Страшный Суд
Прошло лет десять, и постепенно я стала забывать тебя, Ирма. Жизнь замотала меня намертво. Не было сил заниматься чужими трагедиями — собственных не расхлебать. Семейные дрязги, развод, кухня, стирка, магазины и ремонты, возвращения мужа в семью и его побеги, несколько бестолковых романов, болезни и смерти близких… и работа…
Не успеешь оглянуться, а на дворе опять весна, и надо собираться на дачу, таща на своем хребте безразмерный воз всяческой домашней утвари и поклажи. Не успеешь опомниться, а на пороге Новый год. Куда девались неделя, месяц, десять лет? После тридцати лет годы стали мелькать, как часы.
Я барахталась в бешеном круговороте дней и даже еще гордилась помаленьку своей отвагой и выносливостью. Я была еще молода и самонадеянна, еще жила в непрерывном времени, и все мои страсти, поражения и победы казались мне исключительными и уникальными. Я жила свою единственную жизнь и в эгоизме самоутверждения беспощадно отсекала иные формы и нормы жизни — все они казались мне примитивными и халтурными. Я жила впервые и удивлялась чудовищным виражам, пинкам и подзатыльникам, которые так щедро выпадали на мою долю.
Я продолжала заниматься литературой, но писателя из меня, разумеется, не получилось. Меня не печатали, но бросить это занятие уже было почему-то невозможно.
Официальный путь быстро изжил себя. В издательство, где потихоньку шла моя книга, на пост главного редактора был назначен колченогий полковник Окачурин, который, потея и краснея от маразматических приливов подлости, заявил мне, что я «не наш человек». Спорить с ним было бесполезно, как бессмысленно уточнять, что конкретно имеется в виду, какие обвинения мне предъявляются, — наверняка он и сам не знал этого. Просто подобным ярлыком у них было принято клеймить неугодных им авторов, до более вразумительного объяснения с которыми уже можно было не снисходить. Они к тому времени уже полностью сплотились, спрессовались в непрошибаемый монолитный организм, у которого классовое чутье заменило все прочие органы чувств. В их системе координат для меня не было места. Печатали они в основном только самих себя. К ним лучше было не соваться.
Уже не имело никакого значения, что в моих рукописях не было ни малейшей антисоветчины, — требовались более существенные знаки верноподданничества, более активный вид тупости, лживости и подлости. Шел курс на понижение уровня в любом виде творчества. Мы уже приближались к идеалу, которым служил наш главный писатель — парализованный генсек с его вороватой свитой.
К ним уже невозможно было подладиться и приспособиться. Если ты стоял хоть на ступеньку выше узаконенного уровня, ты невольно выдавал себя случайно оброненным красочным эпитетом, сомнительной метафорой или заблудшим бесполым междометием, которое их неизвестно почему настораживало. И бесполезно было доказывать, что ты не верблюд — все места были распределены, — поезд давно ушел без тебя.
Итак, я проживала свою единственную жизнь особняком, на отшибе. Мои издательские дела остановились на десять лет. Муж сбежал в Москву, и средства к существованию были на исходе. Он еще немного помогал нам с ребенком, так что с голоду мы не помирали, но завтрашнего дня у нас не было. Впрочем, мы уже не имели привычки туда заглядывать — жили себе по инерции сегодняшним днем, если можно назвать жизнью то вялое прозябание.
Я чувствовала себя в мире как отставший от скорого поезда пассажир. На глухом, заброшенном полустанке я растерянно озиралась по сторонам, приставала с робкими вопросами к случайным прохожим, но всем было не до меня, никто не хотел меня знать.
От нечего делать на досуге я еще кропала свой готический роман, потихоньку строила свой сказочный замок с привидениями, вампирами и прекрасными обреченными наследниками вековых традиций, которые жили на собственной земле в замкнутом мире, которому реальное соседство всяких потусторонних сил сообщало экзотическую прелесть. Писать такой роман было легко и приятно, интересно было находиться в заколдованном замке среди моих волшебных героев, и я не спешила вытравить оттуда вампира, потому что знала — только он один спасает наследников от нашествия праздной толпы обывателей, которые вмиг растащат и опошлят все фамильные реликвии.
Новогодняя ночь на этот раз опять не удалась, как не удавалась ни разу в жизни. Вместо тихого, семейного праздника, на который мы тратим последние, остаточные силы и средства, подсознательно ожидая от него хотя бы небольшого праздничного подарка, — вместо этого опять целый дом пьяной, приблудной нечисти: грязных и непотребных гениев-самородков, способных вмиг осквернить любую святыню, а заодно перебить в доме всю посуду, украсть любимые книги, а также последнее столовое серебро.
Я сражалась с ними всю ночь напролет, проклиная своего беспутного мужа, который напрочь застрял в Москве и, похоже, обзавелся там новой семьей. Он так меня измотал, что я почти рада была от него избавиться, но уж больно обидно было прийти к сорокалетнему рубежу таким банкротом, что даже Новый год встретить было не с кем.
А под утро меня разбудил телефонный звонок, и дерзкий юношеский голос предложил мне, нет, скорей, приказал в шесть часов вечера спуститься вниз к почтовому ящику и вынуть из него письмо, которое он не может послать по почте.
Похмельная тревога стремительно перерастала в панику, и в ожидании назначенного часа я в смятении металась по постылой, после вчерашнего, квартире. Почему-то я была убеждена, что ничего отрадного мне это письмо не сулит.
Однако ровно в шесть часов вечера, как мне было приказано, я спустилась вниз к почтовому ящику, отперла его и достала письмо. Обратного адреса не было, не было и штемпеля на конверте, да и сам конверт из грубой оберточной бумаги, бандерольного размера, был какой-то гадкий, серый, канцелярский.
Я еще вертела письмо в руках, когда дверь на улицу широко распахнулась и в ярком дверном проеме возникла мужская фигура. Как зверь, загипнотизированный светом фар, я замерла в косых лучах заходящего солнца, ослепленная, обалделая от ужаса. Я сразу же поняла, что меня заманили в ловушку, поджидали и караулили тут, чтобы…
Как видно, у меня был еще тот вид, потому что молодой человек вдруг рассмеялся и сделал шаг навстречу.
— Не бойся. Это тебе от Ирмы Соколовой, — быстро сказал он.
И тут я узнала его. Это был твой сын. Но факт этот почему-то еще больше ошеломил меня. Все перемешалось в моем похмельном сознании. Почему-то показалось, что ты жива и пишешь мне теперь из Германии. Ведь я не была на твоих похоронах и не видела тебя в гробу. Они вполне могли распустить ложные слухи о твоей смерти — с отъезжающими людьми всегда старались сыграть какую-нибудь злую шутку… Но в таком случае почему твой сын оказался тут? Может быть, он не уехал вместе с тобой, попал в дурную историю и нуждается в моей помощи?
— Прочти письмо, и ты все поймешь, — сказал он в ответ на мой затравленный взгляд. — Возьми! — Он сунул мне в руки объемистый пакет, завернутый в старые газеты.
— Значит, она жива? Ты пришел от нее?
Он ничего не ответил и только в дверях оглянулся, окинул меня последним оценивающим взглядом, открыл дверь и разом вдруг растаял, исчез в солнечном сиянии, как звездный мальчик.
— Господи! Что же это делается, Господи? — в смятении простонала я, разглядывая пакет.
Потом я вдруг подумала, что твой сын начал писать и поэтому придумал такой хитроумный ход, чтобы всучить мне для ознакомления свою рукопись.
Нетерпеливо разрывая газету на пакете, я поднималась по лестнице, и тут меня ждал очередной сюрприз — дверь в мою квартиру была распахнута настежь. Не сразу вспомнив, что сама оставила ее в таком положении всего десять минут назад (мне казалось, прошло несколько часов), я вся покрылась холодной испариной и уже готова была засунуть злополучный пакет в ближайшее ведро для отходов, чтобы милиция, которая производит обыск в моей квартире, не поймала меня с наркотиками… Позднее (всего через полчаса), прочитав твое письмо, я поняла, что страхи мои были не напрасны. С момента, как я взяла в руки твое письмо с того света, дверь ловушки автоматически захлопнулась за мной, захлопнулась на долгие годы…
Вот это письмо. Оно напечатано тобой на нашей канцелярской машинке.
«Дорогая моя подруга по несчастью! Ты получишь это письмо 1 января 1982 года. Не раньше и не позже. Так я распорядилась, потому что мне было важно, чтобы к моменту получения письма ты догнала меня по возрасту. Мне хотелось, чтобы ты самостоятельно прошла по всему этапу нашего каторжного пути вплоть до сорокалетнего рубежа, когда я лично поставила точку. Мне важно, чтобы, прежде чем ты прочтешь мои записки, ты повторила мой путь. Только догнав меня по возрасту, ты сумеешь разобраться в них, понять меня и мою цель. Мне не хотелось раньше времени навязывать тебе свою волю и свою эстафету.
Я буду разговаривать с тобой с того света. Можно сказать, что и пишу я тебе сейчас с того света, потому что уже давно, безнадежно и необратимо мертва, как мертв и весь мир вокруг меня. Мне жаль тебя, я прекрасно отдаю себе отчет, какую жуткую ношу взваливаю на твои плечи, но мне больше не к кому обратиться. Не удивляйся, что поначалу мои записки адресованы не тебе. Да, вовсе не с тобой я разговаривала, не к тебе обращала свою исповедь. Но по мере того как я углублялась в наши дебри, становилось очевидным, что адресат мой ошибочен. Незачем перегружать информацией немощную старуху, особенно иностранную. Все равно она ничего не поймет в нашей реальности, только зря перепугается. А для меня важно, чтобы моя рукопись не погибла и нашла хотя бы одного читателя.
Тебе, только тебе я передаю эстафету своей жизни и смерти. Я надорвалась от этой непосильной ноши, и, наверное, ты тоже надорвешься, но, может быть, вдвоем нам удастся донести ее до цели. Знаю, тебя напугает мой страшный дар, но мужайся и не ропщи. Если ты взяла в руки перо, у тебя нет другого выхода, как помочь мне, — это твой долг, долг твоей гражданской совести, иначе и твоя, и моя жизнь будут напрасны. Мужайся. Отбрось в сторону свои насущные дела, любимые рукописи и помоги мне донести мои записки до читателя. Я сознаю, что проделала только половину пути, но сил больше нет — я умираю. Заверши труд моей жизни, тогда смерть моя будет оправданна и ты сможешь спать спокойно. Только навряд ли сон твой уже и теперь спокоен. Прости меня, заранее прости. Господи, помоги нам! Прости и помилуй!
P. S. Большая часть рукописи адресована лично тебе. Догадайся, в какой точке я поменяла адресата. — Ехидный смешок с того света. — Мертвецы тоже имеют право на свой загробный юмор.
„Страшный Суд“ — черная тетрадь, можешь рассматривать ее как попытку художественного осмысления нашей реальности. Отдаю себе отчет, что с материалом я не справилась, хоть все это вовсе не материал и не сон. Дарю тебе этот загробный сюжет. Но от вас — мой мир загробный, от нас загробным является как раз ваш — зеркальное отражение. Помнится, мы с тобой как-то говорили об этом.
Если возьмешь мою эстафету, то заклинаю тебя не делать из этого материала литературное произведение. Это документ, и должен оставаться только документом. Не вся правда нашей жизни может стать предметом литературы — многие пласты туда не лезут. Если наша жизнь стала такой грязной, страшной и вонючей, то нельзя поднимать ее до уровня литературы. Мы погрязли с головой в болоте лжи, пьянства и блядства. Только жесткая, суровая и трезвая правда, как твердь земная, может нас спасти. Литература тут ни при чем.»
Вот какой подарок я однажды получила от тебя с того света. Подарок, который не то чтобы перевернул мою жизнь, точнее, направил ее по твоим рельсам, по твоей колее. Да, он заставил меня свернуть, отклониться от собственной жизненной траектории. Я тащусь по ней до сих пор и, проклиная тебя за подвох и насилие, никак не могу из нее выбраться.
Наверное, когда мне удастся настигнуть тебя, мне тоже не будет пути из загробного мира обратно. Но уже поздно пятиться, спасти меня может только завершенное дело. Когда я полностью обработаю твои записки, переведу тебя живую и мертвую в литературный ряд, когда рукопись наша дойдет до читателя, тогда придет освобождение, только тогда я избавлюсь от эстафеты, которую ты мне так коварно всучила. Только когда я передам эту эстафету другим людям, я буду полностью свободна и смогу вернуться к собственным замыслам и помыслам, которые помогут мне выбраться из этой преисподней на свет Божий. Но навряд ли этот номер мне удастся — из загробного мира живыми не возвращаются. А если все-таки вырулю, то… Но пока что об этом рано даже мечтать. Пока я обязана буксовать на твоей колее и ломать голову на твоих виражах. Согласна, это долг моей гражданской совести. И клянусь тебе, пусть ноша мне и не по силам, я донесу ее до людей во что бы то ни стало.
Я иду по твоим стопам, и нет конца пути. Я вязну в глубоком грязном снегу. В глухую морозную ночь я вышла из дома и бреду за тобой вдогонку где-то в районе новостроек, между проспектом Стойкости и улицей Счастливой. Транспорт давно не ходит, и прохожие исчезли, и все темно вокруг. Как бы мне не замерзнуть в пути.
Это были три общие тетради — черная, зеленая и голубая. Они были пронумерованы, но цвет, я думаю, не имел значения. Бегло ознакомившись с их содержанием, я поняла, что все они велись параллельно. Это не было последовательное изложение материала ее жизни, и на дневник это тоже не походило.
Все три рукописи отличались по форме и по содержанию.
Первой значилась черная тетрадь под заглавием «Страшный Суд». В ней Ирма пыталась осмыслить факт собственной гибели. Рукопись была невнятной и сумбурной, как сновидение, и я долго ломала голову над ее расшифровкой. По логике вещей смерть должна стоять в конце жизни. И если даже Ирма получала какие-то сигналы с того света в виде вещих снов и откровений, то все равно им уместнее находиться в конце рукописи.
Зеленая тетрадь — номер два — содержала в себе автобиографию Ирмы.
В голубую тетрадь — номер три — вошли письма к Грете, в основном с описанием трудовых будней конторы, где мы вместе работали.
Внимательно прочитав все три тетради, я пришла в отчаяние, близкое к умоисступлению. Мне физически стало жутко. Не то что обрабатывать, но даже держать дома подобные записи было опасно, и первым моим побуждением было немедленно избавиться от них.
Можно было отдать их обратно дерзкому мальчишке, который так высокомерно поглядывал на меня с высоты своего олимпийского замка. (Интересно, ознакомился ли он с содержанием тетрадей? Навряд ли. Иначе не был бы таким спесивым.)
Если тщательно поискать каналы, можно было отправить это загробное наследие призрачной Гретхен. В конце концов, именно ей они посвящены и ей адресованы. Пусть хранятся там, на дне бабушкиного сундука, до поры до времени, пока судьба, случай, рок не распорядится ими по своему усмотрению… Но мне уже было жалко расставаться с тетрадями, жалко отдавать их инородной старухе, которая вряд ли настолько изучила русский язык, чтобы разобраться в этих записях; а если даже изучила, то хватит ли у нее мужества поверить и принять нашу фантастическую реальность.
До сих пор жалею, что не поддалась искушению избавиться от тетрадей. Стыдно признаться, но жалею. Хотя в свое оправдание могу сказать, что даже мысли уничтожить их совсем — к примеру, сжечь в печке — у меня не было. Больше того, я не отдала их никому из опасения, как бы этот некто с перепугу или по злому умыслу не уничтожил их…
Некоторое время я думала только о том, где прятать, где хранить эту бомбу замедленного действия. Поначалу не нашла ничего лучшего, как засунуть ее к себе под матрац. Но спать на таком подрывном материале было невозможно. По ночам я доставала рукопись и читала ее. Я спорила с Ирмой, возмущалась, плакала, порой даже смеялась. Целые хороводы образов, воспоминания всю ночь плясали вокруг меня, и поутру голова моя гудела хуже, чем с любого похмелья; я вся покрывалась аллергической сыпью, а потом весь день бродила, как в чужом кошмаре. Да, именно в чужом кошмаре, потому что с самого начала я подпала под твое влияние и стала видеть мир твоими глазами.
Чтобы избавиться от этого наваждения, я перевезла рукопись на дачу и спрятала там на чердаке среди хлама, где она пролежала целый год. Но я уже не могла отделаться от тебя.
Я, Ирма…
Я, Ирма, умерла 7 ноября 1967 года.
Не спорь со мной — мне лучше знать, когда именно я умерла.
Итак, меня убили в ночь на восьмое ноября, в ночь победы, пятидесятилетнего юбилея победы нашего режима над всеми общественными нормами и биологическими законами, которые формируют человека на пути его восхождения по лестнице эволюции. Уже недалек тот час, когда лестница эта будет разрушена до основания и нашему одичалому населению придется снова опуститься на четвереньки и завыть, зареветь, завизжать по-звериному.
Несколько раз в году оно именно так и поступает. Особенно в день победы. Наш несчастный народ почему-то особенно звереет именно в этот день. Выйди вечером на Невский проспект, когда толпа валит с салюта, и ты убедишься в этом на практике.
В тот день меня чуть не затоптали. Со мной был немец, и, может быть, именно этот фактор обострил мое восприятие, но зрелище, которому мы были свидетелями, показалось мне чудовищным до неприличия.
Мы ехали в троллейбусе по Невскому проспекту и были остановлены толпой, которая валила с салюта. Эта толпа, содрогая землю, мчалась по улице с ревом, воем и визгом озверелого скота, который гонят на бойню. Они уже не кричали свое «ура» и не пели революционные гимны — они уже не издавали ни одного членораздельного звука. Они блеяли, хрюкали, мычали, выли, ревели, визжали и улюлюкали; они настолько потеряли свои национальные черты и человеческое достоинство, что невольно делалось стыдно и страшно за свое настоящее и будущее. Господи, в какое бесполое, бесформенное быдло обратили наш народ, до какого скотского состояния его довели! Ни в одной части земного шара нет и не может быть такой дикой, непотребной в своей низости народной массы — ни одного человеческого лица, ни одной национальной детали. Казалось, даже русский язык они стали забывать.
Это преступное одичание народных масс — результат, итог долгого искусственного отбора, отбора по самому низкому, пошлому, тупому и злобному уровню. Вот он — победивший класс, гегемон революции. За полвека своего правления он добился полного собственного уничтожения.
Хрупкая скорлупка троллейбуса содрогалась и дрожала под натиском ревущей толпы. Мой немец сидел с низко опущенной головой. В темном салоне троллейбуса на него никто не обращал внимания, но я чувствовала, что он дрожит от страха. Может быть, его ужас передался мне, но тогда впервые в жизни меня скрутил, парализовал тот припадок дикой, космической тоски и отчаяния, который позднее стал повторяться с угрожающей регулярностью.
Припадки всегда начинаются с безумного напряжения в каждой клетке моего организма, который весь дрожит от этого напряжения, потом судорожная тупая боль начинает подниматься по позвоночнику в голову, она ползет тупой, глухой волной, и по мере ее восхождения растет эта смертельная звериная тоска, от которой хочется выть по-волчьи, кататься и кусаться. И если говорят, что человек перед смертью в одно мгновение просматривает всю свою жизнь, то во время этих припадков я умираю каждый раз, потому что моя жуткая жизнь каждый раз встает передо мной с такой жестокой, беспощадной наглядностью, что у меня буквально перехватывает дыхание, сводит кишки и хочется покончить с собой.
Позднее я обнаружила кое-какие лекарства, которые смягчают эти припадки, но полностью избавиться от них мне не удавалось никогда. Именно в борьбе с этими припадками я засела однажды писать. Мне казалось, что, если я смогу даже частично излить на бумаге свою душу, я отделаюсь хотя бы от сотой доли того безумного опыта, который сводит меня с ума.
Но тогда, в троллейбусе, когда подобный приступ скрутил меня впервые, я просто обезумела. С отчаянием самоубийцы, как в прорубь, я выбросилась прочь из троллейбуса в этот мутный, злобный человеческий поток, чтобы он меня растоптал, смял и обратил в прах, чтобы меня наконец не стало.
Меня подхватило, понесло и порядком помяло. Я видела, как толпа легко спихнула с пьедестала полуабстрактную скульптуру, зачем-то воздвигнутую на углу возле Гостиного двора. Скульптура, падая, кого-то покалечила, вой и рев толпы оглушили меня, но все равно это было восхитительное зрелище, и я, забыв себя, уже ликовала вместе с толпой — мне вдруг захотелось бить витрины и крушить все на своем пути…
Потом я вдруг оказалась в одной непотребной компании на улице Рубинштейна.
Впрочем, это не был бардак или притон. Гнусным было то, что со многими из присутствующих я хоть однажды переспала.
«Нет, я его не знаю, я с ним не спала», — любила говорить Брошкина.
Я бы много в жизни отдала, чтобы иметь право сказать, что я не знаю эту нечисть, но, к сожалению, это не так — я спала с ними и поэтому слишком хорошо их знаю. Где, как не в постели, так предельно обнажается человек? Разве что еще перед лицом смерти.
Стыда или смятения по этому поводу я не ощущала, потому что ни в грош не ставила этих людей и не считалась с ними точно так же, как они не считались со мной. Однако приступ отчаянной тоски, который настиг меня в троллейбусе и от которого я так ловко отделалась, растворившись в стихийной ярости толпы, снова настиг меня в этой паскудной компании. Я еще бодренько здоровалась с присутствующими, обменивалась с ними любезными улыбками, а силы между тем стремительно покидали меня. Еще мгновение — и я бы грохнулась в обморок. Хорошо, Рудик — добрая душа — вовремя пришел мне на помощь. Мы с ним всегда находили общий язык.
Познакомились мы при довольно странных обстоятельствах.
Однажды, когда я навещала семью моего беглого мужа, мне навстречу из парадной вышел длинный, похожий на циркуль молодой человек. Не обращая на меня внимания, он на ходу застегивал ширинку. По лицу его блуждала рассеянная, почти мечтательная улыбка — мысли явно витали в каких-то приятных высших сферах. Он так привык опорожняться в парадных, что делал это почти машинально, ни капли не стесняясь.
Я окликнула его, напрямик спросив, зачем он использует нашу лестницу в качестве сортира. Он засмеялся и с обезоруживающей непосредственностью популярно объяснил мне, что подобная дурная привычка выработалась у него в силу того, что он сам проживает в центре, с извечными кучами и лужами под дверьми квартир, которые бесили его до тех пор, пока однажды в подпитии он сам не нагадил под собственной дверью. С тех пор он раз и навсегда перестал заводиться и больше не комплексует на данную тему. В конце он предложил мне воспользоваться его опытом.
Все эти доводы он изложил мне с такой обескураживающей откровенностью, что я не могла сдержать смех. Я смеюсь над ним до сих пор — более естественного, органического порождения нашей системы нельзя было выдумать. Никакие буржуазные пережитки и догматы уже не отягощали его совесть ввиду полного ее отсутствия. Бедное заблудшее дитя двадцатого века — никогда в жизни я не встречала столь откровенного, почти антично-сатириконовского, непотребства. Казалось, он родился еще до новой эры и никто не сообщил ему основных евангелических заповедей. Но, несмотря на полную беспардонность, это был благодушный малый — этакое явление природы, которому было бессмысленно предъявлять человеческие требования и претензии.
Он был мастером спорта по волейболу.
Мы удивительно быстро нашли общий язык, а также множество общих знакомых. Оказывается, он приходил к моему бывшему мужу, который остался ему должен пять рублей. Мне всегда было с ним легко и весело, и я совершенно не понимаю, кому и зачем понадобилось впутывать его в эту зловещую историю. Но об этом позднее…
Оживленно болтая какие-то глупости, Рудик проводил меня к столу и с ходу влил в меня штрафной фужер какой-то дряни. Мне нельзя было пить — я была после аборта, и, наверное, поэтому меня сразу же развезло, и я вся обмякла на своем стуле, с ужасом прислушиваясь к процессам в недрах своего организма. Но к счастью, ничего страшного не случилось. Припадок отпустил меня.
Атмосфера вокруг меня будто малость разрядилась, и окружающие рожи уже не казались мне такими скверными. Я с любопытством оглядывалась по сторонам, недоумевая, какой же черт согнал всю эту нечисть в одну кучу. Все они принадлежали к разным взаимоисключающим друг друга компаниям, снобистская непримиримость которых была известна всему городу.
Многие из присутствующих были в свое время приятелями и собутыльниками моего блудного мужа. Некоторых он на прощание крепко достал своими дикими выходками, и потом они домогались меня в основном ему в отместку. Но к сожалению, я поняла это слишком поздно.
Заметив, что я оттаяла, ко мне сразу же подвалил хозяин дома по кличке Джойс — диссидентствующий прозаик. Он гневным жестом отмел с пути оробевшего Рудика, фамильярно облапил меня и с ходу сделал мне предложение руки и сердца, которое делал уже множество раз — и не мне одной, а всем бабам подряд без исключения. Инфантильный громила с повадками прапорщика, он страдал от избытка физических сил и, афишируя их, предлагал всем и каждому помочь уничтожить врага, передвинуть рояль или вышибить ногой капитальную стену. На самом деле он давно пропил свою легендарную потенцию и не в силах был справиться даже с мясорубкой, чтобы сделать фарш для котлет, которые я однажды собиралась жарить в его честь.
С первого взгляда было очевидно, что ничего, кроме пакостей, от него ждать не приходится, и я зареклась пускать его в дом, но он изловчился брать у меня по пьянке три рубля. Брал и отдавал, брал и отдавал. А потом, тоже по пьянке, я ненароком оказалась с ним в постели, о чем на другой же день знали все наши общие знакомые: «Хорошая машинистка — натурой берет».
Он вообще отличался бабским недержанием речи. Изо рта у него, как у кита, постоянно бил фонтан мутных, пошлых и лживых словоизвержений.
В его инфантильной голове постоянно гулял сквозняк, точнее, циркулировал какой-то замкнутый вихрь романтического бреда, заземлявшийся на любой даме, которая подворачивалась ему под руку. Не то чтобы это был новый Казанова или сексуальный маньяк. Просто бабы были единственной реальностью в его пустой и праздной жизни.
Все его мысли, чувства, страдания были фальшивы, потому что все они были чужими и черпались в основном из богатейшего наследия русской дворянской литературы, которой эти несчастные были задавлены от рождения.
Данный негодяй-полукровка был от природы «удачным ребенком». Он легко схватывал и усваивал чужие мысли, чувства, настроения. А если порой этот чужой опыт, например официальная идеология, был настолько низкопробен, то он развивался от противного, но не в противоположную сторону общей подлости, а уходил вбок, в кусты. Короче говоря, если он видел, что ему предлагается заведомая ложь, он не становился от этого правдолюбом и правдоискателем, а лишь боялся остаться в дураках и поэтому спешил первым надуть ближнего в меру своих природных возможностей и талантов.
Показательна история, как он заработал свою партийную кличку Джойс. В то время наши провинциальные снобы потихоньку отрекались от наследия русских классиков и брали на вооружение мировые стандарты. Джойс, Джеймс, Пруст, Камю и Кафка — как заклятие твердили они. Однажды на многолюдном обсуждении своих произведений наш незадачливый герой, решив щегольнуть своей эрудицией, разом выпалил всю обойму элитарных имен и тут же был уличен во лжи, потому что иностранными языками не владел, а Джойс на русском языке не печатался.
Наш Джойс весь состоял из цитат, красивых жестов и поз, которыми пользовался крайне неуклюже. Вообще он был громоздок, тяжеловесен и нелеп, как неуместная в данном интерьере мебель, которая всегда стоит на пути и доставляет окружающим массу неприятностей.
Впоследствии, когда я буду уже мертва, он слиняет за рубеж, где будет обливать помоями оставшихся на несчастной родине горемычных собутыльников. Вот, оказывается, зачем нужна была свобода нашему правоборцу. Ну ничего, нам не привыкать. На чужой территории наш герой все равно рано или поздно обанкротится.
Я еще смеялась над французским анекдотом, который рассказал Джойс:
— Бабушка, что такое любовь? — спрашивает внучка.
— Это русские придумали, чтобы денег не платить, — отмахивается бабушка.
Я смеялась над анекдотом, а сама краем глаза следила за Ладо и ломала голову: как же вдруг он тут очутился?
Он на всякий случай делал вид, что мы не знакомы, — меня лично это вполне устраивало.
Застолье давно распалось, но он сидел во главе разгромленного стола с видом тамады и силился произнести заветный тост, держа в оттопыренной по-гусарски руке фужер с каким-то зельем. Приглядевшись, я поняла, что он не видит меня, как не видит ничего вокруг. Его оглушенный алкоголем взор заземлялся на самом себе, будто он сосредоточенно разглядывал нечто на дне своей опустошенной души. Картинно-вальяжный, седовласый и внушительный, как римский император, он свято верил в собственную избранность и высокое предназначение, а выражение лица у него постоянно было такое, будто он сидит во главе стола. Явное присутствие грузинской крови давало ему возможность считать себя князем, и он старательно исполнял эту роль, которая вполне сходила ему с рук в Северной Пальмире — так он величал наш город.
Нашим худосочным дамам, не привыкшим получать от своих хахалей ничего, кроме подзатыльников, он поначалу внушал доверие и симпатию. Он подкупал их мелкими подарками, сулил сказочную поездку в горы Кавказа — точно и хитро вычислял момент уязвимости очередной жертвы, и стоило той заглотить его дешевую наживку, тут же терял к ней всякий интерес, переключаясь на ближайшую подругу.
Сжимая в правой руке воображаемый рог, он в левой машинально теребил увесистый золотой крест на своей вечно распахнутой седовласой груди. С этим символом веры его связывали какие-то непостижимые отношения: он одновременно скрывал его и в то же время украдкой демонстрировал. Ходили слухи, что в свое время князь влип в дурную историю, связанную с убийством, в результате чего получил вышку и, отсидев месяц в камере смертников, дал обет веры, после чего был неожиданно оправдан. Выйдя на свободу, он с ходу окрестился, приобрел по случаю золотой крест и Библию, но дальше дело не пошло — его сознание не удостоилось небесной благодати. В поисках более действенных форм спасения оно было обречено метаться между христианством и йогой, голоданием по Брэггу и пьянством по-черному, вегетарианством и блядством. Однажды в какой-то престольный праздник поминовения усопших он затащил меня в церковь. Каково же было мое изумление, когда я обнаружила, что мой князь ставит свечки исключительно за самого себя. О какой вере тут могла идти речь, если ближний вообще не попадал в поле его зрения.
Смешно было наблюдать, сколь непосильна для него эта ноша. В постели он застенчиво прятал свой позолоченный крест под подушку, поутру забывал о нем, а потом мы вместе лихорадочно разыскивали крест по всей квартире, и я то и дело ловила на себе его подозрительные взгляды. До сих пор жалею, что я не присвоила этот крест, чтобы освободить князя от излишних комплексов и мучений, уж больно много хлопот доставлял ему этот символ веры.
Какой-то его сценарий притчевого содержания ставился на Ленфильме, поэтому года два он околачивался в нашем городе и однажды летом, когда ребенок был на даче, с неделю прожил у меня в квартире, изведя меня до полусмерти своими причудами и капризами. Никогда в жизни я не встречала столь бдительного, пристрастного внимания к собственному организму. Помимо постоянных хлопот с несчастным крестом такие же загадочные отношения были у него с электробритвой, в результате чего он постоянно ходил небритым. К тому же он оказался вегетарианцем — не ел мяса и молочных продуктов. Отсутствием аппетита он не страдал, и поэтому все время приходилось ломать голову над проблемами его питания. Водку потреблял в изрядном количестве, но опять же втихаря, ненароком, потому что вполне искренне презирал алкоголизм, и мне порой не давал выпить ни рюмки. А стоило ему перебрать, он заваливался в постель и начинал умирать от цирроза печени или от инфаркта, который он у себя подозревал даже в трезвом виде. Вообще он обладал исключительной мнительностью и находил у себя абсолютно все болезни, в результате чего выработал для своего организма великое множество запретов, диет и предписаний. К примеру, он не спал в нормальной постели, а лишь на досках, то есть на полу, не носил капроновых носков, а лишь шерстяные, не пил сырой воды — лишь минеральную, принципиально не сдавал винной посуды, не дарил дамам цветов, не курил в постели. Подобных заморочек у него было бесконечное множество, и всеми он весьма гордился, крайне уважая себя за столь обширные принципы.
Меня он определенно считал стервой, которая задалась целью его расколоть, размотать и надуть. Поэтому в отношениях со мной он был крайне осторожен, хитер и труслив. Чего конкретно он боялся мне передать, сказать не берусь, но он постоянно что-то про себя вычислял, выгадывал, крутил да утаивал. С ним было крайне тошно, стыдно и унизительно. Я была рада от него избавиться и почти сразу же забыла о его существовании.
Да, он считал меня стервой только потому, что я не позволяла ему издеваться над собой, не прощала хамства и пошлости, не допускала фамильярности и точно обозначила допустимый предел нашей близости, который, наученная горьким опытом, уже почти никогда не переступала.
Многие считали меня стервой. Может быть, я уже таковой и была. Вот и шизоидный гений Опенкин при моем появлении шарахнулся в соседнюю комнату. Несколько его поклонниц потянулись за ним следом, и они там все вместе занялись музицированием. Кто-то терзал рояль, и могучий бас Опенкина (в юности он даже пел в церковном хоре) пытался исполнять русские романсы и арии из опер. Но его уже пропитой голос не слушался исполнителя, то и дело срывался на высоких нотах — пускал петуха под оглушительный хохот слушательниц.
— Не пробуждай воспоминаний минувших дней, минувших дней… В душе моей одни страданья, а не любовь разбудишь ты… — перевирая слова, вопил Опенкин.
В соседней комнате обычно жила строгая старушка-мама, которая уж никак бы не позволила в своем присутствии подобных бесчинств. Я спросила у Джойса, куда он ее подевал, и тот мне популярно объяснил, что мама с его сестрой недавно перебрались в Америку, а он вот задержался на время, потому что по пьянке нахамил какому-то партийному чинуше, который даже пытался упрятать его в психушку, но врачи не захотели с ним связываться. Русский паспорт в этих передрягах он потерял, с работы уволился и теперь живет тут на птичьих правах, потихоньку пропивая мамино наследство. Мы выпили за здоровье его мамы, и Джойс с горя даже прослезился.
— Уймитесь волнения страсти, — с новой силой завопил Опенкин и опять сорвался под взрывы смеха. Тогда он решил сменить репертуар и запел арию Демона: — Не плачь, дитя, не плачь напрасно. Твоя слеза на мир безгласный живой росой не упадет… — Он снова забыл текст.
Меня лично его пение даже умиляло. Я вообще люблю, когда люди поют, ведь часами просиживать за столом, выслушивая всякую околесицу, довольно муторно. Если даже плохо поют, то можно послушать слова. Тексты наших романсов всегда замечательные, к сожалению, их все перевирают.
— Ну что ж, это твоя последняя роковая страсть, — говорил он в постели.
Я содрогалась от пошлости этих сентенций и отвечала ему в тон:
— У женщин последней любви не бывает — все предпоследние.
Он не реагировал на мою шутку, у него вообще не было чувства юмора. Но надо признаться, он был недалек от истины. Если бы он сломал себе шею, попал под машину, я была бы только счастлива. Но хотела я его безусловно последнего. Вот только страстишка эта была так низменна, что постоянно приходилось бороться с нею, как с дурной болезнью. И если порой я теряла голову и сдавалась на волю победителя, уступала я не ему, а собственной вонючей биологии, которую презирала, ненавидела и боялась. Я всегда боролась с собственной природой, но порой уступала ей, чтобы задобрить, обмануть мелкими подачками, дабы она успокоилась и невзначай не взбунтовалась.
Но помнится, у меня водились к нему и теплые чувства, жалость например, на которую так падки наши бабы. Его было за что пожалеть. Всю жизнь он находился в разного рода процессах, склоках и раздорах со всем миром и, надо сказать, сам очень страдал от этого, потому что вполне искренне почитал себя святым.
На моей памяти его бесконечно преследовала ГБ, травила родня, предавали друзья… Да и меня саму он не раз доводил до полного умопомрачения, что служило причиной многих скандалов, даже мордобоев. Впрочем, он был совсем не обидчив и быстро прощал все побои, а может быть, и нуждался в них для подогрева своей потенции.
Может быть, он был мазохистом, а может быть, скандал и драка являлись единственно убедительной для него формой проявления чувств, но он любил и умел доводить баб до полного умоисступления, после чего вдруг делался кротким и нежным, особенно в постели. Так уж он был воспитан своими коммунальными святошами, но без скандала он не мог жить ни секунды.
Безусловно трогательна была его приверженность русской дворянской поэзии. Он знал ее почти всю наизусть. Но в роскошных барственных наделах золотого века нашей литературы он был даже не выскочка-разночинец, а безродный подкидыш, кухаркин сын.
Наш роман, как и следовало ожидать, кончился большим скандалом. Этот трагикомический финал характерен для всей системы совдеповских сексуальных взаимоотношений.
Однажды в начале марта, может быть на склочный Женский день, мы с подругой в обществе нашего поэта в течение пары суток глушили аперитив «Степной». Кто не пробовал сей зловещий напиток и незнаком с разлагающим воздействием этой дряни на организм, тот не поймет дальнейших диких событий.
Такие зловонные аперитивы, ромы, настойки появились в продаже в результате указа, запрещающего торговлю крепкими спиртными напитками после семи часов вечера и по воскресеньям. Поэтому градусов в этой дряни было чуть поменьше, чем в водке, но зато ядов и канцерогенов во много раз больше. Человек дурел от них куда сильнее, чем от водки.
Ну так вот, мы втроем долгое время глушили этот злокачественный аперитив, в результате чего наш Опенкин вообразил себя лордом Байроном. Он постоянно воображал себя кем-либо знаменитым. Это мог быть Лермонтов, Блок и даже Митя Карамазов. На правомерные упреки баб он обычно прибегал в свое оправдание к этим авторитетам.
Как будто Лермонтов поступал дурно только потому, что дурно поступал Пушкин. А уж Мити Карамазова и вообще в живых не было — это плод чужой фантазии. Этот довод я ему однажды преподнесла, но он не услышал его. Говорил он обычно только сам и, как тетерев на току, не слышал никаких замечаний, возражений и даже опасностей.
Таким образом, не было ничего странного, что наш поэт вообразил себя лордом Байроном, он мог себе это позволить даже без тлетворного воздействия аперитива «Степной».
Подруга моя к тому времени отключилась, а вот я лично и впрямь малость поехала и до сих пор не могу вспоминать дальнейшие события без утробно-истерического хохотка.
Итак, наш поэт рассказывал, как лорда Байрона чуть было не короновали в Греции, он очень гордился этим фактом, презирал нас в нашем пьяном ничтожестве и все выше возносился над нами… А на столе стоял тазик с квашеной капустой, и в тот момент, когда наш лорд уже совсем было оторвался от земли и воспарил, я взяла таз и надела ему на голову. Капуста облепила его с головы до ног, рассол ручьями тек за шиворот, только наш Байрон не вдруг пришел в себя и долго еще не замечал присутствия таза у себя на голове. Он так высоко занесся, что совсем потерял нас из вида… Когда же факт поругания наконец дошел до его сознания, он, разумеется, разгневался не на шутку, схватил свое пальто и бросился наутек.
Моя подруга, которая к тому времени малость очухалась, вдруг страшно расстроилась и зарыдала. Да и мне самой в моем пьяном угаре уже было страшно оставаться без нашего оракула. Словом, мы припустили вслед за беглецом, а собака с громким лаем припустила за нами следом. В таком диком виде — растрепанные, полуодетые, в капусте, с визгом и лаем — мы выскочили на главную магистраль нашего района, где трезвые люди с удивлением обступили нас.
И тут я почувствовала чудовищную боль в ноге. Был март месяц, гололед, и в азарте погони я сама не заметила, как сломала левую ногу. Наш поэт, конечно же, усмотрел в этом факте Божий промысел, наказание и возмездие. Впервые я готова была с ним согласиться. Впрочем, с тех пор мы больше не виделись.
Погруженная в свои воспоминания, я почти не слушала нашего поэта. Почему-то вдруг мне стало очень холодно — заледенели, занемели руки и ноги, ледяные мурашки поднимались по всему телу, подбирались к сердцу. Меня прошибли озноб и тоска. Жуткая, космическая тоска обручем сжала грудь. Что же это такое? — думала я. Что же это может быть? И вдруг поняла. Это был стыд, промозглый, леденящий душу стыд, стыд в чистом виде, какой-то сгусток, концентрат стыда. Будто ядовитая стрела внезапно пронзила мое сердце и парализовала его. Навряд ли я до сих пор была бесстыжей, но тот живительный горячий стыд, который мне случалось испытывать в жизни, стыд, подогретый гневом, злостью, отчаянием и раскаянием наконец, — тот стыд, бывало, обновлял и воскрешал меня, очищал от скверны. Нет, это был последний, холодный, роковой стыд, после которого больше нельзя было жить, нельзя было подняться, оглянуться вокруг, нельзя было даже просто пошевелиться.
Вот она, плата за жизнь, — самая жуткая, суровая плата. Вот оно, возмездие, — поняла я.
Меня вдруг всю скрутило, сломало — я уткнулась головой в собственные колени, обхватив руками холодные ноги.
Но тут в прихожей начался какой-то скандал, и в комнату, сметая на своем пути все препятствия, ворвался Эдик К. с небольшой свитой, состоящей из пары стукачей-любителей. Один величал себя «Вовка-морковка»; второй прославился тем, что очень походил внешне на одного известного художника. Была еще парочка хануриков с повадками непризнанных гениев. Вся эта шобла под чутким руководством Эдика К. стремительно спивалась и деградировала. Некоторые не раз побывали в психушках и уже плохо различали даже время суток. Почти все они были нечисты на руку: промышляли книгами, а также с ходу выпивали в доме все духи и лосьоны. Помню, один из них два дня угощал всю честную компанию шампанским, а потом выяснилось, что он крал с полки хозяйские книги, продавал их тут же за углом, а на вырученные деньги покупал шампанское. Попался он, когда пытался вынести из дома увесистый трехтомник Гнедича, но, дотащив только до порога, потерял сознание. Кстати, он был совсем неплохим художником.
А физик, бывший глава отдела, вечно звонивший по телефону, опускался буквально на глазах. По этому поводу я, помнится, сделала вывод об удивительной живучести и выносливости творческих работников. И впрямь, всякий чужеродный элемент, который случайно попадал на их орбиту, разлагался и деградировал почти мгновенно.
Принято считать, что богема разлагающе действует на простых людей, совращает их, бедных, и растлевает. Богема и впрямь ведет нездоровый образ жизни, безалаберный и угарный, но, кстати, сама по себе она проявляет удивительную живучесть. Простой смертный не выдерживает и месяца той жизни, которую творческие работники ведут из года в год. На моей памяти загнулось множество людей, которых случайно угораздило встрять в богемную компанию. Я думаю, что талантливые люди от природы наделены не только особыми способностями, но и незаурядным здоровьем для реализации этих способностей. А посягательство на роль Творца никому не обходилось даром.
Я очень обрадовалась Эдику, наверное, потому, что никогда не спала с ним. А знаю его очень давно, еще по ресторану «Восточный», где Эдик был завсегдатаем и где его обожали, несмотря на пьяные дебоши. В период хрущевской оттепели этот ресторан, можно сказать, был почти клубом для всей творческой интеллигенции города. Цены там были удивительно доступные и официанты на редкость либеральные — богема обожала этот ресторан. Изредка я посещала его с моим первым хахалем-гебистом, который курировал данное заведение по своему ведомству. Надо было видеть, с какой лихой наглостью Эдик почти каждый раз разматывал и спаивал моего мерзавца, за что я ему особенно благодарна. Порой Эдик выдавал себя за майора КГБ, другой раз за князя Нарышкина. Негодяй он, конечно, был уникальный, но в отличие от многих никогда не скрывал этого, не придуривался и не прикидывался. При вечном пьянстве он действовал на редкость трезво, четко и лихо, в результате чего с милицией и властями всегда находил общий язык и не раз сухим выходил из воды. По сути дела, он был единственным свободным индивидуумом в этом царстве пошлости. Эта разнузданная, дикая свобода, разумеется, не обходилась ему даром: из бравого, лихого гусара он постепенно превращался в замызганного плешивого алкаша, но при этом никогда не терял присутствия духа, не жаловался на судьбу, не ныл, а с неумолимым упорством продолжал прожигать остатки своей бренной плоти и незаурядных талантов.
Он владел невероятным обаянием, и даже такие мерзавцы, как мой хахаль-гебист, питали к нему определенную слабость и многое ему прощали.
Однажды в подпитии мой гебист рассказал занятную историю, очень характерную для Эдика.
