощно хлопаете глазами и варите для нее кофе. Вам уже некогда проверить уроки у ребенка, некогда почитать, постирать, помыться. В тупой обреченности вы будете слушать всякую околесицу и месяц, и год, и более, смотря по тому, на сколько запрограммированы ее циклы. Не рыпайтесь, собственными силами вы от нее все равно не избавитесь, а если будете сопротивляться, то и совсем пропадете. Она будет устраивать вам дикие сцены, звонить по ночам, травиться газом у вас в ванной, врываться пьяной и подсылать к вам всякую нечисть для выяснения отношений…

Так что не пытайтесь вырваться раньше времени, терпите. Когда-нибудь она отвалится от вас сама, как насосавшаяся пиявка.

Терпите, если на вашей кухне однажды объявится ее очередная неземная любовь — этакое мурло, темный гений, который будет кукситься и кобениться, красть у вас книги, пить, буянить и к тому же искренне презирать вас за бесхарактерность. Не пытайтесь понять это загадочное явление, не пытайтесь образумить его или хотя бы поставить на место. Он не знает своего места, благо такового у него никогда не было. Не мечтайте использовать его по хозяйству — вбить гвоздь или вынести помойное ведро. Из всех видов деятельности он признает только один: бегать за водкой. Тут он всегда полон сил и рвения.

Терпите их обоих, потому что, повторяю, раньше времени вы все равно от них не избавитесь, ибо живут они по своим стихийным законам. По этим таинственным законам, когда вы уже полностью смирились с террористкой, наступает второй этап ваших мучений. Роковая любовь покидает Брошкину, и вся боль ее израненного сердца обрушивается на вас. Она начинает подозревать вас и сводить с вами счеты. Чего-то вы ей обязательно недодали, чего-то дали меньше, чем она вам, или не того качества. А в чем-то вы ее даже продали, предали, не похвалили вовремя ее стихов, не доказали предмету ее страсти, какая она талантливая, чудесная и непревзойденная.

Тут держите ухо востро, будьте бдительны и милосердны, потому что от каждого вашего неточного слова или жеста зависит человеческая жизнь. Того и гляди, ваша Брошкина покончит с собой. Терпите, уже близок час вашего освобождения. Еще немного — и она переживет свою драму, совладает с разочарованием, и тогда сама гордо и презрительно отвернется от вас как от предателя.

Но лучше не спешить и для верности потерпеть еще немного, пока она не подберет себе очередную жертву и полностью не переключится на нее. Только тогда вы можете праздновать свободу, если у вас остались силы ее праздновать.

На сколько рассчитаны такие циклы, точно сказать не берусь. Это зависит от многих факторов: возраста, темперамента террористки, а главное — от вашего терпения. Если вы сорветесь и попытаетесь раньше положенного срока избавиться от своей Брошкиной, это лишь усугубит и продлит ваши мучения. За бурным скандалом и временным разрывом последует неизбежное горячее примирение. Не рыпайтесь, терпите это стихийное бедствие, как терпите наводнение, грозу, непогоду.

Мне лично крупно повезло. Моя Брошкина к моменту нашего сближения весьма поднаторела в подобных сюжетах и проворачивала их довольно быстро.

Как-то Брошкина заболела, и я пошла ее навещать. Это был запой. До сих пор не могу прийти в себя от того состояния душераздирающей безнадежности, в которое меня поверг этот визит.

Бесконечная набережная Обводного канала была еще до революции застроена заводскими и фабричными корпусами, а также общежитиями для семейных рабочих. Именно в эти громадные дома просочился уголовный элемент и там окопался. А может быть, вовсе не просочился извне, а просто рабочий люд, почувствовав себя гегемоном, из угнетенного класса переродился в класс преступников.

Именно в таком доме родилась и выросла наша злополучная троица.

Как известно, человек у нас не властен выбирать себе место жительства — где прописан, там и живи, — поэтому состав населения подобных злачных мест почти не меняется. И если когда-то там жили рабочие, потом преступники, то теперь живут их дети, которые при всем желании не могут стать лучше своих родителей. Бытие, как известно, определяет сознание.

В доме была коридорная система, то есть узкие и длинные комнаты выходили дверьми в широкий, длинный, темный коридор, в конце которого размещалась громадная кухня, пустая и мрачная, как в тюрьме.

Уборная с железными раковинами для умывания — как на вокзале.

Везде пусто, серо и холодно. Тускло светились редкие лампочки.

В кельях, за бронированными дверьми, ютился всякий полупреступный люд. Он жил замкнуто и вкрадчиво. В собственных стенах особенно не чудил и не разбойничал, но в самой атмосфере этих безлюдных коридоров жила какая-то мрачная угроза и опасность.

Мрачная и злачная атмосфера дома усугублялась еще тем, что во дворе размещалось отделение милиции, и оттуда постоянно доносились всякие тревожные сигналы: дикая брань и вой, милицейские свистки, сирена машин, лагерные окрики и так далее.

Жильцы дома привыкли, но гости невольно вздрагивали, прислушиваясь к шуму за окном, и, разумеется, чувствовали себя довольно неуютно.

С большим трудом я нашла нужный подъезд. На грязной серой лестнице в пролетах были натянуты металлические сети, на которых валялись спичечные коробки, пустые бутылки, консервные банки и всякий мусор.

Я поднялась на третий этаж и оказалась в полутемном коридоре. Номера комнат было не разглядеть, и я пошла на тусклый свет единственной лампочки, чтобы от нее начать отсчет комнат. Но тут меня перехватила тетка в бигуди и ватнике поверх ночной рубашки. Она бежала навстречу с кипящим чайником в руке.

— К Брошкиной? Вы врачиха? — спросила она настороженно.

Узнав, что я не врачиха, она заметно оживилась и даже заулыбалась.

— Вы у нас впервые? Не бойтесь, я провожу вас. Темновато? Да все кто-то лампочки выкручивает. Народ пошел такой, все крадет. Третьего дня борщ украли. Только из кухни вышли, а его и стибрили. Хорошо еще кастрюлю оставили. Я на Брошкину грешила с ее бандой, но потом проверила: нет, это не они, кто-то другой. Тут одна старуха лежит парализованная, к ней внучок ходит. Этот внучок что угодно умыкнет. В нашем доме у своих не положено воровать, у нас с этим строго. У нас сроду тут воровства не было. Это все чужие, пришлые, с вокзала или еще откуда.

Она толкнула одну из дверей. Дверь приоткрылась.

— Брошкина, вставай, к тебе гости пришли! — крикнула тетка с порога в глубь комнаты. — Вы не стесняйтесь, проходите. — Она подтолкнула меня к дверям. — Там портьера, не запутайтесь.

В комнате Брошкиной царил смрад запустения. Это был не просто беспорядок работающей женщины, а безнадежный хаос старого холостяка, да еще с бардачным оттенком. Очевидно, в этой узкой и длинной комнате в последнее время пила и гуляла самая низкопробная компания. Большой шаткий стол возле дверей был полностью завален грязной посудой, объедками, шкурками от колбасы, косметикой, книгами, тряпками и еще черт знает какой дрянью. В немытых чашках были окурки. Окурки были повсюду: в традиционных вазочках на серванте, в кактусе на подоконнике и в мыльнице на стуле. На полу, в консервной банке, видимо предназначавшейся для кормления кошек, тоже были окурки. Рядом с банкой была кошачья лужа, чуть поодаль — куча. Возле дверей на табурете стоял большой таз, доверху набитый грязной посудой, над которой роилась туча сизых мух. Вонища была ужасная, пахло кошками, объедками, окурками и многодневным похмельем.

— Кто там пришел? Иди сюда! — раздалось из глубины помещения.

Длинное и узкое пространство комнаты было разгорожено поперек сервантом и шифоньером. Таким образом создавалось несколько купе-отсеков. Я пошла на голос и обнаружила Брошкину в одном из купе. Она нежилась в постели сомнительной свежести в обнимку с облезлой рыжей кошкой. Вокруг кровати прямо на полу были разбросаны предметы женского туалета.

— A-а, это ты? — с оттенком разочарования зевнула хозяйка.

Она нехотя вылезла из постели и, к моему изумлению, оказалась в серебряном бальном платье. Облезлая кошка, следуя примеру хозяйки, тоже вылезла из-под одеяла и, выгнув спину дугой, потянулась, окинув меня недобрым взглядом.

Некоторое время Брошкина бродила по комнате как сомнамбула, кряхтя и охая, натыкалась на стулья и одичало озиралась вокруг. Препятствием на ее пути явился таз с грязной посудой; она остановилась возле него и долго разглядывала содержимое, чуть покачиваясь и угрюмо бормоча что-то себе под нос. Гнусное мяуканье кошки вывело ее из забытья, она очумело шарахнулась к серванту и, достав бутылку пива, стала пить прямо из горла. После чего, будто снова обнаружив мое присутствие, улыбнулась мне слабой беспомощной улыбкой и предложила чаю.

На меня нашел столбняк. Я стояла посреди комнаты и смотрела в потолок на громадный чугунный крюк непонятного мне назначения.

— На него раньше люльку с ребенком вешали, — проследив мой взгляд, объяснила Брошкина. — Тут до революции целая семья ютилась. А теперь вот я одна проживаю.

Она в замешательстве оглядела свое жилище, подошла к столу и стала расчищать на нем угол для чаепития. Но предметы сопротивлялись, падали и сыпались на пол. Тогда она рукой сдвинула завал на дальний конец стола и накрыла эту уплотненную кучу дряни газетой. Включила электрический чайник и снова предложила мне чаю.

У меня начался приступ аллергии, и я стала чихать.

Заметив мое брезгливое недоумение, Брошкина стала оправдываться. Оказывается, во всем этом беспорядке виновата ее новая кошка, которую она недавно подобрала. Эта негодяйка спала только в постели вместе с хозяйкой, но та была от нее в восторге.

— Вот и занавеску с окна содрала, — с мягкой укоризной журила она это чудовище. — Представляешь, — она обратилась ко мне, — стоит войти незнакомому — этой дряни хоть бы что. Но стоит кому-либо из соседей — кошка тут же бросается вверх по занавеске, цепляется за карниз, прыгает оттуда на шкаф, потом на стол. Всю посуду уже перебила, — говорила Брошкина, и было ясно, что она не сознает меру запущенности своего жилища: она привыкла так жить.

В это время раздался звонок, голоса. Дверь приоткрылась, и соседка пропустила в комнату молодую врачиху. Врачиха вошла и остолбенела на пороге. Некоторое время она молча стояла рядом со мной и озиралась, как в лесу. От удивления она, кажется, лишилась дара речи. В замешательстве она потрогала носком сапога консервную банку на полу. Кошка с жутким воем выскочила из серванта и в мгновение ока вцепилась врачихе в ногу. Та завизжала. Брошкина бросилась на помощь. Кошка вскочила на стол, оттуда на шкаф и, когда хозяйка запустила в нее подушкой, сиганула прямо в открытое окно. Я невольно ахнула: окно находилось на третьем этаже. Но Брошкина лишь закрыла форточку и спокойно объяснила перепуганной врачихе, что там широкий карниз и кошка таким путем ходит гулять.

Врачиха не стала осматривать пациентку. Прямо в пальто она осторожно примостилась на кончике стола, только что расчищенного для чаепития, и лихорадочно стала заполнять бюллетень и выписывать рецепты. Конечно, она не могла не заметить истинную причину заболевания, но, может быть, по молодости лет не хотела связываться с пациенткой, или врачам тоже были отпущены какие-нибудь лимиты для подобного рода заболеваний, — словом, она не стала особо вникать и дала бюллетень.

Пока врачиха писала, у нее за спиной тихонько приоткрылась дверь, из-за портьеры появилась трехлитровая банка воды под полиэтиленовой крышкой. Две детские ручонки (сам ребенок прятался за портьерой) аккуратно поставили банку возле дверей и тихо скрылись.

— Сюда бы санитарного врача прислать, — сказала врачиха на прощание. И, окинув комнату брезгливым взглядом, она удалилась.

После ее ухода Брошкина сразу же бросилась к таинственной банке, осторожно подняла ее с пола и, нежно прижав к груди, долго бродила по комнате в поисках укромного уголка, где можно спрятать это сокровище. Дело в том, что в банке находилась водка, которую жильцы дома где-то воровали ведрами, а потом продавали своим соседям за половинную цену.

Потом мы пили чай. То есть пила одна Брошкина. Она хлебала какую-то старую бурду из носика закоптелого чайника. На грязной газете лежали конфеты-подушечки, чайной ложки не было, и она мешала чай в моем стакане ручкой алюминиевой вилки. В тупой апатии я наблюдала это чаепитие.

— Ты, может быть, есть хочешь? — Она наугад выхватила из кучи на столе засаленный пакет и развернула его передо мной. — Тут еще где-то колбаса была…

Я остановила ее поиски. Брошкина пила чай вприкуску и ругала этих гадов мужиков, которые в очередной раз ее продали, предали, заложили.

За окном, прогуливаясь по карнизу, гадко орала кошка. Ей вторили трель милицейского свистка, мат и вой. Синие хищные мухи тучей жужжали над столом.

Мне не сиделось на месте, и я стала слоняться по комнате.

Господи, думала я, да у нее тут почти как у Плюшкина. С той лишь разницей, что Плюшкин не мечтал об идеальной любви.

В безумной тоске я слонялась по комнате и вдруг в одном из отсеков обнаружила на стене целый иконостас семейных фотографий. Там был портрет простоватой женщины с усталым лицом, как видно матери Брошкиной; была фотография бравого вояки — предполагаемого папаши. Со всех остальных на меня глядела прелестная девчушка с ясным лицом, озаренным лучезарной, восторженной улыбкой. С большим трудом я узнала в ней Брошкину.

Наши бабы любят вспоминать свое детство. Они будто самоутверждаются за счет детства, будто пытаются доказать, что и они тоже были когда-то людьми. Брошкина не раз плела нечто подобное, но я не вникала, я давно привыкла слушать ее вполуха.

Только я вдруг вспомнила рассказ Клавки-Танк, когда однажды в припадке пьяного сантимента она хвалила русскую душу Брошкиной и рассказывала о ее детстве. Оказывается, Брошкина была лет на пять моложе Клавки и, по утверждению Клавки, с самого своего рождения считалась в их доме «чудо-ребенком».

Этот большой дом всегда жил по законам общины. Преступный люд в своей среде очень уважает порядок. Здесь, как в любом государстве, были свои вожди, которые частенько менялись, и подданные, которые не менялись никогда, то есть народ. Здешний народ осел в этих стенах давно, крепко и основательно. Население имело свой неписаный свод законов; свои нравы, обычаи, устои; своих почетных граждан и свой люмпен, свою интеллигенцию и своих проституток; здесь были свои портнихи, прачки, парикмахерши, своя милиция и свои преступники. Почти все слои здешнего населения перенимали профессии своих предков, то есть были потомственными. Старухи свято блюли устои и обычаи мрачного дома, хранили в своей склеротической памяти родословные многочисленных семей. Община была тесной и сплоченной, и каждый жил на виду у всех. Посторонние тут обычно не приживались.

Во время войны и блокады население «республики» сильно поредело. Мужики ушли на фронт, но оставшийся народ проявил удивительную живучесть, и в блокаду почти никто не умер с голоду. Видимо, тут имели значение близость двух вокзалов и барахолки, которая всю войну функционировала весьма активно. Население дома, благодаря своим наследным уголовным навыкам, быстро приспособилось к новым условиям, а многие граждане даже ухитрились разбогатеть.

Брошкина родилась в самом начале войны в семье… то есть у потомственной матери-одиночки, работницы ткацкой фабрики. Роды принимала потомственная бабка-повитуха, которая сразу углядела в ребенке черты… то бишь знаки небесной благодати. Вместо первого крика ребенок, по ее словам, громко захохотал, и бабка с перепугу уже склонна была посчитать этот смех дьявольским, но девочка, перестав хохотать, вдруг улыбнулась ей такой ясной и лучезарной улыбкой, что у бабки от радости зашлось сердце. Она сразу поняла, что их маленькая колония выдержит все испытания войны и, пока жив будет этот чудо-ребенок, им не грозят никакие беды и напасти. Прежде чем объявить эту новость всему дому, бабка исподволь пыталась выяснить у роженицы, кто отец ребенка, но та, верная своим принципам, не выдала имени этого человека, из чего бабка тут же сделала вывод, что дело не обошлось без вмешательства небесных сил.

К концу дня радостная весть облетела весь дом, и к люльке чудо-ребенка началось паломничество. Люди стояли в очереди в коридоре, но каждого, кто приближался к колыбели, ребенок щедро одаривал своей лучезарной улыбкой.

Темные, суровые старухи, как хищные птицы, окружали колыбель: они с самого начала присвоили себе чудо-ребенка и до самого конца войны не выпускали его из своих цепких лап. Злоязычники поговаривали, что святоши со временем стали брать определенную мзду с паломников. Бабки яростно отрицали подобные слухи, но иногда пропускали кое-кого без очереди и разрешали подольше полюбоваться божественным ликом. Словом, ребенок стал достоянием общественности и был конфискован у матери. Мать не роптала, она была слаба здоровьем, молока у нее не было, а тут как раз у одной молодухи родился мертвый ребенок, и наша малютка обрела хорошую кормилицу. Когда через год у этой кормилицы кончилось молоко, нашлась другая молодуха, у которой погиб ребенок. И божественное дитя кормилось грудью почти всю войну. Молодухам был выгоден подобный промысел: их в свою очередь подкармливали всем домом.

И всю войну не иссякал поток паломников к священной колыбели, и почти никто не усомнился в чуде. Да и как было в нем усомниться, если ребенок никогда не плакал, не болел, не капризничал. Несмотря на войну, блокаду, воздушные налеты, смерть и опасность, ребенок щедро раздаривал всем желающим свои божественные улыбки. И люди, измученные войной, отходили от колыбели умиротворенные и просветленные.

Не исключено, что девочка и впрямь несла в мир покой и счастье, некий ток жизни, который согревал и освещал все вокруг в то мрачное время; этому трудно было найти научное объяснение, да и зачем искать, если факт налицо: от девочки исходила небесная благодать — это чувствовал каждый. Одним своим присутствием, одной улыбкой она снимала с людей напряжение, страх, боль и усталость, что само по себе было загадочно и прекрасно.

С годами чудесный дар иссяк сам по себе. Может быть, этот чистый родник — источник жизни — был исчерпан жадными паломниками или загажен святотатцами и безбожниками. Старухи шептались, что ребенка сглазили дурные люди, но шептались они от злости, потому что присвоенное ими достояние со временем было отнято у них и определено в среднюю школу Куйбышевского района.

В школе Брошкина тоже считалась чудо-ребенком, но уже в основном по части самодеятельности. Она лучше всех пела, плясала, играла на гитаре, писала стихи, и все мальчишки были влюблены в нее, а все девчонки ей завидовали. К этому времени она окончательно порвала со старухами и даже успела забыть свою святую миссию в годы войны. Старухи не роптали, их к тому времени почти не стало: кто умер собственной смертью, кому помогла война, а кто уехал к себе в деревню. Население дома после войны стремительно обновлялось, уже мало кто помнил историю брошкинского вознесения.

Разглядывая фотоиконостас, я вспомнила Клавкины рассказы и вдруг поверила, что все оно так и было. Такой пронзительной радостью, свежестью, юностью и счастьем дышало это удивительное лицо, что мне стало не по себе. Тоска, которая томила меня в этот злополучный день, стремительно перерастала в отчаяние. Какое же море подлости и грязи понадобилось, чтобы погасить этот огонь! Какое роковое событие, зверская драма или трагедия исковеркали чудо-ребенка, изуродовали его? Кто надругался над этой лучезарной натурой, довел ее до столь жалкого и непотребного состояния?

Самое печальное, что мне доподлинно известно, что не было никаких драм и трагедий. Была просто обыкновенная жизнь со всеми ее бедами, дрязгами и склоками. Смерть матери, раннее замужество, рождение ребенка, развод, новая свободная любовь… вторая, пятая, десятая, и понеслось, как поезд под откос, как лавина с горы, — падение безнадежное, необратимое, трагическое. И в то же время — элементарное, обыденное. Слезы не выжмешь.

И мечется суматошно по жизни ошалелый и затравленный мартовский заяц, мечется в поисках любви и никак не хочет поверить, что нет любви в мире, где ее угораздило родиться. Нет и не может быть.

Я разглядывала крюк на потолке и думала о том, что на него порой вешали, наверное, не только люльку… И вдруг мне очень захотелось надраться — в хлам, вусмерть, — это был единственный реальный выход из тупика, где мы все застряли намертво.

Но не успела я оформить это желание в конкретную просьбу выделить мне стаканчик содержимого заветной банки, как в комнату ворвалась пьяная компания под предводительством одного ублюдка, которого Брошкина приводила ко мне и который на сей раз довел ее до очередного кризиса. Он был косой буквально — взгляд его, сойдясь на переносице, казалось, заклинился там, как у испорченной куклы. Наверное, поэтому он не узнал меня. Однако двигался и разговаривал он довольно бойко. Гнусно ухмыляясь и подмигивая, он с порога объявил, что привел Брошкиной хорошего жениха. Он сгреб в охапку тщедушного трезвого мужичишку, облобызал его, усадил на стул возле дверей и представил нам:

— Пчеловод, ц-цвето-цвето-вод, овоще-вод, ди-ди-рижабль Федя!

Этот Федя-Дирижабль улыбнулся нам виноватой обреченной улыбкой и больше в течение вечера ни разу не сошел с места и не сказал ни единого слова.

Застолье никак не оформлялось и стол не накрывался. Все так торопились выпить, что многие даже не раздевались. Впервые в жизни мне была близка и понятна такая поспешность.

Очнулась я в постели под иконостасом в обнимку с рыжей кошкой. Федя-Дирижабль по-прежнему сидел на стуле возле дверей и смотрел прямо перед собой завороженным взглядом. В замешательстве я постояла перед ним, но он не реагировал, и я вышла.

Как потом выяснилось, Федя-Дирижабль остался жить у Брошкиной. Таким образом, эта любовная драма разыгралась у меня на глазах до самого финала и, наверное, поэтому показалась мне особенно нелепой и досадной.

Мне сразу понравился этот тихий и грустный человек с неподвижным, будто завороженным, взором кротких серых глаз. Он был как-то особенно пришиблен и покорен.

В молодости он попал в нехорошую историю, просидел восемь лет, недавно вышел на свободу и работал водопроводчиком в жилконторе. Он был мастер на все руки, не пил, не курил, обожал растения, и те отвечали ему взаимностью. В ящиках на балконе у него вызревали даже помидоры и красный перец. Там же помещались ульи с пчелами, которые жалили соседей, и те подали на него в суд.

Федя, испугавшись суда, сбежал из дома месяц тому назад. Некоторое время он жил где придется, а потом прибился к Брошкиной.

Этот блаженный полюбил Брошкину и сделал ей официальное предложение… Брошкина, по моим наблюдениям, тоже его полюбила, но любовь всегда действовала на нее отрицательно.

От волнения вся муть и дрянь поднялась со дна ее души. Она стала нервничать, кобениться, устраивать всякие сцены и пить.

Блаженный Федя терпел и продолжал любить Брошкину, чем окончательно довел ее до исступления. Она издевалась над ним, бросалась в него всякими предметами и даже сбегала из дома. Он терпел.

Мне Брошкина объясняла свое поведение тем, что не верит ему, не верит, что он может быть хорошим. Я понимала ее. Груз отрицательного опыта у нее был так велик, что она не могла совладать с ним, как не могла поверить в свое счастье — оно ей было не по силам.

И все-таки я делала ей надлежащие внушения: увещевала и вправляла мозги, наверное, целый месяц. Я была убеждена, что этот Дирижабль для Брошкиной — просто находка, что она должна держаться за него руками и ногами. Скромный, толковый, работящий, он к тому же имел квартиру и домик под Лугой. Я не жалела красноречия, чтобы убедить нашу поэтессу связать свою судьбу с этим достойным человеком. Брошкина внимательно слушала мои горячие доводы и заметно сдавалась.

Мы не сошлись в одном, казалось бы ничтожном, пунктике. Я требовала, чтобы Брошкина немедленно переехала жить в квартиру Дирижабля (мне хотелось поскорее вырвать ее из злачного дома). Брошкина соглашалась со мной, но ей хотелось отметить эту важную перемену своей жизни надлежащим образом. Я же, прекрасно зная, чем чреваты любые празднования в их трущобной колонии, убеждала Брошкину повременить с оглашением брака, а сначала обжиться на новом месте, оглядеться… словом, не пороть раньше времени горячку. Но здесь мы никак не могли прийти к соглашению: Брошкина не мыслила себе брака без свадебного застолья с традиционной фатой, поцелуями и подарками. В этом плане она проявляла такую горячую настойчивость, что невольно возникало подозрение, что все прелести брака для нее заключаются только в свадебном обряде.

— Но почему, скажи, нельзя отложить эту церемонию на потом? Подготовиться к ней как следует, подкопить деньжат… К чему такая спешка, ты ведь не девочка… — увещевала я Брошкину.

— Нет, — упрямо возражала она. — Свадьбу положено праздновать у невесты. Так принято. Кроме того, я должна проститься с родным домом и друзьями.

Чуяло мое сердце, что это добром не кончится, но сдалась и пустила все на самотек. Мои личные обстоятельства в то время не позволяли особо вникать в чужие, заведомо гиблые дела. Сын болел скарлатиной, мать лежала в больнице с подозрением на инфаркт. После работы я металась между двумя больницами на Васильевском острове, носила передачи и ухаживала за родными, потому что санитарок, уборщиц да и лекарств в тех лечебницах не было.

А в доме на Обводном канале шли бурные приготовления к свадьбе. Три фурии, отбросив в сторону мелочные счеты друг с другом, сплотились в боевой актив и, не щадя сил, с великим энтузиазмом бегали по магазинам, собирали деньги на подарки и шили подвенечное платье.

Свадьба была назначена на ноябрьские праздники, которые на этот раз выдались особенно длинными — целых пять дней. К тому же Брошкиной было положено на свадьбу два дня — итого образовалась целая свободная неделя, которая, разумеется, требовала фундаментальной подготовки. Водку брали ведрами и тачками грузили закусь в холодильники. На меня сыпались упреки, что я не принимаю участия в общем ажиотаже. Но мне было не до них — я таскалась по больницам. И на меня стали коситься подозрительно. О чем-то шептались за спиной, умолкая, когда я приближалась к заговорщикам, и явно подозревали в каких-то смертных грехах, интригах и злодействах. Я не рвалась на эту свадьбу, но приглашение последовало…

Накануне праздника моя мать выписалась из больницы. Ее лечили от инфаркта, но потом оказалось, что у нее спондилез. Хорошо, что не наоборот. Одного моего знакомого лечили массажем от спондилеза, а у него был обширный инфаркт.

Словом, мать, вырвавшись из этого инфекционного эпицентра, сразу же бросилась забирать домой любимого внука. Меня малость отпустило, я перевела дыхание и тут же почувствовала отчаянную усталость, которая стремительно перерастала в депрессию. Каждая моя клетка дрожала от напряжения, голова тряслась, бессильная ярость и отчаяние душили меня, я вскакивала посреди ночи и металась по пустой квартире, с вожделением поглядывая на открытую форточку, благо окно находилось на седьмом этаже.

Я не собиралась идти на свадьбу, но в те гнилые и тусклые дни всенародных торжеств злачные трущобы на Обводном канале казались самым естественным прибежищем для моего свихнувшегося организма.

Я только что рассталась с очередным любовником и завела следующего. Собственно говоря, ни тот ни другой фактически моими любовниками не были. Оба заглядывали ко мне по случаю: заваливались пару раз в месяц, издевались надо мной, кобенились и хамили. Порой оставались ночевать, после чего требовали денег на опохмелку. Наладить какие-либо человеческие контакты с ними было практически невозможно, их изношенная, разболтанная психика уже не подчинялась никаким заповедям. Как одичалое животное, она то брыкалась и шарахалась непредсказуемо, то вдруг несла хозяина вскачь, не разбирая дороги, по рытвинам и ухабам. Может быть, оба они были когда-то людьми, наделенными душой, сердцем и разумом, имели свою индивидуальную природу, но в бешеной скачке и свистопляске наших пьяных будней все эти природные данные растерялись и перемешались в похмельный сивушный коктейль. Оба были одинаковы на вкус.

Первый — черненький, второй — беленький. Оба были смазливы и жили в основном за счет баб, поэтому были привередливы, капризны и вздорны, как настоящие альфонсы. Им надо было угождать, потакать их вздорной природе, домогаться их любви, но ни за что не впускать их в свою душу, не брать в голову и не тратить на них свои нервы. Я имела глупость совершить почти все эти ошибки и тут же проиграла.

Первого — черненького, нервного, бестолкового и затравленного — я жалела, старалась помочь ему материально.

Второго — беленького — я воспринимала исключительно только в постели, и это его почему-то весьма обижало.

Оба были технари, то есть имели высшее техническое образование: первый был химик, второй, кажется, строитель. Балованные дети нищей интеллигенции, они получили неплохое воспитание, с детства мечтали о красивой, творческой жизни и, получив фиктивные дипломы, может быть, пытались претворить свои мечты в жизнь… но куда там! Их быстро поставили на место, то есть на ставку сто двадцать рублей в месяц (тогда цена пары женских сапог). Под горячую руку они женились, разумеется по любви, но содержать семью на такую зарплату было практически невозможно. Они быстро развелись и оказались на панели, где каждая баба их с удовольствием подбирала, кормила, поила и обихаживала. Обыкновенная история.

Я всегда отдавала себе отчет, что животная природа человека жестока, любовные игры азартны и секс беспощаден. Но до чего же скотские и пошлые здесь были правила игры! Я была гордячкой — игра в поддавки меня не устраивала. Изображать страсть или нежность, когда нет ни того ни другого, мне казалось унизительным. Настоящих страстей мы знать не можем — на лживой, искусственной почве страсти не произрастают. Но надо же как-то жить и оставаться людьми. Мне казалось, что наши одинокие, измотанные люди еще могут честно договориться, могут искренне пожалеть ближнего, чтобы разделить на какое-то время его одиночество. На более сложные и глубокие отношения я никогда не претендовала. Но и такой жалкой подачки, как понимание, пощада и поддержка, я не добилась в жизни ни разу.

Мы с беленьким пришли в точно назначенный час, но казалось, что опоздали по крайней мере на неделю. Разгромленная комната и растерзанная хозяйка — все носило следы многодневного черного загула.

Брошкина, по своему обыкновению, была в мятом бальном платье, но босиком. Пухлая Нелли щеголяла в пышной ночной рубашке малинового цвета. Клавка куталась в махровый мужской халат без пояса, который все время распахивался. На голове у нее были термобигуди, и это была единственная деталь в помещении, которая вселяла надежду, что хозяйка все-таки готовится что-то праздновать.

От густого дыма, заполнявшего комнату, у меня тут же потекли слезы, а вместе с ними и вся праздничная косметика.

Какой-то растерзанный мужик в форме железнодорожника ползал по полу, разыскивая свои носки. В одном из отсеков другой такой же очумелый алкаш, лежа в постели, угрюмо разгадывал кроссворд. Над ним на плафоне бра висели женские трусы. Из другого отсека шел дым, и я подоспела вовремя, чтобы погасить тлевшую в постели сигарету.

Нас встретили с распростертыми объятиями, затискали и зацеловали. Усадили за стол, заваленный объедками, и дали в руки по граненому стакану с водкой, требуя выпить штрафную.

Я растерянно поискала на столе, чем бы закусить, и среди массы неаппетитных объедков с удивлением обнаружила вполне живого маленького зверька. Сначала я приняла его за крысу и чуть не завизжала, но зверек внимательно на меня взглянул, встал на задние лапки и, аккуратно взяв в передние лапки кусочек сыра, стал его обгладывать.

— Это тушканчик Эдик, — перехватив мой взгляд, объяснила Брошкина.

С перепугу я хватила почти стакан водки не закусывая и с непривычки сразу потеряла сознание.

Последнее, что помню, — это как мой негодяй пытался стащить с Нелли ночную сорочку.

Поначалу он был довольно мрачным и даже хотел улизнуть под шумок. Я понимала его разочарование: он-то мечтал попасть в приличное общество, к интересным людям. Но его недовольство было энергично подавлено стаканом водки, которую он чуть было не закусил тушканчиком. Это послужило поводом к веселой потасовке, когда все они кубарем катались по грязному полу и визжали, а в дверях стояли какие-то растерзанные зрители и азартно улюлюкали. Жениха среди присутствующих не было.

…Первый раз я очнулась глубоким вечером. К моему изумлению, все они, прилично одетые, сидели за нормально сервированным столом, произносили торжественные тосты и чокались рюмками. Мой миленок уже сидел в обнимку с Клавкой-Танк. Она нежно прижимала его к своей груди. Кажется, он плакал. Меня церемонно пригласили принять участие в застолье, дали чистую тарелку и рюмку. Нелли сидела надутая, обиженная и вела светскую беседу с плюгавым, лысым мужичишкой… Потом, сама не знаю как, я вдруг очутилась на коленях у здоровенного бугая, который говорил по-украински. «Да бут ты прош-ше», — приказал он мне, когда я попыталась от него вырваться. Кто-то пел. Кто-то плясал. Брошкина читала стихи (не свои): «Прости, что я жила скорбя и солнцу радовалась мало. Прости, прости, что за тебя я слишком многих принимала».

Потом я снова отключилась и проснулась глубокой ночью в чужой постели, совершенно голая, но одна и вроде бы не изнасилованная. Нашла одежду, затем с большим трудом нашла туалет, но на обратном пути заблудилась, попала в такую же разобранную комнату, где на меня набросился мужик, похожий на Дирижабля, но его «невеста», как она себя величала, отбила меня у этого мужика и вежливо проводила в наши апартаменты. В одном из отсеков я обнаружила моего хахаля в постели с Брошкиной и пожалела его. На моем месте уже спала Нелли с железнодорожником. Я прикорнула возле батареи парового отопления на каком-то тряпье…

На следующий день началось все по новой. Когда я очнулась, они все были уже пьяны. В меня с ходу влили полстакана спирта, и я снова отключилась, отметив на прощание, что не вполне совпадаю с ними по фазам. Мой миленок храпел, поместив голову в блюдо со студнем. Из уха у него торчал сельдерей.

Сколько прошло дней — не помню. В короткие проблески сознания я находила моего милого все в новых объятиях. Помню, что однажды ночью они с Брошкиной, полуголые, сидя на полу, играли в домино. При моем появлении они молча обнялись и побрели куда-то по тусклому серому коридору, а я, стоя на пороге, окликнула их:

— Куда же вы, куда?

— Детей делать, — не оглядываясь, эхом отозвалась Брошкина.

Было очень холодно, и я дрожала, стоя босиком на пороге, а они уходили от меня в тусклое ущелье, где играла метель и завывали волки. «Волков только нам не хватало», — вяло подумала я и вернулась в свободную постель.

В самом конце я опять обнаружила их всех вместе за прибранным столом. Они сидели чинные и суровые. Меня вежливо пригласили присесть и строго пожурили за черное пьянство. Потом все молчали — явно чего-то дожидались. Моего хахаля среди них не было, и я поняла, что он командирован за горючим.

Ждали молча, строгие, отрешенные, непримиримые к чужим порокам. Пока я приводила себя в порядок, все смотрели телевизор. По их скупым репликам я поняла, что все они в ссоре и причиной раздора является мой хахаль.

Боже, как искренне они презирали друг друга, и меня в том числе! Какими чистыми, целомудренными и возвышенными они себе казались — и это после такой грязной пьяни! Я отказывалась верить своим глазам. Я мало что помнила из этих дней, и мне в похмельной панике стало казаться, что причина их недовольства во мне, что я в бессознательном состоянии выкинула что-либо непотребное и чудовищное. Я робко заглядывала в их неприступные лица, а они обдавали меня презрением. Мне казалось — я схожу с ума…

Но тут в комнату ворвался мой резвый негодяй, груженный очередной партией бормотухи. Брошкина радостно рванулась ему навстречу. И пока она разгружала сетки и ставила на стол горючее, все хмуро продолжали разглядывать экран телевизора. Из этой пантомимы я догадалась, что поле боя осталось за Брошкиной…

Весело щебеча, Брошкина уже разливала напиток по стаканам, когда из-за портьеры в комнату просочилось всклокоченное маленькое существо. Оно возникло и остановилось на пороге, широко улыбаясь щербатым ртом и хлопая круглыми совиными глазищами.

— Моя невеста. — Наш герой раскланялся и беспечным тоном представил обществу пришедшего. Лицо его озарилось той шальной, неотразимой улыбочкой, которая так действует на баб, и на меня в том числе. — Прошу любить и жаловать!

Эффект был полный. Все, кто был в комнате, застыли открыв рты. Брошкина пролила вино мимо стакана. Первой опомнилась Клавка.

— Совенок! — громовым басом обратилась она к пришедшему. — Где это он тебя надыбал?

— У ларька, — чистосердечно признался Совенок.

— Я всегда любил маленьких женщин, — пояснил ситуацию наш герой и заботливо стал устраивать свою «невесту» за столом.

— Ты уверен, что это женщина? — усомнилась я.

— А мне уже все равно, — лихо отпарировал он.

Клавка взорвалась громовым хохотом. Брошкина убежала рыдать за шкаф.

— Ух-ух-ух! Уморил! — ухала Клавка под слезный речитатив из-за шкафа.

Я с любопытством разглядывала своего хахаля. За эти дни он заметно поиздержался, слинял с лица, пожух, но держался молодцом, с присущей ему окаянной дерзостью, которая так подкупает баб. Перехватив мой взгляд, он заговорчески подмигнул мне, потом сказал галантный комплимент Нелли насчет цвета ее глаз, мимоходом хлопнул по заднице Клавку и даже крикнул что-то ободряющее за шкаф в адрес Брошкиной…

Постепенно все оживились, и похмелка наладилась. Я на этот раз пила аккуратно и наблюдала. Все дамы напропалую заигрывали с нашим героем, но между собой оставались на «вы», то и дело обмениваясь колкостями и презрительными гадостями. На Совенка никто не обращал внимания. Да и впрямь, кто из них мог серьезно считаться с этой недотыкомкой? Вздор, они-то знали себе цену.

— Шуточки изволите шутить, милостивый государь? — мимоходом обронила Брошкина.

Я тоже неожиданно для себя вдруг развеселилась и предложила им на кооперативных началах открыть мужской публичный дом.

— Мы им должны платить? — удивилась Нелли.

Я объяснила, что давно пора отказаться от счетов, отношений и комплексов, а платить мужикам сдельно или по договору — так будет чище и полезнее для здоровья.

Клавка согласилась, что на самом деле мы давно уже этим занимаемся, но Брошкина пришла в яростное негодование: она все еще надеялась на идеальную любовь.

В спорах и дебатах рождаются истины. И меня посетило откровение. Все они не видели себя в упор: отказывались видеть окружающий бардачный хаос, грязь, вонь, похоть, распухшие рожи и пьяный вздор. Их сознание пребывало в каких-то недосягаемых высших сферах. Весьма любопытно было бы заглянуть в этот их иллюзорный мир. Как они там себя представляли? Какая там была обстановка, нравы, обычаи? Как выглядели в этом волшебном царстве их непотребные отношения друг с другом и с парнем, которого они пустили по рукам? И он в свою очередь не отдавал себе отчета, что его используют. Он торговался со мной за каждый поцелуй, и я согласна была ему платить, но я была чужая, потому что сознавала свое падение, я действовала сознательно. Моя правда была им не по силам, она возмущала их, они привыкли жить во лжи. Проблески сознания, которыми я владела, были непростительны. Меня обвиняли в цинизме.

Во мне давно перегорели все мечты и иллюзии, я ни капли не обольщалась насчет своего хахаля и особо не рассчитывала на него. Но меня удивили мои вакханки. Поразило меня отсутствие сомнений в своей единственной, безусловной правоте. Каждая из них искренне полагала, что она лучше, чище, умнее и красивее своих товарок и за все это ее должны полюбить и отдать ей предпочтение перед всеми остальными. Безо всякого зазрения совести они воспользовались моим пьянством, даже специально поили меня, чтобы увести мужика, но вовсе не цинично, не грубо и откровенно, а исподволь, ненароком, непроизвольно. Они не отдавали себе отчета в низости своих поступков. Каждая из них полагала, что ее предпочли в силу ее очевидного превосходства. А когда эстафета переходила в следующие руки, они возмущались также искренне и обвиняли коварную похитительницу во всех смертных грехах, клеймили ее позором и презрением.

Разумеется, и меня тоже мучила досада и уязвленная гордость, гнев и отвращение к ним. Я была убеждена, что, если бы осталась трезвой, им бы меня не одолеть. Может быть, в этом убеждении я мало чем отличалась от них, но винила я в основном себя. «Но до чего же гнусен этот мир, где ближний тут же пользуется любой твоей ошибкой», — думала я. Человек по природе своей существо слабое, хлипкое, уязвимое (ни когтей, ни клыков) и потому особо жестокое. Волки (по биологу Лоренцу) не добивают противника, когда тот сдается, принимает позу покорности и подставляет победителю сонную артерию. Волк — сильно вооруженное животное, он благороден по отношению к соплеменникам. Волк — животное, обладающее моралью. Человек же от природы — слабо вооруженное животное, он аморален, особенно в нашей системе координат.

Впоследствии я так толком и не узнала, почему не состоялась свадьба и куда подевался жених. Были какие-то туманные намеки опять же на вмешательство в данный сюжет органов КГБ, но то была очевидная липа. Скорей всего, они пропили жениха накануне свадьбы: пустили по рукам или подарили соседке…

Как и следовало ожидать, после той злополучной свадьбы все мы вдрызг переругались и долго не разговаривали друг с другом. Меня и вовсе предали анафеме, а что касается отношений между собой, то они у них были постоянно такие напряженные и запутанные, что непосвященный мог принять их за кровных врагов.

Дружили они большей частью попарно и объединялись только в дни больших застолий или против какого-нибудь грозного неприятеля, которого подчас выбирали себе самопроизвольно, руководствуясь исключительно классовым чутьем. Все они были о себе очень высокого мнения, поэтому не выносили никакой конкуренции, а тем более критики. Особенно нетерпимо относились к проявлениям любого вида превосходства. Сильных, красивых и умных людей они всеми силами старались вытеснить из своей компании и по мере возможности сжить со света. Начальство, однако, почти никогда не трогали, тем более что те относились на редкость терпимо к их пьянкам, опозданиям, прогулам и склокам.

Клавка покровительствовала сумасбродной Брошкиной, часто брала ее под свою защиту: опекала, спасала и выручала из всяких сомнительных историй, в которые непутевая Брошкина то и дело залетала. Клавка презирала богемные вкусы подруги, а всех убогих поэтов, художников и артистов, которыми Брошкина любила себя окружать, считала «тунеядцами, паразитами и трутнями». Однако она не гнушалась при случае воспользоваться кем-нибудь из этих подранков. Брошкина пасовала перед Клавкиной энергией и побаивалась ее, но очень быстро уставала от ее буйного темперамента и втихаря изменяла ей с вкрадчивой куркулихой Нелли, которую Клавка терпеть не могла за бездарно прожитую жизнь, но дипломатических отношений с ней не порывала, потому что постоянно находилась у нее в денежном долгу.

Нелли с детства привыкла боготворить Клавку. Задавленная ее силой и властностью, она робела перед Клавкой и беспрекословно подчинялась ей.

Так сложно они дружили, объединясь в основном на почве пьянства и блядства. Все трое выросли без отцов и к особям мужского пола относились почти враждебно. Они прекрасно ориентировались в нашей реальности и мужиков изучили не слабо, поэтому вполне отдавали себе отчет, что наши замурзанные представители сильного пола не могли осчастливить их любовью — они сами шли на дно от любой нагрузки, как топлое бревно. Но цепляться больше было не за что. К тому же все три фурии почему-то вечно хватались всем скопом за одно и то же гиблое полено и тут же начинали яростно мордовать и топить друг друга, отчего шли ко дну с космическим ускорением.

Мужиков обычно добывала Брошкина. Изловив в свои сети очередного монстра, Брошкина — щедрая натура — не могла переварить свою добычу в одиночку. Ей было необходимо похвастаться и покрасоваться приобретением перед подружками. Она накрывала стол и приглашала всех желающих на смотрины.

Очередной суженый Брошкиной с ходу переключался на более вальяжную и смазливую Нелли. Брошкина в припадке ревности набрасывалась на подругу с грозными проклятиями и обличениями. Нелли рыдала, а Клавка под шумок хватала пьяненького мужичка в охапку и волокла в свою берлогу. Конечно, этот факт весьма шокировал утонченную натуру Брошкиной, и она предавала всех анафеме и головой вниз ныряла в черную бездну алкогольного отчаяния. Клавка вышвыривала прочь мужика и бросалась спасать Брошкину. А Нелли умывала руки, и поэтому на нее валили всю вину и бойкотировали ее. Нелли было все равно, она рада была от них избавиться, потому что больше всего в жизни ценила свой душевный покой. Кроме того, она была слишком уверена в собственной неотразимости и любила повторять, что такого добра, как мужик, она всегда себе найдет. И находила, и лакомилась втихаря, не делясь с подругами.

Так бурно они дружили, постоянно бичуя и проклиная друг друга, и очень сложно было разобраться в характере их обоюдных претензий. В то же время никто посторонний не имел права порицать ни одну из них, тут уж все три фурии заступались друг за друга и объединялись, чтобы разделаться с противником. Таково было их представление о морально-этическом кодексе дружеских отношений.

Клавка любила хвастаться, что сделала в жизни тридцать пять абортов. Брошкина давно сбилась со счета, поэтому скромно помалкивала. И только «удачливой» Нелли, как всегда, повезло — после первого аборта она на всю жизнь осталась бесплодной.

Итак, порознь все три наши активистки ничего особенного собой не представляли. Что же они олицетворяли собой в соединении друг с другом? Идею власти. Нашей власти, которая сама по себе — сплошная липа, фикция и блеф.

У наших активисток были все предпосылки для выдвижения их на руководящие посты: пролетарское происхождение и воспитание, дурная энергия и партийность.

Все три фурии были когда-то членами партии, но Клавку исключили из рядов ввиду судимости; Брошкина потеряла свой партбилет и выбыла автоматически; и только злополучная Нелли до конца своей бездарной жизни пребывала в славных рядах нашего авангарда, чем весьма гордилась.

Да, общественная карьера их с треском провалилась, но изначально Клавка при ее данных могла стать, по меньшей мере, секретарем райкома, но ее подвела честность и чувство справедливости.

Брошкина была рождена для большой писательской карьеры, но ее сгубила любовь.

Нелли на худой конец вполне годилась в начальницы нашего бюро. Она и метила на эту должность, и уже почти подсидела нашу Евгению Федоровну, но ее подкосила болезнь.

Вот только мне лично кажется, что карьеру наших активисток погубила не врожденная порочность, а как раз наоборот — изначальное присутствие в их убогих организмах фактора души, той таинственной субстанции, которую никакими лозунгами не задавить и подлостями не искоренить. И как это ни парадоксально, я считаю, что именно их заблудшие души воспротивились дьявольскому искушению партийной карьеры.

Вся троица терпеть не могла Ирму, и та отвечала им взаимностью.

 

Чудь белоглазая

Простой советский человек, парень, мужик… Кто он такой?

Этим летом я ехала днем в пригородной электричке. И вдруг целый вагон набился этими простыми парнями. Они отбыли где-то срок военных сборов и возвращались по домам. Господи, на что они были похожи! Пьяные, грязные, злые, агрессивные, они дрались, приставали к пассажирам, ломали вагон, выбивали стекла, и мат гремел, как канонада.

Рядом со мной сидел лейтенант и, делая вид, что читает книгу, не обращал на эти бесчинства никакого внимания. Не надеясь на его помощь, а чисто из любопытства я обратила его внимание на поведение подчиненных. Он вздрогнул и хотел сбежать от объяснений, но тут на него насела еще пара женщин. И тогда он вкрадчиво и популярно объяснил нам, что эти парни уже не военные и ему не подчиняются, потому что срок их сборов уже закончился, а если он вмешается, то его побьют или даже выкинут из вагона. Бабы удовлетворились подобными разъяснениями и перебрались в другой вагон. Я же осталась возле лейтенанта и продолжала исподтишка наблюдать за бесчинствами этих «простых советских заключенных». Ни одной приличной физиономии среди них мне отыскать не удалось.

Нет, несмотря на мой горький опыт и злую судьбу, я не стала феминисткой и мужененавистницей. Но мечтать вхолостую, вопреки здравому смыслу и наглядному опыту, тоже как-то глупо и недостойно взрослого человека. Нет. Я уже и не проклинаю, как бывало, наших мужиков и не сваливаю на них вину за свой позор и унижения. Мужики тут ни при чем. Они и сами наверняка больше, чем бабы, искалечены, измотаны беспощадной машиной нашего режима. Если мужик лишен возможности содержать и защищать свою семью, он перестает быть мужиком и превращается даже не в бабу, а в нечто неопределенное среднего рода, в этакого одичалого никчемного мутанта (у нас их запросто называют мудаками), по сравнению с которым даже бесполая скотина вроде мула умиляет своей целесообразностью и достоинством. Любая скотина полезна, а наши мудаки-мутанты не только вредны, но даже опасны в силу своей одичалости и потенциальной преступности. Да, все наши мужики не только полные деграданты, они — преступники. Да и кем еще они могли стать на базе лжи, насилия и бесправия?

Чтобы не быть голословной и рассеять ваше недоумение, расскажу подробнее про одного знакомого. Я обязана ему мгновением прозрения, которое на многое открыло мне глаза или, наоборот, закрыло их для восприятия всего мужского населения страны.

Данное чудовище полностью списано с натуры, а не плод моей больной фантазии и злого умысла. Мне не за что злиться на это мурло, лично мне он не сделал ничего плохого. Больше того, я искренне сочувствую его горькой участи и проклинаю злую судьбу, которая искалечила и погубила его.

Разумеется, это был очередной суженый Брошкиной.

Как всегда, она была крайне горда своим новым приобретением и, чтобы похвастаться, притащила свою добычу на один из наших очередных выпивонов. На этот раз ей удалось нас поразить. Парень был удивительно хорош собой: этакий белокурый, синеокий пастушок с картинок Глазунова. Загадочно-молчаливый, застенчивый красавец — в первое мгновение он удивительно располагал к себе. И немудрено, что поначалу все мы заметно смущались и робели в его присутствии. Подобная красота среди нашего убогого застолья была явно неуместной, тем более что в нашем диком цветнике он был единственным представителем мужского пола.

Бабы робели, держались чинно и скованно и в душе проклинали Брошкину, которая испортила им пьянку. Наверное, благодаря этому замешательству все удивительно быстро и бестолково надрались, а больше всех сам виновник смятения. В конце вечера, к вящему негодованию Брошкиной, он лапал всех баб подряд и под восторженный ужас всей честной компании жевал стаканы.