Как-то после смерти Сталина в наш закрытый город пришел с дружественным визитом первый иностранный корабль (кажется, это были шведы). Потрясенная молодежь с трепетом созерцала пришельцев из-за железного занавеса, которые так независимо разгуливали по набережным, с дикими помпонами на матросских шапочках. В КГБ сбились с ног и вербовали на службу кого попало, чем посеяли изрядную смуту среди либералов, многие из которых гордо отвергли всякие посягательства органов на свою мнимую свободу, о чем во всеуслышание заявили своим друзьям. Однако Эдик, к которому в панике обратились, с готовностью принял сомнительное предложение, в результате чего был откомандирован прямо на корабль в числе молодежной делегации, состоявшей, разумеется, из одних стукачей.
На корабле им был устроен шикарный прием с выпивкой и закуской. Мероприятие шло по плану до поры, пока не было обнаружено исчезновение Эдика, и паника прошла по рядам делегатов. Искали прилежно и наконец обнаружили в каюте мертвецки пьяного Эдика с молодой иностранкой. Они спали в одной койке, и понадобилось немало сил, чтобы разъять их железные объятия и удалить бездыханное тело новоиспеченного сотрудника с иностранной территории.
Больше к услугам Эдика не прибегали, но он еще долго травил мнительных либералов своей якобы причастностью к органам государственной безопасности.
Я не идеализирую Эдика, я знаю ему цену. В наше время романтического зла не бывает. Наше зло всегда глупо, пошло и бездарно. Эдик, как принято, тоже крал книги и серебряные ложки, вымогал деньги, брюхатил наших дур, но делал все это настолько вызывающе откровенно и, я бы сказала, программно, что с этим уже приходилось считаться. К тому же он платил за свой образ жизни ценой всей своей жизни, ничего не выгадывая и не утаивая впрок. Он не устраивался комфортабельно на этой свалке человеческих нечистот, он честно проматывал свою жизнь и принципиально не желал ничего лучшего.
Однажды, например, его с большим скандалом выкинули из моего дома за пьяный дебош. Каково же было мое удивление, когда поутру, идя на работу, я обнаружила Эдика на собственном дворе с лопатой в руках. Он помогал дворничихам сгребать снег, и они были вполне счастливы обществом друг друга.
Да, Эдик не щадил себя, не носился с собственной персоной, не гордился собственными испражнениями, но по-своему он был куда вреднее и опаснее всех прочих ублюдков и недоносков. Он обладал редкой способностью поднимать, украшать и романтизировать зло, и в этом смысле его тлетворное воздействие на окружающих было поистине грандиозным. Не дай вам бог ненароком впустить его в свой дом: вам не вырваться потом из его цепких объятий, пока он вас не размотает до нитки, не доведет до полного маразма, до полного этического и финансового банкротства. Я знала множество людей, которые случайно однажды угодили в его лапы, — они промотались с ним до основания, обанкротились, опустились, спились и деградировали в рекордно короткий срок, почти мгновенно.
Вот и над моим бедным мужем Эдик в свое время поработал изрядно. Как многие маменькины сынки, тот всю жизнь тянулся к подонкам и заигрывал с ними. Он всегда завидовал их легкости и небрежности в отношениях с миром. Короче говоря, он страстно хотел научиться быть подонком, но знания эти давались ему с большим трудом. Как ни странно, подлости научиться не так легко, если ты не владеешь этим даром от рождения. Даже пить водку, как они, муж никогда не научился. Его разматывали постоянно, и он бесконечно падал, разбиваясь в лепешку. Потом, размазывая по лицу кровавые сопли и слезы отчаяния, он обвинял меня в своих падениях.
Как я могла ему помочь? Защитить его от подонков я не могла, как не могла научить его быть подонком.
Он твердил, что я никогда не должна была предавать его. Что значит «предавать»? До знакомства с ним я уже была завалена таким возом отрицательного опыта, что мне самой нужна была помощь, чтобы выкарабкаться. Мы обречены были тонуть и топить друг друга. Бесконечные скандалы, мордобои, милицейские приводы, бесконечные бездарные романы на стороне, романы мне назло — злостные, ничтожные, жалкие, — все это, вместе взятое, так меня измотало, что порой я была убеждена: не дожить до завтрашнего дня, ни за что не дожить.
Но видимо, так уж распорядилась моя злая судьба. И все же, невзирая ни на что, в добре и зле, в прошлом и будущем, ты навсегда останешься со мной, разве что в настоящем времени тебя уже никогда не будет. А вот в мыслях и сердце моем ты останешься со мной до конца, и никакими силами мне уже от тебя не избавиться. Наверное, это и есть судьба.
Что же стояло между нами, почему наш брак оказался несостоятельным? Я смогла ответить на этот вопрос только много лет спустя. Между нами стояла Совдепия. Эта фурия всегда стоит на пути любви, доверия, взаимопонимания. Она одна, подлая, сеет между людьми недоверие и вражду.
Вторжение Эдика с новым запасом горючего малость отвлекло меня от унылых воспоминаний и изрядно взбаламутило наше вялое застолье. Последовал обмен любезностями — Эдик с ходу умудрился обосрать разом всех присутствующих, заявив, что они «кухаркины дети, которые украли у барчука букварь и полюбили его». Это изречение принадлежало одному известному прозаику, и все это хорошо знали, но Эдик уже давно присвоил эту мысль, взял на вооружение и не мог отказать себе в удовольствии повторять при каждом удобном случае, за что его частенько поколачивали. И на этот раз назревала драка, но тут поэт Опенкин стал читать свою поэму «Христос», в которой утверждалось, что Мессия был пришельцем.
Потом я плясала с Рудиком твист, а после мы целовалась в прихожей, в результате чего я долго блевала в сортире. Затем отключилась, и мои бренные останки свалили на раскладушку в углу маминой комнаты…
Ночью я очнулась в небольшом казенном помещении и долго не могла понять, где я и что со мной. Было так тошно и скверно, что просто не стоило приходить в себя. Самочувствие было такое, будто меня извлекли, полумертвую, из выгребной ямы, извлекли напрасно: все равно я уже не жилец на этом свете, потому что я насквозь, до мозга костей пропитана и отравлена нечистотами.
В подобном состоянии, прежде чем открыть глаза, я обычно мечтаю исчезнуть: не умереть, не забыться, не уйти в другую жизнь, а именно исчезнуть, будто меня и не было, исчезнуть полностью, без следа, чтобы даже памяти обо мне не осталось. Но так как это нереально, я начинаю перебирать в голове возможные способы самоубийства, но все они очень громоздки и утомительны: надо что-то с собой делать, куда-то тащиться, а потом еще обременять и травмировать своей смертью близких. Конечно, можно сгореть — пробраться на какой-нибудь сталепрокатный завод и броситься в печь. Да, сгореть все-таки достойнее и приличнее, хоть трупа не будет, не надо будет с ним возиться, но все равно останется память об акте самоубийства. Она будет мучить и терзать близких, особенно ребенка. Нет, моему сыну я такую гадость сделать не могу, он ведь еще живой, ему будет плохо, очень плохо, даже хуже, чем мне теперь. И хотя я убеждена, что без меня он проживет даже лучше, чем со мной, все равно исчезнуть я должна тихо и мирно, будто меня и не было… Говорят, если нырнуть в негашеную известь, то от тебя ничего не останется, растворишься целиком и полностью. Но где она есть и как туда попасть незаметно?
Между тем сознание постепенно возвращалось ко мне.
Это было небольшое отделение милиции — участок. Но вот скамейка, на которой я сидела, была почему-то железнодорожная. Это была массивная деревянная лавка с высокой спинкой. Такие лавки до сих пор сохранились на полустанках в зале ожидания. На спинке стояло железнодорожное клеймо МПС.
Да и большая круглая печка справа от меня была такая же, как на полустанках. Зимой они топятся дровами. Да и все помещение было какое-то убогое, замызганное, явно не городского типа. От печки шло тепло, и то, что я не помню, какое теперь время года, несколько озадачило меня. К тому же я была босиком и в плаще на голое тело. Этот факт поразил меня настолько, что я на всякий случай снова прикрыла глаза и решила пока что не подавать признаков жизни.
Дело в том, что в помещении было довольно много народу. Что это были за люди и зачем тут скопились — я определить не успела, но какое-то неясное тревожное чувство подсказало мне, что они имеют отношение ко мне. Откуда взялась подобная уверенность, я не знаю. Ни одного лица мне видно не было, а лишь спины да затылки. Все эти люди стояли в ряд возле плотной деревянной перегородки, которая пересекала помещение посредине, разделяя его на две равные части. За таким непроницаемым коричневым барьером обычно находится дежурный офицер, а все задержанные и пострадавшие, доставленные сюда милицией или дружинниками, располагаются по другую сторону от барьера, то есть висят на нем, вцепившись в него руками и уверяя в своей безгрешности дежурное начальство, которое удобно разместилось за барьером на своей законной территории.
Таким же образом это выглядело и теперь. Люди висели на перегородке, спиной ко мне. Их внимание было обращено туда, за барьер, и они что-то там наперебой бубнили. На меня никто не обращал внимания, и я снова приоткрыла глаза.
В помещении будто что-то малость изменилось, во всяком случае я обнаружила массу новых деталей. Возле маленького тусклого окошка слева от меня зачем-то висело зеркало в темной деревянной раме.
Сонно гудела люминесцентная лампа, наполняя помещение неверным, дрожащим светом. Этот холодный свет, отражаясь в зеркале, тревожно мерцал на его поверхности, создавая эффект глубины, тусклой и бесконечной. Рябая серебристая пленка зеркала будто дрожала от внутреннего напряжения, угрожая вот-вот лопнуть и разорваться, обнаружив под собой темную глубинную пустоту. Зеркало манило меня с непонятной силой. Но я еще боялась выдавать себя и поэтому решила сидеть смирно.
С трудом оторвав взгляд от зеркала, я посмотрела вправо и увидала на соседней скамейке два живых существа. Первое с трудом можно было причислить к живым.
На противоположном конце лавки в свободной и живописной позе спал ханыга. Одет он был в какие-то лохмотья, прикрытые на груди громадным передником из клеенки того типа, какие подстилают в кровати маленьким детям. На поясе поверх клеенки была прикреплена спираль из проволоки и алюминиевая кружка. Это были нехитрые приспособления политурщика, то есть алкоголика, который пьет политуру. При помощи железной проволоки из вязкой политуры каким-то образом вытягивается, наматываясь на нее, густая составная часть этого химического вещества, ну а жидкость, оставшаяся в бутылке после этой манипуляции, представляет собой ядовитый спирт. Этот ядовитый напиток выпивается, после чего политурщик старается приблизиться к ближайшему отделению милиции, где его уже хорошо знают, и если не прогонят, то, может быть, успеют в нужный момент вызвать «скорую помощь».
В бытность мою замужем я не раз дежурила в отделении милиции, где изволил проводить ночи мой благоверный, и успела ознакомиться с их нравами и с этими камикадзе-политурщиками, которые сами доставляли в участок свои бренные останки. Они всегда находились в отличном настроении и потешали окружающих своим алкогольно-утробным юмором. Если они никого не обижали и не причиняли милиции особых хлопот, то к моменту их отключки дежурный милиционер успевал вызвать «скорую помощь», и политурщика увозили в реанимационное отделение ближайшей больницы.
Этот политурщик, видимо, ожидал свою карету, потому что, пока я разглядывала его, из-за печки появился молоденький милиционер и, взяв безжизненную руку политурщика, с осоловелым видом стал искать на ней пульс. При появлении милиционера я поспешно закрыла глаза, но тот не обратил на меня никакого внимания. Пощупав пульс, он лениво подошел к барьеру, облокотился на него спиной и, не спуская с политурщика сонных глаз, погрузился в оцепенение.
Сквозь ресницы я заметила, что милиционер почему-то не обращает на меня никакого внимания, точно не видит или не хочет видеть. Мне это не очень понравилось, и некоторое время я в упор глядела на него, но он не удостоил меня даже взглядом.
На его беспородном лице застыло дежурное выражение принадлежности милицейскому сословию. Этот ребенок с гнилыми глазами осоловело и в то же время с напряжением прислушивался к допросу, который вел его непосредственный начальник, скрытый за непроницаемой перегородкой.
Вопросы до меня не долетали, но вот некоторые ответы людей по эту сторону барьера настораживали. Во-первых, все голоса были мне очень знакомы, но почему-то я не могла определить, кому именно они принадлежат. Они звучали будто в полусне, когда какой-либо отчаянно знакомый голос вдруг громко окликает тебя по имени, и ты просыпаешься от этого окрика, но почему-то никак не можешь определить, кому именно этот голос принадлежит. Во-вторых, все эти голоса были очень испуганные, тревожные и серьезные. Какой-то напряженный, сдавленный страх сквозил в этом большей частью косноязычном бормотании, в этих обрывках фраз с ватой ужаса во рту.
Прислушиваясь вместе с милиционером, с которого я все еще не спускала глаз, я старалась по его лицу определить, что же там происходит, но тот глядел на политурщика, и только порой какой-то нервный тик пробегал по его невзрачным чертам, будто что-то отвлекало его внимание, что-то мешало сосредоточиться, и он нетерпеливым движением головы отгонял это что-то, точно комара или муху. Постепенно до меня дошло, что этим комаром была я, мое присутствие, мой упорный, настойчивый взгляд тревожил милиционера, и он непроизвольно отмахивался от него, как от насекомого. В то же время он ни разу прямо не взглянул на меня, словно глядеть на меня ему было недозволено.
Не требовалось особой сообразительности, чтобы уяснить для себя, что накануне мы крепко надрались, в результате чего и оказались в этом задрипанном участке. Но вот что именно мы натворили, я, хоть убей, не могла вспомнить, почему-то это начисто выпало из моей памяти. Честно говоря, и самой попойки я почему-то не запомнила, а вычислила ее, исходя из собственного самочувствия, весьма характерного, точнее, из ужасного собственного похмелья. Столь ужасного, что впервые в жизни я не помнила даже начала пьянки — как, где и почему она состоялась, то есть практически я не помнила ровным счетом ничего. Но похмелье было налицо, и с этим фактом приходилось считаться. Значит, все мы, то есть присутствующие, исключая, конечно, милиционеров, накануне или сегодня ночью где-то крепко надрались, после чего я отключилась, заснула и не участвовала в дальнейших событиях. Но зачем же в таком случае меня притащили сюда, притащили без сознания, к тому же босиком и полуголую? Какая была в этом необходимость? Кому все это понадобилось? Нет, как видно, я отключилась не полностью, бессознательно продолжала действовать и участвовать в каких-то ужасных событиях. Но каких? Что случилось? По всей вероятности, дело швах, кашу мы заварили изрядную, и нечего увиливать и прикидываться спящей, пора принять участие в общей заварушке, — может, что и прояснится. И я выпрямилась на своей скамейке, поправила волосы и плащ, под которым оказалась только ночная рубаха, пошевелила затекшими босыми ногами, но встать и подойти к барьеру не решилась из-за этого мальчишки-милиционера, который впервые поглядел в моем направлении, но поглядел так странно, будто прислушиваясь к чему-то. Этот настороженный взгляд прошил меня насквозь и пригвоздил к спинке скамейки. Не в силах истолковать иначе, я поняла его как приказ оставаться на месте и не рыпаться. И я осталась, но с удвоенным вниманием занялась изучением людей, вернее, спин, которые висели на барьере. Я узнавала отдельные детали одежды, прически и даже обуви, но вот имя их владельца почему-то ускользало от меня. Я выбирала себе объект, прилежно разглядывала его, с трудом определяла, кто же это такой, мучительно вспоминала его имя и фамилию, но когда переходила к следующему, тут же забывала предыдущего.
Тогда я решила, что мое сознание слишком травмировано пьянкой, нервы сдают, в голове все путается, поэтому надо вначале взять себя в руки и подойти к делу обстоятельно, то есть не метаться глазами по объектам, а выбрать себе один определенный и разглядеть его тщательно и досконально.
Я выбрала крайнего слева, но тут же с удивлением обнаружила, что количество спин передо мной заметно возросло. Не позволяя себе отвлекаться на этот странный феномен, приписав его опять же своему расстроенному воображению, я сосредоточила свое внимание на крайнем слева.
Я прилежно разглядывала его потертые джинсы и бархатный пиджак, его голову правильной формы с поседелыми волосами, туфли-кроссовки, шерстяные носки — и постепенно передо мной возникло лицо римского императора, не лишенное привлекательности, но пустое, подозрительное и лживое. С брезгливой досадой я вспоминала его седую волосатую грудь и большой золотой крест на ней.
Разглядывая его и слушая невнятную, уклончивую речь, я недоумевала, как он сюда попал и что все это значит. Он бубнил нечто о моей патологической чувственности, иначе говоря — похоти, якобы меня сгубившей. Услышать такое от человека, которого я, прямо скажем, терпеть не могла, было довольно странно, и я чуть было не сорвалась и не вцепилась в его античный загривок, но вовремя сдержалась. Что-то тут было не так, что-то сбивало с толку, настораживало.
Где-то отчаянно завизжал ребенок; все вздрогнули и переглянулись.
— Это кошки, — сказал голос из-за барьера. — Кошачья свадьба, — скрипуче уточнил он.
Все облегченно перевели дух, малость расслабились, зашевелились, и напряжение, которое до сего момента висело в помещении, разрядилось. Кто-то нервно хихикнул, но на него зашикали.
Тут что-то случилось с моим зрением: я с удивлением обнаружила, что количество спин передо мной заметно возросло, но все они стали одинаковыми. Все один и тот же римский загривок, размноженный во много раз, уходил в бесконечность. Идея равенства материализовалась во плоти.
«Ничего странного, — утешила я себя. — Человек — венец творения, но зачем же наделано столько копий?» Я не могла вспомнить, кто это сказал.
Я вдруг очень устала и, закрыв глаза, стала прислушиваться. Знакомый голос — с кашей ужаса во рту — невнятно бормотал что-то о собственной непричастности к преступлению. Он, мол, там оказался случайно, его даже не приглашали, он зашел после работы, он был трезвый и усталый, сразу опьянел, заснул и больше ничего не помнит. Меня он почти не знает (было названо мое имя), его привел К., которого он тоже не знает, точнее, видел пару раз…
Я узнала его по голосу. Это был омерзительно гнусный тип, шакал-трупоед, который исподволь проникал в любую компанию, ел и пил там всегда за чужой счет, а также пользовал баб, которые потеряли голову от пьянки или с отчаяния. Кривой, прыщавый и паскудный, как ядовитая поганка, он был о себе довольно высокого мнения и тоже, как все они, самоутверждался за счет баб. Я вообще не встречала в нашем обществе мужика, даже самого захудалого и задрипанного, который не почитал бы себя великим знатоком и покорителем женских сердец.
…Какой-то призрачный белесый свет лез в окно и, сливаясь с голубоватым светом люминесцентной лампы, наполнял помещение мерцающими бликами. Воняло мочой, масляной краской и табаком. Старое зеркало по-прежнему поблескивало в углу таинственно и заманчиво.
Голос будто переменился, стал более отчетливым и знакомым. Это был Рудик. Ничего нового и существенного он не сообщил. Он тоже отнекивался да отрекался от меня и от всех присутствующих. Я еще подумала, что и в самом деле они плохо знают друг друга, потому что объединяла их, собственно, я одна, а по сути, это люди совершенно разных слоев и категорий.
Но тут один вопрос насторожил мое внимание.
— Почему вы боялись света? — донеслось из-за перегородки.
Впервые услышав этот голос, я содрогнулась от омерзения. Он был сиплый, будто простуженный, с каким-то странным акустическим эффектом, будто из колодца, да, из обыкновенного сырого глубокого колодца. Мне показалось, что за перегородкой нет человека, а установлен аппарат вроде такого справочного оконца на вокзалах, ответ из которого так ошеломляет, что смысл редко доходит до вопрошающего и он в смятении спешит прочь в поисках живого человека, чтобы задать свой вопрос.
— Почему вы боялись света?
И я опять вздрогнула от звуков этого голоса и отметила про себя, что если даже за перегородкой установлен аппарат и человек находится совсем в другом помещении, то и тогда навряд ли этот человек нормальный и полноценный. Такой голос не может принадлежать обыкновенному человеку, а лишь уроду или калеке.
— Нет, нет, — сдавленно и поспешно залопотал Рудик. — Я не боялся… Просто не хотел… Мне казалось… Я не знаю…
— Вы были одни?
Рудик молчал.
— Когда проснулись, в постели вы были один?
— Да-да, конечно, — подхватил Рудик. — Я спал на полу на ковре, совершенно один!
— Тогда почему вы боялись электрического света?
— Я не электричества боялся, — жалобно взвыл Рудик. — Я просто так боялся…
— Чего вы боялись?
— Не знаю, — пролепетал Рудик. И вдруг заговорил поспешно, косноязычно, взахлеб: — Я уже проснулся от страха… Он был там, в комнате, я знал… Я уже знал, что он там есть. Я знал, что должно случиться, боялся пошевелиться и ждал.
— Чего вы боялись? Что вам приснилось? Это был какой-нибудь звук?
— Нет, нет, нет, — выдохнул Рудик. — Ничего не было. Ничего такого не было. Наоборот, было очень тихо, слишком тихо, будто все боялись дышать, никто даже не храпел и не сопел… будто все проснулись и лежали тихо, очень тихо…
— Вы чувствовали за собой вину и поэтому боялись?
— Нет! Нет! — пролепетал Рудик. — Это был страх, другой… Было темно и душно, шторы были задернуты, но мне показалось…
Последовала пауза. Все ждали затаив дыхание.
— Мне показалось, — Рудик перешел на шепот, — что все проснулись вместе со мной, лежат в темноте и боятся пошевельнуться.
— Что, по-вашему, разбудило остальных? Шум, шорох, крик?
— Страх, — очень тихо сказал Рудик.
— Что вы хотите сказать? Что от страха в один момент проснулось в комнате десять человек?
— Да, от страха.
— Страха чего? Что было в комнате?
— Смерть, — выдохнул Рудик.
Будто сквозняк ворвался в помещение, дрогнул свет люминесцентной лампы, пахнуло навозом, хлопнула дверь, и все снова затихло.
— Вы хотите сказать, что убийство уже произошло?
— Нет, это бы-ло по-том, — по слогам выдавил Рудик. — Но… но смерть уже была там… в комнате… между нами… это знают все!
И Рудик уронил голову на барьер и зарыдал. Так плачут маленькие дети после утомительного дня, плачут от полного нервного истощения и бессилия. Потом он внезапно затих — повис на барьере, точно надломленный кронциркуль. Похоже, он потерял сознание.
До меня начало кое-что доходить. Выходит, мы по пьянке кого-то укокошили, и теперь они почему-то пытаются свалить на меня всю вину. Кто же это может быть? Неужели Джойс — то-то его не видать среди присутствующих. Но при чем тут я? Не мог же Рудик укокошить Джойса из-за меня. Этого только не хватало. Однако недаром же он такой перепуганный.
«Бедный ребенок, — подумала я. — Жалкое ничтожество, я знала, что ты плохо кончишь. Но что бы там ни случилось, ты не виноват, виноват не ты. Напрасно ты заигрывал с этими людьми, напрасно пил с ними, я тебя предупреждала, я говорила, что это тебе не сойдет с рук. Но ты зарвался, тебе все было нипочем. Ты привык побеждать на своей олимпийской дорожке, ты привык нравиться, ты был кокетливый и балованный мальчик и не мог поверить, что тебя скушают. Эдик К. и не таких заглатывал. С самого начала ты был для него желанной жертвой. Презирая тебя, они уже самоутверждались за твой счет и понемногу кушали тебя. В отместку ты спал с их женами и думал, что вы квиты. Как бы не так! Сам того не подозревая, ты щедро делился с ними своей молодостью, силой и красотой. Ты был их донором. Доигрался, миленький. Даже инстинкт самосохранения в тебе был уже атрофирован. Шкодливый щенок больше подготовлен к жизни, чем ты. Не твоя вина и не твоя заслуга, что родился ты без души. Забавные игры в поддавки, которыми ты так увлекался, не сойдут тебе даром. Ты думаешь, Его нет? Как бы не так. Однако что же мы натворили?»
— Капитан, оставьте мальчишку в покое, — раздался четкий голос Эдика К. — Вы не там ищете. Мальчишка не виноват. Я хочу сделать заявление.
— Ваши документы.
Эдик достал документы и протянул их за перегородку. Очевидно, там все-таки был человек, и мне вдруг очень захотелось увидеть его, но почему-то я была убеждена, что мне не стоит заявлять о себе. Я закрыла глаза и приготовилась слушать дальше. Почему-то я лучше слышала закрыв глаза.
Что готовится потеха, в этом я не сомневаюсь. Такой уж это был человек — Эдик К., голыми руками его не возьмешь. Из всего на свете он умел устроить классный спектакль. Не было в его жизни ситуации, для него невыигрышной, самую рискованную он ловко и блестяще обыгрывал.
— Эдуард К.? — донеслось из-за перегородки.
— Имею честь представиться. — Эдик щелкнул каблуками и одарил присутствующих своей ослепительной улыбкой.
— Вы хотели нам что-то сообщить?
Эдик встрепенулся, гордо тряхнул головой.
— Граждане судьи… — с пафосом начал он, — защитники, полузащитники, нападающие, — повторил Эдик свою коронную фразу, которую впервые выдал года три тому назад на суде за неуплату алиментов, после чего пребывал года три в местах не столь отдаленных, где ему, кстати, очень понравилось: и воздух, и рыбалка, и охота, и вообще. — Итак, я хочу заявить, — продолжал он, — что косвенной причиной данных событий являюсь я.
— Говорите, — бесстрастно донеслось из-за барьера.
Эдик театрально прокашлялся, сделал значительную паузу, будто собираясь с силами.
— Да, — глубокомысленно начал он. — Эту кашу, по совести говоря, заварил я. Все началось со щипцов, обыкновенных щипцов для колки орехов. В прошлом месяце я зашел в этот дом по делу. — (Одно дело — сгоношить на выпивку, невольно усмехнулась я.) — Хозяйка встретила меня неласково и даже не хотела пускать в помещение, но я прорвал все заслоны и понял, что меня не пускали, потому что там находился бывший муж хозяйки. Она не хотела, чтобы мы встречались, потому что считала, что я на него плохо влияю. Но я проник в комнату, и мы встретились. Он сидел за обеденным столом и раскладывал пасьянс. Мы поздоровались, я сел напротив и дал несколько руководящих указаний насчет дамы пик. Он отвечал, что червонец мне не даст, потому что я в прошлый раз увел у сына библиотечную книжку. Я сказал, что точно, данная книжка находится у меня, мне ее подарил Дима С., и, если она нужна, я непременно верну ее на днях. Хозяйка следила за нашей беседой и сама тем временем пыталась расколоть грецкий орех. Орех не раскалывался, и я взял у нее щипцы и тут же расколол данный орех. Хозяйка очень удивилась и дала мне целую вазу таких же каменных орешков. Я расколол еще с десяток, — правда, внутри они были пустые или гнилые, но хозяйка все равно восхищалась моей силой, потому что никто до меня эти орехи расколоть не мог. Я посоветовал им дать мне за это десятку, но меня никто не послушал. Хозяйка выглянула в окно и сказала, что меня на скамейке ожидает какой-то гопник. Я отверг это гнусное предположение и продолжал колоть орехи. Но тут хозяйка сильно заартачилась и стала меня срочно выпроваживать. Я сказал, что вот доколю последние орехи и пойду. Но тут щипцы вдруг сломались. Хозяйка очень расстроилась и сказала, что без ущерба для дома от меня не отделаешься. Но я заверил ее, что завтра же достану ей новые щипцы.
Назавтра я позвонил хозяйке и объявил ей, что новые щипцы для орехов у меня в заднем кармане.
«Где спер?» — не очень-то любезно спросила она.
Я поклялся, что не крал данных щипцов, что вчера вечером мне их подарили в одном приличном доме. Я их попросил, и мне отвечали, чтобы я забрал все, что угодно, и отваливал. Ну я взял щипцы.
«Я чувствую, что эти проклятые щипцы мне дорого обойдутся», — сказала хозяйка.
Я отвечал, что в любом случае щипцы за мной. Они у меня и теперь в заднем кармане, совершенно новенькие, с этикеткой. Хотите, покажу? Я знал, капитан, что они вас заинтересуют.
Эдик полез в нагрудный карман и достал оттуда небольшую хрустальную стопочку.
— Прочитайте, капитан, там забавная надпись по ободку: «Саше от Ляли с почтением». Грандиозная надпись, не так ли? Там много было таких стопочек, но только одна уцелела. Нет, что вы, я никогда не дерусь, капитан. Нет, дело было вполне невинное. Ну да ладно, это к делу не относится.
Словом, поутру со щипцами в кармане являюсь прямо к Ирме (впервые было названо мое имя). И знаете, кого я там обнаружил? Этого мальчишку Рудика. Они сидели за столом и пили водку. Ну я сразу подключился и погнал этого злополучного Рудика в магазин, а сам сделал Ирме подобающее внушение за плохой вкус. Нет, я никогда не был ее любовником — вначале она была замужем, а затем уже предпочитала мальчиков, я для нее слишком стар. Но мы остались друзьями, и вот, на правах дружбы, я заявил ей, что не согласен с ее выбором. На это она мне отвечала, что лучше молодое тело, чем старый дурак. По-своему она была, пожалуй, и права. Только я сразу же отметил, что она уж больно взвинчена чем-то. Потом вернулся Рудик с двумя полбанками и тремя блядями. Одна из них была ничего себе, и я сосредоточил на ней свое внимание. Откуда ни возьмись появилась пропасть народу, и понеслось… Потом все малость приутихли. Я закатался в ковер и заснул.
В процессе этой дурацкой исповеди я несколько раз вскакивала, пытаясь вставить слово. Я не верила собственным ушам. Все, что рассказал Эдик, случилось в прошлом году. Не иначе как он рехнулся.
Последовала томительная пауза. Эдик молчал. О главном не было сказано ни слова.
— И это все? — донеслось из-за барьера.
— Я все сказал, капитан, — самым беспечным тоном подхватил Эдик. — Потом меня разбудили и проводили сюда к вам. Больше я ничего не знаю. Я все проспал.
— И вы не просыпались среди ночи и ничего не слышали?
Квакающий металлический голос из колодца будто знал все изначально и вопросами своими вовсе не добивался истины, а лишь формально служил бюрократической машине.
— Итак, вы проснулись среди ночи от страха? — бесстрастно вопрошал голос.
Эдик молчал.
— Вам приснился дурной сон… — продолжал голос.
— Я снов не смотрю, все какую-то дрянь показывают, — лихо отпарировал Эдик.
— Вам приснился дурной сон, и вы проснулись от страха, — бесстрастно повторил голос. — И, лежа в темноте, услыхали…
— Довольно, капитан! — дерзко прервал Эдик. — Я не нуждаюсь в ваших импровизациях. Если на то пошло, я действительно проснулся среди ночи, но вовсе не от страха, а оттого, что чуть не задохнулся в этом проклятом ковре. Я решил, что меня накануне связали… И сон тоже был препакостный, но я снов не рассказываю принципиально. Да, был какой-то шум, возня… даже крики, но все быстро затихло, и я заснул снова. Это все. Больше вы из меня не вытянете ни слова. Я убежденный материалист, капитан, и всей этой мистики не признаю. Преступление совершено, вот и разбирайтесь в нем, ищите виновного, а что там кому почудилось или приснилось — это не ваше дело. Нечего наводить тень на плетень. Переходите к следующему. Вот вам хотя бы поэт Опенкин, поэт метафизический, эстет, он с удовольствием побеседует с вами.
Поэт начал издалека. Он картинно потупился, вздохнул и для начала прочитал свой стих на тему смерти и Летучего Голландца.
Эдик демонстративно зааплодировал, на него зашикали.
— Вы узнаете массу любопытного, капитан, — воскликнул Эдик. — Только не на заданную тему.
Я молча с ним согласилась. «До чего же самодовольные ублюдки всю жизнь окружали меня, — думала я. — Даже перед лицом смерти, перед лицом любой катастрофы они всегда будут любоваться собой, своими испражнениями, и черта с два вы добьетесь от них чего-либо конкретного. На любой вопрос они будут толковать о своем дурном пищеварении, плохом настроении и читать стихи».
…За печкой заскулил щенок. Задрожал свет люминесцентной лампы, пошел бликами по лицам и предметам… И будто сквознячок ворвался в затхлое помещение милицейской дежурки. Я узнала его — это был запах первого снега.
Это и был первый снег. Я стояла на пустынной набережной возле решетки Ботанического сада. Пушистый белый ковер покрывал землю. Смеркалось, а может быть, еще не вполне рассвело. Было очень тихо. От земли в темное небо шел мягкий свет, и темноватый воздух над садом поглощал его. Вокруг меня не было никаких следов, и было неясно, как могла я здесь оказаться.
Прилетела синица и стала купаться в снегу. Она ныряла в снег вниз головой, барахталась в нем и трепыхалась… Ей было весело. Ворона, сидя на заборе в профиль, разглядывала синицу одним задумчивым глазом. Я пересекла дорогу по направлению к реке и оглянулась. Следов за мной по-прежнему не было. Пологий травяной спуск к реке был покрыт снежным ковром, но гранитный парапет у воды и сама вода чернели тусклым, матовым блеском. От воды шел пар и я почему-то была уверена, что вода теплая: стоит раздеться и войти в нее — можно будет долго плыть по течению в тишине и покое.
По тротуару тихо двигался заторможенный и сонный мальчик. Он задумчиво толкал ногой, гнал перед собой по снегу свой увесистый портфель. Портфель скользил по асфальту, оставляя за собой черную глянцевую дорожку. Мальчик флегматично прошаркал мимо, и я пристроилась к нему в фарватер. Мы задумчиво двигались вдоль по набережной, поглядывая вниз, под откос, на густую теплую воду.
Это был мой сын. (Как же давно я потеряла его из виду в суете и дрязгах жизни.) Он тихо брел своей дорогой, случайно заброшенный в мир, где никому до него не было дела. Одинокий, печальный, уязвимый для всей мировой подлости, он брел в сумерках дня, машинально толкая перед собой свой тяжелый портфель. Несколько раз он оборачивался, но по его рассеянному лицу я поняла, что он не видит меня. Мне хотелось броситься к нему, схватить, прижать к себе, но я не могла этого сделать.
На противоположном берегу реки размещался громадный комплекс больницы Эрисмана. На набережную выходили всякие подсобные помещения: кочегарки, склады, морг. Мальчик брел, изредка поглядывая в сторону морга.
В конце набережной, у моста, одиноко маячила бледная тень моей матушки. Переминаясь с ноги на ногу, она с нетерпением ждала внука, почему-то не решаясь идти ему навстречу. Запоздалый, как всегда при жизни, порыв нежности, боли и сострадания горьким комком подкатил к горлу. Ну почему же, почему нам не дано было понять друг друга? Что стояло между нами? Страх. Впервые я поняла, как же моя бедная матушка всю жизнь боялась за меня — глупую, упрямую, жестокую. Мы жили в аду.
— Страх за детей доконает нас, — сказала она однажды. — Ты поймешь это, когда будешь иметь собственного ребенка.
Внезапно из воды высунулась волосатая рука и, поставив на парапет пивную кружку, снова исчезла под водой. Я решила, что все это мне только снится. Но просыпаться вновь в грязном милицейском отделении не хотелось, и я продолжала двигаться за мальчиком в тихих сумерках, вдоль теплой воды, по черной тропинке, которую расчищал для нас в первом снегу тяжелый школьный портфель…
Я знала, что когда решетка Ботанического сада кончится, пора будет просыпаться или скорей перебираться из одного сна в другой.
И еще я предчувствовала, что окончательно проснуться мне уже не удастся. И если даже я выберусь однажды из этого лабиринта миражей и окажусь в нашей шарашке за пишущей машинкой, все равно реальность данного мира никогда больше не станет для меня безусловной, потому что при всей ее абсурдности и нелепости она уже никогда не затмит фантастического мира моих сновидений. И уже недалек тот час, когда я полностью рассчитаюсь с нашей убогой реальностью и засну навсегда.
…Пока я прогуливалась по снегу, наш поэт кончил читать поэму и перешел к изложению собственной биографии.
Когда я подключилась, поэт излагал свою родословную, из которой вытекало, что он был воспитан православной церковью в целях исключительных и в детстве почитался чуть ли не мессией. В доказательство своих слов он вкратце изложил историю православия и опять настойчиво коснулся своего высокого предопределения… Потом внезапно он перебросился на тему Бермудского треугольника и обнаружил незаурядные познания в этом вопросе. Затем дал беглый обзор положения нашей эмиграции в Америке, Париже и клятвенно заверил собрание, что сам лично никуда уезжать не намерен. Кстати, пожаловался на ГБ, которая его травит понапрасну, потому что он самый что ни на есть русский народный поэт, как Пушкин или Блок. Неожиданно перемахнул на проблемы полового воспитания девочек в Японии, которые каким-то непостижимым образом связал с проблемами гомосексуализма в Дании, попутно начисто отверг клевету о своей причастности к этим делам… Потом, как видно, устал и пожаловался на собственную нищету, голодание, болезни…
В детстве он переболел менингитом, чуть не умер, но в результате приобрел странное и сомнительное дарование — абсолютную память, благодаря которой навсегда запоминал любую информацию, которая когда-либо нечаянно поступила в его голову. Эта лишняя информация, естественно, распирала его, а страсть поэта к публичным выступлениям, неудовлетворенная за отсутствием аудитории, привела к тому, что он мог вещать целый день напролет и даже несколько дней подряд. Слушать его было интересно, и все заметно приободрились. Но главный вопрос, который мучил всех присутствующих, каким-то таинственным образом ускользал из его речей. Зато в этой речи, тоже каким-то чудом, красной нитью прошивалось утверждение о моей якобы дикой страсти к его персоне.
…Наконец-то я поняла, что объединяло людей, сосредоточенных в этом помещении: их объединяли мой стыд и позор. Да, этот бесконечный ряд спин (недаром они не показывали мне своих лиц) олицетворял собой весь стыд и позор моей жизни. Разве можно было жить среди всего этого смрада, разве можно было принимать это за жизнь? А если не принимала, никогда не принимала, то зачем было мараться?
Я оглядываюсь на себя прежнюю и не узнаю. Пропасть разделяет нас. В самом начале пути, ущербный, упрямый ребенок, ты уже знала, что в этой пустыне нет жизни. Что же погнало тебя вперед? Неужели тебя обманули миражи соблазнов? Ты ведь прекрасно понимала, что это всего лишь миражи и не твоими жалкими силами вдохнуть в них жизнь. Жалкий, хилый ребенок, перегруженный отрицательным опытом, ты робко ринулась вперед, вдогонку за остальными. Ты тащилась за ними следом и прилежно училась их способам выживания. Тебе казалось: еще немного — и ты научишься жить в пустыне. Тебя гнала надежда на чудо. Почему человек так жаждет чуда, откуда в нем берется эта безумная мечта?
Каждую минуту издыхая от жажды, ужаса и отчаяния, то и дело оглядываясь назад, ты тащилась через пустыню, тащилась из последних сил, и силы оставляли тебя. Да и где тебе было знать, что из той страшной сказки можно выбраться только не оглядываясь?
Но вот пустыня с ее миражами и могилками осталась позади. Ты стоишь на противоположном ее конце в таком же смятении, тоске, как и двадцать лет назад, стоишь, в недоумении разглядывая свой пагубный маршрут. Даже намека на чудо не встретилось на твоем пути…
Внезапно решительный голос Эдика снова выдернул меня на поверхность и вернул к реальности.
— С меня довольно, капитан! Мне надоело слушать эту дребедень! — дерзко заявил Эдик. — Сейчас я расскажу вам, как было дело, и пойду восвояси. По рукам, капитан?
За барьером что-то проскрипело.
— Значит, по рукам, капитан?
— Клянусь говорить правду, только правду и ничего, кроме правды, — торжественно начал он. Кто-то хихикнул. — Молчать, падла! — резко приказал Эдик. — Молчать, пока я говорю!
Эдик сделал торжественную паузу, грозно оглядел собравшихся:
— Итак, я проснулся среди ночи вместе со всеми от страха. Страха смерти! Да, я почувствовал Ее, Она была уже там, в комнате. Я ощутил Ее дыхание и в этом нет никакой метафизики, — смерть чуют даже кошки и собаки. Ее чуют все, кроме левацких поэтов, которые посвящают Ей свои стихи. — Он ткнул Опенкина локтем под ребро и злорадно усмехнулся, когда тот застонал. — Итак, никто из присутствующих не виноват. Смерть сама пришла к нам. Она могла выбрать любого из нас. Я лично отчетливо почуял, как Она заглянула мне в лицо. Я даже перестал дышать и притворился мертвым, ну, знаете, как будто перед медведем. Но Она меня не тронула, потому что приходила на сей раз не за мной. Вот только за кем именно Она явилась, я долго не мог понять. А когда понял, было уже поздно, слишком поздно…
Смерть приходила за Ирмой. Именно за Ирмой. Она не хотела жить, я это давно заметил. Она не любила жизнь и ненавидела всех, кто пытается выживать. Да, согласен, живем мы неважно, паскудно живем, но нам ведь тоже несладко приходится. Нечего нас презирать, мы тоже не виноваты, что нас так передавило и раскурочило. Ничего особо плохого мы Ирме не делали, просто у нее кончился завод. Есть мнение, что даже количество наших вздохов и выдохов предопределено. Ну так вот, Ирма больше не могла жить, она хотела умереть, и смерть пришла за ней. Никакой фантасмагории тут нет, все элементарно. Смерть приглашали, Она пришла и взяла свое… А Рудик тут ни при чем, он не виноват, что смерть выбрала его своим орудием. Он всегда был тупым орудием. Да и сами посудите, капитан, разве можно убить человека только за то, что он хочет зажечь в комнате свет? Тем более что ничего страшного в помещении не было и скрывать там было решительно нечего. Да, я бывал в бардаках, где действительно страшно зажечь свет, но тут, смею вас заверить, не было ничего подобного. Ну Опенкин, как всегда, обхаживал какую-то швабру. Да и она к тому времени слиняла. Кто она? Этого вам не скажу, капитан. Я вам не какая-то лагерная шестерка, я человек свободный, что хочу, то и говорю. Кроме того, данная швабра тут и вовсе ни при чем, поверьте мне на слово, капитан, иначе мы никогда не доберемся до истины.
Итак, виновата только Ирма, одна лишь Ирма. Она давно звала смерть, а та вдруг возьми и явись на ее зов. Это факт. Я все сказал. Адью, капитан! — Эдик лихо щелкнул каблуками, браво развернулся и зашагал к выходу.
Его никто не останавливал, и только я рванулась за ним вдогонку. Я вдруг поняла, в чем дело, мне так много хотелось у него спросить.
— Постой! Погоди! Остановите его! — во всю глотку кричала я. Но Эдик даже не оглянулся. Он не заметил меня и не услышал, как не заметил и не услышал никто из присутствующих.
Когда дверь захлопнулась за Эдиком, я понуро побрела назад к своей скамейке. Итак, они убили меня, убили случайно, ненароком, только за то, что я хотела зажечь свет, а это кому-то было неугодно. Нет, Рудик тут ни при чем, ему нечего было скрывать, да и страстей таких, чтобы убить человека, в нем никогда не было…
Растерянная, жалкая, босиком, я брела по грязным половицам, и факт моей смерти постепенно доходил до меня. Взгляд мой случайно упал на зеркало, и я поняла, почему его тусклая поверхность с самого начала так привлекала меня. Приближаясь к зеркалу, я уже знала, что там увижу, знала точно…
Да, меня не было в зеркале, я больше не отражалась в его тусклой поверхности, потому что материальной, телесной, меня не было в этом помещении… Не было! Подумать только, не было!
Вместо меня в зеркале, висевшем косо, отражался только спящий политурщик. С каким-то особым вниманием я разглядывала в зеркале его безжизненное лицо и гадала: где же он находится в данный момент времени, на том свете или на этом, и виден ли он всем остальным или только мне одной? А если он умер только что, на этой скамейке, то я лично могла бы это заметить. Впрочем, тоже неизвестно, — может быть, мертвые души общаются между собой еще меньше, чем живые.
И тут вдруг со мной случилась какая-то невероятная легкость, почти невесомость, какое-то шальное, окаянное веселье внезапно подхватило меня и понесло кругами, будто осенний лист на сквозняке. Мне вдруг дико захотелось пройтись по потолку и с громким смехом вылететь в форточку. Я уже знала, что теперь-то могу себе это позволить. Только жаль, что этого никто не увидит. Еще мне захотелось устроить им дикий скандал, перевернуть все вверх дном, дергать за носы, щипать, щекотать до полусмерти. Хохот распирал меня, и, покружившись под потолком, я плюхнулась на свою скамейку рядом с политурщиком, и злобный истерический хохот взорвал все это замызганное помещение. Я хохотала над своей просранной жизнью и ее гнусным концом, хохотала над этими ублюдками, которые так бездарно укокошили меня и теперь вынуждены расхлебывать эту заваруху. Отчаянная, шальная радость, что я так ловко улизнула от них, смылась, обошла на вираже, оставила с носом, буквально душила меня. Я хохотала громко, взахлеб, самозабвенно, одержимо, как ни разу не смеялась при жизни…
Мне вдруг показалось, что надо разбить зеркало, и, продолжая хохотать, я приблизилась к нему и уже занесла руку, но тут с удивлением обнаружила какую-то рябь в его тусклой глубине… Через мгновение там появилось мое размытое изображение, оно проявлялось в зеркале, как проявляется в ванночке отпечатанная фотография. Я очень удивилась, но не могла унять своего непотребного хохота, и поэтому изображение в зеркале плясало, и я не могла как следует его разглядеть… Зато я вдруг явственно услышала собственный хохот. Будто у меня перед этим были заложены уши, а теперь вдруг открылись.
Мой дикий, загробный хохот оглушил меня саму. Мне казалось, он растет, ширится… И вдруг будто судорога прошла по ряду спин там, на барьере. Все они тревожно задвигались, переглянулись и вдруг разом повернулись и уставились на мое изображение в зеркале. Их ошалелые бледные физиономии выражали такой неподдельный ужас, что это и впрямь было очень смешно. Но самое смешное — они вдруг начали креститься. Подумать только, эти ходоки, которые в жизни не верили ни в Бога, ни в черта, вдруг стали креститься — для этого стоило умереть!
Мой хохот достиг апогея, он разрывал меня на части, душил — это был уже не смех… злобное рыдание душило меня… Я еще успела подумать, что при жизни весь этот сброд порой оживал и прикидывался живым. Я оживляла их ценой своей жизни, но жить самостоятельно они не способны, потому что, по сути дела, это всегда был лишь мертвый хлам.
Внезапно посыпались битые зеркальные стекла, будто прорвало сферу, которая отделяла меня от всего мира. Мне в затылок пахнуло горячим навозом. Это дыхание кошмара у меня за спиной испугало меня, я шарахнулась прочь и оказалась на Невском проспекте, возле решетки сада Дворца пионеров. Глубокой зимней ночью я торопливо шла, почти бежала по пустынной улице и не узнавала ее, потому что все вокруг дома — решетка, деревья за ней и даже мостовая под ногами — все было покрыто белой изморозью. В этом сверкающем инее город напоминал негативную фотографию, и была в этом заиндевелом сиянии своя зловещая красота. Будто этот мертворожденный город наконец-то полностью отделался от всех форм жизни и теперь красуется сам по себе, как перед объективом инопланетянина, пустой и свободный. Я даже подумала, что катастрофа позади и бояться мне теперь уже нечего, но тут меня опять стали настигать.
С неумолимостью кошмара накатывала сзади грозная животная сила и уже дышала мне в затылок горячим ужасом. Я рванулась вперед. Заиндевелые кони Аничкова моста уже неслись мне навстречу, и громкий цокот по звонкой мостовой настигал меня, когда на другой стороне Невского, возле аптеки, я заметила неуклюжую фигуру дворника. Он маячил там вдалеке, вполне живой и реальный, и я с надеждой устремилась к нему… Вот он заметил меня и то, что гналось за мной, встрепенулся, достал из кармана милицейский свисток и стал подносить его к губам… Но господи! Он был так безнадежно неуклюж, медлителен и нерасторопен, что я обреченно поняла — трели свистка мне уже услышать не суждено, да и он навряд ли успеет издать эту трель. Кошмар был уже тут, рядом, он настиг меня, и нас уже ничто не могло спасти, как ничто не могло спасти этот замороженный, сонный город. Горячий живой кошмар в облаке навозного пара налетел сзади, он смял и поволок меня навстречу дворнику, который все еще подносил к губам свой дурацкий свисток.
До чего же тупы и неуклюжи люди даже перед лицом смертельной опасности, еще успела подумать я, и… меня не стало.
С тех пор меня нет. Я не существую, не вижу, не слышу, не чувствую. Знаю только, что я — часть какого-то огромного, непостижимого организма, часть, которой не дано сознавать себя отдельно. Это неплохое состояние, если можно назвать состоянием небытие. Но это еще не все.
Изредка (мне не дано знать, через какие промежутки времени) кто-то подключает мое сознание и мне показывают какой-либо эпизод из моей жизни. Этот эпизод демонстрируется мне так четко и выпукло наглядно, в таких мельчайших деталях и подробностях, будто при жизни он был заснят на какой-то стереокиноленте… Я участник событий и одновременно посторонний наблюдатель. С большим любопытством я разглядываю себя со стороны и не узнаю собственные черты — совсем не такой я себе казалась при жизни, не такой себя воображала. В то же время я ни капли не сомневаюсь в достоверности предлагаемых мне событий. С холодным удивлением я просматриваю данный кусок своей биографии, после чего меня внезапно выключают.
Только постепенно до меня стало доходить, что эти эпизоды демонстрируются мне не случайно, а с каким-то тайным, далеко идущим прицелом. Я насторожилась и стала внимательнее присматриваться к своей жизни и серьезнее ее обдумывать.
Но прошло еще много времени, — может, час, а может, пара вечностей. Просмотры уже перевалили на вторую половину моей злосчастной жизни, когда до меня дошла их цель и смысл. От меня, как на худсовете, требовалась единственно точная реакция или, скорее, толкование каждого данного эпизода. Мне дано было понять, что от моих реакций и оценок зависит определение моего бренного духа в дальнейших его существованиях. Мне будто задавались тесты, от которых зависела моя дальнейшая судьба в раю, или в аду, или где там еще… Словом, от моих реакций зависел мой приговор. Тут, признаться, я испугалась не на шутку. Но хоть убей, у меня не было ни одной положительной реакции; хоть убей, я не могла понять, постичь и принять весь этот мертвый хлам моей жизни. С добросовестной, глубокомысленной тупостью я разглядывала материал своей жизни. Но только в самом начале тень чужеродной старухи вызвала в моей душе какой-то проблеск тепла, нежности и благодарности, а затем долгие годы все было пусто, тускло и холодно. Моего мальчика мне почему-то не показывали. Как видно, моя реакция на него была для них очевидна.
Я понимала, что за мной ведется наблюдение, и поначалу еще сдерживалась, чтобы не ругаться, не материться вслух, но потом меня будто прорвало и понесло. От унижения, стыда, гнева и отвращения я не только плакала и материлась, я порой даже плевалась в изображение. Но как только я выдавала подобную отрицательную реакцию, меня сразу же выключали, и весь мир моей жизни, только что такой реальной, ухался вместе со мной в черную бездну небытия.
Только порой мне кажется, что все люди, которых мне показывают, тоже мертвы. Они так халтурно и вяло мне подыгрывают, будто роли им давно надоели, будто весь спектакль был прокручен сотни раз и ничего, кроме скуки, у них не вызывает. И тогда я думаю, что все мы ведем свое вторичное или третичное существование, не ведая и не подозревая о предыдущих своих жизнях. Мы встретились тут как в чистилище или в аду за грехи наших отцов или за собственные грехи. А этот мир не что иное, как материализация нашего адского сознания. Все это настолько очевидно, что я забываюсь и начинаю чувствовать себя вполне живой и ненароком вхожу в круг их интересов, страданий и радостей: спорю, негодую, доказываю. Но они, участники моего спектакля, общаются только с моим изображением, а меня, вполне конкретную и живую, не замечают. И тогда я понимаю, что меня среди них уже нет, как, может быть, не было никогда. И сознание мое тогда отключается, и я с удовольствием проваливаюсь в сладкое забытье. Проваливаюсь с робкой надеждой, что в следующий раз мне покажут что-нибудь более приятное, веселое и осмысленное, чем этот загробный мир.
Иногда мое терпение лопается. Я не в силах больше видеть эту унылую, бездарную жизнь, я ропщу и негодую.
— Я бы лучше посмотрела что-либо из жизни Сократа, Цезаря или товарища Сталина, — ворчу я, и меня опять отключают.
Под конец мне уже стало стыдно своих тупых реакций. Я испугалась, что Они меня Там не так поймут. Я как бы стала оправдываться и даже пыталась толковать для Них историю моей жизни, как я ее понимала. Стараясь не горячиться, говорить внятно и разумно, будто с наивными иностранцами, я терпеливо разъясняла Им детали и подробности нашего образа жизни.
Вот, к примеру, один из таких просмотров. Мы сидим на веранде нашего маленького домика, который так дорого обошелся нашему непутевому отчиму. Летний день перевалил за половину. Мы только что отобедали и ведем ленивую, сытую беседу.
Я строчу на старой машинке «Зингер», шью сыну ковбойку. Мать с двумя подругами-блокадницами гадают друг другу на картах. Все трое еще бодрые старушки — за день они успели переделать массу дел и теперь наслаждаются законным отдыхом, вспоминая свое боевое прошлое. Вспоминают они всегда одно и то же, осторожно и заученно, — не все в их боевой жизни можно безнаказанно вспоминать. Теплые лучи заходящего солнца ласково освещают эту мирную картину.
В отдалении играет музыка.
Шмель жужжит сонным басом и бьется о стекло.
Лето на исходе.
Мать на редкость мирным тоном рассказывает, что машинка, на которой я строчу, всю гражданскую войну вместе со множеством вещей пролежала спрятанной под стогом сена. Хозяйка машинки давно умерла, дети воспитывались в детдоме. Они выросли и пошли работать и даже не знали о существовании этой машинки, когда однажды их нашли совсем незнакомые люди и вручили им машинку и еще много чего припрятанного когда-то их покойной матерью в стогу сена.
Я очень удивилась этой истории и почему-то опечалилась.
Тогда сидевшая тут же за столом другая пожилая женщина рассказала, как ее сестра работала во время гражданской войны в санитарных поездах медсестрой. Она боролась с сыпняком и погибла от него. Каково же было удивление родственников, когда через несколько лет к ним пришла незнакомая женщина и передала им от погибшей все ее письма и фамильные драгоценности.
Я уныло киваю, и отчаяние мое все растет.
Тут же подключается третья женщина, рассказывает, как в блокаду, когда они погибали от голода, к ним в квартиру пришел старик и передал им посылку с Большой земли. Нет, его никто даже не просил передавать эту посылку, просто в доме были две квартиры с одинаковым номером, то есть дом выходил на две улицы, а внутри сообщался дворами, и вот почтальон перепутал и принес посылку не в ту квартиру. Даже не посылку, а бандероль, но бандероль эта состояла из шоколада, килограмма чистого американского шоколада, — это было спасение, это была жизнь. Когда же они решили отблагодарить старика и навестить его, тот уже умер.
Со мной начинается истерика.
Рыдания мои насмерть перепугали фронтовых подруг, но я не могла объяснить им причину своих слез. Я объясняю ее теперь, перед Страшным Судом.
Я ручаюсь, что ни один из фактов, переданных мне старыми фронтовичками, не мог случиться с людьми моего поколения, с моими знакомыми и друзьями, но и вообще ни с кем в нашем мире, потому что в борьбе с искушением безнаказанно воспользоваться чужой собственностью может устоять только верующий человек. Человек который не хотел брать грех на душу, заботился о своей душе. А что такое совесть и честность без веры в Бога? Мне не понятно. Когда каждый готов предать ближнего даже бесплатно и все вокруг держится на одной подлости, откуда взяться совести, к которой они теперь взывают?
Сначала отменили Бога. Душу отменить было сложнее, ведь каждый человек чувствует или подозревает в себе ее наличие, хотя бы потому, что порой душа приносит ему массу хлопот и страданий. Как справиться с душой, как обуздать, как сохранить ее в борьбе с искушениями? Что, кроме религии, может ответить на эти вопросы? А уж коли отменили религию, то и душу, естественно, пришлось отменить. Но так как, повторяю, отменить ее для каждого индивидуума в отдельности не так просто, то пришлось учиться ее проматывать, выпалывать, как сорняк. Как раз этот путь с детства предопределен всем нам. Вся система воспитания и образования дает массу надежных способов борьбы со столь хрупкой, таинственной, однако весьма коварной и опасной для данного общества субстанцией.
Годам к тридцати почти все успешно справляются с этой сложной задачей и выходят в жизнь победителями, свободными, счастливыми и вполне бездушными. Некоторое время они и впрямь живут за счет природных ресурсов организма, не обремененного никакими запретами и ограничениями, живут как животные, вполне довольные своим скотским существованием. Однако годам к сорока почти все обжираются вседозволенными яствами, теряют аппетит, но продолжают жить по инерции, безо всякого удовольствия. Терзает изжога, ноют рубцы, мучат сердечные перебои, половая импотенция, отказывают нервы, надвигается страх старости с неизбежной депрессией. Все эти недомогания некоторое время успешно глушатся алкоголем и всевозможными таблетками, которые убивают уже и память о душе, память о ее позоре и поражении.
К сорока годам все сходят с ума. Перед нами уже не человек, а мешок с дерьмом, все там халтурно, зыбко, грязно и безнадежно перемешано, а главное — мертво. Человек мертв окончательно и безнадежно, мертв душой и телом, ему уже нет спасения. Если он вовремя не сгинул, не загнулся, то ничего, кроме вреда, грязи, лжи и боли, он уже в мир не принесет. Эти калеки-мытари болтаются по свету, халтурно прикидываются живыми, развращают молодежь и смердят. Некоторые монстры, у которых случайно уцелел какой-либо орган, будь то логический ум или половая потенция, еще более опасны. У них больше шансов походить на живых, они изворотливее и подвижнее, они становятся вождями и руководителями, создают эту низкопробную идеологию и лживое искусство — жиреют в самодовольном скотстве и тупости. Все очень просто и очевидно, как дважды два.
Мне скучно наблюдать собственные слезы, они раздражают меня. Я знаю, что уныние — большой грех, но ничего не могу с собой поделать, ведь я безбожница.
Я плачу о своей жизни, о всей нашей жизни в целом. Ни одна маломальская черта не внушает мне надежды. Я не могу взять в руки ни одну хорошую книгу без чувства собственной глубокой обделенности и зависти к ее героям. Я завидую даже их несчастьям, потому что они глубокие и подлинные по сравнению с нашей пустотой. Я знаю, как пишутся книги, как автор материализует свои фантазии, наделяет жизнью порой беспредметные, жалкие обломки ее. Я знаю своеволие и самовластие автора и его неограниченные возможности. Поэтому меня не трогают счастливые судьбы и хорошие концы, я не придаю им значения. Если на то пошло, я вообще не верю в счастье. И никак себе его не представляю. Зато всем человеческим несчастьям я завидую и плачу над ними вовсе не в силу слабоумия и сантимента, а потому, что безусловно верю в подлинность страданий героев и завидую этим страданиям, — так завидует бездомный бродяга всем формам чужой жизни. Я завидую девицам, которые от неудачной любви уходили в монастырь, потому что верю в реальность и девиц, и монастыря; завидую падшим девицам и даже самоубийцам, потому что у них были погубленные души и оскверненное тело; завидую любой точке отсчета, любой конкретной судьбе, потому что наша жизнь не имеет никаких вех.
Да, мы были на панели, но потом выходили замуж и делали вид, что ничего не случилось, мы спали с друзьями дома, и это не имело никакого значения. Нас насиловали все кому не лень, но это никого не интересовало. Потом мы рожали и воспитывали убогих детей, делали всю трудоемкую работу в стране, но ни от кого никогда не видели ни сочувствия, ни поддержки, ни одобрения. О любви, восхищении, уважении и говорить не приходится. Положим, мы их недостойны, но и суда, приговора и порицания мы тоже никогда не удостоились. Не было ни одного факта в нашей жизни, одобренного или осужденного обществом, потому что не было никакого общества.
Как без помощи Божией постичь и принять этот мир? Мы — безбожники, мы — поголовно безумны. Не трогайте нас, не прикасайтесь к нам — мы хуже прокаженных!
Так, постепенно накаляясь и зверея до косноязычия, я пытаюсь объяснить инквизиторам, которые учинили мне Страшный Суд, прописные, азбучные истины нашего бытия. Мне кажется, что меня вот-вот поймут и простят… но вместо этого меня опять внезапно отключают.
Под конец я снова взорвалась.
— Господи! — в отчаянии воскликнула я. — Неужели Вам не стыдно показывать мне всю эту мерзость? Неужели недостаточно, что я все это лично пережила? Зачем же прогонять меня по второму кругу? Оставьте меня в покое! Навсегда оставьте в покое! Я мертва, я так давно мертва, что Вашим адом и раем меня уже не проймешь! Может быть, изначально моя душа была бессмертна, но она явно не была рассчитана на те нагрузки, которые Вы допустили. Если она была бессмертна, зачем Вы позволяли с ней так обращаться? Нет, в наших условиях, от наших перегрузок души стареют и умирают даже раньше тела. А мертвой душе уже совершенно безразлично — в ад или в рай она попадет. Может быть, особо прилежным и послушным мертвым душам Вы уготовили где-нибудь чистилище — тепленькое местечко вроде изолятора, где душа будет прохлаждаться пару вечностей, но меня лично это не волнует. Мертвым душам все равно, где прохлаждаться, может быть, в аду даже интереснее — боль все-таки, хоть что-то с тобой происходит. Нет, после нашего ада Вы нас никакими мучениями не испугаете, мы конченые для Вас души. Свой ад и рай мы проживаем здесь, на земле, а потом мы будем просто мертвы, мертвы — и только, и с этим фактом даже Вы уже ничего не сможете поделать. При такой глубокой смерти весь ад с его ужасами для нас может обернуться раем. Ведь в аду зло находится хотя бы в порядке…
Последние кадры своей жизни я просмотрела с особым любопытством, потому что видела их впервые.
Было темно, но я различала все очень ясно и удивлялась этой мерцающей подсветке без источника света. Она была похожа на сияние белых ночей или на слабое северное сияние.
Грязные остатки попойки на сдвинутом с места столе, масло, размазанное по паркету, окурки… Повсюду мерзость и вонь. Я видела Эдика, замотанного в ковер, Опенкина на диване, Рудика на стульях и еще множество темных фигур по углам — все спали мертвым сном, будто усыпленные волшебной палочкой злой колдуньи. Но больше всего меня поразило, что все цветы — на подоконнике в горшке и на столе в вазе — все они за одну ночь завяли и поникли, будто их прихватило морозом.
С равнодушным любопытством я разглядывала собственное безжизненное тело на раскладушке. Вот оно зашевелилось, село, приподнялось, открыло очумелые с перепоя глаза, облизнуло пересохшие губы и вдруг замерло, тревожно прислушиваясь и вглядываясь в темноту. И действительно, будто вошел кто-то невидимый. Холодный сквозняк прошел через комнату, шевельнул занавесками. Пахнуло навозом… Это был Ее запах, я узнала его.
Тишина была абсолютной, но я знала, что все другие проснулись одновременно со мной и теперь лежат в темноте, затаив дыхание. Еще я знала, что мне надлежит зажечь свет, но именно этого мне сделать не дадут, потому что мне не суждено этого сделать. И все-таки какая-то сила подняла меня с раскладушки и погнала к выключателю. Вытянув вперед руки, я двигалась совершенно бесшумно. Я знала, что одновременно со мной в отдаленном конце комнаты поднялся на ноги мой будущий убийца. Мы вместе тихо пересекали небольшое пространство комнаты, оба двигались по направлению к выключателю, только цели наши были прямо противоположны: мне во что бы то ни стало надо было зажечь свет — он должен был помешать мне это сделать. Мы оба двигались, как сомнамбулы, в полусне, подчиняясь какой-то чужой воле, наваждению, злому року. Я ручаюсь, что мы оба уже знали свою роль, участь, судьбу. Ему суждено было стать убийцей, мне — жертвой. Я всегда была жертвой в этом мире, но вот он убийцей никогда не был. На какой-то миг мне стало его жалко, потому что я и моя злая судьба спровоцировали это убийство, а он был всего лишь случайно подвернувшимся под руку слепым орудием казни. Но, приближаясь к выключателю, я уже ненавидела его смертельной, лютой ненавистью. И когда наши руки встретились на выключателе и он навалился на меня сзади всей тяжестью и опрокинул на пол, я уже не была человеком, я была яростным зверем, готовым сражаться за свою жизнь до последнего вздоха… Я с трудом сдерживала в горле крик боли и ярости, потому что уже знала, что крик этот будет последним…
Мы долго, молча сражались на грязном полу. Наши движения уже потеряли свою яростную силу, стали замедленными, вялыми, как во сне, в дурном кошмаре… Мне, наблюдающей это сражение со стороны, уже надоело созерцать его, и я нетерпеливо матюгнулась, чтобы меня поскорей выключили…
И тут произошло нечто до того кошмарное, что до сих пор я отказываюсь принять и понять эту метаморфозу. Меня не выключили, как бывало. Я сама и мое изображение внезапно слились в единое целое. И я поняла, мне дано было понять, что мой Страшный Суд завершен. Мне вынесен приговор, и мое дальнейшее существование предопределено: реальность этой жуткой, грязной комнаты навсегда впредь будет моей единственной реальностью.
— Нет! Нет! Нет! Не могу! Не хочу! Не желаю! — заорала я дурным голосом. — Выключайте меня, немедленно выключайте!
Я каталась по полу и вопила так пронзительно, что лишилась голоса. Это была почти детская самозабвенная истерика, когда в припадке отчаяния хотелось выплакать себя до конца, до основания. Я не понимала, не могла понять своей роковой ошибки и не могла смириться с этим страшным приговором. Я вопила, как бесноватая, я решила вопить до конца, пока меня наконец не услышат и не выключат или я сама не выключу себя и разрушу, уничтожу этот мертвый мир к такой-то бабушке. Я вопила так исступленно, жутко, что, наверное, потеряла сознание.
Очнулась я на полу в той же комнате. Серый холодный рассвет проникал в окно, серые похмельные тени шевелились по углам. Холодный ужас этого пробуждения был страшнее всех мук ада. Сейчас могло помочь только пиво, одно лишь пиво.
— Пивка бы… — простонала я. Но меня никто не услышал.
Господи, как медленно они приходили в себя, ворочались, шевелили онемелыми конечностями, протирали осоловелые глазенки, охали, вздыхали, крякали.
— Бегите скорее за пивом! — закричала я. Но меня опять никто не услышал.
— Подъем, падлы, подъем! — что было мочи рявкнула я…
С большим трудом я поднялась с раскладушки. Раскладушка резко заскрипела, и несколько чумных голов с ужасом покосились на эти скрипы. Охая и вздыхая, я пересекла комнату, приблизилась к зеркалу и заглянула в него. Меня там не было. И я поняла все. Мой приговор был окончательный и обжалованию не подлежал. За мою гнусную жизнь, за безверие, злобу, отчаяние я обречена была впредь навсегда оставаться в этой гнусной комнате. Это был конец. Это был мой ад, возмездие, которое я заслужила ценой всей своей проклятой жизни. Я не верила в лучшие миры и получила то, что заслужила.
— И поделом! Поделом! — твердила я себе. — Каждому свое. — И все еще не верила, что это навсегда, навечно, как не верю до сих пор…
Но иногда меня разбирает хохот, и тогда я проявляюсь в зеркалах.
Сколько длился этот сон и сон ли это был? Только за этот промежуток времени передо мной прошла вся моя жизнь. Я охватила ее всю единым взглядом, как поле боя. Это и впрямь было поле боя, поле смерти, где если что и подавало признаки жизни — шевелилось, дышало или дергалось, — то это были судороги агонии. Словом, все вокруг была одна падаль — пища для стервятников.
Может быть, я больна и мои болезненные сновидения сообщили моему отношению к жизни такой безнадежно мрачный оттенок. А может быть, наоборот: беспросветность моей жизни породила эти загробные сновидения. Не знаю. Причинно-следственные связи в моем сознании давно нарушены. Может быть, мне удастся восстановить хоть какой-то порядок или последовательность и докопаться до истины в процессе моих воспоминаний. Навряд ли, но стоит попробовать. Терять мне давно уже нечего.
Все, что ты прочитаешь в дальнейшем, — это всего лишь попытка осмыслить тесты, заданные мне Всевышним для дальнейшего определения моей грешной души в ином из миров. Наверное, вся наша жизнь является испытательным полигоном. От наших реакций и поступков здесь, на земле, зависит все наше дальнейшее существование, а религия — это рука помощи, протянутая нам оттуда, чтобы помочь преодолеть трудности и с честью выдержать испытание.
Свободное падение
Я родилась в тридцать третьем году в Ленинграде, на Васильевском острове, в большой барской квартире, ныне коммуналке.
Моего отца, кадрового офицера, я видела мало, поэтому почти не помню. Знаю только, что он воевал в Испании, потом участвовал в финской кампании и погиб в первые годы войны. Родом он был из обруселых поляков-шляхтичей, чем весьма гордился. Он никогда не скрывал своего дворянского происхождения, потому что, по его утверждениям, был записан в пятой дворянской книге. Такие находились в каждом околотке. Но мне лично кажется — или хочется думать, — что он не желал ничего скрывать просто в силу своей польской спеси и гордячества, а посему был обреченным человеком. Гибель его была предрешена всем ходом истории, да он и не пытался ее избежать. Ему повезло — погиб он все-таки на поле боя, а не в тюрьме.
Родовое имение отца, потерянное в позапрошлом веке, находилось где-то подо Львовом. Оттуда же родом была моя матушка, Надежда Казимировна, поэтому она в шутку называла себя гуцулочкой. Это почти все, что я знаю о происхождении моих родителей, потому что, в отличие от отца, мать тщательно скрывала нашу родословную, ибо делала партийную карьеру. Как видно, не все в биографии родни устраивало ее руководство, поэтому я так никогда и не узнала, кем были мои предки.
Бабка Катерина Адольфовна перебралась в Петроград в годы первой империалистической и работала медсестрой в санитарном поезде, где и погибла от тифа. Ее личные вещи и драгоценности были доставлены отцу убогой старушкой уже после гражданской войны. Этот удивительный факт запоздалой доставки наследства в законные руки служил в семье притчей, олицетворяющей собой высокие морально-этические качества некоторых старушек, и начисто сбрасывалось со счета, что эти добродетели принадлежат к шкале ценностей, давно ими уничтоженной. Подозреваю, что бабка Катерина была замужем за белогвардейским офицером, иначе непонятно, зачем моей матери понадобилось так тщательно скрывать даже имя моего деда. Мне же была предложена версия о матери-одиночке, нагулявшей ребеночка на фронтах мировой войны. Может быть, этот миф и годился для анкетных данных, но меня лично он не устраивал. Трудно было поверить, что мой надменный и спесивый отец, потерявший мать почти в младенчестве, рос беспризорником. Я мало его видела, слабо помню и не успела задать ему надлежащих вопросов, но его облик, отчасти сохраненный памятью, а больше выстроенный из скупых случайных оговорок матери, никоим образом не мог быть сформирован детским домом, улицей и шпаной. И генетической памяти, которой мне приходится довольствоваться, никак не достаточно, чтобы воспитать в себе выправку, манеры, честность, порядочность, благородство, уж не говоря о пагубной приверженности к аристократическому классу с их пресловутой дворянской книгой. Бесспорно, что в воспитании отца принимали участие мощные наследственно-сословные факторы. Но все это мои досужие домыслы, потому что ничего более конкретного мне так и не удалось узнать. Мать в этом вопросе по закоренелой привычке уходила в глухую несознанку. Не исключено, ей было что скрывать, а может быть, она и сама ничего толком не знала и не хотела знать. Браки в те грозные годы заключались далеко не на небесах. Затравленное население, отрекаясь от своих предков, порождало поколение людей, не помнящих родства. На всякий случай скрывалось даже крестьянское происхождение моей матери, ибо крестьяне тоже разные бывают, особенно в Западной Украине. Отец матушки некоторое время подрабатывал на железной дороге кондуктором, что дало ей возможность в анкетных данных перебраться в рабочий класс. Однако породу, будь то даже крестьянское происхождение, скрыть нелегко. Она выдает тебя статью, осанкой и общей красотой всего человеческого облика, поэтому в годы чисток моя пригожая матушка часто подозревалась в дворянском происхождении, на что она лихо отшучивалась: не дворянка, мол, а дворняжка.
Моя матушка Надежда Казимировна к моменту моего рождения успела окончить какой-то железнодорожный рабфак, но по специальности почти не работала, потому что по характеру своему всегда была горячей активисткой и в дальнейшем увлекалась исключительно общественно-политической деятельностью. До войны она была инструктором обкома комсомола. Чем конкретно они там занимались, я плохо себе представляю, но по тем горячим временам это была крайне рискованная и хлопотная работа, и мать возвращалась домой, когда я уже бывала в постели. Она врывалась в квартиру крайне измотанная и взбудораженная, и если я, не дай бог, не успевала к ее приходу заснуть, то под горячую руку попадало и мне, и домработнице. Своего ребенка она предпочитала видеть спящим. Выходных дней у нее не было, поэтому мне редко приходилось с ней встречаться.
Нельзя сказать, что я особенно страдала от отсутствия материнской ласки. Я жила своей вольной дворовой жизнью. Всякие нежные чувства и сантименты тогда были не в моде, мы, дворовые дети, в них не нуждались. В те суровые времена все девчонки мечтали походить на сорванцов-мальчишек, поэтому в куклы почти не играли, а целыми днями носились по дворам с ватагой оголтелых пацанов, стреляли, кричали «ура», брали в плен. Дом был большой, детворы много. Порой любили поиграть в «дочки-матери». Многие дети целыми днями были предоставлены сами себе, и мы забирались в их пустые комнаты и там, в полумраке, втихаря занимались своими эротическими играми. Все жили в тесноте, для детей не была тайной интимная жизнь родителей, и мы, по мере возможности, усердно им подражали. Но особо этим не увлекались — времена были суровые, всякие чувства, и секс в том числе, были не в моде. Мы умели подавлять свои половые инстинкты и при нашей безграничной свободе, при полном отсутствии комплексов и предрассудков оставались сравнительно целомудренными и неиспорченными детьми. Я полагаю, что в этом плане свобода нам даже шла на пользу. Пока взрослые не лезут в интимную жизнь детей, не заостряют их внимание на половых проблемах, среди детей особого разврата быть не может. При отсутствии запретов эротические игры детям так же быстро надоедают, как все прочие. А половые инстинкты, без вмешательства взрослых, дети регулируют куда естественнее, потому что сама природа страхует их от всевозможных извращений и пороков, которые им могут привить только взрослые. Другое дело, что беспризорные дети особо уязвимы для посягательства всякого рода темных преступных элементов и рано или поздно попадаются в их грязные лапы. Но нас было много, мы жили дружно и ловко избегали покушений взрослых на нашу свободу и независимость. Мы были предоставлены сами себе и свято верили в свое счастливое детство, в свободу, равенство и братство. Точкой отсчета всегда служили угнетенные, бесправные и голодные дети буржуазного мира, где беспощадно эксплуатируется детский труд и забитые, одичалые дети все время роются в помойках, воруют и разлагаются. На примере этих несчастных детей нам внушили, навязали убеждение в нашем исключительном благоденствии, и мы свято уверовали в наше счастливое коммунистическое будущее. Да и как было не поверить, если счастье и свободу нам гарантировал великий друг и учитель, защитник детей, горячо любимый Сталин.
Сила слова. Нормы жизни опускаются в народ свыше вместе с директивами съездов. Объявите рабов свободными, и они поверят в свою свободу даже за решеткой. Когда вся страна была задушена сетью лагерей и уже гибли последние проблески не только добродетелей, но даже здравого смысла, дети жили как свободные и верили в свое счастье. Народ — те же дети. Если счастье объявлено нормой, каждый несчастный считает себя неудачником на фоне общего благоденствия.
Мы росли свободными, свободно гуляли по дворам, свободно предавались запретным играм. Никто не эксплуатировал нас, не приобщал к труду. Никто не посягал на нашу свободу. Мы росли преступниками, но еще не подозревали этого. Мы собирались жить при коммунизме, но нас ждала война или тюрьма.
Почему-то отлично помню, как вся страна пышно праздновала почин Стаханова, а портрет крошки Мамлакат на руках у Сталина украшал стены наших школ — наглядное доказательство счастливого детства. И никому не пришло в голову усомниться в правомерности использования детского труда на хлопковых плантациях. А может быть, именно с этой соплюшки начался великий почин использования подневольного женского и детского труда на каторжных работах?
Работа как почин, как геройство, как подвиг. Простая, повседневная работа, даже не творческая, и вдруг возводится в разряд подвига. Зачем вдруг? Почему? Как будто до нас человечество не трудилось миллионы лет. Как будто не труд создал человека — тяжелый, повседневный труд. Почему вдруг его возводят в разряд геройства? Да потому только, что он бесплатный. А бесплатного труда, труда на голом энтузиазме, нет и быть не может. Само понятие «труд» подразумевает трудное усилие, которое надо сделать для достижения какой-либо цели, блага или выгоды. Ни одно живое существо не станет делать этого усилия даром.
Жизнью на земле правят два основных инстинкта: инстинкт самосохранения и инстинкт продолжения рода. Эти первобытные движущие силы обеспечивают продолжение жизни на земле.
Инстинкт самосохранения поддерживает жизнь каждой особи в отдельности. Сама природа борется в нас за нашу жизнь и здоровье. Этот инстинкт так силен, что в моменты опасности превращает человека в жестокого зверя, который может убить и даже съесть себе подобного.
Инстинкт продолжения рода обеспечивает его непрерывность, осуществляет замену с помощью поколений потомков.
Инстинкта труда в человеческой природе нет. Это всего лишь условный рефлекс, навык, привычка, выработанная человеком путем или поощрения, или порицания.
Первый путь — путь поощрения — более совершенен и пригоден для отработки осознанного трудового навыка. Он создал человека на пути его восхождения по лестнице эволюции.
Второй путь — путь порицания — больше годится для борьбы с дурными, животными привычками в человеке, с его преступными наклонностями.
Любое животное может творить чудеса в борьбе за существование, но в сытом и обеспеченном состоянии оно ничего делать не станет. Прирученная скотина работает под палкой или кнутом. Голый энтузиазм неведом ни сытым, ни голодным.
Человек, подгоняемый своим сознанием, может работать на голом энтузиазме некоторое время во имя высокой цели или перспективы. Его энтузиазм подогревается верой и надеждой на светлое будущее, то есть опять же подразумевается награда в будущем для себя или в крайнем случае для потомства.
Таким образом, лень не является пороком и преступлением. Зачем работать, если ты сыт? Лень является грехом, но с отменой религии исчезло понятие греха. Так как же бороться с ленью? Как ее преодолеть, чтобы заставить человека работать, чтобы труд превратился в естественную потребность, в навык и рефлекс? Да все теми же старинными методами, которые практикуются человечеством с самого его зарождения, то есть путем поощрений и порицаний. Эти два метода формируют два прямо противоположных, принципиально отличных отношения к труду.
Есть труд поощряемый, осознанный, свободный. Он создал, создает и будет создавать человека на пути его восхождения по лестнице эволюции.
И есть труд подневольный, каторжный, бесплатный. Он разлагает, унижает и растлевает человека. Каторжный труд — бездарный, халтурный, он не окупает даже усилий на него затраченных, производительность его ничтожна, а качество продукции настолько низкое, что она приходит в негодность прежде, чем ее пытаются использовать по назначению. Тому доказательством служит наша лагерная система, все стройки которой оказались непригодными к эксплуатации и развалились в рекордно короткий срок. Да и теперь не лучше: если в КБ замордованным бабам платить гроши, то не надо удивляться, что плотины, турбины, стройки, даже дома рушатся на глазах.
Раб может построить пирамиду, но только под руководством надсмотрщика. Навряд ли рабы придумали и сконструировали эти пирамиды. Рабу не нужна пирамида. Пирамида понадобилась элитарной верхушке, фараонам и жрецам, у которых хранились элитарные знания о природе вещей, а также методы управления рабами.
Древний раб точно знал свое место в жизни и не обольщался лживыми свободами. У раба была цель — свобода, и он мог ее достигнуть своим трудолюбием, талантами и добродетелями. Раб имел право надеяться.
Но никогда ни одна элитарная верхушка, ни одна аристократия мира не поощряла и не выдвигала раба только за ложь, пустую болтовню, низость, подлость, развращенность. Бездарный, подлый и злобный раб не мог заслужить свободу. Подобная система поощрений впервые в мире восторжествовала только при социализме.
Уже давно ни для кого не является тайной, что вся наша система воспитания и образования не только фиктивна, но и глубоко порочна. Мы растим бездельников и преступников, потому что с самого детства дети развращаются ложью и бездельем. Не будем касаться проблем образования, их слишком много. Поговорим только о воспитании у ребенка трудовых навыков.
В борьбе с детской беспризорностью в свое время стали создаваться юношеские клубы при жилконторах. Один такой клуб под романтическим названием «Алые паруса» находился в подвале дома моей матери.
Юные романтики ознаменовали открытие клуба тем, что для начала содрали и растоптали свою красивую стеклянную вывеску. Затем под горячую руку они напрочь разнесли всю лестницу: сломали перила, подожгли и разгромили почтовые ящики, развесили на потолке окурки, насрали под дверьми квартир, перевернули все бачки с отходами.
Так и повелось. В течение многих лет юные пираты под алыми парусами изощренно измывались над затравленными жильцами дома, а также вдохновенно громили и крушили в щепки всенародное достояние нашего ЖЭКа. Они выломали и распотрошили подряд три электронные сигнализации для автоматического открывания парадной двери, да и сама дверь, сорванная с петель, большей частью стояла отдельно от дверного проема, сиротливо прислонившись к стене.
Почти каждый вечер оголтелые балбесы пили на лестнице водку, курили вонючие самокрутки, плясали, стонали и пели, испражнялись и совокуплялись, мучили кошек, поджигали кладовки, а квартиросъемщики, потомственные блокадники, трепетали, как при воздушном налете, и, вспоминая военные годы, мечтали отбить от озверелой банды свое законное бомбоубежище. Разумеется, они писали в исполком гневные и жалобные петиции, но моложавая бабища, которая заправляла лихими романтиками, дерзко заявила делегации жильцов, что скорее их выселят к чертовой бабушке, чем ее подопечных. Она знала, что говорит, и была уверена в собственной неуязвимости: клуб «Алые паруса» оказался детской комнатой районного отделения милиции, а бабища, соответственно, майором в штатском.
Население дома сдало позиции и затаилось по своим норам. Но тут пришло подкрепление с тыла. Один безумный отставник-десантник, внезапно вспомнив свои боевые заслуги, принял огонь на себя и перешел к боевым действиям. Однажды вечером, когда под его окнами юные дикари жарили шашлык из голубей, он поджег и выкинул им на голову почти все свое имущество. Тряпье повисло, полыхая, на ветвях старого вяза, к неописуемому восторгу дикарей, и юные язычники под алыми парусами теперь каждый вечер с жутким ревом исполняли вокруг горящего дерева свои ритуальные танцы. Прокоптелое население дома тщетно взывало о помощи.
Между тем военные действия нарастали. Десантнику, как видно, привиделась танковая атака, и он стал швыряться из своего окна бутылками с горючей смесью. И неизвестно, чем бы кончилась эта баталия, если бы один хитроумный сосед не догадался наврать милиции, что безумец-вояка выкрикивает из своего окна лозунги антисоветского характера, в том числе призывы к свержению Брежнева. Тут уж сразу примчались и врачи, и гебисты, скрутили десантника и увезли по назначению.
И все эти безобразия происходили не где-то там в отдаленных предместьях, а в самом центре города, в одном квартале от Невского проспекта.
За это время я не раз наведывалась в чертов клуб вместе с делегацией жильцов и неплохо ознакомилась с дикими нравами и обычаями туземцев.
Подвал был тщательно отремонтирован, на окнах висели красивые гардины, стены украшали портреты вождей в добротных рамах. В углу подвала на естественном уступе стены, как на утесе, возвышалась гигантская, под самый потолок, белая голова Ленина. Не бюст, а только голова. Подсвеченная сильными прожекторами, она выглядела не менее зловеще, чем говорящая мертвая голова в поэме Пушкина «Руслан и Людмила». Стол надзирательницы стоял под самой головой, и, ослепленная ярким светом, в темных очках, она была неподвижна, как изваяние Будды.
Зрелище было не для слабонервных, наша хилая делегация растерялась и буквально оцепенела от изумления. Мне стало жутко, вдруг померещилось, что это какое-то святилище подпольной секты, которая по большим праздникам лакомится человечинкой.
Глава нашей делегации что-то глухо бормотал о своих правах и возможностях, а я заторможенно разглядывала жрицу. Скуластая монгольская морда была густо размалевана разноцветными красками, на голове что-то вроде ритуального шлема, кровожадные малиновые губы, под цвет им малиновое платье с блестками и красный галстук на груди, — все в облике этого чудовища было непостижимо. И когда это Оно вдруг пошевелилось, будто очнувшись от забытья, и, прочистив кашлем прокуренное горло, вдруг заговорило, мне стало дурно. «Не хватает еще грохнуться перед этим идолом в обморок», — подумала я, бочком переместилась в задние ряды и выскользнула через боковую дверь в соседнее помещение.
Здесь находился стол для пинг-понга, на котором сладко спал мальчик ангельской наружности.
Несколько девочек, присев у краешка стола, небрежно листали журнал, одна вязала. Я пыталась с ними заговорить, но они вместо ответа только пожимали плечами. Их заторможенность навела на мысль о наркотиках.
Одна девочка охотно продемонстрировала мне печь для обжига керамики, которая бездействовала из-за отсутствия инструктора. В темном закутке за печью вяло, от нечего делать, целовались две парочки.
— Пардон, я вам помешала?
— Сколько времени? — поинтересовались они и, получив ответ, заметно оживились: как видно, кончался срок их заточения.
Я побрела в обратном направлении, попутно вглядываясь в лица аборигенов. На всех без исключения была написана скука. Здоровенные оболтусы откровенно маялись бездельем.
В нашей квартире как раз шел ремонт, было много грязи, и я просто так, для эксперимента, предложила молодым лоботрясам помочь мне вынести штукатурку и вымыть полы, разумеется не бесплатно. На меня взглянули, как на умалишенную.
— Мы не за тем здесь находимся…
— А зачем вы тут находитесь?
Пожали плечами.
В это время кончился срок их заточения, и они рванули к выходу. В дверях образовалась пробка, ее выбили. С ревом, воем, круша все вокруг, они неслись через двор. Они вырвались на свободу и бежали прочь без оглядки по домам и притонам, где их заждались заветные дружки и подружки.
Надзирательница, безучастно глядя им вдогонку, раздраженно выпроваживала нашу делегацию. Ее заносчивый вид взбесил меня, и опять, просто так, для куража, я попросила ее командировать к нам в квартиру парочку ее подопечных.
От удивления она лишилась дара речи.
— Давать им деньги? Да вы с ума сошли! — в сердцах воскликнула она. — Они же водку купят!
— А так разве не покупают? — поинтересовалась я.
— Это уж не нашего ума дело, — огрызнулась она.
— Водка покупается на ворованные деньги, — сказала я, — а деньги, честно заработанные, они, может быть, пожалеют пропивать.
— Не пожалеют, — проворчала она. — Да и не станут они на вас работать!
Она-то знала, что каждый из этих балбесов доживает на свободе свои последние дни. Скоро их упрячут за решетку, в колонию малолетних преступников, где будут лечить подневольным бесплатным трудом, который окончательно развратит их и уже навсегда привьет отвращение к работе.
Так почему же, почему было изначально не приучать их к осмысленному, оплачиваемому труду?
Нельзя. Детям нельзя давать деньги, это неэтично, непедагогично, возмутительно, безнравственно, преступно.
Да, по нормам нашей этики предложить ребенку деньги может только уголовный элемент. А если родители поощряют своего ребенка денежными вознаграждениями, то из него обязательно вырастет бездушный, расчетливый эгоист, скупердяй, жмот. А почему, собственно, ребенок должен расти белоручкой, не знающим цену деньгам? Почему его предпринимательские инстинкты и энергия должны постоянно подавляться? Ради какой такой высокой цели?
Откуда же взялось в стране победившего пролетариата такое недемократическое отношение к труду?
Впрочем, тоже ничего странного. Раб всегда ненавидел свой подневольный труд и всегда мечтал от него избавиться. Советская власть помогла рабу перебраться в иной класс. Дворянином и интеллигентом он стать не мог, поэтому образовал новое сословие — жлобье: класс хапающий, жрущий, ворующий, блядующий и к тому же чудовищно ленивый.
Раб не может создавать собственные идеалы. Присваивая чужую собственность, он одновременно присваивает чужие формы и нормы жизни. Но, за неумением пользоваться более тонкими структурами идеологии и философии, калечит, извращает, разрушает и то и другое.
Кстати, напрашивается одна небольшая история. Старым большевикам предложили выбрать проект для строительства дома ветеранов революции. Они выбрали барскую усадьбу. Точно такую, какие в дни боевой молодости старым большевикам доводилось поджигать и грабить. Усадьбу построили. На первый взгляд все было по-прежнему, как до революции: колонны, камины, балконы — настоящее дворянское гнездо. Вот только внутри что-то намудрили с отоплением. Может быть, понадеялись на камины, — словом, внутри было довольно прохладно, и большевики поголовно простужались. К тому же они не догадались вырастить себе сердобольных монашек и милосердных сестер. А хамоватая прислуга, которая шла туда работать в основном ради прописки, была воспитана на принципах свободы, равенства и блядства. Она гнушалась и брезговала ухаживать за стариками. Понятие милосердия было вытравлено из ее сознания большевистской идеологией. В результате старые ветераны в своем дворянском гнезде отбывали на тот свет в рекордно короткие сроки.