По утверждению Брошкиной, он вообще-то предпочитал жевать бритвенные лезвия и только за неимением таковых ограничился стаканами. Кроме того, оказалось, что он полностью косноязычен и поэтому объясняется в основном блеяньем, хрюканьем и кукареканьем вперемежку с лаем и матом. Лаять он, пожалуй, любил больше всего, а когда по пьянке оказывался под столом, то еще к тому же кусал за ноги.

Поначалу сконфуженная Брошкина, пытаясь оправдать странное поведение своего возлюбленного, утверждала, что это непосредственное дитя природы еще не вполне цивилизовалось, потому что происходит из какой-то экзотической северной народности, издавна живущей морским промыслом. Брошкина, кажется, назвала его чукчей или эскимосом. Впоследствии он оказался нивхом или, может быть, вепсом. Во всяком случае, родом он был точно из Сыктывкара и принадлежал к северным поморам.

Все эти экзотические народности у нас издавна запросто обозначались явно фольклорным понятием «чудь белоглазая». Это ископаемое определение как нельзя больше подходило для нашего героя.

Этим же фактором Брошкина объясняла странное произношение своего возлюбленного. Но по-моему, он был просто косноязычен настолько, что в трезвом состоянии вообще не мог выдавить из себя ни слова, а если его к тому принуждали, он бледнел, напрягался, мрачно скрипел зубами и потом внезапно шарахался куда-то вбок и надолго запирался в ванной или уборной.

Да, почти все свободное время он проводил в сортирах, за что в общежитии получил кличку Дристан. На самом деле его звали Тристан. Кстати, тот вечер нашего первого с ним знакомства окончился тем, что мы ломали дверь в уборную, где наш герой заперся и заснул. Позднее, работая у кого-либо дома, он часто скрывался в ванной, а если ему случалось выпить, то почти всегда засыпал в уборной, что служило причиной массы скандалов, особенно если дело происходило в коммунальной квартире. Полагали, что у него плохой желудок.

Брошкина объясняла это странное пристрастие своего возлюбленного к сортирам тем, что в ПТУ, где наш герой учился на маляра и штукатура, хулиганы для куража подсыпали ему в пищу слабительное. Но в дальнейшем это весьма прозаическое разъяснение Брошкиной было опровергнуто, и пристрастие нашего Тристана к местам общественного пользования неожиданно получило весьма романтическую окраску.

Оказалось, что больше всего в жизни Тристан любил море и, разлученный с любимой стихией, жутко тосковал, а за неимением под боком больших водных пространств довольствовался каскадами воды в уборной или хилым ее журчанием из-под крана в ванной. Я думаю, что это мерное журчание воды в местах общего пользования успокаивало Тристана и спасало его сознание от жизненных стрессов и перегрузок.

Особо сентиментальные дамы утверждали, что он там плачет под шум воды. Сомневаюсь.

Как всякий истово влюбленный, Тристан тщательно скрывал свою страсть и органически не выносил, чтобы касались ее предмета. Стоило кому-либо хотя бы случайно коснуться морской тематики, Тристан бледнел и тут же убегал плескаться в уборную.

Наши настырные бабы разнюхали и проведали, что Тристан мечтал стать моряком, но его не взяли во флот в силу врожденного косноязычия и слабоумия. Потом оказалось, что дело обстояло еще трагичнее. Во флот Тристана взяли, но только определили на подводную лодку, которая паслась у берегов Кубы и всплывала на поверхность только раз в году. Злая ирония судьбы. Да и впрямь, что может быть трагичнее находиться постоянно возле предмета своей страсти, в данном случае даже внутри предмета, и никогда не иметь возможности увидеть его, прикоснуться к его живительной стихии, насладиться его запахом, вкусом, цветом.

Говорили, что именно тогда Тристан и «поехал» окончательно. Якобы на подводной лодке произошла авария, Тристан едва не погиб и с тех пор лишился дара речи. Все бывает, все может быть. Но когда я поближе познакомилась с Тристаном, мне его история предстала совсем в другом свете. Вовсе необязательно было попадать в аварию, чтобы одичать и озвереть в этом мире.

К моменту нашего знакомства Тристан заканчивал строительное ПТУ, где его пытались обучить множеству полезных профессий и чему-то, несмотря на его нерадивость, обучили, потому что при желании он мог работать совсем недурно. Умел столярничать и плотничать, ремонтировать комнаты, разбирался в сантехнике и даже в электропроводке. Вот только настроения Тристана были настолько изменчивы, что порой было совершенно невозможно к ним приспособиться. Например, он категорически отказывался работать в помещениях, где находились кошки и собаки, которых он прямо-таки на дух не выносил. Еще он не любил, чтобы в квартире не было ванной. К тому же он обладал довольно странным вкусом, и надо было постоянно следить, чтобы он не выкрасил вам дверь в зеленый цвет, а плинтусы в оранжевый. Например, у одной сослуживицы он выкрасил чудесный дубовый шкафчик половой краской… У него вообще были какие-то странные взаимоотношения с цветом, и долгое время мы считали его дальтоником, пока не поняли, что он не выносит ярких и чистых тонов. Почему-то яркие краски казались ему вульгарными и похабными. Любая самая чистая финская краска в руках Тристана неизменно приобретала мутноватый сомнительный оттенок. Переубедить его в этом плане, исправить его вкус было практически невозможно. Порой он легко сдавался на уговоры хозяйки выкрасить батареи парового отопления под цвет обоев (почему-то он полагал, что они должны быть непременно коричневыми), но иной раз, если отношения с хозяйкой были прохладными, он мог заодно с батареями заляпать краской всю мебель, испортить весь паркет или сделать еще какую пакость. Но больше всего на свете Тристан не любил вставлять дверные замки. Это была прямая его специальность, и, может быть, именно поэтому он ее так ненавидел. Дверной замок повергал Тристана в какое-то ужасное исступление, близкое к помешательству. Сначала он долго разглядывал замок с брезгливым отвращением: мол, такую пакость и вставлять-то не стоит. Потом вдруг с диким остервенением начинал ломать и курочить дверь. Если вы вовремя вмешивались и объясняли Тристану принцип работы замка, который он даже не пытался понять, то замок еще мог быть вставлен довольно сносно. Но если вы полагались на профессиональные навыки Тристана, то дверь ваша вскоре разлеталась в щепки, а замок навсегда выходил из строя, потому что добрая половина деталей его бесследно исчезала. У одной нашей сотрудницы Тристан, в припадке ярости на иностранный замок, так раскурочил и дверь, и замок, что пришлось менять и то, и другое.

Первое время дело еще осложнялось тем, что ревнивая Брошкина повсюду сопровождала предмет своей страсти. Зачастую они приносили с собой вино и просили хозяев разделить с ними компанию. Когда вино кончалось, они вымогали у хозяев аванс под будущую работу и Тристан бежал в магазин. Это застолье обычно кончалось потасовкой. Брошкина лупила по морде пьяного Тристана, а он запирался от нее в уборной и там засыпал.

На службе мы устраивали Брошкиной головомойку, но она только угрюмо отмалчивалась или хмуро огрызалась. Почему-то ей казалось, что все мы мечтаем разлучить ее с Тристаном, и она продолжала таскаться за ним.

Потом вдруг обнаружилось, что Тристан нечист на руку. Обнаружилось это далеко не сразу, потому что вещи пропадали по мелочам, и такие странные, что Тристана при всем желании никто не мог заподозрить. Например, в результате его работы в нашей конторе (он подгонял на зиму форточки и двери) у нас исчезли общественные термобигуди, которыми мы по очереди завивали волосы, если собирались куда-нибудь пойти после службы. Кроме бигуди мы не досчитались телогрейки, коробки скрепок, орфографического словаря, нескольких ложек, кронциркуля, янтарной брошки, маникюрного набора и дырокола.

Мы удивлялись и грешили друг на друга. Но однажды Тристан явился к нам в нашей телогрейке. Как видно, он забыл, где ее подцепил. Бабы все поняли, набросились на негодяя с угрозами и проклятиями. Но бесновались они впустую. Тристан молчал, как партизан на допросе. И только когда Брошкина громко зарыдала, негодяй раскололся.

Вот как выглядел протокол допроса.

— Крал?

— Нихар.

— Никогда не крал?

— Нихар.

— Ну когда-нибудь крал?

— Нихар.

— Уничтожим заявление, простим, только признайся!

— Нихар.

— Ну миленький, ну хорошенький, ну неужели никогда-никогда не крал?

— Нихар.

— А телогрейка, телогрейка?

— Нашел.

Как раз в этом месте Брошкина зарыдала. Тристан долго разглядывал ее, потом вдруг заскрипел зубами, стремительно рванулся в уборную, но его перехватили и снова усадили на стул.

— Хар! Хар! Хар! — вдруг громко закаркал он.

— Ну что хар? Что?

— Кишку.

— Кишку?

— Это он про книжку говорит, — всхлипнула Брошкина.

— Пусть кронциркуль вернет! Я без циркуля работать не могу.

— Чо?!

Кто-то схватил кронциркуль и потряс им перед носом Тристана. Тот радостно закивал. Почему-то вид кронциркуля его обрадовал.

— И бигуди! Бигуди! Зачем тебе бигуди? Зачем ты их взял?

— Нихар! — мрачно отрезал Тристан.

— Да он просто не знает, что это такое, — догадался кто-то. Крутили над головой руками, изображая бигуди, но Тристан не понимал. Брошкина билась в истерике.

— Какой позор! Какой позор! — причитала она. — Так опозорить перед всем коллективом! Я прокляну его! Прокляну!

Уже в самом конце судилища одна дама вспомнила, что в прошлом году у нее исчезли боты, и стала требовать их у Тристана, начисто позабыв, что в прошлом году он у нас еще не появился.

Тристан радостно кивал. Боты почему-то очень насмешили его… И он ушел и на другой день принес нам все, включая боты, все, кроме бигуди. Куда он их подевал?

Тристан был совсем неплохой мастер, и нам было жаль с ним расставаться. Нам, бабам, выбирать не приходится — бери, что дают. А у Тристана были даже свои плюсы: он не драл за свою посредственную работу втридорога, не скандалил, не лгал, не лез в душу, а иной раз даже мог сделать работу вполне удовлетворительно.

Кроме того, как это ни странно, все мы привязались к Тристану. Никто особо не обольщался насчет его достоинств, но пороки и недостатки воспринимались снисходительно и терпимо. Была тут некая извечная слабость русских баб к блаженным и калекам. Мы кротко терпели идиотские выходки Тристана и покровительствовали ему как юродивому. Мало у кого в доме имелись мужики, а одинокой бабе куда легче справиться с блаженным, чем с бандюгой-алкашом. Кроме того, после скандала с кражей шокированная Брошкина решительно порвала с нашим героем, и он стал приходить один и работал весьма старательно. Плохо только, что после его посещений всегда что-нибудь пропадало. Если пропажа обнаруживалась сразу же, Тристан безропотно возвращал ее. Но не всегда сразу можно обнаружить пропажу, особенно такой странной вещи, как пульверизатор для одеколона, щипцы для орехов, машинка для чистки яблок. Тристан крал только странные вещи, о назначении которых он подчас даже не подозревал. Ничего особенно ценного он не крал никогда.

Тогда же приключилась еще одна странная история.

Почти все наши сотрудницы после рабочего дня гнали халтуру, то есть брали на дом особо оплачиваемую сверхурочную работу. Те, кому домашние условия не позволяли халтурить дома, часто оставались на службе и засиживались там допоздна, а подчас даже оставались ночевать. Когда было много халтуры, начальство смотрело на это явление сквозь пальцы. Я и сама часто так поступала. Вместо того чтобы тащиться через весь город домой, а потом через несколько часов обратно, можно было спокойно поработать, попить чайку, поспать на диванчике. Тихо, никто не мешает, не лезет со всякими бытовыми глупостями. Были охотницы, которые так и жили там сутками и, кажется, готовы были вообще не возвращаться домой, если бы им разрешили.

Вот так однажды наша злосчастная Князева — «жена космонавта» — осталась ночевать в конторе. Ее, как положено, закрыли на ключ и опечатали помещение, и она там спокойно работала до десяти часов вечера.

Князева, стареющая зануда, которую, по ее словам, везде и всюду пытались насиловать (такая у нее была мания), успела попить чайку с ватрушкой и уже собиралась прилечь на пару часиков, когда в коридоре раздались шаги, зажегся свет и жутко завыла кошка.

Похолодев от ужаса, Князева проворно спрыгнула с дивана и закрыла дверь на задвижку. Только она успела это проделать, как некто с другой стороны сильно рванул дверь. Она заглянула в замочную скважину и обомлела. С другой стороны на нее смотрел красный глаз. Князева дико заорала и потеряла сознание. Когда она пришла в себя, в коридоре уже вопило несколько кошек (у нас была одна). Под этот зловещий концерт обезумевшая женщина добралась до дивана, забилась под него и продрожала там всю ночь.

На следующее утро, когда мы вернулись на службу и открыли дверь, Князева была невменяема. Мы с трудом вытащили ее из-под дивана. Она несла нечто непотребное про кошек и вампира с красным глазом, который пытался ее насиловать через замочную скважину путем гипноза.

После того как несчастную в сопровождении Брошкиной отправили домой, мы тщательно обследовали помещение, но ничего примечательного там не обнаружили. Разве что кошка вела себя несколько подозрительно — она не хотела слезать со шкафа и шипела на всех подряд.

Постепенно все успокоилось, и мы даже посмеивались над Князевой с ее вампиром. Но вот однажды утром кто-то полез в стенной шкаф в коридоре, и вдруг жуткий вопль огласил все помещение. Мы повыскакивали в коридор и скопились вокруг шкафа.

Там, в темной глубине, свернувшись калачиком, спал Тристан. И тут все прояснилось. Оказывается, Тристан часто ночевал в нашей конторе. Когда помещения опечатывали, он уже был в шкафу. Потом вылезал из него, пил чай и спал на диване. Перед началом рабочего дня он опять прятался в шкаф, вылезал из него, когда все уже работали, и шел по своим делам.

— Но что, что ты делал с кошкой? — вопила разъяренная Князева. — Зачем ты мучил бедное животное?

— Не мучил — играл, — с трудом ворочая языком, отвечал Тристан. — Кыс, кыс, кыс. — Тристан потянулся за кошкой, но та со шкафа ответила ему злобным шипением.

Все руки Тристана были перецарапаны.

— У, гадина, — проворчал Тристан. — Ужо тебя… доберусь!

И видимо, добрался, потому что кошка скоро от нас исчезла. Брошкина утверждала, что Тристан собирал дворовых кошек да собак и сдавал их в институт, а деньги, полученные за них, копил на машину.

Может быть, вполне может быть, потому что кошки и собаки были главными врагами Тристана, в результате чего он вечно ходил покусанный и поцарапанный. По моим наблюдениям, собак Тристан даже уважал, а вот кошек и впрямь недолюбливал. Но те и другие ненавидели Тристана почти одинаково, с той только разницей, что кошки шарахались от него и прятались, собаки же, наоборот, частенько набрасывались и кусали нашего героя. Трудно понять причину столь жестокой вражды. Может быть, она была биологического свойства. Но я думаю, что людей Тристан не видел в упор. Все человеческие лица слились для него, как сливаются для европейца лица китайцев. Единственными знакомыми и понятными существами в этом дремучем мире были для него кошки и собаки, и он невольно завидовал их беспечному, обособленному существованию в этом диком мире. Думаю, если бы была такая возможность, Тристан не задумываясь поменялся бы жизнью с любым из этих животных.

В этом смысле знаменательно было наше с ним знакомство. Тристан подрядился ремонтировать у меня дома кухню и по этому поводу приволок на службу ведро левых белил, которое я у него купила при условии, что он дотащит ведро до моего дома.

Мы благополучно одолели большую часть пути и остановились возле ларька, чтобы купить газету, когда Тристан внезапно подпрыгнул и заверещал, как бесноватый. Я решила, что с ним начался припадок, но Тристан вдруг с дикой яростью набросился на маленькую собачку, которая тихо и скромно сидела в сторонке и, казалось, не обращала на нас никакого внимания. Собачка принадлежала к самой каверзной породе фокстерьеров, которые за невинной внешностью таят качества самые злобные и коварные. Но данная собачка — и тут я склонна верить хозяйке — до встречи с Тристаном ни разу никого не трогала. Казалось, она и сама была сильно сконфужена своим неблаговидным поступком, такой робкий и виноватый был у нее вид. Вероятно, искушение было выше ее сил, и она сама не заметила, как куснула Тристана. Кроме того, она проделала все это в полной тишине, ничем предварительно не выдав своих намерений, не зарычав, не гавкнув, просто тихо подошла, укусила и тут же тихо отошла в сторонку.

Еще более странно повел себя Тристан, когда, встав на четвереньки, он вдруг дико зарычал и бросился на своего врага.

Мне казалось, что Тристан сейчас растерзает собачку. Но результат получился совсем неожиданный: собачка также молча подпрыгнула и намертво впилась в предплечье Тристана и повисла на нем, как украшение. Тристан, взвыв от боли, с собачкой на плече помчался вдоль по улице. Мы с хозяйкой помчались за ними следом.

Догнали мы их на одном дворе, где Тристан валялся в сугробе и вопил не своим голосом. Несколько человек пытались отодрать собачку, но это лишь усугубляло страдание Тристана. Кто-то притащил кирпич и уже примеривался, чтобы проломить собачке голову, когда подоспели мы с хозяйкой.

Услышав голос хозяйки, собачка отпустила Тристана, подпрыгнув, забралась к хозяйке за пазуху и там затаилась.

Разгневанный народ набросился на хозяйку. Ругали собак, которые съели все наше мясо, ругали хозяев, которые распустили своих собак. Больше всех разорялся сам укушенный: он бесновался, прыгал, размахивал руками, брызгал слюной, бил себя в грудь, а если учесть, что он при этом издавал совсем непонятные звуки, то немудрено, что многие с полным основанием решили, что Тристан заразился бешенством, и требовали вызвать «скорую помощь».

Публика приходила и уходила, состав толпы менялся, и неожиданно кто-то заметил собачку и не поверил, что это крохотное существо покусало такого бугая. И действительно, по сравнению с растерзанным Тристаном животное выглядело совсем невинно. Толпа неожиданно развеселилась и, внезапно потеряв к укушенному всякий интерес, разошлась по домам. Только Тристан долго не мог успокоиться: он рычал, скалил зубы и даже лаял.

Потом мы долго искали травматологический пункт, где Тристану сделали прививки от бешенства и столбняка.

До моего дома мы добрались часов в десять вечера, без ведра краски, которое мы где-то потеряли, зато с двумя бутылками водки, которая, по утверждению Тристана, первое средство против всевозможных укусов.

Вид у нас, наверное, был довольно дикий, потому что, когда мы пытались описать наши похождения, домочадцы подозрительно косились. А муж постепенно накачивался бешенством. Незадолго до этого он в очередной раз вернулся в лоно семьи (наши мужья исчезают и объявляются в доме самопроизвольно; при ремонтах, переездах и прочих домашних авралах, когда требуется мужская сила, они, как правило, исчезают). Они с приятелем пили на кухне водку и были крайне раздражены моим долгим отсутствием. Некому было сварганить жратву, накрыть на стол, и муж гневался на законном основании.

Каждый раз, когда мой супружник возвращался в семью, он тут же, с порога, начинал яростно проповедовать домострой: мол, жена да убоится мужа и так далее… Я лично ничего не имею против домостроя, но смешно выслушивать эти строгие внушения от человека, который начисто лишен чувства ответственности за семью. Но спорить было бесполезно. Я давно знала, что все высокие принципы моего мужа не более чем пустой треп, за которым ровным счетом ничего не стоит. Просто он обожал вещать, читать лекции и нравоучения. Он мог с пеной у рта рассуждать о верности — и менять баб каждый вечер; мог обличать алкоголизм, будучи с глубокого похмелья; мог презирать ложь — и лгать на каждом шагу. В старину подобное явление называлось ханжеством, но это слишком пышное определение.

Принесенная нами водка разрядила атмосферу. Водка у нас примиряет всех со всеми.

Потом Тристан ремонтировал у нас кухню. Прибежит, бывало, вечерком — деловой, озабоченный, бодрый. Кажется, разом все переделает. Подчиняясь заданному ритму, я срочно подогреваю обед, мечу на стол жратву.

— Не, хозяйка, не до еды, дела ждут…

Он лихорадочно переодевается, засучивает рукава, окидывает прицельным взглядом предстоящую работу и, когда обед уже на столе, неожиданно исчезает в ванной.

Я нетерпеливо топчусь у плиты, подогреваю остывшую жратву, и вот, когда мое терпение готово лопнуть, он торжественно вылезает из ванной и озабоченно садится за стол. Пристально разглядывает содержимое тарелки, удрученно вздыхает, наконец нерешительно берет ложку или вилку… и вдруг, будто что-то вспомнив, вскакивает и опять исчезает в ванной…

Возвращается через полчаса. С покорным видом садится за стол, но не ест — мнется, ежится, вздыхает, потом вдруг хватает тарелку, бежит с ней к окошку и там поглощает пищу в мгновение ока, заглатывает, как удав. Иной раз и вовсе не притронется к еде. Промучившись над ней изрядное время, оставляет нетронутой.

Решив, что Тристан стесняется есть в моем присутствии, я стала выходить из кухни и с удовлетворением отметила, что без меня он куда быстрей справляется с едой. Но потом вдруг в кухне стало вонять. Поискали и обнаружили во всех углах майонезные баночки со всякой протухшей жратвой. Это Тристан прятал таким образом мои обеды.

Зачем он это делал — мы так и не узнали. Расспрашивать его было бесполезно, на все вопросы он обижался, краснел и запирался в ванной.

Наблюдая это странное явление под названием Тристан, я не раз ломала себе голову, стараясь его классифицировать, но оно не лезло ни в какие рамки: Тристан не был шизофреником, не был и депрессантом, не был полностью слабоумным, но и полноценным его нельзя было назвать, дебилом он тоже как будто не был. Невольно в голову приходили всякие буддистские соображения о переселении душ. В Тристане было так много собачьих замашек. Но потом более прозаическое соображение пришло мне в голову.

— Тристан, — обратилась я к нему, тупо наблюдая, как он накладывает в стакан чая восемь ложек сахара.

— Ну, — отозвался он.

— Почему ты всегда говоришь «ну»? Сколько тебе лет, Тристан?

— Ну двадцать два.

— А в армии ты был?

— Ну…

— Тристан, а твой отец пил?

— Ну…

— А он лечился от алкоголизма?

— Ну…

«Что и требовалось доказать», — мысленно поздравила я себя. Тристан был не просто наследственный алкоголик, он был потомственный залеченный алкоголик, то есть он унаследовал от своих предков не просто алкоголизм, который уже, наверное, пятьсот лет наследует все русское население, Тристан получил в наследство еще и результаты лечения от алкоголизма, — короче говоря, он унаследовал те радикальные изменения в организме и психике, которые подобное лечение неизбежно вызывает у больного.

Эти залеченные алкаши бывают двух типов. Один — лихорадочно-бестолковый, истерический: у него все падает из рук, проливаются краски, теряются предметы, ломается мебель. Другой тип, наоборот, заторможенный, якобы сосредоточенный и самоуглубленный: вначале может показаться, что он работает тщательно и добросовестно, разве что слишком медленно, так медленно, что порой никакого терпения не хватает дождаться результатов его работы. Когда же вы наконец получаете эти результаты, то с удивлением обнаруживаете, что работа выполнена еще хуже, чем у лихорадочного ханурика. На ваше законное негодование идиот только беспомощно разводит руками, и вы понимаете, что он честно старался, но лучше работать он просто не в состоянии.

Ну так вот, почерк работы Тристана напоминал сразу оба этих типа. Иной раз он работал заторможенно и медлительно, другой раз, наоборот, лихорадочно и поспешно, но в обоих случаях одинаково халтурно.

И все же была в моих рассуждениях какая-то натяжка, которая мешала мне утвердиться в своих выводах. Подумав, я поняла, что это была красота Тристана. Создав прекрасную оболочку, Господь не может вдруг схалтурить и набить ее всякой трухой и дрянью, как не может по рассеянности ничем ее не набить. Нет, мне кажется, что, создавая прекрасное творение, Всевышний наверняка не забывает вдохнуть в него нормальную душу и разум. А уже сам человек волен транжирить и калечить этот бесценный дар по своему усмотрению и употреблять его для своих низких нужд.

Школа-интернат, где мальчик рос и воспитывался, если и не была заведением для дефективных детей, то, надо думать, мало чем от него отличалась. Те же нищета и убожество, грязь, унижение и произвол казармы — эпидемический центр гнусных пороков, хамски разукрашенный кумачовыми лозунгами и транспарантами: «Человек — это звучит гордо!» или «Мы не можем ждать милостей от природы, взять их у нее — наша задача!».

После такого «счастливого» детства была армия — все та же казарма, унижение и бесправие. Вся жизнь под режимом, на нарах, под злобные окрики начальства.

А потом вдруг огромный, многолюдный город, ошеломляющий призрак свободы, с которым неизвестно что делать и как его использовать. Было от чего потерять голову, более крепкую, чем у затюканного Тристана. Можно себе представить оторопь бедного идиота перед новыми возможностями и соблазнами.

Он бродил между людей очумелый, как в дремучем лесу. Сознание его буксовало, не в силах переварить новые впечатления. Он произвольно тыкался в чужие двери, спотыкался, падал, брел ощупью, в потемках, наугад, куда несли его молодые послушные ноги. И только когда завод кончался и ноги уже отказывались нести, он прятался от всех в ванной, слушал журчание воды и забывался под ее мерный рокот.

«Блаженны нищие духом». Кем мог стать этот блаженный в царстве лжи? Только преступником. Да и что еще можно ждать от заблудшего существа без роду и племени, которое и слова-то человеческого ни разу в жизни не слышало.

Вы скажете, что дурному его не учили. Да, его не учили профессионально красть, убивать, насиловать. Наоборот, он всегда знал, что за это положены наказание и тюрьма. Только вот наказания ему были уже не страшны — он вырос в обстановке, которая мало чем отличается от тюремной. Его унижали, обворовывали, мордовали, да еще зачем-то все время внушали, что он свободен, что он венец творения и ему открыты все пути. Никто никогда не указал ему места в жизни, не научил смирению, умению управлять своими животными инстинктами, никто его даже не пожалел.

Наоборот, ему прожжужали уши о равенстве со всеми, о героизме, подвиге, славе, гордости, непримиримости. Эти якобы высокие принципы застряли в его башке, и он поверил в свои неограниченные права и возможности. Поверил и терпеливо ждал своего часа, чтобы получить все, что ему в жизни недодали и что ему положено по праву.

Он и в город-то приехал, чтобы урвать от жизни обещанное ему счастье, которое по какой-то роковой случайности обходило его стороной там, в провинции. Но здесь, в большом городе, до него никому не было дела, только он не понял этого. Ему казалось, что он поначалу малость растерялся, но со временем обязательно возьмет свое и наверстает упущенное.

Я жалела Тристана и терпеливо сносила все его дикие выходки. Он казался мне чем-то вроде городского тихого сумасшедшего, которому в русском народе всегда было принято помогать и покровительствовать. Но однажды он вдруг заговорил, и у меня на многое открылись глаза. Оказывается, сам Тристан не только не подозревал о своей неполноценности, но, наоборот, был о себе крайне высокого мнения и свято верил в свое высокое предназначение и светлое будущее.

Дело было в воскресенье. Муж с приятелем-художником пил на кухне водку, и тут пришел Тристан. Он часто заходил к нам именно по воскресеньям и что-нибудь делал по хозяйству. На этот раз он принес хорошенькую табуреточку, которая одновременно могла служить ящиком для лука или картошки. Тристана пригласили к столу, но он, по своему обыкновению, надолго скрылся в ванной, а когда вылез оттуда, вся водка уже кончилась. Я наотрез отказалась дать деньги на продолжение пьянки, и тогда Тристан предложил свои услуги. За табуретку с меня причиталось, и Тристан побежал в магазин. Водка по воскресеньям не продавалась, поэтому он принес два громадных «фауста» бормотухи, от которых все они разом одурели и стали нести всякие непотребства. Разговор, кажется, перекинулся на женщин.

И тут Тристан неожиданно взял слово и разом высказал свое жизненное кредо и претензии к миру.

Назвать это словоизвержение человеческой речью было бы большой натяжкой, потому что основное содержание излагалось не словами, а мимикой, прыжками и гримасами, плевками, мычанием, лаем, блеяньем, хрюканьем, матом, проклятиями и угрозами.

Пантомима длилась, наверное, целый час и явственно разделялась на две части, два отделения, антракт между которыми исполнитель провел в уборной. Первую часть можно было бы обозначить как обличительную, потому что вся она состояла из угроз, проклятий, почему-то в основном в адрес баб.

— Ну-блин! У-блин! Нет-блин! — гневно рассуждал Тристан. — Мне таких блин… Я их в гробу… В белых тапочках! Вешать надо! Вешать и топить…

Вторая часть пантомимы была посвящена бахвальству и самоупоению своими исключительными добродетелями, красотой, талантами, умом, а главное — своей исключительной мужской неотразимостью и многочисленными победами над слабым полом. Этот идиот ни капли не сомневался, что стоит поманить пальцем — любая, самая прекрасная женщина побежит за ним, как собачка.

Эта буря страстей и гордыни в столь убогом организме не на шутку встревожила меня. Что он о себе воображает? На что надеется? Что задумал? В каком мире он живет? Если идиот становится агрессивным, от него лучше держаться подальше.

Для меня не было новостью подобное мужское самомнение. Все наши мужики, самые отпетые ублюдки и ханурики, всегда твердо убеждены в своей исключительной мужской неотразимости, и, самое смешное, все они имеют к тому определенные основания.

Но Тристан, этот убогий ребенок… Почему-то от него я такого не ожидала. Конечно, ему было где наслушаться и насмотреться всякой похабени — интернат, армия, общежитие ПТУ. Не приходилось особо полагаться на его чистоту и невинность (откуда бы им взяться?). И все-таки сама его ангельская красота порождала иллюзии, а скудоумие у нас почему-то принято наделять добротой. Не верилось, почему-то не верилось, что Тристан способен на преступление.

Все мы невольно романтизируем красоту, но, помню, я тоже какое-то время разделяла убеждение наших баб, что жизнь Тристана порушена какой-то трагедией. По совести говоря, в прошлом Тристана еще не было особых драм и трагедий. Они назревали у нас на глазах и разыгрались в нашем коллективе. В какой-то мере мы сами организовали и спровоцировали эту драму, да еще развлекались потихоньку, исподтишка наблюдая за ее развитием вплоть до трагической развязки…

Но не будем спешить. Вернемся к той злополучной пьянке у меня на кухне, когда Тристан неожиданно разбушевался и таки достал нас своими откровениями.

Кончилось все перебранкой, которая угрожала перейти в побоище. Но муж с приятелем были сильнее, и они ловко скрутили оракула. Тут, конечно, не обошлось без рукоприкладства и разбитых носов.

Следуя исконной бабской традиции, я, конечно, вступилась за слабого, то есть за Тристана, за что тут же получила хороший втык от мужа, который сразу воспользовался поводом обидеться и покинуть меня на законных основаниях.

Он ушел, хлопнув дверью, оставив меня в обществе агрессивного пьяного кретина. Но к тому времени я уже устала удивляться жестоким выходкам моего супруга, который не раз забывал меня ночью в такси, на улицах и в дурных компаниях.

Словом, с той проклятой пьянки, когда я имела глупость вступиться за идиота, он проникся ко мне особым доверием и повадился изводить меня своими откровениями. Нет, он не обрел дара речи. Речь его по-прежнему оставалась косноязычной и невнятной. Он не говорил, он пытался сказать. Но вот что именно он пытался сказать — я так никогда и не узнала. Может быть, он исповедовался мне или обсуждал последний футбольный матч, а может быть, объяснялся в любви — бог знает. Он что-то сбивчиво, горячо и тревожно мне рассказывал, захлебывался, нервничал, вскакивал, а порой даже плакал.

Иногда мне казалось, что его предал ближайший друг, другой раз — что он просит денег в долг.

Невольно заражаясь его волнением, я задавала наводящие вопросы, уточняла, но, хоть убей, ничего конкретного мне ни разу не удалось узнать.

— Вот увидишь, еще им покажу! Они меня узнают! — горячо утверждал Тристан, но кто «они» и чем он намерен их поразить — оставалось тайной. — Год, еще год. Они попляшут! — скрипя зубами, рычал Тристан.

Почему-то я долго не теряла надежды, что вот-вот он заговорит и тогда я узнаю много удивительного. Не приходилось сомневаться, что Тристан владеет уникальным жизненным опытом… Но Тристан не раскалывался никогда. Он бледнел от натуги, играл желваками, скрипел зубами, таращил глаза, но выудить у него какую-либо информацию было практически невозможно.

Иной раз казалось, что он и косноязычным прикидывается, только чтобы невзначай не проболтаться, не расколоться. Но такие подозрения были несостоятельны: подобных тристанов туда не вербовали.

Порой мне было искренне жаль Тристана: информация распирала его, ему срочно надо было облегчить душу; вот и собеседник подходящий подвернулся, казалось бы, еще одно усилие — его прорвет и он заговорит… Я замирала на стуле затаив дыхание…

Но нет, Тристан опять срывался и бежал отдыхать в уборную, а я буквально с ног валилась от нервного истощения. А если учесть, что он потом еще на добрый час занимал ванную, то спать мне оставалось совсем немного.

Проклиная Тристана с его дурацкими откровениями, я стелила ему раскладушку на кухне, но лишить его своего участия, обмануть его доверие мне казалось чудовищной жестокостью.

Стиснув зубы, я терпела его ночные исповеди и с ужасом замечала, что ожесточение и агрессивность Тристана почему-то стремительно возрастают. Теперь уже поздно и опасно было пытаться избавиться от него. Эти безумцы слишком ценят собственную искренность. Их месть может быть очень коварной и жестокой.

А тут еще в очередной раз сбежал мой муж, и я оказалась один на один с полуприрученным диким зверем и в отчаянии обнаружила, что нахожусь в его власти и беспомощна перед ее произволом. Я была в таком шоке, что даже не рыпалась. Если бы Тристану взбрело в голову изнасиловать меня, обокрасть или даже убить, я бы даже не сопротивлялась. Теперь я уже не обольщалась, я полностью отдавала себе отчет, в какие ловушки заводит нас либеральное заигрывание с люмпеном. Помню, я даже никому не жаловалась, я обреченно ждала самого худшего.

Все чаще он заваливался ко мне пьяный и тогда был особенно агрессивен, опасен и обидчив, а мне приходилось очень ловчить, чтобы невзначай не оскорбить, не обидеть его и в то же время сохранить дистанцию. Однажды, например, он пытался со мной заигрывать. Вот как это выглядело.

Тристан что-то красил у меня на кухне. Я смотрела телевизор и, как видно, задремала, потому что не заметила, как он вошел в комнату и приблизился ко мне. (Навряд ли он подкрадывался злоумышленно…) Внезапно что-то громоздкое навалилось на меня сзади, и я вместе с креслом покачнулась и опрокинулась вверх ногами. От неожиданности я, разумеется, дико заверещала. Тристан (а это был он) вернул меня с креслом в исходное положение, и пока я ругалась и проклинала его, он озадаченно разглядывал меня.

— Кобенишься! — неожиданно изрек он. — Динамистка!

Он искренне был убежден, что терять мне, собственно говоря, нечего и поэтому сопротивляюсь я так, для проформы. Как можно популярнее я стала доказывать ему, что люблю своего мужа и хотела бы сохранить ему верность. Он слушал меня недоверчиво, постепенно все больше хмурился, мрачнел и скрипел зубами. Потом вдруг ушел, хлопнув дверью, и я с трепетом стала ждать его очередного визита. Но тут, на мое счастье, Тристан влюбился и утратил ко мне всякий интерес.

Звали ее Римма Корюшкина. Она только что окончила полиграфический техникум и была прислана к нам по распределению. Была она вся такая чистенькая, свеженькая, с крахмальными белыми воротничками. Она гордилась своим дипломом, поэтому держалась строго, обособленно, явно давая нам понять, что нам не чета, что она тут временно, по пути к своим сияющим высотам. Разумеется, с перепугу ей было дико у нас, тоскливо и одиноко.

Откуда она взялась, из какой семьи, я толком не помню, но почему-то она была крайне брезглива и пуглива. Она то и дело мыла руки, протиралась лосьоном и принюхивалась в поисках неприятных запахов. Даже фрукты она почему-то мыла с мылом и все время вздрагивала, озиралась и таращила свои круглые глазенки. Очень нервная была особа, и наши бабы невзлюбили ее.

— Ну чего, скажите, она все таращится? — распиналась Клавка. — Людей не видела. Или мы для нее не люди? Тоже мне, принцесса на горошине. И откуда только такие берутся?! — И Клавка назло новенькой громогласно материлась и рассказывала всякие ужасы про изнасилования, убийства и аборты.

Новенькая боялась Клавки, она бледнела и трепетала перед ней, передергивалась от Клавкиного зычного голоса, как пугливая лань. Клавка, заметив, какой трепет она внушает, только больше ожесточалась. Она не выносила подобных жеманных натур, они бесили ее самим фактом своего существования.

Чем больше трепетала новенькая, тем сильнее ожесточалась Клавка. Тут был явный случай биологической несовместимости.

Точно не помню, но, кажется, именно у Клавки родилась дикая идея их поженить. Вообще-то для Клавки столь изощренная интрига была слишком тонка, но, может быть, Клавку кто-то надоумил. А может быть, все получилось само собой.

Я тогда была в отпуске и не присутствовала при зарождении этого романа. Знаю только, что Тристан влюбился с первого взгляда, а уж наши бабы позаботились, чтобы его как следует раскрутить и подзадорить. Они же обработали его как следует и категорически запретили пить водку, лаять, материться, жевать стаканы в присутствии его суженой, а главное — поменьше разговаривать.

Говорят, его даже научили целовать женские ручки.

Когда я вернулась из отпуска, роман был в полном разгаре. Тристан почти каждый день встречал Римму с работы и провожал ее домой. Я с удивлением отметила, что он подает девушке пальто и потом несет ее сумку.

Помню, как однажды он даже цыкнул на Клавку, которая что-то не так сказала, а меня потом неприятно поразило, как все бабы заговорщически хихикали, когда парочка покинула помещение.

Я пыталась что-то узнать, спросить, но они перемигнулись и подчеркнуто игнорировали мои вопросы. Обижаться на них я давно разучилась, и я умыла руки.

С тревожным изумлением я отметила про себя, что Тристан заметно подтянулся, приоделся. Он не пил, не курил в присутствии Риммы, а главное, не говорил почти ни слова, только молча пожирал ее глазами, вздыхал и загадочно улыбался.

Они уже вместе ходили в театр, кино, а Римма все еще ничего не подозревала. Больше того, она гордилась своим красивым ухажером. Бабы, стараясь распалить ее воображение, наделяли Тристана всякими романтическими добродетелями: кого-то он якобы спас от хулиганов, кому-то даром сделал ремонт, кому-то помог с переездом. Римма застенчиво краснела и потуплялась, ей явно нравился молчаливый поклонник.

По заверениям Брошкиной, целоваться он умел.

Я не вмешивалась в эту историю. Наверное, потому что уж больно рада была избавиться от Тристана. Своя рубашка ближе к телу. Что этот роман неизбежно кончится большим скандалом, я не сомневалась ни минуты.

И он разразился, этот скандал.

Праздновалась очередная годовщина. Накануне праздника Тристан сделал Римме официальное предложение и получил молчаливое согласие. Бабы сладострастно обсуждали это событие.

Когда слухи дошли до меня, мне опять почему-то стало страшно. Я возмутилась и впервые сказала нашим швабрам, что не допущу этой свадьбы и открою невесте истинное положение вещей.

Господи, что тут поднялось! Каких только гадостей мне не пришлось выслушать! Но я упрямо стояла на своем, и тогда Клавка вдруг сказала:

— Поздно, голубушка, поздно! Птичка уже попалась. Дело в шляпе. Да, да, — рассеивая мое недоумение, пояснила она. — Они живут вместе. У меня. Уже вторую неделю. — И Клавка плотоядно ухмыльнулась.

— Сука! — сказала я. — Дрянь и сука!

— Чужому счастью позавидовала? — усмехнулась она. — Сама была не прочь?

Я внимательно на нее взглянула и вдруг с удивлением поняла, что Клавка не издевается над злополучной парочкой. Нет, Клавка искренне радовалась предстоящей свадьбе и не находила в ней ничего противоестественного.

— Старая сводня! — огрызнулась я и почему-то отчетливо представила себе, как эта комсомольская богиня их сводила, стелила постель… — Поди, еще и подглядывала? — шепотом спросила я.

— Это было самое интересное, — откровенно призналась она.

— Это же называется растлением, — прошипела я.

— Ну конечно, только тебе можно растлевать мальчиков.

Разговаривать с Клавкой на эти темы было бесполезно. Она была твердо убеждена, что мир именно таков, каким ей представляется.

На сабантуе помолвка была объявлена, и Тристан на радостях нажрался. Сначала он побледнел и молча пожирал глазами свою невесту, потом стал играть желваками и скрипеть зубами — верный признак того, что он пытается высказаться.

Чтобы его отвлечь, бабы затеяли танцы. Они наперебой приглашали Тристана и заклинали его молчать. Он было послушался, но страсти распирали его, и, не в силах совладать с ними, он вдруг молча откусил кусок стакана и стал жутко хрустеть зубами.

Невесте стало плохо, она побледнела и, широко растопырив свои круглые глаза, в ужасе уставилась на жениха.

— Муха-бляха! — медленно и на редкость членораздельно изрек жених. — Меня на всех хватит. Муха-бляха!

— Что? Что он говорит? — в смятении пролепетала невеста.

— Муха-бляха, блин горелый, — повторил жених.

— Что, что, что такое? — как в трансе повторяла невеста.

— Уебу! — вдруг пронзительно взвыл жених. — Всех уебу! — Он провалился под стол и побежал по полу на четвереньках.

Поднялся визг и вой, потому что Тристан, по своему обыкновению, укусил кого-то за ноги. Некоторые вскочили на стулья, но Брошкину он все-таки перехватил и, повалив на пол, пытался тут же изнасиловать, при этом жутко матерясь. Изнасиловать ему, конечно, не позволили, но картина была чудовищная, и невеста потеряла сознание.

Пока Римму приводили в чувство и выпроваживали Тристана, я ругалась с Клавкой. Сначала мы ругались тихо, один на один. Но потом, когда невесту привели в сознание, разговор стал всеобщим, то есть это был уже не разговор, а свара.

Не хотелось мне впутываться в эту историю, чуяло мое сердце, что они опять свалят на меня всю вину, но оставить бедную девочку им на растерзание… Ее беспомощный, затравленный взгляд, жалкий лепет, слезы отчаяния… Я знала, что они не выпустят жертву из своих похотливых лап и опять загонят ее в постель к идиоту. Эти распаленные пьяные хари, они почти уже уговорили дуреху, что тот пьяный дебош — невинная глупость, что Тристан проспится и станет паинькой, что он любит Римму, обожает, боготворит и надо уметь прощать мужиков, что душа у него чистая и нежная, а главное, преданная и что лучше мужа Римме не найти… Но тут я не выдержала и испортила им всю игру.

— Пьяный проспится — дурак никогда, — сказала я, обращаясь к невесте. — Ты что, не видишь, что Тристан клинический идиот, косноязычный, злобный кретин… Он вреден и опасен. С ним чаю лишний раз опасно выпить, не то что любовь крутить. Да он…

Боже, что тут поднялось! Они всей сворой набросились на меня, они готовы были меня растерзать, линчевать, скушать живьем. Они кричали, что я позавидовала чужому счастью, что я сама с ним путалась и поэтому шиплю из-под забора. Они с пеной у рта доказывали, что у Тристана чистая душа и добрые намерения. Они загнали меня в угол, прижали к стене, доказали, что я циничная стерва, оскверняю большое чувство. Они настолько искренне почитали эту любовь Тристана, что я невольно усомнилась в собственной правоте. В какой-то миг в моем сознании все перевернулось. И впрямь, имею ли я право разрушать чужое счастье? Любовь зла — полюбишь и козла. Чужая душа — потемки. Была бы душа, а остальное приложится. Признаться, я и сама верила в облагораживающую силу чувств, верила, что любовь сдвигает горы и разрушает все препятствия. Все мы воспитаны на подобных штампах.

Я уже хотела тихо смыться. Но тут всполошилась наша Брошкина. Порой, когда она занята своими переживаниями, до нее не достучишься — будто заколоченный терем. Но порой стоит бросить искру — она вдруг вся вспыхнет и зайдется такой дикой яростью, что просто страшно делается.

Так было и тогда. Наша поэтесса долго не замечала Тристана с его «Изольдой». Не замечала до тех пор, пока я популярно не разъяснила ей ситуацию. Она с интересом выслушала мои доводы и вдруг взорвалась, как вулкан. И понеслось…

— Нет, я не согласна! — громогласно заявила она. — Только при церкви идиот мог стать блаженным и святым, потому что только при церкви он мог обрести душу. У нас он может стать только преступником. Если тебе не противно любить идиота и спать с ним, — обратилась она к невесте, — если тебе это нравится, то на здоровье, но вот иметь детей от него ты просто не имеешь права.

Они бросили меня и всей кодлой накинулись на Брошкину.

— Но почему, почему ты считаешь его идиотом? Какое ты имеешь право считать его идиотом? Да где ты видела лучше?

Они редко выдавали свои домашние тайны, но тут их будто прорвало.

— Я три раза была замужем, — трубила Клавка, — так наш Тристан по сравнению с моими благоверными сущий ангел! Первый был шизофреником, к тому же педерастом; второй сбежал прямо в день свадьбы, а третий ел только конину и вообще имел семь жен по всем концам страны.

— А мой алкаш ссытся каждую ночь.

— А мой мудак бьет детей, ворует и все пропивает.

— А мой спит со всеми подряд и то и дело заражает всех триппером.

— А мой ворюга и вообще из тюряги не вылезает.

— А мой в прошлом месяце всю мебель топором изрубил и за окно выкинул.

А мой… А мой… А мой…

«А мой, — подумала я. — Мой-то где? Моего и вовсе сачком не поймаешь, порхает где-то на просторах Вселенной. Ни привязанностей, ни обязанностей, ни алиментов. Может быть, уже в Америку умотал. Да и вообще, кто он такой и чем отличается от всех прочих тристанов?»

— А мой давеча явился домой голый, прикрываясь крышкой от помойного бака…

— А за моим однажды гнался слон, так он спрятался на антресоль…

— А мой чертей гоняет…

«Господи, — подумала я, — приходится ли после всего этого считать Тристана идиотом? Где я видела эти нормы и откуда их взяла?»

Стоп! Вот ради этого момента скромного прозрения я и рассказывала все эти дурацкие истории.

Если до этого момента мне казалось, что любовь Тристана — это розыгрыш и черный юмор, то теперь, прозрев, я убедилась, что вся эта фантасмагория, этот дикий спектакль разыгран всерьез и комедией тут даже не пахнет. Эта жестокая бытовая драма не абсурд, а наша единственная реальность, которую мы себе построили и заслужили. А Тристан в глазах зрителей вовсе не комический персонаж, не Ванька-дурак, а почти трагический главный герой. Не идиот, а наоборот, знамение времени, по которому, чтобы выжить, мы должны выверить все наши нормы, мысли, чувства и поступки.

С этого момента прозрения я во всех мужиках вижу в первую очередь Тристана. Разумеется, не все они столь косноязычны, не все воюют с собаками, спят в уборной и грызут стаканы. Встречаются порой вполне образованные люди, на первый взгляд опрятные и почти нормальные. Но не доверяйте этому первому впечатлению — все это ложь, иллюзии. Стоит приблизиться, вглядеться, копнуть поглубже — и такие змеи, черти, тараканы полезут на свет, такая мерзость, низость, грязь и подлость, что Тристан вам покажется почти святым. «Блаженны нищие духом», они хотя бы не лгут, не клевещут, не пишут доносы, не лезут в душу и не срут там. Аминь!

Мы стояли на улице в очереди за треской.

Продавец был пьян, и очередь почти не двигалась. Но нам уже было из нее не выбраться. Мы уже обмозговали про себя, что приготовим из трески. И вообще, у каждой очереди есть своя гипнотическая сила: стоит в нее встрять, и тут же иссякает воля — стоишь себе и стоишь, будто так и надо.

— Глаза бы мои эту треску не видели! Терпеть ее не могу! Мне вообще рыба противопоказана, у меня от нее аллергия. Но ребенок… ребенку нужен фосфор, — ворчала писательница.

На самом деле ребенок тут ни при чем. Просто мы привыкли стоять в очередях, для нас это такое же естественное времяпрепровождение, как чаепитие в Японии или игра в таинственный гольф в Англии. Очередь располагает к общению. От нетерпения и раздражения все малость взвинченны и порой несут такое, что любо-дорого послушать.

Итак продавец был пьян, треска намертво заморожена, и он рубил ее топором с таким остервенением, что страшно было смотреть. Присмиревшая очередь робко жалась в сторонке… К тому же весы были амбарные, совсем непригодные для взвешивания одной рыбки для кошки, и продавец взымал с покупателей деньги на глазок руководствуясь собственным настроением и личными симпатиями. Очередь не роптала: в руках у негодяя был топор, и попадать ему под горячую руку никто не хотел.

Потом пошел снег с дождем, и мы всем коллективом, вместе с продавцом и амбарными весами, переместились в темную подворотню и пристроились там возле помойных баков, на вонючем сыром сквозняке.

Стало ясно, что мы неправильно оценили размеры очереди, но махнули на все рукой и не пытались уйти. Так и стояли как приговоренные.

Почему-то мне казалось, что очередь движется в газовую камеру или печь…

Было сыро, муторно, бесповоротно. Писательница тихо всхлипывала, сморкаясь в рукавичку, и выглядела такой несчастной, что мне пришлось ее пожалеть. Однако история, которую она поведала, не вызвала во мне сострадания. Меня подобные истории приводят в тихую ярость.

Оказывается, наша интеллектуалка была влюблена в такого же Тристана. То есть влюбилась она в простого парня-летчика, а он потом оказался кретином и подонком.

— Как это оказался? — машинально переспросила я. — Наверное, твой летчик и не думал тебя надувать, а всегда был порядочным негодяем и, поди, даже не скрывал этого, просто ты не желала замечать.

— А в кого влюбляться? — сокрушенно вздохнула она. — Надоели наши полуинтеллигентные полуподонки. Захотелось мужика, пусть глуповатого, зато честного и сильного.

— Нет, милая, в нашей системе координат такого не бывает, — возразила я. — Мы не в доброй старой Англии. У нас дурак неизбежно становится подонком.