Демократические, гуманные идеи выдумал не раб, а интеллигенция. Но раб, уничтожив их создателей, присвоил себе чужую идеологию, а затем, получив свое дармовое образование, перерядился в барское платье и возомнил себя интеллигентом. На самом деле он как был, так и остался темной скотиной и кровожадным лодырем, которым руководит один принцип: хапать и жрать.
Аристократия же, которую большевистская пропаганда наделила всякого рода пороками, «эти белоручки, неженки и разложенцы», на самом деле давала своим детям отличное трудовое воспитание. Даже члены царской семьи воспитывали своих детей в труде и воздержании. Самые аристократические дамы не гнушались работать в госпиталях медсестрами, и многие из них погибли в санитарных поездах. Великий князь в детстве плавал юнгой на корабле. А молодые принцессы жаловались на постоянное недоедание. Те редкие аристократические особи, которые чудом уцелели и всю жизнь провели в лагерях, потом, под старость, поражали окружающих удивительной моложавостью, твердостью духа, ясностью мысли, жизнелюбием и трудоспособностью.
А из нас, как из тех, что много позже объединились под «Алыми парусами» в том же старом доме, растили именно преступников, достойную смену зэков. Но мы еще не знали этого, мы долго оставались беспечными и даже не подозревали, что за каждым нашим шагом бдительно следит недремлющее око нашего великого учителя и любимого отца всех времен и народов.
В первые дни войны вышел указ о «малолетках». По этому новому указу полагалось хватать и сажать детей даже за непреднамеренное преступление, то есть судить несмышленышей без всякого послабления, наравне со взрослыми.
Война застала меня на хуторе в Западной Украине, куда меня отправили после окончания второго класса на летние каникулы. Там жила сестра моей бабки с многочисленной родней. Эти не совсем русские люди говорили на каком-то странном наречии, которое я не понимала. Какой только крови в них не было понамешано: польская, румынская и даже итальянская. За целый год я так и не могла разобраться, кем они приходятся друг другу, а главное — мне самой.
Жили небогато, но довольно красиво. Белые стены мазанок изнутри, а порой даже снаружи были расписаны яркими цветами. Комнаты пестрели всевозможным шитьем и рукоделием, ручники и салфетки, занавески были расшиты чудесными узорами, которые я любила разглядывать. Кровати были застелены пушистыми, яркими паласами, которые женщины ткали вручную долгими зимними вечерами. Мужчин почти не было. Может быть, они ушли на фронт, а может быть, разбежались еще до войны. Детей было много, но мы не понимали друг друга и дичились.
Я жила в отдельной мазанке у тети Пани — суровой и молчаливой женщины. Кем она мне приходилась, я так никогда и не узнала.
У тети Пани была корова, овцы и куры. Все лето мы заготовляли для них сено, отчего у меня началась сенная лихорадка. Я чихала и вся покрылась аллергической сыпью. Дети за это дразнили меня «золотухой» и сторонились. Я часто плакала от обиды и скучала по моим дворовым приятелям. О родителях я почему-то даже не вспоминала.
Когда началась война, взрослые плакали, а дети веселились. Дети всегда радуются любым переменам. Но хутор находился вдалеке от проезжих дорог, и к нам почти никто не заглядывал. Газет не было, радио не было, и мы плохо знали, что происходит в мире. Все думали, что война скоро кончится. Лошадей, правда, отобрали, но коров оставили.
Зимой я научилась прясть шерсть и ткать красивые половики, также научилась доить корову и кормить ее. Корову я полюбила, но деревенская жизнь была мне не по вкусу, у меня на нее была аллергия.
К весне у нас кончились соль, нитки, мыло, спички, керосин. В начале лета, накопив кое-каких продуктов, мы с теткой собрались в местный городок для обмена товарами.
Там я впервые увидела немцев, но они выглядели довольно естественно, потому что сам городок с его домами, церквами и магазинами был совсем нерусский.
На базаре мы попали в облаву, и я потерялась. А может быть, потерялась тетка. Не исключено, что она не прочь была от меня избавиться. Во всяком случае, я не встречала ее больше никогда в жизни.
Странная это была женщина. Она никогда не хвалила меня и не ругала, не обижала и не ласкала, порой она вовсе меня не замечала. Я не входила в круг ее интересов настолько, что она постоянно путала мое имя. Это с ее легкой руки я навсегда стала Ирмой.
Крестьян у нас принято наделять всяческими добродетелями: благодушием, патриархальностью, честностью, трудолюбием, совестью… У меня же сложилось совсем иное впечатление, но мне трудно его как следует сформулировать.
Это были совсем другие, иные люди, и мне не дано было их понять. Я не понимала их языка и образа жизни, жила среди них как иностранка. Но кое-что все-таки уцелело в памяти. Прежде всего это были собственники. Они жили только своим хозяйством и ради хозяйства, но в этом еще нет ничего плохого. Другое дело, что под внешним благодушием и сдержанностью скрывалось глубочайшее равнодушие. Они могли пожалеть падшую скотину, но не человека. Когда забирали лошадей, они плакали, но я убеждена, что ни один из них не пролил даже слезинки по случаю моего исчезновения. Чужая жизнь их ни капли не волновала. Замкнутые, скрытные, суровые, они жили своей обособленной жизнью и чужих к себе не подпускали. Мне всегда среди них было тоскливо, душно и даже страшно. Почему-то всегда казалось, что на этом хуторе совершено убийство, а труп закопан под стеной сарая. Там всегда рылись свиньи и стояла вонь.
До сих пор не люблю деревенских людей и ничего не могу с собой поделать. Темная и тупая сила мне чудится в каждом представителе деревни. По-моему, только религия не позволяла им совершать преступления, и лишить крестьян веры могли только идиоты.
Когда я попала в облаву, я не сообщила немцам адреса хутора, потому что и сама его не знала.
Страха перед немцами и перед войной у меня не было. Дети долго не ведают страха смерти и живут как бессмертные. Это бесстрашие детей часто использовалось партизанами.
Для немцев я прикидывалась малолетней идиоткой. На все вопросы твердила, что я из Ленинграда, в начале войны отстала от поезда и жила потом у добрых людей, которых угнали в Германию. Как называется деревня, где я жила, я не знала. Я на самом деле не знала названия, месторасположения и почтового адреса хутора, где прожила целый год. Кроме того, я не желала туда возвращаться, мне хотелось побывать на войне.
Вспоминать о лагере я не люблю и рассказывать не умею. Будто все это случилось в моем предыдущем рождении, когда я не была еще человеком. Да, мы там были как животные в стаде, которое все время куда-то гонят. Я ничего не видела и не воспринимала вокруг, кроме серых спин перед глазами и земли под ногами. С тех пор я не люблю поднимать глаза — бог знает какую гадость увидишь.
Потом в эшелон попал снаряд и меня контузило. Я долго находилась в бреду, то есть в совсем ином мире. Я думала, что умерла, и радовалась этому. Там, в другом мире, было страшно, но интересно. Какие-то странные существа — не люди — разговаривали со мной. Это не был допрос в прямом смысле, просто они пытались выяснить, чего я хочу, и выполнить мои желания. Но у меня не было никаких желаний, я определенно ничего не хотела. Я только просила, чтобы меня поскорей похоронили. Мне было стыдно лежать мертвой у всех на виду. Им это не понравилось, и они стали развлекать меня всякими цветными узорами, которые порой превращались в животных и растения. Животные были милые и красивые, растения же, наоборот, страшные и хищные. Они перевоплощались друг в друга, а рядом со мной все время сидел маленький облезлый лисенок. Он нервно позевывал и лязгал зубами от голода и тоски. Однажды я вдруг поняла, что лисенок — это я, и начала скулить.
Потом я оказалась в маленькой уютной комнате. На обоях были изображены лисята, множество рыжих пушистых лисят. Это была детская. Возле моей постели на белой тумбочке стояла толстая фаянсовая кружка с молоком. Я выпила его и стала поправляться. Какие-то странные люди ухаживали за мной. Я их видела в перевернутом виде, они зависали надо мной и беззвучно шевелили губами. Я их не слышала и не понимала. До сих пор не знаю, где я была и что со мной было. Я не запомнила там ничего, кроме лисят на обоях.
Воспоминания начинаются с дома Гретхен. Как я туда попала, я не помню, — очевидно, меня перенесли во сне. Мне казалось, что я спала несколько месяцев. Гретхен утверждала, что всего две недели.
Итак, моя сознательная жизнь началась в доме Гретхен. Она спасла мне жизнь и, как добрая волшебница, вернула мне человеческий облик, то есть снова превратила меня из животного в человека. Я недаром считаю ее своей матерью, потому что она не только подарила мне жизнь, но еще научила жить в этом мире и быть человеком.
Грета, милая Гретхен, сколько слез я пролила в разлуке с тобой. Каждую ночь я молю Бога, чтобы он продлил твои дни, чтобы дал мне возможность еще хоть раз увидеть тебя, посидеть на твоей кухне в тишине и покое, перебирая гречу или фасоль. Только тебе одной в этом мире я могу рассказать, что было, что случилось со мной после того, как мы расстались. Ты ничего не поймешь из моих рассказов, но ты поверишь мне и пожалеешь.
Мы жили в маленьком домике на окраине небольшого университетского города возле швейцарской границы. Дом наш с улицы выглядел заброшенным и нежилым: все окна были наглухо закрыты ставнями, парадная дверь заколочена досками. Мы проникали в дом через веранду, которая выходила в небольшой садик, обнесенный железной решеткой. Через этот садик мы попадали на другую улицу. Там в решетке была маленькая калитка, которую при желании можно было перепрыгнуть, но мы каждый вечер запирали ее на большой висячий замок.
Справа наш участок граничил с точно таким же небольшим садиком, в котором находился точно такой же, как у нас, маленький домик где жили такие же тихие и робкие, запуганные войной люди, с которыми мы не знались. Какая-то старинная соседская распря поссорила жильцов дома с моей хозяйкой еще до войны. Дом слева от нас был разрушен, там никто не жил. Летом я пробиралась туда и лакомилась грушами и яблоками из заброшенного сада. Старуха смотрела на мои вылазки сквозь пальцы, но пользоваться плодами из чужого сада наотрез отказалась. Единственное, чем она не брезговала, — это досками и щепками, которые я приносила оттуда. С дровами было туговато.
В первом этаже дома помещалась большая кухня, отделанная кафелем. На кухне была плита, облицованная синими изразцами. Посреди кухни стоял круглый дубовый стол, на котором мы ели. Справа, возле окна в сад, размещался громадный дубовый буфет, похожий на старинный замок с башенками. Возле буфета была маленькая дверца в комнату для прислуги, где было уютно и даже тепло и где я жила. Сама же старуха жила на кухне и спала там же на деревянном ларе с резной спинкой. В этот ларь она на день складывала все свои спальные принадлежности. Днем она никогда не ложилась.
На втором этаже дома размещалась зала, дверь которой была заперта, и две маленькие комнаты для мальчиков. Там было темно и холодно.
Мы жили затворниками.
Поначалу я люто ненавидела эту фашистку и про себя называла ее не иначе как «старуха». Напрямую к ней вообще никак не обращалась. Я слабо знала немецкий язык, кроме того, после контузии плохо слышала, и старухе все время приходилось надрывать свои голосовые связки. Но я упрямо отказывалась ее понимать, и общались мы в основном при помощи жестов и мимики. Эти пантомимы выглядели, наверное, очень комично, потому что в первое время, глядя на меня, старуха то и дело иронически хмыкала и пофыркивала.
Как только я начала поправляться, она стала приучать меня к труду. Сначала это были всякие мелкие хозяйственные дела и заботы: шитье, штопка, вязание. Я ничего не умела делать, всему меня приходилось обучать заново. Старуха, проявляя удивительное терпение, не только очень быстро обучила меня этим рукоделиям, но и привила особый вкус к ним. Еще сидя в постели, я под ее руководством сшила себе целый гардероб. У старухи от сыновей остались красивые детские вещи, многие из которых были мне впору. Но старуха считала, что девочка должна носить платье, и притащила к моей постели множество своих старых нарядов, из которых мы общими усилиями сшили мне несколько великолепных платьев. Особенно удался нам национальный тирольский костюм со множеством бантов, лент и кружев. Я была от него в восторге.
Жаль только, что на девочку я тогда мало походила. Длинноногая и длиннорукая, угловатая, неуклюжая и веснушчатая, я больше была похожа на мальчишку. Даже волосы, отрастая, долго стояли дыбом, и с ними ничего не могли поделать ни гребенка, ни вазелин, ни даже ночная шапочка, которую старуха надевала на меня специально, чтобы пригладить мою непослушную щетину. Платья сидели на мне как не вешалке, все время почему-то сбивались в сторону, спадали с плеч, и даже упрямая старуха в конце концов вынуждена была признать, что мальчишеский костюм мне больше к лицу.
Бедная Гретхен, она всегда мечтала иметь дочку, а у нее рождались одни мальчики. На втором этаже, в зале, в красивых шкафах размещалось множество всевозможных кукол такой невероятной красоты, что если бы даже Гретхен не запрещала мне к ним прикасаться, мне кажется, я бы все равно никогда не осмелилась это сделать. Гретхен собирала их всю жизнь для своей будущей дочки, а мальчишкам не разрешала их трогать.
— Вот когда ты станешь больше похожа на девочку, — говорила она, — я разрешу тебе поиграть этими куклами, а пока ты и на человека не похожа. — И она с опаской и недоумением поглядывала на меня. Уж больно ее удручал мой внешний облик. Но она не позволяла себе унывать и тут же, гордо тряхнув головой и твердо поджав губы, цепко хватала меня за руку, выводила прочь из залы, запирала дверь своим ключом, который тут же исчезал в ее бездонном кармане, и тащила меня вниз, на кухню, где нас ждали наши насущные дела и заботы.
— За работу, за работу, — приговаривала она. — Труд делает человека, только труд. Будешь трудиться — станешь умной и красивой.
Она учила меня вязать. Для этого мы распускали старые шерстяные вещи и потом вязали из них теплые носки. Она говорила, что когда через город идут солдаты, они всегда дают за такие носки что-нибудь хорошее. Но не успела я полюбить это занятие, как она притащила вниз какой-то чемодан и поставила его на тумбочку возле моей постели.
— Вот это пишущая машинка, — сказала она. — Ты будешь учиться на ней печатать. Это хорошее ремесло, и у тебя всегда будет свой кусок хлеба с маслом. Только надо немного подучиться.
Она открыла крышку, показала мне машинку и долго объясняла назначение рычажков, клавиш и демонстрировала ее в действии. Я же, дикий звереныш, глядела с ужасом на этот хитрый механизм и наотрез отказывалась что-либо понимать. Дело кончилось грандиозной истерикой, я билась на полу и визжала, а хозяйка глотала возле буфета какую-то микстуру из толстой рюмки и тихонько бранилась по-немецки. Потом она дала и мне рюмку микстуры, которая оказалась неожиданно вкусной, и я от удивления перестала орать и попросила еще рюмку. Хозяйка молча убрала склянку в буфет, цепко взяла меня за руку и заново подвела к машинке.
— Вот когда кончится урок, — твердо сказала она, — ты получишь еще одну рюмку этой вкусной гадости. Возьми ручку и тетрадку. Заодно будем изучать немецкий язык.
— Я лучше буду вязать! — жалобно взмолилась я. — Я лучше буду шить, штопать, готовить обед, убирать. Я что угодно вам сделаю, только не надо машинки…
— Глупости, — строго перебила меня эта неумолимая фашистка. — Вязание — это для идиотов и стариков, а хозяйством мы будем заниматься вместе в свободное от работы время. Сиди и слушай, что я тебе буду объяснять.
Я подчинилась ей только потому, что твердо решила сбежать от нее в ближайшее время. Кончалась война, город заняли американцы. Это были здоровые, веселые люди, и мне вовсе не улыбалось сидеть на кухне у вредной старухи и учиться печатать на машинке. Я была твердо убеждена, что эту машинку мне не освоить, да и вообще в жизни мне это не пригодится. Что я буду делать в жизни, я не знала, но работать я не хотела категорически.
Два раза я сбегала из дома и пропадала пару суток, но была зима, в городе было холодно и голодно, и никому не было до меня дела. Однажды меня даже запрятали в лагерь для репатриантов, но там мне не понравилось, и я пока вернулась к хозяйке. Старуха не ругалась. Сурово поджав губы, она мыла меня в корыте, стирала завшивевшую одежду. Кормила овсянкой и снова сажала за машинку.
— Мне не нужна глухая неграмотная рабыня, — говорила она. — Я должна сделать из тебя человека, и я это сделаю. Из упрямого и ленивого грязного дворового щенка я сделаю человека, и ты будешь благодарить меня всю жизнь.
Спорить с ней было бесполезно, и я подчинилась. Но, господи, как я ненавидела ее тогда! Так ненавидеть может только одичалый, злобный звереныш. Я мечтала найти где-нибудь мину и взорвать этот зловещий домик к чертовой матери. Старуха, конечно же, подозревала о моих чувствах, но, что самое обидное, они ее ни капли не волновали и не трогали. Она вообще казалась непробиваемой ни для каких чувств — непреклонно и методично она делала свое дело и откровенно не нуждалась в моей любви.
Жили мы по расписанию, которое висело на кухне возле старинного умывальника. На толстой ватманской бумаге готическим парадным шрифтом был расписан по минутам наш трудовой день.
Вставали мы ровно в шесть. Полчаса завтракали овсяной кашей с американским джемом и чаем, заваренным на смородиновом листе. Кашу варили с вечера и на ночь накрывали большой пуховой подушкой. Утром она была еще теплая. Однако чай старуха любила пить свежей заварки, и поэтому, если было электричество, его готовили заново на плитке, а вчерашний чай сливали в большой прозрачный графин и потом пили весь день как целебную воду. Старуха обожала чай из смородинового листа и пила его всю жизнь. Для этого в ее маленьком садике за домом росло несколько одичалых кустов черной смородины. Старуха считала, что смородиновый чай лечит все болезни. Во всяком случае, у меня от него сразу прошли все кожные заболевания.
За завтраком мы не произносили ни слова, болтать поутру старуха считала крайне вредным. Мы молча съедали свой скудный завтрак и в половине седьмого садились за работу.
Работали мы пять часов подряд с десятиминутными перерывами каждый час. В эти переменки старуха учила меня расслабляться, и эта наука мне потом весьма пригодилась. Работа машинистки очень трудоемкая, и умение расслабляться является, наверное, основным секретом моей удивительной для всех тут работоспособности.
Первый час мы занимались немецким языком и грамматикой, второй — я перепечатывала урок на машинке в одиночестве. Хозяйка на кухне занималась своими делами, но стоило мне перестать печатать, она заглядывала в мою комнату и сердито грозила пальцем. Удивительно комичен был этот угрожающий жест, даже меня, измученную, злобную девчонку, он развлекал, и я нарочно иногда переставала печатать, чтобы скрипнула дверь и это озабоченное существо просунуло в щель свою аккуратную головку и, сурово поджав губы, молча погрозило мне пальцем.
В конце второго часа старуха проверяла мою работу с красным карандашом и долго, терпеливо объясняла мне ошибки. Третий час я должна была читать вслух какую-нибудь книгу, а старуха комментировала и объясняла мне прочитанное. Потом она заводила патефон и ставила пластинку с классической музыкой, обычно это был Моцарт или Бах, и я должна была в течение двух часов работать самостоятельно, то есть перепечатывать на машинке только что прочитанный текст.
Хозяйка уходила из дома по делам, и я в одиночестве наслаждалась свободой и покоем. Я старалась побыстрее напечатать заданный урок, а оставшееся время бродила по дому, разглядывала предметы и шкафы с их содержимым, поднималась на второй этаж в комнаты мальчиков и рылась там в игрушках, которые хранились в небольшой кладовке, аккуратно упакованные в ящиках и чемоданах.
Зала запиралась на ключ, но над дверьми было стеклянное окошко. Если подставить табуретку и влезть на нее, можно было заглянуть в комнату, где все предметы казались таинственными и прекрасными, как в заколдованном замке, и лучи солнца, проникая сквозь щели в ставнях, делили пространство на волшебные неправильные отсеки, каждый из которых жил своей самостоятельной жизнью и волновал воображение своей таинственной недоступностью.
Каких только сказок я себе не придумывала, стоя там на табурете и заглядывая в пустую полутемную комнату. Большей частью я воображала себя младшей сестрой двух прекрасных старших братьев. Например, один, сидя за роялем, играет вальс, а другой, помладше, учит меня танцевать.
Старуха любила хвастать, что оба ее сына прекрасно вальсировали. Особенно младший. Он ушел на фронт незадолго до моего появления, в возрасте семнадцати лет, и с тех пор пропал без вести. Хозяйка надеялась, что он где-то жив и по окончании войны обязательно найдется.
Звали его Клаус. На фотографиях он был похож на Тома Сойера: лукавая веснушчатая рожица вся светилась затаенным юмором. Я была влюблена в этого мальчика, и это было одной из причин, почему я терпела издевательства старухи и не убежала от нее.
Заглядывая через окошко в полутемную комнату, я воображала себя хорошенькой резвой девицей и ощущала на себе его влюбленный взгляд. Я мечтала, что когда он вернется, то будет учить меня танцевать вальс в этой затемненной зале. Но он так никогда и не вернулся.
— Пропал без вести, — загадочным тоном сообщала старуха, и казалось, что ее устраивает такое положение вещей. Она могла не терять надежду, до самой смерти ждать и надеяться.
Я же почему-то очень скоро поняла, что моего принца нет в живых. Груз отрицательного опыта был у меня очень велик, он не позволял мне слишком долго обольщаться мечтами, и, проиграв сюжет моей любви до самого конца, до свадьбы, я похоронила моего суженого в снегах России возле глухой деревушки.
Ровно в двенадцать часов старуха возвращалась домой и проверяла мой урок. В это время она старалась разговаривать со мной по-русски. Эта сумасбродка задалась целью выучить на старости лет русский язык, и я должна была ей помогать. Меня смешили ее немецкое произношение и дикие обороты речи, и она добродушно смеялась вместе со мной.
В половине первого старуха шла готовить обед. Я имела право отдыхать или заниматься своими делами, но я ничего не могла делать от усталости, кроме как вязать носки, только вязание приводило меня в чувство. Я так уставала, что порой мне казалось, что вот-вот упаду и рассыплюсь в прах. Я просто ничего не соображала от какого-то нервного истощения, которое уже граничило с идиотизмом.
Однажды, лежа на кровати лицом к стене, я в маразме разрисовала химическим карандашом обои фашистскими знаками. Другой раз в припадке бешенства схватила в кулак все карандаши и со всех сил волчком закрутила ими по напечатанным страницам. За обои мне крепко попало. Но когда старуха увидела мою разрисованную кругами печатную страницу, она сначала изумленно открыла рот, но потом неожиданно вдруг фыркнула, буквально подавилась смехом и стремительно выскочила прочь. Я испуганно глядела ей вдогонку, ее смех казался мне зловещим, и я думала, что теперь-то она меня уже точно прогонит обратно в лагерь. Но за обедом она весело рассказала мне, что когда она училась печатать, то однажды выкинула точно такой же финт. Тогда впервые я усомнилась, что она такая уж железная и невозмутимая, как казалось мне, злому заморышу. Силы ее были невелики, и уставала она точно так же, как я сама.
Только много лет спустя мне стали понятны некоторые ее действия и поступки, которые тогда меня настораживали и даже пугали. Например, она могла битый час запихивать питьевую соду в бутылочку с узким горлышком. Мне, ребенку, было очевидно, что содой из флакона потом очень сложно будет пользоваться, но старуха с дьявольским терпением делала эту бессмысленную работу. Или еще: из остатков шерсти она любила вязать крючком маленькие круглые цветочки, которые складывала потом в наволочку. Было неясно, зачем ей так много цветочков. Действия ее носили явно абсурдный и бессмысленный характер, и я долго пребывала в недоумении. И только теперь, подбираясь к ее возрасту, я поняла, что делала она эти явные нелепости тоже от усталости и полного нервного истощения. В то время ей не было еще и пятидесяти лет.
В час дня мы садились обедать. На обед обычно был суп из концентратов и второе из картошки, которое старуха готовила очень искусно. Тут была и запеканка, и картофельный пудинг, и блинчики, и даже вареники. Наш скромный обед сервировался просто шикарно, мы пользовались красивым фаянсовым сервизом, затейливо расписанным всякими башнями, дворцами и замками. Ложка, нож и вилка лежали на хрустальной подставочке. Посреди стола стоял хрустальный графин, наполненный смородиновой водой, — старуха явно подмешивала туда какую-то настойку, потому что вода эта была очень вкусной. Суп на стол подавался в красивой супнице, на крышке которой было отверстие, и оттуда торчала ручка серебряной поварешки с монограммой. Старуха бдительно следила за моими манерами, и если я нарушала правила хорошего тона, она сурово поджимала губы и стучала ложкой по графину, который издавал необыкновенно мелодичный звук. Она учила меня тщательно пережевывать пищу и терпеливо объясняла, что это залог хорошего пищеварения. После еды полагалось полоскать рот.
Потом мы вместе убирали со стола, мыли посуду и час отдыхали после обеда. Слушали музыку. Я обычно вязала. Старуха же читала вслух учебник русского языка и спрашивала у меня произношение слов.
В три часа мы тщательно одевались и выходили в город. Заходили в церковь. Я имела право оставаться на улице и ожидать там старуху, что я обычно и делала. Потом заходили в продуктовый магазин и отоваривали наши карточки. Затем стояли возле кинотеатра, слушали доносившуюся оттуда музыку и продавали наши поделки. Большую часть нам платили натурой: шоколадом, джемом, галетами. Американские солдаты были веселые, беспечные и щедрые. «Молодая нация, — бубнила под нос старуха. — Дети». И было непонятно, одобряет она эту нацию или осуждает.
Часов в пять мы возвращалась домой и снова работали: повторяли пройденное, потом я печатала под диктовку. С шести до восьми занимались хозяйством. В восемь мы ужинали: пили смородиновый чай с галетами или с джемом, — как правило, с теми продуктами, которые нам удавалось наменять на наши носки и кошельки. После такого ужина всегда очень хотелось есть, и, наверное, поэтому мы выпивали бездну смородинового чая. До девяти часов мы вместе вязали или распускали какую-нибудь старую кофту или шарф. Старуха анализировала прожитый день и ставила за него отметку. Если за день не было срывов и скандалов, я получала пятерку, старуха хвалила меня и торжественно выдавала кусочек шоколада. Если же в течение дня я выкинула что-либо непотребное, старуха ставила мне тройку, однако тут же утешала, — себя или меня? — что тройка тоже неплохая отметка, ее всегда можно исправить. Но шоколад не давала. Она хорошо воспитала своих детей и свято верила в свой метод воспитания. Потеряв своих сыновей, она тут же принялась воспитывать чужеродного, дикого и необузданного ребенка. Почему и зачем она это делала? Я долго ломала себе голову над этим вопросом и не раз спрашивала старуху, и неизменно она отвечала мне, что верует в Бога и обязана этим заниматься, то есть обязана передавать кому-нибудь свой опыт, знание и умение.
— Но почему обязана? — спрашивала я. — Кому обязана?
— Это мой долг перед Богом, — отвечала она.
— А что такое долг? — спрашивала я.
— Долг — это то, что мы должны вернуть Господу за то, что он подарил нам жизнь, — объясняла она.
— Бога нет, нет, нет! — взрывалась я.
— Так может думать только бездушный дикарь, — сердилась она.
— Фашисты придумали Бога, фашисты!
Я не понимала старуху и готовила очередной побег. Наши тихие трудовые будни в маленьком заколоченном домике на краю света бесили меня. У меня было вольное дворовое детство и шпанское воспитание. Я могла быть связной или разведчицей в партизанском отряде, могла закрыть своим телом амбразуру вражеского дзота или броситься с гранатой на танк, но к трудовым будням я была неприспособлена. Я, как все, росла героической натурой, способной на подвиг, на жертву, но абсолютно непригодной к нормальной трудовой деятельности. Это мы не проходили.
Провести свою жизнь на задворках Европы в обществе полудохлой фашистки, целый день стуча на машинке, как канцелярская крыса, — нет, не такой я представляла себе свою жизнь после окончания войны. Я еще не знала тогда, что почти все, кто побывал в немецком плену, после войны прямиком отправились в советские лагеря.
Словом, кончалась война. Я готовила свой последний, решающий побег, но тут дикий и даже смешной случай на время спас меня и отсрочил мое возвращение на родину.
Однажды, когда старуха была в церкви, начался воздушный налет. Улица мгновенно опустела, и я тоже хотела нырнуть в церковь, но вдруг заметила странное явление: по безлюдной улице с жутким визгом мчался поросенок. Сначала я подумала, что за ним кто-то гонится, но потом поняла, что он просто ранен осколком, поэтому так визжит. Налетов воздушных я в своей жизни видела куда больше, чем живых поросят, поэтому я недолго думая припустила за ним следом и настигла в конце пустынной улицы, совсем близко от нашего дома. Из ножки поросенка текла кровь, и я взяла кухонное полотенце, чтобы ее остановить. Опрокинув поросенка на пол, я стала его перевязывать. Поросенок брыкался и визжал так, что я не заметила возвращения старухи. Когда я наконец ее увидела, она сидела на пороге кухни и наблюдала за нами с таким ужасом, будто я притащила в дом гремучую змею.
— Что это? — слабым голосом спросила она.
Я сбивчиво объяснила ей, что поросенок ранен, он бежал по улице и я поймала его, чтобы подлечить.
— Ты украла чужого поросенка? Немедленно верни его на место! — приказала она.
Я повторила, что не знаю, чей это поросенок, что он просто, раненный, бежал по улице… Но старуха не хотела ничего слушать и, возмущаясь моим варварским поступком, тут же помчалась прочь, чтобы немедленно найти хозяев поросенка. Отсутствовала она довольно долго. Я тем временем вытащила из поросенка осколок, залила рану йодом и тщательно перебинтовала. Потом я устроила его спать в большой корзине в прихожей, под вешалкой.
Вернулась старуха совершенно обескураженная — хозяина поросенка найти не удалось, и она не знала, что же теперь делать. Целый вечер мы печатали на машинке объявления о найденном поросенке, которые потом развесили по всему городу. Но хозяин так и не объявился. Тогда мы решили взять поросенка на воспитание. Усыновить, что ли, пока не появится его законный владелец.
Но нам совершенно нечем было его кормить, и тут я догадалась и надоумила старуху сходить в воинскую американскую часть, которую обнаружила в дни своих побегов, и попросить там для нашего поросенка хоть каких-нибудь помоев с кухни. Старуха долго не соглашалась, но поросенок требовал еды, и мы отправились.
До сих пор я смеюсь, вспоминая наш поход и ту бестолковую беседу, которую мы имели с одним американским негром возле ворот воинской части. Старуха малость знала английский, но все равно ей очень тяжело было объяснить этому сытому верзиле, что мы от него хотим. Русский ребенок, поросенок, слабая фрау — он предложил нам хлеба. Мы гордо отказались и продолжали настаивать на своем. Тогда он радостно заявил нам, что с удовольствием съест нашего поросенка. Старуха побледнела и долго терпеливо объясняла победителю, что поросенок вовсе не для еды, что мы взяли его на время, на воспитание, пока не объявится хозяин. Такой довод нашего верзилу почему-то вдруг жутко насмешил. Он хохотал громко и заразительно. Мы терпеливо ждали, когда он насмеется вдоволь, а потом опять терпеливо доказывали свое. В конце этой дискуссии вокруг нас собралось изрядное количество любопытных, и все они хохотали. Мы чуть не плакали от обиды и возмущения. Я ругалась матом, благо почти никто его тут не понимал. В конце концов нам вынесли полведра хороших помоев. Гордые и счастливые, мы вернулись домой. Несколько дней было чем кормить поросенка.
Потом мы снова отправились на промысел в ту же воинскую часть. За прошедшие два дня мы сделались знаменитыми. Поглазеть на нас сбежалось много зрителей. Мы терпеливо излагали им свою историю, они же хохотали.
Я думаю, что хохотали они в основном от нашего лексикона — эта смесь русского, немецкого и английского, наверное, была довольно забавна, — но и сами по себе мы, видимо, представляли колоритную пару. Кроме того, история с поросенком, взятым на воспитание, тоже, наверное, была довольно смешной. А может быть, такой уж жизнерадостный и сытый был этот американский победитель, но хохотали они каждый раз, когда мы приходили за помоями.
Сначала старуха обижалась на этот дикий хохот, но потом она привыкла и перестала обращать внимание. За помои мы приносили им наши красивые кисеты и носки.
В тот месяц мы почти не печатали — так много хлопот было с этим поросенком. К тому же по совету американцев мы решили сажать огород. Они дали нам семена для посадки и немного картошки.
Всю весну мы возились с нашим огородом. Как я уже говорила, за домом был небольшой садик. Там росло несколько старых плодовых деревьев, которые старуха особенно любила и наотрез отказалась спиливать. Зато кусты жасмина, сирени и еще чего-то мы выкорчевали с корнем, оставили только несколько кустов черной смородины на чай. Мы распахали в садике все клумбы и газоны и сделали грядки, на которых посадили свеклу, морковь, укроп, горох, картошку и даже огурцы. Эта возня с огородом очень сблизила нас. Старуха заметно оживилась — стала не такая уж чопорная и суровая — и порой рассказывала мне много интересного из своей жизни. Оказывается, она в молодости была довольно богатая, но вышла замуж по любви за непутевого человека, который быстро промотал ее состояние, к тому же рано умер, оставив ее с двумя детьми.
— Если жизнь делается невыносимой, надо убавить требования к ней, — любила говорить эта мудрая женщина. — И богатые люди бывают несчастны. А если уметь работать, то бедным ты никогда не будешь. Только работа делает человека. Конечно, Господь Бог дарует ему жизнь и много замечательных способностей, но без работы человек быстро дичает и превращается в животное, которое только и думает о плотских утехах и поэтому попадает в лапы к дьяволу, который потом помыкает им, как своим слугой. Из подобия Божия человек превращается в дьявольское подобие и, разумеется, попадает в ад.
Дорвавшись до понятной работы, я с удовольствием слушала старухины туманные разглагольствования. Я была готова пахать землю, корчевать пни, сажать картошку — все мне было в радость, лишь бы не печатать на машинке. Но вредная старуха и здесь не оставляла меня в покое, даже в огороде она заставляла меня спрягать немецкие глаголы и зубрить правила орфографии. До сих пор у меня в ушах звучит ее настырный, въедливый голос: их бин, ду бист, эр-зи-эс бист. Ее логически четкий мозг не знал сомнений: если что-то надо было сделать, она не раздумывая бралась за работу, и приходилось удивляться, как много успевает за день эта немощная, старая женщина. Чтобы не отставать от нее, мне невольно приходилось подтягиваться и повышать требования к себе. И вот за пять лет жизни у старухи я получила и профессию, и воспитание, и образование, а главное — приобрела навык к работе, который позднее не раз спасал меня от отчаяния, падения и нищеты, а в конце концов, наверное, меня погубит.
Огород, к моему разочарованию, мы вспахали и обработали в рекордно короткий срок. Зато как приятно было потом отдыхать вечером на веранде в обществе тощего поросенка и любоваться своей работой. Жужжали пчелы, порхали бабочки, цвели яблони, пели птицы. Косые лучи заходящего солнца уютно согревали землю. После дневных трудов мы буквально пьянели от запаха цветов, от солнечного тепла, тишины и покоя. Мы забывали свое горе и войну, каждая клетка в нас дышала и хотела жить, вопреки голоду, вопреки рассудку. Я думаю, только в дни народных бедствий, когда рядом ходит смерть, так патологически остро ощущается вкус жизни, ее скромные и такие могучие прелести. Истощенные голодом, войной, два одиноких, заброшенных в этом суровом мире существа были так предельно пронзительно счастливы, что даже тогда мне казалось, что второй раз в жизни такого счастья быть не может… И точно, больше оно не повторилось.
В середине лета мы стали подкапывать картошку, и наш поросенок стал заметно толстеть.
Господи, до чего же в первое время я ненавидела и боялась ее, мою Гретхен. Она казалась мне злой тираншей, которой доставляет удовольствие мучить меня и дрессировать.
Позднее она не раз признавалась, что и сама поначалу боялась меня. Да и что, кроме ужаса, мог внушать этой благовоспитанной даме дикий, угрюмый и злой звереныш? У меня сохранилась фотография тех лет: волчий взгляд исподлобья, ожесточенно сжатый рот, рыжеватые волосы стоят дыбом, как щетина. Старуха утверждала, что во время болезни я даже кусалась и царапалась, как волчонок. Когда же она застала меня на полу в обнимку с окровавленным поросенком, она уж точно решила, что я взбесилась и надо срочно вызывать врачей, чтобы меня вязали.
Однако к концу первого года обучения и воспитания, когда я малость освоилась с машинкой, особенно после возни с огородом, наши отношения стали налаживаться. Между нами установилось какое-то тихое взаимопонимание, мы стали меньше друг друга бояться, все чаще беседовали по душам, рассказывали друг другу свои жизни, делились бедами.
Летом сорок пятого года, когда я уже почти освоила машинку и почти прижилась у старухи, я познакомилась с одним парнишкой из Белоруссии. Он работал на ферме и раз в неделю привозил в наш квартал молоко. Постепенно мы подружились. Парень был на пять лет старше меня и звали его Коля Дубрович. Это был красивый и здоровый юноша, простодушный и приветливый. Мало сказать, что я боготворила его. Каждое русское слово в его устах было для меня священным, несмотря на сильный акцент.
Иногда я сбегала от старухи, чтобы покататься на Колиной маленькой серой лошадке, запряженной в тележку. Очень странно и тревожно было снова услышать русскую речь, и, наверное, поэтому на меня такое сильное впечатление производили громкие слова о равенстве, братстве, свободе и наоборот — рабстве, бесправии, угнетении.
Коля на хозяев не жаловался, они вполне прилично с ним обращались: кормили тем же, что ели сами, не грубили, не били. Даже девицы к нему приставали, даже хозяйская дочь, — ведь в Германии тоже мало парней осталось. Вот только вкалывать приходилось с утра до ночи, уж больно немцы люты до работы.
— Прямо не жизнь, а каторга! — сокрушался Коля.
И мы с упоением вспоминали наше вольное дворовое детство, когда можно было целыми днями гонять в футбол, в лапту, в «казаки-разбойники» и никто не заставлял тебя работать. Наша тоска по родине происходила в основном из отвращения к постоянному труду. Мол, и детство у нас отняли, и родителей, и родину, поработили, закрепостили… Мы отдавали себе отчет, сознавали, что хозяйские дети работают наравне с нами. Но Коля утверждал, что они работают на себя, а мы работаем на них. Он объяснял мне, что моя старуха хочет выдрессировать меня, чтобы иметь потом покорную рабыню. Смешно, но я верила ему. Мне и в голову не приходил простой довод: зачем рабыню учить грамоте, музыке, рисованию, хорошим манерам. Да и о каком рабстве шла речь, когда уже кончилась война и мы вольны были распоряжаться своей судьбой по своему усмотрению. Коля имел адрес, по которому всегда мог обратиться с просьбой о возвращении на родину. И мы мечтали о нашей могучей Родине, мечтали исступленно, самозабвенно. Да, мечтать нас в детстве научили неплохо.
Наша тележка, весело бренча пустыми бидонами, беспечно катилась по прямой, обсаженной тополями немецкой дороге, среди ухоженных, несмотря на войну, бесконечных полей. Светило солнце, пели птицы, стрекотали кузнечики. Полуденный зной, казалось, на глазах залечивал язвы раненой земли. Какое-то особое послевоенное безмолвие, вязкая тишина и ленивый покой окутывали землю, как наркоз. Все вокруг будто оцепенело в этом томном целебном мареве, и в глубоком послекризисном сне уже витали миражи мирных будней, счастья и благоденствия.
Мы радостно тряслись в нашей таратайке, и черепичные остроконечные крыши затерянных в зелени ферм казались нам заколдованными замками, где с нетерпением ждали нас, освободителей. Флюгера, жалобно поскрипывая, заманивали нас в свои владения, умоляя спасти от кровожадных людоедов.
И вот однажды на обочине дороги, возле ручья, в тени каштана, нам повстречался Кот в сапогах. В свободной и живописной позе он отдыхал на зеленой траве, закинув ногу на ногу, и глядел в небо. Его большие красные ботфорты стояли тут же на траве. Мы увидели его одновременно, но, пока мы останавливали тележку, кот исчез. На траве валялся только один сапог, который он обронил, убегая. Мы переглянулись, подхватили его и бросились в погоню за котом. Следы привели нас на заброшенную ферму. Дверь дома еще поскрипывала, она не успела захлопнуться за котом, но когда мы добежали до нее, то увидели табличку «Мины!». Однако в заброшенном саду было так много спелых фруктов. Посовещавшись, мы пришли к выводу, что навряд ли кому-нибудь понадобилось минировать сад, и мы наведались туда с большой пользой не только для своих желудков, но еще целую тачку фруктов привезли в город моей Гретхен, чем завалили ее работой на целую неделю и обеспечили себя мармеладом и джемом на всю зиму. И потом, гоняя чаи с вареньем, мы то и дело благодарили Котяру Котофеевича, Кота в сапогах, который заманил нас в свои владения и так щедро одарил своими сокровищами. Только Гретхен в ужасе возводила глаза к небу и что-то бормотала себе под нос. В ее буржуазном сознании никак не умещалось, как это можно залезать в чужие владения, тем более заминированные.
«Бедные дети, — вздыхала она. — Как их искалечила война!» Однако варенье есть не гнушалась.
Мы же только посмеивались. Мы не чувствовали себя жертвами войны и еще не раз потом наведывались в заколдованный, то есть заминированный, сад. Чувство опасности атрофировалось в нас вместе с прочими морально-этическими предрассудками. Мы искренне считали заброшенный сад своей законной территорией и резвились в нем, как настоящие дикари-завоеватели. На чужой земле мы чувствовали себя победителями и опять вспоминали свое вольное дворовое детство, проклинали фашистов и мечтали о возвращении домой. Мы весело катались на своей таратайке по чужой земле, опьяненные своей победой, и бренчание бидонов казалось нам звоном литавров, триумфальным победным маршем в нашу честь. Впервые в жизни нам было даровано необъятное, полновесное счастье, и мы дурели от него и мечтали о счастье еще большем. Нам казалось, что мы в преддверии какого-то вселенского блаженства, какого-то неземного рая, который ждет нас буквально за поворотом, стоит сделать шаг — и мы дома… У нас захватывало дух от восторга перед этим волшебным мгновением. И мы взахлеб мечтали о нашей сказочной Родине, где нет рабов и хозяев, где детей никто не заставляет работать. Господи, как жарко, исступленно и самозабвенно мы умели тогда мечтать.
— Ты представляешь, — горячо возмущался Коля. — Они нас купили, как скотину! Пошли на рынок и купили, будто овцу или курицу. Нас, русских, продавать, как скотину!
Я не знала такого факта, я была больна и не помнила, как меня продавали и покупали, но его возмущение передалось и мне. По возвращении домой я прямо спросила хозяйку, почем она меня купила. Застигнутая врасплох, моя старуха страшно смутилась, побледнела, испуганно залепетала что-то невнятное, а потом вдруг замолчала. Но я твердо стояла на своем и требовала разъяснений.
— Кто тебе это сказал? — горестно прошептала она. — Какие подлые, злые и глупые люди тебе такое сказали?
Я злорадно наблюдала за ней, ее беспомощный лепет выдавал ее с головой, выдавал ее тайные помыслы в отношении меня. Я раскусила ее, вывела на чистую воду, разоблачила, сорвала маску.
Я бросала ей в лицо горькие, обличительные слова. Она не оправдывалась. Я требовала, чтобы меня вернули на родину, она не возражала.
— Да, да, — испуганно кивала она. — Я знала, что это случится. Я знала, что ты покинешь меня, — но нельзя, нельзя быть такой жестокой. Я не хотела тебе зла, и я его не делала. Почему же ты так меня ненавидишь? Я хотела сделать доброе дело. Мы виноваты перед тобой, и я хотела сделать доброе дело!
Но я не верила старухе, не жалела ее и не была ей благодарна. Я одержала над ней победу и упивалась этой победой. И она тихо ушла из дома. Я знала, что она пошла в церковь. «Замаливать свои грехи», — усмехнулась я про себя.
Только через несколько дней состоялось наше решительное объяснение. Собственно, объяснения никакого не было. Просто она усадила меня на стул и строгим, сухим тоном изложила мне свое решение — «свою волю». Да, она готова отправить меня домой и даже навела кое-какие справки. Но она сделает это не раньше, чем вылечит мои уши. Так велит ей долг совести, и она выполнит его во что бы то ни стало. В остальном совесть ее передо мной чиста, и она надеется, что я со временем пойму ее старания сделать из меня человека и оценю ее усилия.
И, не слушая никаких возражений, она снова усадила меня за машинку.
Постепенно наша жизнь вошла в прежнюю колею, наши однообразные трудовые будни уже не так угнетали меня. Я привыкла работать и по-своему привязалась к хозяйке.
Несколько раз она возила меня в другой, более крупный город и показывала врачам. Врачи настаивали на операции. Однажды в приемной, где я ждала мою хозяйку, я случайно услышала разговор одной семьи и поняла из него, сколько стоят эти визиты к врачам и во сколько обойдется моя операция. Я слушала очень внимательно и даже осмелилась переспросить незнакомых людей. Я не верила своим ушам — такая это была громадная сумма. Откуда их возьмет моя старуха?
Я прекрасно знала ее финансовое положение. Мы постоянно экономили каждую копейку, мы почти голодали.
По дороге домой я прямо спросила ее, где она возьмет деньги, чтобы заплатить за мою операцию. Вначале она смутилась, потом рассердилась на мою бестактность, потом вдруг засмеялась озорно и весело.
— А это не твоего ума дело, — сказала она. — Ребенку не положено совать нос в такие дела.
Нет, моя старуха и впрямь была блаженная или святая. Она не только выходила меня, выучила, а теперь еще эта дорогущая операция. Может быть, она хочет таким образом закабалить меня навсегда, чтобы я потом всю жизнь была у нее в долгу и работала на нее, чтобы выплатить долг? Стыдно было задавать этот вопрос. Где-то я уже догадывалась, что мои подозрения несостоятельны. И все-таки спросила. На этот раз старуха не обиделась, а рассердилась:
— А, вот до чего ты додумалась! Поздравляю. Только почему это тебе в голову вечно приходят одни только гадости и гнусности? Я учу тебя добру и разуму, а ты все в лес глядишь. Не волнуйся, отпущу я тебя в твой лес, нагуляешься еще, повоешь по-волчьи. Я-то знаю, что там, на твоей родине, творится. Можешь мне поверить. Мне один ваш человек много чего порассказал. Такие же там лагеря и тюрьмы, как у нас были. Только у нас тут все уже кончилось, а у вас продолжается. Да, я не хочу, чтобы ты туда возвращалась, ничего хорошего тебя там не ждет. Но удерживать силой не стану. Вот сделаешь операцию и поедешь. Даю тебе честное слово. А зачем мне нужна твоя операция? Я обет дала. В церкви… да ты все равно не поймешь.
Коля медлил с отъездом, потому что у него был роман с девушкой-полячкой, которую он очень любил. Меня же старуха все водила к ушному врачу. Она объяснила мне, что в Германии сейчас самые хорошие ушные доктора и никто, кроме немцев, меня не вылечит. К тому времени я привыкла верить ей, и она не обманула меня, но на всю эту канитель с докторами ушел еще год жизни.
Коля тем временем отбыл на родину, и я горячо завидовала ему. Мы договорились, что он сразу же, как приедет, напишет мне письмо. Я нетерпеливо ждала этого письма, но так никогда и не дождалась. Много позднее мне стало известно, что прямо с вокзала на своей любимой родине Коля был взят под локотки и отправлен в далекую холодную Сибирь, где, разумеется, труд был свободным и бесплатным, на вдохновении и энтузиазме, за колючей проволокой, где надсмотрщики были братьями по крови, а о бесправии, угнетении, порабощении уже нельзя было даже подумать.
После операции, которая прошла удачно, ко мне почти полностью вернулся слух, и мы особенно сблизились с моей Гретхен. Была весна, которая в тех краях начиналась довольно рано.
Почти месяц мы не работали. Жили у ее сестры на озере, ловили там рыбу, варили ее на костре. Народу в этой бывшей дачной местности было мало, и мы прекрасно отдохнули, загорели, повеселели, окрепли. Там-то и началось наше сближение. Моя старуха помолодела, повеселела и стала вдруг весьма разговорчивой. Дело в том, что, пока я лежала в больнице, кто-то сказал ей, что видел якобы ее младшего сына в госпитале в Америке, — отсюда причина ее неожиданного оживления.
Я слушала ее открыв рот, такие умные и занимательные вещи она говорила. Я мало что запомнила, но дело не в этом. Я все больше привязывалась к ней, все больше понимала ее. Мое уважение к ней и доверие к тому времени было полным и безоговорочным, и уже никакие внешние силы не могли бы подорвать его.
Именно она так доходчиво и популярно объяснила мне тогда трагедию своей нации.
— Мы, немцы, всегда больше всего в жизни ценили порядок, мечтали насадить его в мире любой ценой, пусть даже путем оружия. Мы идеалисты, мы не можем жить в грязи и всегда будем мечтать об идеальном обществе. Почти вся идеалистическая философия тоже создана нами. Даже ваши Маркс и Энгельс были немцами, и они тоже заведут вас в тупик. Нельзя было брать их на вооружение, они идеалисты-утописты и мечтатели, как все наши философы. Мы поверили Гитлеру и пошли за ним только потому, что ему удалось навести в нашей стране порядок. У нас тут до фюрера бог знает что творилось: развал, инфляция, голод и разврат. Гитлер национализировал тяжелую промышленность, закрыл публичные дома, дисциплинировал молодежь. Мы не знали, что он сумасшедший. Мы ничего не знали про наши лагеря, как вы ничего не знаете про ваши. Я сама разговаривала с одним вашим пленным, он прошел по всем вашим лагерям; там не лучше, чем в наших, даже хуже, потому что мы уничтожали в основном другие нации, а вы уничтожаете своих, причем самых лучших, умных, талантливых. За свои преступления мы получили свое возмездие, нас судили, прокляли всем миром, а вы даже до этого не дошли. Ваши преступники безнаказанно хозяйничают в вашей стране, и вам еще долго предстоит страдать от них. И никакие союзники уже не освободят вас.
Как часто потом я вспоминала вещие слова моей старухи. Все в моей стране оказалось даже хуже, чем она предсказывала. До сих пор не судились и не были наказаны наши преступники, которые развратили, унизили и уничтожили всю нацию. До сих пор они могут в любое время ворваться к вам в дом и взять вас под локотки только за то, что вы мыслите и знаете правду о них. До сих пор беспощадно уничтожается в нации все лучшее, живое и талантливое. И этому нет конца.
Тогда же на озере я дала себе зарок не покидать мою старуху до тех пор, пока не вернется домой ее младший сын.
Незаметно прошел еще год, наполненный большим трудом и маленькими радостями. Я уже свободно печатала на машинке, и даже весьма грамотно. Между делом я научилась шить, вязать, готовить, научилась слушать и понимать серьезную музыку, рисовать и даже немного играть на рояле.
Но главное — научилась работать, работать не напрягаясь, легко, свободно и спокойно, так, как в нашей стране уже, наверное, полностью разучились. Здесь работают лихорадочно и бестолково — в панике, авралами — и потому очень устают, надрываются, но чаще вовсе не работают, а валяют дурака, тянут резину и ничего не умеют делать профессионально.
Старуха между тем уже неплохо говорила по-русски, очень гордилась этим и радовалась, что теперь может в подлинниках читать великую русскую литературу. Как ни странно, она особо почитала Достоевского.
И все-таки существовал некий предел в нашей близости, некая дистанция, которую мы никогда не нарушали. Тогда еще я не могла понять, что дистанция эта исходит от нее, от ее осторожной, логической мудрости. Если бы она захотела и позволила, я бы могла ее полюбить, но ей не нужна была моя любовь. Она была мудра, трезва, чиста и горда. Она делала для меня все возможное. Ей нужна была преданная деятельная дружба, человеческая поддержка и немного благодарности. Сейчас я понимаю, что именно это и называется любовью. Но тогда я была ребенком, русским ребенком. Мне не хватало тепла, нежности и ласки. И, узнав, что моя настоящая мать жива, я сильно затосковала по материнской любви.
Грета, моя Гретхен!.. В немецких сказках, которые мы с тобой читали по вечерам, часто встречался сюжет похищения людей всякими феями, троллями и прочими волшебными персонажами. Многие годы человек томится в неволе, служа своему поработителю, чтобы потом вернуться в мир людей одаренным чудесными талантами и добродетелями. Нечто подобное случилось и со мной. Моя строгая фея Гретхен! Помню твое вечно озабоченное, сосредоточенное лицо, сурово поджатые губы, строгий, поверх очков, взгляд, тщательно уложенные плойками седые волосы. Мне казалось, что ты носишь парик, такая аккуратная у тебя была головка. Горе состарило тебя, и только редкая очаровательная улыбка выдавала твой истинный возраст. Так ребенок улыбается сквозь слезы: нежно и застенчиво, недоверчиво и беспомощно, — эта улыбка выдавала не только твой возраст, но еще твою прекрасную женскую душу… Плакать ты не умела.
— Чтобы полюбить человека, — говорила ты, — надо вложить в него очень много труда, забот и страданий. Только тогда человек может стать тебе близким, дорогим и понятным.
Ты не верила в любовь с первого взгляда. Бурные бестолковые страсти и переживания ты считала досужим вымыслом и брезгливо обходила стороной. При всем том ты была очень доброй женщиной и в случае нужды могла отдать ближнему последнее.
— Ты возвращаешься с войны, и тебе положено иметь трофей, — с горькой иронией сказала ты и подарила мне пишущую машинку, на которой я училась печатать, а также целый ворох всевозможного тряпья, который мы вместе нарыли у тебя на чердаке.
Помню, там была чернобурая лисица, из которой потом мне сделали шапку; была громадная файдешиновая ночная сорочка, из которой мать сшила свое любимое платье, было много детских вещей, которые мы выгодно продали.
Уже перед самым расставанием ты сняла с пальца и надела мне на руку кольцо с изумрудом. Оно показалось мне невзрачным, но ты сказала, что оно старинное и очень ценное и чтобы я с ним никогда не расставалась. Впоследствии невзрачность этого кольца спасла его от продажи и похищения: никто никогда не подозревал о его истинной ценности.
Провожая меня на родину, ты сказала:
— Если тебе будет плохо — работай. Никогда не теряй навыка работы. Человечество на земле — это посев Божий. Надо уметь отдавать больше, чем потребляешь, тогда жизнь на земле не прекратится. Не надо ничего требовать от людей, надо уметь отдавать, и тогда тебе воздастся сполна… А если будет совсем плохо — возвращайся. Твое место в моем сердце всегда будет свободным. И между прочим… — ты лукаво усмехнулась, — не хотела тебе говорить, но, наверное, надо. Я не только тебя купила, но и удочерила. Если не вернутся мои сыновья, ты останешься единственной наследницей моего крохотного состояния. Домик мой совсем неплох, и в нем отлично можно провести остаток дней своих. Особенно хорошо нянчить в нем внуков… Я так мечтала об этом…
Как часто теперь мне снится этот домик. Будто я добираюсь туда по дорогам войны, среди голода, страха и разрухи, бреду из последних сил, тащу за руку своего маленького ребенка. Кругом мрак нищета, ужас, но мы едем к своей цели, у нас есть цель… И сразу вдруг изразцовая кухня, резной буфет, тепло, тихо — мы дома.
Неужели никогда нам не добраться туда? Никогда не сбудется этот сон?
Как страшно!
Голос крови, зов предков, родина! Как же я мечтала о возвращении домой, как тосковала по родному слову, пейзажу, как не хватало мне там, на чужбине, любви, ласки, сочувствия, наших слез, поцелуев, улыбок, этих национальных душевных порывов, которыми так славится моя страна.
Да и что говорить, мечты меня не подвели — чего-чего, а всевозможных эмоций, чувств и страстей я получила тут сполна, мне в Германии такое и не снилось. Здесь, дома, все отношения держались на одних чувствах и все поступки диктовались исключительно эмоциями. Никакой логики не было в этой стихии чувств, никаких законов. Бешеные страсти бушевали на коммунальной кухне, где вас запросто могли пришибить за любую мелочь. На бурных эмоциях готовилась пища, стиралось белье, мылись полы. Под настроение влюблялись и разводились. В угаре необузданных страстей судились и рожали порочных детей.
И почти все чувства, которые обрушились на меня в нашей стране, носили алкогольный характер. Дружба и вражда, любовь и ненависть, уважение и презрение, доброта и жестокость, даже отношение к детям — все диктовалось алкогольными импульсами.
Родина! Господи, в какой зловонный коммунальный ад я угодила на твоей священной земле!
Громадная барская квартира, ныне коммуналка, имела две ванные комнаты, две уборные, два выхода, на черную и парадную лестницы, большую кухню и десять жилых помещений, многие из них были поделены фанерными перегородками на несколько отсеков, в которых ютились четыре десятка душ одичалого населения.
Наша обширная зала с лепным потолком и карнизами, с венецианскими окнами, беломраморным камином и узорчатым паркетом была разделена перегородкой на три неравные части. В одной — метров двадцать — размещались мы с матерью, в другой — узкой и длинной — проживал лихой алкаш Петька, а возле дверей был отгорожен маленький аппендикс, что-то вроде нашей, на пару с Петькой, личной прихожей. Там стоял старинный мраморный умывальник с овальным зеркалом и бронзовыми краниками. Раковина была завалена всякой дрянью, в шкафчике под ней мы держали наше личное помойное ведро, еще там жили мыши. Этот бесхозный шикарный умывальник, как видно, остался тут на память от бывших владельцев квартиры. Он был настолько инороден для нынешних ее жильцов, что на него даже никто никогда не претендовал и даже не подозревал, что это самая ценная и красивая вещь в их убогом быте. Этот изысканный «мойдодыр» почему-то всегда напоминал мне мою Гретхен, и как же велико было мое разочарование, когда однажды в мое отсутствие эти варвары выбросили его на помойку.
Наш прямой сосед, колоритный уголовничек Петька, к моменту моего возвращения был сожителем матери. Она не особенно это скрывала, но предпочитала не афишировать. Для нее, партийной барыни, это было крупным падением.
В пору моего дворового детства мы, одичалые щенята, дружной стаей набрасывались на любого ребенка, который случайно забрел в наши владения. «Ты не с нашего двора!» — кричали мы и щипали безответную жертву, которая ничего не могла противопоставить нашим доводам.
Наш сосед Петька был как раз с нашего двора. Это он обучил нас красть арбузы на задворках овощного магазина, а также мату и примитивной эротике. Подобные романтические уголовники до сих пор пышным цветом произрастают на унавоженной для них почве. Разве что раньше они были чуть более артистичны, бесшабашны и талантливы. Ныне преступления пошли тупые, нелепые, стрессовые.
За вычетом войны сей скромный труженик всю свою жизнь провел в лагерях. В первый раз еще не вполне совершеннолетним он сел за кражу с железнодорожной насыпи ведра каменного угля, который просыпался с товарного состава.
Наш великий друг детей и заключенных перед войной чутко следил и заботился о судьбах малолетних преступников. За ведро угля юный рецидивист получил семь лет. Но в тяжелые для страны военные годы почти весь приблатненный элемент был досрочно освобожден и отправлен на передовую. Страна нуждалась в отважных вояках и никогда особо не гнушалась уголовщины. Именно подобные отчаянные натуры оголтело бросались вместо собак под танки или прикрывали своим телом амбразуру вражеского дзота. Не оплошал и Петька — на фронте из него получился лихой разведчик.
Но в сорок третьем ему не повезло: он попал в плен, бежал и по возвращении на родину угодил опять же в лагерь, откуда его неожиданно быстро выпустили, вернули ленинградскую прописку и даже разрешили жить в черте города. «Я везучий», — хвастался он под пьяную лавочку. Похоже, он даже не подозревал, что жизнь его могла сложиться иначе.
Пластичный, дерзкий и щедрый, он нравился бабам и, по-моему, большей частью жил за их счет. (Послевоенный дефицит на мужиков.) Трепло, балагур и повеса, он бахвалился, что ни одна баба не устоит перед ним, и, наверное, поэтому приставал ко всем без разбора, даже к полоумной старухе Коксагыз. Я, получившая прививку чистоплотности у немцев, возненавидела его с первого взгляда. В пьяном виде он не обходил меня своим вниманием, но, встречая сопротивление, обижался, обзывал «фашистской подстилкой» и даже натравливал на меня соседей, которые в свою очередь, тоже чувствуя мое брезгливое высокомерие, не прочь были швырнуть в меня камень.
Он работал в нашей жилконторе столяром и слесарем-сантехником, но заставить его работать на свободе было практически невозможно. В течение дня он то и дело забегал со своими дружками, чтобы раздавить «Плодово-ягодного» на двоих-троих-четверых. Пьяный, он обычно толковал про лагеря, пел под гитару блатные песни и рассказывал всякие байки из тюремной практики. Он там был всегда на хорошем счету. Сидел он почти всю жизнь. На свободе ему было дико и неуютно, он не привык к свободе и не умел распоряжаться своей жизнью самостоятельно. Не зная, куда девать себя, свое время и силы, он пил, дебоширил и снова садился. Ненавидел немцев, евреев, грузин, хохлов. Ненавидел всех, кого не боялся. Боялся начальства и старался ему угодить.
Петька по-своему любил мою мать, уважал и боялся ее, как начальства. Он искренне хотел ей помочь, принести хоть какую-то пользу. В искренности его чувств сомневаться не приходилось, но работать было выше его сил.
Однажды по пьянке он решил отремонтировать нашу комнату. Это была фантасмагория! Ремонт длился месяц и обошелся нам весьма дорого. Мать утверждала, что за такие деньги можно было сделать пять ремонтов. Любой инструмент держался в его руках только пару часов в сутки, после утренней опохмелки. Эти часы он работал лихорадочно быстро и успевал сделать довольно много. Но потом шла очередная поддача, в результате которой он портил уже сделанное. При этом он все время вымогал у матери деньги на материалы, которые тут же пропивал.
Помимо нас с Петькой в нашей коммуналке проживали или, скорее, были прописаны (добрая половина жильцов постоянно где-то пропадала) два колченогих инвалида, один из них вскоре сгорел от водки; три матери-одиночки с ненасытным полчищем ребятни всех возрастов; три тщедушные бывшие интеллектуалки (одна из них была помешана на интимной жизни Пушкина и считала себя его потомком), бравый отставник семидесяти лет, исповедующий культ собственного здоровья, шесть алкоголиков (из них трое несовершеннолетних), три старые злобные стервы из потомственных ленинградок, полоумная старуха Коксагыз с сыном и невесткой, благообразная старая дама из бывших жильцов квартиры и небольшая еврейская община, которая жила особняком и в общественной жизни почти не участвовала.
Ответственным квартиросъемщиком единогласно была избрана моя матушка, которая умела руководить народными массами. Правда, данный коллектив она к народу не причисляла. Под святым понятием «народ» им всегда мерещилось нечто туманное, грозное и мифическое. Больше всего они боялись, как бы этот народ опять не сплотился.
Еще в квартире проживала еврейская такса Зита. Потом она исчезла. Поговаривали, что ее съели как верное средство от чахотки. Три кошки с неизменными котятами (блокадницы поглядывали на них с вожделением) и полчища крыс, тараканов и клопов.
Тетка Липка, Олимпиада Гавриловна, потомственная портниха, была горячей общественницей, то есть злосчастной склочницей, сплетницей и провокатором. Она вечно мельтешила на кухне и в прихожей возле телефона. Дверь в ее комнату всегда была приоткрыта, чтобы слышать все, что происходит в квартире: кто пришел, кого привел, кого вызывают к телефону и зачем. Это шустрое, востроносое существо, с нелепой претензией на интеллект, почитало себя потомственной ленинградкой.
Трусливо пятясь к собственным дверям, она, как дворняжка из-под забора, тявкала и больно кусала вас в самые уязвимые места, а доведя до бешенства, ловко юркала в свою нору и, захлопнув дверь у вас под носом, злорадно хихикала там в безопасности.
Но главные баталии бушевали вокруг унитаза и электросчетчика. Эти приборы были основной страстью нашей ехидны. Они гипнотизировали ее, сводили с ума, лишали сна и покоя. Она точно знала, какой запах оставляет в уборной каждый из жильцов квартиры, и поэтому безошибочно могла определить, кто там нагадил.
Ну а счетчик был прямо-таки ее роковой страстью, и часто можно было видеть в полутемном коридоре призрачную тень, которая, поднявшись на цыпочки, завороженно следила за мельканием цифр в крохотном оконце или ласково стирала с него пыль чистой тряпочкой. Когда же приходил срок снимать со счетчика показатели, тут Липка приходила в такое исступление, что страшно было находиться поблизости. Она вся дрожала, трепетала, заикалась, руки у нее тряслись, а мысли путались… Она не была скупердяйкой и жила не хуже других, но из-за каждой копейки происходили настоящие сражения с угрозами, проклятиями и даже жалобами в суд. Я знала людей более положительных и уравновешенных, которые за двадцать копеек в подобных электроскандалах готовы были перегрызть друг другу глотку. И это явление можно объяснить разве что заразной общественно-коммунальной психопатией.
В конце концов эта страсть погубила тетку Липку — в одной электробаталии ей проломили черепушку.
Главными врагами тетки Липки было семейство Корноуховых: мать — дебелая телка с целым выводком поджарых, кусачих волчат в возрасте от трех до двенадцати лет (потом они, как правило, переселялись в детскую колонию), разномастных — от рыжего до жгуче-черного. Эта вечно голодная одичалая стая сама добывала себе пропитание, и поэтому на кухне ни на минуту нельзя было ничего оставить — из супа пропадало мясо, исчезало масло со стола, а также соль, спички, нож. Могли уволочь и все вместе: их было много — пять или шесть. К тому же они постоянно притаскивали со двора своих дружков-корешей.
Они не только крали все подряд, они могли подложить вам в кастрюлю любую пакость. Одной соседке они подкинули в суп живую мышь, другой горсть тараканов, а в варенье третьей — гвозди. Мне кажется, что подобные диверсии учиняли не только они, просто на них удобнее было списать. Почему-то отлично помню, как рыдали в отчаянии эти рецидивисты, когда целый таз варенья был спущен в унитаз им назло. Им так не терпелось отведать этого варенья. В отместку они потом взорвали газ в духовке плиты. Никто не пострадал, кроме духовки, которой уже нельзя было пользоваться. Их мамаша, волоокая дебилка, бывшая официантка, впоследствии перебазировалась в зоопарк, где и прижилась. Наш Петька утверждал, что младшего — черномазого — она понесла не иначе как от гориллы. Этот каверзный, юркий чертенок и впрямь походил на обезьянку. Русского языка не понимал, объяснялся исключительно знаками, кривлялся, корчил рожи и только изредка матерился. Любил ходить по коридору на руках и висеть в ванной на трубе вниз головой.
Питалась вся эта одичалая стая в основном звериными кормами, которые их мамаша таскала из зоопарка, отчего по квартире постоянно гуляли всяческие экзотические терпкие запахи — конины, желудей, чечевицы, потрохов, зловонной рыбы. Громадная кастрюля с вонючей похлебкой постоянно красовалась на их кухонном столе, и волчата хлебали из нее холодную бурду тут же, на кухне, стоя, впопыхах — они всегда куда-то спешили. Меня они дразнили, щипали и заглядывали под юбку. Я их боялась…
Звали ее, кажется, Василисой, но у нас в квартире она обитала под кличкой Коксагыз. Это была убогая старуха. Зимой и летом она ходила босиком и без трусов, что охотно демонстрировала всякий раз как доказательство своей нищеты, когда у нее требовали плату за электроэнергию и газ.
Днем она бродила по квартире и крала все, что попадало под руку, ночью же выбрасывала наворованное обратно в коридор. По ее громким выкрикам становилось понятно, что она перебрасывает имущество «на ту сторону реки», родственникам, которые погибли еще в гражданскую войну.
Общалась она в основном с потусторонними силами: с чертями, мертвецами, привидениями и прочей нечистью, из которой особо ненавидела чертей, жидов и рыжих, что в ее представлении было одно и то же. Она сражалась с этими врагами рода человеческого с поистине рыцарской отвагой, вот только средства для борьбы были далеко не рыцарские. Она крестилась, материлась, плевалась, дралась и боялась только одного заветного слова: кок-сагыз.
Стоило произнести это заклятие — ведьму как ветром сдувало.
По словам ее спившегося сына, Василису выперли из колхоза, где она проработала всю жизнь, за вражескую агитацию и пропаганду, а точнее, именно за этот злополучный кок-сагыз.
После войны, в годы великих Планов Преобразования Природы, была такая кок-сагызовая кампания. Директивами свыше было приказано сажать вместо картофеля, льна и ржи кок-сагыз. Это было задолго до кукурузной кампании, и можно себе представить, какой ужас навела на деревню эта ядовитая азиатская культура. Немудрено, что Василиса, которая благодаря военным передрягам была уже сильно не в себе, сразу же узрела в «кок-сагызной» кампании происки дьявола и не только наотрез отказалась участвовать в этой затее, но даже агитировала против нее односельчан. Под горячую руку ее обвинили во вредительстве, мракобесии, начетничестве, диверсии и шпионаже — словом, во всех грехах, которыми было принято клеймить инакомыслящих в те легендарные времена. Посадить не посадили, но выперли прочь из деревни — к сыну, в город.
В городе Василиса окончательно поехала и, воюя с чертями, жидами и прочей нечистью, пыталась свести с ума всех нас.
За свою злополучную жизнь Василиса заработала пенсию в размере семнадцати рублей с копейками, поэтому жила в основном на сдачу стеклотары, то есть винно-водочных бутылок, которые местные алкаши оставляли в парадных и скверах. Может быть, благодаря этому она постоянно ошивалась на лестнице и в прихожей.
Василисин сын — автослесарь — был тихим, задумчивым алкашом с мечтательным есенинским взором блекло-голубых, вытравленных алкоголем глазенок. Женился он почти каждый месяц, и каждый месяц его вынимали из петли в уборной. Но однажды вынуть не успели, после чего бабка Коксагыз бесследно исчезла, а ее комнату в скором времени заняла мать-одиночка с двенадцатилетней девочкой, которую тут же чуть не изнасиловали волчата.
Еврейская община жила особняком в угловой разделенной комнате напротив парадных дверей. Остальные жильцы пользовались черным ходом, благодаря чему прихожая как бы отходила во владение этой общины. Там, на их территории, была своя уборная с раковиной, свой счетчик, свой телефон и своя кухонька с электроплитками, — таким образом, у них получилась фактически отдельная квартира со всеми удобствами, однако, чтобы узаконить ее официально, требовалось согласие всех жильцов, получить которое было практически невозможно.
Евреев там было много, но жили они обособленно и тихо, поэтому жильцов квартиры устраивало такое положение вещей и на прихожую никто не претендовал, однако когда дело доходило до разрешения на раздел, то многие увиливали, отлынивали, кивали друг на друга, мол, что — я, я не против, если все прочие согласны, я не против, и даже для пущей убедительности ставили свои подписи на документе. Но то-то и оно, что подписи эти надо было заверять у паспортистки в жилконторе, а заманить их туда уже было невозможно ни за какие деньги — кто-то внезапно терял свой паспорт, другой исчезал, третий пребывал в агрессивном запое…
Бравый отставник Вознесенский был откровенным антисемитом. Как все бывалые люди, он евреев побаивался и на откровенную вражду с ними не шел, но уступать им тоже не собирался.
Он ненавидел евреев, но, пожалуй, еще больше ненавидел баб. «Бабье вонючее», — цедил он сквозь зубы вдогонку какой-нибудь шлюшке и для пущей убедительности плевал себе на руку и отвешивал ей воображаемый подзатыльник. Ему было за семьдесят, и он был помешан на собственном здоровье, занимался рыбной ловлей и культуризмом, а любые болезни выгонял из себя исключительно голодовкой. Соседи утверждали, что, когда ему удаляли камни из почек, он заодно попросил себя кастрировать. Статный и высокий, он раза три был женат, имел несколько детей, которых не признавал и долгое время всячески уклонялся от уплаты алиментов, за что два раза побывал в местах Крайнего Севера. Кстати, он садился как алиментщик всякий раз, когда других сажали по идеологическим соображениям.
Он выдавал себя за крестьянского сына, но писал совершенно грамотно, четким, каллиграфическим почерком и не особо скрывал, что перед революцией окончил классическую гимназию, после чего пошел на фронт добровольцем. Значит, уже в первую мировую он был в чине прапорщика.
За свою жизнь он прошел все пять войн, включая даже японскую, имел множество орденов и медалей, однако не выслужился выше капитанского чина и пенсию имел довольно мизерную. На Ленфильме, где он снимался в массовках и даже эпизодах, он, как правило, изображал крупных сановников, генералов и аристократов.
В клокочущем аду коммуналки он жил среди нас не таясь — допотопное чудовище, монстр доисторической эпохи. Я думаю, что выжил он подсознательно, потому что сама природа заботится о выживаемости вида, она исподволь готовит своих детей к будущим катаклизмам, и данный экземпляр уцелел благодаря врожденным дефектам и порокам своего организма, уцелел в силу врожденной низости. Ископаемый ящер, чудовище, он изначально родился уродом и монстром. Покрытый мхом и лишайником, замаскированный ватником, он пережил потоп и оледенение и остался единственным ящером среди млекопитающих. Без друзей, единомышленников, он презирал окружающую его фауну.
«Падла… быдло… мразь… говно…» — цедил он нам в спину. Мы не обращали внимания, мы привыкли к хамству и терпеливо сносили его откровенное презрение и порой даже террор. Мы все его боялись, даже волчата. Поговаривали, что он стукач, провокатор и доносчик. К нему и в самом деле порой наведывались странные настороженные личности с цепким взглядом и вкрадчивыми манерами. Не исключено, что он подрабатывал осведомительством, — он бы не погнушался.
Он единственный никогда не делал коммунальных уборок, не выносил помойного ведра, не платил за общественную электроэнергию и даже не боялся напачкать в уборной. А когда Липка однажды после него шмыгнула в сортир, чтобы проверить, он запер ее на щеколду с пожеланием: «Просрись, сука!» И она сидела там паинькой, пока он не соблаговолил ее выпустить, а потом даже не осмелилась скандалить.
Он единственный свободно пользовался коммунальной кухней, не боялся оставлять там кастрюлю с супом, хлеб и соль. Животный ужас, который он внушал волчатам, невозможно было даже как следует объяснить.
На его кухонном столе громоздились горы пустых консервных банок, которые он хранил для червей, а также целые вороха клочков грязной бумаги, которыми он пользовался вместо тряпок и полотенец. Над этими нечистотами роились тучи мух, но никто не смел сделать ему замечание.
По утрам он принимал водные процедуры, для чего грел на плите громадный закоптелый чайник и вместе с ним удалялся в разгромленную ванную, где долго плескался, совершенно голый, при открытых дверях, и если забывал в своей комнате полотенце или белье, то в таком же виде шествовал через весь коридор. Встречные с визгом разбегались, он же не обращал на них внимания. Пока он плескался в ванной или готовил себе пищу на кухне, дверь его комнаты была распахнута настежь — так он проветривал свое помещение. В этом логове царил смрад и мрак запустения, на всех предметах громоздились высокие кучи старых пожелтелых газет, пол был заставлен пустыми банками и бутылками, и смердило оттуда чудовищно.
Однажды я была свидетелем, как один из приблудных волчат сунул нос в пещеру и был тут же пойман с поличным. Не знаю, каким чутьем наш ящер унюхал диверсию, но он стремительно выскочил из ванной. Громоздкая голая тень метнулась мне наперерез, и я невольно обратила внимание, что все его тело покрыто ровным коричневым загаром, — как видно, он был нудистом. Я испуганно юркнула в свою комнату, однако успела заметить, как, ухватив за шкирку несчастного пацана, ящер поволок его в свою пещеру и закрыл дверь на ключ. Мне показалось, что жертва при виде голого ящера просто потеряла сознание от ужаса, потому что, сколько я ни прислушивалась, никаких признаков борьбы или скандала из зловонной пещеры не доносилось. Не исключено, что открытая настежь дверь была своего рода западней, ловушкой для глупых жертв. В смятении я моталась по коридору, но мне так и не удалось дождаться момента, когда же наш ящер выпустил свою жертву. Похоже, он схавал ее целиком.
На другой день я осторожно наблюдала за ним, и он засек мой пытливый взгляд, подкараулил в коридоре и преградил дорогу.
— Видела? — спросил он.
— Видела, — призналась я, почему-то не в силах отвести от него взгляда. Он сделал из пальцев вилку и ткнул мне в глаза. Лицо его полыхнуло такой лютой яростью, что меня точно ударом тока шарахнуло об стенку, где я и осталась стоять, будто пришпиленная к ее шершавой поверхности.
Тогда я впервые постигла всю меру его ярости, и она ужаснула меня, но в то же время почему-то восхитила. Я прекрасно понимаю, что злобу и ненависть никак нельзя считать качествами положительными, но снисхождение мое тоже иссякло. В этом блеющем стаде парнокопытных, наследных алкашей, деградантов, слабоумных дистрофиков, начисто потерявших собственное лицо со всеми его качествами и свойствами, как положительными, так и отрицательными, трезвая злоба — явление уже уникальное. Каждый народ заслужил своих палачей.
Буфетчица школьной столовой Зина жила в образе широкой размашистой натуры. Подобные натуры до сих пор весьма популярны в нашей стране, но не надо думать, что они кому-либо помогают или делают что-либо полезное ближнему. Напротив, от них нельзя ждать ничего, кроме неприятностей.
Ни капли не заботясь о завтрашнем дне, они пропивают с кем придется свои и чужие деньги, щедро выставляют на стол все свои запасы жратвы, обрекая семью на жизнь впроголодь. Под горячую руку могут раздарить первому встречному семейные реликвии и заодно последнюю рубаху, а также любимые вещи мужа и ребенка. Так же щедро они разбазаривают и свое время, женят, судят, разводят соседей. Понятие о совести, долге, морали у них весьма приблизительное, потому что ориентируются они в своих поступках на таких же, как они; мнением соседей дорожат больше всего на свете. Они ловко умеют любой гнусный факт своей биографии вывернуть наизнанку и подтасовать так, что даже в собственном сознании живут в образе честных, щедрых и даже возвышенных натур.
Воруют они также стихийно, безалаберно, почти инстинктивно. «Не пойман — не вор» — любимое их изречение, но и пойманный за руку — не стыдится и не раскаивается, а, напротив, в праведном гневе, вопреки очевидности и здравому смыслу, истово доказывает свою невиновность. Когда же дело доходит до суда и возмездия, у них всегда виноват кто-то другой, какой-то мифический злодей, который их подвел. Они же, бедные, всегда невинно страдают из-за своей исключительной доверчивости. Словом, крадут они всегда бездарно, бестолково и почти всегда попадаются, но никогда не раскаиваются и не перестают красть.
В нашей коммуналке воровством промышляли почти все поголовно. Одна тащила звериный корм в зоопраке, другая — детские завтраки в школе, медсестра в больнице крала постельное белье и посуду, из жилконторы несли раковины, унитазы, стройматериалы, крали овощи, фрукты, игрушки, приборы, мыло, колбасу — словом, крали все.
Липка тащила лоскутки материи, предназначенные для экранов радиоприемников, и стегала из них ватные одеяла.
Однажды на кухне семейка волчат что-то кипятила в громадных баках. Оказывается, они сперли по случаю рулон дефицитного наждачного материала и потом отмывали шершавое покрытие, чтобы сделать простыни.
Очередная невестка Василисы работала на заводе, где штампуют пластмассу. Вся ее комната была завалена ярким пластмассовым ширпотребом: вазочки, статуэтки, мыльницы, полочки, игрушки, этажерки, люстры, посуда, хлебницы, — мы ходили в ее комнату, как в музей. Там особенно поражал воображение какой-то продолговатый розовый предмет, совершенный по форме, но абсолютно непонятного назначения. Он оказался деталью самолета, которую эта баба сперла в запарке.
Только одна семейка заматерелых в грехе воров-торгашей крала профессионально: вкрадчиво, аккуратно, скромно. Они никому не позволяли заглядывать в свою комнату, и лишь запахи жратвы, которые доносились оттуда, изобличали их с головой. И еще их спесивая красавица дочь, разодетая как павлин, так откровенно презирала всех нас, как только выскочка из воровской среды может презирать ближнего.
Нашим правоверным партийцам на их идеологическом фронте красть было абсолютно нечего, и они законно гордились своей кристальной честностью и возводили это себе в заслугу. Но, мне кажется, этот фактор пагубно сказывался на их психике. Постоянно лгать и никогда не красть — этакое противоестественное раздвоение, этакая половинчатость наверняка разрушала их нервную систему. Поэтому они начали красть на законных основаниях — посредством пайков и распределителей они узаконили свое воровство.
Мне казалось — я схожу с ума. Я и впрямь сходила с ума от беспомощных попыток как-то отрегулировать наше взаимопонимание. Но хоть убей, я уже не могла соответствовать образу жизни моих соплеменников, и в этом смысле они были по-своему правы: немцы совратили и подменили меня, научили трезвости, трудолюбию, чистоплотности, сдержанности и честности.
Но все эти тяжким трудом приобретенные в Германии добродетели здесь автоматически обращались в пороки. Меня подозревали в хитрости, коварстве, скрытности, жадности и яростно боролись с этими мнимыми пороками. То и дело мне учинялись бестолковые скандалы, меня оскорбляли, поносили, называли «немецкой подстилкой, выблядком, фашистским выкормышем». «Здесь тебе не Германия», — говорили они по любому поводу. Причем в заслугу себе возводились даже откровенные пороки, такие, как хамство под личиной откровенности, черное пьянство под маской загула, блядство под лозунгом свободы. В их представлении все эти свинские качества обладали какой-то притягательной силой, без которой невозможен непостижимый и загадочный русский характер. Да и кто только выдумал этот загадочный русский характер, который давно состоит из одних пороков? Неужели пороки столь загадочны?
Но бог с ними, дело не в соседях. Не так уж они меня травили и не очень-то могли затравить. Все-таки не с луны я к ним свалилась и не из пансиона благородных девиц. У меня за спиной были ужасы по-круче. Беда в том, что моя матушка оказалась их верной союзницей.
Поначалу, беспомощно барахтаясь в этом море страстей, я вполне искренне полагала, что моя мать — женщина невероятного темперамента и великой души. Меня очень угнетала собственная малахольность. Я страдала от невозможности ответить матери столь же горячими, искренними чувствами — уйти в эту стихию чувств и начисто раствориться в ней. Но постепенно я возненавидела привычку жить только чувствами, в основном случайными и низкопробными. Эта привычка являлась следствием всего лишь дурного воспитания, порождением вывихнутой психики и вконец разболтанной нервной системы.
Случай с моей матушкой был уже клиническим. Не подозревая того, она уже в то время страдала тяжелой формой базедовой болезни, которая выражается в истерии, слезливости, раздражительности, обидчивости. Война, блокада и прочие невзгоды сорвали ей щитовидную железу. Но даже когда болезнь определилась, сочувствовать ей было практически невозможно. В таких диких надрывных и злобных формах выражалось это заболевание, что даже родные не в силах были ее жалеть. Наблюдая симптомы этой болезни в разных стадиях, я не могла избавиться от ощущения, что не только война искалечила психику моей бедной матушки и сорвала ей щитовидку, но в основном ее дражайшая партия, благодаря которой лживость, лицемерие и ханжество вошли в ее плоть и кровь, а злобный надрыв и отчаяние — результат и следствие постоянного страха, который накапливался в ее организме, как радиация, пока не полетели предохранители: сердечные клапаны, щитовидка, мозговые сосуды и так далее…
Болезнь прогрессировала, и мать стала особенно мнительна и обидчива — слезы буквально лились ручьем, бурные слезы жалости к самой себе, так несправедливо и жестоко обездоленной, униженной и непонятой даже собственной дочерью. Безумно жалея себя и никогда других, она требовала какой-то особой чуткости и деликатности по отношению к себе.
Ее надтреснутый голос вибрировал, дрожал и, срываясь на высоких нотах, переходил в крик. Злобный надрыв был в каждом ее жесте и поступке.
Я не клевещу на свою мать и не осуждаю ее. Я пытаюсь разобраться в причинах, благодаря которым я лишилась материнской любви, и ненавижу силы, которые породили эти причины. Две одинокие близкие души, чудом уцелевшие на полигонах войны, подарком судьбы возвращенные друг другу — мать и дочь, — нам ли было не ценить этого подарка, не благодарить провидение, сохранившее каждой из нас самого близкого человека. Как я мечтала о такой близости в плену, на чужбине. Вдвоем мы еще могли бы продержаться, могли бы понять и полюбить друг друга.
От природы моя матушка была совсем неплохой женщиной: сильная, смелая, красивая — она была рождена для нормальной, здоровой жизни и запросто могла составить счастье мужа и ребенка. На что же она угробила свои силы, на что потратила свою жизнь, кому заложила свою душу и что получила взамен? Бескорыстное служение делу партии, бессмысленная жертва бесчувственным глиняным идолам…
Еще не поздно было опомниться, подлечиться, смириться с поражением и обратить свою душу, открыть свое сердце для единственного существа, которое в ней нуждалось. Но об этом не могло быть и речи.
Я понимаю, у матери были основания не доверять никому на свете: ведь она была свидетелем, чуть ли не организатором того великого почина, который начался с Павлика Морозова и кончился массовыми доносами детей на своих родителей, доносами, которые беззастенчиво печатались во всех молодежных журналах и газетах.
У них были основания не доверять своим детям и воспитанникам. Но добро бы просто не доверять, с этим еще можно было бы смириться и, может быть, даже со временем завоевать их доверие. Нет, верноподданность моей матушки носила активный, я бы сказала даже — агрессивный характер. Всеми правдами и неправдами она пыталась внушить мне, вколотить в мое сознание идею, что нам выпало счастье родиться и жить в самом справедливом, свободном и безупречном государстве на свете.
— До революции ты была бы прачкой, прислугой, судомойкой и даже проституткой, — патетически вещала она. — Об тебя вытирали бы ноги, тебя бы унижали, травили на чердаках и в подвалах…
— А что теперь? — робко спрашивала я и окидывала удивленным взглядом нашу убогую обстановку… Но тут же увесистая оплеуха пресекала мои провокационные намеки.
Со временем я нашла более веские доводы. Когда мать слишком донимала меня своей агитацией и пропагандой, я отвечала ей, что она всю жизнь была идеологической прислугой и ни с одной прислугой так плохо не обращались, как с ними — партийками. И опять получала по шее.
Такие примитивные дискуссии вспыхивали по любому поводу, а то и вовсе без повода, и все завершалось ритуальным скандалом.
За какой-нибудь год такой веселой жизни, под чутким руководством моей матушки, из подтянутой и энергичной девицы я обратилась в тихую, заторможенную кретинку. Все мои с таким трудом приобретенные добродетели таяли на глазах, я уже ничего не могла делать по-человечески, все валилось у меня из рук.
Теперь я могу признаться: это было хуже лагеря, страшнее плена, там хотя бы никто не лез тебе в душу и не ковырялся в ней. Моя же любезная матушка умела создавать атмосферу, в которой не только невозможно было жить, но главное — не хотелось жить.
Разумеется, годы блокады были чудовищным испытанием. Людям, пережившим ее, есть что вспомнить. Эти лихие времена, в отличие от других этапных лет, мы знаем неплохо.
Голод, холод, ужас, болезни, смерть — многие партийцы с честью выдержали это суровое испытание. Благодаря их неустанной бдительности город избежал грабежей и мародерства, не было паники и саботажа. Но… голодные швеи в модном ателье «Невский, 12» всю блокаду шили для жен высшего партийного руководства…
Но не будем слишком предаваться запоздалым сетованиям и горьким упрекам. Кто нас рассудит?
Ленинград называют «городом мужества». Что такое мужество? Это приличное поведение в тяжелых условиях. И действительно, мужества нам не занимать. Кто пережил ленинградскую зиму, уже потенциальный блокадник он не только подготовлен — ему прямо-таки на роду написано пережить блокаду. Мне говорят о стратегии и тактике войны, но я знаю, что блокада могла случиться только с ленинградцами. Потому что ни один народ, кроме ленинградцев, просто не стал бы ее переживать. Для любого другого народа куда естественнее погибнуть в героической и неравной борьбе. Но люди, которые по полгода, а то и больше совсем не видят солнца, всегда готовы к блокаде, потому что их мирные будни — уже акт мужества и выносливости. Холодно, строго и расчетливо работает их организм, здесь нет места особым страстям и прочим излишествам, жить здесь не данность, а задача. Вы не увидите здесь радостно хохочущей женщины, если, конечно, она не пьяна или же не в истерике. Логика — основная ценность и страсть ленинградцев. Последовательно жить — или последовательно умирать в этой жизни. Формы жизни бывают разные, форма смерти единственна для всех: тишина, покой и достоинство.
После снятия блокады жизнь матери заметно наладилась. Она работала освобожденным секретарем на шоколадной фабрике, получала пайки, лимиты и прочее. Партийцев тогда подкармливали и баловали — посылки шли со всего мира, даже из Америки. А шоколада было столько, что, по словам матери, даже домработница не могла его видеть. Страна еще голодала, но им были созданы особые условия. Подношения, юбилеи, банкеты шли косяком, партийцы на законных основаниях праздновали свою победу и гужевались.