— Вот именно, — с готовностью закивала она. — Глупость принимала за наивность, грубость — за силу, идиотизм — за чистоту, пошлость — за благодушие. А от мысли, что он обожает летать на своих гробах, то есть любит рисковать жизнью, я вообще готова была его боготворить. У меня никогда не было знакомых, которые любили бы рисковать своей жизнью… Рыбу ловил, полочку мне однажды прибил, икрой угощал, картошку принес. Много ли нашей затраханной бабе надо, чтобы влюбиться. Ее только помани — размечтается, вознесется, черт те что придумает и навоображает. Однажды меня в лес за грибами взял, костерок развели, выпили немножко, и так хорошо было, так хорошо, как никогда в жизни… А потом вдруг оказалось, что я по шею в дерьме. Таких, как я, у него, оказывается, вагон и маленькая тележка. Он обходил всех по расписанию, но больше всего любил одну буфетчицу, которая поила и кормила его даром. Жена, оказывается, давно была рада от него избавиться, он ей уже всю печенку проел, раз пять триппаком заражал, а дома ночевал только раз в неделю и только по пьянке… Все это недавно на процессе обнаружилось. Затащили они с приятелем в гараж какую-то поблядушку и пытались использовать по назначению, но чем-то ей не угодили, она возьми и заверещи. А тут как раз милицейский обход. Она и заявила, что ее насиловали. Теперь, наверное, посадят за групповуху… Я еще, как дура, на суд поперлась, такого наслушалась, что хоть в петлю… И этого ублюдка я любила почти год, за человека принимала, жалела, ждала, страдала, плакать готова была от умиления за каждое его доброе слово.

— Но самое страшное не то, что один подонок попал в грязную историю, — сказала я. — Страшно то, что у нас нет и никогда не было знакомых, которые при случае не могли бы попасть в подобную историю. Но ты еще долго будешь влюбляться в подонков.

Она обиженно насторожилась:

— А ты? У тебя что, лучше?

— Нет, — призналась я. — У всех одинаково, только я уже влюбиться не могу, — наверное, скоро помру.

— Все мы умираем по сто раз на дню, — огрызнулась она.

Вопрос был исчерпан, и мы расстались довольно прохладно — она в досаде из-за своей излишней откровенности, я же чего-то тут все-таки не понимала, отказывалась понимать. Вот наша писательница — человек, безусловно, неглупый, горячий, отзывчивый и, главное, честный. Почему же она каждое явление видит только через себя, да и то когда ее ткнешь носом? Неужели это уже в крови — видеть все по подсказке, как прикажут или как выгодно? Вот голову даю на отсечение, что про своего летчика она напишет только первую половину романа: костерок, уха, грибки, поцелуи, нюансы — словом, лирику. Напишет свежо, искренне, красиво, и никто в мире никогда не догадается, чем кончилась эта лирика. Конец не напечатают, я понимаю. Так ты хотя бы для себя запиши, на память. Запиши и сделай выводы. Нет, для себя конец выгоднее забыть, напрочь вычеркнуть из памяти, будто ничего не было.

«Все щурятся и как будто не продаются», — сказал один мой знакомый.

В ту же ночь мне приснился страшный сон. В квартиру проникли бандиты. В квартире кроме меня находились моя мать, сын, тетка и ее восьмилетняя дочь.

Я первой обнаружила гадов, очень испугалась за своих родных и близких и тут же решила принять главный удар на себя, чтобы во что бы то ни стало прикрыть и защитить родню.

Бандиты проникли в квартиру под видом водопроводчиков, и я тут же подхватила эту игру, включилась в нее с такой дикой страстью, что подонки на мгновение даже опешили. Но тут же дали мне понять свои намерения весьма недвусмысленно.

Их трое, обыкновенные парнишки, видимо не очень опытные в своем ремесле. Они даже несколько стесняются, вид у них такой, будто это я хочу их надуть и провести, а не наоборот. Я же, думая о близких, с лихой непринужденностью оттираю бандитов в кухню. При этом я без умолку треплюсь, изображая из себя этакую свойскую бабенку, с которой всегда можно договориться.

Встревоженные было домашние, слыша мою непринужденную трепотню, успокаиваются и занимаются в глубине квартиры своими делами. Я же, наедине с бандитами, все верещу что-то про водогрей, унитаз и прочие неполадки, попутно рассказываю анекдоты и даже завариваю на кухне чай.

Откуда ни возьмись на столе появляется бутылка водки, атмосфера заметно разряжается. Застенчивые негодяи малость пообтаивают, и главный уже поглядывает на меня с интересом. Пока мы распиваем на кухне водку, я популярно объясняю бандитам, что они ошиблись адресом, что грабить у нас совершенно нечего, но если они так уж настаивают, то мы можем договориться полюбовно, без скандала, и я одна удовлетворю все их потребности. Попутно я изо всех сил охмуряю заинтересовавшегося мною ублюдка, развязно подмигиваю ему, хвалю его внешность и прочее…

Совершенно сбитые с толку, бандиты принимают мои условия игры, и мы почти дружески и панибратски обнимаемся, целуемся и смеемся.

Как я и ожидала, главный перехватывает инициативу в свои руки и оттирает остальных, и мы с ним удаляемся в отдельную комнатку. При этом я прекрасно знаю, что двое других подглядывают за нами, но меня это даже устраивает, так как я боюсь, чтобы их внимание вдруг не перекинулось на остальных обитателей квартиры. Мне удается угодить моему избраннику, и он не прочь встретиться со мной еще раз в мирной обстановке и даже соглашается удалить из квартиры своих негодяев. Остальные двое недовольны нашим заговором, однако нехотя подчиняются главному…

И вот я довела их уже до прихожей, и мы весело прощаемся… Еще мгновение — и все будет кончено, дверь захлопнется за ними, и мы спасены… Но тут в прихожую вываливается вся моя семья — они тоже хотят проститься с гостями, поглазеть на моих новых друзей. Я вижу, как мои подонки плотоядно переглядываются, леденею от ужаса, но продолжаю трещать и хохотать без умолку. Последним усилием воли мне удается оттеснить гадов на лестницу. Они хмуро переглядываются, чувствуя себя обманутыми, и почти выходят из-под моего контроля… И тут вдруг маленькая девчонка с криками, что они украли мои драгоценности — она сама видела, — намертво вцепляется и повисает на одном из бандитов… Еще мгновение — и рухнет моя позорная конструкция, и мой ужас перекинется на близких, и мы погибли, все мы погибли… Безумный, смертельный крик душит меня… Я хватаю девчонку, отрываю ее от бандита, с отчаянной силой забрасываю в прихожую и захлопываю дверь. Мы спасены…

Я долго сижу в прихожей на сундуке в полном оцепенении. Я знаю, что надо вычеркнуть из памяти мой позор: лишь бы родные ничего не заметили, лишь бы все оставалось по-прежнему хотя бы для них…

Я тащусь на кухню, ставлю чайник машинально глотаю три таблетки седуксена и в ожидании, пока они подействуют, то есть вытравят из моего сознания ужас и отчаяние, мою под краном посуду. Я мою посуду, а отчаяние клокочет во мне, как кипяток в чайнике. Я молча борюсь с ним, потому что даже сотую долю правды я не могу стряхнуть на плечи близких, потому что сотая доля моего ужаса убьет их, сведет с ума мать и навсегда травмирует ребенка. Я в одиночестве борюсь с моим кошмарным позором, изнасилованная, обворованная, оплеванная, как всегда одна. Я ожидаю действия седуксена и мою посуду… Потом мы пьем чай в кругу семьи и каким-то чудом я убеждаю домашних, что драгоценности к нам вернутся: просто мои беспутные друзья хватили лишнего, но потом они, конечно же, одумаются и раскаются. И домашние, как ни странно, верят моей брехне. Только тетка поглядывает пытливо и настороженно, — кажется, она заметила неладное, ну да ладно, бог с ней, ей уже многого не надо объяснять.

Седуксен начинает действовать, и я постепенно засыпаю, чтобы увидеть во сне все то же изнасилование.

Сон был выдержан в тусклых, бытовых тонах и страшен своей безнадегой. Но, господи, до чего же он был типичен! Сколько раз в своей жизни я вела светские беседы с негодяями, насильниками и ворюгами, непринужденно улыбалась любовницам и собутыльникам мужа, кокетничала с откровенными стукачами, уступала сволочам только потому, что не было сил к сопротивлению, — и все это с легким, непринужденно-светским видом, от которого не только самой, даже этим гадам делалось не по себе. Они угрюмо и подозрительно поеживались.

«Во дает, стерва!» — ворчали они про себя и в дальнейшем делали мне гадости с чистой совестью. И я в очередной раз, давясь этими гадостями, опять делала вид, будто ничего не случилось, будто меня только что не оболгали, не изнасиловали, не обокрали, не обесчестили.

Не так ли жмется и заигрывает с подонками вся наша интеллигенция? И происходит это не только от врожденного безволия. Происходит это от великого ужаса перед бесправием и произволом сильных мира сего. Мой личный ужас перед ними всегда был велик, но я его скрывала и подавляла. Мне казалось, что стоит его выпустить, и он вылетит, как джинн из бутылки, и заморозит, парализует все вокруг. Я сама редко заглядывала в лицо собственного ужаса… А теперь думаю: пусть вылетает, пусть морозит.

Роман Тристана с его «Изольдой», как и положено, кончился трагедией. После того злополучного вечера, когда, по словам Риммы, мы с писательницей «открыли ей глаза на истинное лицо Тристана», она наотрез отказалась встречаться с нашим героем и даже не желала разговаривать с ним по телефону. С ее стороны это был довольно опрометчивый поступок. Можно было найти более деликатные средства избавления от несчастного. Столь грубый разрыв только напрасно распалил его страсти и разъярил его необузданную натуру.

Некоторое время Тристан тщетно искал примирения с нашей «Изольдой». Доведенный до крайности ее жестокостью, подкараулил однажды вечером в парадной, пырнул ножом и попытался изнасиловать, в результате чего был посажен на восемь лет.

А недавно поздно вечером я встретила Тристана возле своего дома. В темной подворотне на меня надвинулась жуткая фигура. Морда скособоченная, оплывшая и лиловая с перепоя, движения резкие, агрессивные. Пришлось спасаться бегством. Фигура догнала меня и схватила за плечо. Я в ужасе глотала воздух и не могла кричать. Он сипел мне что-то в лицо. Я ничего не понимала… Но тут вдруг узнала нашего Тристана и от изумления назвала его по имени. Он не реагировал, угрожающе шипел, требовал чего-то.

Я прислушалась.

— Гони шырок! Шырок гони! — осипшим шепотом хрипел он и показывал на мою кошелку.

Я проследила за его взглядом. Из моей сумки выглядывали плавленые сырки по пятнадцать копеек. Я с радостью вручила их Тристану. Он не поблагодарил меня и тут же занялся сырками.

Когда я оглянулась, он уничтожал их с такой жадностью, будто их сейчас у него отнимут.

Он не узнал меня, и мне стало тошно.

Господи, до чего гиблое пошло поколение!

— Жизнь моя, иль ты приснилась мне? — однажды сказала Ирма. — Давайте выпьем. — Она решительно отложила вязанье и окинула наше застолье каким-то исступленным взглядом.

Я налила ей с полстакана водки. Она тяжело перевела дух и, опрокинув в рот все содержимое стакана, долго сидела с закрытыми глазами. Я испуганно наблюдала за ней, предлагала закуску, но она не реагировала.

Потом вдруг встрепенулась и заметно повеселела.

— Если бы не выпивка, было бы еще хуже, — как бы оправдываясь, сказала она, перехватив мой настороженный взгляд. — Я поздно начала. Что бы ни случилось, но спиться я уже не успею.

— Было бы желание — все можно успеть, — возразила я.

— Если бы не сын, то, пожалуй, успела бы, — согласилась она. — А вам не кажется, что мы давно живем в аду?

Это были мои заветные мысли.

— Загробный мир, — начала я. — Гроб как бы посредине. Отсюда — тот мир загробный, оттуда — нет.

Я развеселилась и стала излагать свою теорию, заявила, что, по-моему, мы живем в фантастическом заколдованном царстве, о котором миру известно куда меньше, чем о дикарях Центральной Африки. Я собиралась писать и имела намерение донести эту фантасмагорию до всеобщего сведения.

— Ничего не выйдет, — наконец сказала она. — Наша реальность не поддается осмыслению, потому что, пока вы ее осмысливаете, она, как трясина, затягивает вас. Что можно изобразить, стоя по шею в дерьме? Нет, нашей реальности в глаза не заглянешь, это все равно что встретиться взглядом с Медузой Горгоной: один прямой взгляд — и тебя не станет, ты ее жертва и ее пища. Все мы тут давно проглочены, и уже начался процесс переваривания. Мы заживо разлагаемся, потому что отравлены ядом вседозволенности, которую мы именуем свободой. Нет, беспристрастного, холодного наблюдателя тут быть не может. Все мы участвуем в процессе, все беспомощно барахтаемся в этой вонючей трясине, одной из пищевых артерий нашей всепожирающей гидры. Участвуя в процессе, нельзя изобразить его со стороны. Где нет дистанции, не может быть никакого изображения. Даже для простой фотографии требуется определенное расстояние, но и этого небольшого расстояния нам себе не отвоевать. Мы можем пятиться от этой Медузы сколько нам угодно, пятиться с отвращением, но она всегда будет обволакивать нас со всех сторон, потому что мы давно находимся в ее желудке. А оттуда еще никто не вышел целым и невредимым, в твердом уме и доброй памяти. Все мы монстры и калеки. О нас никто никогда ничего не узнает.

Меня ужаснула ее речь, я не поверила ей. Несколько лет назад я вышла замуж за писателя и сама начала писать. Пара моих рассказов уже была опубликована. Я была влюблена (разумеется, не в мужа) и жила в угаре собственных страстей. Я полагала, что моя исключительная индивидуальность, незаурядные способности, оригинальность и роковые страсти толкают меня на путь прелюбодеяний. На самом деле это была все та же гидра. Собственными руками я разрушала единственную нишу, ячейку жизни и безопасности, дарованную мне судьбой. Брак казался мне тюрьмой, я мечтала о свободе, дерзала жить дальше и писать.

— Брак — звено в цепи, — говорила Ирма. — Какая цепь, такое и звено. Как сказал один знакомый алкоголик «Хорошую вещь таким словом не назвали бы».

С тех пор прошло лет десять, и нет уже моих резвых сверстников и собутыльников, с которыми мы так отважно дерзнули писать. Сгинули мои бойкие однолетки, погибли, сошли с ума, сбежали в Америку, сели в тюрьму, спились или просто канули невесть куда. Навсегда замолчало мое поколение. Погибло, как гладиатор, — у всех на глазах, в неравном бою с диким зверьем, и никто не заметил их скромного героизма. Те же немногие, кто выжил, научились говорить все, кроме правды, и никогда не говорить о себе. Ничего конкретного не узнаешь из выхолощенной, бесполой беллетристики.

Мы же продолжаем пировать как ни в чем не бывало, праздновать свою триумфальную победу, победу над честностью, справедливостью, умом, мужеством и талантом. Давно пропиты остатки здравого смысла. Люди научились пить и молчать — людей не стало, и пышным цветом разросся на этой помойке всяческий бурьян, и смердит она на весь мир, и гибнет в ней без возгласа, без крика все живое.

А мы все пируем, и нет конца этому зловещему застолью.

 

Щучка Аллочка

На этот раз главным украшением праздничного стола является рыба «фиш». Разукрашенная ломтиками лимона и веточками петрушки, она распласталась на шикарном блюде кузнецовского фарфора. Кажется, это был судак, но точно утверждать не берусь, потому что не знаю, как он выглядит. Мне ни разу не довелось покупать судака в магазине. Обычно их достают по большому блату через каких-то таинственных знакомых. Ну а фаршированного судака вы и вовсе не достанете ни за какие деньги, его еще надо уметь приготовить, а умельцы, владеющие этими хитрыми рецептами, давно вымерли. А если они в свое время и пытались передать свои кулинарные навыки родным и близким, то позднее, с исчезновением многих продуктов питания, все эти веками отработанные тонкости кулинарного искусства были забыты. Может быть, осталась еще пара старух, которые хранят в своей склеротической памяти эти драгоценные рецепты, но очень мало шансов, что в их нищий затон вдруг заплывет такая шикарная рыба, как судак. Нет, на такое дно дефицит обычно не опускается, его перехватывают в более высоких слоях общества, перехватывают, а потом варят или жарят на сковороде, как простую треску или хек.

Не исключено, что какая-нибудь отважная хозяйка, вспомнив свою бабушку, выберет из кулинарной книги соответствующий рецепт и, руководствуясь им, рискнет заняться столь хитрым делом, но напрасно будет стараться, только погубит ценный продукт. По кулинарной книге что-нибудь, наверное, можно сварганить, но только не фаршированную рыбу. И не за горами то время, когда вы не попробуете этот деликатес ни за какие деньги. Большинство и теперь прекрасно обходится без него. Я с ним совершенно согласна: без фаршированной рыбы можно обойтись. Запросто можно отказаться от судака, от семги, от миног, буженины и всех прочих деликатесов — была бы картошка, хлеб да водка. Не было бы войны да тюрьмы — плебейская мораль.

И все-таки я на всю жизнь запомнила эту громадную рыбину на голубом блюде — ее нежный вкус и аромат. Спасибо скромной труженице Глафире Борисовне, которая не только изловчилась поймать эту редкую рыбину, но к тому же владела секретом ее приготовления. До сих пор мне не вполне понятно, от каких щедрот душевных пожертвовала она эту роскошь для нашего убогого праздничного стола. Не иначе как почтенная дама выходила на пенсию и решила нас побаловать. А может быть, изловив по дикой случайности такую красавицу и владея секретом ее приготовления, почтенная дама сочла кощунством есть ее в одиночку.

Словом, за нашим канцелярским столом в канун всенародного юбилея мы отведали этот изысканный деликатес и отдали ему должное. Это была не рыба, а симфония. Мы так и сказали ее создателю, Глафире Борисовне, и она приняла наши восторги как само собой разумеющееся. Она не сомневалась, что создала шедевр, и только опасалась, что не все это поймут. И правда, поняли не все, многие даже не стали пробовать, ограничились более привычной закусью. К нам с Ирмой присоединились лишь Виктория Яковлевна, старинная приятельница Глафиры Борисовны, да Нора, у которой муж якобы космонавт: эта присоединилась из снобизма — мол, тоже не лыком шиты.

Но главным ценителем оказалась, конечно же, вездесущая Аллочка. Эта мелкая хищница с ходу чуяла дефицит и халяву. Только войдя в помещение, она сразу же насторожилась, повела своим хищным носиком, сделала стойку и с порога устремилась прямо к рыбине, ловко устраняя препятствия на своем пути. Так же ловко она пересадила Брошкину на другой конец стола, а сама пристроилась как раз возле самого блюда. Тут же наметила себе лучший кусочек и больше уже не отвлекалась по мелочам до самого скелета, как гоголевский Собакевич.

— Цимес, — блаженно приговаривала она, — не рыбка — цимес! — И с обожанием поглядывала на Глафиру Борисовну.

А та, сияя от гордости и удовлетворенного тщеславия, с материнской заботой подкладывала Аллочке на тарелку кусочки повкуснее. Наконец-то среди наших тупиц и невежд ей попался подлинный ценитель ее мастерства.

Нам с Ирмой рыба тоже пришлась по вкусу, но мы не догадались вовремя сесть поближе, да и хавать столь жадно и откровенно нам было неловко и стыдно перед бедной старушкой, которая так вложилась в эту рыбину. Словом, пока мы, обескураженные тонкостью вкусовых ощущений, тихо смаковали в сторонке свои жалкие кусочки и обменивались понимающими взглядами, с рыбиной было покончено. Под занавес мы еще успели ухватить себе добавку — один кусочек на двоих, — и все: на блюде остались одни плавники.

— Хорошая была рыбочка, — вздохнула я, обсасывая косточки и грустно поглядывая на пустое блюдо.

— Странное дело, — заметила Ирма. — Голодное детство весьма искалечило нашу психику. Никогда не могу взять со стола самый жирный кусок. Когда меня угощают, а я сыта — мне неудобно отказаться, давлюсь, но ем, а если голодная, то, наоборот, отказываюсь.

— Мне лично более странным кажется поведение нашей Аллочки. — Я говорила это, с изумлением наблюдая за странными Аллочкиными маневрами. Обнаружив, что рыба на блюде кончилась, она на мгновение приуныла, но тут же какое-то соображение заставило ее встрепенуться.

Окинув своим алчным взглядом разгромленный стол, она обнаружила, что в некоторых тарелках деликатес прозябает напрасно — там его явно не оценили, — и она ловко выудила лакомые куски с чужих тарелок. Да так ловко, что никто за столом даже не заметил ее не вполне благопристойный стратегический маневр. А если кто и заметил, и усмехнулся про себя ехидно, то для Аллочки такие тонкости не имели принципиального значения. В данный момент эта редкостная рыба была для нее важнее всех морально-этических категорий. Преследуя свои цели, она никогда особенно не считалась с общественным мнением и ни капли не дорожила нашими симпатиями, если это шло в ущерб ее личной выгоде. Тихая хищница, она всегда и повсюду гнула свою линию, извлекая выгоду из всего.

На этот раз произошла осечка. Аллочка преступила дозволенную черту, зарвалась, так сказать, то есть в запарке посягнула на Клавкину тарелку и тут же была прихвачена за руку и поймана с поличным.

— Куда это ты, паскуда, мою щуку поволокла?! От Клавкиного громоподобного баса задрожали рюмки на столе, а кое-кто подавился. — Кто тебе разрешил в моей тарелке хозяйничать?! Я тебя, падла, отучу чужих щук цапать!

— Это не щука, а лещ, — залепетала сконфуженная Аллочка.

— Сама ты щука, настоящая щука! — гаркнула Клавка под хохот зрителей. — Схватила щучка леща, схавала, падла, под шумок! Один скелет остался!

— Это не лещ, а судак, — внесла деликатную поправку Глафира Борисовна и покраснела в смятении, как девочка.

— Нечего мне мозги пудрить! Это не судак, а еврейская рыба «фиш». А это, — Клавка ткнула пальцем в Аллочку, — это не лещ, а щучка!

Так заработала наша тихая хищница прозвище Щучка, которое прилипло к ней намертво.

Между тем Аллочка, возмущенная и оскорбленная хамским Клавкиным выпадом, демонстративно переметнулась в еврейский лагерь. Вкрадчивым яростным шепотом она уже что-то доказывает Глафире Борисовне, Виктории Яковлевне и Норе Соломоновне. Те вежливо, с непроницаемым видом слушают ее горячие доводы, но явно не выражают сочувствия и не принимают хищницу в свой лагерь. Старые, опытные интеллигентки, они наверняка знают ей цену, и, может быть, больше, чем нам всем, им стыдно за свою кровную сестру. В еврейском лагере ведь тоже большое расслоение.

Две благородные, породистые бестужевки, техническая и литературная редакторши, — они живут среди нас особняком, по законам иной реальности. Им давно пора на пенсию, но они работают. Воспитанные в другой системе координат, они не могут не работать. Общаются они только между собой и в свои дела нас не посвящают. В их личной жизни все идет своим чередом: удачные дети давно удачно женились и народили им удачных внуков.

Конечно, в последнее время они малость озабочены и озадачены новыми возможностями: ехать или не ехать? Кое-кто уехал, но большинство осталось. В свете новых течений им неуютно и тревожно сознавать свою избранность, но они держатся молодцом: не паникуют, не жалуются, не склочничают. Они не русофилы, которые, подозревая всех в жидовстве, лишь грызутся между собой за лучшее место возле кормушки. Нет, может быть, именно евреи особенно сознают и понимают, что родина их здесь. У других народов нет права выбора, а у евреев есть. Им тоже ничего не светит — будущее их темно и неопределенно, — их понемногу теснят и шпыняют, но они остаются тут, на родине. Влюбленные в русскую культуру, искусство, историю, они живут прошлым и могут оказаться тут единственными хранителями его традиций. Есть что-то трогательное в приверженности евреев русской культуре. Навряд ли их можно заподозрить в неких тайных помыслах — без любви у них бы не получилось так хорошо. А если они кое-что не так растолкуют и донесут до потомков в искаженном виде, то обвинять надо не их, а саму русскую нацию, которая окончательно и бесповоротно завралась, проворовалась и одурела. Ну а Щучка Аллочка была местечковой полукровкой, а полукровки у нас особенно подвержены порче и разложению.

Невзрачная, бесполая летучая мышь, мелкий хищник-грызун, она обставляла и делала нас на каждом шагу. Мы то и дело залетали в ее мелкие ловушки, уступали ее тихой, застенчивой наглости, пасовали перед ее натиском. В ее щучьих повадках был даже какой-то своеобразный почерк и артистизм. На особо крупные аферы она, разумеется, не тянула, действовала по мелочам, исподтишка, тихой сапой, но всегда без осечки и наверняка.

Не очень-то интересно рассказывать про нее, ничего такого выдающегося не припомню. Все мои конфликты с ней носят такой мелкотравчатый оттенок, что просто лень их перечислять.

Ну, допустим, захожу я однажды в столовую, голодная, вялая, заторможенная. С тоской и отвращением разглядываю скудное меню: тарелочки с винегретом, засохший сыр, проявляющуюся на свету колбасу и прочую дрянь. Машинально стою в длинной очереди, а когда она подходит, обнаруживаю, что все стояли за какими-то пакетами с полудефицитным набором: пара банок сгущенки без сахара, пара банок сосисочного фарша, сахарный песок и лавровый лист в придачу. Машинально беру сомнительный набор и тут же понимаю, что у меня не остается денег на обед. А тут, как назло, из кухни выносят громадный поднос дымящихся золотистых эскалопов. Стою, и даже слюнки текут от голода, а в кармане только двадцать копеек. Оглядываю очередь — ни одного знакомого. Можно, конечно, попробовать всучить буфетчице Клавке этот никчемный пакет обратно, но она такая горластая и склочная, что просто нет никаких сил с ней связываться. В другое время я бы, может, и рискнула, но тут от голода и бессилия совсем скукожилась. Обреченно взяла стылый чай да булочку и потащилась к ближайшему столику. Сижу и чуть не плачу от голода: дымящиеся эскалопы из головы не выходят.

И тут как раз подваливает к моему столику наша Аллочка — она всегда так тихо и неназойливо подсаживается за чужой столик, не ожидая приглашения. На сей раз я ей даже обрадовалась. С ходу предлагаю перекупить у меня злополучный пакет, тем более что в буфете они уже кончились. Она спокойно забирает его у меня и начинает обстоятельно разглядывать содержимое. Разумеется, оно не приводит ее в восторг, но все-таки берет. Я с нетерпением жду денег и с вожделением поглядываю в сторону раздачи — эскалопы уже кончаются, но еще можно успеть. Скажу, что я только что тут стояла, — может быть, удастся схватить парочку без очереди.

Но Аллочка и не думает расплачиваться. Тщательно упаковав набор и спрятав его в сумку, она спрашивает, нет ли у меня для продажи какой-нибудь хорошей осенней обуви. Я действительно вспоминаю, что у меня есть туфли, которые мне малы, и обещаю привезти их на службу. Я прекрасно знаю, что Аллочка очень не любит расплачиваться сразу: должников своих она подолгу морочит, отдает долги по трешке, а последние рубли и вовсе заматывает, но мне так хочется горячего мяса, что я готова пообещать ей что угодно, лишь бы выудить из нее свою драгоценную десятку. Аллочка важно кивает, расспрашивает о качествах моих туфель и поднимается к выходу… На прощание она последний раз окидывает меня своим цепким взглядом, который всегда означает только одно: что бы еще такое можно заодно с вас поиметь. Аллочка все и всегда делает заодно. Идет, положим, в гости и заодно сдает в винном магазине несколько бутылок. Зайдешь к ней по делу — она заодно всучит вам мусор, чтобы вы по пути выкинули на помойку… В обеденный перерыв она заодно успевает сделать так много дел, что все только диву даются. К тому же почти каждому она дает мелкие поручения: кому купить заодно масло, кому сахар, кому тортик. Сама она для других ничего заодно не делает.

На этот раз, стрельнув у меня заодно двухкопеечную монету для автомата, она стремительно покидает меня, обдумывая на ходу, как бы повыгодней использовать последние десять минут обеденного перерыва.

Вожделенные эскалопы давно кончились.

Помню еще один зловещий вечер, проведенный в Аллочкином обществе. По дороге со службы я встретила ее в промтоварном магазине. Кажется, мне надо было купить зубную щетку. Аллочка выбирала себе французское пальто с норкой (был завоз). Она тут же вцепилась в меня мертвой хваткой, упросила посмотреть вместе с ней и посоветовать. Она перемерила почти все пальто в этом магазине и, не найдя ничего для себя подходящего, перешла в другой, потом в третий. Я же от усталости совсем очумела. Каждый раз говорила себе, что магазин последний, что мне пора домой, но сил не осталось даже на сопротивление. Так и таскалась следом, пока Аллочка не устала, а такие устают не скоро.

Помнится, тогда мы так и не купили ей пальто.

А вообще ей обычно удавалось приобрести что-либо ценное по дешевке — «перехватить по случаю». Деньги же она отдавала очень неохотно. Все мы это хорошо знали и старались ей ничего не продавать.

Еще хочется рассказать про Аллочкину свадьбу, которая состоялась через пару лет после моего увольнения.

Нет, вы только подумайте, наша кикимора отхватила-таки себе где-то по случаю отличного мужа.

Она не разменивалась по мелочам, не паниковала и не давилась дешевой наживкой — она терпеливо ждала своего часа, того единственного случая, когда надо будет не промахнуться. Робко, исподволь она влезала в любую стоящую компанию, втиралась в доверие к людям, которые ее на дух не выносили, помыкали ею и пренебрегали. Она все терпела, только чтобы состоять в приличном обществе, сидеть за одним столом с избранными мира сего. Так и сидела она в сторонке, с краю, но зорко высматривала из своего угла подходящую жертву. Она не сомневалась, что такая жертва со временем подвернется, она терпеливо выжидала своего шанса. Не пила, не курила, в умные разговоры не встревала, чутко и настороженно вынюхивала, прикидывала и отбирала. И наконец-таки цапнула себе жирный кусок: видного, состоятельного мужика с квартирой, машиной и деньгами.

У него только что умерла жена, и он с горя ничего не соображал. А наша Щучка не растерялась и тут же прибрала его к рукам — цапанула и уволокла в свое уютное гнездышко. Она давно его свила и приготовила для подходящей жертвы.

Чего вдруг она меня пригласила на свадьбу — сказать не берусь. Наверное, из снобизма — все-таки какая ни есть, а писательница. Друзей у нее никогда не было, она якшалась только с нужными людьми, «нужниками», которые преимущественно и собрались за ее свадебным столом.

Не хочу описывать этот сброд — все мы его прекрасно знаем: зубной врач и косметичка, маститый торгаш и нахальный автослесарь, модная портниха и ушлый управдом, сытый мясник и красавица аптекарша. А для куражу — еще несколько представителей богемы вроде меня, да еще какой-то волосатик-гитарист, который все пытался раскурочить свою гитару о головы гостей. Все эти незнакомые между собой люди держались настороженно и дичились, пока не надрались и не распоясались.

Но больше всего потряс мое воображение жених: благодушный красавец-медведь — заветная мечта каждой стоящей бабы. И как только его угораздило залететь в эту гнусную западню! Очевидно, он и сам не мог прийти в себя от изумления. Надо было видеть, как ошеломленно он хлопал своими наивно-близорукими глазами. Он никак не мог взять в толк, что это его женят и его будут теперь кушать по вечерам. До самой свадьбы ему все казалось приблизительным и условным. Он вяло подыгрывал чужой игре — она малость развлекала его травмированное сознание… И вдруг дверца ловушки захлопнулась за ним, его повязали и посадили за свадебный стол. Казалось, он оторопел навсегда. Надо было видеть, с каким пристальным вниманием он изучал свой роскошный хрустальный бокал. Он подносил его к своим близоруким глазам и с изумлением рассматривал со всех сторон. Так же ошеломленно он разглядывал свою серебряную вилку и даже кусочек буженины на ее конце. Потом его рассеянный взгляд случайно падал на вазу с цветами, и он так же внимательно изучал и ее тоже.

Гости кричали: «Горько!» Обалделый жених обнаруживал рядом с собой незнакомую женщину в белом. Ее он разглядывать не решался, опускал оторопелый взгляд и смиренно подставлял щеку для поцелуя.

«Бедняга! — думала я свою бабскую думу. — Схавала тебя Щучка, схавала с потрохами. Никогда тебе уже не выбраться из этого капкана. Терпи, голубчик. Впрочем, на свое счастье, ты, наверное, не заметишь ловушки. Не всем в этом мире нужна свобода, некоторым она даже вредна. А ты, кажется, принадлежишь к домашнему виду животных. Тебе нужны очаг, теплое стойло, уход, забота и покой. Будем надеяться, что ты получишь свое».

Свадьба была пышной. Стол ломился от драгоценной посуды и всевозможных изысканных яств. Вино лилось рекой. Одурелый муж сидел во главе стола, как китайский божок. Несколько старых теток суетились вокруг, предугадывая любое его желание. К моему удивлению, Аллочка обращалась с ним фамильярно и снисходительно. Он был уже неотъемлемой ее собственностью, она придирчиво и плотоядно поглядывала на него, бесцеремонно поправляя галстук, волосы, отбирала рюмку с вином. Серая, убогая кикимора, она распоряжалась этим благодушным красавцем и сама же презирала его за мягкотелость и безволие.

В конце вечера, когда жених совершенно осоловел в своем кресле, Аллочка и вовсе утратила к нему всякий интерес. От счастья и удачи она распалилась, распоясалась и пошла плясать, кокетничала с молодежью и даже демонстрировала свои драгоценности, чего никогда раньше из осторожности себе не позволяла.

Драгоценностей было много, и она увешалась ими, как муляж в витрине. Зрелище получилось просто зловещее. Гости были сражены наповал.

— Откуда столько? — невольно вырвалось у меня.

— А все по случаю, — с ханжеским смирением отвечала Аллочка. Она уже малость отрезвела и в панике старалась натянуть на свою плотоядную морду прежнюю постную маску. Маска не лезла.

— Но деньги откуда? — не унималась я.

— Очень даже просто, — отвечала Аллочка. — Одну вещь заложу, другую покупаю. Потом обе вещи заложу. Деньги что? Вода. Денег никогда нет, а вещь остается. Люблю драгоценности! — с откровенным восторгом закончила она свою исповедь.

Последняя реплика напомнила мне Елку с овощного склада. Но та была откровенная бандитка-уголовница, хамка и нахалка, а эта скромная дипломированная совслужащая. Что же их роднило? Наверное, презрение к нам, нищим, белоручкам, которые не умели устроиться на этой помойке, в этом крысином царстве.

Так вот что стояло за нашей Аллочкой, вот что давало ей возможность презирать нас с нашими вкусами, мнениями и суждениями. Это было золото, все та же извечная сила золота возносила ее над нами.

Первое колечко с брильянтом ей продал пьяный ханурик возле продуктового магазина за пятерку. С этого все и началось. Она не разъяснила, что именно началось, но я поняла. С этого колечка она прозрела и поняла, что богатство валяется тут, под ногами, надо только не полениться нагнуться и поднять его.

Было несколько нищих старух, которым она оказывала мелкие услуги. Старухи были весьма прижимистые, но Аллочка была терпелива. Рано или поздно они уступали ей свои побрякушки за бесценок, в рассрочку или умирали у нее на руках.

Были наивные подруги, которые собирали деньги на кооператив и не догадывались вовремя оценить свои колечки. Тем более что пунктов, которые бы точно оценивали драгоценную вещь, у нас до сих пор не существует. Ломбард не дает больше определенной суммы, а в ювелирной скупке почти любая драгоценность покупается как металлолом. Подлинной цены драгоценных вещей не знает никто.

Таким образом наша скромная хищница сколотила себе изрядное состояние. Кто она такая, какие у нее вкусы, чувства, мысли и настроения, мы так и не узнали и не узнаем никогда. Тихая бесполая летучая мышь, кикимора, мелкий хищник-грызун. Такие тут живут и процветают, делают свою надежную карьеру и хапают лучших мужиков. Этот мир для них — остров сокровищ. Тихо и настойчиво тянут они в свою нору все, что плохо лежит. Не воруют, нет, — умеют пользоваться. Не оступятся, не просчитаются, не проболтаются, не проворуются, не сядут — все шито-крыто, комар носа не подточит. Вот и процветают, вот и жиреют, вот и хамеют. Ну и черт с ними!

 

Капелька

Застолье продолжается. На одном из этапов разговор обычно становится общим. Коллективно обсуждается какая-нибудь очередная мировая проблема или сенсация. СПИД еще был впереди, но уже тогда заговорили об иммунитете.

— А что такое иммунитет? — робко интересуется Капа, Капитолина Федоровна, Капелька — крохотная карлица, прилежная и послушная, она у нас чертежник-шрифтовик. Ее портрет постоянно висит на Доске почета. На снимке — настоящая красавица. Она обожает фотографироваться, потому что очень фотогенична. И уже не раз случалось, что Капино изображение на Доске почета весьма интриговало наших служивых клиентов, которые в ожидании конца обеденного перерыва покуривают в коридоре и от нечего делать разглядывают фотографии.

Это было одно из наших скромных развлечений. Бывало, входит такой распаленный фотографией вояка к нам в бюро, ему что-то объясняют, а он рассеянно рыщет глазами по нашим лицам в поисках того заветного образа. Обычно мы его не разочаровываем, поищет-поищет и уходит ни с чем восвояси.

Но однажды наша вертихвостка Варька, покуривая в коридоре вместе с одним таким впечатлительным воякой, по секрету сообщила ему, что на фотографии одна из наших надомниц, очень строгая и таинственная особа, познакомиться с которой весьма сложно, но она, Варька, так и быть, даст этому воздыхателю телефончик, если он ее не выдаст. Почти целый год мы развлекались этим телефонным романом. Дело дошло до того, что этот дурак сделал ей по телефону предложение. Она отказала. На какое-то время он исчез, а потом ворвался к нам в бюро и потребовал адрес своей пассии. Варька долго и мрачно слушала его, потом вдруг всхлипнула и выскочила вон. Он последовал за ней. Мы с нетерпением ждали Варькиного возвращения.

— Капелька, ты умерла! — с порога торжественно объявила Варька. — Умерла скоропостижно, от несчастной любви. Придется снять твою фотографию.

Капа испуганно открыла рот и вдруг зарыдала. Все бросились ее успокаивать, но она была безутешна. Взяла бюллетень и заболела на две недели. Ее посещали, она действительно лежала в постели, бледная и подавленная. Поговаривали, что она пыталась отравиться.

Я тоже навестила Капу. С порога она велела надеть тапки, а затем вытрясти на лестнице свое пальто, шапку и шарф. Была у нее такая странная привычка все время что-то трясти и вытрясать. Придет на работу — трясет, уходит — вытрясает. Наших баб безумно это раздражало, но Капа была непреклонна. Ничего никому не объясняя, не споря и не обижаясь на негодующие выпады в свой адрес, она каждый день что-то трясла.

Жила Капа на проспекте Ветеранов в однокомнатной квартирке. Ее комнатка напоминала табакерку. Так много там было ковриков, занавесочек, салфеточек и картиночек, что у меня зарябило в глазах. Присмотревшись, я обнаружила множество шизоидных деталей. Например, в серванте на комочке ваты покоилась одна блестящая клипса. Вокруг нее полукругом стояли пластмассовые дешевые фигурки зверей, на занавеске болтались елочные звезды, на кровати были разложены детские игрушки. Вообще на всем был отпечаток нищеты, щедро разукрашенной убогим ширпотребом, который не скрывал, а, наоборот, подчеркивал эту нищету, придавая ей зловещий оттенок.

С Капой жил громадный бульдог, который умел говорить «мама». На службе Капа часто рассказывала об этом, но никто ей особенно не верил.

Когда я вошла в комнату, бульдог сидел на стуле и ел из глубокой тарелки борщ, очень напоминая работягу, который вернулся с ночной смены. Он окинул меня старчески-мудрым взглядом, и мне стало не по себе. Потом он грузно спрыгнул на пол, приблизился к хозяйке и, положив свою тяжелую голову ей на плечо, красивым дикторским басом сказал: «Мама».

— Это он гулять просится, — перевела Капа. — Потерпи, цыпочка, — обратилась она к страшиле. — Видишь, гости пришли, надо терпеть.

Бульдог прорычал в ответ что-то невнятное — мне послышалось, что он интересуется моим именем. Приблизившись ко мне, глубокомысленно заглянул в глаза.

Мне стало душно.

— Он хочет с тобой познакомиться, — сказала Капа. — Только не позволяй себя насиловать.

Я попятилась к двери.

«Мама», — сказал бульдог и положил лапы мне на плечи.

Не помню, как я выбралась оттуда на волю. Больше я к ней не ходила. Да и она не любила наших посещений.

Через две недели Капа вернулась на службу. Скорбным, почти трагическим жестом она вручила нам свою новую фотографию, ни капли не похожую на предыдущую, но тем не менее такую же прекрасную и многообещающую. Мы растерянно разглядывали ее новое изображение, и нам было уже не до смеха.

— А как же фамилия? — в недоумении поинтересовалась наша руководительница.

— Фамилию я сменила. Теперь буду носить фамилию своей мамы, — скорбно заявила Капа и тут же с головой ушла в работу.

Никто даже не улыбнулся. Не берусь судить за других, но у меня лично возникло неприятное подозрение, что эта идиотская любовная история ничем не отличается от тех, что были у каждой из нас. По сути дела, Капин бредовый роман даже выше, чище и трагичнее. Но самой Капельке он был не по силам. С тех пор она стала малость заговариваться и все мечтала о ребенке. Кто-то наплел ей об искусственном оплодотворении, и она стала лечиться от бесплодия.

Врачи категорически запрещали ей рожать, но поздно — это желание превратилось у Капы в настоящую манию. У нее было много выкидышей. Однако в последний раз она пролежала в постели все девять месяцев, и терпение ее было вознаграждено. Капа родила девочку, которая умерла в двухлетнем возрасте.

Кто был отцом ребенка — нам так и не удалось узнать. Поговаривали, что это чуть ли не тот самый военный. Якобы его видели возле ее дома. Наше любопытство так и не было удовлетворено, потому что после смерти ребенка Капа уволилась от нас, перешла работать на кладбище. Ухаживала за могилами и что-то делала там в конторе. Ирму похоронили на том же кладбище. Капа выхлопотала для нее хорошее место и потом ухаживала за ее могилой. Она неожиданно превратилась в ласковую блаженную старушку и была прекрасна в своем новом качестве.

Однако вернемся к нашему застолью.

— Что такое иммунитет? — застенчиво вопрошает Капа. Она недавно родила и справедливо опасается за жизнь своего ребенка. Она в смятении теребит праздничный бантик у себя на груди. Как молодая мать, она вся в бантиках и рюшечках, и надо признать, что эти излишества в гардеробе ей весьма к лицу. Она теперь очень похожа на немецкую куколку: тонкая шея, большая голова с красивеньким личиком клонится в сторону, как цветочек, маленькая фигурка напоминает пухлого ребенка. Она тревожно ждет ответа.

Ей толково разъясняют, что иммунитет — это защитные свойства организма, страхующие нас от всех болезней. Битый час толкуют про этот проклятый иммунитет. Ну до чего они к себе серьезно относятся!

— Господи! — горестно замечает Ирма. — Чего-чего, а иммунитета в нас, наверное, на все двести процентов. Мы состоим из одного иммунитета, покрыты им, как черепашьим панцирем. Не достучишься, не доберешься. Спрятался человек, выжил благодаря своему проклятому иммунитету, но может ли он после этого называться человеком? Пора придумать новое определение.

— А наша Капелька тут больше всех на человека похожа, — говорю я. — Загадочный феномен. «Блаженны нищие духом», — говорю я, и мне стыдно своих слов. Уже подступает к горлу немота, когда стыдно, как в детстве, любого жеста, любого душевного движения.

Ну вот, не успели опохмелиться, а за окном уже весна. Звенит капель, галдят воробьи, и светлый день — Восьмое марта — на пороге. Мы делаем сами себе подарки и снова накрываем свежими газетами наши канцелярские столы. Водка опять подорожала, но этим уже нас не остановишь.

— Передайте Брежневу — будем пить по-прежнему! — горланит Клавка-Танк, которая завела самогонный аппарат и теперь снабжает нас первоклассной сивухой, упакованной в шикарные бутылки из-под виски, джина и коньяка.

И понеслось.

— Бабоньки, слушайте сюда! Давайте Восьмого марта праздновать наш женский Новый год! С Новым годом, подруги! Ура!

И чего только наша Варька-Бандитка не придумает! Бесится девчонка в неволе, как дикий зверь в клетке. Рычит, бьется и стонет, но из нашей бабской шкуры не выпрыгнешь.

— Да не слушайте вы ее, чумовую…

— В нашей стране люди разделяются на две части: довольные и недовольные. Недовольными занимается КГБ, а довольными — ОБХСС.

— Я что? Я конечно. Есть люди, которые любят один раз, а есть, которые не любят ни разу…

— Я верю, друзья, в караваны ракет…

— Заткнись! Я считаю, что не было мужика, но и это тоже не мужик!

— Ты не только съела цветы, в цветах моих ты съела мечты…

— Брошкина, уймись, беспонтовая дурила! Порву, как кильку!

— Вхожу это я к ним, а оне…

— Мне одна женщина все про это дело рассказывала…

— Мы рождены, чтоб сказку сделать былью!.. Не трогай меня! Не трогай, кому говорят, прическу испортишь! — Клавка и Брошкина перешли врукопашную.

— Катись отсюда! Глотай свой цыганистый кал! — кричит Клавка.

— Не имеешь права! Не имеешь никакого морального права руки распускать, — визжит Брошкина.

— Тьфу, да уберите ее от меня, а то я за себя не ручаюсь! — ревет Клавка-Танк.

— Да уймитесь вы наконец, дайте людям погулять!

— Население земли увеличивается за день на двести двадцать тысяч человек… — с достоинством произносит Нелли Колесникова.

— Бабы, как кошки, живут сами по себе и не любят друг друга, а сплотила их общая злая участь. Они не друзья, а товарищи по несчастью, — говорит Ирма.

Меня начинает бесить ее спокойный голос.

— Где мы? Что с нами? — вопрошаю я.

— Осуществляем путь к смерти, — глухо отвечает она. — Свой ад мы уже пережили, нам предстоит возмездие.

Меня колотит от бешенства — вот-вот взорвусь и наколю дров.

— При чем тут ад и возмездие?.. Это всего лишь зеленый змий! — в исступлении рычу я.

— Тихо, не заводись. — Ирма кладет свою прохладную руку мне на плечо. — Ты еще молодая, не надо раньше времени заглядывать ей в лицо. С этой плотоядной, разнузданной, продажной харей в гляделки не играют. У Медузы Горгоны свиное рыло, но лучше не встречаться с ней взглядом. Не остается ничего, кроме ненависти, а ненависть — это смерть. Ненависть бездарна, она косноязычна, убога и беспомощна. Ненависть убивает, поверь мне, я прошла через все это — меня практически не стало…

Все галдят, никто не обращает на нас внимания.

— Ты пишешь — вот и опиши этот шабаш. Посмотри, здесь нет ни одного здорового человека. Возьми хоть бы Князеву. Что это такое?

Князева — потомственная интеллектуалка с рыжей лисьей шапкой на башке, которую она, по-моему, не снимает даже летом — сидит на другом конце стола и с победоносным видом хозяйки салона озирает его буйный распад. Она курит сигарету из длинного мундштука и явно воображает, что курит кальян. Как все безумцы, она тут же чует, что мы говорим о ней, и одаривает нас высокомерным взглядом.

Ничего определенного сказать про Князеву не берусь. По-моему, это — сама неопределенность. Ни то ни се — ни рыба ни мясо. Вот сидит она перед нами на стуле посреди комнаты, заложив ногу за ногу, демонстрирует свои шикарные колготки, любуется своими холеными руками и рассказывает занудный анекдот якобы из светской жизни, который мы слышали уже сто раз. Все в недоумении пожимают плечами. Никто не смеется.

Уже лет десять Князева морочит всем голову обстоятельными рассказами про своего мужа-космонавта. Всем нам доподлинно известно, что его не существует в реальности. Живет эта одинокая женщина в грязной коммуналке, почти голодает, потому что все свои деньги тратит на дорогие импортные шмотки, парики и прочую дребедень, которую ее мифический муж якобы привозит из-за границы. Чтобы сохранить имидж, она часто уступает их Щучке Аллочке с явным ущербом для своего кармана. Все без зазрения совести пользуются ее безумием и развлекаются. Посреди тусклого рабочего дня, когда делается особенно тошно, кто-нибудь для затравки задает провокационный вопрос, и мы узнаем много интересного из жизни космонавтов.

Наш космонавт дико ревнив и любит Князеву без памяти. Когда он находится дома, то питается только продуктами от Елисеева, и эта несчастная постоянно висит на телефоне, чтобы дозвониться в стол заказов, что практически невозможно.

Однажды Князева даже забеременела от своего космонавта, но тот был против, потому что «его жизнь ему не принадлежала».

Все это пронеслось в моей голове мгновенно. Несчастная все еще поедала меня своим подозрительным взглядом. Я послала ей воздушный поцелуй и поспешила отвести глаза.

Нелли уже изрядно надралась и горько плачет на плече своей не менее пьяной подруги Брошкиной. Я тут же усекла причину истерики. Нелли довела, как всегда, Варька-Бандитка, которая постоянно всех доводит, и мне понятна причина ее ожесточения. Варька видит в них свое неизбежное будущее, боится и ненавидит его. Сама Варька не ходит на танцы в Дом офицеров, но жизнь ее уже порядком пообломала. На этот раз она придралась к Нелли за нейлоновую прозрачную блузку, которую та напялила по случаю праздника. Действительно, кофточка жутковатая, пожелтевшая от времени, морщинистая и просто неприличная. Нелли, оправдываясь, объяснила, что донашивает ее, но это объяснение привело Варьку в полное исступление.

— Эта дрянь тебя переживет, вешалка! — кричала Варька. — Нейлон нельзя доносить, им даже полы мыть нельзя!

Нелли услыхала только первую часть этой реплики и очень расстроилась. У нее был туберкулез, она стремительно старела.

Молодежь ненавидела ее за бездарно прожитую жизнь.

— Да я бы на твоем месте уж лучше в тюрьму села, чем торчать тут всю жизнь, — любила говорить Варька.

Девчонка чуяла свою судьбу и законно ужасалась ей.

— Это ты можешь торговать газированной водой, а я с дипломом, — возражала Нелли.

— Диплом! Диплом! — взрывалась Варька. — Купили вас по дешевке этими дипломами! Задарма поимели! Теперь кто угодно больше вас зарабатывает.

Это была чистейшая правда, и Нелли знала эту правду, но продолжала гордиться своей золотой медалью и своим полуфиктивным дипломом.

Я поспешила ей на выручку, отогнала от нее злобную Варьку и, как могла, утешила несчастную.

— А в одном институте, в одном институте, — пьяненьким голоском заверещала Брошкина, — недавно сварили доцента.

— Подсидели и свалили, что ли? — вяло поинтересовалась Нелли.

— Ничего подобного! Они его убили и сварили в кислоте, — уточнила Брошкина.

— Заткнись, порву, как кильку! — рычит Клавка, но общий хохот заглушает ее слова.

— Да я серьезно вам говорю, — не унимается Брошкина. — Мне верный человек сказал. Они там диссертацию спрыскивали, а он, подонок, им мешал. Они его под горячую руку укокошили, а труп сварили, чтобы он, значит, в кислоте растворился, чтобы следы замести… Варили, пока сами не угорели. Утром приходят сослуживцы, а они там все пьяные, вповалку дрыхнут мертвым сном, и недоваренный доцент в кастрюле плавает.

— Ой, худо мне, бабоньки! — впечатлительная Князева выдает на паркет мощную струю.

Брошкина оторопело наблюдает за ней.

— Держите меня! — заходится Клавка-Танк. — Я это у… убоище с дерьмом смешаю.

— Я что, я правду говорю, — лепечет Брошкина. — За что купила, за то и продаю.

— Дураково поле х…ми огорожено, — остервенело шипит Варька.

Самое странное, что случай с доцентом действительно имел место, весь город о нем потом говорил.

 

Варька-Бандитка

Было ей двадцать, и три года она работала у нас делопроизводителем и курьером, а точнее, служила козлом отпущения, которого вместо нас гоняли в колхозы, на овощебазу, в подшефный детский садик, на митинги протеста и прочие общественно-политические мероприятия. Она не роптала, ей нравился такой образ жизни, потому что производить материальные ценности сидя на стуле она органически не могла, а главное — не желала.

Варька родилась под знаком Стрельца и была убеждена, что именно это зловещее созвездие наделило ее таким дерзким, неугомонным характером, бунтарской натурой и злосчастной судьбой. Она утверждала, что всю жизнь ее преследовал злой рок, и, только ознакомившись с собственным гороскопом, она поняла его неотвратимую закономерность и не то чтобы смирилась, а, скорей, приняла вызов и уже никогда не складывала оружия.

Оголтелая, яростная спорщица и изощренная матерщинница, отчаянно-дерзкая стерва, она люто ненавидела всех нас за пришибленность, лживость, трусоватость и глупость и никогда не уставала проклинать, клеймить, обличать общество, которое нас порождает. Патологически честная, отважная и беспощадная экстремистка, она порой несла такую контру, что все мы в панике разбегались и прятались от нее — забивались в щели, как тараканы.

— Вы меня тюрягой не пугайте! — злобно орала она на Клавку-Танк. — Лучше в лагере сидеть, чем в вашей вонючей шарашке! Вы на себя поглядите! Мокрицы какие-то вонючие, дерьмо ублюдочное… — Мат-перемат, а в глазах отчаяние загнанного в тупик хищного звереныша, который никогда не приживется в неволе и всегда будет кусать любого дрессировщика и получать за это по шее.

Многие удивлялись, что она с такими дикими замашками до сих пор гуляет на свободе, а другие считали ее провокатором на том основании, что Варьке и впрямь слишком многое сходило с рук. На этом же основании третьи намекали на ее родственные связи с сильными мира сего, которые втихаря покрывают ее дикие выходки и безобразия. Никто ничего толком не знал, но факт покровительственного отношения к хулиганке со стороны принципиальной Евгеши был всем очевиден, потому что именно наша начальница устроила к нам эту оторву и некоторое время с великим рвением пыталась выучить негодяйку профессиям шрифтовика и ретушера. Поговаривали, что жизненные пути Варькиных родителей и нашей Евгеши пересеклись по партийной линии где-то там в блокадные лихие времена, поэтому в знак партийной солидарности Евгеша старалась отблагодарить своих благодетелей и помочь им обуздать строптивого ребенка. Скорей всего так оно и было. Только Евгеша взвалила на себя явно непосильную нагрузку: обучать необузданную Варьку кропотливой профессии шрифтовика было все равно что козу — играть на рояле. Порывистая Варька органически не могла усидеть на стуле больше пяти минут: перо в руках гнулось, скрипело и ломалось, тушь лилась рекой, она вся клокотала от бешенства, как вулкан, а сквозь яростно стиснутые зубы вылетали такие дьявольские проклятия, что сослуживцы просто холодели от ужаса.

Угловатая, голенастая и косолапая дылда-подросток, она вызывающе небрежно относилась к своей внешности: никогда не снимала вылинявших грязных джинсов, бесформенного мужского свитера или футболки. Головного убора не носила даже зимой. Прекрасные русые волосы расчесывала на прямой пробор и заплетала в тугую косицу, на конце перехваченную пеньковой веревкой. При малейшем вмешательстве косметики ее блеклое лицо могло стать красивым, но Варька принципиально отвергала косметику, в результате чего мужики не обращали на нее внимания. Зато подростки прямо-таки обожали — с ними она всегда находила общий язык. Худая, почти одичалая и вечно голодная, зимой в поношенном ватнике, в матросском бушлате или солдатской шинели, с отважным, дерзким лицом и гордо поднятой головой, Варька больше всего походила на партизанку, которую немцы ведут на расстрел.

Наше сердобольное бабье жалело Варьку и подкармливало ее. Она жадно набрасывалась на подношения, горячо благодарила своих благодетельниц, и было приятно наблюдать ее молодой здоровый аппетит. Но когда пытались ее приодеть и волокли из дома всякие обноски, Варька проявляла неожиданную привередливость. Большинство тряпок она категорически отвергала, а принимала самые сомнительные — вроде старого кожаного плаща или ветхого хлама из бабушкиного сундука. Последний она просто обожала и могла тут же напялить на себя батистовую сорочку в кружевах и прошивках и ходить в таком виде, пока сорочка не почернеет.

Однажды в обеденный перерыв она решила примерить купальные женские панталоны прошлого века, с рюшечками и оборочками телесного цвета. В сочетании с линялой гимнастеркой, которую Варька тогда не снимала, панталоны смотрелись так чудовищно, что мы проржали весь перерыв. Но когда она, к нашему ужасу, хотела отправиться в таком виде к директору типографии, нам уже было не до смеха. Мы повисли на Варьке и с большим трудом содрали с нее панталоны. И тут как-то обратили внимание на ее ноги, которые отличались прямо-таки невероятной красотой. В то время носили мини, и бабы стали упрекать Варьку, зачем она скрывает такое сокровище.

— А, ноги, — небрежно отмахнулась она. — Почему я должна их всем показывать? У меня, может быть, и грудь приличная, и все остальное. Что же, мне голой ходить, что ли?

Нет, такого халтурного отношения к своей внешности нам было не понять. Мы, конечно, слышали про хиппарей, но в нашем учреждении они были крайне неуместны и даже возмутительны. Варька же начисто игнорировала общественное мнение и продолжала валять дурака, несмотря на наши отчаянные протесты, проработки и внушения.

Я думаю, что в любом более демократическом государстве Варька, разумеется, давно бы ушла в хиппи, только ее и видели. Но в нашем благословенном отечестве хипповать не рекомендовалось даже после трудового дня, в свободное от работы время. На Невском регулярно устраивались облавы на мальчиков и девочек, одежда которых не соответствовала милицейским вкусам и стандартам. В каждом парадняке валялись пьяные, хулиганы подкарауливали прохожих в каждой подворотне, проститутки осаждали иностранцев возле ресторанов, бомжи окопались в разрушенных домах — и никому не было дела, милиция в основном боролась с вызывающе одетыми детьми. Сколько же лишней злобы и ненависти власти порождали к себе такой идиотской политикой и тактикой! Можно подумать, что единственная цель нашего руководства — сеять в народе злобу и отчаяние, повергая тем самым все население страны в состояние алкогольной депрессии, всеобщего маразма и повальной деградации.

Вулкан взорвался по случаю чехословацких событий. Сама операция давно отгремела, и наши танки спокойно осели на гостеприимных чехословацких просторах. Но тут кто-то из посетителей имел неосторожность поднять эту опасную тему в присутствии Варьки. Сами мы на подобные скользкие темы не рассуждаем никогда. Дети культа, мы прекрасно знаем, где нас угораздило родиться. А уж стихийный митинг протеста, который разразился в стенах нашего заведения, не мог бы присниться нам даже во сне. К тому же это был не просто митинг, а целое сражение с мордобоем, матом и такой тяжелой артиллерией антисоветской пропаганды, от которой наше партийное руководство в лице Евгеши чуть не окочурилось.

Молодой бравый вояка, который хвастался своим участием в пресловутой кампании, улетучился почти сразу. Но вот Евгеше пришлось несладко, накостыляла-таки ей бока ее подопечная, пока общими усилиями не затолкали Бандитку в сортир и не заперли там до конца рабочего дня.

Я тогда сидела в типографии, но даже туда сквозь звуконепроницаемые перегородки докатился шум скандала.

Когда мы подоспели на помощь, то сражение уже завершилось, только сортир еще сотрясала канонада мата и проклятий. В комнате царил такой погром, словно там разорвалась мина. Евгеша хладным трупом валялась на диване. Князева соображала примочку на подбитый глаз, Клавка поднимала с пола поверженный шкаф с рукописями, Брошкина рыдала в уголочке, бедная Нелли крутилась волчком, стараясь при помощи булавок привести в порядок свое порванное платье. Только Капелька невозмутимо восседала на своем чудом уцелевшем высоком табурете, прилежно работала. Ее маленькие ножки резво и весело болтались под столом и, будто заводные, выписывали забавные вензеля и пируэты. Эти кукольные ножки в розовых детских туфельках, танцующие сами по себе, сразу приковали мое внимание. Я долго не могла оторвать от них глаз — следила будто завороженная и одновременно озадаченная неким странным ощущением и соображением. Чтобы заглянуть Крошке в лицо и удостовериться, я приблизилась к окошку и обошла ее стол сбоку. По дороге подняла с пола разбитый горшок с цветами, настольную лампу, молочную бутылку, несколько кружек и чайник… Потом ненароком оглянулась на всю честную компанию.

Брошкина, балансируя на шатком стуле, пыталась восстановить порядок в шкафу с рукописями и документами. Ее седой парик съехал набок, и патлы русых волос стояли дыбом. Шкаф пошатывался вместе с Брошкиной и явно собирался опрокинуться на нее.

Громадная распаренная Клавка, стоя на четвереньках, подпихивала под ножки шкафа, чтобы придать ему устойчивость, куски картонной коробки от шоколадных конфет.

Евгеша, сидя на диване, тупо наблюдала за этой пантомимой.

Нелли в малиновой комбинации корчилась в углу под столом, лихорадочно зашивая прорехи на платье.

Щучка Аллочка тащила стремянку, чтобы прикрепить оторванную с окна занавеску.

В дверях толпилась перепуганная общественность (хорошо еще, что начальник типографии был в командировке), которая трусливо пряталась до конца скандала по своим норам, зато теперь наперебой предлагала услуги по вызову милиции или санитаров из психбольницы. Евгеша в трансе качала головой, а Клавка снизу злобно рычала на запоздалых добровольцев…

Словом, я окинула быстрым взглядом это безобразие, особо ужаснулась состоянию физиономий, которые в панике растеряли свои благопристойные маски и теперь больше всего походили на зловещие рожи с картин Босха или Брейгеля. Потом я обогнула Крошкин стол и заглянула в фарфоровое детское личико… Так и есть — оно смеялось, прямо-таки лучилось и трепетало от тайного безудержного смеха. Перо в прилежной руке ходило ходуном и вместо строгого шрифта выписывало на чистом листе бумаги лихие кренделя и закорючки. И, смею вас заверить, то была не истерика, а именно чистый детский смех. Крохотное, безответное, убогое создание с крохотными ручками и ножками, с крохотным сердечком и умишком, крохотными потребностями и помыслами, с крохотным сознанием и совсем крохотным юмором — оно откровенно, искренне потешалось над нами. Потешалось, как маленькая хозяйка замка над уродливыми шутами, как таинственная фея над заблудившимися в ее владениях неуклюжими грибниками или дровосеками.

Что-то в моем сознании захлопнулось и переключилось, и я довольно долго в каком-то паническом недоумении разглядывала крохотное существо, но оно не удостоило меня даже ответным взглядом. И в самом деле, думала я, кому принадлежит этот нелепый, прекрасный мир, который мы давим танками, расстреливаем из пушек и можем запросто уничтожить в пять минут? Нет, он нам не принадлежит. Кому угодно, только не нам. Хозяева не мы, мы всего лишь непрошеные гости.

В конце рабочего дня состоялась летучка или, скорей, военно-полевой суд, который единодушно потребовал принятия самых крутых мер наказания к этой оголтелой экстремистке, бандитке и оторве.

Варька, в разодранной рубахе, с опаленным ненавистью лицом, молчала, уж точно как партизанка на допросе. Я думаю, что на этот раз она вполне сознательно играла эту героическую роль. Даже не присела на предложенный ей стул, а так и стояла, прислонившись спиной к стене и поедая нас остервенелым взглядом. Общественность клокотала от негодования, и, я думаю, дело могло кончиться очередным сражением, если бы не Евгеша, которая сделала все возможное, прямо-таки из кожи вон лезла, чтобы погасить скандал. И это наша высокопринципиальная партийка, которая за меньшие провинности сживала людей со света, а тут — подумать только! — заступалась за оголтелую хулиганку, намекала на ее какие-то особые болезни, юный возраст и даже неудачи в личной жизни! Да и все непосредственные участницы сражения и пострадавшие, под стать своей начальнице, неожиданно спасовали перед бандиткой, как-то подозрительно отмалчивались, увиливали от ответов. Почему-то вдруг обнаружились примиренческие настроения, уступчивость, мягкотелость, и вместо сурового приговора было вынесено постановление о высылке Бандитки в колхоз на картошку, где давно уже пропадала и требовала подмены бригада ценных типографских служащих.

— Да хоть навсегда! — вместо ответного слова фыркнула подсудимая, и было очевидно, что она ни капли не раскаялась в содеянном.

— Постараемся удовлетворить твое пожелание, — ехидно бросила Евгеша.

И мы поняли, что наша партизанка надолго застрянет в глубоком подполье подшефных колхозничков.

И все-таки наш боевой авангард в лице Клавки, Брошкиной и Колесниковой был не удовлетворен приговором, втихаря роптал и опять грешил на Евгешу, обвиняя ее в гнилом либерализме и намекая на ее причастность к партийной коррупции. Отчасти так оно и было, но в основном Евгеша была уже сыта Варькой по горло и мечтала избавиться от нее, но скандал во что бы то ни стало ей хотелось погасить и замять в силу его политической подоплеки. И слава богу, что наша общественность в запарке страстей не уяснила для себя изначальную причину скандала. Политически подкованная Евгеша успела произвести соответствующую обработку своих кадров, то есть категорически запретила выносить сор из избы. И в этом она, как всегда, была дальновидна и предусмотрительна. Если бы руководство узнало, что в стенах вверенного ему заведения состоялся митинг протеста против оккупации Чехословакии, нас бы тут же всех расшерстили на полную катушку. Спасибо Евгеше, она этого не допустила и ловко обезвредила дебоширку, сослав ее в самый дальний из наших подшефных колхозов, в бездорожный район Волхова, и забыв там на добрых полгода. А для страховки, чтобы не болтали лишнего и не гнали волну, вместе с Варькой отправились в ссылку трепачка Брошкина, сплетница Колесникова, еще несколько ярых активисток, и я в том числе. Нас через месяц отозвали, но Варька окопалась в колхозе всерьез и надолго. Она работала там телятницей, подженилась на пастушке-самородке, который научил ее плести лапти, а заодно местным песням и плачам, с которыми она потом успешно выступала на слетах художественной самодеятельности.

Когда спохватились, дело близилось к весне и уже как бы нерационально было отзывать Варьку из колхоза, тем более что она там так удачно прижилась. Но на Пасху (она была ранняя) наша Бандитка подралась с пьяным бригадиром, который для угощения местного руководства пытался украсть у нее теленка, и так звезданула негодяя обухом по кумполу, что тот загремел в больницу. Ввиду очевидной вины бригадира уголовное дело удалось замять, только от Варьки поспешили избавиться.

И вот в один прекрасный солнечный день она снова предстала перед нашим общественным судом. В рваном ватнике и ушанке, в обнимку с громадным медным самоваром и связкой лаптей на шее, с обветренным загорелым лицом, одичалыми замашками и оголтелым матом; за полгода из гордой партизанки она превратилась в заматерелую уголовницу. За сверхурочную работу ей полагалась масса отгулов, и находчивая Евгеша тут же отправила ее домой на отдых. А к ночи того же дня Варька объявилась у меня дома, пьяная в стельку, и прожила в кухне на раскладушке почти месяц, потому что жить ей, собственно говоря, было негде.

Еще осенью в колхозе, когда мы вместе копались в грязи, собирая гнилую картошку, Варька поведала мне свою историю.

Она родилась и выросла в добропорядочной семье довольно крупных партийных работников, которые верным служением правому делу заработали себе авторитет в определенных кругах, а заодно квартиру, дачу и прочие социальные блага и привилегии — словом, все, что им там было положено по штату.

Варька была поздним ребенком и росла вундеркиндом. У нее была феноменальная память, и учеба давалась ей легко. Родители, возлагая на дочь большие надежды, не жалели сил и средств на ее воспитание. Помимо школы ее обучали языкам, музыке, танцам, рисованию и плаванию. Дома у нее была своя личная нянька, которая встречала ее из школы, кормила и отводила на урок. Родители хотели видеть свою дочь образцово-показательным ребенком, и Варька прилежно исполняла эту роль.

В школе она ни с кем не дружила, держалась замкнуто, тихо и обособленно. Эта лучшая в городе английская школа находилась далеко от дома, и Варьку туда привозили и увозили. Это было малость неэтично, поэтому машина ждала ее в одном из дворов в глубине квартала. Но воспитательница была посвящена в этот маленький секрет и, уважая родителей, никогда не задерживала девочку после уроков на бесконечные собрания, митинги и политинформации, которыми так изобиловала наша школьная программа. Оправдываясь за Варьку перед детьми, воспитательница намекала им на какие-то особые болезни, но дети были в курсе, поэтому на всякий случай обходили Варьку и отстраняли от участия в своих играх и развлечениях. Сначала это было немного обидно, но потом она смирилась с обособленным положением и уже никогда не претендовала на дружбу и доверие однокашников. Так и прожила десять лет, как под колпаком, не высовываясь: тихий и скромный цыпленок, внутренним миром которого никто никогда не интересовался.

Как все нормальные дети, Варька ненавидела школу и прилежно училась, чтобы только не иметь с ней лишних точек соприкосновения.

Родителей своих Варька почти не видела, они очень поздно приходили с работы и часто пропадали в долгих командировках.

Домработница, дальняя родственница матери, угрюмая и суровая литовка, плохо знала русский язык, к тому же была крайне нелюдима. Мать скрывала свое происхождение, никогда не рассказывала о своем детстве и родственниках. Можно было подумать, что ее жизнь началась только в блокадном Ленинграде, когда она познакомилась с отцом и вышла за него замуж. Да и прошлое отца также тщательно скрывалось, хоть он и был коренным ленинградцем и потерял свою первую семью в суровую зиму сорок первого года. Но об этом тоже не принято было говорить, и Варька никогда не узнала, каким образом погибла семья отца.

Отец был крайне молчаливым человеком. Очевидно, по долгу службы ему приходилось много выступать с трибун, потому что именно говорильня была его основной профессией, и, наверное, поэтому он дома замолкал напрочь.

В дни всенародных торжеств или семейных праздников он восседал во главе стола, набычившись, будто на совещании, и даже вкус пищи, казалось, не доходил до него — он принимал ее будто из вежливости, по долгу службы. В застольных беседах он кивал, что было высшей формой его одобрения, или брезгливо морщился от недовольства, а порой грозно хмурился и в знак протеста уходил смотреть телевизор, возле которого неизменно засыпал. Выпить он любил, но никогда при этом не хмелел, а нагрузившись, умел спать с открытыми глазами, торжественно и важно, как в президиуме. Мать понимала его без слов.

Свои партийные дела родители обсуждали в спальне, шепотом, и Варька так никогда и не уразумела для себя, чем, собственно, они там на службе занимаются. На ее вопросы отец выдавал нечто вроде улыбки: «Осуществляю общее руководство».

Родители так привыкли скрывать и таить любые свои вкусы, мнения и соображения, что сами не заметили, как ребенок их вырос в крайне аполитичной атмосфере. Разумеется, Варьке выписывались все нужные газеты и журналы, дома постоянно работал телевизор, но вот личное отношение родителей ко многим вопросам и проблемам для нее навсегда осталось загадкой. Родители никогда ничего не одобряли и не осуждали, а всегда предпочитали отмалчиваться. А когда Варька задавала отцу какой-нибудь вопрос о Сталине, Берии, Солженицыне и даже Булгакове, отец грозно мрачнел и демонстративно уходил к себе в спальню, а мать потом упрекала дочку в нетактичности, и было совершенно неясно, что она имеет в виду. В любом политическом вопросе родителям мерещились провокации, и даже проблемы питания и снабжения они принимали на свой счет и замыкались в отчуждении. Словом, получалось, что нет таких вопросов, о которых можно с ними спокойно потолковать и выяснить что-либо конкретное. Родители не раскалывались никогда. Они почитали себя кристально чистыми, честными и неподкупными строителями социализма, однако жили в построенном собственными руками мире в полной конспирации, будто шпионы или диверсанты.

Варька не роптала: детям какую реальность ни предложи, их любая устраивает, у них нет критических оценок. Она спокойно росла себе в этом домашнем инкубаторе, читала хорошие книги, рисовала пейзажи, играла на рояле. Одно время ее возили летом на взморье в Прибалтику, и там одна старушка учила детей шить кукол. Варька освоила это хитрое дело и потом, когда ей нечего было подарить на праздник, она всегда шила куклу и любила хвастаться, что ее подарок всегда самый интересный. Одно время она даже зарабатывала таким рукоделием. Знакомый художник сдавал ее кукол в салон, и за них там давали хорошие деньги.

Школу Варька окончила с золотой медалью. Семья ликовала. Но радовались они малость преждевременно — их партийно-семейная идиллия доживала последние дни. Не за горами был день, когда они навсегда потеряют свое драгоценное чадо, потому что никогда не признают своих ошибок, никогда не простят Варьке ее закономерного бунта и не сделают даже попытки понять и принять своего ребенка. А Варька никогда не простит родителям их фанатической тупости, жестокости и несправедливости.

Споткнулись они об университет. Партийных заслуг отца, его связей и авторитета не хватило, чтобы запихать своего драгоценного отпрыска в этот храм науки. Варька поступала три раза, и каждый раз ее отшвыривали с порога храма, как заблудшую беспризорную шавку.

В первый раз эти наивные партийцы, свято верившие в законы равенства, братства и справедливости в своей стране, целиком положились на способности своего чада и пустили дело на самотек. Ее завалили на английском языке, который она знала неплохо.

Этот первый провал для Варьки был легким и безболезненным. Ей хотелось отдохнуть после школы, оглядеться и подумать.

Во второй раз, по мнению Варьки, родители все-таки прозондировали почву и навели кое-какие мосты. Но, видимо, мосты эти были недостаточно надежны, или, может быть, упрямство отца, его партийная честь и совесть не позволили ему слишком шустрить и пресмыкаться перед этими «учеными жидами», от которых теперь зависела судьба его дочери. Но скорей всего карьера его приближалась к закату, с ним уже можно было особенно не церемониться.

Словом, Варьку завалили во второй раз, — завалили по-хамски, грубо и нахально. На этот раз было все-таки обидно, но в основном за родителей — это им показали кукиш. Варьке же было всего семнадцать лет, она уже успела разочароваться в журналистике и решила впредь податься на классическое отделение. Она всегда увлекалась античностью, вот только не знала, что в университете есть такой факультет. Никто ей об этом не сказал.

Вдохновленная своим решением, Варька с новым энтузиазмом набросилась на книги. На этот раз они решили действовать наверняка. Родители не только наводили мосты, но и наняли своему чаду платных педагогов, которые знали университетские требования и специально натаскивали своих учеников по нужной программе.

Этот год дал ей много новых знаний. Она впервые усомнилась в качествах и свойствах того общества, где ее угораздило родиться. Она еще ничего не подозревала об истинном положении вещей, о тех страшных подпольных интригах, страстях и преступлениях, которые ежегодно бушуют в стенах университета в дни приемных экзаменов. Не знала, но догадывалась. Догадывалась по призрачным намекам тех посвященных педагогов, которые ее готовили. Им ведь тоже приходилось несладко: надо было как-то оправдываться за те большие деньги, которые они брали за уроки. Они-то знали, что деньги эти тратятся впустую, что знания в этом состязании не имеют никакого значения, потому что здесь побеждают не знания, а сила родительских рук, их власть и могущество. Преподаватели были образованные, интеллигентные люди, и совесть их еще малость тревожила. Они жалели бедных овечек, которые так доверчиво шли на заклание, и чтобы хоть как-то облегчить им горечь поражения, выдавали информацию, которую им выдавать было крайне рискованно и опасно. Они намекали родителям и детям на таинственные списки, которые составляются еще в январе.

Но говорить впрямую педагоги не имели права, они могли только намекать. Некоторые понимали намеки и надеялись на чудо, другие надеялись попасть в нужные списки, но гарантии поступления не имел почти никто.

Варьку завалили в третий раз.

Это было ее первое крупное поражение, первая социальная прививка. Как она любила шутить, «первый курс университета», или первая ступенька вниз с тех заоблачных вершин, где она паслась в годы своего детства.

Не пройдя по конкурсу в третье свое поступление, Варька легла на кровать лицом к стене и больше не вставала. Она спала почти все время, но сон не приносил облегчения — просыпалась она такой же вялой, разбитой и пассивной. Постоянное тупое напряжение не покидало ее, самые обычные домашние дела были ей не по силам. Брала в руки какой-либо предмет и тут же забывала, зачем взяла. Громадным усилием воли вспоминала назначение предмета, делала усилие, чтобы закончить действие, и с нею начиналась истерика. Любая мысль, впечатление, разговор приводили ее в тупое отчаяние. Не хотелось ничего видеть, не хотелось жить. И если бы тогда она придумала способ уйти из жизни незаметно, тихо исчезнуть, испариться, будто ее и не было, она не задумываясь воспользовалась бы этой возможностью.

Родители предлагали санаторий, но Варька наотрез отказалась. Видеть людей, разговаривать с ними, здороваться, отвечать на вопросы — все это было выше ее сил, все внушало ужас и отвращение, тупую, непроходящую боль. Она мечтала об одном: чтобы ее оставили в покое. Родители по-прежнему шептались у себя в спальне, и шепот этот заполнял квартиру и зависал над ней, как дурманящее облако. Этот кошмарный шепот преследовал ее даже во сне; шептались все предметы, шепталось все вокруг, шептались стены — это был заговор против нее, Варьки. Где-то была жизнь, покой и воля, но у Варьки не хватало сил вырваться из заколдованного круга. Шепот обволакивал ее, как паутина, мешал сосредоточиться. Дышать и то казалось утомительным. Варька знала, что она больна.

По утверждению психиатра, которому ее показали, у Варьки началась психопатическая депрессия. Психиатр долго доискивался причины, копался в наследственности и, только услышав слово «университет», заметно оживился и успокоился.

— Так бы и говорили, — вырвалось у него. — У меня самого дочь после вступительных экзаменов полгода пролежала лицом к стене.

Мама сделала страшные глаза, и Варьку выпроводили за дверь. Она сидела одна в полутемном коридоре, разглядывала какие-то брошюры и думала о последних словах психиатра. Впервые кто-то пролил свет на истинное положение вещей. Причина ее, Варькиной, болезни находилась не в ней самой — эта причина была внешней и находилась там, в мире, где ей предстояло жить.

У Варьки появилось желание узнать эти причины и разобраться в них. Но специалист надолго лишил ее такой возможности. Он выписал ей таблетки, от которых она проспала еще несколько месяцев и чуть не превратилась в наркоманку.

Родители усилили опеку и бдительность. Как видно, психиатр их шибко напугал: они не спускали с Варьки глаз, следили буквально за каждым ее шагом. Но ей было уже все равно, ее уже ничто не раздражало и не удручало. Наглотавшись таблеток, она видела галлюцинации. Смотреть их было интересно, порой это были целые спектакли, каких не увидишь по телевизору. Реальность окончательно исчезла, перестала существовать, будто ее никогда и не было. Родители по-прежнему шептались у нее за спиной, обменивались многозначительными репликами и обращались с дочерью осторожно, будто она была бомбой замедленного действия. Но все это ее уже ни капли не трогало. Она смотрела свои сны и тайком увеличивала дозы феназепама.

Только к весне Варька малость оправилась и стала выползать на улицу. Врачи советовали больше гулять. Она гуляла.

На улице ей повстречалась компания абитуриентов, с которыми она вместе провалила экзамены. У Варьки водились деньги, родители, полагаясь на ее врожденную бережливость, никогда не проверяли ее в этом плане. И может быть, благодаря этому фактору она была принята в компанию, для нее совсем инородную, которая поначалу даже не скрывала к ней определенного недоверия.

Это были дети из интеллигентских семей. Они тоже получили неплохое воспитание, но, в отличие от Варьки, знали о мире куда больше. В семьях, где они росли, не принято было все скрывать, и они уже знали много такого, чего лучше им было бы до поры не знать, потому что знания эти начисто лишали детей энергии и желания жить и работать в данном обществе. Словом, для своего юного возраста это были ужасные депрессанты и бездельники. Они-то и открыли Варьке всю подноготную.

Оказывается, простому смертному попасть в университет практически невозможно. Все эти подготовки, конкурсы, баллы — давно сплошная липа. Существуют два списка: первый — обкомовский, второй — университетский. Чуть ли не за год обком предлагает университету свои кандидатуры, университет, разумеется, сопротивляется. Дети преподавателей подготовлены куда лучше обкомовских, они тоже хотят учиться. Преподаватели тайком составляют свои списки и на экзаменах стараются завалить обкомовских детей и подсунуть своих. Словом, эти две мафии враждуют друг с другом.

Кроме того, существуют факультеты, как, например, искусствоведческий и некоторые восточные отделения, куда и вовсе нечего соваться, потому что Москва присылает туда своих кандидатов, перед которыми уже пасуют и обком, и профессура, смиренно уступая дорогу более сильному противнику. А уж коли остается там пара мест, на них попадает пара счастливчиков из числа тех безумцев, которых никто не предупредил, что их шансы практически равны нулю; и они толпой шли на заклание, лезли на свою голгофу, чтобы честно заработать там свой законный подзатыльник.

Словом, получалось, что нашему служивому партийцу лучше было бы не испытывать судьбу и не соваться в этот храм наук, тем более что никакого храма давно не существует на практике. Старая профессура вымерла — кто собственной смертью, кому помогли. Средний возраст как-то рассосался: кто уехал, кого убрали, кто сам ушел…

Много интересного Варька узнала благодаря компании. Целый год она не переставала удивляться дикой информации. Порой ей казалось, что ее просто разыгрывают. Компания же в свою очередь не переставала удивляться Варькиной наивности и глупости.

— Нет, она определенно свалилась с луны! — громогласно восклицал ее покровитель Владик — мягкосердечный, некрасивый парнишка, которому Варька была предана, как дворняжка, подобранная на панели. (Владик то и дело поднимал ее на смех, но она прощала ему все, лишь бы ее не прогнали.)

К ней относились снисходительно, некоторые жалели, некоторые презирали, но серьезно, на равных, ее не воспринимал никто. Она была в компании вроде юродивой, блаженной идиотки, слабоумной и недалекой, но щедрой и безответной дурочки.

Между тем Варька была неглупа и совсем не виновата, что в свои девятнадцать лет впервые услышала имена Пастернака, Цветаевой и еще множества других поэтов, художников, писателей.

Один мальчик из их компании писал странные картины, его схватили, обвинили в тунеядстве и сослали на химию. Варька присутствовала на суде. Этот страшный суд потряс ее до глубины души, и она поверила, что все оно так и есть, что компания не преувеличивала, что живут они в бесправном хамском обществе, где царят полный произвол, насилие и ложь. Она не пыталась выяснить отношения с родителями, она знала, что это бесполезно и даже опасно.

В компании все курили, и она стала курить.

Все лето прошло как в угаре. Они встречались у Казани (Казанского собора), пили кофе в «Деревяшке» или «Лягушатнике», немножко болтались по Невскому, потом шли к кому-нибудь домой и там слушали поп-музыку, рок-музыку, битлов и прочие западные ансамбли. Танцевали, рисовали, пили кофе и курили до одурения.

Дети были неплохие, умные и начитанные, они не пили водки, не шумели, не скандалили, разве что были малость пассивны, вялы и беспомощны. Все они не поступили, куда хотели, и отчаялись поступить. Многие парни осенью уходили в армию. Уходил и Владик, ее всесильный заступник и покровитель. У Варьки не было с ним даже особого романа, о любви они не говорили никогда, но Варька была в отчаянии. Ей казалось, что с его уходом ее непременно вышвырнут из компании, и она боялась этого пуще всего на свете. Это была первая в ее жизни компания, она боготворила ее и готова была на любые жертвы и лишения. Ее деньги давно кончились, и она втихую продавала свои ценные книжки, только чтобы иметь возможность угостить компанию кофе с пирожными, купить им сигарет, взять билеты в Дом дружбы или в кино. У остальных никогда не было денег даже на транспорт. Этот факт удручал ее, она жалела их и сочувствовала. Для нее это были исключительные личности, почти боги, которым вовсе не пристало заботиться о таких мелочах, как сигареты.

В конце осени Варька пригласила всю компанию к себе на день рождения. Она с трепетом ждала этого дня, справедливо полагая, что родителям компания не придется по вкусу. Она даже пыталась подготовить мать, но родители жили в какой-то своей реальности, в какой именно — Варька так и не поняла. Они были довольны, что их ребенок выздоравливает, что у Варьки завелись друзья из интеллигентной среды. Любопытно было бы узнать, как они представляли себе этих нынешних интеллигентов. Не иначе как по Чехову… по Тургеневу, а может быть, по современному кинематографу, который тоже весьма далек от реальности. Во всяком случае, как выяснилось в результате скандала, молодежь, подобную Варькиной компании, они, не разглядывая, относили к разряду тунеядцев, диссидентов и прочей сволочи. Почему? Трудно сказать.

Скандал на Варькином дне рождения превзошел все ожидания. Отец, набычившись, долго накалялся и накачивался гневом. Мать вся пошла красными пятнами. Любое слово, тост, жест или шутка возмущали родичей до глубины души. А когда дети пошли плясать под принесенные с собой диски, под эту жуткую музыку, отец взорвался, стукнул кулаком по столу — и понеслось… Тут было все: угрозы, оскорбления, битье посуды и даже рукоприкладство. Перепуганные дети бежали, оставив на поле боя свои диски и кассеты, которые отец тут же растоптал ногами. Варька бежала вместе со всеми, но компания, опасаясь репрессий со стороны ее отца, старалась от нее избавиться. Ее отсылали домой, но она наотрез отказалась туда возвращаться… И вдруг вспомнила про дачу и предложила компании туда перебраться, что они и сделали.

На даче они опустошили отцовский бар, умяли весь запас консервов, — словом, пили и гуляли всю ночь. Варька крутилась волчком: топила печь, бегала за водой, стелила постели, накрывала стол. Никогда в жизни она не чувствовала себя такой опустошенной и обездоленной. Ей нечего было предложить своим друзьям, нечем отблагодарить их за участие. Коньяком, шпротами и консервами нельзя расплатиться за агрессивное убожество своих родителей. И вот под утро, когда все было съедено, выпито и уже больше дать было нечего, Варька отдалась сама. Отдалась в отчаянии, назло родителям. Было удивительно много крови. Перепуганный Владик бежал от нее в лес и там заблудился…

Родители шутить не любили, и с тех пор началась война. Чего только они не предпринимали, чтобы отвадить, отбить Варьку от компании: и запирали ее, и пугали, и доносили в милицию. Забрали у нее всю одежду, проигрыватель, магнитофон и даже пытались услать в Киев к тетке, но она не поехала. Тогда они натравили на компанию дружинников и какую-то идеологическую комиссию по борьбе с молодежью при обкоме комсомола, которая тут же поставила всех куда-то на учет, а также сообщила на службу их родителям. Сообщать, собственно говоря, было нечего. Все дети учились или работали, не пили, не хулиганили; и все-таки доносы, предписания и прочие гадкие бумаги приходили на службу родителям, которых потом вызывали в партком и устраивали идеологические проработки.

В знак протеста и чтобы как-то ублажить друзей за все те неприятности, которые они имели благодаря ей, Варька стала раздаривать им свои наряды, книги, безделушки. Родители объявили ее невменяемой и пытались запрятать в психушку. Варька сбежала оттуда, заскочила домой, сперла магнитофон, продала знакомому фарцовщику и навсегда ушла из дома, то есть сняла комнату и устроилась работать дворником.

Однажды родители нашли Варьку, пытались поговорить с ней по душам, но из этого ничего не вышло, потому что Варька в запальчивости выдала отцу всю подноготную про университет и прочие наши заведения, за что получила несколько сильных затрещин. Больше всего на свете отец боялся и ненавидел правду. Варька поняла это, и впредь никогда в жизни они уже не разговаривали.

Сейчас мне почему-то стало жаль этих верных службистов. Чем же они будут жить на старости лет? Ни детей, ни внуков. Ведь недалек тот день, когда их родимая партия турнет их под зад коленом. Госдачу и машину отнимут, квартиру поменяют на меньшую. Дадут пенсию и навсегда забудут их боевые заслуги. С ними, верноподданными, тоже ведь особо не церемонятся: отслужили свой срок — и бывайте здоровы, пишите мемуары «Как я видел Берию, Хрущева, Брежнева». Интересно только, кто же это у них там наверху командует, кто раздает пайки, назначает и снимает? Наверное, это выдвиженцы-преемники. По трупам своих руководителей, выращенные в собственном коллективе, вскормленные нашей идеологией, они вылезли на поверхность…

Вот и получается, что старые партийцы своим гнусным воспитанием сами растят собственное возмездие и роют себе могилу. Как в любой другой мафии, они всегда будут друг друга продавать, предавать и закладывать. А дети будут отрекаться от них.

«Каждый народ достоин своих вождей», — сказал мудрец.

Владик весной ушел в армию, а Варька осталась беременной. В массовом абортарии, куда ее направила женская консультация на первый аборт, не делали даже обезболивания. Она кричала, и пьяный хирург заткнул ей рот ее трусиками. Она не жаловалась, жаловаться уже было некому. Этот абортарий она обозначила для себя «вторым курсом своих университетов». По ее словам, тогда она навсегда выпала из орбиты привилегированного класса и постепенно, ступенька за ступенькой, стала спускаться в народ. Там было темно, холодно, подчас даже голодно; там издевалась милиция, халтурили врачи, надували юристы, дрались дружинники, хамили официанты, обвешивали продавцы… но все это было правдой, единственно подлинной реальностью наших дней. Зато там уже не надо было лгать, придуриваться, подличать, пресмыкаться, некому было угождать и не от кого зависеть.

Варька была горда и не выносила компромиссов. Она любила цитировать какого-то своего автора о том, что ловчить в этой жизни — «все равно что устраиваться поудобнее на эшафоте или повязывать петлю на шее модным узлом».

После ссылки на картошку Варька малость присмирела. Сошлась с какой-то левацкой джаз-бандой и по вечерам играла там у них на рояле. Однажды притащила магнитофон и дала нам послушать — это было черт-те что! Казалось, все виды кухонной посуды вступили между собой в рукопашный поединок.

Банда эта была как бы музыкальная, но вот образ жизни они вели не то чтобы приблатненный, но во всяком случае ночной и не вполне лояльный, поэтому Варька постоянно бродила полусонная, будто даже одурманенная какой-то гадостью. К тому же их вечно преследовала милиция…

А летом Варька принимала активное участие в какой-то дикой драке на Дворцовой площади, куда наша попсовая молодежь сбежалась послушать американский ансамбль. Выступление, разумеется, запретили, а среди молодежи на Дворцовой началась потасовка, даже сражение. Кажется, дети без джинсов били детей в джинсах, а может быть, наоборот.

Варька убеждала нас, что все это — происки нашей идеологии и дружинников, которые всегда натравливают петеушников (которые без джинсов) на пацифистов (при джинсах). В этом была какая-то доля правды. Словом, там, на площади, вся эта молодежь так передралась, что вынуждена была вмешаться милиция с дубинками. В результате чего многие дети попадали в канал Грибоедова, многие были арестованы. Скандал получился грандиозный. Кого-то судили, кого-то сослали на химию, какие-то идеологические деятели кувыркнулись с руководящих пьедесталов.

Наша Варька отделалась только синяками да ушибами, но она была сильно взбудоражена, возмущенно кипела и клокотала целый месяц, чем изрядно взвинтила весь наш коллектив. Целую неделю наши в общем-то аполитичные дамы спорили и ругались на всякие революционные темы, пока нашей партийной курице все это не надоело и она не влепила Бандитке строгий выговор с предупреждением. Варька, конечно, презрительно отмахнулась, но митинговать перестала.

— И откуда ты только взялась такая на нашу голову! — любили восклицать наши бабы.

— Во мне бунтует вздорная кровь польских королей, — отвечала Варька. (В роду у нее были и поляки.)

Постепенно она прижилась в нашем коллективе и постоянно развлекала нас своими абсурдными романами. Ее поклонники тоже, как правило, надували ее, но, в отличие от наших баб, она не считала нужным это скрывать. С вызывающей откровенностью она выбалтывала нам всю подноготную и весело потешалась над лицемерным ужасом слушательниц.

Ближе к осени, когда солнце, казалось, навсегда покинуло ленинградский небосклон и затонувший во тьме город — этот закованный в гранит великий утопленник — готовился отмечать свой роковой юбилей, Варька неожиданно ударилась в черную меланхолию.

Бледная, пассивная, нечесаная и немытая, она едва держалась на ногах, теряла документы, путала адреса на конвертах, а то и вовсе отправляла всю корреспонденцию за шкаф в коридоре, где ее находила через месяц уборщица. Справедливо опасаясь, как бы ценные бумаги не угодили однажды в помойку, Евгеша на время вернула Варьку под свое крыло и с пущим рвением принялась обучать ее профессиям шрифтовика и ретушера. Варька покорно подчинилась воле руководства, тяжелой бесформенной массой осела на своем прежнем месте за шкафом и тут же погрузилась в беспробудный сон. Разбудить ее было невозможно.

Однажды мы устроили летучку, чтобы ее как следует встряхнуть и пропесочить. Варька слушала наши горячие упреки, подперев сонную голову обеими руками, а в самый разгар проработки локти ее сорвались, и она нырнула головой вниз и сильно расшибла себе нос о край стола. Кровь лилась рекой, и только врачу из медпункта удалось ее остановить. Варьку на такси отправили домой. Жила она тогда у какой-то приятельницы в районе Новой Деревни.

А ночью меня разбудил телефонный звонок, и Варькин загробный голос сообщил мне, что она схавала пятьдесят таблеток димедрола. Я приказала ей выпить побольше воды и блевать, спросила адрес и вызвала ей «скорую», а потом еще звонила и разговаривала с приехавшим врачом. Он сделал Варьке промывание желудка и заверил, что жизнь ее вне опасности, но в больницу ее все-таки заберут — таково предписание.

На другой день на службе я взяла у Евгеши телефон Варькиных родителей. Давала она мне его крайне неохотно: мялась, вздыхала и бубнила что-то о кристальной честности этих людей.

— Ничего хорошего из этого не выйдет, вы не найдете с ними общего языка.

— Но не могу же я брать на себя такую ответственность. У меня собственный ребенок беспризорный. Может быть, вы сами им позвоните?

— Нет, увольте! — Евгеша вспыхнула под моим пристальным взглядом. — Это же не впервой…

Трубку взяла женщина с начальственным голосом. Я представилась и объяснила ситуацию.

— Господи, это какое-то проклятие! — в отчаянии завизжала она. — Мне в Москву надо на совещание, а эта опять…

— Ваша дочь жить не хочет, а вы — совещание.

— Она не хочет жить по-человечески! Она издевается над нами! — Голос дрожал от гнева, вибрировал, срывался на крик, но не внушал жалости и симпатии.

— Как это — по-человечески? По-вашему, что ли? — спросила я, но она не поняла иронии или не расслышала.

— Нет, ей нельзя помочь! Нельзя! Нельзя! Ее место в психушке! — Зубы лязгали о край стакана.

— По-моему, вам тоже не мешает подлечиться!

Меня прямо-таки трясло от бешенства. О милосердии, сострадании и пощаде говорить было бессмысленно — фанатичка на другом конце провода была неуязвима для таких абстрактных понятий. Однако на этот раз мой последний намек прошиб броню. Некоторое время она молчала, явно собираясь с силами, чтобы нанести ответный удар.

— Уж не знаю, кем вы ей там приходитесь, — ледяным тоном отпарировала она, — но передайте ей, что она может вернуться домой. Только диктовать условия будем мы. А если вы… Если она… Мы вытравим ее из сердца!

— Сами передавайте эту гнусность! — заорала я. — У вас нет сердца!

Подумать только, эта гадина ни разу не назвала дочь по имени, даже перед лицом смерти. Что еще тут можно было сказать!

Пару раз я навещала Варьку в больнице, и это было мучительно. Бронированные двери без ручек, решетки на окнах, запах хлорки, пота и беды. Палаты огромные, койки вдоль стен стоят почти вплотную и еще гуськом вдоль всего прохода, но больным безразлично, им уже все равно. Халаты и белье на них разноцветные, явно домашнего происхождения, но уж лучше бы все было казенным. Под одинаковыми халатами легче скрыть убогую, наследную нищету отдельных сограждан. Тем более что лица все равно одинаковые, не лица — маски. Оглушенные транквилизаторами, больные бродят по коридору, как во сне, в чужом кошмаре…

Колокольчики мои — цветики степные, Что глядите на меня, темно-голубые? И о чем звените вы в день веселый мая, Средь некошеной травы головой качая?.. —

жалобным голоском напевает тщедушная старушка, заморыш коммуналки, воровато пробираясь в уборную.

Однако Варька уже оклемалась. Она яростно проклинает своих родителей, передразнивает их и смеется. Я скрыла от нее разговор с ее матушкой, но она прекрасно знает их принципиальные позиции и ругается вполне сознательно.

— Не раздражайте ее, — мимоходом бросает мне санитарка, оценивая мою персону взглядом профессиональной вымогательницы.

Возле дверей палаты верхом на стуле сидит бесформенная тетка, которая ищет вшей в голове у слабоумной девочки-подростка. Тетка с блокады одержима такой манией, ей повсюду мерещатся вши.

«Не дай мне Бог сойти с ума…»

После психушки Варька поселилась у старухи-кошатницы, с которой они вместе выписались из больницы, и увлеклась разведением котят. Почти каждое воскресенье она посещала Кондратьевский рынок с красивой, набитой котятами корзиной.

Бывало, наряжается, как на праздник, корзину бумажными кружевами украшает, котятам бантики на шею повязывает… И что вы думаете — всех ее котят мигом раскупают.

— Ребенок как увидит корзину, — рассказывала Варька, — так прямо весь зайдется: «Хочу котенка! Хочу котенка!» Орет как оглашенный. Ну родители и пасуют. Одно дело — какой-нибудь дворовый котенок, неухоженный и бесплатный, и совсем другое — породистый, из красивой корзины, за которого к тому же деньги плачены.

Словом, котята у Варьки шли нарасхват. Другой раз и пару десяток заработает. Наши бабы уже и сами деньги ей платили, чтобы она их котят заодно продала. Варька брала, не брезговала подсобным заработком. Кроме того, она любила бывать на этом рынке, шерсть там по дешевке присмотрит, шкурки всякие. Потом нам перепродает.

Бывало, чего только оттуда не притащит: то кружку какую замысловатую, то бабушкины кружева, то кофточку батистовую, то лоскутное одеяло. Барахолка в городе уничтожена — вот там из-под полы всякой всячиной и торгуют. Но главное — общество. Варька обожала этот странный сброд не меньше всякого старья из бабушкиных сундуков.

И вот среди всякого хлама и подобрала однажды свое сокровище — Горю, Егора, Георгия.

— Поди, ханурик какой? — допытывались бабы. — Заразит он тебя чем или обворует. А то, глядишь, и сама в шайку угодишь.

— Да нет, — смеялась Варька. — Там совсем другая история. Вот пойдем как-нибудь в культпоход — я вам его покажу.

И показала. Мы как раз в театр ходили на балет «Бахчисарайский фонтан». И вдруг появилась Варька, разодетая, даже иностранцы оглядывались. А с ней господин. Наши дамы просто обомлели. Стройный, высокий шатен, одет небрежно, но элегантно, как иностранец или киноартист. Лицо — значительное, красивое, глаза — голубые. Вот только взгляд неприятный: свинцовый и холодный. Окинет тебя взглядом с головы до ног — не то чтобы раздевает, скорей, срывает одежды, чтобы лучше разглядеть; окинет — и отворачивается, явно недовольный увиденным. Одним словом, уничтожающий взгляд. Мне лично почудилось в нем безумие. А так — ничего себе, любезный господин, пальто дамам подавал, программки покупал, даже мороженое, — щедрый негодяй.

— Да он, верно, жуткий бабник? — обсуждали потом сослуживцы. — С таким лучше не связываться, заморочит.

— Ничего подобного, — беспечно смеялась Варька. — Он баб пуще огня боится, они ему дорого обошлись. Почти импотентом стал, только на меня одну еще и клюет, и то потому, что я его жалею. Никто его никогда не жалел, все что-то требовали. Назло бабам один раз чуть не кастрировался. Операция у него была, вот он врача и попросил заодно. Только врач жене донес, а та не позволила, сумасшедшим его объявила, — трепалась Варька.

Все мы были сильно заинтригованы и постепенно узнали много любопытного.

Родился Георгий во Львове у матери-одиночки, учительницы. Способный был невероятно, языки щелкал, как орехи. После окончания школы подался в Москву, в Институт международных отношений. Окончил его с отличием и сразу же получил назначение в ФРГ. Просидел там лет десять благополучно. Женился на дочери ответственного работника. Не пил, не курил, жене не изменял — карьера ему была обеспечена. Только молчун был, жена жаловалась, что даже в постели он на все пуговицы застегнут.

— Язык наш — враг наш, — неизменно отвечал он.