Мать тогда была еще молода и красива, она быстро отъелась, расцвела. Отца уже не было в живых, и мать внезапно вышла замуж за крупного партийного босса. Тут уж и вовсе началась полная вакханалия: квартира — пять комнат, с хрустальной люстрой и коврами, домработницей, личная машина.
Но не успели они как следует насладиться благоденствием, как грянуло возмездие. Сталин всегда недолюбливал питерскую колыбель, и он никогда особо не дорожил своими кадрами. Как сказал один сталинист на похоронах своего азиатского коллеги: «Спи спокойно, дорогой товарищ, таких работников, как ты, мы всегда найдем!»
По делу Попкова, Кузнецова и Вознесенского было много «невинно пострадавших», в том числе и мой неведомый отчим, которого, по словам матери, все очень уважали и любили, потому что «он был человеком кристальной честности». Очень благородным человеком был этот великомученик. Мне всегда было любопытно узнать, что у них имеется в виду под понятием «благородство».
— Его так все жалели, так жалели. Он людям много добра сделал! — запальчиво кричала мать. — Многие обязаны ему жизнью, он многих спасал!
Спасал, выручал — это хорошо, это благородно. Вот только непонятно, от кого это они все время спасали невинных людей? Не от себя ли самих?
Итак, мой «благородный» отчим канул в вечность, не оставив мне даже фотографии, потому что все портреты репрессированных положено было сжигать.
По «ленинградскому делу» сорок восьмого года помимо Попкова, Кузнецова и Вознесенского были расстреляны почти все секретари райкомов, посажено множество рядовых партийцев и директоров предприятий, в том числе и директор фабрики, где работала моя мать. Она же отделалась сильным испугом, потому что очень ловко повела себя в трагикомическом деле с малахитовой шкатулкой.
Эту злополучную шкатулку директора крупных предприятий в складчину купили и поднесли Попкову по случаю какого-то юбилея. Деньги, разумеется, были общественные, из фондов предприятий. Когда директоров прихватили, то каждый из них всеми правдами и неправдами отрекался и открещивался от зловещей шкатулки. На показательном суде таинственная шкатулка, как вещественное доказательство, красовалась на столе президиума, и было совершенно невозможно выяснить, откуда она там взялась. Все подсудимые с изумлением таращились на нее, будто она внезапно свалилась к ним с неба. Как выкрутилась моя мамаша, я точно не знаю. Не иначе как заложила и заклеймила своего шефа, потому что иных путей оправдаться у них не практиковалось.
Конечно же, моя матушка натерпелась страху. К тому же она была беременна… Она знала, что отчима арестуют, но не сделала никаких попыток спасти или припрятать хоть часть имущества. Ее парализовал ужас. В блокаду она видела много ужасов, но все это было ничто по сравнению с тем грандиозным ужасом, который парализовал ее в дни арестов.
Дом был ведомственный, и забирали почти всех поголовно. Аресты происходили ночью, и лифт гудел до самого утра. Мать не спала и, прислушиваясь к шуму лифта, дрожала так, что лязгали зубы. Отчим по ночам сидел в своем кабинете, сортировал и жег архивы. Больше всего она боялась, что он там застрелится, у него был револьвер.
А пиры и банкеты по инерции все продолжались — все они делали вид, что ничего не происходит. Люди исчезали бесследно, о них никто не вспоминал. На банкетах много пили и даже веселились.
После одного такого банкета они пришли домой навеселе и заснули в одной постели. Ночью она проснулась от кошмара, зажгла свет — отчима рядом не было. В квартире полнейшая тишина, но она уже знала, что Они тут. Преодолевая ужас, она встала и пошла к дверям — возле дверей спальни стоял часовой с ружьем. Он стоял к ней спиной и смотрел в глубь коридора. Свет горел почему-то только на кухне, и этот факт вдруг показался ей особенно зловещим. Почему-то взбрело в голову, что там пытают (больше всего в жизни она боялась пыток). Но тут в коридоре появился полностью одетый отчим в сопровождении двух гебистов. Она рванулась к нему, но часовой с ружьем преградил ей дорогу.
— Я ни в чем не виноват, — твердо заявил отчим и прошел мимо, даже не попрощавшись.
В ту же ночь у нее был выкидыш. А поутру она вдруг вспомнила о коллекции. Отчим любил собирать большие противотанковые снаряды с цветными боеголовками. Ему дарили снаряды на военных заводах, где он выступал. Разумеется, они были полностью безопасны в быту, но сажали порой и за меньшее…
И вот слабая, больная женщина, истекая кровью, набивает этими снарядами сумку и, полумертвая от страха, проносит эту сумку через проходную (дом был ведомственный и охранялся).
Целый день, до самого вечера, она таскается с тяжеленной сумкой по улицам города. Выбросить на помойку — люди заметят. Она бродит по набережным, но везде полно народу. Все-таки один снаряд ей удается утопить… Ей кажется, что за ней следят. Из каждого окна, из каждой машины на нее глазеют люди… Поздним вечером, полумертвую от усталости, ноги сами приводят ее обратно к проклятому дому. И тут в забытьи изнеможения она высыпает снаряды под куст в скверике, как раз напротив собственной проходной…
Потом она лежала в больнице, после которой оказалась на улице, потому что квартира ее тем временем была опечатана.
Такие веселенькие истории моя матушка рассказывала довольно часто. Они любили рассказывать истории своих бед и злоключений. Мол, видите, какие страдания выпали на нашу долю (будто это были стихийные бедствия), а мы не ропщем, не бунтуем (только попробуйте!). Мы по-прежнему преданы и верны своей партии (будто не она именно с ними так обращалась).
Все эти ужасы блокады, репрессий и арестов мать излагала этаким веселеньким тоном, наскоро и грубо подкрашивая беспросветный кошмар своей жизни элементами черного юмора. Все их поколение любило оживлять трагические этапы своей биографии комическими деталями. Они вообще были великими комедиантами. Этот комизм, защитная реакция на любое осмысление, спасал их сознание от жестокой реальности и даже от безумия. Но мне кажется, что они всего лишь подменяли один вид безумия другим, более для них приемлемым и выгодным. Как всякие плохие актеры, они, разумеется, передергивали и переигрывали, но вполне искренне возмущались и обижались, когда их хватали за руку.
Мне так никогда и не удалось понять, кем же на самом деле была моя матушка. Она так судорожно и страстно цеплялась за свою маску, что та стала как бы ее вторым лицом. Снимать ее уже было неприлично — под ней мог обнаружиться сырой, бесформенный блин.
В больнице мать пролежала больше месяца и чуть не умерла там от перитонита. Навестила ее однажды только домработница, которая и сообщила, что квартира опечатана и с работы мать уволена.
Выйдя из больницы, мать оказалась буквально на улице, и пойти ей было некуда. Перебирая в уме адреса своих подруг и сослуживцев, она понимала, что всем им теперь не до нее, и уж коли о ней забыли, то лучше не засвечиваться и не напоминать о себе.
Она брела по улицам спасенного ею города на Васильевский остров, к дому, где мы жили до войны. Ноги сами привели ее туда.
Во время блокады мать жила в своем рабочем кабинете, а ее комната на Васильевском была за ней забронирована. Однажды матери донесли, что дом разбомбили. «Ну и бог с ним», — небрежно отмахнулась она.
И вот, идя куда глаза глядят, она добралась до этого дома, и вдруг — о чудо! — бомба, оказывается, угодила в соседний флигель, а ее дом стоял целым и невредимым.
Мать поднялась по лестнице и позвонила. Добрая половина жильцов квартиры благополучно пережила блокаду. Они узнали мать и обрадовались ей. Но вот незадача — в ее комнату управдом подселил Героя Советского Союза, который был оформлен в его жилконторе сантехником. Герой оказался дома и гостеприимно пригласил бывшую хозяйку к столу.
Моя любезная матушка на дух не выносила алкашей, но особо привередничать ей теперь не приходилось, и она скрепя сердце присела на краешек стула. Конечно, в былые времена ей ничего не стоило вышвырнуть с личной жилплощади любого героя, но теперь она и сама жила на птичьих правах, поэтому постаралась уладить конфликт полюбовно. Они удивительно быстро нашли общий язык, и Петька перешел жить в меньший отсек, а большую половину заняла мать.
Партийная карьера матери в одночасье потерпела полное крушение, но документы ее были в порядке, и она быстро столковалась с управдомом и затаилась в своей норе до лучших времен.
И тут мать внезапно вспомнила обо мне и приняла активные меры для моего розыска. Почему-то я убеждена, что, если бы ее карьера не потерпела полного краха, она не стала бы так яростно меня разыскивать. Их партийное сознание было отлично вышколено и четко служило их нуждам, оно вполне искренне умело и забывать, и помнить. В свое время она сделала попытку найти меня, навела справки и даже, как однажды проболталась, имела точные сведения о моем образе жизни (наверное, от Коли). Нет, она не забывала меня, совесть ее передо мной чиста, но она бы прекрасно обошлась в своей новой жизни и без меня. Кстати, точно таким образом она поступила в свое время и с моим отцом. Много лет спустя одна из ее драгоценных подруг проговорилась мне, что во время блокады отец несколько раз навещал мать. Он сидел тогда в Синявинских болотах, по пояс в воде, много пил, очень плохо себя чувствовал и был очень страшный и ревнивый. Он имел основания ревновать, потому что в то время у матери уже был роман с ее крупным партийным воротилой. Но этот факт она забыла настолько решительно, что, когда я однажды под горячую руку напомнила ей, возмущение ее не знало границ, и она так искренне кричала, будто ее опять оклеветали враги, что я совсем было поверила. Но один странный визит снова разбередил эту старую рану.
Ординарец отца пришел к нам через год после моего возвращения. Я плохо приживалась в новых для себя условиях, еще плохо соображала, поэтому мало что поняла и запомнила.
Ординарец доложил нам, что отец умер у него на руках. Шальная пуля угодила ему прямо в лоб. Отец не мучился. Но у меня создалось впечатление, что ординарец чего-то не договаривал. Он заученно твердил о храбрости отца, его мужестве и справедливости, но взгляд его ускользал от нас. В руках у него был длинный футляр для чертежей, его нервные пальцы бегали по трубе футляра. Он рассказал, что до войны хотел стать художником и учился в академии, но теперь рисует исключительно для себя и свои картины никому не показывает, потому что они страшные. В Синявинских болотах он по просьбе отца написал по фотокарточке наш портрет. И вот теперь он пришел, чтобы вручить его нам. Он нерешительно положил футляр на середину стола. Я нетерпеливо потянулась, чтобы немедленно вынуть и посмотреть, но взгляд матери остановил меня. Она сидела на стуле прямая и бледная, как на допросе.
— Это вы приходили в райком после его смерти? — безжизненным голосом спросила она.
Взгляд художника в смятении заметался по комнате, но мать властно пресекла замешательство.
— Вы передали мне письмо, — подсказала она.
— Я… — глухо согласился художник. Он хотел еще что-то добавить.
— А если бы письмо попало в чужие руки? — жестко оборвала мать. — Вы решили меня угробить?
— Кто? Я? — окончательно растерялся художник.
— Не знаю уж, кто из вас, — холодно отчеканила мать, — но это подлость!
Художник вскочил, краска залила его лицо и уши, он силился что-то сказать, но не мог… Потом вдруг затопал ногами, как припадочный, схватился руками за голову и опрометью бросился из комнаты.
Мать глядела ему вслед пустым, мертвым взглядом. Я же ничего не могла понять, я еще ничего не знала, но о многом уже догадывалась. Только что у меня на глазах мать проделала ошеломляющий партийный финт, когда из обвиняемой она в мгновение ока превратилась в обвинительницу, из жертвы — в палача, из преступницы — в праведницу. Этот дерзкий, хамский трюк которым они привыкли обезоруживать любого своего противника, бандитский метод взлома человеческих душ, — метод, который всю жизнь доводил меня до умоисступления; примитивный, грубый и преступный метод нагло отрицать очевидное, беззастенчиво лгать и передергивать, безнаказанно травить невинных людей, сводить их с ума; метод, перед которым пасовали умные и глупые, сильные и слабые. Пасовали, потому что против лома нет приема. Спасовал и бедный художник.
Я тогда еще не знала степени ее вины перед отцом, но краска стыда, внезапно окрасившая уши художника, была именно за мать — этот факт для меня очевиден. Мы долго сидели возле стола и молча глядели на футляр. Я видела, что мать взволнованна, и то, что она, по своему обыкновению, не беснуется, не кричит и не ругается, озадачивало меня. Я глядела на нее, но она меня не замечала, мысли ее витали где-то далеко. Наконец она нерешительно протянула руку к футляру, потом быстро взглянула на меня. «Можешь посмотреть», — отрывисто разрешила она, встала и пошла к дверям. Но на пороге остановилась в замешательстве, оглянулась, снова вернулась, решительно взяла футляр, открыла его, развернула пожелтевшую газету военных лет, вынула большой лист ватмана, разглядывать не стала, а лишь потрясла над столом, в поисках записки, что ли. На стол выпала фотография, мать мельком взглянула и занялась футляром, она постучала им об стол и даже заглянула внутрь, но там больше ничего не было, и она ушла из дома, заметно успокоенная.
Целый вечер я просидела, разглядывая этот подарок с того света, и впервые отец приблизился ко мне, и между нами возник странный контакт, который бывает только между родственниками — то есть людьми одной крови. В таких контактах есть особая близость, потому что в общение вступают свойства души, которые никаким иным путем, кроме наследного, не могли в твоей душе появиться. Мятежный дух отца приблизился ко мне, и я поняла, какие именно качества моего характера я получила от него в наследство, а не приобрела на моем тернистом жизненном пути. Это была спесь, гордячество, правдолюбие, непримиримость… и обреченность.
На фотокарточке мы были запечатлены все вместе на фоне грубо намалеванного черноморского пейзажа с театральной морской далью, в которой парила бутафорская чайка.
Мать плотно сидела на венском стуле с толстым гуттаперчевым пупсом на коленях и улыбалась объективу своим ослепительным партийным оскалом. Меня всегда озадачивали эти лучезарные дежурные улыбки. В самые опасные предвоенные годы, балансируя на острие ножа над пропастью, куда только что сверзлись их родные и близкие, они щедро расточали свои беспечные ослепительные улыбки. В постоянном страхе, смятении, на кратере действующего вулкана они были обязаны улыбаться.
Отец стоял чуть поодаль, особняком. Он был в полной военной форме, в кителе и галифе. Одной рукой он опирался о длинную деревянную колонку, другой держал фуражку. Его гладко выбритая, безупречно круглая голова будто чуть светилась на фоне искусственного неба. Это живое сияние вокруг бильярдной круглости словно намекало на его мученический конец. Он отрешенно глядел поверх объектива, но его надменное, мятежное и спесивое лицо поражало своей социальной уязвимостью и обреченностью.
Пальма в кадке, как взрыв, торчала между отцом и матерью. Господи, почему в России всегда любили пальмы?!
На картине, на манер Дейнеки, была изображена увесистая фашистская матрона, накачанная плотоядным жизнелюбием, агрессивным оптимизмом и хамской эротикой, беззастенчивая, разнузданная шлюха, вожделенная мечта тюремщиков и палачей, она была прекрасна в своем дьявольском цинизме, как звероподобный сфинкс, как злой гений… Сквозь этот зловещий лик кое-где проступали материнские черты, но в целом это была не она, не было в матушке такой первобытной силы и неуязвимости, а может быть, она не оборачивалась ко мне подобным лицом. Да и что мы знаем об интимной жизни своих родителей? В нас пихают пережеванные версии, и мы глотаем банальную кашу, потому что подлинные, натуральные продукты нам пока еще не по зубам. Поэтому мы всегда повторяем ошибки отцов.
Матери портрет приглянулся, она ничего не смыслила в живописи. Красота женщины на портрете льстила ее самолюбию, и она с удовольствием повесила бы портрет на стенку, если бы не ханжеская осторожность. Зачем лишний раз привлекать внимание соседей и подруг, зачем вспоминать старое…
Вместо меня на коленях у матери покоился розовый жирный поросенок, она брезгливым жестом отстраняла его от своего тела. Эта аллегорическая подмена показалась мне тогда особенно знаменательной и надолго, может быть навсегда, запала мне в душу.
Отца на портрете не было. Очевидно, это была его воля. И только взрыв пальмы в кадке намекал на его присутствие. Да еще в небе вместо чайки парил тяжелый бомбовоз, роняя из пуза фугасные конфетки.
Мать вернулась после двенадцати, слегка навеселе. Я стала расспрашивать ее об отце. Она заученным голосом отвечала мне, что отец был человек кристальной честности и благородства, его все очень любили и уважали. Она машинально наделяла отца всеми положенными добродетелями и то ли не умела сказать правды, то ли по привычке боялась проговориться. Единственное, что мне удалось извлечь конкретного, — на фотографии он только что вернулся с финской кампании, поэтому был такой невеселый. И я вдруг ясно вспомнила, что до войны отец редко бывал дома, а при его появлении все ходили на цыпочках, и мне строго запрещалось шуметь, отчего у меня осталось впечатление, что в дни своих побывок отец обычно спал. Я вспомнила фронтовой запах отцовской шинели, его колючее от щетины лицо…
Когда мы легли и потушили свет, мать внезапно сказала:
— Я знала, что он не вернется. Такие не возвращаются.
— А может быть, он пустил себе пулю в лоб? — неожиданно осенило меня.
Мать долго молчала.
— Нет, — будто через силу выдавила она. — Этого быть не могло.
Почему этого не могло быть, она не объяснила.
Итак, ценой невероятных усилий (патетически: «Ты не знаешь, чего мне это стоило!») матери удалось вызволить из фашистского плена свою бедную заблудшую овечку и водрузить ее у домашнего очага. Она искренне оплакивала свою беззащитную, угнанную фашистами «крошку, кровиночку» и с нетерпением ждала ее возвращения. Они умели мыслить только штампами, но в искренности переживаний, когда они их себе позволяли, сомневаться не приходилось. Она вполне искренне уже любила затюканную, несчастную «сиротинушку», которую она приголубит, накормит и обогреет. Она накопила, заготовила для меня крупу, сахар, сгущенку и даже шоколад; сшила платье из гимнастерки; шкафом отгородила в комнате лучший угол и разложила там на кровати мои довоенные игрушки. Она с нетерпением ждала из фашистского плена безответную жертву войны, покорную рабыню, дебилку-заморыша, а явилась вполне самостоятельная особа, независимая, брезгливая и холодная.
При всем моем желании мне не удалось скрыть от них, как меня удручает их убогая бездарная нищета. Меня и впрямь в Германии будто подменили: я не узнавала родной земли, люди ужасали меня и казались почти дикарями. Отлично помню, как я шарахалась и обмирала поначалу от материнских судорожных и бурных ласк. Она истерически душила меня в своих горячих объятиях, я же с отвращением принюхивалась к запаху пота, дурного одеколона и алкоголя. Я была им чужая, и они очень быстро это раскусили и стали мстить мне за мое пренебрежение к ним.
Скандалы с битьем посуды, швырянием предметов, злобной руганью и мордобоем внезапно переходили в истерические рыдания с надрывными причитаниями, жалобами и проклятиями в адрес фашистов, которые лишили ее и мужа, и ребенка.
Потом так же неожиданно могло последовать горячее примирение с жаркими поцелуями и объятиями, отвечать на которые я была не в силах, что служило поводом к обидам и принципиальным бойкотам, когда она в течение нескольких суток делала вид, что меня нет в комнате, что я для нее не существую.
Затем следовало выяснение отношений, разговор по душам, якобы спокойный и беспристрастный, который от любого неосторожного слова тут же перерастал в очередной скандал, в злобные проклятия и агрессивные выпады.
Однажды под горячую руку она вытряхнула мне в постель помойное ведро, другой раз выбросила за окно мои новые туфли и сожгла в камине мой дневник, который я, по рекомендации Гретхен, вела в Германии и о котором впоследствии очень сожалела.
Порой, когда я отказывалась мыть щелоком замечательный паркет, она без всякого предупреждения выплескивала мне под ноги ведро воды и, хлопнув дверью, уходила из дома. Словом, поводом для скандала могла служить любая мелочь.
А тут еще Петька с похотливыми дружками, которые то и дело прихватывали меня.
— Что ты ежишься-корежишься — пощупать не даешь, будешь ежиться-корежиться — нещупана пойдешь! — пели они мне вслед.
Да, как только я вернулась из Германии, меня тут же стали насиловать все кому не лень. В идеологическом плане на мне было клеймо плена, который я должна была проклинать, и в частности поносить мою хозяйку. Я отмалчивалась. Меня прозвали «фашистской подстилкой», и, наверное, поэтому многие сочли возможным ко мне приставать. Я говорю о собутыльниках Петьки…
В это время как раз обнаружилось, что мать тяжело больна. Все мы возлагали большие надежды на операцию и с нетерпением готовились к ней. Благодаря прежним связям матери удалось попасть к прекрасному хирургу. Операция прошла удачно, но, как и следовало ожидать, в наших отношениях мало что изменилось. Правда, матушка заметно присмирела, уже не громыхала посудой и не швырялась предметами, но исподтишка она настороженно следила за мной, и во взгляде этом не было снисхождения. Она явно вынашивала насчет меня какие-то новые стратегические планы. Нетрудно было заметить, что по-прежнему все во мне ее раздражает. Моя манера есть, спать, ходить, говорить, мой облик, вкусы и настроения — все это было ей глубоко враждебно.
Разумеется, она не смирилась с таким положением вещей и не приняла меня в новом качестве. Как верная дочь своей партии, она с энтузиазмом взялась за мое перевоспитание, и это было самое ужасное.
Она была отстранена от руководящей работы; вдохновлять, поднимать и прорабатывать ей было некого — и весь неукротимый пыл дурной энергии обрушился на мою голову. Со всей суровой принципиальностью и непреклонностью она приступила к программе моего перевоспитания.
Ей и в голову не приходило, что я уже неплохо воспитана, образована и даже прекрасно обучена профессии, — она этого не замечала, категорически отказывалась замечать. Немецкая система воспитания была ей глубоко враждебна, своей же она не имела никакой, как не имела никакой цели и положительной программы. До сих пор не знаю, какой именно ей хотелось меня видеть, какие цели она преследовала, когда постоянно дергала меня, изводила пустыми придирками, подзатыльниками, склоками, бойкотами, хамской иронией, провокациями и злобой.
— Что, тебя там есть по-человечески не учили? Клюет, как курица. Вилку в руке держать не умеет. Как едят — так и работают! Совсем мне девку испоганили. У всех дети как дети, а тут какая-то мумия замороженная, — причитала она за столом.
Пищу тут полагалось заглатывать жадно, второпях, — это называлось есть с аппетитом. Пожрал — и дело с концом, а то размусоливает…
После Гретиной муштры я так уже не умела. Я привыкла тщательно пережевывать пищу, не спешить и не жадничать, привыкла есть на аккуратно сервированном столе. Тут же и еда была порой даже вкуснее, но кусок застревал у меня в горле.
— Да ты никак нами брезгуешь? Ты у меня эти штучки брось…
Ее раздражала моя идиотская беспомощная улыбочка, которой я порой реагировала на ее вздорные претензии и злобные выходки. Я не хотела ее раздражать, эта самопроизвольная улыбочка порождалась шоком, ей же мерещилась злая ирония, потаенная издевка и коварство. Она вообще постоянно подозревала меня в лицемерии, ханжестве, лживости и неискренности.
Всю жизнь исповедуя только лживую идеологию, они от других почему-то требовали исключительной чистосердечности, простодушия, открытости. Сознательно сея вокруг себя только зло, принципиально уничтожая любые проблески красоты, чистоты и разума, они почему-то вполне искренне претендовали, мало сказать — требовали к себе какой-то исключительно горячей, нежной и преданной любви, а если не получали желаемого, то приходили в бешенство и беспощадно уничтожали своих противников. Так было в сфере их общественной деятельности, то же самое происходило и в кругу семьи. Я искренне старалась ей угодить, помочь в быту, я была хорошо вышколена и многое умела делать по хозяйству: шить, стирать, готовить, убирать; но все я делала, по ее словам, не по-человечески. Ее раздражал этот чужой почерк, чужеродный дух. Моя щепетильность, аккуратность, молчаливость и скрытность были глубоко враждебны ее необузданной, взбалмошной и безалаберной натуре. На все мои старания угодить ей она только презрительно морщилась и пренебрежительно пожимала плечами. Помню, как я впервые произвела в нашей захламленной, запущенной комнате генеральную уборку, как поразил и уязвил мать этот чужой порядок. Нет, она не была неряхой, она постоянно кичилась своей чистоплотностью, но она не представляла себе, что свалено в углах за комодом и под кроватью, никогда не вытирала двери, не чистила мебель, не обметала стены и очень редко мыла окна.
Но все это мелочи по сравнению с ее почти маниакальной страстью к авралам и генеральным уборкам, которые сводились в основном к перестановке мебели и перемещению всех предметов в каком-то никому не ведомом порядке.
Каждую весну было принято сушить и вытрясать на заднем дворе все вещи, вплоть до матрацев. После таких авралов, перевернув в доме все вверх дном, мать несколько дней валялась в полном изнеможении, я же пребывала в тихом идиотизме, потому что совершенно не ориентировалась в новом порядке и не могла отыскать ни одной нужной вещи.
В отношении методов воспитания после операции появилось нечто новенькое: мать теперь не кричала, а шипела, не дралась, а щипалась. Внезапно пышным цветом расцвело ханжество и лицемерие. Раньше, во время болезни, она не обращала на соседей особого внимания, могла скандалить даже в их присутствии. Теперь же мнение подруг и соседей приобрело решающее значение.
— Что люди скажут?! Что ты ходишь как в воду опущенная? — шипела она мне вдогонку. — Люди могут подумать, что тебя морят голодом… У людей все в порядке, а мы…
В это же время она категорически запретила мне упоминать в разговорах Германию и вообще посоветовала забыть, что я там была. Я и рада была бы забыть, но она мне постоянно напоминала: твои любимые фрицы… твоя любимая старуха… тебе тут не Германия. Но это наедине. А на людях: вот, доченьку снова обрела, вернулась от тетки из эвакуации. Ее собеседники прекрасно знали, откуда я вернулась.
— Знают — так забудут. Нечего лишний раз напоминать! Слово — серебро, молчание — золото.
Она ни разу не поинтересовалась, как мне жилось в этой Германии, что там со мной происходило, — ее это ни капли не волновало.
После смерти Сталина партийки-блокадницы начали понемногу оживать: вылезали из щелей и нор, куда загнал их грозный отец, потрясали лапками и хороводились. Обрести прежнее могущество они, конечно, не могли — их время истекло, — но вспоминать былое величие им уже не возбранялось.
К моему удивлению, мать тогда же начала корчить из себя барыню-аристократку. Это было бы смешно, если бы не было так печально. Взбаламутив всю страну, физически истребив все классы, вплоть до крестьянства, они сами решили стать барами. Скрывая все на свете — свое происхождение и прошлое, мою Германию и даже собственную зарплату, — она почему-то не считала нужным скрывать свои частнособственнические инстинкты (может быть, ей никто не сказал, что это надо скрывать) и беззастенчиво хвасталась даже на коммунальной кухне своей прошлой шикарной жизнью: хвасталась поездками, курортами, пайками, коврами и хрусталем, которыми когда-то владела.
В нашей нищей коммуналке в те годы еще никому не пришло в голову гордиться своим богатством. Торгаши тщательно скрывали его, остальной голытьбе хвастаться было нечем, и только наши партийки корчили из себя барынь. Это были первые симптомы нарождающегося класса — жлобья. Не торгаши, а партийцы породили этот гнусный класс. Но они не сознавали этого, они ни в чем не отдавали себе отчета, они уже привыкли гордиться даже собственными пороками.
Я получила воспитание в буржуазной Германии, там меня научили ценить и беречь собственность и в то же время не думать о ней никогда. «Вещи нас переживут. Никогда не надо думать о вещах и предметах. Беречь — надо, но думать — нет», — говорила мне Гретхен.
Здесь все жили собственностью и говорили только о ней: мой, моя, мое — буквально не сходило с их языка. Моя жилплощадь, моя кастрюля, мои чашки, плошки… Кто взял мои спички… мою зеленую тряпку, мою бутылку… и так целый день напролет. Эти нищие люди все время с пеной у рта обсуждали свои покупки, свои способы стирки белья и рецепты приготовления пищи — и у каждого все было самое лучшее.
Тут-то, если вдуматься, и зарыта собака. Но копни — и наружу опять полезет абсурд нашей жизни.
Наш Петька деградировал прямо на глазах. Из бравого героя он стремительно перерождался в жалкого ханурика. Скорость, с которой он опускался на дно, была просто невероятной. Может быть, на фронтах войны он израсходовал весь запас своих добродетелей, а может быть, эти добродетели были такого рода, что проявлялись только в экстремальных ситуациях. Он был способен закрыть своим телом амбразуру дзота, но в мирных буднях не мог защитить даже обиженного ребенка.
Он вернулся с войны героем-победителем, но никто не воздал ему должную меру почестей, никому не было до него дела, и он обозлился на мир и мстил ему за несправедливость. С сильными мира сего он сражаться не мог, поэтому выбирал жертву послабее.
Он был нечист на руку и то и дело попадался с поличным, но каждый раз, когда его прихватывали, всесильные покровители спасали его от законного возмездия. В нашей жилконторе он уже не раз попадался на всякого рода мошенничествах и вымогательствах, но все ему сходило с рук.
Нагло и беззастенчиво он украл у меня сначала мою лисью шапку, потом столовый серебряный прибор, а в довершение — единственное мое состояние, пишущую машинку, которую я привезла из Германии. На мой робкий протест он нагло заявил, что я могу жаловаться куда угодно, при моем сомнительном прошлом я все равно ничего не добьюсь, а ему друзья всегда помогут.
Я наблюдала за Петькой много лет подряд и на истории его падения могла проследить разлагающее воздействие связи с всесильными органами, которые не гнушаются услугами всякого отребья, а в знак благодарности покрывают их подлые делишки и тем самым окончательно разлагают этот сброд.
Но самое знаменательное, что в очередной раз наш Петька сел в борьбе за справедливость. Какие же низкие условия игры предложены человеку в нашем мире, что они не устраивают даже такого подонка, как наш герой?
У матери на работе стали распределять садовые участки, ей удалось получить шесть соток болотистой земли по Финляндской железной дороге. Вокруг пустовали хорошие земли, но под эти общественные сады почему-то всегда выделялись топкие болота. Однако народ так соскучился по нормальному, естественному делу, что даже эти плохие участки было очень трудно получить.
Наш Петька был родом из деревни и всю жизнь подспудно тосковал по земле, природе и сельскому хозяйству. И тут вдруг ему крупно прифартило.
На клочках выделенной земли положено было сажать определенное количество деревьев, кустов, грядок, разрешалось построить летнюю временную хибарку, в которой почему-то нельзя было ставить печку. Однако новые земледельцы постепенно нарушали эти предписания: кое-кто заводил кроликов и строил им сараюшку, другой пристраивал к хибарке маленькую верандочку, третий складывал печку — все это строго запрещалось. Кем? Почему? Неизвестно. Но люди, дорвавшись до разумной, полезной для себя деятельности, постоянно забывали про запреты. Все свободные выходные дни они, как муравьи, тащили на свои убогие участки всякие доски, толь и прочие стройматериалы — в поте лица трудились, надстраивали и улучшали свои жилища.
Петьку будто подменили. Не пил, наверное, целый год. В нашей жилконторе на обширных проходных дворах валялось множество никому не нужных досок, дверей и прочей дряни. Петька все это заботливо складывал в какую-то сараюху, а затем брал машину и увозил на свой участок. Он умел плотничать, и скоро его усадьба стала расти и хорошеть. Петька, не жалея труда, украсил свой домик красивыми ажурными наличниками, построил высокое крыльцо-веранду, развел голубых кроликов, посадил клубнику. Наверное, впервые он стал походить на человека, подобрел, повеселел и даже поумнел. В его жизни появились цель и смысл.
Но однажды весной приехал бульдозер и стал крушить его частное владение. Петька, видите ли, нарушил какие-то параграфы, построил слишком замысловатое крыльцо, поставил печурку и сараюшку для кроликов.
Кому, какой сытой сволочи с дармовыми дачами и машинами вздумалось отдать такой приказ, кому помешала эта убогая мечта алкаша, воплощенная в старых досках на болотной кочке, этот жалкий карточный домик, детская забава, за которую с такой страстью, как за соломинку, он ухватился?!
И Петька не вынес позора и надругательства над своей мечтой. Бульдозериста он побил, а бульдозер утопил в реке.
Очевидцы рассказывали потом, как наш герой-разведчик прыгнул с крыши своего дома на кабину свирепо рычащего и крушащего все вокруг бульдозера, как вылетел из кабины и плюхнулся об землю незадачливый шофер, а сам бульдозер, захваченный нашим героем, помчался прямиком к реке и, собрав достаточное количество ликующих зрителей, сиганул с высокого бережка прямо в воду. Бульдозерист рассердился и пошел докладывать по инстанциям о гибели бульдозера, а зрители подобрали бесчувственное тело героя и спрятали. Несколько дней весь поселок поил своего заступника и скрывал его от милиции. Потом он, разумеется, получил большой срок и сгинул в лагерях, завещав матери отвоеванные владения. Вот тебе и собственность посовдеповски.
В семнадцать лет я пошла работать в нашу жилконтору машинисткой. Я плохо знала правила русской грамматики и на машинке с русским шрифтом поначалу могла печатать только двумя пальцами, но и этого было вполне достаточно. Работать здесь после Гретиной муштры для меня не составляло труда. Тем более что по штату нам были положены две машинистки, и скоро ко мне присоединили девушку Катю. Работы едва хватало на меня одну, но это никого не волновало. Если по штату положено десять, то и десять оформят, — не сокращать же штаты!
Бойкая девица Катя скверно печатала на машинке, зато прекрасно ориентировалась в нашей реальности. Она учила меня жизни. Опасаясь, как бы нам не навалили лишней работы, она зорко следила, чтобы я не печатала слишком быстро. Заметив, что безделье меня удручает, она посоветовала мне поступить учиться и на службе выполнять домашние задания.
Я последовала ее совету и поступила сразу в седьмой класс вечерней школы. На работе хватало времени для занятий, и, к своему удивлению, я очень быстро освоилась со школьной программой. До войны я окончила всего два класса средней школы, но пропущенные годы почему-то совсем не ощущались. Как видно, обучение тут было такое же формальное, как работа. Я отлично окончила седьмой класс и в дальнейшем, незаметно для себя, среднюю школу.
Мать моя продолжала лютовать. Это постепенно измотало меня, и я начала сдаваться. Когда Петька пропил мою немецкую машинку, я не только не возмущалась, но даже не сделала попытки вернуть ее, а это было возможно, потому что Петька всучил машинку одной знакомой бухгалтерше почти даром. Эта женщина предлагала мне выкупить машинку, но я уже пребывала в какой-то тупой апатии и так и не удосужилась это сделать.
В то время напарница Катя стала брать меня в свою компанию. Но здесь и отдых был страшнее, чем безделье.
Конечно, очень хотелось бы вычеркнуть эту мерзость из моей жизни. Юность, как видно, вообще самая уязвимая, болезненная и позорная пора в биографии наших женщин. Тяжело оглядываться на этот содом. Того и гляди, превратишься в соляной столб.
Однажды вечером, когда мать была на дежурстве, Петька полез ко мне в постель, за что получил по башке вазочкой. Вазочка разбилась, и тут как раз пришла с работы мать. Увидев разбитую вазочку, она надавала мне пощечин. Потом, обнаружив полное помойное ведро, немедленно потребовала его вынести.
Я накинула на плечи чужое пальто, сунула ноги в мамашины боты на высоких каблуках и закандыбала на помойку.
Помойка размещалась на заднем дворе; там было темно, а главное, очень скользко. В чужих громадных ботах, каблуки которых то и дело подворачивались, я с большим трудом добралась до помоечного отсека, вытрясла в бак ведро и вдруг остолбенела. В тени, совсем рядом со мной, стоял какой-то тип с детородным членом наизготове. Я шарахнулась от него и тут же грохнулась на мостовую навзничь, а тип в мгновение ока оказался поверх меня. Как в кошмарном бреду, мы молча возились на скользком и грязном асфальте. Я была совершенно беспомощна, потому что не могла вскочить на ноги и убежать: было слишком скользко. Кроме того, совсем рядом был ярко освещенный двор, где ходили люди; я боялась, как бы кто-нибудь не заглянул сюда и не поймал нас, — потом пойди оправдайся. Но главное, под балахоном чужого пальто я была почти совсем голая. Этот факт показался мне решающим и полностью меня парализовал. От ужаса у меня перехватило дыхание, казалось, все кончено… Если бы этот маньяк был понастойчивей, ему удалось бы меня изнасиловать. Но он, как видно, очень спешил и трусил, поэтому сделал свое грязное дело мимо цели и убежал, не попрощавшись.
Я же выползла из этого отсека на четвереньках и долго стояла в темноте, прислонившись к холодной стене. Ноги не держали меня. Однако домой я вернулась как ни в чем не бывало. Пожаловалась, что упала во дворе, и никто ничего не заметил.
Я думаю, что одного такого случая было бы достаточно, чтобы крепко травмировать какую-нибудь нежную героиню из наших мудацких романов. На самом деле — ничего подобного. Я была молода, хотела жить и тут же выкидывала из сознания все эти сомнительные истории. Защитные свойства организма были еще сильны и надежно страховали меня от душевных срывов. Ну попала под ливень, вымокла насквозь — глупо переживать по такому поводу. Надо забыть и жить дальше. И я забывала. Я надеялась на будущее и твердо верила, что изнасиловать меня нельзя, а в будущем мне обязательно повезет. Я мечтала об этом светлом будущем. Впереди была жизнь. Смерть я оставила в прошлом, там ее было предостаточно, и я старалась никогда не оглядываться… Зато теперь, когда все позади, юность, молодость и зрелость слились в единый ряд сплошных унижений, оскорблений и насилий. Теперь все кончено.
Недавно я перечитывала Тургенева и рыдала. Рыдала от животной зависти к его героиням, с которыми не случалось и не могло случиться ничего подобного и которые не стали бы переживать ни одного подобного инцидента. Ушли бы в монастырь, утопились, но не стали бы выживать в подобном дерьме. А главное, что сразило меня наповал, — это достоверная убедительность тургеневской жизни, которая гарантировала безопасность хотя бы представителям привилегированных классов. Ну, положим, я выросла на дне, но потом я имела возможность ознакомиться с другими социальными прослойками. Везде я обнаруживала одно и то же: душевную неустроенность, подавленность — и все это результат того же насилия, бесправия и обреченности.
В свободное время я ходила по улицам, с надеждой заглядывая в лица прохожих. Неужели никто из них не обратит на меня внимания, неужели я хуже всех? И обращали, но всегда с одной целью и с определенными намерениями. Моя судьба, душа, ум и громадные запасы неистраченной любви никого не интересовали — в этих добродетелях никто не нуждался.
Иногда меня приглашали в компании, но там царили все те же пьянство и разврат. Я там была лишняя, и меня спешили спровадить.
Одного они добились: им почти удалось убедить меня, что моя невинность стоит между мной и жизнью, что потеря ее — это единственный способ приспособиться к жизни. Сначала надо стать как все, потом привыкнешь, войдешь во вкус, приспособишься — и все образуется. Они внушили мне эту блядскую идею, но оказалось, что ее не так-то просто осуществить на практике.
Такого случая долго не представлялось. Не отдаваться же кому попало на помойке. На более серьезное отношение ко мне никто не претендовал.
В нашем доме была одна загульная компания. Моя напарница Катя иногда брала меня с собой. Они там развлекались лотереей, то есть выигрывали друг друга по билетикам: кто кому достался, тот с тем и спит.
Мне не очень улыбался такой способ спаривания, но делать было нечего, и я согласилась. Однако они быстро расчухали, в чем дело, и выгнали меня с моей невинностью.
Между тем я окончила семилетку в вечерней школе и так переутомилась, что даже стала падать в обморок. Моя начальница заметила мое состояние и, прекрасно зная условия в моей семье, решила отправить меня на лето в комсомольско-молодежный трудовой лагерь.
В лагере на Карельском перешейке было неплохо. По нескольку часов в день мы работали в поле на прополке овощей, потом отдыхали и развлекались. Купались в озере, ходили в лес, занимались спортом. Но все приехали сюда группами от разных учебных заведений, держались компаниями и меня к себе не подпускали. Почти каждый вечер они выпивали, по ночам исчезали и появлялись только поутру, а днем валились с ног от усталости. Я не знаю, может быть, они там просто гуляли — меня не посвящали в тайные похождения. Но атмосфера в лагере была сексуально озабоченная. Мне было одиноко. От нечего делать я записалась в спортивную секцию, стала заниматься художественной гимнастикой и акробатикой. Секцию вел вежливый молодой человек приятной наружности, с вкрадчивыми, ласковыми манерами. Похоже, многие девчонки были влюблены в него, но он ко всем относился ровно, внимательно и любезно. Когда он помогал нам на снаряде и страховал нас, прикосновения его были как-то особо чувствительны. Не знаю, как другие, но я постоянно вздрагивала, ощущая на своем теле его холодные, чувственные пальцы.
Постепенно он стал оказывать мне тайные знаки внимания: дружески обнимал за плечи, украдкой гладил по голове. Мне льстило его внимание.
Однажды так же тайно он пригласил меня на прогулку. Мы встретились с ним в лесу и направились к озеру. Он хвалил мои успехи в акробатике, предлагал определить меня в хорошую спортшколу.
На берегу озера было пустынно. Там находился участок пляжа, изолированный со всех сторон кустами и деревьями. Вдоль берега проходило полотно железной дороги.
Дело было к вечеру. Мы выкупались, полежали на еще теплом песке, и он предложил мне позаниматься со мной индивидуально, стал показывать всякие упражнения. Мы разгорячились. Над нами постоянно громыхали тяжелые составы. Он между прочим сказал, что знает один метод обучения, очень действенный, которым пользуются многие из его друзей и который дает потрясающие результаты. Будто человек особо чувствует свое тело, когда у него завязаны руки, — якобы тогда он невольно делается особенно гибким. Я захотела попробовать.
Он спокойно связал мне руки ремнем и предложил перешагнуть через него. Я проделала этот трюк и тут же оказалась лежащей на песке, связанной по рукам и ногам. Некоторое время он мне еще что-то втолковывал из области акробатики. А потом, когда наверху по насыпи загрохотал очередной товарный состав, он приступил к делу, то есть сдернул с меня трусы и ловко пристроился рядом. Я, разумеется, кричала, но крики мои потонули в грохоте вагонов у меня над головой. Он действовал быстро, и я не успела ничего сообразить, как он овладел мною. Сделав свое грязное дело, он хлопнул меня по голой ноге. «Ловко я тебя стреножил», — засмеялся он. Затем развязал ремень, оделся и даже немного утешил меня. Обещал жениться, как только мы вернемся в город.
Некоторое время я шарахалась от него, как от проказы, но он и не думал меня преследовать. Постепенно я успокоилась и даже стала обижаться за столь небрежное отношение.
Однажды он тайком обнял меня, наговорил ласковых слов и предложил встретиться вечерком, чтобы серьезно поговорить о наших делах. Я согласилась, хоть он не внушал мне ничего, кроме омерзения. Дура, я втайне рассчитывала отыграться и отомстить. Я не знала, как буду мстить, но твердо решила проучить его.
Конечно, я наотрез отказалась идти на пляж, но он не настаивал. Он говорил, что любит меня и только это заставило его пойти на столь грубый шаг. Но я не верила ему. Мы шли вдоль озера; берега были заболочены, и в омутах белели прекрасные лилии, которые я обожала с детства. Он предложил нарвать мне этих лилий и полез в болото, а я, как дура, полезла за ним. Некоторое время мы рвали эти чудесные цветы. Потом он вдруг изловчился и повалил меня на мягкий травяной наст, который тут же осел подо мной, и я вся оказалась в воде. На поверхности торчала только моя голова, и он, не спеша, осторожно пристроился сверху и ласково сообщил, что, стоит мне пошевелиться, он утопит меня.
На этот раз он не спешил и развлекался со мной довольно долго. Мое безвыходное положение было источником его наслаждения. Он со мной играл, как с мышкой, пока полностью не натешился и не промерз в этой болотной воде. Тогда он заявил мне, что больше ему от меня ничего не надо. А если я вздумаю болтать, мне все равно никто не поверит и будут только надо мной смеяться.
С тех пор он полностью оставил меня в покое и уже больше не замечал, выбрав себе другую жертву, такую же хрупкую, бледную девчонку, наивную и беспомощную. В конце смены она часто плакала. Но никто ничего не замечал, а мне было стыдно признаться и прийти к ней на помощь. Любопытно было бы узнать, сколько таких дур он обработал за один сезон и каким способом. В моем случае он был даже по-своему остроумен.