Однажды после очередного банкета, где он пил по своему обыкновению не пьянея, Георгий вдруг исчез. Думали — диверсия, происки врагов; но под вечер обнаружили его верхом на крыше ратуши; он разбирал кирпичную трубу. Когда сняли, он был невменяем и только распевал песенку «Кирпичики». Его лечили и после выздоровления определили на службу в довольно крупное издательство, на должность директора. Он пошел было в гору, разъезжал на черной «Волге», но однажды вдруг закукарекал. Сотрудники явились на совещание в его кабинет, а он сидит под столом и кукарекает. Его опять лечили, и кукарекать он перестал.

В это время его жена решила строить дачу. Участок им какой-то выдали особенный под Ленинградом, вот она и завелась: строить да строить. У этой жены была уйма неистраченной энергии: головой она никогда не работала, ни в чем не нуждалась. Квартира, машина, карьера, муж — все ей даром доставалось. Не знала она, как простые смертные всего этого добиваются. Думала, раз-два — и дача готова. Но не тут-то было. Морока вышла чудовищная. Нужные материалы даже через обком не достать, а мастера везде одинаковые: пьют и ничего делать не умеют, одно хамство, вымогательство и нервотрепка. Пыл жены скоро остыл, и она все это строительство на Егора спихнула. Ему ведь все равно делать нечего, вот пусть и хлопочет. Все какая ни на есть польза, сумасшедший — что возьмешь.

Спихнула на своего Егора эту недостроенную дачу, а ему только и надо было, чтобы его в покое оставили. Как там поселился, так больше в город и не показывался. Впрочем, его не особенно и приглашали: с глаз долой — из сердца вон.

Строительством Георгий особенно не интересовался. Зато в речке, которая там протекала через все эти обкомовские участки, он обнаружил мотыля. Рыбками он давно увлекался, еще в Германии его от этих рыбок оторвать было нельзя. Все телевизор смотрят, а он рыбок в аквариуме разглядывает. Он себе оттуда контрабандой всякие редкие породы вывез, а как известно, свежий мотыль для этих рыбок — лучшая закусь. Словом, перевез он весь свой зверинец на недостроенную дачу и зажил там припеваючи.

Мотыля там было так много, что просто досада брала — пропадает зазря такой товар. И стал Георгий-Егор понемногу этот мотыль собирать и в зоомагазины сдавать. Потом лишними рыбками начал приторговывать. И так увлекся, будто всю жизнь только этим и занимался. Но тут жена про все пронюхала. Ей соседи донесли, что он целыми днями в канаве копается и даже на чужие участки наведывается. Потом она и про торговлю узнала. Скандал был грандиозный. Сама-то она давно его списала с баланса как сумасшедшего. Но другое дело — соседи. Что подумают? Толки, сплетни, сочувствие… Словом, такой муж ей был вовсе не ко двору. Вот и развелись. В виде откупного эту недостроенную дачу она на Егора оформила. А ему только того и надо было: рыбки при нем — чего еще желать от жизни! Так и живет с тех пор бобылем. Одна беда, что эту речку теперь стали какой-то пакостью травить, чтобы комаров не было. А мотыль ведь — это личинка комара.

Но тут начиналась вторая серия или второй вариант Варькиных рассказов о своем Горе-Егоре. Первую серию она выбалтывала всем, кому не лень было слушать. Вторая же предназначалась особо доверенным лицам. Мне посчастливилось попасть в число посвященных, и вторая серия показалась даже интереснее первой.

Варьке ее суженый достался в довольно плачевном состоянии, то есть он плакал в буквальном смысле слова. Стоило ему выпить рюмку водки (а выпить он любил), как тут же начинал плакать. Это было душераздирающее зрелище: сидит взрослый мужик и льет слезы — беспомощно, как ребенок. Варька уже все способы утешения перепробовала: и про себя рассказала, и травами поила, и в деревню к знахарке возила, но ничего не помогало.

— Ну что с тобой случилось? — приставала к нему Варька. — Ты душу мне открой, тебе же легче станет.

— Маму жалко, — отвечал он.

Мама его умерла, когда он еще в Германии сидел.

— А после мамы, потом, что с тобой еще случилось?

— Не могу, — отвечал он. — Все равно не поверишь. Никто не поверит. Если бы жива была мама!..

Последнюю фразу он произносил чаще всего. Он боготворил свою мать, наделял ее всеми мыслимыми и немыслимыми добродетелями, а то и вовсе забывал, что она давно перебралась в мир иной. Мама навсегда осталась единственно близким ему человеком. Он рассказывал, как хорошо они жили в маленьком домике за школой в глубине большого яблоневого сада, как любили маму все животные и растения. Ни у кого, кроме мамы, не росли в огороде такие цветы, овощи и фрукты, ни у кого не получалось таких вкусных пирогов, галушек и ватрушек.

Его мертвые холодные глаза наполнялись слезами, и Варьке делалось страшно. Она боялась сумасшедших, потому что и сама слишком близко подходила к опасной черте и не раз заглядывала в темную бездну безумия. Все романтические бредни юности в ней давно перегорели, и она вовсе не собиралась посвятить свою жизнь заведомо гиблому объекту.

Варька уже отчаялась что-либо понять и почти охладела к Егору, когда он однажды выдал ей свою основную и главную тайну.

Отцом Егора был немецкий офицер, инженер-строитель, которого после тридцать девятого года мама не видела ни разу.

Мама скупо и сухо выдала сыну эту ужасную информацию перед его отъездом в Германию. Она не оправдывалась и ни о чем не сожалела. Она считала себя обязанной сообщить Егору этот факт и решила сделать это, когда сын станет на ноги.

Хорошенький он тогда получил подарок. Он привык ненавидеть фашистов, и вдруг такое… Утешая его, мать клялась, что никто в мире этого не знает, и если Егор не проболтается, то не узнает никогда.

— Тогда я стану шпионом, — заявил сын. — Одна тайна у меня уже есть; одной больше, одной меньше — не все ли равно.

— Так мог ответить только твой отец, — горько усмехнулась она. — В детстве ты мечтал стать военным — это тоже от него. Идеализм тоже оттуда. Я не хотела, чтобы ты всю жизнь путался в причинно-следственных связях. Вон, даже губы ты кусаешь, как отец.

— Я больше не буду, — отвечал сын и с тех пор больше губы не кусал.

— Тебе не надо стыдиться своего отца, он был блестящим человеком и… — Мать замялась и покраснела, как сконфуженная девчонка. — Он любил меня, но я ему отказала. Между нами стояла мировая катастрофа, и устраивать себе гнездышко на пепелище не позволяла совесть.

— Зато совесть у меня от тебя, — сказал сын.

Больше они к этой теме не возвращались.

В Германии он с особым любопытством вглядывался в немецкие лица и с ужасом обнаруживал черты сходства. Вот, оказывается, кому он обязан своей выправкой, трудолюбием, логикой, аккуратностью, идеализмом. Он был благодарен матери, что она не унесла с собой в могилу эту тайну, которая помогла ему познать самого себя и научиться собой управлять.

Он не доверил эту тайну даже дневнику и впервые в жизни открылся Варьке. Я думаю, что открылся он вполне сознательно. Он сжигал мосты, еще связующие его с другим миром. Он не хотел туда возвращаться.

К психиатру его было на аркане не затащить, он их пуще всего боялся.

— Это не врачи. Эта нечисть вся оттуда. — И он большим пальцем указывал себе за плечо, намекая на КГБ.

Варька понимала, что он имеет в виду, и не настаивала. Но вот в церковь однажды заманила. Думала, может быть, ему исповедаться надо. Он в Бога не верил, но пошел. Долго они тогда с батюшкой толковали. Варька уже все кладбище вокруг осмотрела. Потом батюшка ее в сторону отвел.

— Ты, милая, к нему особо не приставай, — поучал он. — Душа у него болит. Он не сумасшедший, он душевнобольной. Разворочена у него душа, будто в нее снаряд угодил. Только время его раны залечит. Надейся и терпи. Он хороший человек. Когда-нибудь твои труды окупятся, — благословил он Варьку.

А Горя и вправду с тех пор плакать перестал. Вздыхал и грустил по-прежнему, но постепенно и осторожно стал открывать Варьке свою душу. Расскажет чепуху какую-нибудь и смотрит испуганно, будто государственную тайну выдал.

Она не смеялась, она уже поняла, что над ним смеяться нельзя. Он юмора никогда не понимал, не было в нем с рождения никакого чувства юмора.

— Его только лаской можно было взять — утешать, ободрять, а главное — верить всему, что бы он ни сказал, любой глупости. Стоило хотя бы раз усомниться — и он бросил бы меня навсегда. Хорошо, я это вовремя сообразила, — говорила Варька.

Целый месяц я внимательно слушала сбивчивый и путаный Варькин треп, но что-то не укладывалось в моем сознании.

— Но зачем все-таки ему понадобилось лезть на крышу ратуши и разбирать там реликтовую трубу? — спрашивала я.

— Зачем-зачем! — огрызалась Варька. — Ты лучше скажи, зачем это они вечно сажают картофель на болоте? Все равно он тут сгниет и никто его отсюда не вывезет.

Припорошенные снегом ряды ящиков тянутся до самого горизонта. Никто не собирается их вывозить — техники нет, да она бы сюда все равно не добралась.

— Ну как тут можно отличить клубни от камней и глины? — Варька, хлюпая носом и матерясь, с остервенением запихивает в ящик подряд все, что только попадает ей под руку. — Это они назло нам так сажают — чтобы никто собрать не мог. Здесь все делается назло. — Варька оступается и чуть ли не по пояс проваливается в топкое месиво борозды. Пытаясь вытащить ноги, она опускается на четвереньки и тут же уходит в болото по шею. Она бьется в конвульсиях и вопит, как припадочная. И все воронье, которое нас постоянно сопровождает, с криком и шумом устремляется в серое небо и долго кружит над нами, как над полем боя.

— Ой, бабоньки! — вопит Варька. — Они принимают нас за падаль.

И все черные раскоряки выпрямляются и начинают дружно махать своими обрубками, отгоняя стервятников. Больше всего мы теперь похожи на стадо галдящих пугал, и трудно себе представить, что мы были когда-то женщинами.

«Господи, — думаю я, — как можно доводить женщину до такого скотского, непотребного состояния! Да будь мы людьми, мы навсегда отказались бы рожать для них. Но мы давно не люди, мы — жалкое, безответное бабье, рабочая скотина, которая используется на самых грязных и трудоемких работах».

— А я, между прочим, беременна, — барахтаясь в грязи, сообщает Варька. — Мне положено видеть красивые произведения искусства. А после всего этого у меня может родиться только картофельный гном.

— Не мышонок, не лягушка, а неведома зверюшка, — смеется Брошкина, беспомощно пытаясь вытащить Варьку из грязи.

Потом все мы с трудом выбираемся из болота на опушку леса и, чтобы приблизиться к нашим баракам, делаем большой обходной маневр. Мы понуро бредем вдоль кромки нашей бескрайней картофельной топи, ползем из последних сил, волоком таща за собой наш убогий рабочий инвентарь. В холодных осенних сумерках мы очень похожи на извечные каторжные тени, которые всегда кружили по этой злосчастной, раскуроченной земле.

Вечером мы топим в бараках вечно дымящие печки, сушим на огне нашу заскорузлую одежду, варим картошку, а затем долго, исступленно хлебаем из оловянных кружек чай, заваренный на смородиновом листе.

— Но зачем все-таки твой Егорий полез на крышу этой ратуши? — для затравки спрашиваю я, и, засыпая, мы еще долго слушаем бредовые Варькины домыслы насчет своего загадочного суженого. Мы не верим ни одному ее слову — ничего подобного никогда не случалось с людьми нашего поколения, в наше безвременье вообще ничего не случалось, за исключением того, что не принято было обсуждать вслух. Поэтому не берусь судить, насколько верно я все это поняла, просто изложу собственную версию злоключений бедного Егория.

Мне лично кажется, что этот человек, сам того не подозревая, родился идеалистом. Я не представляю себе, откуда в этом грязном мире берутся идеалы, знаю только, что ничего хорошего они никому не приносят. Идеалист всегда недоволен жизнью, потому что она никогда не совпадает с его претензиями к ней. Идеалист и сам страдает от этого несоответствия, и мучит окружающих его людей.

Я думаю, что наш Егорий страдал всегда. В детстве — за свою мать-одиночку. Именно для нее он мечтал сделать блестящую карьеру, но она так и не успела этому порадоваться. Умерла в нищете. Не с голоду, конечно, — он ей большие деньги пересылал. Но что деньги в этом городе! Разумеется, он хотел вызвать мать к себе, чтобы она в конце жизни пожила по-человечески. Но не успел. Так и умерла в одиночестве: его даже на похороны не отпустили. Там у них в Германии произошло очередное ЧП: то ли Солженицына привезли, то ли еще какой скандал… Именно тогда в отчаянии он и женился на этой глупой и самодовольной стерве, женился от противного, надеялся, что с ней он малость утвердится в жизни или раскрепостится. Но напрасно женился: совесть и хамство, идеализм и беспринципность, правда и ложь — понятия несовместимые. Они не дополняют, а взаимоисключают друг друга.

Как всякого идеалиста, Егора постоянно мучил стыд за свои и чужие дела и поступки. Наверное, поэтому, пытаясь анализировать причину стыда, он с детства привык вести дневник. Он продолжал вести его даже там, в Германии. Это было крайне опасно, но он не мог лишиться единственного собеседника. Почерк у него был неразборчивый, кроме того, Егор тщательно прятал свои записи.

В дневнике Егора сосредоточился громадный жизненный материал, и материал этот был единственным его козырем и единственной реальностью. Он почти привык жить искусственной, глубоко законспирированной жизнью шпиона и неплохо ориентировался в чужой реальности, но прожить так всю жизнь ему казалось чудовищной глупостью. Втайне он лелеял надежду или мечту, что — когда пробьет его час и он заговорит — он опубликует свои дневники или хотя бы прочитает их умному человеку, тогда мир содрогнется от подобной информации, содрогнется и чуть изменится к лучшему.

Однажды он с ужасом обнаружил, что жена нашла и пыталась прочесть его записи. Конечно, она там ничего не поняла, но он так перепугался, что стал перед ней оправдываться и поведал много такого, что привык скрывать. Исповедь его была путаная, невнятная, он рассказывал самое сокровенное, когда обнаружил, что жена сладко спит. Тогда он понял, что пора рвать когти из этого чуждого ему мира, и, решив симулировать безумие, полез на крышу ратуши, потому что лояльного пути отступления у него не было. Организация, в которой он состоял, отпускала своих сотрудников только на тот свет.

Был еще один случай, толкнувший Егора на скользкий путь симуляции. Как раз в это время к нему в руки попали материалы одного дела, которое потрясло Егора одним любопытным фактом. Некий предатель-перебежчик тоже владел немалой информацией и мечтал донести ее до прогрессивной мировой общественности. Он стал писать статьи антисоветского содержания и печатать их во Франции. Французская компартия подала на него в суд за клевету. В руках Егора побывала стенограмма этого суда — она-то и потрясла его сознание.

Суд как две капли воды походил на все наши культовские произвольно сфабрикованные процессы. Эти оглашенные французские коммунисты не желали считаться с фактами. Они не поверили даже тому, что все русские члены их Сопротивления, которые после войны пожелали вернуться в СССР, были схвачены на вокзалах и частично расстреляны, частично сосланы в Сибирь; как не поверили наличию в Стране Советов лагерей, репрессий, убийств, то есть ни одному факту, который был невыгоден для их «общего» дела.

Егор понял, что мир никогда не жил и не живет по законам чести и справедливости. Совсем недавно отгремела мировая война, немецкие преступники были наказаны, но аналогичные преступники и палачи в Совдепии мирно доживали свои дни и даже продолжали влиять на политику страны. Он понял, что, пока не прошло их время, преступники будут править миром, а справедливость или возмездие восторжествуют в свой черед, когда наступят их времена. И все-таки, как любой идеалист, он не мог смириться с таким положением вещей. Его личная борьба была обречена, но бороться он был обязан, бороться всеми доступными ему средствами. Вот только средства Егора были крайне ограниченны. И тогда он полез на крышу ратуши.

…Некоторое время он жил в Москве, где встретил своих институтских приятелей. (Друзей у него никогда не было.) После Германии его поразило, что говорят и судят они обо всем весьма откровенно и порой затрагивают такие проблемы, о которых не смели даже думать в дни своей молодости. Но говорят и судят они только в тесном приятельском кругу за рюмкой коньяку, а на службе или отмалчиваются, или произносят с трибун все те же лозунги, не пытаясь ничего изменить и улучшить.

Они по-прежнему безропотно голосуют за предложенные им недостойные кандидатуры, любезно заигрывают с откровенными подонками, подают руку стукачу, доносчику, провокатору. Пьют, блядуют, воруют по мелочам, лгут не стесняясь и при этом откровенно осуждают существующий образ жизни.

Но больше всего Егора поразили сокурсники, работающие, как и он, за рубежом. Бодрые и веселые обжоры, пьяницы и бабники, они вели себя как подлинные хозяева жизни. Многие из них были только что с позором выдворены из крупных капиталистических стран и некоторое время, в ожидании нового назначения, наслаждались свободой: гуляли по кабакам и по бабам. Этакие лихие, бодрые жеребята, отмеченные печатью безнаказанности и вседозволенности, они небрежно обходили на виражах унылую толпу или очередь в модный театр или кабак. Их мандаты, книжицы и пропуска открывали им любые двери, и они откровенно презирали окружающее их серое бесправное быдло. Ни малейшая тень сомнений не омрачала их плотоядного жизнелюбия, и ни малейшего проблеска совести или сострадания не вызывало в их задубелых душах затравленное состояние их сограждан.

Порой в застольной беседе Егор пытался рассказать им некоторые свои истории. Приятели весело хохотали. Этот глупый смех раздражал Егора.

— Над кем смеетесь? Над собой смеетесь. Плакать надо, — ворчал он.

Из своего дневника он выкроил что-то вроде рукописи: рассортировал, подобрал материал. Получилась небольшая книга. Он долго с ней возился и возлагал на нее большие надежды. У него был один знакомый писатель, которому он более или менее доверял, и Егор дал ему рукопись для прочтения. Писатель снисходительно похвалил записки и пытался анализировать их профессионально.

— Но это же совсем непечатно! — завершил он свой обзор.

— Разумеется, — согласился Егор.

— А байки ваши сами по себе недурны. Фантазия у вас отменная. Уже приближаетесь к Салтыкову-Щедрину. Про город Глупов читали?

Егор читал Салтыкова-Щедрина только в детстве, «Историю одного города» вообще не читал.

— Но в моей рукописи нет никаких фантазий, — возмутился Егор. — Все, что там написано, случилось на самом деле, все это правда.

— Разумеется, — благодушно согласился писатель. — Все мы пишем только правду, только один писатель видит мир черным, другой — деревянным, а третий — железобетонным.

— Никакой я не писатель, — настаивал Егор. — Мне важно одно: чтобы вы мне поверили.

— А я разве сомневаюсь? — удивился писатель. — Я и говорю, что ваша правда мне весьма импонирует…

— Да это не моя правда! — накалялся Егор. — Я тут совсем ни при чем, это документальная запись. Я сделал не больше, чем любая стенографистка.

— Не согласен, — возразил писатель. — Материал подобран весьма сознательно и умело.

Он наотрез отказывался понимать Егора и не мог взять в толк, почему тот нервничает и заводится. Ведь он, писатель, кажется, похвалил рукопись.

— Рукопись ни при чем, и автор ни при чем, — тупо сопротивлялся Егор.

— Но написали ее вы?

— Ну я.

— Что и требовалось доказать. Потому что я бы, например, написал совсем иначе, а Иванов, Петров, Сидоров — каждый по-своему.

Писатель снова ушел в бесконечные рассуждения о тонкостях творческого процесса, его целях и задачах. Этот писатель был такой же самодовольный и сытый, как Егоровы друзья и жена. Апломб этих людей был отвратителен Егору.

— Нет, — довольно грубо оборвал Егор поток откровений, — меня ваша кухня ни капли не интересует, я не собираюсь быть писателем.

— Тогда чего же вы от меня хотите? — искренне удивился тот. — Я вам пытаюсь дать совет, помочь довести рукопись до кондиции, чтобы ее мог прочесть любой…

— Это не художественное произведение, и любому это читать необязательно, — мрачно отрезал Егор.

— Но пишете — вы, пишете на бумаге, ручкой. Вы не рисуете картин, не читаете лекций. Вы приносите мне на рецензию рукопись, и я разбираю ее с профессиональной точки зрения. Я даже хвалю, но вы явно чем-то недовольны. По-вашему, я ее недостаточно хвалю? Но по-моему, всегда полезнее получить ценный совет профессионала, чем необязательные похвалы и любезности дилетанта.

И тут Егор взорвался окончательно. Он понял, что разговаривает с этим человеком на разных языках, что они никогда не поймут друг друга.

— Вы бесконечно зашифрованный человек, вы — чучело человека! — в гневе прошипел Егор. — Вас не проймешь ничем. Вы ничему не поверили в этой рукописи, ни разу не возмутились, не ужаснулись, не заплакали от сочувствия. Все, всегда и везде вы знаете лучше всех. Ужасы жизни, горе, стыд, совесть, человеческие страдания — хаваете без разбора и перерабатываете на колбасу. Вы — глубоко развращенный человек, вы развращены своим творчеством, и ни одно человеческое слово до вас не доходит. Вы мутант!

Зачем он оскорбил этого неплохого писателя, Егор не знал. Он и сам отчаялся. Он владел редким материалом и чудовищным опытом, но даже писатель ему не верил, значит, не поверит никто и никогда. Значит, Егор напрасно копил этот опыт, напрасно мучился все эти долгие годы. У него нет средств доставки, ему не донести свой опыт до человечества. Никто не ужаснется, не содрогнется. Зло не будет наказано, негодяи не получат по заслугам, и в мире ничто не изменится, тут мало доброй воли, а словам люди давно разучились доверять. Тут нужен подвиг. Но какой?

Некоторое время он всерьез обдумывал всякие изощренные способы самоубийства.

Что было написано в той рукописи, Варька не знала, но я думаю, что она (рукопись) не отличалась особыми художественными достоинствами, и даже сомневаюсь, что материал, подобранный Георгием, поражал оригинальностью. Другое дело, что любая наша реальность, если к ней честно подойти, содержит в себе столько умопомрачительных фактов, злодеяний, чудес и беззаконий, что безумные эти сюжеты выразить на бумаге по плечу разве что гению. И совсем безразлично, какую сферу человеческой деятельности вы будете анализировать: детсад или атомный центр, фабрику-прачечную или полигон, колхоз, хлебопекарню, мясокомбинат, киностудию, — везде царит душераздирающий произвол и бушуют конфликты и страсти поистине кафкианские.

По-моему, Варькин суженый был малость шибанутым, но он не был сумасшедшим. Безумие, которое им владело, мне, как пишущему человеку, весьма близко и понятно. Я и сама почти десять лет страдаю по аналогичным причинам. Тяжелый и ядовитый груз информации, который мы взвалили на плечи, нам не по силам. Надо срочно скинуть или донести его до потребителя, собеседника или читателя. Но у нас нет средств доставки: любые традиционные формы трещат и рассыпаются под его тяжестью, давят и сводят с ума своего владельца. Такого же рода безумие преследует в нашей стране всех одаренных людей в любой сфере творчества.

Егор кукарекал потому, что отчаялся доказать миру свою правду. Мир не был готов воспринять ее, и тщетны были все доказательства. С одинаковым успехом он мог хрюкать или лаять, но он кукарекал.

На этот раз его лечили более основательно и влепили диагноз-приговор: шизофрения.

— Эти ублюдки вообще человеческого языка не понимают, — говорил он. — Они сами шизики, к тому же все работают на ГБ. У нас вся психиатрия работает на них. Новый способ борьбы с диссидентами.

Чтобы как-то себя развлечь и утешить, Егор решился на рискованный эксперимент. Он надумал открыться первому же психиатру, который его спросит, почему он кукарекает. Но даже такого прямого вопроса он не дождался: психиатров интересовало что угодно, только не причина странного поведения.

Там же, в психушке, Егор облюбовал себе несколько хилых диссидентов. Они были как растения, выросшие без света, — чахлые, бледные и вялые. Егор отдавал им свои таблетки, они глотали их пачками и балдели. Один был художник-абстракционист и рисовал только медуз, другой писал стихи и страдал манией величия, третий — просто алкаш. Они были чудовищные депрессанты. Егор читал им свою рукопись, они хохотали. Он не стал выяснять с ними отношений: что возьмешь с этих дистрофиков! Их уже так залечили, что они порой забывали даже собственные имена.

Вскоре рукопись у Егора отобрали. Он не расстраивался, он даже испытал некоторое облегчение. Больше того, к моменту изъятия он уже почти ненавидел ее. Было что-то недостойное в том, что он пытается навязать ее людям, которые не очень-то в ней нуждаются. Кроме того, психиатрам, наверное, все-таки удалось его малость «подлечить», потому что энергия его куда-то вдруг испарилась… Состояние возбуждения вдруг сменилось тупой апатией. Ему стало все безразлично. Теперь он с удовольствием занимался только своими рыбками.

Наверное, рукопись дошла куда надо, потому что его больше не назначали на руководящие посты. Определили небольшую пенсию и забыли. Егора это вполне устраивало, всю жизнь он только и мечтал, чтобы его оставили в покое. Теперь он добился своего. Имел пенсию, которая давала ему право не работать, имел побочный заработок на рыбках, дом с приусадебным участком, который огородил колючей проволокой, засадил картошкой и развел пчел. В город он почти не ездил, разве что на рынок с рыбками. Беспокоило его только здоровье. Почему-то вдруг он стал очень слезливым и плакал теперь по малейшему поводу, а то и вовсе без повода. Может быть, сказывались долгие годы нервного перенапряжения, а может быть, этим ублюдкам в больнице все-таки удалось его покалечить.

Именно тогда он познакомился с Варькой и сразу же угадал, признал в ней своего брата, калеку-отщепенца, и допустил ее на свой необитаемый остров. Не берусь определить характер их отношений святым, но затасканным словом «любовь». Совдеповский же термин «сожительство» тут тоже будет неуместен. Трудно найти в человеческом лексиконе слова, которые точно обозначат те странные и запутанные привязанности, которые возникают порой между мужчиной и женщиной в нашем вывихнутом мире. Одно утешительно, что два этих обломка обрели друг друга.

Но Ирма не согласилась со мной.

— Из двух обломков не срубить плот, чтобы переплыть океан. Эти двое обречены сидеть на необитаемом острове всю жизнь. Боюсь, что они скоро возненавидят друг друга.

— Поживем — увидим, — говорила я.

Когда пришел срок выходить в декрет, Варька подала заявление. Впрочем, декретный отпуск ей не оформили и не оплатили, потому что на прощание, под занавес, наша Бандитка встряла в очередную скандальную историю и паразит Натан уволил ее за две недели до положенного срока.

Трудно поверить, чтобы это безумство совершила беременная женщина. Беременным обычно не до этого — в них уже работает инстинкт самосохранения и продолжения рода, они никогда себе не позволят оставить свое потомство без средств к существованию. Впрочем, кто знает этих «молодых, да ранних», они, говорят, теперь и живого младенца в помойки суют, не то что наши «священные реликвии».

Этот стеклянный шкаф — алтарь нашего верно-подданничества — стоял в кабинете директора типографии и был набит всякими сувенирами, призами, вымпелами, юбилейными подарками и прочей дребеденью, которую принято дарить коллективам на всякие юбилеи. В томительные часы летучек, отчетов и собраний я любила разглядывать эту аляповатую дешевку и удивляться ее откровенной, бездарной никчемности. Чего там только не было: какие-то танки и самолеты из прозрачного пластика, бронзовые медали всех размеров (опять же в прозрачных футлярчиках), космическая ракета из рыжего металла на ажурной подставке и рядом такая же Эйфелева башня, чеканка на медной плите с неизбежными березками и пастушками, хрустальная ваза в виде ступки, фисташкового цвета, и такая же безобразная пепельница, которые преподносили делегатам съездов в сталинское время и которые, по странному стечению обстоятельств, впоследствии часто служили орудием убийства (наверное, в силу своей хамской, возмутительной безвкусицы). Все эти каннибальские фетиши были щедро разукрашены кумачовыми вымпелами с золотыми надписями, крайне халтурно сработанными. На отдельной полке в ряд по росту располагались надгробные плиты с профилями вождей, а полкой ниже раскинулся целый город из разноцветной пластмассы, где Мавзолей стоял рядом с Исаакиевским собором, Кремль соседствовал с Медным всадником, а из-под арки Главного штаба выглядывал красный пластмассовый Зимний… Все эти сокровища хранились под замком, ключ от которого наш старый хрыч носил в нагрудном кармане.

И вот однажды утром вся коллекция исчезла — алтарь был осквернен.

Натан от ужаса и отчаяния лишился последнего разума и тут же вызвал оперативную бригаду из КГБ, которая, не жалея сил, терзала всех нас на допросах, очных ставках и проработках. Ползли дикие слухи, что нам неизбежно пришьют статью за коллективную антисоветчину, расформируют, сократят, урежут, опечатают, сотрут в порошок. Евгеша на нервной почве то и дело глотала лекарства, Клавка-Танк ударилась в черный запой, у туберкулезной Нелли начался нервный тик, впечатлительная Князева стала заикаться, Варьку одолела икота, и только Ирма невозмутимо стучала на своей машинке, но и ее порой мучили какие-то странные спазмы, похожие на собачий лай. Словом, все были в смятении и никто не работал.

Но прошло несколько дней — и снова ЧП. Весь наш иконостас был найден на заднем дворе возле столовой в громадном баке помоечного контейнера. Пропажу обнаружила уборщица, которая пыталась извлечь из переполненного контейнера совсем новенькую пепельницу и вдруг заметила кумачовую тряпицу, потянула за нее и выволокла на свет божий узел с нашими сокровищами. Уборщица тут же помчалась с докладом к директору типографии.

Потом они все вместе копались в помойке, извлекая из нее свои реликвии. Евгешу при этом вырвало, и Натан сделал ей строгое внушение.

Виновников найти не удалось. Основные подозрения падали на Варьку-Бандитку, и ее на всякий случай уволили. Никаких улик и доказательств ее вины обнаружено не было: уволили ее в основном за дьявольский смех, крайне неуместный в столь щекотливой ситуации. Она клялась и божилась, что невиновна в этом преступлении, но хохот изобличал ее. И такой заразительный был этот хохот, что многие не выдерживали и начинали прыскать в кулак, прикидываясь, что на них напал кашель, чих или икота.

Сидим себе, работаем, и вдруг Варька начинает хрипеть, будто ее придушили. Корчится на стуле в страшных конвульсиях, клокочет, как вулкан, и вдруг взрывается, изрыгая фонтан дьявольского, непотребного хохота. И вот уже Брошкина давится смехом, зажав рот ладошкой; и Клавка ухает, как филин; и Ирму мучат какие-то спазмы; и Крошка ходит ходуном на своем высоком табурете…

— Нет, увольте меня! Я так больше не могу! — кричит Варька. — Увольте! Увольте!

Ну ее, разумеется, и уволили.

На прощание она опять клялась нам, что не совершала этого преступления, о чем весьма сожалеет, потому что завидует преступнику.

— Почему вдруг? — заинтересовалась Клавка-Танк.

— Да потому, что этот человек уже никогда не умрет от злобы в психушке, не скурвится, не надорвется. Потому что, когда ему будет плохо, он вспомнит свой подвиг и похохочет. А смех, как известно, лучшее лекарство от всех болезней.

— Ты так думаешь? — Клавка, опершись о швабру, озадаченно разглядывала Варьку.

На мгновение показалось, что именно Клавка совершила этот подвиг. Но может быть, она просто завидовала преступнику.

— А что теперь будет с нашими сувенирами? — робко поинтересовалась Крошка. — Неужели их поставят обратно в шкаф?

— Ой, не могу! — взвизгнула Варька и убежала хохотать в уборную.

— Но кто же это все-таки сделал? — задумчиво спросила Крошка.

— Дай бог, мы этого никогда не узнаем, — глубокомысленно заметила Клавка.

Мы пытались защищать Варьку. Даже по советским законам ее не имели права уволить за две недели до декретного отпуска. Но Варьке было все равно — она выходила замуж за своего таинственного безумца. Кроме того, ей было не привыкать — ее трудовая книжка и без того пестрела всякими экзотическими статьями и параграфами. Варька гордо заявила, что в знак солидарности с преступником запихает на прощание свою трудовую книжку в тот же помойный контейнер.

Говорили, что она родила мальчика и что теперь они втроем окопались там на даче, за колючей зеленой изгородью, через которую ничего нельзя разглядеть, кроме картофельного поля и дома с закрытыми ставнями и запущенным фасадом.

Еще поговаривали, что Варька бросила своего Горю и вместе с ребенком сбежала в Америку с одним диссидентом. Но недавно я ходила покупать шерсть и видела обоих на Кондратьевском рынке. Они выглядели великолепно. Молодые, сильные и спокойные, они торговали диковинными рыбками, и вокруг их аквариума стояла такая толпа детей, что просто было не пробиться. Торговля шла бойко, и Варька не заметила меня; а мне не захотелось ее окликать и напоминать тот тяжелый период ее жизни, который она, судя по ее виду, постаралась забыть.

Только Ирма по-прежнему сомневалась, что судьба Варьки с ее Георгием могла сложиться удачно, как не верила, что бывают волшебные дверцы в живой изгороди, через которые особые счастливцы могут попасть в прекрасный мир, схорониться от нашей жуткой реальности и зажить там другой, полноценной и счастливой жизнью.

Однажды подобное шальное счастье свалилось на голову ее знакомой актрисы. Эта красивая девица приехала из провинции по приглашению одного ведущего режиссера. В театре встретили ее враждебно. Квартиры не было, зарплата меньше ста рублей. За два года такой беспризорной жизни эта девица совсем измоталась, истаскалась, стала пить, и даже пошли слухи, что она малость подворовывает. Впрочем, подобные слухи могли пустить ее коллеги — с них станется.

И вот когда эта красавица уже была буквально на панели, ее подобрал и женился на ней один прекрасный молодой человек. Умный, добрый, талантливый, он привел ее в свою хорошую семью. Там нашу потаскушку пригрели, приласкали, одарили, — словом, все было как в сказке. Вот только она никак не могла поверить в свое счастье, не умещалась эта беспечная жизнь в ее сознании, все ей мерещились какие-то опасности, угрозы и интриги. В ожидании этих несчастий она совершенно извелась. Чтобы снять напряжение, пила втихаря, а чтобы подстраховаться, решила завести себе любовника.

На упреки Ирмы она отвечала истерикой.

— Он все равно меня когда-нибудь бросит, — рыдала она. — Зачем я ему такая никчемная? Полюбит другую и бросит.

— Что ты психуешь? — увещевала ее Ирма. — Он тебя любит, и это прекрасно. Радуйся своему счастью, всякое счастье на земле быстротечно.

— Нет, я так не могу! Не могу! Не могу! Уж лучше я сама его первая брошу, чем так вот сидеть и ждать в неопределенности. Я не переживу, если он меня бросит. Надо бросать первой. Потом родится ребенок, и будет еще хуже.

— Ребенок еще больше привяжет его к тебе.

— Нет, я так не могу. С ребенком будет еще тяжелее его бросить!

— Но зачем его бросать? Живи, пока живется.

Словом, все было как в немецкой сказке, когда глупая Эльза пошла в погреб за пивом и там проиграла в своем сознании всю свою будущую жизнь с ее бедами и несчастьями, а пиво тем временем вытекло на землю, за что ее жених отказался от такой дурехи. Да, все было бы смешно, если бы не так печально. Смятение актрисы перед несчастьем было поистине трагическим. Забеременев, она выскочила из окна восьмого этажа и разбилась.

Ирма считала, что именно такие женщины в старину считались порчеными. Порча заключается в том, что, сбившись однажды с пути истинного, женщина навсегда теряет веру в счастье. Счастье для нее губительно.

Впрочем, в отношении Варьки и ее суженого Ирма, может быть, не права. Все-таки они принадлежат совсем другому поколению…

 

Случайный контакт

Но однажды случилось невероятное.

Из Москвы с группой фээргешных немцев приехал приятель моего мужа, довольно известный поэт, и пригласил нас на вернисаж одного левого художника.

Это было в легендарные для нашего искусствоведения времена, когда невинные картинки нескольких отважных художников давили бульдозерами и поливали из брандспойтов.

Скандал с выставкой на пустыре получил мировую огласку. Мировое общественное мнение (кстати, что это такое?) было взволновано. Мировой общественности такого слышать не приходилось. Ее, видите ли, возмутило, что невинные картинки давят чуть ли не танками и заливают водой. Между тем в стране происходили вещи куда более дикие и чудовищные, которые, однако, никого не трогали и не возмущали.

Словом, мировая общественность нажала, наши деятели малость растерялись и спасовали, в результате чего состоялось сразу несколько художественных выставок формалистического направления, куда, разумеется, зрителю попасть было невозможно, потому что надо было стоять в очереди целый день.

Отбор произведений на эти выставки был весьма придирчивый и предвзятый, и многие жаждущие художники туда не попали. Раздосадованные таким небрежным отношением к их талантам, а пуще всего тем, что им не довелось участвовать в погроме на пустыре, не довелось отличиться и пострадать перед лицом мировой общественности и тем самым привлечь к себе ее заботливое участие, эти незадачливые художники решили устраивать себе нелегальные выставки на дому, что всегда весьма преследовалось и запрещалось.

Поначалу на подобную неслыханную дерзость в нашей строго курируемой определенными органами области искусства поглядывали весьма снисходительно — никого не убили и не посадили. То есть прецеденты, конечно, имелись: и убили, и посадили — но не всех.

Художник, к которому мы были приглашены на домашний вернисаж, кажется, принадлежал к ташистскому направлению в живописи. На красиво отработанном фоне он старался нарисовать как можно меньше деталей. К примеру, спиральку, звездочку, кружок или даже точку, — на каждом большом холсте по одному знаку. Выглядело это весьма профессионально и внушительно, но разглядывать там особенно было нечего, поэтому вся публика на подвальном вернисаже преимущественно баловалась чаем и развлекалась сплетнями.

Обстановка была крайне нервозная. Посетители, сбившись тревожными кучками по углам, заговорщически шушукались и подозрительно поглядывали друг на друга. Говорили, что во дворе дежурит милицейский патруль, что ожидается провокация. На лестнице действительно толкались подозрительные субъекты, распивали бормотуху из горла и цеплялись к посетителям выставки. Потом они окончательно надрались и рассосались, забыв под дверьми мастерской одного своего пьяного кореша. Тот сидел на холодных ступеньках и жалобно скулил от холода.

— Ребята, ребята! — плакал он. — Возьмите меня к себе, я свой, ребята! — приставал он к посетителям, когда они перешагивали через его тело. Над ним сжалились и взяли на кухню. От тепла его еще больше развезло, и он поведал публике свою горькую жизнь и заодно проболтался, что их с корешами подрядили у ларька по десятке на рыло, чтобы они сорвали выставку и поизгалялись над художничками.

Потом он заснул, а проснувшись, пытался учинить погром, разбил пару стаканов, обозвал всех контрой, за что был торжественно выдворен обратно на лестницу, где долго кричал и матерился. Потом его забрал дворник и сдал в милицию.

Хозяин мастерской, златокудрый красавец, тоже был пьян и нес околесицу про Бермудский треугольник, откуда он родом, и про тарелки, которые скоро заберут его домой. В пьяном виде было особенно заметно, какой это еще ребенок. Ребенку было страшно, неуютно и тревожно, и он плакал пьяными слезами и просил всех дам его усыновить или хотя бы взять к себе ночевать. Постепенно надрались еще несколько молодых гениев, и только тогда гости стали замечать, что в некоторых стаканах вместо чая находится портвейн.

Верховодила там шикарная стильная девица в темных очках. Еще на ней была черная блуза почти до колен, из-под которой едва выглядывали маленькие штанишки типа узких шорт, и завершали этот невероятный ансамбль черные сапоги выше колен. Держалось это диво крайне надменно и высокомерно. Молча разносило на подносе сомнительный чай и оживилось, только когда появились немцы. Она ловко отобрала у них объемистые пакеты с бутылками и прочей снедью и бойко залопотала что-то по-немецки.

— Немцы с пустыми руками не ходят, — комментировал сцену наш московский приятель. — У них после войны комплекс неполноценности, они теперь в мире самые щедрые.

Загадочная дива между тем приблизилась к нам с подносом граненых стаканов, в которых плескалась какая-то прозрачная жидкость.

— Джин, — сквозь зубы выдавила она.

Ее кукольное личико было так ярко разрисовано перламутровым западным макияжем, что черт было не разобрать.

— Валютная блядь, — со знанием дела шепнул мне на ухо наш москвич.

— Да брось ты, — усомнилась я. — Это же немка. Не видишь, как она с фрицами балакает.

— Ты что, — засмеялся москвич, — немок таких не бывает. — И он обратился к девице с каким-то вопросом. Та невозмутимо выслушала его и беспомощно развела руками, давая понять, что она ни слова не знает по-русски и ничего не понимает из того, что здесь происходит.

Кто она и откуда — никто не знал. Очевидно, молодые дарования подклеили ее где-то для шику и куражу.

Но меня мучили сомнения — с первого взгляда она показалась мне очень знакомой, и целый вечер я тщетно напрягала память, где я могла ее видеть или хотя бы кого она мне напоминает. Таинственная незнакомка не реагировала на мои настойчивые взгляды. Я терялась в догадках.

Ее выдало кольцо с изумрудами. Это было старинное золотое кольцо. С первого взгляда оно выглядело невзрачным и в глаза не бросалось. Можно было спокойно носить его на руке, не опасаясь грабителей. На самом деле ему не было цены, и в свое время я даже подумала, что кольцо это похоже, по сути дела, на свою невзрачную хозяйку. Словом, это была Ирма. Я перехватила ее ладонь и заглянула под очки. Она с досадой вырвала у меня руку, смутилась и поспешила удалиться. Но когда мы собрались уходить, она появилась в прихожей, уже одетая в длинный кожаный плащ, который на черном рынке стоил огромных денег. На голове у нее была черная мужская шляпа, которая окончательно делала ее неузнаваемой. Она молча взяла меня под руку и доверительно пожала.

Мы благополучно выбрались из подвала. Муж и его московский приятель заинтригованно поглядывали на таинственную незнакомку, но та всю дорогу молчала. И даже, когда я пригласила ее к нам домой, она согласилась молча, поблагодарив меня только кивком головы.

Дома мы сообразили выпивку и закусь. Москвич заторчал на Ирме, и та благосклонно принимала знаки его внимания. Она была мне очень благодарна за то, что я помогла ей вовремя смыться из этой сомнительной компании, сказала, что оказалась там случайно…

Выпивали.

— Господи, — возмущалась я, — кому мешают эти художники? Дети не воруют, не хулиганят, они при деле. Ну малюют свои не вполне понятные картинки. За что же их травить и преследовать? Бульдозеры и брандспойты вроде бы позади, но тут одного из них сослали на химию, другого побили, третьего посадили. Зачем, почему? Зачем создавать вокруг этого явления нездоровый шум и ажиотаж? Пусть себе тихо рисуют.

— Да! Да! — горячо подхватила Ирма. — В гитлеровской Германии тоже травили абстракционистов и тоже боролись с формализмом. У меня есть каталог с репродукциями фашистских выставок. Там точно такие же доярки и коровы, рабочие и пионеры, даже есть пограничник в белом тулупе, с автоматом наперевес. И манера исполнения точно как у Пластова или Дейнеки. И нашим оболтусам тоже все эти домашние выставки не сойдут с рук. Дай срок, им все припомнят и отыграются. Ты спрашиваешь — за что? За свободу. Им указали и показали, как надо рисовать, но они, видите ли, так не желают, сопротивляются, бунтуют. Это наивный и беспомощный, но бунт против узаконенных форм жизни и поведения. Им этого не простят. Не они первые, не они последние. Когда-то в России произошла революция. Она происходила в основном в душах и в сердцах людей, что особенно ярко выразилось как раз в живописи: Малевич, Кандинский, Шагал. Эти гениальные революционеры были разогнаны в первую очередь, еще до всеобщих посадок. Весь мир пользуется до сих пор их революционными открытиями, и только у нас они гниют в запасниках Русского музея, а экспозиции забиты самой реакционной живописью. Ну ладно, многие из формалистов эмигрировали, стали идеологическими врагами. Но где, например, Филонов? Он умер от голода в блокаду, все свои работы завещал государству. Недавно две из них впервые выставлялись. Я думала — навсегда, но их тут же сняли и убрали подальше. А ведь это — гений, не чета нашим мальчикам. О чем же после этого говорить?!

Ирма не сказала ничего особенного. Все это были общеизвестные факты. Ничего странного не было в ее речах, разве что тон — горечь, усталость и отвращение были несколько выше нормы. Она говорила, как всегда опустив глаза, ее глуховатый тихий голос волновал и настораживал, она говорила, а не трепалась на общие темы. Ее никто не перебивал, все слушали с непонятной тревогой. Все были заинтригованы, а больше всех, конечно, я сама. Вот тебе и тихая машинисточка! И откуда что берется, откуда этот шарм, значительность, откуда эти драгоценные шмотки и косметика? Тоже мне Золушка, живет себе двойной жизнью. Кто она такая, откуда, почему? Было бессмысленно и даже бестактно приставать к ней с вопросами, и в тот вечер я не узнала ничего нового.

Москвич пошел провожать Ирму и к нам больше не вернулся. Я же потом долго мучилась любопытством, не раз подсаживалась к Ирме в столовой, но она уходила от разговоров, проскакивала мимо меня и даже ни разу не подняла своих потусторонних глаз. Она явно давала понять — ей неприятно мое назойливое внимание и досадно, что ее засекли. Даже свое кольцо она уже больше не носила.

Примерно в то же время в городе было разгромлено где-то тридцать мастерских. Больше половины из них принадлежали вполне официальным и даже маститым художникам, но, несмотря на их жалобы, преступники не были пойманы, что само по себе свидетельствует о полной безнаказанности бандитов. А то, что в числе пострадавших оказались официальные художники, говорит о следующем: органы, которые санкционировали эти погромы, пользовались услугами настолько дремучих подонков, что они уже не могли отличить правую руку от левой, не говоря уже о тонкостях художественных течений.

А художник, которого мы тогда посещали, сгорел при таинственных обстоятельствах в собственной постели. Жена требовала расследования, но что тут может требовать жена, особенно не вполне лояльного художника?

Об этом последнем скандале мне сообщила Ирма на очередной нашей складчине накануне великих праздников. Ее бывший муж, оказывается, был художник.

Она по-прежнему вязала какую-то вещицу для своего ребенка, была тиха и невзрачна, от той шикарной, загадочной незнакомки, что повстречалась мне однажды на выставке, не осталось ничего, кроме очень дорогой шерстяной нити в ее проворных руках.

— Где же ваше кольцо? — поинтересовалась я.

— А где ваше? — уныло вздохнула она.

Я больше не носила своего обручального кольца, оно было в ломбарде. Мы с мужем успели разменять наш единый союз, заглотили отравленную наживку вседозволенности. Мы еще трепыхались, еще гордились и кичились своим падением. Наша боль, наши страдания казались нам формой жизни, на самом деле это была форма умирания. Лихие однодневки, мы горели ярким пламенем, еще не подозревая о собственной гибели.

Мы отрывали от себя лучшие куски и бросали в алчную пасть нашей гидры: талант, здоровье, любовь, честь и совесть — все было отдано ей на съедение. У нас ничего не оставалось. Мы тонули. О творчестве не могло быть и речи. Надо было спасаться поодиночке. Муж покинул меня и уехал на заработки в Москву.

— Как вы живете? — спросила я у Ирмы.

— Я работаю, — устало отвечала она. — А вы?

— Я тону, — сказала я. — Поклажа слишком тяжела для меня, нельзя так много на себя взваливать.

— Не только можно, но и нужно, — возразила Ирма. — Вы не умеете работать профессионально, вас этому не учили. У вас нет профессиональных навыков.

— Вы отделяете себя от нас. Почему? — спросила я.

— Меня научили работать, — отвечала она. — Меня спасает работа.

— Все мы обречены, — сказала я. — Только я погибну от безделья, а вы надорветесь. Вы не умеете халтурить, а всей работы вам не переделать. Чтобы тут выжить, надо не работать, а делать вид, что работаешь. Вы не умеете жить в этой клоаке. У нас восточная психика без восточной религии, темперамента и морали и западные запросы на ширпотреб. Мы полукровки. От Запада и от Востока мы взяли на вооружение только самое худшее. Лживость, лень, развратность Востока и вседозволенность, всеядность, потребительство и холод Запада.

Не знаю, что меня вдруг понесло, — может быть, от вина, а может быть, это была отповедь на те ее пророчества, которые, к сожалению, сбывались.

— Разумеется, вы правы, — покорно согласилась она. — Я стала уставать и понемногу учусь халтурить. Может быть, это начало конца.

Почему-то меня очень огорчил ее покорный тон, мне стало горько и страшно.

— Давайте выпьем, — предложила она.

Мы выпили не чокаясь.

— Что значит такая перемена? — спрашиваю я.

— Это значит, что приближается старость, — отвечает она.

— А мы никогда не попадем на праздник?

— Есть один африканский деликатес, — говорит Ирма. — Берется голодный живой удав и помещается в громадный котел с водой, под которым разводится костер. Пока вода закипает, удава кормят мясом всех сортов вперемешку с орехами, фруктами и овощами. Удав все это заглатывает, а вода тем временем закипает. В результате получается изысканное блюдо — фаршированный удав. Вы никогда не чувствовали себя таким удавом?

 

Служки культа

Но тут мирный ход нашей застольной беседы был нарушен вторжением новых гостей.

На пороге возникли две старые мымры — партийки-блокадницы: Машенька и Катенька. Пронюхали, значит, что у нас сабантуй намечается, и, как всегда, явились без приглашения, будто невзначай.

— Потянуло на огонек, не обессудьте, — в притворном замешательстве лепечут они, охорашиваясь.

— Незваный гость хуже татарина, — в сердцах выдает Клавка-Танк и грозит кулаком в адрес безропотной и бесполой старой девы Зоси, Катенькиной дочери, существа настолько затравленного, что ни одного шага и жеста она уже не может сделать без риска для собственного здоровья. Она то и дело садится мимо стула и падает буквально на каждом шагу, в результате постоянно сидит на бюллетене с переломанными конечностями.

Появление мамаши, а главное, Клавкина реплика приводят Зосю в такое смятение, что стул под ней зловеще трещит и она всей массой проваливается под стол. Соседи помогают ей подняться, остальные же почти не реагируют — все слишком привыкли к Зосиным падениям. И только Клавка в бешенстве восклицает: «Можно так затрахать человека, что он разучится даже ходить!» Упрек адресован Зосиной матушке, Катерине, но та пропускает его мимо ушей.

Под шумок партийные матроны скромно пристраиваются у краешка стола и почти сразу же из гостей случайных превращаются в почетных гостей, ведь они олицетворяют собой начальство — партийное руководство. И вот они уже восседают не сбоку припека, на краешке стола, а будто во главе его или даже в президиуме.

За них предлагается тост. Они милостиво улыбаются нам и с ханжеской терпимостью пригубляют напиток. Разумеется, они непьющие…

В паре они напоминают комические персонажи из русских народных сказок. Маша — большая, властная баба-командир, барыня-сударыня-дворянка, она настолько привыкла командовать, приказывать и поучать, что пристает даже к посторонним детям, которые играют во дворе. Останавливается, делает замечания и дает советы, как надо играть, — она все знает лучше всех, с ней лучше не спорить.

Катенька, наоборот, вылитая купчиха — круглая, мягкотелая, добродушная, с ласковой улыбочкой на устах и с бесконечными шуточками-прибауточками, которые сыплются из нее, когда Маши нет рядом.

Самое смешное, что все так и есть: Машенька происходит из обнищалых дворян. С детства она жила в людях, зарабатывала свой хлеб сиделкой, компаньонкой и гувернанткой — большей частью у богатых архангельских купцов. Ухаживала, например, за одной купчихой, которую муж из ревности облил кислотой, а когда та умерла, Машеньку щедро вознаградили. Может быть, именно тогда они познакомились и подружились, потому что, как ни странно, Катерина вышла из купеческой среды. Многие годы подруги тщательно скрывали эти криминальные факты своей биографии, но в последнее время малость оттаяли и позволяют себе роскошь проговариваться. К тому же с годами их фамильные черты проявлялись в их внешности с такой наглядной убедительностью…

Деспотичная самодурка Маша до войны была замужем за полковником, но при первом же подозрении на измену выставила чемоданы мужа за дверь. А тут как раз война подоспела. Муж ушел на фронт и не вернулся. И осталась наша Машенька вдовой-полковницей.

В лихие блокадные годы они рука об руку сражались на передовой идеологического фронта, за что были награждены множеством орденов и медалей. Но после «ленинградского дела» партийная карьера наших боевых подруг пошла на спад. Если не считать потерю работы, лимитов, пайков да надбавок, то особым репрессиям они не подвергались. Страху, конечно, натерпелись, но их не расстреляли, не посадили и не выгнали из партии. Со временем им удалось даже выбить себе персональную пенсию республиканского значения. И все. О них забыли. Тут уж властной самодурке Машеньке пришлось смирить свой гордый нрав и отказаться от былых замашек. Из барской квартиры она перебралась в коммуналку. Но духом не пала — принимала активное участие в общественной жизни своей жилконторы и впоследствии на добровольных началах снова просочилась в райком партии, где вновь обрела надежную платформу для своей склочной идеологической деятельности.

За неимением родных и близких, Маша на досуге третирует и тиранит Катерину. Изводит ее всякими капризами, придирками и поучениями. Что бы ни случилось — международный скандал или потеря носового платка, — во всем виновата Катерина. Та безропотно терпит, смиренно выслушивает нравоучения, но поступает всегда по-своему. Это тихое, непреклонное упрямство, как видно, и служит причиной их постоянных раздоров. Машенька то и дело взрывается и объявляет Катерине бойкот. Та не возражает — она сама рада отдохнуть от деспотичной подруги. У нее дочь — ей есть кого притеснять и тиранить.

Кругленькая и уютненькая Катенька, разумеется, любит покушать и поэтому увлекается кулинарией. Она часто угощает нас своими сдобными крендельками и ватрушками, которые почему-то всегда имеют привкус дуста. Многие всерьез опасаются, что Катенька задалась целью нас малость притравить, а поэтому подмешивает в тесто яд. Но самое странное, что даже конфеты из магазина, которыми она нас одаривает, имеют тот же специфический привкус.

А еще «колобок» Катенька любит петь. Она знает массу старинных песен, романсов и с удовольствием их исполняет, опять же когда Маши нет поблизости.

— «Вянет, пропадает красота моя, от лихого мужа увядаю я», — поет Катенька, лукаво заглядывая вам в лицо. Особенно она любит исполнять один романс, про особу, которая любила монаха «красивого». «Я любила его, так любила его, даже землю порой целовала», — распевает она с таинственным, заговорщическим видом.

Вся такая ласковая, опрятненькая, она никогда вам не нахамит, не крикнет, не обругает, но исподволь — намеками, с лукавым укором — она может добиться от вас куда большего, чем грубоватая Маша: легко всучит вам совершенно никчемный журнал или билет на завальную оперетту.

Своей вкрадчивой неумолимой настойчивостью она так затюкала свою престарелую дочь, что та превратилась почти в идиотку. На людях Катя буквально не спускает с дочери своего бдительного ока: то и дело поправляет ей прическу, одергивает юбку, контролирует каждый ее жест, слово, поступок.

Вот и теперь с порога она уже посылает Зосе какие-то сигналы, понятные разве одним глухонемым. Дочь в досаде хватается за рюмку. Катерина делает стойку, в ужасе закатывает глаза, мотает головой, умоляюще прижимает руки к своему животу. Можно подумать, что ее дочь собирается принять яд, в таком она отчаянии. И если, несмотря на ее яростное сопротивление, дочь все-таки выпивает злополучную рюмку, Катерина от гнева вся покрывается красными пятнами, дрожащими руками находит валидол и демонстративно принимает таблетку.

Зося — тихая, образованная дама, вовсе не алкоголичка, хотя вполне могла ею стать благодаря стараниям своей мамаши. Еще в студенческие годы Катерина расстроила ее роман с одним парнишкой из Грузии, которого Зося очень любила. Но старая блокадница не хотела лишаться своего безропотного чада: что-то там наплела, намудрила и для пущей убедительности пролежала с полгода в больнице. Зося выбрала мать и на всю жизнь осталась старой девой. Поговаривали, что она до сих пор переписывается с этим грузином и продолжает его любить. Грустная, апатичная, заторможенная старая дева. Навряд ли ее мать оценила эту жертву.

Машенька и Катенька — скромные рядовые труженицы и грозные беспощадные бойцы на дьявольском идеологическом фронте. Они не работают в нашей конторе, не состоят в штате, они — распространители. Катенька работает в «Союзпечати» и снабжает нас газетами, журналами, книгами, а Машенька служит в театральной кассе и занимается распространением театральных билетов. Они вместе вступили в партию в бог знает каком году, вместе строили социализм, вместе чуть не сели в тридцать седьмом, вместе выдержали блокаду и опять чуть не сели после нее. Обе персональные пенсионерки местного, республиканского значения, чем весьма гордятся, хотя на их пенсию в семьдесят рублей нельзя прокормить даже породистую собаку. Но собаке надо мясо, а наши святоши мяса не едят, оно им не по зубам и не по карману. За свою жизнь им случалось голодать и жить в такой нищете, что нынешние времена кажутся им почти коммунизмом. Они не бедствуют, у них есть все необходимое — много ли им надо. Они уже привыкли жить в коммунальном аду, у них там хорошенькие светелки, все в белых тряпочках. Старые колченогие тумбочки, столики, кроватки покрыты белыми ветхими салфеточками и тюлем, у каждой вещицы своя полочка, этажерочка — нищенский убогий уют. Запах тления заглушен дешевым одеколоном. Цветы на подоконнике. Старый холодильник у дверей тоже задрапирован ветхим тюлем. В недрах его в стерильной чистоте содержится их скудное пропитание — все самое необходимое, ничего лишнего: масло, сырок, колбаска, ветчинка тщательно завернуты в белую бумагу, перетянуты резинкой. На каждом пакетике надписано название содержимого: селедка, шпиг, творог и так далее. Холодильник они именуют «тещей». Впрочем, чтобы их побаловать, им иногда выдают с барского стола скромные пайки республиканского значения. На большие партийные праздники им выделяется немного колбаски твердого копчения, капля икорки, пара банок лосося в собственном соку, пачка индийского чая.

Разумеется, они не бедствуют, все не хуже, чем у людей, даже на дачу ухитряются выезжать, как приличные люди. Вот бы некоторых нытиков сюда, чтобы они подучились у этих бабушек, как надо благоденствовать на семьдесят рублей в месяц.

Под постоянной угрозой репрессий, арестов и даже расстрелов прошла их молодость. Она закалила их тело и душу, любо-мило-дорого на них поглядеть: обе плотные, бодрые, подтянутые, прически всегда в порядке, щечки и губки подмазаны, глазки блестят — ну прямо дамы из благотворительных буржуазных учреждений. Ни за что не подумаешь, что у них за плечами каторжная жизнь. Раньше они тщательно скрывали ее, в последнее же время позволяют себе роскошь проговариваться. В основном про блокаду и лишения.

Вот Машенька в очередной раз рассказывает, как их в блокаду чуть не съели.

Они были посланы на эвакопункты, которые размещались в бывших школах. Там были собраны беженцы из окрестных областей. Люди лежали вповалку на ледяном насте из нечистот, мертвые вперемешку с живыми, те и другие мало чем отличались между собой. Живые давно не двигались, ходили под себя и совсем ничего не соображали, их именовали «дистрофиками».

Нашим партийкам было поручено разобраться в обстановке, то есть отделить трупы и вывезти их, а полуживых вернуть к жизни, то есть поднять на ноги, заставить чистить помещение, а затем сводить в баню, чтобы потом отправить по Дороге жизни на Большую землю. Задача была не из легких, но они с честью выполнили все предписания партии.

В баню должны были идти ночью, но тут поступил сигнал, предупреждающий об опасности быть съеденными. И действительно, потом в одном из запертых банных шкафчиков были найдены человеческие кости — кого-то все-таки съели…

Который раз уже старые блокадницы рассказывают нам эту поучительную историю, и каждый раз они смеются. Смеются над ужасами судьбы, которая их почему-то пощадила. Беспомощный, кошмарный смех над чудовищным абсурдом собственной жизни — защитная реакция черного юмора.

А вот еще веселенькая история о том, как Машенька проспала бомбежку. На собственный день рождения она, видите ли, решила сделать себе подарок и приказала не будить себя ни при каких обстоятельствах. Впервые за долгое время она так крепко спала. Но когда поутру она открыла дверь своего кабинета в коридор, то очутилась на краю провала в три этажа. Оказывается, пока она спала, в учреждение угодила трехтонная бомба. Правда, она почему-то не разорвалась, иначе нашей соне вообще не суждено было проснуться на этом свете.

Маша кричала и звала на помощь, но никто не отзывался, потому что все, кто спустился в бомбоубежище, и Катерина в том числе, оказались заживо погребенными. К тому же бомба, засыпав все выходы, повисла как раз у них над головой, поэтому откапывать их было исключительно сложно, ведь бомба могла взорваться от каждого неосторожного движения. Так и просидели они там, под бомбой, наедине со смертью почти неделю, а когда их наконец вызволили, то многих пришлось прямиком отправлять в психушку.

И эта чудовищная история вызывает у боевых подруг приступ смеха. Смеются фантастические старушки над ужасами блокады, которую они вынесли и победили, смеются и стараются не вспоминать, как их потом «щедро» за все отблагодарили, — ведь почти все партийцы-блокадники были потом посажены, а их высокое руководство так и вовсе пошло под расстрел. Нет, над этим фактом они не смеются, они его постарались забыть. Эти старушки прекрасно знают, что можно, а чего нельзя вспоминать.

Но если человек начал говорить правду, он обязательно проговорится. Не надо было Катерине вспоминать, как в первую блокадную зиму, когда население гибло в основном от холода, партийное руководство запамятовало спустить в низы инструкцию, позволяющую жителям города жечь заборы да сараи. Дисциплина в городе была суровой, а робкое население не проявило инициативы, в результате чего заборы и сараи уцелели за счет многочисленных жертв. Интересно было бы подсчитать, во сколько человеческих жизней обошлась населению города преступная забывчивость их вождей. Но подобная статистика у них не практикуется. До сих пор неизвестно количество погибших в блокадные дни людей. Все конкретные цифры, факты, даты и многие имена у нас на всякий случай принято скрывать.

И напрасно задавать легендарным старушкам конкретные вопросы. В ответ получишь лекцию о международном положении, о трудовой дисциплине, о коварных вылазках врага, диверсиях, шпионаже, мародерстве…

Машенька упивается своим красноречием. Голос у нее зычный — мертвеца разбудит, ведь в прошлом она была штатным лектором-агитатором обкома партии. Так и шпарит как по писаному, с иезуитской ловкостью опытного оратора-пропагандиста обходя все острые углы, всегда увиливая от прямого ответа и оглушая вас фейерверком пустопорожней, низкопробной трепотни. Словарный запас их исключительно скуден и убог, но в самое примитивное слово или термин они ухитряются вкладывать порой такой зловещий смысл, что их оппоненту становится страшно. «Пресловутый» — их излюбленный эпитет. «Пресловутыми» были меньшевики, эсеры и троцкисты, а затем Зощенко, Ахматова и Шостакович; «пресловутыми» могли оказаться музыка, поэзия, архитектура, а также мода, танцы, прически. Если они что-либо хотят разоблачить и заклеймить, они всегда пользуются этим убийственным эпитетом. (Откроем словарь Ожегова: «Мировой кризис целиком опрокидывает пресловутую теорию „организованного капитализма“», — Киров. «Широко известное своими сомнительными отрицательными качествами пресловутое буржуазное процветание». Он же.)

А Машенька между тем делает беглый обзор мрачной и кровавой российской истории, смакует ужасы опричнины при Иване Грозном, анализирует суровые реформы Петра I и Кровавое воскресенье при Николае II. Оказывается, в России всегда было голодно, холодно и кровь лилась рекой. Начитавшись Пикуля, наша агитаторша как-то ловко увязывает грозную российскую историю с культовскими расстрелами, лагерями и репрессиями — все складывает, умножает, перетасовывает и приводит к общему доказательству собственной невиновности и неуязвимости. И как это они все так ловко передергивают!

Даже перед собственной совестью не сознаются в преступлениях. Исступленно, самозабвенно будут махать кулаками, защищая свое правое дело, свои лживые лозунги, свою грязную идеологию. Вопреки логике, вопреки здравому смыслу, вопреки любой шкале нравственности. В этом явлении уже есть что-то от сектантства с его слепым фанатизмом, тупым упрямством и мракобесием. Будто их организмы, как магнитные стрелки, подчиняются только одному магнитному полю. Партия велит идти направо — идут, даже если на пути пропасть. Нет такого безумства и такой подлости, которых они не совершили по приказу своей партии. Велят — будут сеять кок-сагыз на болоте и кукурузу на вечной мерзлоте, уничтожать культуру, взрывать церкви, отменять целые отрасли науки — те же биологию и кибернетику. Будут гореть и чадить в своем мракобесии, пока не изведут в стране все живое и сами не загнутся от копоти и вони.

Задорными, бойкими девчатами вступили они в ряды своей партии. Их молодой энтузиазм поднимал усталых людей в атаку на разруху, голод и врага; кричали с трибун зажигательные лозунги. И люди верили им и шли за ними, не замечая, что идут не в ту сторону. Заново переделывали мир, кроили и перекраивали, черт знает по какому образу и подобию, ведь кроме своих зажигательных лозунгов и молодого энтузиазма они ничего за душой не имели. Темные и невежественные, наделенные громадной властью и неограниченными полномочиями, свято уверовавшие в свое высокое предназначение, они беззастенчиво совали нос в любые сферы знаний, руководили, отпускали резолюции, директивы и в рекордно короткие сроки разваливали и растлевали все на пути своего триумфального шествия.

— Имеющиеся ошибки мы будем искоренять самым беспощадным образом, — торжественно и грозно возвещает Маша и садится в полной тишине. Все молчат, все поняли этот зловещий намек, никто не возражает. Как провинившиеся дети, мы притихли — осознаем свои ошибки. Тревожная, напряженная тишина висит над столом.

«Имеющиеся ошибки». Вслушайтесь, вдумайтесь, вживитесь в это невинное слово «имеющиеся». Они никогда не скажут просто и смиренно: наши ошибки, потому что никаких своих ошибок они никогда не признавали и признавать не намерены. Они — праведники без страха и упрека, а ошибки — это происки их врагов, вредителей, с которыми они борются и будут бороться самым беспощадным образом.

Вслушайтесь в интонацию, с какой произносится это слово — «имеющиеся». Сколько в нем принципиально партийной непримиримости, как сурово и жестоко поджимают они губы, прежде чем такое произнести, какое делают скорбно-беспощадное лицо. Ну просто как перед расстрелом за праведное дело! Всем своим видом они подчеркивают свое партийное отношение к этим ошибкам, которые портят картину общего благоденствия, оскверняют чистоту идей. Их партийная совесть не позволяет им умалчивать, что такие ошибки имеются, не позволяет им закрывать глаза на такой вопиющий факт. Да, они честно и прямо признают, что ошибки у нас еще имеются, но — «мы будем их сурово искоренять».

— А почему до сих пор не искоренили? — Настырная Варька опять лезет с неуместными вопросами, но на нее шикают — никому не хочется продолжать эту опасную склоку. Лучше не касаться некоторых вопросов. Только праздник испортишь.

И по сей день не такие уж они безобидные, эти старые мымры. Это они сидят внештатными и даже бесплатными инструкторами в исполкомах и райкомах партии, мучат своим бдительным контролем всевозможные предприятия, разбирают доносы, анонимки и кляузы, проверяют, мешают совслужащим спокойно работать. Они организуют гнусные кампании по борьбе с молодежью, чтобы та, не дай бог, не возомнила себя свободной — не носила длинных волос и нестандартных брюк. Они дают рекомендации для вступления в ряды КПСС, а потом на собраниях разбирают очередную жертву по косточкам, выявляя ее истинное лицо. Они изводят людей перед поездкой за рубеж всякими каверзными, изощренными вопросами. Лютуют, издеваются над людьми во имя высоких идей.

Недавно одна моя знакомая собиралась поехать на отдых в Болгарию, так ее так замордовали, что она на собеседовании в райкоме партии забыла даже год рождения собственной дочери. Да и кто из нормальных людей может без запинки ответить на вопросы типа: в чем заключается доктрина Картера, когда были приняты и смысл всех наших конституций, что сказал Л. И. Брежнев на пятом пленуме ЦК КПСС, какие страны входят в НАТО, в СЭВ? И так далее.

Да и где их только нет, этих добровольных склочниц-партиек. Ни малейшего порядка они нигде не навели и навести не могут. Везде они сеют только смуту, хаос, нервотрепку и бестолочь. И все это на добровольных началах, на чистом энтузиазме.

За преданность правому делу им, разумеется, кое-что перепадает с барского стола, но по мелочам, ведь они мелкие шавки — много ли им надо. А за их многочисленные ордена и медали им и вовсе ничего не платили. Здесь щедро раздают бесплатные знаки отличия, которые уже настолько себя дискредитировали, что их осмеливаются носить на груди только выжившие из ума маразматики да отпетые алкоголики. Наши боевые старушки не надевают их даже по большим праздникам.

К персональным пенсиям им еще положены кое-какие льготы: бесплатный проезд в городском транспорте, пятьдесят процентов скидки на квартплату, которая и так им ничего не стоит, потому что квартиры у них нет, еще — бесплатная, один раз в год, путевка в дом отдыха или санаторий, достать которую весьма сложно, кроме того, одноразовый проездной билет в любую точку Советского Союза, которым тоже не очень-то можно воспользоваться при их многочисленных болезнях. Здоровье свое они порядком поистратили — держатся на одном своем партийном энтузиазме. Старые, нищие развалины, они заглушают свою немощь и склероз привычными лозунгами — привычно воюют, привычно склочничают, привычно доносят на соседей, по привычке, во имя общего дела, мешают людям жить. Что же это за дело такое, которое так искалечило жизнь всей страны?

— Все, баста! — кричит Клавка-Танк. — Заседание окончено! Прошу всех танцевать! — И она первая выскакивает на середину комнаты и пускается в пляс под странную песенку, которую она трубит зычно, как паровоз:

Мы жили в деревне, метелки вязали, метелки вязали, метелки вязали. Метелки вязали, в Москву отправляли, в Москву, в Москву, в Москву отправляли. В Москву отправляли и там продавали, и там продавали, и там продавали. И там продавали, деньгу зашибали, деньгу зашибали, деньгу зашибали. Деньгу зашибали и все пропивали, деньгу зашибали и все пропивали. И все, и все, и все пропивали, и все, и все пропивали, и все пропивали, И все пропивали — в деревню езжали, в деревню езжали — метелки вязали…

Клавка усердно топочет перед каждым из нас, зазывая к танцу. Все хохочут и отмахиваются от нее. Потом вскакивает Варька-Бандитка и под ту же мелодию пытается исполнять нам рок-н-ролл.

Недурно получается. К ним присоединяется еще несколько баб, и вот уже — дым коромыслом: в центре комнаты Варька корчится в судорогах современного танца, а вокруг русским хороводом приплясывают остальные. Все хором горланят дикий Клавкин напев. Зрелище что надо!

Машенька в ужасе закатывает глаза и пытается удержать Катерину, которой тоже охота поплясать.

Но тут приходит снизу хмурый вахтер, которого с ходу ублажают стаканчиком водки, и он на глазах добреет и даже пытается заигрывать с Клавкой, а та с комической застенчивостью отбивается от ухажера, кокетливо закатывает глаза, а потом вдруг хватает его в охапку и, стиснув в железных объятиях, торжественно выносит за дверь под громовые раскаты хохота.

Когда она возвращается, ее встречают аплодисментами. Она раскланивается.

— «Все! Хорошенького понемножку», — сказала бабушка, вылезая из-под трамвая! — Клавка в изнеможении плюхается на стул и тянется за бутылкой. Произносится тост в ее честь, и все с удовольствием выпивают, закусывают и расслабляются.

Но не успели отдышаться, как наши неугомонные пропагандисты снова подкинули нам тему для обсуждения, которая только что дебатировалась на сессии Верховного Совета.

Слушаем и ушам своим не верим. Это же надо такое придумать! В то время, когда вся страна почти голодает, а большинство населения отродясь не видело на прилавках магазинов мяса, колбасы и прочих продуктов питания, эти полудурки всерьез обсуждают проблему помощи иностранным специалистам, которые, видите ли, потеряв работу, повсеместно кончают с собой. Зачитывается даже письмо одной сиротки, которая только что потеряла своего папочку. Любят они впутывать в свои сомнительные махинации детишек.

Было время, когда молодежные журналы были набиты доносами детей на своих родителей. Но они не помнят таких времен, они ничего не помнят, память их удивительно услужлива и однобока.

— Наша общественность горячо сочувствует несчастным безработным. Пусть приезжают к нам — работы у нас найдется на всех! Везде, куда ни сунься, нужны рабочие руки. Пусть приезжают, милости просим, добро пожаловать, — вещают старые партийки. Они дрожат от праведного гнева, заходятся от собственного великодушия, протестуют, требуют, негодуют по подсказке Верховного Совета. Они начисто забывают, что наши родимые специалисты привыкли работать почти бесплатно, а на столе, за которым мы нынче празднуем свой очередной юбилей, все продукты питания вывезены из вражеского лагеря: хлеб из Канады, масло, сыр, мясо аж из Новой Зеландии, яички и куры из соседних государств — Венгрии, Финляндии, Голландии и так далее… Негодуют праведные патриотки, готовы помогать кому угодно, только не себе. Мутная волна вдохновения подхватила их и несет опять невесть куда. На них со всех сторон сыплются провокационные вопросы: «Где будете размещать иностранных специалистов? Чем кормить? Они, наверное, привыкли иметь помимо квартиры да машины еще виллу на море и яхту. Да и травятся, поди, только потому, что временно вынуждены отказаться от прислуги или от матросов на яхте? А что они будут есть в городах второй и третьей категории — Новосибирске, Новокузнецке, Новочеркасске, Челябинске, Воронеже, Пскове, Новгороде, Мурманске? А не послать ли этих безработных психопатов прямиком в Сибирь, на Колыму, в Магадан, на Соловки, чтобы они там раз и навсегда избавились от своих депрессий».

Крик, гам, хохот — ничего уже не слышно, ничего не разберешь, — каждый кричит свое и не слышит соседа, у всех наболело, все хотят что-то высказать, все ищут правды.

— Да что они нас, за идиотов считают, что ли?

— Выпьем, выпьем за нашу сиротскую долю! — кричит Клавка.

Все дружно выпивают.

— «Гвозди бы делать из этих людей. В мире бы не было крепче гвоздей», — декламирует Ирма.

 

Партийная клуша

Этой осенью Ирма внезапно вступила в конфликт с нашим коллективом. Это же надо, сидеть столько лет тише воды, ниже травы и в одночасье перессориться сразу со всеми!

У Ирмы при всех ее добродетелях были крупные недостатки: она была горда и упряма. Положим, гордость, за отсутствием религии и особенно ориентируясь по нашей шкале духовных ценностей, уже к порокам относить не приходится. Но вот упряма Ирма была чудовищно, а это качество даже у нас к добродетелям никак не отнесешь, потому что никому от него не может быть никакой пользы. Скажете, что из гордости ничего хорошего не проистекает? Но нет, гордость порождает чувство собственного достоинства, честность и независимость суждений, смелость и решительность, да и много еще хороших качеств происходят из гордости. Правда, качества эти в нашем мире не особенно приветствуются, и все-таки гордый человек может уважать себя, и окружающие его невольно уважают. А вот упрямство всегда вредно и самому человеку, и его окружению. И хоть принадлежат они к одному виду пороков, все-таки упрямство — как бы дикий, сорняковый вид той же, впоследствии культивированной, гордости. Упрямство порождает в человеке спесь, непримиримость, тупость и жестокость. Упрямство — тупая разновидность гордости.

К сожалению, Ирма была подчас упряма как осел.

И как обычно бывает, обе стороны были не правы. Просто маленькое, частное упрямство Ирмы вступило в поединок с крупнокалиберным упрямством начальницы, которое у нас принято обозначать партийной принципиальностью. Короче говоря, нашла коса на камень.

Наша начальница Евгения Федоровна в целом была неплохой бабой. Сильная, здоровая, разумная и в общем-то справедливая, она редко с кем вступала в конфликты. От природы — хозяйка и мать, спокойная, домовитая тетка-клуша. Стоило поглядеть, какие завтраки она с собой приносила, завернутые в холщовые салфеточки; с каким аппетитом поглощала пирожки и пончики собственного изготовления, кулебяки, блинчики, ватрушки, запивая чайком из термоса! Однажды мне довелось попробовать эту кулебяку с чайком, и у меня от зависти заныло сердце. Конечно, я могла при желании сварганить нечто подобное, но это было бы только подобие по сравнению с ее подлинниками.

И вот черт попутал такую отличную кухарку выбиться в начальницы. Нелегко ей было управлять нашим вздорным коллективом: и дисциплину поддерживать, и продукцию гнать, и к тому же соблюдать субординацию. Порой можно было заметить, что ее так и подмывает влезть в какую-нибудь бабскую склоку или просто поболтать на извечные бабские темы, но приходилось сдерживаться, напускать на себя важность, делать замечания. В результате она начала сдавать, нервничать, придираться по мелочам, стала мнительной и подозрительной.

Родом она была из Кобоны, что на Ладоге. Во время блокады через село проходила Дорога жизни. Население села Кобона, основанного еще Петром I, в основном промышляло рыбной ловлей. Там жил сильный, смелый и решительный народ. До войны село было крупное, богатое, с большой каменной церковью и хорошей школой. Церковь разрушили, хотя во время блокады она уцелела, там скрывали раненых и беженцев. Школу закрыли ввиду отсутствия детей. Население разбежалось и спилось. Село захирело.

У нашей Евгении в Кобоне сохранился небольшой домик, и однажды она возила нас туда за грибами. Мне очень понравилось это село, пересеченное во всех направлениях многочисленными петровскими каналами, но еще больше мне понравилась там сама Евгения. Кобона была ее родиной, отчим домом. Вырвавшись из города, из своего канцелярско-партийного плена, наша начальница расцвела и преобразилась. Господи, с каким удовольствием она хозяйничала в своей избушке, с каким аппетитом варила обед и угощала всех нас. Как она знала и чуяла лес, каждую его кочку! Она не искала грибы, ей не надо было искать — она точно знала, где они должны расти, и они там действительно росли! Какой ухой она нас угощала! Но главное, как сама радовалась всему этому. Она была такая счастливая, что невольно делалось понятно, как же ей неуютно и скучно в городе.

Но сама Евгения не разделяла этого моего сожаления, она была убеждена, что сделала блестящую карьеру, многого в жизни добилась и преуспела. Она искренне гордилась своей жизнью и ни о чем не жалела. И может быть, именно за это неосознанное предательство своей родины жизнь ее потом сурово наказала.

Не исключено, что Евгения порой сожалела о покинутой деревне, только не хотела в этом признаваться, особенно своим подчиненным. Тем более что сделала она это не по доброй воле, а так уж сложилась ее судьба. Ведь человек судьбу не выбирает, особенно при социализме, особенно во время войны.

Девчушкой шестнадцати лет наша Женечка стояла на льду Ладожского озера: в руке у нее был флажок, которым она направляла машины с дистрофиками из блокадного Ленинграда и обратно — с продуктами для голодающих. Одинокая фигурка в ледяной пустыне, она служила живой вехой на опасной дороге и отличной мишенью для вражеских снайперов и самолетов.

Спасая детей и старух из полузатонувшей трехтонки, Женя сама провалилась под лед и чуть не замерзла. Знакомый шофер подобрал ее, взял к себе в кабину. Но машина шла в Ленинград, и таким образом Женя оказалась в военном госпитале, где ее с трудом отходили.

После выздоровления Женя была так слаба, что не могла добраться до Кобоны и временно поселилась у своей дальней родственницы. Старуха скоро умерла, и Женя осталась одна в большой нетопленой квартире. Она совсем пала духом и опять же чуть не умерла с голоду. Потом, до конца войны, девушка работала в типографии и жила в общежитии. Там она стала секретарем комсомольской организации, с чего и началась ее партийная карьера.

Эта суровая школа войны, голода и опасностей научила нашу Евгению любить и ценить жизнь. И впоследствии она часто удивляла молодых своей энергией и жизнелюбием. Я долго считала, что Евгению закалила война. На самом деле война просто произвела естественный отбор: сильнейшие выжили, а слабые погибли. Евгения от природы была сильным, цельным и мужественным человеком. Война, лишения и смерть научили сильных любить и ценить любые формы жизни, а далеко не все ее формы достойны любви.

После войны, когда парней ее возраста осталось маловато, Евгения удачно вышла замуж за еврея. Нет, сначала она родила неизвестно от кого мальчика, а потом вышла замуж за еврея и, в благодарность за то, что он взял ее с ребенком, была предана ему всю жизнь.

Этот муж тоже был хорошим человеком. Он работал на крупном заводе начальником цеха. Рабочие его уважали и даже любили. Он с самого начала усыновил ребенка Евгении, что потом дорого обошлось этому мальчику, потому что когда тот надумал поступать в университет, евреев туда уже не брали. Но вернемся к нашему конфликту.

Итак, начальница Евгения Федоровна многие годы отлично руководила нашим склочным коллективом. Но у нее был один крупный комплекс: она не имела высшего образования, то есть диплома, и поэтому весьма подозрительно относилась к проявлениям чужой воли, независимости и даже порой могла углядеть своеволие там, где его вовсе не было. Она легко прощала подчиненным более крупные недостатки и порой покрывала наших баб с их прогулами, опозданиями, пьянками только потому, что они были ей понятны.

Другое дело — Ирма. Машинистка сразу насторожила нашу Евгешу какой-то своей отрешенностью, независимостью и неуязвимостью. Ирма молча, с непроницаемым видом выслушивала все руководящие указания начальства, но делала всегда по-своему. Делала, конечно, неплохо, с этим трудно было не согласиться, но сам почерк ее безупречной работы почему-то настораживал Евгению. За свою долгую службу ей не приходилось встречать таких безотказных работниц, и где-то подспудно она понимала, что их просто не может быть в нашей системе производства. Машинистка не давала Евгении покоя. Кто она такая, откуда взялась и что собой представляет? Ознакомившись с анкетными данными, она узнала кое-какие факты биографии Ирмы, которые еще больше ее насторожили. Что-то тут было не так, начальница чувствовала это всем своим классовым чутьем. Она привыкла доверять этому чутью, которое ее обычно не подводило. Недаром она была выдвинута и посажена в начальственное кресло, недаром столько лет прочно сидела на своем месте. Собственно говоря, для того и была выдвинута, чтобы бдительно следить за идеологическим обликом подчиненных и своевременно выявлять всякие чуждые элементы и настроения.

У нашей партийной тетки не было диплома и не было профессии, у нее ничего не было, кроме партбилета. Не лишенная здравого смысла, она, наверное, и сама подозревала, что не вправе командовать людьми более образованными. Впрочем, люди, наделенные властью, редко сомневаются в ее законности; наше партийное руководство так свято почитало свою власть, будто она им дана не иначе как от Бога.

В понятие власти я вкладываю не только неограниченные права и привилегии, но и столь же великую ответственность за подчиненных. Я имею в виду разумную власть, где права оправданы превосходством и обязанностями; власть высокосознательную, обремененную неустанными заботами о благе и пользе подчиненных, власть гуманную, принципиальную и справедливую. Власть, о которой один мудрец сказал: «Тот, кто знает, как тяжел царский скипетр, не стал бы его поднимать, когда бы нашел его валяющимся на земле» (Плутарх).

Человек, не по праву захвативший власть, всегда ослеплен ею, и вместо того, чтобы использовать ее в разумных целях и заботиться о подчиненных, он занят только тем, что без конца выверяет ее возможности и размеры. Человек ограниченный, мелкий и злой не в состоянии позаботиться о нуждах подчиненных не только в силу своих пороков, но и потому, что он не ведает этих нужд. Он получил власть даром, не дорос и недостоин ее. Подчиненным, которые находятся на более высокой ступени развития, такая власть поистине оскорбительна. Она изматывает, растлевает, опустошает их души, убивает самосознание и, доведя до отчаяния, в конце концов направляет все их полезные душевные силы к одной узкоограниченной цели — избавиться, освободиться и свергнуть тирана. И льется кровь, которой этот тиран поистине недостоин.

Короче говоря, наша Евгения прекрасно отдавала себе отчет, что тихая машинистка стоит пяти бойких бездельниц. К тому же она чуяла, что этот твердый орешек ей не по зубам, чуяла, но не могла не придираться по мелочам.

Долгое время Ирма безропотно сносила все эти придирки и замечания, но однажды вдруг приняла вызов и оказала сопротивление. Так началась эта напряженная баталия, которую мы наблюдали в течение нескольких месяцев.

В тот день Евгения была не в духе (кажется, ее сын провалил какие-то экзамены) и сделала Ирме замечание в довольно резкой форме. Конечно, она с таким же успехом могла сделать замечание кому угодно. Но остальных наших баб лучше не трогать, они такие склочные и горластые, что к ним придираться — себе дороже выйдет. Вот и подвернулась Ирма, этакая достойная жертва, — такие всегда попадаются под горячую руку. Повторяю, начальница ценила производственные навыки Ирмы и разрешала ей халтурить в обеденный перерыв и даже в свободное рабочее время. Она благоразумно закрывала на это глаза. Но в тот день, будучи не в духе, сделала Ирме резкое замечание.

После обеденного перерыва прошло пятнадцать минут, но Ирма, видимо, не успела за обед допечатать левую работу. Начальница усекла, что Ирма гонит халтуру. В принципе это было грубое нарушение рабочей дисциплины, но Ирма могла себе такое позволить. Евгения же взъелась и учинила Ирме сцену перед всем коллективом.

Каково же было ее удивление, когда Ирма и на другой день прихватила пятнадцать минут рабочего времени для своей халтуры. Начальница накричала на Ирму и на летучке устроила ей серьезную проработку.

И тогда Ирма перестала пользоваться рабочим временем для личных нужд, зато начала вязать. То есть каждый раз, когда наши курильщицы выходили в коридор, Ирма доставала спицы и вязала. Начальнице она спокойно объяснила, что курить, к сожалению, не может, но при ее напряженной работе ей тоже необходима передышка, поэтому она имеет полное право, пока остальные курят, немного повязать. Все это она объяснила начальнице ровным, смиренным тоном, не поднимая глаз от вязанья, а начальницу от такой наглости чуть не хватил удар. Она побурела и лишилась дара речи.

Конечно, и самой Ирме было стыдно и досадно, что ее застукали на месте преступления. По ее словам, она только что вступила на этот скользкий путь халтуры и еще не заматерела во грехе. Совесть ее еще была уязвима. Именно поэтому она, наверное, так взъерепенилась.

Все мы следили за стычкой затаив дыхание. Бедная Евгения совсем растерялась. Она даже не имела права жаловаться и возмущаться открыто, потому что такое дерзкое неповиновение начисто зачеркивало ее власть над подчиненными. Признать столь вопиющий факт было все равно что расписаться в собственной беспомощности и несостоятельности.

Шли дни, Ирма преспокойно вязала в рабочее время, а бедная Евгения с горя взяла бюллетень и недели на две исчезла из виду. Поговаривали, что у нее предынфарктное состояние и она собирается подать заявление об уходе. Многие сослуживцы жалели ее: все-таки она была им ближе и понятнее, чем Ирма с ее тихим упрямством.

В конце концов дело дошло до большого начальства, и обеих вызвали на ковер. Что там произошло, мы так и не узнали. Ирма по-прежнему молчала, начальница же вернулась с заплаканными глазами и с тех пор перестала обращать на Ирму внимание.

Как я узнала позднее, благодаря этому инциденту Ирме пришлось подать документы на допуск, то есть на право работать в секретном отделе, что было ей крайне нежелательно, потому что она собиралась поехать по приглашению в Германию, а засекреченных людей за рубеж не выпускают. Но на Ирму нажали, и она подала заявление, надеясь втайне, что не пройдет засекречивание, потому что была в оккупации и в плену.

Но скандал на этом не заглох. Наша общественность в лице Клавки и ей подобных была возмущена тихим нахальством машинистки. Ее железное сопротивление властям сбивало с толку и обескураживало. Да кто она такая и как смеет?! Рушились все их представления о служебной субординации, порядках и устоях, уже мерещились анархия, произвол и контра. Нет, во что бы то ни стало машинистку надо было поставить на место. И тут они с возмущением вспомнили, что Ирма никогда не посещала политучебу, политинформации, летучки, митинги в защиту и прочие общественно-политические мероприятия, которыми принято морочить нам голову после рабочего дня. Она не отпрашивалась, не оправдывалась, она откровенно игнорировала все мероприятия подобного рода и просто смывалась. Конечно, такое поведение бесило и начальство, и подчиненных. Ирме не раз приходилось писать объяснительные записки. Она всегда мотивировала свой побег фактом, что она мать-одиночка и спешит к сыну. Подобная мотивировка была не вполне убедительна не только для начальства, но и для наших баб, которых дома ждали те же самые дети и заботы, а вот они вынуждены маяться на этих дурацких собраниях. Естественно, бабы злились.

Кроме того, Ирма никогда не брала на себя никаких общественных нагрузок, что тоже раздражало нашу общественность.

— Мы тут, как дураки, уродуемся, — возмущались сотрудники, — а она знай себе похиляла!

И вот однажды перед очередной политинформацией наша воинственная Клавка встала в дверях и загородила их своей железобетонной конструкцией. Дело пахло скандалом, и зрители следили затаив дыхание. Ирма, ничего не подозревая, направилась к дверям. По дороге заглянула в зеркало возле раздевалки, поправила шапочку, надела перчатки и, сделав несколько шагов, натолкнулась на препятствие. И тут случилось непредвиденное. Ирма подошла вплотную, подняла свою тонкую руку и отстранила Клавку с дороги, точно та была нежной веточкой, которая могла задеть ее по лицу.

Ирма ушла, а Клавка осталась стоять возле дверей, точно пугало огородное — такое у нее было выражение лица.

Мы изумленно разглядывали эту нелепую фигуру. Кто-то фыркнул. Клавка зачем-то достала пудреницу и стала разглядывать собственное отражение, тут уже многие расхохотались. Брошкина не выдержала, подлетела к ней и выхватила пудреницу.

— Ну, что такое? — спросила она Клавку. — Что случилось, почему ты ее пропустила?

— Глаза, — хмуро отозвалась Клавка. — Она так на меня поглядела… Она могла меня раздавить.

— Ну это ты брось, чтобы такая мышь раздавила такое сооружение, — не поверила Брошкина.

— Сооружение! — обиделась Клавка. — Сама ты сооружение. Глаза у нее змеиные. Может быть, она гипнотизер… Я и подумать ничего не успела… Нет, с такими лучше не связываться. Может, она припадочная или того хуже…

Клавка села на стул и долго занималась марафетом: красила ресницы, мазала губы, хмурилась и пыхтела, точно борясь с собственным отражением. Почему-то на этот раз оно ее особенно не устраивало.

Мне уже довелось заглянуть в эти суровые, неподвижные и глубокие, как омут, глаза, и я поняла смятение Клавки. Ирма недаром старалась их не поднимать, а если поднимала, то глядела вскользь, украдкой, из-под ресниц. Многие полагали, что она косоглазая, другие утверждали, что у нее разный цвет глаз. Ничего подобного, глаза были одинаковые и довольно красивые, но какие-то опасные. Они напоминали глаза затравленного зверя, который в припадке отчаяния может вцепиться вам в глотку. На таком невзрачном лице они выглядели просто зловеще.

Разъяренные бабы приняли решение бойкотировать Ирму, не разговаривать с ней (будто она с ними когда-либо разговаривала) и не приглашать на наши праздники. Может быть, Ирма не заметила бойкота или ей доставляло определенное удовольствие дразнить наших дур, но на очередном сабантуе она как ни в чем не бывало сидела на своем месте на дальнем кончике стола, сидела и спокойно вязала под разъяренными взглядами своих противниц. И те ничего не могли с ней поделать. Похоже, они начинали ее побаиваться.

Меня лично забавляло наблюдать эту тихую войну. Ирма была неуязвима для них и недосягаема. Она тихо ускользала из их неуклюжих лап и продолжала жить и поступать по-своему. Ослепленному гневом сознанию это тихое сопротивление казалось почти зловещим.

— С ней лучше не связываться, у нее дурной глаз, — говорили те, кому довелось заглянуть в Ирмины глаза.

И разом вспыхнула и распустилась пышным цветом эпидемия черной магии, которая время от времени посещает наш бредовый коллектив.

— Род лукавый и прелюбодейный знамение ищет, но знамение не дается ему, — говорила Ирма.

Да почти все наши дамы верили в черные силы, в дурной глаз, в порчу, в колдунов и знахарей. Более образованные называли эти явления парапсихологией. Все дружно обвинили Ирму в связи с потусторонними силами, а Брошкина, которую однажды Ирма случайно удостоила взглядом по причине лилового парика, тут же заявила, что ее сглазили, и, борясь с порчей, надыбала где-то старичка-знахаря, который запретил ей носить драгоценности, прописал сыроедение и холодный душ. Драгоценностей у Брошкиной, к счастью, никогда не было, как не было и душа в их злачном доме, пришлось ограничиться сыроедением. Целыми днями она смачно жевала сырые овощи, гречу, овес и уверяла всех, что чувствует себя прекрасно. Но потом внезапно запила, и все лечение пошло насмарку.

Потом еще несколько дурех стали жевать сырой овес и гречу, из чего можно было сделать вывод, что они тоже обращались к старику. Потом все сразу вдруг увлеклись сосанием постного масла, которое якобы помогает от всех болезней. Этим постным маслом увлекалась тогда вся страна и сосала его до тех пор, пока по радио не запретили это делать. Почему запретили столь категорически, тоже не вполне понятно.

Потом все стали глотать холодную воду из-под крана маленькими глотками, потом еще были аутотренинг, йога, иглоукалывание, телепатия, парапсихология, общение с душами умерших, которое неожиданно завершилось поголовным увлечением мочой.

Господи, чем только не увлекались эти безбожники, на какие только темные силы не уповали в своем отчаянии! Но никогда, даже случайно, не поминалось имя Божие. Будто бы они поклялись общаться только с черными силами. А может быть, здесь и вправду давно воцарился антихрист? Вполне может быть…

Разумеется, все мы тут больны и поэтому помешаны на здоровье. Мы обречены и поэтому стараемся выжить любой ценой. Мы безумны и поэтому особенно яростно требуем нормальности друг от друга. Манера держаться, тон, повадки и мнения каждого назидательны и поучительны. Больные, затравленные люди учат всех вокруг нормам и правилам жизни, полагая за эталон собственную персону. Они учат ближнего есть, спать, ходить, мыться, сморкаться. Каждый убежден, что делает это лучше всех, и навязывает окружающим свои рецепты выживания. Эти постоянные придирки и нравоучения порождают массу недоразумений, конфликтов и вражды. Поэтому взаимоотношения в наших коллективах крайне напряженные и запутанные.

Но вернемся на землю и поедем дальше. (Развалится когда-нибудь моя шаткая колымага, развалится от перегрузок. Не вывезти ей всю эту бредовую информацию на свет и суд Божий. Ох, не вывезти!)

Добралась-таки жизнь и до нашей твердолобой партийной тетки, еще как добралась.

Я уже говорила, что Евгения верно служила своему тихому мужу, но по-настоящему она любила только своего драгоценного отпрыска.

Она его не просто любила, она его обожала, боготворила, холила и лелеяла как одержимая. Всеми правдами и неправдами, всем своим каторжным, героическим трудом, жертвами и лишениями она создавала своему наследнику безмятежное детство, обеспечивая его не только всем необходимым, но и предметами роскоши, которые не могли себе позволить даже более благополучные семьи.

Евгения освоила у нас профессию копировщицы. Эта кропотливая, плохо оплачиваемая работа требовала большого терпения. Но, помню, с какой жадностью Евгения порой выхватывала у других эту неблагодарную халтуру и корпела над ней до поздней ночи, чтобы только купить своему сынуле горнолыжное снаряжение. Когда сослуживцы узнали, сколько стоят одни ботинки, они решили, что Евгеша безумна.

— Да что он у вас, принц, что ли? Не мог выбрать себе спорт подешевле? — возмущались они.

— Мой ребенок должен иметь детство не хуже, чем у любого принца, — невозмутимо отвечала Евгения.

— А если он машину потребует? — вопрошали настырные дамы.

— Я куплю ему машину, — отвечала она. — Только он ее не потребует, он — хороший… — Начальница улыбалась про себя нежной, застенчивой улыбкой, которой ни разу не был удостоен никто из сослуживцев, потому что она предназначалась только сыну.

Вся жизнь Евгении была посвящена ему одному. Она снимала для него самую дорогую дачу только потому, что рядом проживали знаменитости, с детьми которых ему пристало водить компанию. Она нанимала самых дорогих учителей, чтобы он знал языки, музыку, рисование. Она могла всю ночь простоять в очереди за билетом на какой-нибудь модный спектакль. Не было такой жертвы и такого подвига, которого бы она не совершила ради своего возлюбленного дитяти.

Много у нас таких героических матерей, которые ежедневно совершают подвиги во имя своих детей. Наша Евгеша в этом смысле ничем не отличалась от остальных. Она выделялась только силой своих материнских чувств, той неистовой, деспотичной любовью, которая подчас близка к патологии и безумию. Я хочу сказать, что наша Евгения не просто любила своего сына, она была одержима безнадежной, всепоглощающей страстью к нему. Эта слепая страсть сжигала ее всю жизнь, не давала спокойно спать, есть и работать. Никогда не остывала раскаленная нить высоковольтной передачи, которая постоянно соединяла бедную труженицу с ее сыном. Каждую секунду жизни она должна была получать от него невидимые сигналы и ловить их своим ненасытным сердцем. Она всегда знала, где он находится, а если не знала, то тут же начинала сходить с ума. Не дай бог, если в течение дня сын не позвонил ей, не дал о себе знать. Тут Евгении сразу начинали мерещиться всякие кошмары. Воображение ее в этом плане не знало границ.

Евгения и сама прекрасно понимала дикую абсурдность своих домыслов и кошмаров, но страсть ее была сильнее логики и здравого смысла. Она ничего не могла с ней поделать. Эта дикая страсть давно сорвала все предохранители в сознании бедной женщины, захлестнула его и отравила своей необузданной стихийной силой.

За спиной начальницы мы не раз сплетничали на эту тему и единодушно приходили к выводу, что ее сын никогда не найдет себе достойной пары, а если рискнет найти, то Евгеша все равно сживет невестку со света.

Я знаю много случаев такой деспотической, всепожирающей материнской страсти. Кончаются они обычно весьма плачевно. Живут такие одержимые мамаши почему-то очень долго и подчас переживают своих детей, будто сосут их жизненные силы и питают ими свой безумный организм. Сыновья этих одержимых обычно никогда не обзаводятся семьями. Многие из них спиваются и гибнут.

Я думаю, подобная злая участь ожидала и отпрыска нашей Евгении, если бы он не предпочел вовремя смыться из этого мира. Другого способа вырваться из судорожных объятий матери, я полагаю, у него не было. Когда объятия эти стали его душить, он решил уйти самовольно. Не обвиняйте меня в жестокости и злобе, я знаю, что говорю. Еще при жизни этого обреченного мальчика можно было предвидеть его судьбу. Помню, одно происшествие открыло мне глаза на его горькую участь.

Дело было летом, на даче. Одна из соседок насплетничала Евгении, что ее сын вместе с другими ребятами развлекается тем, что прыгает на ходу из поезда. Евгения, разумеется, помертвела и наотрез отказалась поверить соседке. Но сплетня не давала ей покоя, она стала следить за сыном, напала на след и застукала их однажды на месте преступления с поличным. Они действительно прыгали из электрички на песчаный откос и катились потом по нему, гогоча от счастья. Поезд в том месте делал резкий поворот и поэтому несколько замедлял скорость. Откос был из сыпучего рыхлого песка, но Евгению эта картина сразила наповал. От ужаса она малость помешалась и решила лучше убить сына собственными руками, чем позволить ему так вот запросто сломать себе шею.

Это было настоящее умопомрачение. Она лупила сына чем попало, пока сама не потеряла сознание. По ее словам, она на самом деле хотела его убить. Кто знает, может быть, именно тогда она выбила из него или сломила в нем какой-то основной жизненный стержень, некую душевную цельность, потому что, когда нам удалось с ним познакомиться, он уже скорей напоминал девочку, чем мальчика.

Это и впрямь был прелестный ребенок стройный, высокий, с прекрасными голубыми глазами, с русыми кудрями до плеч, угловато-грациозный, с обворожительной кокетливой улыбкой, — им нельзя было не любоваться. Пожалуй, он превзошел все наши ожидания, и приходилось только удивляться, как наша курица вывела вдруг столь породистого птенца. Настораживала разве только какая-то его изнеженность, беспомощность, слишком откровенный инфантилизм.