Я долго страдала от обиды, унижения и позора. Мне казалось, что только со мной могла произойти такая дурацкая история, но потом в одной сомнительной компании наши бойкие девицы разговорились и стали вспоминать, как они лишились невинности. Оказалось, что со всеми произошло нечто подобное, а некоторые были даже изнасилованы коллективно.
Тогда у меня отлегло от сердца, я поняла, что не одна я на земле такая непутевая и невезучая. Я с облегчением выслушала их истории, но свою рассказывать не стала. Все-таки я была убеждена, что им-то, может быть, такая судьба выпала по заслугам, вон какие они разбитные и бывалые, ну а мне лично крупно не повезло, потому как я достойна более светлой участи и нежной любви.
И только через много лет, когда мне было уже за тридцать, я со всей очевидностью поняла, что все, что со мной тогда случилось, было в порядке вещей, иначе быть не могло, не бывало. В этой стране всеобщего дармового блядства (бери — не хочу!) баб почему-то всегда намного больше, чем мужиков. Даже кампания в «литературке» была: «Берегите мужчин!» И точно, они здесь действительно мрут от непосильных нагрузок и бесправия, мрут или сидят по тюрьмам. Только бабы, как извечно рабский скот, могут тянуть эту лямку. Поэтому таким грязным делом, как лишение невинности, могут заниматься только всякие маньяки и извращенцы.
Но это было еще не падение.
И хотя долгие годы, как в ночном кошмаре, я падала в бездонный колодец, где из мрака холодно и дико следили за мной жуткие рожи, никто никогда не только не помог мне, но даже не посочувствовал. Много раз я брякалась о дно колодца, но благодаря молодости не разбивалась в лепешку, а, как мячик, подпрыгивала вверх, чтобы тут же опять падать. За эти годы мысль о самоубийстве никогда не покидала меня, и спасало от нее только изумление перед моей чудовищной судьбой и желание постичь: что же все это значит, что с нами со всеми происходит? Да еще, грешным делом, как это ни смешно, я мечтала отыграться и отомстить. Конечно же, это были романтические бредни юности, но до сих пор мне делается дурно от одной мысли, что никто в мире никогда не узнает весь ужас нашей повседневной реальности. Эта мысль сводит меня с ума, я хватаюсь за перо и бессонными ночами пытаюсь зафиксировать на бумаге хоть малую толику нашего общего безнадежного падения.
Мое же падение началось с момента, когда меня стали тягать в КГБ.
Я думаю, что именно они научили нашу бюрократическую машину не оставлять компрометирующих документов. Все самые подлые и скользкие вопросы решаются исключительно телефонограммами: «К нам поступил сигнал…» — такого-то попридержать, исключить, уволить… Эта терминология сама себя изобличает. Слово «сигнал» произносится многозначительным, внушительным, подобострастным тоном, порой даже таинственным шепотом, будто сигнал этот был свыше, от каких-то потусторонних сил. Требовать разъяснений, надлежащую бумагу, повестку, приказ в таких случаях глупо и наивно. Вам даже не скажут, откуда поступил сигнал, каким путем — по почте или телефону, — будто приняли его и впрямь телепатическим способом, будто это знамение какое-то. В чем причина сигнала — промежуточная инстанция и сама подчас не знает, но после получения его ваши дела вдруг сильно пошатнутся: вы не получите долгожданной квартиры, путевки, командировки. И если даже вас оклеветали или с кем-то перепутали, оправдаться вы не в силах, потому что даже ваше начальство не знает, перед кем вам надо оправдываться и в чем, собственно, вы провинились. Вам остается только тихо сходить с ума.
Итак, если вам предлагается — пусть совсем в необязательной форме — явиться куда-либо для беседы, вы обязательно пойдете. Вы вполне могли бы игнорировать подобное неофициальное приглашение, но тогда вас замучат сомнения, подозрения, мнительность. Вы пойдете, чтобы прояснить для себя ситуацию, узнать, зачем вас вызывают, понять, чего от вас хотят. Но вы никогда ничего не поймете и не узнаете. Вам зададут массу необязательных вопросов, поговорят о погоде, о политике, о литературе, о семье, о ваших знакомых… И вы уйдете еще в большем недоумении и смятении, чем до начала визита. Потом вы не будете спать ночей, тщательно анализировать каждое слово в поисках цели и смысла этого вызова и опять же будете сходить с ума.
Постепенно я начала привыкать к этим таинственным вызовам. Конечно, вряд ли человек может привыкнуть к допросам: даже если невинного человека допрашивают, ему невольно приходится оправдываться, а человек, который оправдывается, невольно чувствует себя виновным, потому что он уже не просто человек — он обвиняемый и подследственный. А если обвиняемому к тому же не предъявлено никаких обвинений и его долго изводят бесконечными, бессмысленными вопросами, он в смятении может признаться в чем угодно, подписать любую провокационную бумагу, только чтобы избавиться от неопределенности и понять наконец свое истинное положение в этом мире.
Времена культа с его ночной жизнью почти миновали, но они все еще предпочитали работать поздним вечером, ближе к ночи. Конечно, это можно объяснить занятостью подследственных в дневное время, но нет, такая щепетильность исключена: если им понадобился человек, они не постесняются достать его и выхватить откуда угодно. Я думаю, что они так любят ночное время потому, что ночью человек более уязвим и беспомощен перед лицом черных сил.
Пару раз меня подвозили домой на служебной машине, но в основном я шла пешком. И вот эти прогулки по ночному, пустынному городу были, пожалуй, хуже всего. Если на допросе я еще как-то держалась, отвечала, порой даже огрызалась и сопротивлялась, негодовала и требовала, то после допроса бывала выжата как лимон.
До сих пор не могу определить природу этой пустоты, этого тупого холодного отчаяния, которое я несла в себе после каждого допроса. Именно тогда я возненавидела этот мертворожденный город, этот музей-застенок, эту дьявольскую колыбель безумной ненависти Евгения из «Медного всадника». Я брела под моросящим дождем по пустынным набережным, мостам, и каждый раз мне казалось, что я не дойду, казалось, сама смерть бредет по пятам и тянет в мертвую невскую воду. Я была совершенно убитой, ни одной живой клетки во мне не оставалось. И если на пути возникала машина, я не ускоряла шага, даже перед лицом смерти я не могла бы его ускорить…
Я брела через Литейный мост и думала о тех несчастных, которые так же глухой ночью брели с допросов — если, конечно, их отпускали. Но и те, кому удавалось вырваться из зловещих стен, вряд ли чувствовали особый подъем и радость освобождения; скорее всего, они уже ничего не могли чувствовать. Точно так же, как я, они тащились гнилой ночью через весь этот мертвый город и ненавидели его лютой ненавистью раба, заживо погребенного в каменном мешке.
Я брела по набережной, а слева во мгле маячил зловещий призрак дьявольского крейсера.
— Чтоб тебя… чтоб тебя… чтоб! — как заклинание твердила я, преимущественно матом.
И на этом отрезке пути мертвая пустота внутри меня внезапно заполнялась дикой, звериной яростью. Мне хотелось, чтобы на меня напал маньяк или преступник, чтобы было кому вцепиться в глотку, рвать зубами, кусать и рычать в кровавом поединке, пока тебя не укокошат. Только такой смертный бой мог принести облегчение, освободить мой организм и очистить его от скверны гиблого опыта.
Зачем же они меня тягали и что их интересовало? В основном, разумеется, Германия: как я там жила, чем занималась, с кем общалась. Любую мелочь, деталь, подробность моей жизни у Греты: быт, мысли, нравы, церковь, огород, поросенок, операция — все им надо было знать досконально, подробно, обстоятельно. Прекрасно зная, что я не могла их видеть, много расспрашивали о сыновьях Гретхен, особенно о младшем, отчего у меня невольно закралось подозрение: уж не скрывают ли они его в каких-нибудь своих тайных закромах? Но выяснить это я, конечно, не могла. Задавать вопросы и проявлять инициативу там было не положено, такое право они оставляли только за собой.
Моя нынешняя жизнь их не особенно интересовала, они и сами ее неплохо знали и не раз поражали меня своей осведомленностью о самых потаенных и мелких событиях моей биографии. Знали они и о сексуальном маньяке из КМЛ, даже однажды пообещали его как следует наказать, но потом к этому вопросу больше не возвращались, из чего я сделала вывод о причастности моего совратителя к их организации. Подобный вывод напрашивался сам собой, уже по самому лихому почерку его преступления.
О матери почему-то отзывались с почтением, — как видно, в свое время она им хорошо послужила.
Короче говоря, их в основном интересовала Германия, и мне кажется, что у них были кое-какие виды насчет меня. Так, например, именно они натолкнули меня на мысль возобновить связь с моей Гретой и написать ей письмо. Сама бы я до этого никогда не додумалась. Мне казалось это настолько нереальным, будто я жила на другой планете. Но они не только натолкнули, они прямо-таки навязали мне эту мысль, почти приказали написать в Германию вежливое письмо, что я и сделала. И очень благодарна им за это. Этой возобновленной связью я питаюсь до сих пор, она вернула меня к жизни и надеждам.
Все было точно как в том анекдоте про еврея, которого вызвали в КГБ, доказали, что у него есть брат в Израиле, вручили бумагу, ручку и заставили написать письмо. «Милый Абрам, — начал еврей, — наконец-то я нашел время и место написать тебе…»
Словом, мне думается, что вначале они хотели меня где-то употребить и куда-то приспособить, но в дальнейшем я не оправдала их надежд, что-то в моем образе разочаровало их или отпугнуло.
Однажды им удалось не на шутку озадачить меня. Собеседование на этот раз проходило в гостинице «Европейская». Были там особые номера, специально для этого предназначенные. Помню, что в холле я уловила немецкую речь, и мне подумалось, не хотят ли меня приспособить для работы с этими немцами. Пожалуй, я пошла бы на такую работу. Но дальнейшая беседа с одним холеным вальяжным бугаем начисто лишила меня этой надежды. Все было как всегда: изматывающие, дурацкие вопросы, очередная пробежка-проверка по всем клавишам моей биографии. Хорошо еще, что в этой чертовой гостинице давали коньяк, можно было хоть как-то подкрепить свои силы. На закуску был лимон и хорошие конфеты, которые, к сожалению, в этой обстановке не лезли в глотку, а ведь я очень люблю такие конфеты. От коньяка меня разморило и клонило в сон, поэтому отвечала я крайне вяло и невнятно, так что моему следователю скоро надоело со мной возиться и он собрался меня выпроваживать. Я была уже одета и стояла в дверях, как вдруг он пригласил меня в комнату и предложил пятнадцать рублей. Я очень удивилась и отказалась. Он настаивал и даже сказал, что это будет мне компенсацией за беспокойство.
— Господи! — досадливо проворчал он. — Купите своей маме или себе букет цветов. Пусть это будет вам подарком к Женскому дню. — И он сделал попытку засунуть деньги в мою сумочку.
— От вас? — переспросила я обалдело.
Я так растерялась, что, наверное, впервые сбросила с лица ту защитную маску, которую привыкла носить в их присутствии. Я всегда общалась с ними в образе этакой блаженной идиоточки, безответной канцелярской мышки с поджатыми лапками. Именно для них я выработала себе такую маску и прикрывалась ею всю жизнь. По-моему, она самая выгодная в этой стране. Постепенно маска приросла к лицу, но, когда у меня вырвалось предательское «От вас?», я почти фыркнула ему в физиономию и, кажется, невольно выдала свое истинное лицо, хотя сама не представляю, какое оно у меня на самом деле. Маску представляю, а лицо — нет.
Он будто ничего не заметил и еще настойчивее продолжал всовывать мне деньги…
И когда я в очередной раз вынула их из кармана и бросила на стол, то вдруг с удивлением обнаружила, что там вовсе не пятнадцать, а только тринадцать рублей. Я обратила внимание на этот факт, и он без малейшего смущения объяснил, что два рубля он потратил на закуску к коньяку. Меня очень удивила подобная разнарядка: значит, коньяк государственный, а закусь вынь из собственного кармана? Вопрос мой задел его своей прямолинейностью, и он грозно нахмурился. Задавать вопросы здесь не положено, поэтому он не удостоил меня ответом, а лишь жестом предложил покинуть помещение, что я с удовольствием исполнила. Но он пошел следом, зачем-то проводил до самого турникета и там, ловко засунув деньги мне в карман, втолкнул в турникет и крутанул его так, что я невольно вылетела наружу. Стоило оказаться на улице, как меня буквально начало шатать от нервного истощения и бессилия. Опять меня невзначай одурачили и ненароком изнасиловали, но это уже не имело значения.
На другой день начались кошмары. Деньги не давали мне покоя, они буквально жгли руки. Мне казалось — это начало конца, моя первая крупная оплошность, после которой неизбежно последует полное закабаление. Впервые у меня в руках было вещественное доказательство их заинтересованности во мне. Что им надо? Что они потребуют от меня за эти жалкие тринадцать рублей? Ведь они государственные, значит, за них надо будет отчитываться. Может быть, теперь они меня схватят и отправят в какую-нибудь заварушку? А может быть, от моего лица хотят учинить какую-нибудь пакость моей Гретхен? Последнее предположение просто убивало меня. Я вспомнила их двусмысленные, подловатые улыбочки, когда я хвалила мою старуху, — этакое снисходительное пренебрежение: мол, выжившая из ума идиотка, тебя же саму погубит твой идеализм.
Мне не с кем было посоветоваться. Но деньги не давали мне покоя. Тысячи вариантов избавления от них провертелись в моем сознании. Например, запечатать в конверт и послать в Большой дом на имя этого человека… или отнести в первый отдел и потребовать вернуть деньги по назначению… или всучить швейцару в гостинице, чтобы он передал… Варианты — один глупее другого.
Но однажды ночью меня вдруг осенило. Эти жалкие тринадцать рублей были всего лишь тестом в их программе изучения меня. Просто в моем деле открытым оставался вопрос: беру ли я деньги? Возможно ли меня подкупить? А может быть, даже не в деле, а в какой-нибудь диссертации. Очередной идиотский тест в какой-нибудь их идиотской отчетности. Позднее, когда я сошлась с этим бугаем, он мне по пьянке хвастался, что их заведение является научно-исследовательским институтом по работе с интеллигенцией всей страны. Я догадалась об этом на собственном опыте, без его подсказки, чем до сих пор втайне горжусь. Я сама догадалась, что являюсь у них чем-то вроде подопытного кролика.
Но эти ублюдки не учли одного: что не только они меня изучают, но и я понемногу изучаю их и делаю свои выводы.
Да, к моменту этого открытия я уже неплохо их знала. Но чего стоили эти знания! Не все виды знаний полезны для души человека. Меня лично эти знания убивали. В двадцать лет я навсегда перестала смеяться и радоваться жизни. Я гибла от гнева, отвращения и ненависти ко всему миру. Нет, меня не сломил коварный маньяк с его хитроумным изнасилованием — он был один, а за ним еще стоял неопоганенный живой мир, и жажду жизни он во мне не убил. Это сделали они. Только они могли затмить для человека весь мир. Как черная радиоактивная туча, они заражали организм страхом, беспомощностью перед вселенской подлостью. Они отравили, испоганили, изнасиловали меня куда раньше, чем сделали это физически. И когда в виде очередного теста мне было предложено спать с одним из них, я даже особо не удивилась. Я только вяло подумала, что хорошо еще не со всеми, а с кем спать в этой вонючей помойной яме — не имеет никакого значения.
Но я опять поторопилась. Вначале был инцидент с Колей.
Однажды, когда меня изводили очередными беседами и особо настырно расспрашивали о Гретхен, я, чтобы отвлечь их внимание, стала рассказывать о Коле. Я поведала, какой это был горячий патриот, как он любил свою родину, как агитировал меня вернуться, а в конце прямо спросила, куда он подевался.
Мне, разумеется, ничего не ответили, они никогда не отвечают на заданные вопросы, но через некоторое время Коля возник передо мной собственной персоной. Направляя его ко мне, они, наверное, сами не подозревали, в каком тот состоянии, а может быть, просто хотели дать мне наглядный урок. Это был совершенно опустившийся, спившийся бродяга-попрошайка, убогий, скособоченный выродок неопределенного возраста. Я долго отказывалась признать в нем Колю. Он плакал, сморкался, выл, клялся в вечной любви, проклинал свою горькую долю, матерился… Он начисто потерял человеческий облик и полностью забыл Германию, или его заставили о ней забыть. Во всяком случае, он ни разу не проговорился о ней даже в пьяном бреду. Вскоре он снова сел за бродяжничество, и я вздохнула с облегчением. Коля уже не мог жить на свободе. В минуты просветления он вспоминал только лагерь и хотел туда вернуться. Там был его дом, там о нем заботились и подкармливали, там он был кому-то нужен, там была его среда, коллектив, в котором он имел свое маленькое место.
Итак надо опускаться на следующую ступень моей адской лестницы.
Однажды ночью, когда я притащилась домой с очередного допроса, он ждал меня на площадке возле моих дверей. Я не хотела его узнавать и прошла было мимо, но он преградил мне дорогу и зачем-то сунул под нос свою красную книжицу. Я взяла ее в руки и тупо прочитала имя, отчество и фамилию. Мы только что расстались у него в номере в той же гостинице, где я пыталась всучить ему обратно те злополучные деньги. Стараясь проникнуть в мои тайные помыслы, он долго озадаченно разглядывал меня. Неожиданное сопротивление этакой пигалицы не на шутку раздражало его.
Мне было забавно наблюдать, как в его черепушке зреет очередная подлость. После ритуального гостиничного коньяка в глазах его вспыхнуло откровенное вожделение, и, когда он меня все-таки выпустил, я даже удивилась. Теперь же, в тусклом свете ночной лестницы, впервые разглядывая этот дьявольский документ, эту визитную карточку черта, его пропуск в ад, я уже была готовенькой, тепленькой жертвой: глотай кто хочет.
— Отец-то был Григорий. — Очевидно, я подумала вслух, потому что он грубо выхватил у меня свой билет.
— Вы арестованы, — сухо заявил он. — Поедете со мной.
— А ордер на арест у вас есть?
— А в ухо не хочешь? — лаконично ответил он, беря меня под локоток.
Не знаю почему, я сразу догадалась, что арестована в личных целях, для определенных нужд. Но мне уже было все равно. Мне даже понравилось, что не надо возвращаться домой в постылую коммуналку. Я уже за себя не отвечала и не могла собой распорядиться. Словом, я безропотно села в машину, которая ждала нас у подъезда, машинально отметила, что она казенная, и слабо удивилась, почему он не взял меня еще в гостинице: зачем был нужен этот дикий финт? Но голова уже не работала, и я решила обдумать этот вопрос потом, на досуге. Я заторможенно разглядывала его как мужчину и вяло удивлялась про себя, что до сих пор не разглядела его. Мы уже много раз общались, а я не знала, как он выглядит. Он показался мне даже красивым, и отсвет детских романтических иллюзий полыхнул во мне, и где-то на задворках сознания мелькнула робкая надежда на любовь с ее преобразующей, обновляющей силой. А когда он обнял меня одной рукой и привлек к себе, я даже вспыхнула от смущения и застенчивости.
Но тут машина вырвалась на набережную. В тумане возник призрак зловещего крейсера, я по привычке матюгнулась, а мой любезный, мгновенно угадав адресат, слегка съездил меня по физиономии. И тут внезапно передо мной воплотился тот долгожданный маньяк, которому я давно мечтала вцепиться в глотку. И я вцепилась. Машина чуть не врезалась в парапет, мы вывалились из нее и покатились по мокрому асфальту. Он был каратист. Они там все самбисты-каратисты-дзюдоисты, им специально преподают эти дисциплины, чтобы умели бить человека грамотно, без риска получить сдачи, и безнаказанно насиловать дурочек вроде меня. Мой каратист не только легко скрутил меня в бараний рог, но для пущей важности еще изнасиловал тут же в машине, после чего вытряхнул из нее под зад коленкой.
Так начался этот производственный роман с идеологической подоплекой. Нас ничто не связывало, кроме слепой животной ненависти, но самое страшное, что не только его устраивал такой характер отношений, но и я сама ничего не имела против. То есть акт величайшей человеческой близости, величайшего человеческого доверия у нас превратился в акт животной ненависти и вражды. Мы оба получали удовлетворение именно таким патологическим путем. Он искренне боялся, что однажды я придушу его подушкой, отравлю или пырну ножом. Он был трус, но именно страх побуждал его мужскую потенцию. Ему не приходилось встречать столь отчаянного сопротивления, и это сопротивление питало его страсть и побуждало к новым сексуальным подвигам. Он был профессиональный убийца, насильник, и в постели мы оказывались каждый раз не иначе как обменявшись оплеухами. Но самое гнусное — именно он пробудил во мне женщину, я хотела его — и ненавидела в первую очередь за эту биологическую зависимость. Я мечтала избавиться от этой проклятой страсти — и понимала, что избавить меня от нее может только смерть. Я мечтала, чтобы он попал под машину, отравился водкой, сгорел, утонул, сгинул. Если бы он летел в пропасть, я не протянула бы ему руку, никогда бы не протянула. Порой я даже мечтала, чтобы он наконец укокошил меня. Вообще, дело к этому приближалось, на мне уже не было живого места от его страстных побоев. Но тут, на мое счастье или несчастье, я забеременела, и он, утратив ко мне всякий интерес, тихо слинял.
Он отсутствовал ровно полгода, и полгода меня никуда не тягали, но за это время, казалось, я прошла все круги ада. Первое время я даже ждала его вызова или визита: по-своему я даже тосковала по нему. Переспав с несколькими мудаками, я с удивлением обнаружила, что мой среди них отнюдь не худший. А может быть, и худший, но мне лично подходил именно он. Кроме того, он был красив. До сих пор мне кажется, что все красивые мужики работают там. Но тех, кто точно там работает, я узнаю всегда и повсюду. В этом смысле я могла бы работать в контрразведке, для меня все они меченые, клейменные дьявольским клеймом. Одно качество выдает их с головой: при всей их похожести, при безликости, которая гарантирует им неузнаваемость, они не умеют менять сам почерк своей жизни. Они торгуют только своей подлостью и, продавшись, все себе позволяют, как будто продали душу дьяволу и он гарантирует им неприкосновенность и неуязвимость. Только в торге с дьяволом имеет место душа, а здесь души нет изначально: таким образом, торгуют тут даже не совестью, а ее отсутствием, то есть подлостью. А подлость, как известно, дьявол не покупает, у него ее и так предостаточно, поэтому за нее он ничего не дает, — никакой гарантии, что эта подлость однажды не будет наказана. Поэтому они часто попадаются с поличным, разоблачаются и бывают преданы.
Меня даже в некотором роде устраивало, что мой любовник оттуда. Я не рассчитывала на его помощь, не такой это был человек, чтобы кому-то вдруг помогать. Устраивала меня причастность. Да, именно причастность к большой и грозной подлости, за которой можно спрятаться такой мелочи, как я.
Дни всенародной скорби по случаю смерти Сталина я провалялась в злачной больнице, куда залетела с криминальным абортом, который мне сделала старая алкоголичка ночью в кочегарке, где она работала истопником.
Явился он через полгода в новом качестве. Не подумайте чего хорошего, на хорошее он был органически не способен. Иногда мне и впрямь казалось, что их там как-то обрабатывают, — стерилизуют, что ли, или делают какую прививку от всех нормальных человеческих эмоций, ощущений и страданий. Ни одного проблеска человечности я в нем ни разу не заметила.
На этот раз он явился ко мне ярым антисемитом. После «дела врачей» только начиналось такое поветрие, и он, при его удивительной восприимчивости ко всему дурному, сразу же подхватил это опасное социальное и психическое заболевание. Но скорее всего, они сами при помощи таких ревностных проповедников насаждали в народе антисемитизм. Во всяком случае, мой хахаль служил своей новой вере с одержимостью бесноватого и с таким вдохновением, будто обрел свое подлинное жизненное призвание. Он всегда был сугубо партийным человеком, но мало ему было коммунистической партии и партии гебистов, он решил еще стать русофилом. Правда, русофильством или славянофильством это новое его вероисповедание не назовешь, потому что славянофилы, кажется, обязаны были любить свою землю, ее народ. Эти же уже ничего не могли любить, они способны были только ненавидеть: евреев, интеллигентов, ученых — словом, все образованные слои населения. Поэтому их новую партию можно было бы назвать только антисемитской, но никак не русофильской. И когда они в своей истовой программе апеллировали к народу, то это тоже было большой натяжкой, потому что русскому населению, особенно в данный его запойный период, дела не было как до евреев, так и до русофилов.
В новом своем задвиге он стал поистине бесноватым. Всегда, везде и повсюду ему мерещились одни жиды с их коварными происками. Жидовским было все: кино, театр, поэзия, музыка; все актеры, ученые, физики и химики; все мысли, чувства, настроения и переживания. Кроме того, все нации, кроме русской, тоже были почему-то жидовскими. Детей он вообще никаких не выносил, и поэтому все они для него были жиденятами.
Целыми днями он изводил меня всякими глупыми сомнениями в моем происхождении:
— Ну и жидовские у тебя замашки! — Это насчет моей аккуратности.
— Меня воспитывали в Германии.
В Германии к моменту моего там пребывания евреев практически не осталось, этот факт был ему хорошо известен и обычно ставился в заслугу Гитлеру.
— И все-таки ты жидовка.
— Нет.
— Неужели не жидовка?
— Не жидовка.
— Ну признайся, что ты жидовка.
— Нет, я русская.
— Ну почему, почему ты русская?
— Да по крови.
Последний довод сражал его наповал. Почему-то ему так никогда не отвечали. Я понимаю, ошеломленные его нахальными вопросами люди начинали сразу же оправдываться и бормотать всякую околесицу про родину, березки и русский народ, от лица которого всегда осуществлялись все гнусные кампании посадок в этой стране. «Враг народа», «предатель народа», «защитник народа и отец родной». Они сами прекрасно знали, что никакого народа давно нет в помине, они сами собственными руками истребили его, ввели в расход, споили, развратили, одурачили. Но и эту антисемитскую кампанию они проворачивали от имени народа.
Он договорился до того, что жиды совратили революцию и направили ее не в ту сторону, создали лагеря и развалили народное хозяйство. Советскую власть он не трогал, потому что считал, что если бы не жиды, они бы при помощи своей партии возродили империю.
— Но империя держалась на трех китах; на православии, самодержавии и народности. Чем бы вы заменили этих китов, неужели одним антисемитизмом?
Он в бешенстве бросался меня душить, в результате чего обычно насиловал. Каждый раз, когда я чем-нибудь его доставала — иначе говоря, выводила из себя, — он бросался меня насиловать. Делал он это всегда с таким остервенением, что часто казалось: пришел мой смертный час. Он матерился, проклинал меня и вообще, наверное, был садистом, и если бы не боялся неприятностей, то с удовольствием бы меня укокошил.
Эти садистские приступы кончались обычно его полным бессилием. Тогда начинала ругаться я.
— И откуда ты только взялся, такой подонок, — рассуждала я, лежа с ним рядом в постели и растирая синяки и укусы. — Не иначе как твои предки были жуткими мерзавцами.
— Слава богу, я сирота, — гордо отвечал он. — Я сам себя воспитал и поставил на ноги.
— Иван, не помнящий родства, откуда же ты тогда знаешь, что ты не еврей? Ты ведь даже обрезанный.
Это был его основной комплекс, который мешал ему париться в бане вместе со своими коллегами и потом развлекаться с ними групповым сексом.
Передо мной он обычно оправдывался тем, что родился в мусульманской республике, где его усыновили и обрезали. Может быть, это была правда, но уж больно замысловатая и сомнительная для его тупоголовых коллег.
Однажды я придумала более остроумный довод.
— Жаль, что ты не еврей, очень жаль! — сказала я.
— Почему? — Он сразу проглотил мою жирную наживку.
— Потому что если бы ты был евреем, ты позорил бы их, а не нас.
Он взвился, как пружина, схватил свой пугач и пальнул. В меня он, к счастью или к несчастью, не попал, но вони и грохота было так много, что в дверь стали ломиться соседи. Он вышел на лестницу и быстро там все уладил, — как видно, показал свои документы.
Когда он уснул, я открыла форточку и выбросила его пугач за окно. Там был пустырь с глубокими сугробами. Пусть теперь поползает и поищет, злорадно думала я, засыпая.
Правда, наутро, после хорошей взбучки, мне пришлось ползать по грязному снегу вместе с ним, пока мы не нашли этот злосчастный пугач.
— Хорошо еще, что я не застрелилась, — сказала я. — Очень хотелось сделать тебе такой подарочек.
Он злобно на меня покосился, но тогда я впервые заметила, что он боится меня. Боится, ненавидит и ничего не может со мной поделать. У него была масса баб красивее и умнее меня, все они его любили, но были не нужны именно потому, что любили. Любви он не выносил ни в каком виде, она ему ничего не давала. Его организм давно питался только одной ненавистью.
Он ненавидел меня и мечтал от меня избавиться. Я мечтала о том же самом, но избавить нас друг от друга могла только смерть. И в этом не было ничего рокового — одна житейская подлость и взаимное паразитирование.
Не помню, сколько длился этот период нашего сосуществования, кажется, все междувластие, вплоть до Хрущева.
Исчез он опять, как только я забеременела. Я, конечно, предохранялась, но наша отечественная профилактика — такая же халтура, как все остальное.
— При нашей системе производства нельзя доверять ни одному механизму или прибору, — сказала я на прощание. — Когда начнется война, все ракеты взорвутся на месте или полетят не в ту сторону.
Разумеется, я получила по шее и, чтобы отомстить ему, заявила, что намерена рожать и надеюсь, что ребенок будет не в папочку. Я знала, что подобное заявление отпугнет его надолго. Я хотела подольше отдохнуть без него, оглядеться и подумать.
Благополучно сделав аборт в грязном абортарии, я занялась квартирным вопросом: специально пошла работать на строительство, потому что там были льготы с жилплощадью. Тут как раз подоспела оказия от Греты, и я получила возможность внести первый взнос за однокомнатную кооперативную квартиру. При соответствующем нажиме одного моего покровителя (я ему подарила джинсы, которые к тому времени стали в стране основной денежной валютой) мне почти сразу же дали квартиру, и я тут же в нее въехала.
Тогда как раз бушевала кампания по борьбе с излишествами, в результате которой квартиры стали похожи на табакерки, но моя была просто великолепной: с большой прихожей, кухней и лоджией, которую знакомые работяги, опять же за джинсы, превратили в великолепную веранду.
Став хозяйкой квартиры, я почувствовала себя в жизни гораздо увереннее. В моей стройконторе мне неплохо платили. Грета полностью одевала меня, но почему-то всегда было стыдно принимать ее подачки, поэтому я изо всех сил старалась отблагодарить ее. В те времена в антикварных лавках было еще много красивых безделушек и стоили они совсем недорого. Грета не раз писала мне, что у них они ценятся, чтобы я не стеснялась и требовала от нее все, что мне надо. Этот товарообмен помог мне окончательно встать на ноги, приодеться и почувствовать себя женщиной. В плане последнего мне очень помогла присланная Гретой косметика и парфюмерия. Подобная косметика могла сделать красавицей любую уродку. Особой уродкой я никогда не была, но с помощью этой косметики иногда удавалось быть красавицей.
Таким образом, когда мой хахаль снова ворвался в мою жизнь, то поначалу просто не узнал меня.
Он явился, как всегда, поздно вечером и, стоя в дверях, долго разглядывал меня, будто что-то оценивая и прикидывая. Нет, он не ждал, когда я приглашу его войти. Он никогда не нуждался в приглашениях. Просто он был мертвецки пьян. Войдя в комнату, он рухнул поперек тахты и тут же заснул.
Наутро он долго не мог понять, где находится и кто я такая. Я нарочно надела черный парик и так раскрасилась, что меня и впрямь трудно было узнать. Но этот маскарад пришелся ему по вкусу — у него всегда был крайне дурной вкус. С похмелья он даже оробел перед моей новой внешностью, но потом, когда я дала ему опохмелиться, стал опять нахальным и развязным.
— Я всегда говорил, что в тебе что-то есть, — говорил он, разглядывая мое новое жилище. — И откуда что берется?
— Наследство получила, — соврала я.
— Учи ученого, — проворчал он. — Будто не вижу, что все из ФРГ. Твоя старуха присылает, так? С тебя приходится, и ты должна поставить. — Имелась в виду водка.
Я ему поставила, и всегда ставила с большим удовольствием, наблюдая, как он спивается.
— Хорошо живешь, — завистливо приговаривал он, разглядывая обстановку. — Ну, такие картинки я бы сам мог нарисовать.
Я тогда сошлась с некоторыми художниками, и на стенках висели их полуабстрактные работы.
— А почему телевизора нет?
— Некогда смотреть, да и денег не накопила, — сказала я.
— Да, — согласился он. — В Италии уже немодно иметь телевизор.
Что он хотел этим сказать, до сих пор не понимаю. Он часто озадачивал меня подобными фразами: казалось, у него внутри какой-то ящичек, вроде лотерейного, из которого он наугад выхватывает билетики, большей частью пустышки, вроде этой. Потом вдруг, заметив магнитофон, попросил включить какую-нибудь музыку. Грета присылала мне пленки исключительно с классикой. Я поставила ему Баха. Некоторое время он слушал молча.
— А сама ты тоже эту жидовскую музыку слушаешь? — спросил он.
— Нет, конечно. Специально держу для тебя.
Он подпрыгнул на диване и погнался за мной; я выскочила на кухню и заперлась в лоджии на швабру. Он ломился в дверь, но она выдержала.
Тогда он нашел в холодильнике водку и стал пить ее, сидя за кухонным столом. Была глубокая осень, я очень быстро замерзла. Когда бутылка кончилась, он уронил голову на стол и неожиданно зарыдал: выл, как шакал, и бился головой об стол, и это было страшно. Потом заснул за столом, а я тихонько пробралась в кухню. Я думала, что он не проснется, но он зашевелился, открыл глаза и некоторое время в упор разглядывал меня. Глаза у него были неожиданно трезвые, жидкие и голубые, они будто вылиняли от алкоголя. Я выпила остатки водки, поставила чайник. Он все разглядывал меня непонятным взглядом и молчал. Потом долго молча пил чай, чуть покачиваясь на стуле, и все смотрел на меня своими водянистыми глазами. Было совершенно непонятно, к чему это, куда он клонит и что думает. И когда он внезапно бухнулся с табурета и зарылся лицом мне в подол, мне стало жутко. Я не была готова к таким сценам, и его слезы, пожалуй, внушали мне больший ужас, чем его побои. Мне не было его жалко, я только злорадствовала, что он сломался раньше меня. Я, конечно, понимала, что все это от водки, но все-таки…
— Спаси меня, спаси! — рыдал он. — Ты сильная, ты одна можешь меня спасти. Я гибну, гибну! Спаси меня, помоги подняться, и я буду служить тебе, как собака. Только ты одна можешь меня спасти. Ты одна.
— Остальных уже всех затрахал? — невольно вырвалось у меня.
За своими рыданиями он не услышал. Обращаться за помощью к тому, кому искалечил всю жизнь, — что может быть чудовищнее! В романах все бывает иначе. Женщина щедра душой, и она прощает и поднимает человека. Но в жизни так не бывает. Если бы я могла пусть на мгновение поверить хотя бы одному его слову, я отдала бы за него жизнь. Да и зачем женщине жизнь, как не для того, чтобы приносить ее в жертву любимому. Но… Никогда, ни при каких обстоятельствах я не могла поверить ему даже на миг. Просто сейчас ему плохо, он воет, как бешеная собака, каждый укус которой для человека смертелен. Бешеную собаку не лечат, ее пристреливают. Мне было жалко погибшего в нем человека — красивого парня, которого можно было бы любить, но… Сволочь, гебиста-насильника, подонка, спившуюся мразь жалеть было нельзя.
Он стоял передо мной на коленях и вглядывался мне в лицо. Он, кажется, думал, что моя ненависть просто разновидность кокетства, что на самом деле я влюблена в него как кошка, упрямая, злая кошка, которая только и ждет, чтобы ее погладили по головке, и стоит ее приласкать, как она станет шелковой. Все это мудачье так думает. Да, бабы живучи как кошки, они долго надеются на чудо, их запас терпения и снисхождения неограничен, но не для всех и не всегда. Например, своим детям они прощают буквально все. Но для мужей и любовников у них совсем иной счет, тут ничто никогда не забывается и не прощается. Счет копится до конца жизни, все тщательно учитывается и запоминается. Может, для того, чтобы однажды, в момент уязвимости противника, отыграться? Но ведь жизнь слишком коротка, чтобы успеть свести с ней счеты.
«Что может быть ужаснее пары, объединенной только пороком?» — думала я, таща своего хахаля из кухни в комнату.
В прихожей у меня стояло трюмо. Оно отражало наши безумные лица и неуклюжие телодвижения — жалкое зрелище полного банкротства души, ее падения.
— Полюбуйся, на что мы похожи! Неужели ради этого мы родились на свет? А ведь от природы мы красивые, здоровые люди. Во что мы себя превратили! — сказала я.
Мы стояли перед зеркалом, как перед судом, и пристально разглядывали свои отражения. Душераздирающее зрелище. Слезы отчаяния струились по моему лицу. Трудно сказать, что чувствовал он, только вдруг очередной приступ ярости исказил его правильные черты.
— Сука! — вскрикнул он и врезал кулаком по отражению.
Зеркало разбилось.
— Кто-то из нас скоро умрет, — сказала я.
— Мечтаешь меня похоронить?
— Плакать не буду.
Он накинулся на меня и стал душить.
И все-таки я его не выгнала. Наверное, только потому, что знала: он все равно не уйдет, а лишь станет драться и буянить.
Я оставила его у себя, начала понемногу выпивать вместе с ним.
Это был самый мирный период наших взаимоотношений.
Алкоголь приглушил нашу обоюдную вражду, малость примирил нас друг с другом. В новом качестве, приодетую и раскрашенную, меня не стыдно было показать друзьям и коллегам, можно было взять с собой в ресторан, на банкет, на званый ужин, где я неизменно пользовалась успехом. Моя ненависть придавала мне значительность и какой-то шарм — меня считали таинственной особой, и многие его друзья ко мне клеились. Но я держалась за своего негодяя и только раз, для страховки, переспала с его начальником — он мог пригодиться.
Надо сказать, мне даже нравилось проводить время в их обществе, нравилось находиться в окружении здоровых, красивых, спокойных и уверенных в себе молодых людей. Среди всех слоев нашего общества они больше всех походили на мужчин или, скорее, на сытых хищных зверей. Среди них особо выделялись международники, те, что устраивают перевороты во всяких африканских и азиатских колониях, — словом, занимаются своим прямым шпионским делом, а не пытают и не насилуют маленьких машинисток.
Эти международники приезжали на родину погулять с удалым размахом купцов или, может быть, гусар, потому что их выправка, манеры, лоск среди нашего серого окружения выглядели почти аристократическими. Они были намного моложе, здоровее, сильнее, а потому добрее и щедрее своих канцелярских коллег, и невольно приходило на ум, что мужику необходим риск и опасность, чтобы сохранить свою спортивную форму. Навряд ли там, за рубежом, они занимались хорошими делами, но я с удовольствием обменяла бы моего на одного из них.
Обеспокоенные состоянием моего хахаля, они предлагали мне поддержку и даже пытались устроить меня на очень хорошую работу, но я не прошла засекречивания, потому что была в плену.
В этот тихий алкогольный период мой хахаль много раз предлагал пожениться. Чтобы его не распалять, я не отказывалась, но про себя знала, что брак наш невозможен. Ничего, кроме зла, нас никогда не связывало, и некоторые вещи женщины не прощают никогда. То есть прощение им ничего не стоит, они забывают и горе, и унижение, но вот полюбить такого человека, довериться ему они уже не в силах.
Я не доверяла моему хахалю ни на минуту и все время ждала от него какой-нибудь гадости. Он по-прежнему бубнил что-то про жидов, но уже не столь агрессивно, потому что его теперь в основном интересовала только водка. Он спивался у меня на глазах, может быть отчасти благодаря мне. В свое оправдание могу сказать, что сама чуть было не спилась с ним на пару.
Уже в самом конце его алкогольным сознанием овладела очередная навязчивая идея. Он вбил себе в голову, что его может спасти только машина. Мол, если у него будет личный автомобиль, он не будет пить. Тоном капризного ребенка он клянчил у меня эту машину, будто я была его богатая тетушка. Да, я по-прежнему получала посылки от Греты, но нам едва хватало на жизнь. Своих денег он никогда не давал и однажды по пьянке признался, что давно копит их на машину и уже накопил добрую половину, а если я дам ему вторую, он будет спасен.
Его признание потрясло меня. Значит, в течение многих лет он живет за счет баб, а свои деньги копит на машину!
— А что тут такого? — в свою очередь удивился он. — Теперь все так делают. Я куплю машину и буду тебя возить.
К сожалению, я знала, что, получив свои автомобили, эти «все» обычно бросали надоевших баб и возили потом молоденьких и хорошеньких. Вероятно, машина прибавляла им мужской потенции.
Я наотрез отказалась дать ему деньги. В ответ на отказ он меня обокрал, то есть вывез почти все, что я накопила ценой многих трудов и лишений. Обращаться в суд было бессмысленно, они такие дела давно не разбирали. Но вот прийти, скажем, на их банкет, встать во главе стола и вывести этого подонка на чистую воду… Я серьезно обдумывала этот вариант и репетировала свою речь…
— Почему вы сидите с ним за одним столом? — хотелось сказать мне. — Это же убийца, вор и совратитель. Такому человеку нельзя протягивать руки, с ним нельзя даже чаю выпить, чтобы он вас потом не обгадил. Он продаст вас, переспит с вашей женой, совратит дочь, обворует дом. Берегитесь! Таких людей к себе не пускают, и водку пить с ними опасно — они способны на все, на любую подлость! Берегитесь!
Я не сказала этого за общим столом, а лишь сообщила тому начальнику, с которым однажды переспала. Он внимательно выслушал мою исповедь, пообещал принять меры и навести порядок в своих кадрах. Но я не поверила ему. Что-то в его тоне меня насторожило. Не особенно он удивился подвигам моего хахаля и не особо возмутился. А последняя фраза и вообще лишила меня всякой надежды.
— Конечно, мы примем меры, — сказал он. — Но в нашей работе… в силу ее специфики нам часто приходится использовать всяких людей. Поймите меня правильно…
Да, я поняла его правильно — он не питал иллюзий насчет своих кадров, а специфика их работы заключалась в том, что подлыми делами не станут заниматься приличные люди. Еще я поняла, что напрасно жаловалась: если даже они примут меры, эти меры тут же отразятся на мне. Я с ужасом ждала возмездия, и оно последовало, но тут, как я понимаю, мне крупно повезло.
Когда мой хахаль ко мне ворвался, у меня сидел журналист из ФРГ — очередной посланник Греты. Этот журналист, конечно, удивился, когда с порога меня стали бить и душить. Эти журналисты тоже не любят попадать в скандальные истории, и он даже пытался улизнуть, но я почти силой остановила его. Я спряталась у него за спиной, и ему пришлось остаться. Вряд ли он что-нибудь понял из последующего диалога, но меня это мало волновало. Главное — он сыграл свою роль и напугал моего подонка.
Я представила ему журналиста из ФРГ и заявила, что, если он по-прежнему будет преследовать меня, я устрою международный скандал, потому что давно переслала в ФРГ свою исповедь, где подробно описаны все его подвиги. И если со мной что-нибудь случится, все это будет опубликовано.
Я правильно рассчитала удар. Вид у моего хахаля был такой затравленный, что мне даже стало стыдно за легкость, с которой я одержала эту победу. Все-таки он мне казался более опасным противником.
Но эту простую и горькую истину мне еще предстояло усваивать и переваривать всю жизнь. Нет и не может быть подлости романтической, роковой и трагической — подлость всегда ничтожна, жалка и всегда приводит человека к гибели. Еще позднее я поняла, что в нашей системе не может быть добродетельной глупости, потому что глупость тоже всегда приводит к подлости и падению. Одна надежда, что подлость когда-нибудь приведет к гибели всю эту проклятую систему, которая держится только на лжи, пьянстве, воровстве и разврате.
В канун сороковой годовщины нашей революции, когда все мы чуть не захлебнулись в ликовании и водке, мой пьяный негодяй сгорел в собственной постели от сигареты. Не помогла ему машина, которую он все-таки купил.
Я не пошла на его похороны.
И все-таки я плакала. Разумеется, не по нему, а по себе, по своей погубленной жизни. С опытом, которым наградил меня этот тип, жить было почти невозможно. Как дурной болезнью, он заразил меня злобой и неверием. С таким опытом не живут, а борются с жизнью.
И я стала бороться.
Тогда я еще не подозревала, не могла заподозрить, что даже этого бандюгу я буду вспоминать не то чтобы с сожалением, но не забуду никогда. Все-таки, как ни крути, он был первый. Не считать же первым того сексуального маньяка из KMЛ. Согласна, что они мало чем отличались друг от друга: оба ворвались в мою жизнь, как последние взломщики, оба искалечили мою психику, изуродовали душу.