Но он был еще слишком молод, ему не исполнилось и семнадцати лет. Он только что с отличием окончил школу и собирался поступать в университет на биофак.

На его беду, как раз в это время наша биология очнулась от многолетней спячки и даже успела войти в моду, затмив своей престижностью и геологию с ее культовской романтикой, и даже физику. Конкурс на биофак был чудовищный, и в первое свое поступление мальчик не добрал баллов.

Но мать с сыном не пали духом, они мобилизовали все свои энергетические ресурсы, кое-что продали, кое-что заложили, мать с новым рвением набросилась на работу. И сын получил возможность заниматься весь год у опытных университетских педагогов. Фамилию поменяли на русскую. Мать вспомнила кое-какие свои партийные связи. И во втором заходе сын оправдал надежды, прорвался наконец в священные стены храма.

Правда, с самого начала их счастье было омрачено довольно-таки зловещим событием. Всех счастливчиков, зачисленных на биофак, тут же погнали в колхоз на картошку, и там пьяный шофер, который вез на грузовике новоиспеченных студентов, попал в аварию, и добрая половина детей погибла. Оставшиеся в живых, разумеется, были сильно травмированы как физически, так и морально.

Наш мальчик отделался легкими ушибами, но долго переживал эту трагедию. Может быть, благодаря всем этим треволнениям мать и сын в то время особенно сблизились. Почти каждый день сын встречал Евгению с работы, чтобы помочь донести до дома сумки с провизией, которую она добывала во время обеденного перерыва.

Тогда мы имели возможность разглядеть его поближе. В этом очаровательном ребенке появился элемент грусти, даже какой-то скорби, он стал будто малость чудаковатым и рассеянным, отвечал невпопад. Его будто угнетала тайная мысль, которую он не в силах был для себя сформулировать.

Иногда, ожидая конца рабочего дня, он сидел в кресле для посетителей, и я не раз ловила на себе его пристальный, тревожный взгляд, который он тут же переводил на другую сотрудницу и разглядывал ее так же пытливо, будто перед ним был вовсе не человек, а некая загадка природы, которая его удручает. Что он видел перед собой и о чем думал при этом?

Но по-прежнему это был очаровательный мальчик, и все мы от души полюбили его и даже к Евгении стали относиться более внимательно и серьезно. Ведь это именно она произвела на свет и вырастила столь прекрасного принца. Даже стерва Варька не устояла.

— Да, лакомый кусочек, — плотоядно облизнулась она.

— Лакомый-то лакомый, — ехидно заметила Клавка. — Только тебе не по зубам. Такой далеко пойдет, ему везде зеленая улица.

Варька обозлилась и сказала, что много видела таких маменькиных сынков. Они обычно плохо кончают, потому что не знают, где живут.

Варьке никто не поверил, потому что трудно было предположить, что эта вертихвостка владеет каким-то новым опытом, нам уже по возрасту недоступным.

Тут, разумеется, не обошлось без Брошкиной, которая, по своему обыкновению, влюбилась с первого взгляда и тут же сломя голову бросилась на штурм этой твердыни. Но крепость была для Брошкиной недосягаема, и, быстро убедившись, что приступом ее не взять, она сменила тактику и перешла к длительной осаде. Всеми правдами и неправдами она пыталась втереться в доверие к Евгеше и проникнуть к ней в дом.

Евгеша милостиво принимала знаки внимания, услуги и даже подношения, но не подпускала к себе Брошкину на пушечный выстрел. А когда та стала особо назойливой, Евгения приняла меры, то есть сообщила своему отпрыску всю подноготную Брошкиной. Прекрасный принц, который поначалу взирал на фурию с определенной дозой изумленного любопытства, как на редкостного зверька, после наставления матери уже не мог видеть ее без смеха. Он фыркал от каждого жеста своей поклонницы и шарахался от нее, как от клоуна. Брошкина же толковала все эти знаки внимания в свою пользу, а эти фырканья и шараханья приписывала застенчивости, неопытности и беспомощности своего юного избранника и обольщалась пуще прежнего. Она уже не знала, как одарить и чем ублажить его…

И тут по случаю ей откуда-то перепала чудесная ушанка из рыжей лисицы. Это было то, что надо. Брошкина была на седьмом небе. Наконец-то в руках у нее был подарок, достойный избранника. Справедливо полагая, что перед чудесной шапкой не устоит ни один мальчишка, она начисто упустила из вида его мамашу и все дипломатические тонкости, с ней связанные.

Как угорелая, с шапкой в зубах, она ворвалась к нам в конце рабочего дня и тут же с ходу вручила свой драгоценный подарок обалдевшему мальчишке.

Сцена получилась нелепая. Мальчишка с ходу вцепился в шапку и весь зарделся от радости. Но тут мать грозной тучей надвинулась на него, вырвала шапку из его рук и отпасовала обратно Брошкиной. Та от неожиданности и обиды залопотала нечто туманное о своих правах и возможностях. С безумным видом она протягивала шапку обратно мальчишке, который в смятении топтался у дверей и умоляюще смотрел на мать. Его руки сами собой тянулись к вожделенной шапке. От этого жаркого взгляда сердце матери дрогнуло, она растерянно оглянулась на Брошкину и смущенно предложила ей деньги… Только на этот раз оскорбилась Брошкина, она вовсе не была заинтересована в деньгах и не считала нужным скрывать это. Она гневно отвергла предложение матери, гордо заявив при этом, что за свои подарки денег не берет. На это разгневанная Евгеша довольно ехидно заметила, что она сыном не торгует. При этом она обозвала Брошкину «грязной шваброй», на что разъяренная Брошкина обозвала Евгению «слепой курицей» и запустила шапкой ей в физиономию. Евгеша в свою очередь отпасовала шапку в физиономию Брошкиной и кинулась к телефону вызывать вахтера.

Дело принимало серьезный оборот. Все повскакали с мест, загалдели и повисли на Брошкиной, которая в ярости уже замахнулась на Евгешу настольной лампой…

Но тут внезапно погас свет. А когда его включили, мы обнаружили, что мальчик под шумок смылся вместе с шапкой. Евгеша закричала, что убьет сына, потом вдруг опомнилась и стала утверждать, что Брошкина припрятала где-то шапку, а теперь возводит на ее сына напраслину, потому что он не мог так поступить. Брошкина победоносно ухмылялась — она чувствовала себя на высоте положения и поэтому молчала. Евгеша все больше накалялась, краснела — назревал очередной скандал.

Но тут слово взяла Клавка-Танк. Широко улыбаясь, она объявила, что во время затемнения собственноручно напялила шапку на башку мальчика и выставила его за дверь.

Последовала немая сцена. Все таращились друг на друга и не знали, что сказать. Потом Евгеша схватила свою сумку, вытащила оттуда сто рублей и вручила их Клавке. Брошкина что-то заверещала, но Клавка спокойно взяла деньги и отправила к себе в карман. Нам она объяснила, что берет деньги в счет долга, который Брошкина давно собиралась ей отдать. Брошкина зашлась от ярости и закричала, что должна всего семьдесят рублей. Клавка спокойно кивнула, заявив при этом, что на разницу купит сапожки ребенку Брошкиной. После этого заявления Брошкина убежала рыдать в уборную, а Евгеша снова обратилась в начальницу и приказала всем вернуться к прерванной работе.

Только скандал на этом не заглох. На другой день Брошкина не вышла на работу. Она ударилась в запой, в течение которого преследовала бедного мальчишку, изводила его бестолковыми телефонными объяснениями и даже подлавливала возле университета, а однажды ворвалась в квартиру и стояла перед ним на коленях, умоляя простить ее и одновременно угрожая отравиться. Мальчишка из деликатности, а может быть просто боясь скандала, своевременно не донес матери, терпеливо сносил эти бестолковые преследования и даже будто бы предлагал вернуть злополучную шапку.

Но однажды, возвращаясь со службы, Евгеша обнаружила Брошкину на собственной лестнице. Она спала там сидя на подоконнике, и от нее разило спиртным. Разгневанная Евгеша бесцеремонно растолкала спящую и потребовала объяснений, но Брошкина только поводила очумелыми глазами и бормотала проклятия. Разъяренная Евгеша чуть было не вызвала милицию, но мальчишка вступился за Брошкину, и они вдвоем притащили пьяную к себе домой и кое-как привели в чувство. Евгеша учинила Брошкиной настоящую головомойку и пригрозила выгнать ее со службы, невзирая на ее липовые бюллетени.

В результате этой проработки Брошкина на другой день вышла на работу, но еще долго не могла успокоиться, проклинала и поносила Евгешу последними словами, явно и грубо клеветала на нее, сочиняла всякие зловещие истории. Например, мы с удивлением узнали, что Евгеша морит сына голодом, бьет и травит его, что дома у них настоящий бардак: грязь, вонь, клопы и тараканы (это у нашей-то чистюли!), а муж втихаря хлещет водку, развратничает и пишет на всех доносы. Ни капли не считаясь с очевидной реальностью и даже не особо заботясь о правдоподобии своих выдумок, Брошкина целыми днями пичкала нас этой бредовой информацией, а стоило кому-нибудь усомниться, как он автоматически превращался в «злобного прихвостня». Постепенно все мы разделились на два враждующих лагеря: с одним Брошкина таинственно шушукалась, на другой злобно шипела, наделяя всевозможными пороками. Ей и в голову не приходило, что ведет она себя мало сказать неприлично — непорядочно. Она не ведала иных норм поведения, ей их никто не сообщил, поэтому можно считать, что она вела себя естественно. Раздираемая низкими страстями, алкоголем и безумием, она и сама свято верила во все свои выдумки. Ни малейшего урока из своих бестолковых романов и зловонных скандалов Брошкина не извлекала. Всякий раз я была уверена, что на сей раз Брошкина уж точно костей не соберет и не миновать ей психушки. Но, к моему удивлению, каждый раз все каким-то чудом обходилось, утрясалось, и наша фурия как ни в чем не бывало возвращалась к мирным трудовым будням.

Только потом я поняла, что ничего особо безумного в этом явлении не было. Именно таков почерк жизни всей нашей страны. Именно так все мы тут живем, мечемся по жизни, как собаки, потерявшие след, и давно не отвечаем за свои поступки. Давно разрушены все человеческие критерии и намертво перепутаны все причинно-следственные связи…

Прошло года полтора, и внезапно Евгению словно подменили. Для начала она сцепилась с Ирмой, а затем замкнулась в тревожном ожесточении. Стала мрачной, раздражительной и злой. Сразу было видно, что дома у нее не все обстоит благополучно. Высказывались догадки и предположения, но толком никто ничего не знал. Начальница свято берегла свою тайну, на все вопросы отвечала сухо и холодно.

Эта партийная курица пуще всего боялась выносить сор из избы, и только злая необходимость заставила ее в конце концов это сделать и поделиться со мной своими домашними бедами. Этой женщине просто не к кому было обратиться за советом. За свою долгую жизнь у нее не было времени обзавестись друзьями. Перед лицом опасности она оказалась совершенно одинокой и беспомощной. Горько было видеть, с каким трудом давалось ей признание, как мучительно стыдно было обращаться ко мне, как она заранее ненавидела меня за свое унижение.

Почему она обратилась именно ко мне? Я и сама поняла это не сразу. Однажды она задержалась после рабочего дня (я гнала халтуру) и долго маялась у меня за спиной. Я еще ничего не подозревала. И потом, слушая ее сбивчивый рассказ, все еще пребывала в недоумении, при чем тут я и что ей от меня надо.

Мальчик окончил первый курс отлично, но в начале второго года обучения стал заметно дурить.

— Нет, не подумайте чего плохого, просто он стал малость заговариваться… задавать плохие вопросы…

Я посмотрела на нее с недоумением. Она побледнела под моим взглядом, и я, видя ее мучения, поспешила отвести его.

— Мальчик разлюбил университет, стал много спать, плохо есть, капризничать. В учебники даже не заглядывает, а все больше спит или просто лежит носом к стене… — Тут бедная женщина стала всхлипывать.

Я, грешным делом, подумала, не подхватил ли ее мальчик какую-нибудь венерическую болезнь. Но дело обстояло куда серьезнее.

В среде, где я вращалась благодаря моему мужу, было много психов. На службе я часто рассказывала про их многочисленные чудачества и даже упоминала про серьезного молодого психиатра, который при случае может дать полезный совет или просто устроить в клинику.

Начальница хотела показать этому психиатру своего мальчика.

— Нет, ради бога, не подумайте чего дурного. Может быть, он просто влюбился… Была у него одна вертихвостка, я ее выгнала. Может быть, просто поэтому…

«Просто?! — отметила я про себя. — Просто выгнала?»

Я стала расспрашивать ее подробнее, но ничего определенного она мне сказать не хотела. По ее словам, мальчик просто дурил, хандрил и ленился. Правда, у него начисто пропал аппетит и он никого не хочет видеть, но… Она испуганно глянула на меня и замолкла.

— Обыкновенная юношеская депрессия, все через это проходят, — сказала я. — Может быть, надо потерпеть, и само собой все образуется.

— Как? Что вы сказали? Какая еще депрессия? — Бедная женщина впервые в жизни слышала, что такое бывает.

— У них свои трудности, — перебила я. — Им тоже порой несладко приходится.

— Нет! — Евгения начисто отказывалась меня понимать. — Нет у них никаких трудностей! С жиру бесятся!

И она долго рассказывала мне про свою жизнь. Я ее знала наизусть. Меня только удивляло, почему это все они вспоминают всегда одно и то же. Неужели жизнь их была такой похожей, или просто они раз и навсегда усвоили этот предложенный им штамп воспоминаний и боятся от него отступить, как бы не наболтать чего лишнего? Все они были мужественные и героические натуры, но ничего индивидуального, личностного, ничего определенного вы не узнаете. Из сбивчивого рассказа Евгеши даже нельзя было понять, кто был отцом ребенка. Это почему-то тщательно скрывалось. Как видно, он не влезал в узкие рамки штампа, чем-то не соответствовал образу простого советского человека, скромного труженика, мужа и отца.

Она замолчала, и по ее тяжелому молчанию я поняла всю меру ее отчаяния. Мне стало жаль ее, и я предложила компромиссный вариант. На очередную нашу складчину она приведет своего сына, а я приглашу своего знакомого психиатра. Пусть они поболтают между собой, может, что и прояснится.

Не то чтобы мой вариант Евгении понравился, скорей она не могла придумать ничего лучшего. Ее больше всего пугало, как бы наши сотрудники не заподозрили чего дурного. Я поклялась, что все останется между нами, и она нехотя согласилась.

Потом состоялся очередной сабантуй, где я свела этого злополучного принца с не менее злополучным психиатром, о чем сожалею до сих пор. Чуяло мое сердце, что мне не надо было встревать в эту историю.

Диагноз был довольно суровый: психопатическая депрессия. Врач посоветовал бедной матери набраться терпения, не спорить с сыном, не перечить ему, не давить на него, прекратить упреки, скандалы, подозрения. А главное — не принуждать его к деятельности, на которую он все равно сейчас не способен.

Мать не поверила. Психиатр показался ей сомнительным и несолидным шарлатаном.

— Вы только подумайте! — возмущалась она. — Я, значит, должна потакать всей этой лени, разгильдяйству и разложению! Он прогуливает лекции, а я должна смотреть на это сквозь пальцы!

Нет, она никогда не сталкивалась с такими проблемами. В советской литературе, в кино и по телевизору ни разу даже не упоминались подобные случаи. Там все было просто. Достаточно было со всей строгой принципиальностью поговорить с таким лодырем по душам, и он тут же возвращался к нормальной трудовой жизни. Где уж было знать этой партийной вороне, что ни одной самой ничтожной подлинной проблеме никогда не прорваться в эфир, в печать, в кино.

Спорить с ней было бессмысленно.

— Тяжелый случай, — сказал мне потом психиатр. — Впрочем, довольно распространенный. Но при такой мамаше шансы на выздоровление мизерные.

Я испугалась не на шутку и стала расспрашивать подробнее. Психиатр отвечал крайне неохотно, он был недоволен, что его втравили в эту историю.

— Инфантилизм, — нехотя отвечал он. — Затянувшееся детство, запоздалое развитие. Следствие лживого идеализма. Иногда мне кажется, что эти дети только что свалились с луны, где они до сих пор паслись в райских кущах. Первое социальное столкновение, первая же неудача в любви приводит их к гибели… — Психиатр профессионально недоговаривал социальной причины этого заболевания.

— У мальчика неудачная любовь? — спросила я.

— Хуже. — Он задумчиво рассматривал витрины, мимо которых мы проходили.

Мы с ним не были достаточно близки, и он привык скрывать свои профессиональные тайны.

— Недавно такой же мальчик повесился на собственном шарфе. Он был из добротной партийной семьи, не без способностей, писал стихи и даже снялся в кино. Видимо, там, на студии, у него на многое открылись глаза. Оставил записку: «Не скрывайте правду от сестренки». Была у него маленькая сестренка.

— Какую правду? — как дура, переспросила я.

— Вот и я сам думаю — какую? — неопределенно усмехнулся психиатр.

— Вы думаете, что с нашим мальчиком нечто подобное? — спросила я.

— Вы хорошо знаете его мамашу?

— Не то чтобы… — замялась я. — По-моему, нормальная тетка. Сына обожает, ради него она готова на все.

— Вот именно на все — на любую подлость.

И он рассказал мне историю, которая потрясла меня своей нелепостью и тупой жестокостью.

Наш милый мальчик полюбил свою сокурсницу, девочку из другой, более интеллигентной семьи. Пока Евгения была на службе, они проводили время у них дома. Слушали пластинки, курили, читали стихи одного поэта-изгнанника. Соседи донесли матери. Она ворвалась домой посреди дня. Ничего особо страшного она там не обнаружила, разве что было накурено. Но нашей мамаше этого было достаточно, чтобы спустить девочку с лестницы. Мальчик убежал следом и не ночевал дома. Евгения подняла на ноги милицию. Мальчика нашли в университете. Он вернулся домой сконфуженный, но не стал просить у матери прощения, потому что не чувствовал за собой никакой вины. Он наивно полагал, что мать сама должна извиниться перед девочкой и вернуть ее в дом. Но мать наотрез отказалась это сделать. В отсутствие сына она нашла в его столе книжку злополучного поэта-изгнанника. В стихах она ничего не поняла, но, к своему ужасу, обнаружила, что книжка издана в Нью-Йорке. Недолго думая она настряпала письмо в университет, где обвиняла эту девочку в совращении ее сына. Она запечатала письмо вместе с книгой в конверт и отнесла в деканат. Девочку, разумеется, тут же выгнали, а мальчика еще долго прорабатывали на всевозможных собраниях. Этот случай открыл глаза нашему герою, он стал видеть все в другом свете. Мир, только что безмятежно розовый, вдруг обернулся угрожающе тупым и зловещим.

— Мальчик нормальный, и реакция у него нормальная, но я за него не ручаюсь, — закончил свой рассказ психиатр.

Я поняла его прозрачный намек.

— Неужели нельзя ничего поделать? — воскликнула я. — Надо выручать ребенка, на то вы и психиатр.

— Что я могу поделать! — проворчал врач. — Причины для депрессии вполне конкретные. Я их устранить не в силах. Конечно, его можно на время усыпить. Может быть, проспится. Но сделать это можно только официально, через диспансер. Ведь ему нужен бюллетень. А диспансер — тоже вещь чреватая. Если наш герой расскажет там половину своих разумных доводов, им заинтересуется уже не только психиатрия. Вы меня понимаете?

— А что такого особенного мог сказать этот цыпленок? — поинтересовалась я.

— Профессиональная тайна, — горько усмехнулся психиатр. — Он мне сказал, что в этой стране уравниловка осуществляется по самой низкой мерке, путем уничтожения самых умных, честных и талантливых людей. Поэтому мы порождаем только преступников и негодяев. Вот самое невинное, что он мне успел сказать. Об остальном лучше умолчать.

— Бедный ребенок, до чего он еще додумается! — вздохнула я. — Неужели ему никак нельзя помочь?

— Я посоветовал ему начать пить водку, — невозмутимо заявил психиатр.

— Господи, этого только не хватало! — невольно вырвалось у меня.

— А что вы думаете, в подобных случаях очень даже помогает. Проверял на собственном опыте.

— Вы тоже депрессант?

— Зачем бы тогда я полез в это грязное дело? — фыркнул он. — Я вам все сказал. Думайте сами, что тут можно поделать. Поговорите с его мамашей, убедите ее, что необходимо взять академический отпуск и отослать сына куда-нибудь от себя подальше. Он ее сейчас видеть не может. Только осторожнее, такие особы на все способны, побежит жаловаться, а у меня и без нее неприятностей достаточно…

Психиатр был отказником-неотъезженцем.

Потом я тщетно пыталась поговорить с Евгенией. Она не стала меня слушать. Эта глупая курица была настроена крайне враждебно. Она холодно отвергла мою помощь и участие, гордо заявив, что ни в ком больше не нуждается, что у нее дома все обстоит вполне благополучно. Как видно, она догадалась по моему тону, что я узнала о той роковой роли, которую она сыграла в судьбе сына, узнала о ее подлом, бездушном предательстве. Она не хотела иметь со мной ничего общего.

А через пару месяцев ее сын выбросился с пятого этажа и разбился насмерть.

На мать было страшно смотреть, она просто одичала с горя. Она приходила на службу и выполняла свои обязанности, но смотреть на нее было невыносимо. Она сидела на своем стуле, будто этот стул был раскаленным. Героическим усилием воли она сдерживала себя, чтобы истошно не завопить, не броситься в смертельной звериной тоске на нас, своих палачей, не вцепиться нам в глотку… С ней страшно было находиться в одной комнате.

Нет, она не поняла, что случилось, не желала понимать. Всех, кто принимал участие в судьбе ее сына, она возненавидела лютой ненавистью. Она была убеждена, что все мы совратили и погубили его. Ведь не могла же она сомневаться в собственной любви к сыну, как не могла подвергать сомнению качества и свойства своей партийной морали. Для этого ей надо было бы зачеркнуть всю свою жизнь, а это для нее было равнозначно самоубийству. Она ничего не поняла и не признала своей роковой ошибки.

Она принадлежала к тому поколению людей, которые никогда не признавали своих ошибок. И если, бывало, их тыкали носом, они набрасывались на обличителей с такой бешеной яростью, что от врага скоро оставалось мокрое место. Только эта слепая ненависть выдавала их бессилие перед лицом правды, но они изловчились и возвели эту ненависть в разряд праведной.

Тот же самый механизм сработал в сознании несчастной матери. Она сначала возненавидела меня, потом объявила диссиденткой и стала клеймить, изобличать, искоренять путем бесконечных доносов в партком и так далее. На психиатра она тоже написала обличительный донос. Но ему уже было все равно: он собрался уезжать, и доносы так или иначе шли на него косяком.

Я уже подала было заявление об уходе, но все неожиданно переигралось. Оказалось, что Евгения Федоровна покидает нас в связи с уходом на другую работу. Зная мои обстоятельства, меня попросили остаться, и я согласилась.

Она ушла от нас даже не попрощавшись. Просто однажды не вышла на работу, и больше мы ее не видели.

История ее сына долго не выходила у меня из головы. Подрастали дети моих знакомых, и очень многие из них заработали тот же самый психиатрический диагноз. Некоторые из них в результате лечения стали наркоманами, многие пытались покончить с собой, нескольким это удалось. Все они были красивые, породистые, умные дети. Долгие годы я ломала себе голову над этим явлением, пока не поняла, что явление это для нашей реальности более типическое, чем все бравые молодые строители социализма. За свою жизнь я не встретила ни одного такого полноценного строителя.

И все-таки это было загадочное явление. Почему-то неожиданно наши одичалые, затравленные наседки произвели на свет целый выводок прекрасных породистых птенцов. Больше того, каким-то чудом эти самоотверженные клуши ухитрялись не только выкормить своих благородных детенышей, но и дать им подобающее воспитание. И чудесные пришельцы, наделенные всевозможными талантами, вымахали в реальность, которая не только в них не нуждалась, но была им прямо противопоказана. Конечно, они не могли прижиться и приспособиться на этой свалке человеческих нечистот. Они были обречены и, сознавая это, стали самовольно покидать мир: уходили из него, как уходит рыба, улетает птица и гибнет зверье. Началась эпидемия детских самоубийств. Психиатры сбились с ног, пытаясь классифицировать это стихийное бедствие. Они срочно изобрели новый диагноз — депрессивный психоз. Таким образом, наклеив ярлык, они пытались узаконить беду, бороться с которой были не в силах, как не в силах были изменить реальность, которая так неумолимо отторгает от себя все самое лучшее и прекрасное. Они пытались глушить их снотворным, но это только порождало лекарственную наркоманию.

Один психиатр договорился до того, что назвал, разумеется для себя, всех этих депрессантов пушечным мясом. Мол, рождено это мясо не для жизни, а для войны, поэтому оно столь нежизнеспособно. Но в таком случае возникает вопрос: зачем это мясо было создано столь прекрасным, оно вполне могло быть попроще?

А может быть, это была робкая, наивная попытка природы возродить к жизни искорененный аристократический элемент, звено в цепи, без которого, по утверждению генетиков, вся нация обречена не только на вырождение, но даже на физическое вымирание.

Мне возразят, что аристократия вовсе не была такой уж хилой и изнеженной и даже, напротив, проявляла удивительную жизнестойкость. Согласна, но то была наследная аристократия, выращенная естественным путем, на благоприятной для нее почве.

Аристократия по Платону — «это когда правят не богатые, не бедные, не знаменитые, но первенство принадлежит лучшим людям в государстве». Когда же отбор на власть происходит из самых низких, лживых и бездарных — подобный отбор, естественно, исключает всякую аристократию. И наивные попытки природы возродить ее к жизни обречены на провал.

Через месяц на месте нашей Евгении сидела точно такая же партийная тетка. Добротная, принципиальная, с такой же нелегкой судьбой, с таким же тихим, затюканным мужем и баловнем ребенком, который, слава богу, был не депрессантом, а хулиганом. В конце концов он сел за изнасилование.

После скандала эта тетка быстро покинула нас, а на ее месте вдруг возник бравый майор-отставник, мастер спорта по стрельбе. Этот с ходу стал гонять нас в подвал, где учил стрелять по мишеням. Зачем ему это понадобилось и почему его к нам назначили — ума не приложу. Однако бабонькам очень понравилось это новое развлечение. Многие влюбились в удалого стрелка, а двое (как мне потом донесли) даже пытались от него рожать, но из этого ничего не вышло, потому что майор, оказывается, уже пять раз был женат и имел уйму детей.

И все-таки они его изрядно затюкали и заморочили, наши бабоньки, потому что, когда подоспело шестидесятилетие нашей власти, на одной юбилейной монографии была набрана шапка, поздравляющая трудящихся с пятидесятилетием. Это было переиздание, вот и забыли сменить лозунги, — впрочем, лозунги у нас никогда не меняются и не читаются, поэтому и забыли сменить цифры. В результате нашего бравого вояку вызвали для объяснений на ковер к большому начальству.

Клавка присутствовала на этом совещании в качестве буфетчицы — она сервировала чай. По ее рассказам, они там все время оговаривались, вместо пятидесяти называли шестьдесят и наоборот, и так друг друга заморочили, что это выглядело уже какой-то клоунадой. И Клавка убежала смеяться в уборную. Да и как тут было не смеяться, когда сидят пожилые люди и глубокомысленно выясняют то, что всем давно понятно. Произошла досадная опечатка, и теперь весь тираж пойдет под нож, но отвечать за данную опечатку почему-то должен мастер спорта по стрельбе…

Такие дела…

 

Сучкоруб

У Ирмы дома я была всего один раз и при довольно странных обстоятельствах.

Перед Новым годом нас гоняли на курсы противоатомной обороны. Зима в том году ударила ранняя, с декабря стояли тридцатиградусные морозы, которые, разумеется, нагрянули, застав всех врасплох, — город не был подготовлен к зиме: во многих домах полопались трубы парового отопления, а в некоторых новостройках, кроме того, были отключены вода, газ и свет. Жильцы существовали в блокадных условиях, и многие инвалиды и больные замерзли в своих квартирах. Более энергичные жители жгли на улицах костры и плясали вокруг в одеялах, как одичалая армия Наполеона. Кроме того, свирепствовала эпидемия гриппа, школы и прочие детские учреждения не работали. Беспризорные дети сидели по домам, а матери психовали на службе, справедливо опасаясь, что ребенок в холодной квартире обязательно включит газ.

В нашей конторе работали одни женщины, у многих были дети, и матери по целым дням висели на телефоне. А тут еще эти дурацкие курсы. Прись на другой конец города и выслушивай там всякую околесицу, которую с большим пафосом несет убогий инвалид в подвале старого дома, где под ногами вода, что само по себе указывает на неподготовленность города не только к атомной, но и вообще ни к какой обороне.

Мы слушали эту ахинею почти каждый год, тщательно конспектировали всякие предписания, инструкции к правилам пользования средствами защиты и способам эвакуации населения при помощи метро. Нас учили пользоваться индивидуальными пакетами первой помощи, которые почему-то должны находиться при каждом пострадавшем, но которых мы не видели ни разу и даже не представляли себе, откуда они берутся. Предполагалось, что какие-то всесильные духи в мгновение ока разом снабдят население города этими пакетами и мы без паники будем приходить друг другу на помощь в строгом соответствии с инструкцией. Словом, из всех мер противоатомной обороны я усвоила только одно — при взрыве бомбы надо ложиться под батарею парового отопления и лежать там, пока не придут тебе на помощь.

И вот мы после рабочего дня — голодные, холодные и усталые — едем на край света, спускаемся в гнилое бомбоубежище, залитое водой, и там, балансируя по кирпичикам, пробираемся в темных катакомбах, ориентируясь на тусклый свет единственной уцелевшей лампочки, под которой бронированная дверь с лязгом отпирается, и нас ослепляет наглый, жесткий свет голых ламп.

В мрачном зловонном каземате все стены завешаны красочными плакатами, на которых неуклюжие зловещие существа в прозрачных комбинезонах осуществляют меры противоатомной обороны. На замызганных столах и лавках — слои доисторической пыли. На окнах решетки, как в камере пыток.

Колченогий инвалид с восторгом потомственного идиота, дорвавшегося до власти, осуществляет над нами меры подготовки населения к атомной войне. Он торчит из трибуны, которая притулилась там в красном, правом, углу под бюстом Брежнева, явно выполненным для какого-то громадного зала и настолько непропорциональным в данном подвале, что невольно ломаешь голову: как же его сюда втащили и запихали?

Косноязычием инвалид — под стать своему вождю и учителю. Только что он изрек свою сокровенную мысль об атомной войне, которая сводится к тому, что мы не должны предаваться панике, если услышим хлюпающий звук паф!

— Паф! — вкрадчиво и нежно повторяет инвалид. — Паф! — произносит он угрожающе. — Паф! — патетически заключает он.

Вот именно: паф! паф! паф! Ничего более существенного он нам сообщить не может. Он потерял нить повествования и теперь лихорадочно роется в своих конспектах.

— Великий борец за мир… — бормочет он в поисках цитаты. — Друг и учитель, брат…

— Товарищ Сталин, — подсказывает кто-то.

Лицо инвалида озаряется ласковой, непроизвольной улыбкой, будто он внезапно услышал объяснение в любви. Он заматерелый сталинист, и бабы любят раскручивать его в этом плане. Но на этот раз нам не удается потолковать с ним по душам.

— Хватит! Довольно издеваться над людьми! — исступленно произносит Ирма. — Паф! — Она оглушительно бьет кулаком по столу. — Город не подготовлен к зиме, а вы — паф! У меня дома ребенок замерзает, а вы — паф! Уже неделю нет горячей воды — паф! В доме от мороза полопались трубы — паф! То и дело отключают газ и свет, а вы тут морочите людям голову! И не стыдно вам?! Осушите сначала подвал, а потом читайте ваши дурацкие лекции! Ваш подвал не годится даже под картофельный склад, а вы — противоатомная оборона! Уж лучше бы на овощебазу гоняли — и то больше толку!

Ирма решительно направляется к выходу.

— Очень нервная гражданка, — трясется инвалид. — В свое время я бы ей нервишки подлечил, схлопотала бы она у меня пятьдесят восьмую, — клокочет он, с головой выдавая свое тюремно-лагерное происхождение.

Но тут возмущаются все остальные, на злосчастного инвалида набрасываются всей кодлой: шум, гам, бестолочь…

Я втихаря смываюсь вслед за Ирмой и настигаю ее на автобусной остановке, где она одиноко трепещет под фонарем возле аптеки и почему-то напоминает блоковскую Незнакомку. Да и сам пустынный блоковский город будто оцепенел от мороза и замер в предчувствии катастрофы.

Вокруг ни души.

— Как после нейтронной бомбы, — говорю я. — Материальные ценности уцелели, но людей не стало.

Тревожная зыбкая тень шарахнулась в подворотню.

— Автобусы не ходят! — выкрикнула она. — Идите в метро.

И мы, как одинокие странники, побрели по вымершему городу, но вскоре поняли, что до метро нам не добраться. Чтобы не замерзнуть в пути, пришлось зайти в кафе при второсортной гостинице. Швейцар окинул нас пренебрежительным взглядом. Его похмельная, мятая рожа исказилась подобием улыбки.

— В кафе? — Он озадаченно ковырнул в носу, мучительно соображая, к чему бы придраться в целях вымогательства. — Вы же у нас не проживаете?

— Проживаем, проживаем, все мы тут не живем, а проживаем, — отрезала Ирма, решительно обходя швейцара на вираже.

В зале было пусто и холодно. Официанты пировали за отдельным столиком возле кухни. Они смерили нас ленивыми взглядами и отвернулись, явно недовольные увиденным.

— Хамы, сейчас начнут кобениться, — процедила сквозь зубы Ирма, решительно устраиваясь за столиком подальше от окна.

И действительно, один халдей резво устремился в нашу сторону.

— Вы что, не видите, тут флажок стоит, — заговорил он на ходу и вдруг осекся под пристальным взглядом Ирмы.

— Извините, что вы сказали, я глуховата? — вежливо поинтересовалась она.

— Я говорю, что тут флажок, — сдерживая раздражение, повторил лакей.

— Я вижу, — невозмутимо согласилась Ирма. — Что дальше?

— Это значит, что столик забронирован делегацией, — с ненавистью процедил дубина и, возмущенно развернувшись, направился к своей компании.

— Хамское отродье! — процедила Ирма ему вдогонку. — Это ворье очень обидчивое. Они хотят, чтобы в них видели людей. Они беззастенчиво доят эту нищую, облезлую клячу, нагло пользуются ее безалаберностью и беспринципностью и еще требуют уважения к себе подобным. Ненавижу! Холуи!

Халдеи, вальяжно развалившись на стульях, перебрасывались ленивыми репликами и дерзко поглядывали в нашу сторону. Ирма побледнела, ее квадратные глаза полыхнули изумрудной яростью. Она взяла со стола флажок и стала бренчать им о стеклянную вазочку с бумажными салфетками. Назревал скандал.

Но тут дверь, ведущая в гостиницу, широко распахнулась, и на пороге возникло существо, настолько нелепое и комичное, что мы от изумления забыли про халдеев. Все на нем было скособочено, перекошено и перекручено. Защитного цвета армейская рубаха заправлена в юбчонку, явно перешитую из солдатских штанов, да и пиджачок тоже очень смахивал на старый китель. На голове — пакля свалявшейся «шестимесячной», на ногах — стоптанные мужские полуботинки. Так одевались сироты-подростки в голодное послевоенное время, да еще в больницах можно было встретить таких испитых и полубезумных санитарок и уборщиц — последних представительниц вымирающего сословия профессиональных санитарок и сиделок. Личико ее было мятое, красное, будто прихваченное морозом, а затем оттаявшее, как недозрелое яблоко.

Существо стояло на пороге, дико озираясь по сторонам, а к ней уже наперегонки спешили халдеи… В предчувствии гадкой сцены мы переглянулись, но халдеи, к нашему изумлению, вдруг повели себя на редкость галантно и предупредительно.

Они обступили гостью и наперебой стали предлагать ей свои услуги. Она рассеянно принимала знаки их внимания и очумело озиралась по сторонам. К сожалению, мы оказались в поле ее зрения, и она прямиком направилась в нашу сторону. Не спросив разрешения, села за наш столик и сделала знак халдеям, которые, не принимая заказа, тут же устремились на кухню. На столе в мгновение ока появились водка, шампанское, селедка и грибочки, черная икра и севрюга.

Существо по-хозяйски оглядело стол и, обнаружив какие-то неполадки, тихо матюгнулось, вскочило и со всех ног помчалось на кухню. На нас с Ирмой она не обращала ни малейшего внимания, даже не глядела в нашу сторону, как будто нас и не было.

— У тебя такое выражение лица, словно ты повстречала гремучую змею, — проворчала Ирма.

— У тебя не лучше, — огрызнулась я.

— По-моему, пора рвать когти, — сказала Ирма. — Влипнем мы здесь в историю. Как пить дать влипнем.

— Ой, погоди, я умираю от любопытства, — взмолилась я. — Чего это халдеи вокруг нее пляшут, что это за птица?

— Тише ты, возвращается, — буркнула Ирма.

Между тем странное создание основательно устраивалось во главе стола, а халдеи приволокли приборы и вежливо расставили их для нас. Хозяйка стола взяла бутылку водки, разлила по трем рюмкам и впервые окинула нас приветливым взглядом.

— Будем знакомы, — хриплым, утробным голосом пророкотала она. — Зинка Косорукова — сучкоруб из Сибири. Да вы закусывайте, закусывайте, не стесняйтесь, за все заплачено. Я разве не вижу, как эти гады обходят вас стороной. Они завсегда таких скромниц обходят да обсчитывают, но со мной не пропадете. Мы им цену знаем, — приговаривала она, затравленно и в то же время грозно озираясь и поглощая при этом чудесную закуску. Подумать только, она даже селедку брала руками, и руки ее походили на заскорузлые обмороженные клешни — на левой не хватало двух пальцев. — Добрая закусь. Дерут, конечно, гады, но раз в году можно себе позволить. А то мы там в лесу все больше снежком, снежком закусываем. Опрокинешь спиртяги — и снежком. — Она наглядно продемонстрировала, как закидывается в пасть снежок.

Ирма засмеялась и взяла в руку рюмку водки.

— Ну давно бы так, а то сидят будто на именинах, — радостно заверещала хозяйка стола.

— За знакомство! — Ирма представилась и опрокинула в рот водку. Я последовала ее примеру.

— Со свиданьицем, со свиданьицем, — всполошилась хозяйка, щедро наваливая в наши тарелки шикарную закусь. Черты ее лица разгладились, она перестала вертеться на стуле. — Хавайте, не пужайтесь, эти гады вас не тронут, за все заплачено, — приговаривала она.

Постепенно застолье наладилось, и картина прояснилась. Зина Косорукова, бывший зэк, работала в лесах Сибири дровосеком или, точнее, сучкорубом. Работала она в крепкой артели и деньги получала немалые. Вот только тратить их там, в лесу, было некуда, и она наловчилась раз в году брать дармовую профсоюзную путевку в столицу или на курорт — «людей повидать да прибарахлиться заодно». На этот раз сучкоруб намеревался купить себе шубу — «мутоновую, каракулевую, норковую или какую там придется». Деньги она всегда носила при себе — они у нее были зашиты в трусах.

— Он мне треху предлагал, — возмущалась она. — Будто мне треха — цена. Да я его с потрохами могу купить, его самого вместе с дружками!

— Вы бы положили деньги на аккредитив, — уговаривала ее Ирма. — А то обчистят вас эти гады, обдерут как липу.

— Ахритив? — Наша подружка подозрительно насторожилась — новое слово ей явно не понравилось. — Не, моя денежка всегда при мне. А вот вы, коли такие добрые, помогите мне шубу купить.

— А что тут помогать? Пошла да купила, — засмеялась Ирма.

— Э-э-э, какие вы неблагодарные… К вам по-человечески, а вы…

А я вдруг вспомнила, что прошлый раз, возвращаясь с атомных учений, видела в местном универмаге шикарные каракулевые манто за пять тысяч. Я сообщила эти сведения своим собутыльницам, и те очень оживились.

— Щас бежим, — горячо предложил сучкоруб и снова лихорадочно завертелся на стуле.

— Только этого нам не хватало, — проворчала Ирма. — Там мороз под сорок, мы и так чуть не околели…

— А ты выпей, выпей! Никакой мороз тебя не возьмет!

И мы выпили и снова налили…

— Купим шубу, а потом возьмем такси и маханем к вам обмывать.

— Ко мне нельзя, — возразила я. — У меня тесно: муж, мать, ребенок.

— У меня зато просторно, — проворчала Ирма. — гуляй — не хочу.

Но уже было очевидно, что покупки шубы нам не избежать.

— Только мне еще за бельем в прачечную надо заехать, — твердо заявила Ирма.

— Заедем, заедем, не волнуйся, — уговаривал нас сучкоруб. — У тебя кто будет — мальчик или девочка? Мальчик, говоришь? Это хорошо. Вот и твоему мальчику мы что-нибудь купим. Ну хочешь, возьмем лектрический камин? Присмотрела я там: красивый — закачаешься.

— А он греет или только для красоты? — заинтересовалась Ирма. И стало заметно, что она уже порядком нагрузилась…

Словом, в универмаге в меховой отдел нас даже не хотели пускать, даже предлагали вызвать милицию, но сучкоруб, задрав подол, достал большую пачку денег, и мы стали их считать под ошалелыми взглядами продавщиц. Магазин уже закрывался, нас торопили, и поэтому мы все время путались и сбивались. Потом нам пытались всучить слишком маленький размер, и пришлось вызвать заведующую. Меня разморило, и я чуть не заснула в примерочной кабинке. Зина материлась, а Ирма заливалась заразительным пьяным хохотом. Хорошо еще, что заведующая попалась благодушная, а то бы не миновать нам вытрезвителя.

Потом мы ловили такси и пили в нем шампанское, которое Зина прихватила с собой из ресторана вместе с целым ворохом закусок. Она утопала в громадном манто, и мы опасались, что ее тщедушное тело ненароком выскользнет из драгоценной упаковки и где-нибудь потеряется по дороге… Мы так галдели, что таксист чуть не попал в аварию.

— Ну, бабоньки, вы даете! — то и дело приговаривал он.

Мы предлагали взять его с собой, но он заартачился, ему, видите ли, надо было сдавать смену.

Так я впервые попала к Ирме домой, но этот визит оставил у меня довольно туманные воспоминания. Помню стерильную чистоту помещений и больничный запах дезинфекции.

На газовой плите стоял бак для кипячения белья, который Ирма подожгла в первую очередь и, не разбирая, стала пихать в него полотенца, белье и какие-то тряпки. Я еще очень удивилась, когда в бак полетели мальчишеские школьные брюки, шарф, носки, а затем Ирмин рабочий халат, чулки, трусы и прочие предметы туалета, которые она яростно срывала с себя и тут же отправляла в общее варево.

— Но оно там все полиняет и закрасится! — возмутилась я.

— Ничего не закрасится — оно уже сто раз варилось, — пьяным голосом возразила Ирма, и стало понятно, что она делает это каждый день, то есть каждый день кипятит свою и детскую одежду, белье и прочие предметы домашнего обихода. Отсюда такой едкий больничный запах…

— Да ты ненормальная! — закричала я, вырывая у нее из рук свой шарф, который она тоже пыталась запихнуть в бак.

Между тем наша собутыльница заснула на табурете возле дверей. Новая шуба стояла колом, и Зина осела в ней, как в футляре, ушла вниз с головой. Получилась странная, формальная скульптура, и Ирма походя прислонила ее к стене.

Потом мы проверили ребенка, который спал на полу в спальном мешке.

— Обычно он спит в лоджии, но сейчас слишком холодно, — объяснила Ирма.

— То есть как в лоджии? — удивилась я.

— Да он любит там жить. Как на корабле, говорит. Зато у него не бывает простуд. Так закалился, что даже гриппом не болеет.

Мне показалось это диким: я никогда не слышала, чтобы ребенок жил в лоджии.

— Но там же застекленная веранда, — объяснила Ирма. — К тому же у сына пуховый спальный мешок, и вообще он увлекается альпинизмом.

В комнате было очень чисто, но крайне неуютно. Вся мебель стояла в ряд, как в гостинице. Никаких безделушек, вазочек и салфеток, а лишь стерильный больничный порядок. Впрочем, в углу за дверью я заметила очень дорогой музыкальный комбайн «Грюндиг».

Потом мы пили на кухне джин. На следующий день была суббота, и мы протрепались почти всю ночь.

Проснулась я на тахте вместе с Ирмой. Этажом ниже, на полу, спал сучкоруб, закатавшись в каракулевое манто. Прелестный сынуля приготовил нам завтрак, мы опохмелялись и пропили весь день до вечера. Сучкоруб Зина все время считала свои деньги и все время недосчитывалась. То у нее не хватало трехи, то полтинника, а то вдруг целой тысячи. Мы подарили ей альбом, чтобы было куда записывать расходы, и Ирма своей твердой рукой вписала туда шубу за пять тысяч и такси за десятку. Сколько стоил ужин, сучкоруб не знал, но мы, прикинув, оценили его в пятьдесят рублей. Сучкоруб еще вспомнил туалетную воду «Утро», которой накануне опохмелялся, но больше уж точно не помнил ничего. Сложили, подытожили — и получилось, что не хватает рублей пятьсот. Но шуба была налицо, и сучкоруб скоро утешился, тем более что мы его хорошо приодели. У Ирмы оказалось много всяких импортных шмоток. Прозрачный нейлон особенно потряс воображение сучкоруба, и за халат небесного цвета он отвалил Ирме целых сто рублей. Потом мы его как следует помыли, постригли и покрасили, в результате чего наш дровосек стал просто неузнаваем и даже боялся возвращаться в таком виде в гостиницу и прожил у Ирмы еще пару дней.

И, как водится среди баб, разговор постоянно вертелся вокруг любовных проблем.

— Неужели на свете ее нет! — невольно вырвалось у меня.

— Любовь, — усмехнулась Ирма. — Откуда бы? Ты еще молодая и, конечно, мечтаешь, что она тебе вдруг подвернется.

Меня неприятно задел этот издевательский тон.

— Чего не бывает в этом мире, — возразила я. — Что я, хуже всех?

— Видишь, ты все-таки убеждена, что кое-кому любовь перепадает, — поймала она меня на слове. — Как же вас, бедных, заморочили с этой любовью.

— Нет, — упрямо сопротивлялась я. — Любовь живет в нас от рождения, она суть всего живого. Этот драгоценный подарок природы матери…

— А кто был отец? — нетерпеливо перебила Ирма.

Я молчала.

— Кто оплодотворил эту вашу мать-природу, от кого рождается любовь? Где отец, я тебя спрашиваю?

— Бог, что ли? — неуверенно отвечала я.

Ирма уничтожающе вздохнула:

— Без Святого Отца не может породить любовь даже природа-мать. Без него она зачахнет в девках или будет расхищена, опоганена, изнасилована коллективно, после чего не сможет рожать не только любовь, но даже клопов и тараканов. Ее, природу, не обманешь глупыми лозунгами, она от них не понесет.

Расстались мы друзьями, а через месяц получили из Сибири громадную посылку с клюквой, брусникой и сушеными грибами. Сучкоруб писал, что благодаря нашим стараниям тут же вышел замуж и теперь ждет ребенка.

Ирма была уверена, что засекречивания, то есть допуска в первый отдел, ей не получить никогда, но в органах КГБ, как видно, царил такой же бардак, как везде. Летом Ирме удалось съездить по путевке в Германию. Вернулась она оттуда еще более мрачная и замкнутая… и тут пришел допуск. Когда об этом сообщили, ей стало плохо с сердцем. Впервые за долгое время она вскинула на меня свои чужеродные глаза и попросила валидол.

— Мне капут, — прошептала она, и глаза у нее стали такие, будто она услышала свой смертный приговор. Очевидно, она собиралась отвалить в германию, но теперь это стало практически невозможным.

 

У Елки

Ту осень мы пропили целиком и полностью, до Нового года включительно. Надвигалась очень суровая зима, и, может быть, наши изношенные организмы загодя учуяли ее приближение, запаниковали, сбились с ритма и поспешили заправиться горючим.

Пьянка началась на овощной базе, куда нас гоняли перебирать гнилой картофель.

В этих мрачных катакомбах было грязно, холодно и тускло. Какая-то особая промозглая сырость пронизывала до костей.

— Трупом пахнет, — приговаривала Ирма. — Они здесь где-то труп закопали.

Я не знала, как пахнут трупы, но воняло действительно чудовищно.

Постоянный обслуживающий персонал, то есть хозяева базы — рабочий класс, — был невменяем. Первую половину дня эти ханурики не понимали ничего вокруг и даже не узнавали друг друга. Они еще пребывали совсем в другой реальности, то есть вовсе вне всякой реальности, а в некоем промежуточном состоянии похмелья — в алкогольных парах и кошмарах.

Эти угловатые грязные призраки копошились по темным углам, точно крысы. К ним бессмысленно было обращаться с вопросами, они уже не понимали человеческой речи, а если реагировали, то крайне агрессивно, злобно и коварно. Они были опасны: могли случайно уронить вам ящик на голову, неожиданно открыть заслонку, чтобы завалить вас картофелем, или просто пырнуть ножом, приняв в своем похмельном бреду за кровного врага. Ножей тут было предостаточно.

Один несчастный мужик с лицом уголовника спал на ходу и работал не просыпаясь. Он подносил нам пустые ящики. Глаза его были широко открыты, но в них отражались только тусклые лампочки. Из приоткрытого рта текла слюна. Но каждый раз, когда хлопала дверь на тугой пружине, эта сомнамбула вскрикивала, будто в нее угодила шальная пуля, роняла ящики себе на ноги и, проснувшись от боли, очумело озиралась вокруг, а потом еще долго монотонно материлась, постепенно засыпая под собственное бормотание. Звали его на итальянский манер — Кобелино.

Командовала ими лихая пропитая бабенка с елочными украшениями в пышно взбитых обесцвеченных волосах. Ее так и звали: Елка. Она тут верховодила, была откровенно довольна собой и собственной жизнью, ерничала, материлась, грубо заигрывала с мужиками и откровенно презирала нас, совслужащих. Раньше она была приемщицей стеклотары в местном винно-водочном центре и поэтому хорошо знала всю эту алкогольную братию и умела ими руководить. Поговаривали, что она миллионерша.

— Моя клиентура любит елочные игрушки. Они у меня как дети. Детский садик, — зловеще ухмылялась она.

К обеду все они заметно оживали. Елка собирала деньги, командировала кого-нибудь в магазин, а потом собственноручно делила содержимое «фаустов» — разливала по стаканам ядовитый портвейн, бормотуху. Руки у нее не дрожали, глазомер был железным, и часто ее специально разыскивали, чтобы она разделила содержимое бутылки на три, четыре или пять равных частей.

— Как в аптеке, — восторженно приговаривала клиентура, принимая от Елки стаканы жадными, трясущимися руками. Многие с трудом подносили стакан к губам, он бился у них в руках, как живой, и зубы клацали о стекло. Некоторые и этого не могли, а лишь плакали, глядя на свой стакан, не решаясь даже дотронуться до него. Елка приходила на помощь, она как младенца обнимала этого дистрофика за шею и бережно подносила к его посинелым губам ядовитое лекарство.

— Если в него не влить, он загнуться может, — объясняла она непосвященным.

В результате возлияний весь этот сброд заметно оживал. Из раздевалки, где они обедали, доносились смех, мат и звуки алкогольного гимна, который они могли орать бесконечно долго.

Приморили, гады, приморили. Погубили молодость мою, Золотые кудри поседели, Я над краем пропасти стою, —

скорбно пели они. Затем вдруг резко меняли интонацию и повторяли то же самое на залихватский манер, с присвистом и надрывом. Интонаций было великое множество — все они были артистами и в поисках аудитории под свой зловещий гимн маршировали на нашу половину.

— Мы люди вольных профессий. Свободные художники! — представился нам живописный уголовничек по кличке Ухо — бандит с раскосыми, шальными глазами и золотыми зубами в ослепительной окаянной улыбке. Он был у них вроде конферансье, ловко провоцировал любую склоку и драку, умело разжигал страсти и мастерски раскалывал на выпивку наших незадачливых баб. Щучке Аллочке он продал однажды икону в серебряном окладе, а потом признался, что она краденая, но тут же в утешение добавил, что концов за иконой не может быть, так как она изъята от жида-отьезженца, который, разумеется, не станет жаловаться. Щучка Аллочка с перепугу чуть не окочурилась, однако икону не вернула, хоть он предлагал ей обменять икону на золотой нательный крест такого же происхождения. Он так заморочил эту несчастную, что она с перепугу с ним даже переспала, после чего долго лечилась от триппера. Этот Ухо был мастер травить всякие байки и анекдоты. Когда потом он в лицах излагал нам историю этой иконы, а также злоключения нашей дуры Аллочки, мы хохотали до упаду. Прекрасно понимая, что в этой гнусной истории, по сути дела, нет ничего смешного, а на месте незадачливой Аллочки могла быть каждая из нас, мы хохотали, не могли не хохотать: уж больно смешно было все это преподано.

Существует мнение, что юмором владеют люди, которые дошли в своих изысканиях до конца, заглянули в бездну, обнаружили, что там ничего нет, и вернулись обратно. Действительно, юмористы подчас народ грустный и желчный. Но тот вид юмора, о котором я говорю — непотребный юмор висельников, — произошел обратным путем. Эти простые советские заключенные ничего не искали и никуда не стремились, и к бездне они приблизились не по доброй воле, да и заглядывать в нее вовсе не хотели, — им совсем не это было нужно от жизни. Не хотели, но их носом ткнули в эту бездну. Она сама пришла к ним под окна, разверзлась вдруг у них под ногами, так что хочешь не хочешь — пришлось заглянуть. А бездна была та же самая, в которую заглядывали гении, чтобы набраться юмора. Она наделяла юмором каждого, кто в нее заглядывал, не спрашивая согласия на столь сомнительный дар. Эти люди не хотели смеяться — им было не до смеха, — но он проник в них, как зараза. Они душили в себе смех, но он рвался наружу и, как фонтан, однажды прорывал все препоны. Разумеется, это не был свежий и прозрачный фонтан очищенного, творческого юмора, зато он был насыщеннее по концентрации. Этот дьявольски горький, хлесткий, утробно-зловещий, непотребно-алкогольный народный юмор беспощадно крушил все морально-этические ценности, но заодно — ханжество, лицемерие, тупость и возвышенные принципы нашей лживой пропаганды.

— За нас с вами, и за… с ними, — тост.

— Чтоб у тебя на пятке… вырос, ссать — сапоги снимать.

— Ой, мамочка, мамуля, роди меня обратно! — визжал от восторга ярко-розовый гном по кличке Аптека. Он был среди них особо смешливым, и порой от смеха с ним даже случались конвульсии, он падал на пол, стонал и хрюкал, как поросенок, пока кто-нибудь из его могучих друзей не хватал его в охапку и не уносил прочь.

Этот человек неопределенного возраста — от пятнадцати до пятидесяти, — с восторженным выражением голубоватых, выцветших от алкоголя глазенок, в прошлом был художником, но спился настолько, что уже не мог видеть дневного света и поэтому никогда не вылезал на поверхность земли, а так и жил там, в мрачных катакомбах, по его заверениям, уже лет пять.

Наши сердобольные бабы, разумеется, ужасались и приставали к нему с увещеваниями и советами изменить образ жизни, угрожали болезнями, пугали микробами и миазмами, которыми пропитана вся атмосфера этой преисподней.

— Я человек проспиртованный изнутри, меня зараза не берет! — неизменно отвечал Аптека.

Он боялся дневного света, потому что был уверен, что, если солнечный луч упадет на него, он тут же распадется на составные элементы.

— А может даже взрыв произойти, — сообщал он таинственным шепотом.

В конце рабочего дня Аптека оставался лежать на лавке в раздевалке. На него было принято сваливать спецодежду, чтобы ему было там потеплее и помягче.

Там он и был найден однажды утром мертвым, но это случилось уже после нас.

Камикадзе-Аптека, конечно, отравился, но не сознательно, нет. Просто в его обязанности входило пробовать всякую гадость вроде денатурата, политуры или средства от перхоти. Если Аптека не умирал, то получал право пить со всеми на равных бесплатно.

Однажды под большим секретом, за определенную мзду, он выдал нам тайну употребления гуталина. В начале рабочего дня он намазал на тонкий кусок хлеба толстый слой гуталина и положил его на батарею парового отопления, а под ним поставил баночку из-под майонеза. К концу дня в баночку накапало изрядное количество черной жидкости, которую Аптека выпил у нас на глазах, предварительно перекрестившись.

Некоторые наши бабы побежали блевать.

Аптека же поведал нам, как раньше тут работали актерки из музея (кто такие, мы так и не поняли), так вот одна, особо шустрая, все пыталась их «шокировать». Понравился ей тут один из бывших, вот она и пыталась его шокировать. Ее напоили и изнасиловали коллективно. Правда, потом ей дали десятку на такси, она и укатила. Все шито-крыто, никому ни гугу… Даже не пожаловалась. Куда ей жаловаться? Сама напросилась.

— А труп в картошку закопали? — спросила Ирма.

— Чего? — отпрянул Аптека. — Какой еще труп?! Нет тут никакого трупа. — Он весь зашелся в праведном гневе. — Ты это… брось… намеки-то намекивать… С ними… а оне… — Он пятился от Ирмы и сверлил нас оскорбленным взглядом. Он искренне думал развлечь нас, а мы вон какие неблагодарные.

— Заинтриговал! — проворчала Ирма, когда дверь за Аптекой захлопнулась. Ей никто не ответил.

— А что, — задумчиво сказала Клавка, — в молодости меня тоже часто насиловали.

— Ну и как? — засмеялась Брошкина. — Приятно вспомнить?

— Приятно не приятно, но я думаю, что бабу не так-то просто изнасиловать. Даже коллективно, — проворчала Клавка.

— Смотря какую бабу, — усмехнулась Брошкина.

— Конечно, не такую, что сама не прочь, — огрызнулась Клавка. — Есть такие, что и сами кого угодно изнасилуют.

— Тише, девочки, не будем переходить на личности. — В дверях стояла Елка и с интересом слушала нашу перебранку. — Мои мальчики никого не насилуют. У меня мальчики тихие, спокойные. К ним по-человечески — и они по-человечески. Да они ради настоящей любви на все способны, — заключила Елка.

— Убить, зарезать, изнасиловать? — уточнила Ирма.

Елка подошла к ней вплотную и остановилась. Не спуская с Ирмы ласковых глаз, она медленно снимала свои перчатки. Сняла громадные резиновые, потом аккуратно и нежно стянула тонкие шерстяные. Мы все замерли, затаив дыхание. Ирма подняла свои опасные глаза, и взгляды их встретились. Столь продолжительными взглядами обмениваются одни только одичалые мартовские кошки. Елка первой опустила глаза, взгляд ее упал на собственные руки, она усмехнулась и вдруг резко выкинула пухлую лапу прямо под нос Ирме.

— Смотри, падла! — прошипела она. — Твои хахали тебе такого не дарят.

Рука была усыпана, то есть все пальцы унизаны драгоценными кольцами.

Бабы так и ахнули.

— С трупов снимают, — уточнила Ирма.

Елка отдернула руку и злобно передернулась.

— А мне что за дело — золото не пахнет, — нагло засмеялась она и направилась к дверям, вызывающе покачивая своей толстой жопой. Но в дверях неожиданно обернулась и, окинув нас высокомерным взглядом своих нахальных, продажных глаз, произнесла тоном ленивым и благодушным:

— И вот еще, бабоньки, добром советую, купите себе выпивон, иначе все вы тут окочуритесь. У нас иначе работать нельзя, тут без горючего пропадешь.

— Чтобы легче было изнасиловать? — не унималась Ирма.

Елка обиженно надула губы.

— Уймите вы эту свою! Что она у вас, шибанутая, что ли? — капризно молвила она и, послав Ирме воздушный поцелуй, скрылась на своей половине.

Когда Елка удалилась, все наши набросились на Ирму с упреками.

— Вы что, не видите, что у них здесь творится? — огрызнулась она. — Ведь это — зона, лагерь, а эта падла — профессиональная капо, надсмотрщица. В иное время я бы зубов не досчиталась — прошлись бы ее колечки по моим зубам.

Больше она ничего не сказала, да и бесполезно было говорить. Общественное мнение склонялось в пользу Елки. Она была всем ближе и понятнее, к тому же была сильна, богата, нахальна, весела. А правда здесь — на стороне нахальных и продажных.

В одном пункте Елка оказалась безусловно права: работать в этом застенке без горючего было опасно, и все, кто последовал ее доброму совету, с честью выдержали испытание. Мы же с Ирмой поначалу не пили, и к концу второй недели она загремела в больницу с почками, у меня же начались приступы бронхиальной астмы.

Остальные же как-то прижились в этом подвале, уже делили стол с алкоголиками и с молчаливого потворства Елки таскали домой сетками картошку, яблоки, сухофрукты и даже бананы. Что еще может пожелать себе нищий совслужащий?

Кое-кто настолько увлекся этим доходным промыслом, что перешел туда работать, отыскав вскорости там приличных мужей. Одну из них муж тут же чуть было не укокошил, и она осталась на всю жизнь калекой. Зато другая, Нелли, вылечила своего благоверного от алкоголизма, и теперь оба они промышляют бутылками и копят деньги на дачу. Машина у них уже есть.

Отлично помню, как, следуя мудрым рекомендациям Елки, мы купили в обед первую партию спиртного.

И понеслось… Как-то удивительно резво наши бабоньки взяли разгон и, лихо наращивая скорость, устремились вдогонку за своими опытными проводниками. Несколько дней еще соблюдалась какая-то дистанция в отношениях с хозяевами, но потом все смешалось и перепуталось настолько, что уже через неделю нельзя было понять, где свои и где чужие.

С легкой руки Аптеки разговоры постоянно крутились вокруг случаев изнасилования. Оказалось, что почти всех в жизни насиловали в какой-то степени, а некоторых даже неоднократно. Никогда прежде мне не доводилось слышать столько эротических подробностей, деталей и анекдотов из сексуальной практики. Порой создавалось впечатление, что многие не прочь были пострадать в очередной раз.

Некоторые уклонялись от этих эротических откровений, ханжески поджимали губы, укоризненно покачивали головами: мол, с нами почему-то такого не случалось, но и они в поток не встревали и не сопротивлялись ему. Во-первых, им любопытно было послушать, не каждый день услышишь такое. Во-вторых, каждая с ужасом обнаружила в своих воспоминаниях, тщательно похороненных и затоптанных намертво, какие-то детали, обрывки чего-то подобного.

До чего же услужливо человеческое сознание, особенно женское: что хочет — помнит, что не надо — забывает. С другой стороны, не будь оно такое услужливое, все мы давно лишились бы его совсем. Но защитные свойства нашего бронебойного сознания зачастую приводят к полному омертвлению всего организма. Ничто живое нас уже не трогает, все органы чувств атрофированы, запаяны и задраены намертво. И живет такая замурованная мумия вопреки, назло и во вред всей человеческой природе естества. Шум дождя для нее — все равно что звук пилы, щебет птиц до нее не доходит, а чистый воздух даже вреден. Правда и ложь, чистота и грязь, добро и зло — всего лишь пустые звуки, прошлогодняя капель.

Сужу по себе. Я давно не чувствую вкуса пищи, заглатываю ее впопыхах, хоть и спешить-то мне в последнее время особенно некуда: весеннее солнце вызывает у меня аллергию, любое домашнее животное — тоже. Детские голоса для меня хуже грохота машин, а друзей мне не надо никаких, и любви тоже…

Но тогда на овощной базе я была еще помоложе и посильнее. Звуки жизни меня еще доставали. Поначалу я чувствовала себя неловко в этом вертепе, среди наших распоясавшихся баб. По совести говоря, зрелище было довольно зловещее и даже, наверное, омерзительное, и я невольно держалась возле Ирмы, под крылом ее нейтралитета. Но исподтишка я жадно прислушивалась к этим непристойным дебатам, и, буду честной, они меня порядком развлекали. Не считая Варьки, я была тут самая молодая, к тому же начинала писать, и все эти экзотические непристойности меня только смешили, и я тайком записывала их, чтобы при случае щегольнуть в своих довольно снобистских сочинениях. Молодости все идет на пользу, любые непотребства, она все схавает и переварит, перешагнет и пойдет дальше якобы своим путем. Ей неведомо еще, что идет она проторенной дорожкой. И мой путь казался мне тогда индивидуальным и единственным, и я шла по нему, гордая и независимая, чтобы всего через несколько лет обнаружить себя в той же точке пути и в том же качестве, то есть в тех же злачных морально-этических катакомбах, в бессилии и в тоске, с той же беспомощной и защитной реакцией черного юмора, что царила тогда среди наших несчастных баб на овощном складе, куда нас гоняли перебирать гнилой картофель.

Понадобилось лет семь, чтобы переварить все эти впечатления, и опыт, накопленный за эти годы, не лез ни в какие рамки. Любое искусство — это форма жизни. А наш опыт уничтожает любые формы жизни, поэтому, наверное, о нас ничего никому не известно. Вторую половину жизни мы проводим в мире загробном, который никогда не выдает своих тайн.

Но тогда я еще с живым интересом прислушивалась и приглядывалась к пьяной вакханалии и, если бы не Ирма, наверняка бы приняла в ней более активное участие.

Со мной заигрывал один романтический уголовничек (тогда еще водились такие гордые и застенчивые), и я бы с удовольствием с ним потолковала, но холодное отчуждение Ирмы не позволяло мне перейти в их лагерь. Я стеснялась Ирмы. В результате моего уголовничка прибрала к рукам одна стерва из типографии, старше его лет на десять, и они теперь все время уединялись. Где-то в этом подвальном лабиринте было «двухспальное купе» — так эта братия обозначала место своих свиданок. Меня раздирало любопытство, их откровенный загул был весьма заразным. Там, глубоко под землей, царила какая-то особая разнузданная атмосфера вседозволенности. «Пир во время чумы», — усмехалась Ирма.

И действительно, стоило просидеть восемь положенных часов в этом зловонии, в тусклом мерцании люминесцентных ламп, среди этого люмпен-сброда, насквозь проспиртованного, стоило просидеть там неделю, другую — в шкале сознания происходил определенный сдвиг, и уже нереальным казался внешний мир с его ценностями и бытовым реализмом. Почему-то начинало казаться, что внешний мир давно уничтожен, а мы тут последние, чудом уцелевшие люди. Я думаю, что именно отсюда и происходил эффект вседозволенности. Чтобы проверить это соображение, я как-то специально вылезла из подвала первой. И точно: наше бабье, вынырнув на свет, ошалело озиралось и тут же в панике разбегалось во все стороны, как тараканы, не глядя друг на друга, не прощаясь. Их обалделые лица привлекали внимание прохожих, на них оглядывались, но они бежали прочь, бежали до самого дома, бежали и не могли убежать. А наутро возвращались в похмельном кошмаре и головой вниз ныряли в спасительный мрак подземелья. Там они лихорадочно набрасывались на работу и шуровали вплоть до открытия магазинов, когда их собутыльнички начинали возрождаться к жизни. Тогда они вместе подсчитывали ресурсы и снаряжали в магазин «командировочного». Тут они совпадали по фазе, их амплитуды пересекались, чтобы снова разойтись в разные стороны, потому что, опохмелившись, наши бабы соловели, расслаблялись, в то время как местные, наоборот, оживали и брались за работу.

К обеду они снова приближались друг к другу по фазам и начинали готовиться к более солидному, основательному возлиянию. Накрывали стол, готовили закусь, мылись, чистились, причесывались, наводили марафет. Начиналось шумное застолье с песнями, плясками, слезами и поцелуями.

Парочки уединялись по очереди в таинственном «купе». Их провожали непотребными шутками, просили не занимать «салон» слишком долго и не опаздывать на работу. В этот краткий миг совпадения алкогольных фаз воплощалась в жизнь животрепещущая мечта нашего руководства — слияние совслужащих с рабочим классом. Единственная возможная жизненная форма этого запрограммированного совокупления происходила на моих глазах во время обеденного перерыва на овощном складе.

И это было прекрасно, потому что наконец-то честно и органично сплелись и форма, и содержание. Обстановка была соответствующая. Слушать их было одно удовольствие, все они владели чудовищным жизненным опытом, и этот опыт, сконцентрированный в них под давлением в несколько сотен атмосфер, вдруг прорывался наружу. Фонтанировал стихийный фонтан, сметавший все запреты, заслоны и преграды. Никогда никакими силами не передать мне на бумаге этот многокрасочный роскошный букет алкогольно-народного юмора. Нет таких красок в природе, чтобы его запечатлеть. Может быть, они имеются в аду.

Мы с Ирмой не принимали активного участия в общем загуле, не принимали, но присутствовали, и никто не только не стеснялся и не избегал нас, но даже наоборот, мы нужны были им как посторонние зрители, публика, перед которой можно покрасоваться. Кроме того, им нужен был трезвый наблюдатель, беспристрастный судья в склоках и конфликтах, которые то и дело возникали между участниками запоя. В какой-то мере мы даже прикрывали их непристойное поведение: звонили вместо них на службу и к ним домой, когда сами они уже не могли этого сделать, выполняли их мелкие поручения, если, конечно, нам было по пути.

Первое время Ирма никак не выдавала себя и не проявляла своего отношения к этой вакханалии, сидела себе тихая, безучастная, и мне казалось, что она возмущена, уязвлена. Я страдала за нее. Мне хотелось удалить ее из этого грязного подземелья, защитить, оградить от оскорблений ее нежный слух. Мне казалось, что она создана иначе, выросла в среде интеллигентов, чистюль, что у нее другие запросы и потребности. Словом, рождена она для другой жизни. Я даже предлагала замолвить слово перед начальницей, чтобы та освободила Ирму от этой грязной, явно непосильной для нее работы. Когда кто-либо из аборигенов приближался к Ирме, я вся вытягивалась в струну, трепетала от страха за нее, такую нежную и слабую. Я шипела на этих недоносков, огрызалась, возмущалась, с трепетом ждала неизбежного скандала, когда мне придется сражаться за Ирму всерьез и отбивать ее от этих негодяев.

Такого рода заблуждения преследуют, наверное, почти все население в нашей системе координат. Всем нам втайне кажется, что только нам лично так не повезло в жизни и только с нами случаются всякие подлости и пошлости. А где-то рядом существует здоровая, чистая, полноценная жизнь, и только нам не удалось попасть на праздник.

Об этом постоянно твердят все средства массовой информации и пропаганды: телевидение, кино, радио — о небывалом благополучии и невероятных возможностях для развития и процветания любой индивидуальности. В этом отношении мы недалеко ушли от бесконфликтности, потому что любое безобразие до сих пор рассматривается у нас как недоразумение — частный случай. Преступник неизбежно изобличается и наказывается, а добро неизбежно торжествует. Все вокруг цветет и благоухает, только данному индивидууму почему-то не повезло, и живет он смертельно обиженный. «Чем я хуже других?» Он знает, что он не хуже и что ему положено не меньше. Но вот чего именно ему положено, чего ему не хватает, что ему по вкусу — он не знает, потому что у него нет никакого вкуса, он не знает своих возможностей и потребностей, он ни разу в жизни не заглядывал в себя: ему просто подавай то, что есть у соседа, которому он всегда завидует. И люди, предъявляя друг к другу немыслимые претензии, ничего не требуют от себя.

В самом конце нашего пребывания в этом чистилище была организована пышная свадьба, с тостами, поцелуями и подарками. Ирма к тому времени уже лежала в больнице, и мне ничто не мешало побывать на этой свадьбе. Нельзя сказать, чтобы мне там особо понравилось, хочу только отметить, что данная свадьба не показалась мне более непотребной и безобразной, чем все прочие свадьбы, которые мне довелось посещать. Даже и от моей собственной эта свадьба мало чем отличалась.

Все было как положено, все как не у людей. Надрались, погалдели, повыли, поплясали. Никто даже не подрался. Надо отдать должное, Елка проявила себя отличным организатором и щедрой, расторопной хозяйкой. На столе было множество дефицитных консервов и даже бананы. А наутро гостям был выставлен ящик пива. Такую предусмотрительность встретишь не на всякой свадьбе.

Невеста, наша бездарная Нелли, как все невесты мира, кажется, принимала эту свадьбу всерьез, застенчиво краснела и волновалась. Женихом был приземистый мужик, мрачноватый и угловатый. Но похоже, что и он решил начать новую жизнь, во всяком случае на свадьбе держался молодцом и даже особо не надрался. В свое время он был большим начальником, крупным партийным воротилой, что называется номенклатурным работником. Он заведовал многими солидными предприятиями, а в хрущевские времена был переброшен на бойню, тоже, разумеется, в качестве директора.

История падения этого партийного воротилы с такой наглядностью изобличает нашу систему хозяйствования, что ее стоит рассказать. Итак, эта рождественская история произошла в конце хрущевской эпохи, когда мы чуть было не догнали Америку по производству мяса и молока, в результате чего весь молодняк в стране был уничтожен и внезапно кончилось в закромах все зерно, и если бы Америка не пришла к нам на помощь и не спасла нас от голода, то… ну да ладно…

В те легендарные времена наш воротила тихо руководил своей бойней, которая за отсутствием скота работала вяло, но все же работала. Как известно, на бойне бьют скот, чтобы потом превратить его в мясо, кожу и другие предметы первой необходимости. Скот поступает на бойню порой из довольно отдаленных концов нашей необъятной родины. В пути этот скот, разумеется, тощает, теряет вес, но его пускают под нож сразу же по прибытии. А между тем этот отощалый в дороге скот удивительно быстро может восстановить свой прежний вес, только для этого нужны корма. Пустых помещений в то время на бойне было предостаточно. А вот корма? Наш партийный воротила в те далекие времена еще горел кое-каким энтузиазмом и, как всякий хозяйственник (к тому же он был мужиком из деревни), долго не мог смириться с таким бездарным положением вещей. Он не раз писал докладные записки во всевозможные инстанции и даже в ЦК, где популярно излагал свои проблемы и требовал фондов на покупку кормов. Но всем было не до него, все были озабочены проблемами большой политики, и нашему скотобою никто не сочувствовал. Наконец сердце хозяйственника-мужика не выдержало такого преступного равнодушия к проблемам питания, и он купил корма за собственный счет. И деньги тут же хлынули ему в карман такой мощной струей, что он даже зашатался. Через месяц он был уже богатым человеком, через полгода — миллионером. А деньги продолжали прибывать, будто каша из волшебного горшочка. И как сказочная девочка, которая забыла заветное слово, наш воротила уже не в силах был остановить эту лавину. В этой праведной авантюре участвовало еще несколько компаньонов, и все они уже были завалены деньгами по шею, а поток все прибывал и грозил затопить их дома и даже улицы перед домами. Уже соседи испуганно шарахались от наших бизнесменов — многие чувствовали неладное. А лавина знай нарастала, ее уже было не утаить, не скрыть, не спрятать…

И как все русские перед неразрешимой проблемой, наши коммерсанты спасовали, ушли в кусты, то есть запили горькую. Они пили полгода без передыху, пропили все свое здоровье, но денег не убавлялось.

Что было делать? И вот, собрав деньги в громадный мешок, наш бизнесмен надел белый тулуп охранника, валенки, взвалил мешок на плечи и пошел сдавать. Конечно же, он выпил для храбрости, а может быть, уже малость подъехал от беспробудного пьянства, только выглядело это его странствие довольно дико.

Он шел пешком, кажется из Колпина, целую неделю. Был канун Нового года. Он заходил к друзьям и знакомым и, как настоящий Дед Мороз, одаривал всех крупными суммами денег. Некоторые с перепугу отказывались, другие брали.

Потом, во время процесса, эти розданные деньги пытались собрать, но наш Дед Мороз то ли забыл по пьянке, кому их роздал, то ли не хотел выдавать своих друзей. Говорят, что этот пунктик особенно раздражал судей. Наверное, им было обидно, что Дед Мороз обошел их в новогоднюю ночь своими подарками.

Он шел, горланя песни, заходил в кабаки, поил там всех подряд. У одной бойкой бабенки он чуть было не поселился, но она, обнаружив мешок с деньгами, так перетрухала, что вышвырнула его за порог вместе с мешком. Бедняга решила, что перед ней фальшивомонетчик.

Это рождественское странствие окончилось в новогоднюю ночь в проходной одного из райкомов партии, куда наш воротила ввалился в грязном тулупе и с мешком за плечами. Прежде чем его успели арестовать, он высыпал содержимое мешка в загончик проходной, где сидела дежурная, прямо ей на голову… И захохотал.

Для начала его упрятали в психушку. Но и на процессе наш бизнесмен все время хихикал. Он не перестал смеяться даже тогда, когда, в связи с указом о крупных хищениях, ему грозила вышка. Он хихикал на следствии и смеялся на суде, в результате чего был признан невменяемым и вместо вышки получил срок. Но и над приговором он тоже смеялся. Да и впрямь, что может быть смешнее этой абсурдной истории?

Не знаю, где он утратил свой юмор, только когда мы с ним познакомились, это был угрюмый и опасный пропойца, мрачный, вспыльчивый и злой, он постоянно находился в конфликтах даже со своими собутыльниками. И только воспоминание о том, как он был Дедом Морозом, могло выжать из него подобие улыбки. А улыбка у него была ничего себе, хорошая была улыбка. И женился он на полном серьезе.

Мне рассказали эту историю за свадебным столом, и даже ради одной ее стоило там побывать.

Но вернемся к невесте.

Невеста, Нелли Колесникова, по местному обычаю была разукрашена елочными игрушками, но на палец ей было надето настоящее золотое кольцо, которое она предусмотрительно тут же спрятала в сумочку, справедливо опасаясь, как бы ее с этим кольцом не арестовали.

Венчала новобрачных Елка. Как всегда, ерничая и откровенно презирая нас, она выдала новобрачным напутственное слово, и, мне кажется, если бы невеста последовала Елкиным советам, то жизнь ее с новым мужем наладилась бы получше.

— Милые бабоньки, — ленивым и похабным тоном вещала Елка. — Все мы на этой земле случайные гости, поэтому надо жить мирно: петь, плясать и веселиться. Я знаю, вы не послушаетесь меня, и напрасно. Я вам желаю добра. Я ваша ровесница, бабоньки, но я несколько сильнее, веселее и счастливее вас. Потому что умнее. И не только умнее, но еще добрее вас, потому что хочу научить вас быть счастливыми. Мне хочется сделать вам ценный подарок. Если вы не погнушаетесь принять его, то будете мне благодарны всю жизнь. Итак, слушайте сюда, бабоньки! Я дарю вам две основные заповеди, два девиза, которые сделали меня счастливой и богатой. Первая заповедь: «Клиент всегда прав!» Если вы усвоите эту заповедь, у вас никогда не будет неприятностей с вашими благоверными и они вас будут носить на руках. Вторая заповедь посложнее, она касается всего мира в целом, но если вы усвоите и ее, у вас вообще не будет в жизни хлопот. «Не суетись под клиентом!» Итак, сделайте эти заповеди девизом своей жизни, и счастье вам будет обеспечено. Я дарю вам их от чистого сердца. Только вы побрезгуете принять мой скромный подарок.

Высказав свои напутствия и пожелания, Елка пригласила всех гостей к столу. Она умело руководила застольем, зорко следила за порядком, ловко пресекала склоки и конфликты, увещевала пьяных, а также подливала трезвым. Сама она пила много, но почему-то не косела, такой уж закаленный был у нее организм.

— Горько! — то и дело кричали гости и жадно наблюдали, как целуются новобрачные.

Новобрачные умели целоваться, и многие гости от зависти хватались за рюмку.

В конце вечера новобрачных торжественно проводили в опочивальню. «Купе» на этот раз было ярко разукрашено елочными игрушками. На чистой койке сидел розовый пупс. Когда дверь закрылась за новобрачными, многие из гостей даже прослезились от умиления. Правда, одна бестия шепнула мне на ухо, что там, в стенке, имеется щель, через которую можно полюбоваться на счастье новобрачных, но почему-то тогда это сообщение меня даже не шокировало. Я сделала вид, что не поняла намека.

Между тем застолье благополучно завершалось. Многие разбежались, многие уже валялись под столом, и мы с Елкой их там заперли, а помещение опечатали.

На следующее утро пришлось долго прибираться и приводить в чувство гостей, для чего очень пригодился выставленный Елкой ящик пива. Одна слезливая баба, из запертых, утверждала, что ее все-таки изнасиловали.

— Кто именно? — озабоченно поинтересовалась Елка. — А, не знаешь? Ну и нечего тут сопли размазывать! Дала по пьянке кому придется — делов-то. С каждым может случиться. — И Елка заботливо напоила пострадавшую пивом.

«Скучно на этом свете, господа», — сказал поэт.

Жить всегда скучно и стыдно. Как говорила Ирма, все живое разлагается и смердит.

Успокойтесь, милые бабоньки, я слышу ваш возмущенный вой. Разумеется, не с вас я списала все эти милые образы, а с себя самой. Никаких преимуществ я за собой не чувствую и ничем не отличаюсь от вас.

Честно говоря, я тоже надралась на этой подпольной собачьей свадьбе, и я была заперта и опечатана в этой преисподней в теплой компании себе подобных. А честно признаться — не такая уж пьяная я была и при желании вполне могла бы добраться до дома. Но то-то и оно, что у меня не было подобного желания: мне давно обрыдла моя семейная жизнь, надоело изо дня в день, без выходных, тянуть эту каторжную лямку работы, семейных нагрузок, магазинов, кухни да стирки, а по ночам еще исправно исполнять свой супружеский долг. Скажем прямо, я с удовольствием бы переспала с тем живописным уголовничком, хотя бы для разнообразия.

Сиделые люди тогда были в моде. С легкой руки наших борзописцев блатной элемент был окружен этаким романтическим ореолом, и многие бабы хавали эту дешевую наживку. Я и сама при случае могла бы влюбиться в подобного ублюдка и всерьез заняться вопросом его перевоспитания.

Но, к счастью, моему избраннику было не до меня: его всю ночь осаждали черти, с которыми он сражался, то бишь отбивался от них острыми ножами, бутылками и другими тяжелыми предметами, которые подворачивались ему под руку. Встревать в этот цирковой каскад летающих предметов было бы опасно для жизни, и поэтому я заперла бесноватого в отдельном отсеке, откуда потом всю ночь доносился яростный мат, порой переходящий в жалобные стоны и причитания.

А поутру, когда мы отпаивали его пивом, он, рыдая, подробно описал нам внешний вид своих врагов. Они были маленькие и зелененькие, прыгали на несчастного с потолка и ссали ему в рожу.

Что касается изнасилованной, то это, как всегда, была сердобольная Брошкина. Пока я мучилась с этим одержимым бесами хануриком, она кемарила где-то в холодке. Но стоило мне прилечь, она очнулась от стонов и в похмельном бреду возомнила себя не иначе как прекрасной спасительницей не менее прекрасного узника. Эта донкихотствующая особа обладала какой-то неистребимой потребностью выручать из беды всяких подонков, за что уже не раз была справедливо наказана, однако, в силу своего клинического слабоумия, не воспринимала преподанных ей жизнью уроков.

Вот и теперь, не успела я заснуть, как неугомонная Брошкина вызволила из-под замка буйнопомешанного, тут же получила по кумполу бутылкой и, как всегда, завопила, что ее насилуют.

Трудно описать, что тут поднялось. Освобожденный затворник, с ножом в руке, как смерч пронесся по всем помещениям: выдернул из постели новобрачных, перебил всю посуду, чуть не пригвоздил меня ножом к стене и даже выкопал из картошки гнома Аптеку, который никогда не приходил в себя раньше полудня. Некоторое время мы все неслись куда-то в жутком хороводе, спотыкались, падали и вопили, как полоумные, пока бывалая Клавка не изловчилась набросить на одержимого мешок из-под картошки. Тут уж мы навалились всем скопом и порядком помяли ему бока, выколачивая из него бесов.

Потом еще долго колобродил некстати разбуженный Аптека, пока разъяренный жених не закопал его обратно в картошку. И жених, в свою очередь, тоже пробовал выступать, но искушенная невеста быстро погасила его пыл громадным ковшом пива, после чего он распластался под столом и захрапел.

Когда все утихомирились, мы с бабами уединились в нашей раздевалке и набросились на пиво. Невеста в подвенечной ночной сорочке, Клавка в изодранном платье, Брошкина с перевязанной грязным полотенцем башкой и я, истерзанная, казалось, на мелкие кусочки, — мы все, охая, крякая и матерясь, заливали свои беды кисло-сладкой мочой, которую вряд ли можно было назвать пивом, и вели вялые дебаты на извечные бабские темы, и тут на меня внезапно нашел обличительный синдром, и я высказала им все, что думаю насчет нашей бабской участи.

Я сказала им, что ни в одной стране света нет и никогда не было такого затраханного, заезженного, замордованного, обезличенного, оболваненного и обездоленного женского населения.

Конечно, во многие периоды развития человечества, на всех широтах женская участь была далеко не завидной. Ее общественный статус колебался от матриархата до гарема. И по сей день эта амплитуда колебаний весьма обширна — от премьер-министра Англии до зачадренных женщин Востока. Но во все времена положение женщины в обществе было строго регламентировано домашним очагом, детьми, религией, национальными обычаями. Помимо мужа, призванного защищать ее интересы, за женщиной стояли класс, среда, общество, которые гарантировали ей стабильность и в случае нужды не только приходили ей на помощь, но также страховали ее от падений и формировали ее нравственный облик. Таким образом, в любой системе координат женщина являлась хранительницей не только домашнего очага, но также системы нравственности класса. И только наши оголтелые, одичалые бабы, совращенные и развращенные всеобщей трудовой повинностью, оболваненные эмансипацией, заезженные нищетой и бесправием, начисто лишены своего законного места в жизни. В единоборстве с природой, семьей и обществом наша трудящаяся женщина (чувствуете ущербность эпитета?) давно обратилась в замызганную и заезженную трудовую скотину, бесполую и безответную клячу, с которой обращаются хуже, чем с животным. И не в том смысле, что ее как-то изощренно бьют, тиранят или морят голодом (хоть и такое случается) — никто здесь над животными особо не издевается, их теперь мало, они уже вызывают умиление и сострадание даже у самых злобных старух. Нет, к бабам тут давно относятся хуже, чем к животным, а если и есть сходство, то оно заключается в том, что с теми и другими можно совершенно не считаться, ну абсолютно не стесняться перед ними в выборе слов и поступков, не стыдиться своих скотских наклонностей и пороков, можно опускаться до любой низости и даже доводить до самоубийства. И никто не осудит живодера, никто не заступится за безответное животное, никто не лишит подонка своей дружбы, и общественное мнение не всколыхнется в гневе и не заклеймит позором извращенца. Потому что нет такого общественного мнения, ибо нет самого общества, класса или среды, которое это мнение формирует. И никому не докажет несчастная жертва, что жила с подонком, ублюдком, вором, лжецом и преступником. Потому что некому доказывать.

Тише, милые бабоньки! Не толкайтесь и не галдите! Знаю, что вы не жалуетесь и всем довольны. Довольны подневольным, каторжным трудом, за который вам почти не платят, довольны трущобными коммуналками, в которых ютятся ваши семьи, довольны зловонными яслями и детсадами, где травят и морят голодом ваших детей, довольны школами, где из них растят преступников, довольны всей сферой коммунального обслуживания, где вам хамят и вас надувают, довольны преступной лживостью ваших вождей и, конечно, особенно довольны вашими драгоценными супружниками, от которых вы не получаете ничего, кроме издевательств и подзатыльников. Вы довольны, но я — нет. Поэтому не затыкайте мне рот, я буду говорить от вашего лица, от лица женского населения страны, от этого безликого, бесформенного нацбольшинства!..

Ой, бабоньки, да вы совсем озверели! Знаю! Слышу! «Мы не рабы, рабы не мы!» Да, мы не рабы, мы — рабочая скотина, которую употребляют на самой грязной, тяжелой, гнусной работе. На всех без исключения стройках трудятся одни женщины, на железных дорогах бабы кладут шпалы и вколачивают костыли, бабы работают геологами, откатчиками вагонов в шахтах и даже чернорабочими и грузчиками, уж не говоря о трудоемких сельскохозяйственных работах, где сплошь одни бабы. Законом, хотя бы на бумаге, охраняются уже почти все виды животных, рыб и растений, но только не женщины.

Ах, вы не грузите эшелоны и не таскаете мешки с цементом? Поздравляю, зато вы всю жизнь прете сумки такой тяжести, что почти у каждой из вас опущение внутренних органов. Может быть, вы этого не знаете? Да посмотрите вы на себя, на что вы похожи! Вы не живете, а боретесь с жизнью и всегда терпите поражение. Навряд ли в вашей биографии был хотя бы один не то чтобы счастливый, а просто тихий и спокойный день. Вы отдыхаете только в абортарии.

Что же такое с вами случилось, что вас так искалечило, перекосило, заездило, опустошило и оболванило, в какую мясорубку вы вдруг угодили, чтобы дойти до такого кошмарного, первобытного непотребства? Что лишило вас семьи и домашнего очага, что обрекло вас на одиночество, навсегда лишив мужского доверия и участия, что вообще стоит между всеми нами, не позволяя нам протянуть друг другу руку помощи, любви, дружбы, братства и взаимопонимания? Вы не знаете эту коварную, злую и похотливую разлучницу, не узнаете ее лица? Да потому что она давно сидит внутри вас, просочилась в ваш организм, как солитер, и питается вашей плотью и кровью, поражая ваш мозг своими ядовитыми отправлениями и парализуя вашу волю безумием и депрессиями. И не вас вовсе я пытаюсь клеймить и разоблачать — вы тут ни при чем, — вы всего лишь пища и жертва гнусного паразита, который высосал из вас все лучшие соки. Этот паразит сидит в каждом, уродуя нас до неузнаваемости. Так вот, меня интересуют именно эти злокачественные язвы, интересуют как косвенные улики, оставленные преступником на теле жертвы, эти вещественные доказательства преступления, по которым можно определить лицо и характер убийцы.

Только путем саморазоблачения мы можем очистить от скверны наш мозг и внести ясность и четкость в процесс мышления. Алкоголь, успокаивая наш измученный мозг и утешая нашу опустошенную душу, в то же время начисто вытравливает из нас все моральные категории. Мораль — высочайшее качество человеческого сознания и самая возвышенная функция человеческой личности. У ребенка ее нет, нет у душевнобольного, почти нет у глубокого старика и скучающего человека. Мы больны, мы аморальны…

Словом, меня понесло, я погорячилась и наговорила много лишнего. Хорошо еще, что все были пьяны и никто ничего не понял. Только Клавка на мгновение насторожилась и тут же сделала свои выводы.

— Знаю, откуда ветер дует, — тоном следователя заметила она. — Запудрила тебе мозги наша машинистка. Ее работа. Контра!

Я оторопела от ее слов и вдруг смутилась, с удивлением обнаружив, что Клавка по-своему права. Действительно, я подсознательно уже мыслила Ирмиными категориями, пользовалась ее терминологией и повторяла ее формулировки. Хамоватая Клавка поймала меня на слове. Я подивилась ее прозорливости и социальной бдительности, которая не дремала даже в похмельном угаре. Я даже малость испугалась и зареклась никогда впредь не говорить при Клавке сомнительных речей.

— Да бросьте вы! — внезапно вмешалась в разговор томная и полусонная невеста Нелли. — Я вот всю дорогу думаю: какое нынче число и день недели? Пятница или суббота?

Все озадаченно переглянулись — никто не знал. Хором стали подсчитывать, но так и не пришли к общему выводу. Проблема осложнилась тем, что, в случае если нынче суббота, глумливая Елка могла сыграть с нами злую шутку и запечатать нас в помещении вплоть до понедельника. С нее станется.

— А что, подруги, пивом мы обеспечены, закусь тоже найдется — как-нибудь перезимуем! — хохотала Клавка, но мне лично было не до смеха. Пропасть из дома на два дня — нет, мой бешеный муж мне такого не простит никогда в жизни.

Единственный телефон в проходной был отрезан от нас бронированной дверью. Стучать было бессмысленно — вокруг не было ни души. Словом, хоть подыхай — до понедельника никто тебя здесь не обнаружит.

А под утро, когда я на мгновение забылась тревожным сном, мне было странное видение апокалиптического характера.

Я вдруг оказалась на круглой площади незнакомого мне южного города. Разъяренный народ толпился тут в великой тесноте и тревоге. Он возбужденно клокотал и гудел, изредка выкрикивая непонятные мне проклятия и угрожая небесам кулаками. Этот митинг носил явно стихийный характер, но отнюдь не политический. У жителей города давно что-то пропало, их будто обсчитали или надули — словом, нарушили привычный ритм их мирных будней. Казалось, они и сами не знают, кому адресованы их угрозы и проклятия, поэтому обращаются прямо к небу, к бездонной пустоте у себя над головой.

— Вер-нуть! Вер-нуть! Вер-нуть! — скандировала группа молодежи в трусах и майках.

— Безобразие! Произвол! Насилие! — возмущенно гудела толпа.

— Мы им не подопытные кролики! — прямо мне в ухо заревел мужской голос. Я отпрянула от мужчины, оглянулась и с изумлением обнаружила, что у него в руках удочки, на голове мотоциклетный шлем, а на ногах болотные сапоги. Как видно, он собирался на рыбалку, но в последний момент что-то отвлекло его, и он примчался сюда на площадь прямо в кальсонах.

— Что случилось? — спросила я у него. — У вас… у нас что-то пропало?

Он окинул меня злобным, воспаленным взглядом:

— Ты откуда свалилась, тетка? Ты что, не слышала сегодня утром радио?

— У меня нет радио, — испуганно пролепетала я.

— Ну и катись отсюда! — яростно прорычал мужик. — Тут и ежу понятно, кто сыграл с нами эту шутку! Они нас давно за людей не считают! Вернуть! — вдруг бешено заорал он в бездонную высоту у себя над головой.

Я проследила за его взглядом и ничего там не обнаружила. Небо было на месте и по-прежнему безмолвствовало. Даже захудалого вертолетика я там не нашла. У меня мелькнуло лихорадочное соображение, что-то о вражеских спутниках и супербомбах, которыми в одночасье свели с ума все население города. Потом я вспомнила о летающих тарелках.

— Может, это все тарелки наделали, — вслух подумала я.

— Тарелки? Какие еще тарелки? — Он оторопело уставился на меня.

— Ну эти, летающие НЛО, — в смятении пролепетала я.

— Ну, скажешь тоже! При чем здесь тарелки? Зачем им это понадобилось?

— Чтобы панику посеять, что ли…

Он озадаченно разглядывал меня.

— Ты, может быть, не знаешь, какое нынче число и какой день недели?

Я действительно не знала этого, но вопрос показался мне неуместным, и я обиделась.

— Может быть. Я болела и поэтому долго не выходила из дома. Объясни мне наконец, что тут у вас происходит.

Он все еще буравил меня тяжелым подозрительным взглядом, когда откуда-то сбоку в наш разговор врезалась толстая распаренная тетка в домашнем халате и с бигуди на голове.

— День пропал, день! У нас украли целый день! — как паровоз, пыхтя и отдуваясь, затараторила она. — Вчера была суббота, в воскресенье я спозаранку собиралась на рынок. Втыкаю радио, чувствую, что-то не то. Меня аж пот прошиб. Вместо воскресной программы там производственная гимнастика, а потом эта девка, ну которая верещит по утрам для детей. Она верещит, а я стою столбом и ничего не понимаю. Была бы забастовка, я бы первая узнала — я ведь член профкома. А потом еще этот правительственный диктор выступил с призывами не впадать в панику, — мол, произошло недоразумение. Хорошенькое дельце — украли день и еще чего-то там тебе вкручивают!

Мне кажется, я что-то начинаю понимать.

— Может быть, перенесли день? Поработаете в воскресенье вместо понедельника, а в следующую пятницу будете гулять вместо воскресенья. У нас в предпраздничные дни часто так поступают.

— Это какие еще праздники? — раздраженно огрызается она.

— Никто ничего не переносил. Вчера все мы заснули в субботу, а воскресенье у нас просто украли. Оно пропало, исчезло, сгинуло без следа!

— Но может быть, вы его проспали…

— Все не могли проспать, — резонно возражает она.

И тут я вдруг прозрела и все поняла. Только мне показалось, что дошла я до этого прозрения не своим умом, а по подсказке кого-то свыше. Мне больше не надо было ломать голову над их проблемами, я точно знала, что тут произошло.

Да, у этих безбожников действительно изъяли целый день, но они не сошли от этого с ума, не смирились и даже не испугались тех высших сил, которые таким образом заявили о себе. Нет, они ни во что не поверили и не почувствовали ничего, кроме слепого гнева и злобной ярости. Они бесновались тут, на площади, и, потрясая кулаками, требовали свой законный день. Они не поняли знамения — они давно забыли о предопределении. Они не подозревали, что это начало конца, того самого конца света, который был обещан им без малого две тысячи лет тому назад.

Казалось, я одна тут могу все понимать, и я тут же оказываюсь на трибуне и кричу в оголтелую толпу гневные упреки и пророчества. И откуда только берутся слова! Но я знаю, что это не мои слова, а некто свыше говорит моими устами.

— Жалкое, озверелое стадо! Вы давно сбились с истинного пути, давно проиграли и растранжирили свою ничтожную жизнь. Уже поздно взывать к справедливости, и помощи требовать не от кого. Вам был дан шанс на спасение, но вы не использовали его. Молитесь! Наступил конец света! Пробил ваш смертный час! Молитесь, пока не поздно!

Но силы мои вдруг иссякают, голос слабеет, слова вянут и теряют смысл. Я еще говорю о любви к ближнему, но это лишь пустой звук — использованное, затасканное, мертвое слово, — косноязычное, беспомощное бормотание. Я в смятении умолкаю и молчу вместе со всеми, тревожно прислушиваясь к тишине. Я вижу, как люди открывают рот, но не могут издать ни звука. Они ловят пустым ртом воздух и в ужасе глядят в небо.

И тут меня опять посещает откровение, и я постигаю промысел Божий. Только что у меня на глазах наступила вторая стадия конца света — у людей было отнято слово. И все слова, которыми они злоупотребляли всю жизнь — изношенные, затасканные до неприличия, — теперь у них отняты.

Внезапно меркнет свет, площадь погружается во мрак. В густых сумерках я вижу, как люди покидают ее. Тихо и покорно, с опущенными лицами они бредут куда-то во тьму. Я знаю, что они уходят умирать. Измученное сознание гаснет — я проваливаюсь в небытие…

Не знаю, сколько прошло времени: секунда или эпоха, но вдруг пахнуло тропическим жаром, перегноем и грозой. Площадь исчезла — передо мной открылся туманный безбрежный простор. Он весь дышал, вздыхал и шевелился, будто силясь проснуться. Оранжевый диск солнца таял в туманном мареве на горизонте, как потухающий светильник, изредка взрываясь огненными шарами. Пахло озоном. Хилая растительность у меня под ногами на глазах завяла, тут же превращаясь в перегной, в рыхлую плодородную почву, на которой уже ничего не произрастало. Земля под ногами тихо шевелилась, постепенно выравнивалась сама собой. Она еще дышала какое-то время, но потом замерла в полной глухой тишине.

Я стояла в центре безбрежной неподвижной равнины. Сумрачный теплый туман клубился вокруг меня…

Вдруг земля передо мной приподнялась и зашевелилась. Возник бугорок, который на глазах превращался в холм, из недр которого на поверхность явно пробивалось какое-то громадное тело, блестящий чешуйчатый снаряд, который медленно расщеплялся на конце, и оттуда вылезало нечто живое… Вот оно сделало усилие и обратилось в громадную голову ископаемого чудовища… Медленно открывались стеклянные створки глаз, и длинные усы распрямлялись, как локаторы. Вслед за головой появилось членистоногое туловище. Оно все дрожало от внутреннего напряжения, и какая-то черная мантия клубилась вокруг него.

Чудовище выбралось на поверхность земли, приподнялось на слабых, тонких лапках, содрогнулось всем телом и внезапно расправило два черных бархатных крыла, которые затмили все небо. Надо мной возвышалась гигантская бабочка, и бабочка эта была возмездием… или, может быть, забвением… Я точно знала, что это такое, но в нашем языке не было слова, определяющего это явление.

Я обмерла под ее взглядом, оцепенела и вдруг поняла, что эти мертвые, использованные и затасканные слова внезапно обернулись чем-то живым и могучим. Я тихо и сладко умирала под ее взглядом, но сама она не была смерть — умирала я от собственных грехов.

Между тем готовились новые превращения. Что-то грозное творилось в атмосфере. Бабочка пыталась взлететь, но не могла этого сделать. Ее тело дрожало от напряжения, и черный бархат трепыхался у меня над головой. Мне хотелось, чтобы она намертво прикрыла меня своим крылом, но она вдруг сложила крылья, лишив меня своего покровительства.

Я одна перед лицом грозных сил Вселенной. Минуту? Вечность? Затылком чувствую ее холодное дыхание, и мои наэлектризованные волосы поднимаются над головой шевелящимся нимбом. Космос входит в меня. Я понимаю, что еще мгновение — и мне откроется суть мироздания.

Но ужас перед близким концом света парализует мой мозг. Я ничего больше не желаю видеть, слышать и постигать. Я бросаюсь на землю, зарываюсь в ее влажное, живое тепло…

И бабочка забвения тихо накрывает меня своим нежным бархатным крылом.