Но когда смерть закончила наш беспощадный поединок, страсти перегорели, дым рассеялся — мой бандюга отодвинулся на расстояние, позволяющее увидеть его со стороны.
Конечно, мне не удалось облагородить и реабилитировать его для себя. При самом внимательном рассмотрении я не обнаружила в этом диком, необузданном и грязном животном ничего привлекательного. Разумеется, он был и навсегда остался для меня насильником и убийцей. Однако убийцей он был изначально, от рождения. Он был рожден, чтобы драться и убивать. В условиях честного боя, при наличии сильного противника, он мог стать мужчиной.
Всю жизнь он рвался в бой. С детства мечтал стать десантником — не пропустила врачебная комиссия. Агрессивные инстинкты бурлили в нем вхолостую и, не находя выхода, обрушивались на слабых баб, жидов и диссидентов.
В условиях честного боя он мог стать профессиональным воином — сильным, смелым, беспощадным к врагам и великодушным к побежденным.
Инстинкт убийцы в крови у мужиков, он завещан им многими поколениями воинов, и поэтому глупо требовать от них кротости, смирения и гуманности. Но у нас инстинкт воина переродился в уголовно-преступный инстинкт: вместо рыцарской дуэли — избиение безоружного врага в камере пыток, вместо упоения боем — коварное нападение из-за угла всей шайкой на одного, а вместо сильного противника — беспомощное бабье, которое так легко и безнаказанно можно мордовать.
Мой бандюга был рожден воином, а стал гнусным палачом. Он и ко мне-то привязался только за то, что я оказывала ему сопротивление. Я почти сознательно приняла вызов.
Он присвоил себе собственного врага и мечтал покорить меня сам и только поэтому не отдавал на растерзание властям, хотя прекрасно знал мое социальное лицо. Его погубили собственные преступные инстинкты, с которыми он не мог совладать. Он погиб, как скорпион, который порой обращает свое смертоносное жало против самого себя.
Но вот когда кончился наш беспощадный поединок и смерть поставила точку в этом сюжете, я, как ни странно, не почувствовала свободы и не обрадовалась своему избавлению. Похоронив своего негодяя, я болела целых два месяца. Диагноз? Труднее всего выделить боль в единицу, классифицировать ее. У больного человека болит все, он раздражен, злобен и несчастен. Болезнь моя была глубоко социальна, я болела тем же, чем все наше общество в целом. То есть маниакально-психопатической депрессией. Я лежала в постели лицом к стене и не хотела ничего знать. Мыслей не было, чувств не было, ничего не было. Одна лишь тупая боль и отчаяние. Я даже не могла читать. И с трудом сдерживалась, чтобы не выпрыгнуть из окна своего восьмого этажа.
Я понимала, что самостоятельно мне из этой ямы не выбраться, и все время надеялась на какие-то внешние силы, которые вытащат меня на поверхность. Кто-то должен был прийти и помочь мне подняться. Но в то же время я не могла видеть ни одной человеческой рожи, все они казались мне жуткими масками, а голоса людей приводили в отчаяние. От звонка в дверь мне делалось дурно, и я не открывала ее.
С работы меня уволили по собственному желанию. К врачам я не обращалась, так как была твердо убеждена, что больна вовсе не я, а мир вокруг. Я почти ничего не ела. Меня преследовали запахи. Все вокруг смердило, потому что было пропитано нечистотами. Люди кривлялись, корчили рожи, из последних сил притворялись живыми, но внутри у них была одна гниль и труха. Они самодовольно глазели по сторонам — так глазеют из окна выжившие из ума провинциальные кумушки. Эти плоские, тупые взгляды прилипали ко мне, как паутина.
— Что с вами происходит? — спросила молоденькая участковая врачиха, приглашенная ко мне сердобольной соседкой.
— Все мы погрязли в дерьме, — сказала я и повернулась лицом к стене.
Врачиха испугалась и хотела вызвать психиатра, но я наотрез отказалась. Я считала, что мое место не в больнице, а в тюрьме.
Порой я брала себя в руки. Думала о Гретхен, вспоминала ее четкий голос и зоркий взгляд из-под очков, ее оторопь перед моими неграмотными диктовками…
И может быть, Гретхен услышала мой отчаянный призыв, а может быть, до нее дошло дикое письмо, которое я отправила с немецким журналистом. Только ее посылка на этот раз была такой громадной и нелепой, что я не знала, смеяться мне или плакать. Похоже, она собирала барахло по всей округе. Наполовину это были старые, вылинявшие обноски. Почему-то особенно много нейлонового белья и купальников. Как видно, посылка собиралась в состоянии глубокой растерянности. Любопытно было бы узнать, каких ужасов натрепал про меня тот журналист и как представляла себе Гретхен наш образ жизни и мое бедственное положение, чтобы прислать такой хлам.
Мальчишка-студент, который приволок мне этот злополучный чемодан, тоже был в полной истерике. Он звонил в дверь, наверное, с полчаса. Когда же я ему все-таки открыла, он сидел на чемодане в полном изнеможении и чуть не плакал.
Оказывается, злоключения его с этим чемоданом начались уже на таможне, где все это барахло перетрясали, обнюхивали и ощупывали самым тщательным образом, а он, сгорая от стыда, не мог дать вразумительный ответ на их вопросы. К тому же у него было изъято письмо к одной латышской даме, которой предназначалась часть этой посылки. Письмо ему велели тут же опустить в почтовый ящик, а когда он пришел по этому адресу в Риге, его даже на порог не пустили, выругали и приказали забыть к ним дорогу. Потом он таскался с чемоданом по Москве, Киеву, Вильнюсу и уже не чаял от него избавиться, когда я наконец нашлась и открыла ему дверь.
Я от души посмеялась над злоключениями бедного студента и, чтобы как-то утешить его и отблагодарить, тут же пыталась напоить водкой, в результате чего надралась сама, потому что студент не пил и не курил, так как увлекался йогой.
Это был крайне серьезный и важный молодой идеалист. Он глубокомысленно рассуждал о политике и много философствовал. Он тоже страдал за свою попранную нацию и мечтал о ее возрождении. Ненавидел военщину и обывателей и считал, что путь к возрождению страны лежит через культуру, что Германия может смыть с себя позор второй мировой войны только путем возрождения философии, музыки, живописи и литературы.
Его юношеский идеализм забавлял, а порой раздражал меня. Он был всего на три года моложе, но казался таким младенцем, что я даже не решилась переспать с ним. Он утверждал, что я похожа на героинь Достоевского.
Мне льстила его юношеская влюбленность, умиляла чистота и наивность, озадачивала беспомощность в быту и полное непонимание простых истин. А его очаровательная манера сидеть на полу у моих ног, преданно заглядывать в глаза и нежно целовать руки приводила меня в такое смятение, что я то и дело хваталась за рюмку и надиралась почти каждый вечер. В пьяном виде я и впрямь становилась настоящей бестией, ругалась, обличала, клеймила и пугала его своим цинизмом и ожесточенностью.
Почти каждый вечер он в панике убегал от меня, а на другой день возвращался — кроткий, печальный — и прощал мне вчерашний пьяный дебош. Укоризненно поглядывая на меня, он удрученно вздыхал, умоляюще заглядывал в глаза и нежно целовал руки. Пока я собиралась, опохмелялась и наводила марафет, он читал мне душеспасительную проповедь, которая так меня умиляла, что я с трудом сдерживалась, чтобы не броситься ему на шею. Но я чувствовала себя рядом с ним такой грязной и недостойной!
Расстались мы друзьями. А когда он уехал и я малость протрезвела, то вдруг обнаружила, что на дворе весна и мне больше не хочется умирать. Каким-то чудом он вернул меня к жизни, — может, поделился своим юношеским оптимизмом. А может быть, мой запой пришелся кстати. На этот раз я твердо решила попробовать свои силы в нормальной, здоровой жизни. Из всех зол я решила выбрать наименьшее, то есть выйти замуж, чтобы родить ребенка.
С моим мужем я познакомилась в художественной студии при Дворце культуры, куда записалась от нечего делать с робкой надеждой обрести новых знакомых в области пробуждающегося искусства.
У меня были кое-какие способности к рисованию, которые проявила во мне та же Гретхен. Она сама в юности увлекалась росписью фарфора и, наверное, поэтому всю жизнь рисовала только цветы. Я любила разглядывать их домашние альбомы. Мальчики рисовали замки, танки и самолеты, Гретхен же — исключительно цветы. Таких цветов я в жизни не видела и долго удивлялась старухиной фантазии, пока она мне не объяснила, что это камелии. Мне так и не удалось увидеть этот цветок наяву — у нас его не разводят. Жеманное, капризное тепличное растение — символ холеной, изысканной женственности, — в моем сознании оно ассоциируется только с запахом французских духов. Зная слабость Греты к этим духам, сын прислал ей из Парижа целую посылку драгоценных флаконов, которые потом, выстроившись по росту, украшали старухино бюро. Мне не разрешалось их трогать, но, когда хозяйки не было дома, я, взгромоздившись на табурет, по очереди нюхала волшебные флаконы, глядела через них на свет и воображала себя принцессой, замурованной в хрустальном замке. И великий инстинкт женственности пробуждался в крови.
Вот этот хрустальный волшебный мир — флакон, наполненный капризными и нежными цветами-недотрогами — я и пыталась потом изобразить на бумаге. В моду входил примитивизм, и мои картинки пользовались успехом. Особенно удалась серия из жизни крохотных, каверзных рыбок с женскими лукавыми головками. Миниатюрки выглядели как вышитые гладью коврики.
Мужа своего я все-таки любила, хотя той всепожирающей и всеразрушающей страсти, которой ему якобы так недоставало, я ему дать не могла. На пять лет старше моего суженого, к моменту нашего знакомства я была уже изрядно потрепана жизнью и превыше всего ненавидела и боялась той биологической, животной связи между полами, которая именуется страстью. Такую уж я прошла школу чувств, так воспитали меня мои насильники и совратители, но любая сексуальная зависимость от человека была мне омерзительна. Тем более глупо было требовать от меня святого, чистого и трепетного чувства первой любви.
Я думаю, что от наших девиц, получивших уличное воспитание, вообще нельзя требовать ничего подобного. Не скажу, что все они сплошь развратны, наоборот, большинство очень даже блюдет себя, а свою невинность хранит весьма ревностно, потому что невинность — порой единственный капитал, который у них есть, и разбазаривать его запросто им невыгодно. Почти все наши девицы не обольщаются насчет мира, где им предстоит жить, багаж жизненного опыта, которым они владеют к двадцати годам, совершенно несоразмерим с багажом их однолеток из буржуазного лагеря. Может быть, иностранцы владеют каким-то иным опытом, но мне лично они всегда казались наивными детьми.
Таким же беспечным ребенком мне виделся и мой муж. Уже одно то, что он почти не помнил войны, создавало пропасть между нами. Пять лет разницы равнялись пяти годам моего плена, затем еще пяти годам культовской юности. В жизненном опыте мужа не могло быть ничего подобного. Зачатый, как почти все его однолетки, перед войной, он принадлежал к поколению подуказников, то есть был обязан своей жизнью указу, запрещающему аборты.
Никита родился у матери-одиночки в большой семье потомственных интеллигентов. Вся мужская половина семьи была истреблена задолго до его рождения. Но три рафинированные интеллектуалки-пианистки, безалаберные, беспомощные в быту, однако на редкость сильные духом, проявили удивительную выносливость и живучесть. Они с честью выдержали все испытания войны и блокады и даже каким-то чудом сохранили не только жизнь ребенку, но и свою питерскую квартиру.
Они выбрались из блокадного Ленинграда по Дороге жизни и остаток войны провели в Ташкенте, где у них оказалась кое-какая родня, а в сорок шестом вернулись в свое родное фамильное гнездо вместе с консерваторией, где они преподавали.
Бабка, урожденная Полежаева (фамилия почему-то произносилась шепотом), три раза была замужем, и все три мужа ее были репрессированы. Последний — биолог — умер уже после войны где-то в Сибири на руках у одного уголовничка, который потом доставил в Питер письма деда, а также собственную великую преданность членам семьи. Преданность была принята спокойно, как должное.
Этот зэк поселился в классной комнате за ширмой. На каких основаниях он там поселился, я думаю, не знали даже члены семьи. Может быть, знала одна тетка, а может, и она не знала. Такие вопросы не принято было обсуждать. Я думаю, что, если бы во мне нашлось достаточно нахальства и терпимости, я бы тоже могла прижиться там, где-нибудь за шкафом, и меня бы никто не тронул и почти не заметил. Но я тогда была еще слишком молода, своевольна и закомплексована. Чужой образ жизни раздражал меня, и я делала глупости, о чем до сих пор сожалею.
Особенно не сложились мои отношения с теткой Фридой. Эта властная и гордая женщина, в прошлом известная пианистка, фактически являлась главой дома. Она управляла хозяйством, решала спорные вопросы и занималась воспитанием ребенка, потому что робкая и нежная красавица мама Тина для этой цели совсем не годилась. Муж тетки Фриды, музыковед, был посажен уже после войны. Он был большим поклонником и, кажется, даже другом Шостаковича, которого вся семья не понимала и недолюбливала.
Муж красавицы Тины, художник, вообще сгинул в тридцать седьмом без суда и следствия. «Пропал среди бела дня, как сквозь землю провалился», — скорбно вздыхала мама и чуть улыбалась при этом мученической, загадочной улыбкой. Она была убеждена, что муж не погиб, а скрывается где-то до поры до времени. Мама Тина ждала своего суженого всю жизнь и, как Пенелопа, отвергала женихов.
В этой чудной семейке родился и вырос мой благоверный. Он с детства умел болтать по-французски, играть на рояле, а по возвращении в Ленинград пошел сразу в третий класс и первый мат услышал в возрасте десяти лет. Избалованный сразу тремя тетками, он живого мужика в глаза не видел и, наверное, поэтому всегда мечтал воспитать из себя мужчину. Рос изнеженным, красивым и талантливым ребенком, но, как истинного барчука, его всегда тянуло во двор, в подвал, к подонкам. Может быть, именно этой его барской приверженности к низшему сословию я и обязана той роковой страсти, которой он внезапно воспылал ко мне.
Мне нравилось это семейство, я с удовольствием бы подружилась с ними, но они в друзьях не нуждались, им вполне хватало своей родни. Кроме того, после нескольких неуклюжих попыток завоевать их доверие я вынуждена была признать, что они были совсем другими людьми и мы плохо понимали друг друга.
Нельзя сказать, что они пренебрегали мной, отвергали или хамили, напротив — при всей разнице наших мировоззрений они на редкость терпимо отнеслись к моей связи с их драгоценным отпрыском. Со мной обращались вежливо и любезно, делали подарки, приглашали на чай. Больше того, я убеждена, что, если бы мне понадобилась их серьезная помощь, они не задумываясь отдали бы последние деньги, уступили свою комнату — словом, сделали бы все от них зависящее. Они даже не возражали против официальной регистрации нашего брака, а к рождению ребенка отнеслись почти восторженно. Прошло много времени, прежде чем я поняла, что они принимали меня как неизбежное зло, может быть не самое худшее из всех возможных. Полюбить же меня они не могли — я навсегда оставалась для них чужой. Для меня их отчужденность была тем более обидной, что они с самого начала очень напоминали мне мою Гретхен, по которой я так скучала. В их манерах, обиходе, образе жизни было нечто от немецкой честности, идеализма и дотошности. Впоследствии я узнала, что в них и впрямь присутствовал значительный процент немецкой крови: дед и бабка были наполовину немцами.
Жили они на Петроградской стороне, в довольно большой барской квартире, которую одна из теток сохранила им во время блокады, за что поплатилась жизнью. Квартира была крайне запущенной, захламленной, темноватой и неуютной. В обшарпанной ванной комнате давно обвалился потолок, а допотопным водогреем просто страшно было пользоваться: он угрожающе свистел, ворчал и выражался. В уборной никогда не работал сливной бачок. Полкухни занимала громадная плита, которую они боялись сносить в ожидании очередной блокады.
Назвать хозяек грязнулями или неряхами было нельзя, но немецкой аккуратностью они явно не обладали. Заниматься бытом они не умели, у них не хватало сил и времени. Однако всегда находилось время читать книжки по своим углам. В лучшие времена в их доме, наверное, было довольно уютно, но когда приходилось выбирать между комфортом и покоем, уборкой и тишиной, ремонтом или хорошей книгой, они всегда пренебрегали первым и выбирали последнее. Кроме того, на ремонт нужны были деньги, которых никогда не оставалось. Бабка жила на пенсию, довольно мизерную, тетка преподавала в консерватории, где платили негусто, красавица мама изредка аккомпанировала на концертах певцам, — словом, они не голодали, но во всем чувствовалась бедность, облагороженная хорошими манерами, высокими принципами и интеллектуальными интересами.
Мне было обидно наблюдать нищету у людей столь талантливых и образованных. Меня раздражали их пассивные добродетели и вялое благородство. При желании все они могли давать частные уроки музыки, которые в то время уже довольно хорошо оплачивались. У меня на службе несколько женщин не прочь были подучить своих детей игре на фортепьяно, и я сдуру взялась посредничать.
До сих пор не могу без стыда вспоминать сцену, которая последовала, когда я предложила им свои услуги. Изумление и оторопь всего благородного семейства могли выглядеть даже комично, если бы это не касалось лично меня.
Мы сидели за круглым обеденным столом на кухне и допивали чай с тортом, который я принесла. Было воскресенье, и дневной свет, с трудом пробиваясь сквозь запыленные окна, освещал запыленные углы, почернелые стены и потолок, а также завалы закоптелой от газа допотопной посуды на открытых полках: какие-то самовары, примуса, медные, нечищенные со времен войны кастрюли, какие-то соусники, латки, пакетики и коробочки — все в пыли и паутине. Огромная, покрытая старой клеенкой плита тоже была завалена разным хламом. При раскопках в этих завалах можно было обнаружить много ценных вещей, но редко кто занимался подобными раскопками. Пару раз я посягнула на эти залежи с целью наведения хоть какого-то порядка, но моя энергичная деятельность вызвала всеобщее недоумение и раздражение. Они не выносили суеты, связанной с уборкой, и у меня быстро опускались руки. Совершенно не представляя себе назначение многих вещей, которые громоздились на полках, они категорически отказывались их выбрасывать. Однажды я попыталась открыть створку громадного дубового буфета, который, по словам бабки, не открывался с четырнадцатого года, и на пару с плитой загромождал всю кухню; когда я открыла эту злополучную дверцу, на меня посыпалось такое, что я испуганно отпрянула, опустив руки. Нет, разобраться в этих залежах мог уже только специалист-археолог. Многие предметы были завязаны в пожухлые газеты, и что находилось в них — не знал никто из домочадцев. Рядом с примусом стояла большая керосиновая лампа, закоптелая настолько, что никто, по-моему, не догадывался, что под грязью — расписная эмаль с бронзой. Рядом притулились несколько чугунных подсвечников, которые впоследствии оказались серебряными.
Итак, мы пили воскресный чай, и косые багровые лучи зимнего солнца освещали нашу мирную идиллию, когда я решительно приступила к делу и четко изложила суть своего предложения. Они настолько растерялись, что поначалу даже не отвечали мне, а пытались перевести разговор на другие рельсы и отвлечь мое внимание от столь бестактных предложений. Но я не позволила им увильнуть от объяснений, несмотря на предостерегающее ворчание уголовничка, который притаился за углом буфета.
Скованный и настороженный, как прирученный хищный зверь, он преданно заглядывал в глаза хозяйкам, на посторонних же косился хмуро и подозрительно. Я была посторонней, и меня к нему не подпускали, — как видно, боялись осложнений. Он же, охраняя покой хозяек, следил за мной бдительным оком, и его холодные глаза порой вспыхивали недобрым огнем. Но мне было не до него. Взвинченная своим романом, я была тогда чудовищно болтлива.
Я настаивала, горячилась, убеждала. Разговор почему-то перекинулся на общечеловеческие и политические проблемы. Я возмущалась обнищанием интеллигенции, обличала власти, которые это допускают. И совершенно напрасно. В жизни не видела более аполитичных людей. В самом эпицентре — можно сказать, в колыбели всемогучей, ядовитой гидры — они свили себе гнездышко и там захоронились, стараясь не высовывать наружу носа и не пользоваться никакой отравой из внешнего мира. У них были блокадные замашки и психика: скрупулезно выверенные и урезанные потребности и тщательная экономия внутренних средств и ресурсов. Они жили своей внутренней жизнью, по своим законам, и застенчиво улыбались сквозь слезы, будто извиняясь перед миром, что отринули его.
— Милая, — с уничтожающей мягкой укоризной сказала мне бабка, — не мы создали этот мир, и не все в нем нам по вкусу, но бороться с ним нам не по силам. Мы и так позволяем себе большую роскошь — жить, как мы того хотим. В наше время это недопустимая роскошь. За нее надо платить, и порой слишком дорого. В принципе нас не должно быть. О каком же равенстве и справедливости вы говорите? Неужели вы хотите уравнять нас со всеми? Это можно сделать, только подрезав нам головы.
К моменту нашего знакомства мой суженый закончил Академию художеств по классу графики, но, не имея постоянного заработка, существовал в образе непризнанного гения со всеми вытекающими отсюда заносами, конфликтами, комплексами и неизбежной пьянкой. Не спорю, он был талантлив, но из этого почему-то ничего, кроме скандалов и безобразий, не проистекало.
Его приятели и собутыльники наделяли его добродетелями Пьера Безухова. Воспитанные на дворянской литературе, они не только мыслили ее штампами, но зачастую рядились в ее одежды: грязные бабники воображали себя Печориными, потомственные алкаши — гусарами, откровенные негодяи — Митеньками Карамазовыми…
Пьер Безухов был порождением дворянского класса, мой же герой — всего лишь балованным отпрыском заезженных, нищих теток. Он не был рожден негодяем, но настойчиво рвался в их ряды. Его отторгали, разыгрывали, провоцировали и даже издевались над ним, но он всеми силами домогался их дружбы. Аналогичный механизм сработал и в отношении меня. Он неистово добивался моей любви только потому, что я не могла ее дать, мне нечего было давать, в этом плане я давно была банкротом. Я не была равнодушна — жалела его, терпела срывы, щадила его самолюбие, была верна и со временем могла бы сильно привязаться к нему, но как раз в этом он нуждался меньше всего. Надо было много терпения, чтобы растопить холод моего недоверия, он же то и дело срывался. Его бесила моя неуязвимость, но я не могла потакать его капризной природе, я твердо знала, что стоит мне потерять голову и довериться ему — я тут же утрачу его навсегда. Я больше не имела права на срывы и падения, я была убеждена, что стоит мне споткнуться — меня уже не соберешь по частям.
В конце концов он так измотал меня своими истерическими скандалами, что я уже мечтала избавиться от этого чудовища. Но странное дело, чем больше я отчаивалась, тем сильнее становилось чувство ответственности за него. По ночам мне снились кошмары, что его истязают, и поутру я готова была на любые подвиги, чтобы вызволить его из очередной беды, вытрезвителя и скандала. Да, чем больше я его не любила, тем сильнее болела и страдала за него. Будто и впрямь была виновата, что его нельзя любить.
«Залетев» и надумав рожать, я поняла, насколько безнадежно и необратимо попалась. Жалкая, слабая, некрасивая, с живым ребенком в пузе, я впервые на полную катушку ощутила всю меру собственной беспомощности. Раньше подловить и припереть меня к стенке было невозможно, потому что за мной оставалось право уйти хлопнув дверью, в крайнем случае — покинуть этот мир навсегда. Теперь же моя жизнь больше мне не принадлежала, она была нужна новому существу во мне, которым я уже почему-то дорожила и ни за что не хотела терять.
При беременности организм женщины перестраивается не только биологически — странные сдвиги происходят и в сознании, будто кто-то свыше блокирует его от стрессов и перегрузок неким наркотическим туманом, который страхует женскую натуру от срывов. Заторможенность и сонливость обволакивают беременную и ограждают от дурных впечатлений и переживаний. Может быть, это работает инстинкт продолжения рода, но я лично постоянно ощущала, что от моего самочувствия зависит жизнь и здоровье моего ребенка, и поэтому старалась глушить в себе дурные страсти и эмоции. Я была предельно спокойна, но где-то на задворках сознания постоянно жил ужас. И ужас этот все нарастал. Ужас не перед муками родов, а именно перед Сонькой, перед этой гнусной и продажной тварью, которой я вынуждена буду доверять жизнь своего ребенка. Что, кроме болезней, унижений и страданий, она ему может дать? И я сама, почти недосягаемая для ее грязных лап, всегда готовая уйти, показав кукиш, теперь вынуждена буду снова пресмыкаться перед этой подлой тварью, угождать ее продажной натуре ради своего ребенка. Да, моя жизнь больше не принадлежала мне, я попалась, попалась безнадежно и необратимо.
У меня поднялось давление, отказывали почки, и врачи пугали и настаивали, чтобы я легла в больницу, но я твердо решила не сдаваться раньше времени. Я сознавала, что мы с ребенком в опасности, но не только ни капли не надеялась на помощь врачей, а была убеждена, что в своих грязных стационарах они нас обязательно угробят. Поэтому я ходила на уколы в амбулаторию, а в свободное время готовила приданое — надеяться мне было не на кого. С матушкой мы все еще были в натянутых отношениях. Они нормализовались позднее, когда внезапно вспыхнувшая страсть к внуку вернула мне ее благосклонность.
Мой непутевый муж в это время малость присмирел, растерялся, что ли, перед неизбежностью отцовства и больше не изводил меня бестолковыми скандалами. Все еще могло наладиться и обернуться к лучшему. Какой-то мудрец сказал, что самого падшего мужика может вернуть на путь истинный добродетельная женщина. Мой благоверный не был в то время таким уж отпетым негодяем и, может быть, по-своему тоже готовился стать отцом, но… Между нами стояла Сонька, эта грязная стерва, беспощадная плотоядная распутница — злейший враг рода человеческого.
Схватки начались ночью. Мой благоверный случайно оказался дома и вызвал «скорую помощь», на которой прибыла мегера, невероятно злобная даже по нашим меркам.
— Что вы меня как собаку кличете! — вместо приветствия огрызнулась она на мужа, который вышел ее встречать на улицу.
В квартире она с порога набросилась на телефон, чтобы узнать адрес роддома, который принимает рожениц. И напрасно мы убеждали ее везти меня на Васильевский остров, где была вполне официальная договоренность с больницей, о чем имелась запись в моей медицинской карте, — стерва не слушала нас. И, только получив направление, она снизошла до объяснений и гнусным тоном выдала, что мосты разведены и на Васильевский остров нам при всем желании не попасть. Однако это не помешало в конце концов забросить меня через разведенные мосты в Купчино, в какую-то пропахшую краской, недостроенную или ремонтируемую больницу.
Из машины меня вынули на носилках. Как сквозь сон, я слышала, что мой муж ругался в приемном покое с медсестрой, которая не хотела принимать от него узелок с вещами. Потом меня куда-то несли, осматривали и опять ругались надо мной, потому что схватки прекратились и ребенку угрожала гибель, а операционной для кесарева сечения в больнице не было.
Может быть, я заснула или потеряла сознание, потому что вдруг снова оказалась в пути и подумала, что, наверное, мне все это снится. Утешало лишь то, что злобной стервы уже не было рядом, как не было и моего мужа, это тоже было неплохо — он раздражал своей беспомощностью и запахом перегара, который вызывал тошноту.
По рытвинам и ухабам меня так трясло, что отошли воды. Я металась на твердой лежанке в холодной луже, и в моем сумеречном сознании рождались какие-то зловещие кровавые видения: мерещилось, что я попала в лапы каких-то кровожадных маньяков, которые хитростью умыкнули меня, чтобы пустить на колбасу.
Очнулась я в солнечной больничной палате и долго не могла понять, где я и что со мной. Было состояние какой-то невесомости или прострации, и очень хотелось есть.
Появилась врачиха и сообщила, что у меня родился мальчик, который чувствует себя прекрасно. Я обрадовалась и сразу вдруг провалилась в сладкое забытье. У меня открылось кровотечение. Где-то сверху суетились врачи, делали уколы, капельницы для вливания, но меня это не касалось, я уходила от них все дальше в яркий солнечный простор, и возвращаться мне не хотелось…
Потом оказалось, что врачи боролись за мою жизнь больше суток. А тем временем вся родня металась в панике по городу, потому что меня не оказалось в той больнице, где накануне оставил муж, и никто не знал, куда же я подевалась. Меня не было в больницах, моргах, и даже милиция ничего не могла сообщить.
Только на третий день они нашли меня в Гатчине. Я и сама не подозревала, что там нахожусь, и очень злилась на родных, которые не приносят никаких передач. Я была убеждена, что супруг валяется где-нибудь пьяный и даже не удосужился сообщить моей матери о моем бедственном положении. В больнице не было даже ваты, не говоря уж о лекарствах. Кормили отвратительно, и постоянно хотелось есть. Я спала на полу, потому что спать в гамаке, который собой представляла сетка на моей кровати, после операции было невозможно, а жестких хирургических коек в заведении не имелось. Не говоря уже о чудовищной тесноте, духоте и грязи: в отделении не было горячей воды, приходилось мыться холодной, в результате чего у меня начался мастит. Хамски нерадивые медсестры, заезженные врачи, халатные акушерки и полное отсутствие уборщиц — нет, я не могла видеть все это без содрогания. А тут еще обнаружилось, что ночью, как татарское нашествие, нас атакуют черные полчища громадных усатых тараканов. От этих ужасов мне казалось, что нам с ребенком живыми отсюда не выбраться. А когда стало ясно, что мы находимся и вовсе в другом городе, у меня на нервной почве поднялась температура, и меня снова приковали к постели, то есть загнали в гамак. Сетка на кровати была настолько пролежанная, что почти касалась пола. Скандалить я уже боялась и только умоляла дозвониться до родни и оповестить их о моем местопребывании.
Я так извелась, что когда получила передачу, а потом увидела моего благоверного и маму под окнами больницы, то просто разрыдалась от благодарности и умиления.
Врачи советовали не торопиться с выпиской, но я рвалась на волю, совершенно не представляя себе, что меня там ожидает. По этой же причине я гордо отвергла предложение мужа пожить первое время у них. Мне не хотелось обременять это благородное семейство и почему-то казалось, что на своей территории я скорей обрету здоровье и покой.
На сей раз мое упрямство было жестоко наказано — до сих пор не могу без содрогания вспоминать этот первый домашний месяц. Младенец брал только одну грудь, его несло, он кричал, и каждый вечер мне казалось, что он не доживет до утра. Меня шатало от слабости; стирая в ванной пеленки, я несколько раз теряла сознание. Наверное, у меня начался послеродовый психоз, потому что чувство обреченности и отчаяния было столь невыносимым, что я с трудом сдерживалась, чтобы не сигануть вместе с ребенком в окно.
Мать еще работала, поэтому заскакивала ко мне только под вечер, приносила продукты и помогала по хозяйству.
Мой муж все время находился в крутом запое, и я ненавидела его. Порой они с компанией заваливались посреди ночи. Однажды сперли где-то коляску и приволокли мне. Очень довольные своим подвигом, они пили на кухне всю ночь. Я же терпеливо сносила весь этот пьяный бред и даже не могла дать волю своему гневу. Мне казалось, что стоит сорваться — посыплются халтурные декорации и погребут нас вместе с ребенком.
Ожесточение росло, я мечтала рассчитаться с мужем за его предательство. Я знала, что теряю его навсегда, но мне было не жалко — я ненавидела его. Обостренная родами интуиция провидчески высвечивала мое будущее. Я знала, что ничего, кроме страданий, этот человек мне дать не может. Я сознательно выбирала одиночество. Механизм сведения счетов вступил в свои права. Сама того не подозревая, я уже находилась в капкане у Совдепии. Мне казалось, что я борюсь за свои права, на самом же деле я уже заглотила отравленную этой гадиной наживку и трепыхалась на ее коварном крючке.
Разведясь с мужем, я вздохнула с облегчением на конец-то я вырвалась из заколдованного круга нашей реальности. Хватит зависеть от ее гнусных законов, пора начинать собственную индивидуальную жизнь. Жить самостоятельно, независимо, свободно, растить ребенка, читать хорошие книги и не впускать в свою жизнь всякую нечисть, — какого еще счастья можно желать на этом свете? И прошло немало времени, прежде чем я поняла, что не вышла из круга, а, наоборот, вступила в него. Каким бы ужасным ни казался мне мой брак — он был моим личным, а после развода я вступила в замкнутую общественную круговерть, в адский социальный котел, где на медленном огне вываривается все женское население страны.
Порой меня мучит раскаяние, которое у наших баб, по-моему, заменяет совесть. Совесть должна страховать душу от проступков, раскаяние же только напрасно ее растравляет. Раскаяние — всегда запоздалое, ибо оно следует после преступления. Я бы назвала раскаяние запоздалой совестью.
Куда подевались следующие десять лет — право, не помню. Все само собой как-то сошло на нет. Начиналась брежневская эпоха, и время застыло в параличе, свернулось и скурвилось в многолетнем запое.
Описывать мою дальнейшую жизнь скучно и грустно. Повинуясь биологическим импульсам, мой изношенный организм по инерции еще двигался куда-то, как автомобиль с перегоревшим двигателем, пока не врезался в первое же препятствие и меня не выбросило на мертвый берег повседневности.
Наверное, я все-таки не вполне здорова. В последнее время сон и явь будто поменялись для меня местами. Целый день живу будто с выключенным сознанием, механически выполняю работу, механически хожу по магазинам, тащу домой кошелки, готовлю еду — все, как во сне, пассивно, вяло, бесчувственно.
Зато по ночам начинается настоящая фантасмагория. Каждый вечер я с трудом добираюсь до постели, валюсь с ног, лечу в забытье, как в пропасть, и каждый раз мне кажется, что в конце этого стремительного падения у меня остановится сердце. Но потом сразу же начинаются сновидения на всю ночь.
Целую ночь я вынуждена участвовать в чудовищном спектакле, волноваться, страдать и гибнуть. То есть все события дня, вялые и бессмысленные, обретают во сне какую-то зловещую яркость, сами собой выстраиваются в какие-то замысловатые сюжеты, в которых я почему-то должна принимать участие. Господи, и чего только там со мной не происходит! Но если разобраться в каждом из таких сюжетов, то в нем все неизбежно, правомерно и куда более ярко и выпукло, чем в моей унылой реальности.
Вот один из них.
Будто пригласили меня вдруг на какой-то шикарный пикник или на увеселительную поездку с участием множества знаменитостей. Как всякой женщине, мне всегда хотелось попасть на праздник, побыть в окружении красивых вещей и в обществе интересных людей. И вот я получила такое приглашение, но не испытываю радости, а один лишь ужас. В отчаяние меня приводят все те мелкие и крупные дела, которые мне надо провернуть и переделать, чтобы иметь возможность гулять и веселиться. Я заранее предвижу, что если и найду в себе силы совершить эти боевые подвиги, все отрегулировать и устроить, то сил на поездку у меня не останется. А если я все-таки вырвусь и поеду, то буду измучена и растерзана, без прически и маникюра, без удобных, элегантных вещей. Задерганная, задрипанная замарашка, я заранее знаю, что не получу от этой поездки ничего, кроме унижений и обид. Но все-таки я очертя голову бросаюсь в эти предпраздничные хлопоты и совершаю все эти немыслимые бытовые подвиги, ношусь, хлопочу, звоню по телефону, договариваюсь, беру в долг и перезанимаю, не сплю ночей от тревог и волнений. Пунктики лихорадочно скачут и путаются в моей голове.
Как всегда некстати, заболевает мать, и я оказываюсь в пути с ребенком и собакой, обвешанная многочисленными авоськами и кошелками, где все свалено в кучу, как попало, поэтому ничего нужного не найдешь, а всякая дрянь то и дело вываливается на дорогу, разливаются какие-то бутылки и пачкают вещи. Из зеркала на меня глядит какая-то сизая оладья, нелепая и растрепанная, и мои шикарные попутчики деликатно отводят глаза в сторону и в недоумении переглядываются у меня за спиной. Я для них лишь обременительная помеха.
Предчувствие катастрофы парализует сознание, я погружаюсь в апатию, забиваюсь в уголок вагона и проваливаюсь в забытье.
Когда же я в панике просыпаюсь, то обнаруживаю, что моя собака попала под машину. В тупом отчаянии я пытаюсь вернуть ее к жизни, но она умирает у меня на руках, жалобно и преданно заглядывая мне в глаза. В утешение мне подсовывают другую собаку. Эта чужая собака мне вовсе не нужна, я не хочу больше заводить никаких собак, но нет сил протестовать. Беспомощно барахтаясь в волнах отчаяния, я тщетно пытаюсь сосредоточиться и понять, где я и что со мной…
И тут вдруг обнаруживаю отсутствие сына. Где он, что с ним? Никто не знает. Веселые, беспечные люди заняты собой и друг другом. Я беспомощно заглядываю в их праздничные лица, и они рассеянно не замечают меня.
Я мечусь среди веселящейся публики, умоляюще заглядываю в лица, но на меня никто не реагирует…
Наконец я нахожу сына в какой-то маленькой замызганной парикмахерской, с каким-то подозрительным субъектом татаро-монгольского типа. Они оба в замешательстве, одежда в явном беспорядке. В оцепенении я разглядываю их странное замешательство, пытаясь на глаз определить меру их близости. На скандал нету сил, я пытаюсь успокоить себя, что ничего особенного между ними не произошло, я не опоздала, не опоздала. Сын невнятно лепечет что-то про корабли и дальние страны, куда возьмет его новый знакомый. Он так молод, робок и неопытен, что только от застенчивости и деликатности может многое позволить… Почему-то начинаю говорить о собаке… Потом в бессильной тоске опускаюсь на пол и рыдаю, рыдаю. Рыдаю от сознания того, что мне никогда уже не подняться на ноги, не выпрямиться в полный рост, я растоптана, унижена и уничтожена навсегда…
Вот типичнейшее из моих сновидений, и, если разобраться, в нем нет ничего фантастического.
Я больше уже не рыпаюсь, планомерно и покорно я осуществляю путь к смерти.
Опять приближается Новый год, единственно праведный праздник в году, и он снова не сулит мне ничего, кроме напряга, суеты и одиночества, которое особо остро ощущается почему-то именно в Новый год. И опять в который раз я буду вспоминать, как мы встречали Рождество с нищей старухой в разрушенной Германии. Кажется, это было в иной жизни, за волшебной дверцей.
Я не могу поделиться своими воспоминаниями ни с кем, даже с сыном, который ненавидит Германию, — он с яслей приучен воевать с немцами.
А ведь именно та старуха привила мне любовь к праздникам. Казалось, она и работала только для того, чтобы успеть как следует подготовиться к очередному празднику. Она успевала к ним подготовиться и не упускала ничего, ни одной мелочи.
Как радостно было просыпаться в праздничный день в чистоте и уюте. Находить под подушкой долгожданный подарок и потом не спеша пить шоколад на крахмальной белой скатерти, из полупрозрачных китайских чашек (по будням я не имела права к ним даже прикасаться). До сих пор помню вкус горького американского шоколада. Где она его брала? Где прятала от меня? Мне, дворовой девчонке, этот бедный немецкий домик казался тогда волшебным замком, и, естественно, я обследовала его так тщательно, что для меня не оставалось там тайников. Однако они имелись, о чем свидетельствовал хотя бы шоколад, который неизменно появлялся на праздничном столе. Каждый раз это было чудом. И старуха, наверное, больше меня радовалась моему ошеломленному изумлению, но тайника своего не выдавала. И теперь порой я ее спрашиваю в письмах об этом тайнике, и она шутя отвечает мне, что унесет эту тайну с собой в могилу.
Я, Ирма…
На этом рукопись Ирмы внезапно обрывается. Я хотела ее как-то композиционно завершить, но потом передумала. Если сама смерть поставила в этом месте точку, то ничего уже не попишешь.
Ирма, я ползла вслед за тобой, тряслась по твоим ухабам, порой сбивалась с пути, упиралась в тупики, сворачивала в переулки, с трудом продираясь сквозь дебри дикой информации, информации, от которой трещали все литературные формы и жанры. Порой я совсем теряла тебя из виду, но потом неизменно оказывалось, что я опять иду по твоим следам, за тобой вдогонку, чтобы однажды догнать в той же гиблой точке твоего злосчастного пути, возле замерзающей батареи парового отопления.
Разумеется, я не собиралась замерзнуть и не думала о самоубийстве. Просто я потеряла ключи, не было сил, чтобы предпринять что-либо для разрешения этой проблемы. Силы кончились внезапно, как деньги из копилки. Я не могла больше видеть людей, слышать их голоса, не могла ехать на другой конец города, к матушке, потому что денег на такси не было. Записной книжки с телефонами и адресами друзей — тоже. Да и меня самой, считай, уже не было.
Впервые в жизни я полностью забыла о себе и думала только о твоей, Ирма, смерти.
Внезапно Ирма приблизилась ко мне вплотную, живая, почти осязаемая, — казалось, она сидит рядом со мной у батареи. С холодным любопытством постороннего наблюдателя я разглядывала ее, как себя. События, факты ее жизни удивительным образом сливались и перепутывались с моими. И вот я уже разглядывала себя, как ее, и удивлялась ее, то есть своей, гибельной усталости и беспомощности.
Вяло, почти машинально, я перебирала события последних дней, как перебирают камешки на морском берегу. Работа, магазины, прачечная, аптека, школа, вокзал, жилконтора, водогрей, сберкасса, телеателье, картошка, работа, опять школа, булочная, универсам, соль, свекла, стеклотара, ремонт обуви, флюорография, картошка, шнурки для ботинок, нитки, ремонт водогрея, баня, парикмахерская, работа, зубы, картошка.
Маленькая, серенькая фигурка беспомощно тянет сетку с картошкой; изо дня в день она тянет безумный воз своего бытия, тянет всю жизнь, пока не надорвется, и тогда уже поздно ей помогать.
В Новый год или в субботу, совершив за день все двенадцать подвигов Геракла и забросив ребенка к старикам, она из последних сил тащится к приятелю, к любовнику, но у него уже другая. Нельзя сказать, что этот факт ее так уж убивает, она привыкла к подобным накладкам.
Она тащится через весь город к себе домой: от метро до улицы Счастливой (есть такая в Стране дураков — Наставников, Ударников, Энтузиастов и Передовиков) ее везет «тринадцатый» подкидыш. Но, оказывается, нет ключей, как и сил нажать кнопку чужого звонка. Все кончено — она замерзает.
Я сижу на пороге ее смерти и смотрю назад, как вперед. Я вижу, как она топчется возле собственных дверей. Вот она пилочкой для ногтей вяло ковыряет дверной замок. Тихо плачет, потом внезапно сникает, прячет озябшие руки в рукава пальто и, уютно свернувшись, обхватив колени, засыпает возле батареи парового отопления. Она не знает, что лютый мороз этой ночи новостройкам не выдержать, что в районе авария и, как только она заснет, будут отключены свет и отопление. Она не знает, что тепло батареи, возле которой ее сморило, последнее, на что можно рассчитывать.
Будто издалека я разглядываю ее, как себя, или себя, как ее. Кто же мы такие? И почему?..
Громадный земной шар медленно вращается подо мной… И вдруг я чувствую, как он выскальзывает у меня из-под ног, и я отделяюсь от него и зависаю в невесомости. Я не цепляюсь за его поверхность. В тоске и недоумении я провожаю его глазами. Ну почему же, почему он стряхнул меня, как песчинку? Почему на этой уютной и прекрасной Земле не нашлось для меня места? Почему…
Шар крутится все быстрее и постепенно удаляется от меня. В отчаянии я делаю рывок и напряжением воли приземляюсь на его поверхность. Приземляюсь, но удержаться на ней уже не могу: шар крутится слишком быстро. Земля снова уходит у меня из-под ног. Я делаю еще несколько отчаянных попыток догнать шар и приземлиться, но все реже и реже мне удается прикоснуться к нему ногами. Я понимаю, что обречена, что мне уже не угнаться за ним. Земное притяжение уже не властно надо мной, другие силы управляют мною. Это они подхватывают и уносят прочь мое легковесное тело. Мне уже не страшно. Только я все время оглядываюсь. Земля удаляется от меня.
В последний раз я окидываю взглядом свою родную планету. Я прощаюсь с ней навсегда.
И вдруг я понимаю, что там, на Земле, что-то произошло. Во всяком случае, я совсем не помню причину собственной гибели. Этот факт возмущает меня, я стряхиваю с себя забвение и вновь стремлюсь туда, обратно, но теперь только чтобы понять, какой вид катастрофы лишил меня жизни. Я ропщу и негодую. Не для того я мучилась на этой Земле, чтобы покинуть ее так небрежно и бессмысленно. Я хочу, я имею право знать правду.
И кто-то услышал мой голос протеста, и мне была дана возможность или еще один шанс что-то постичь.
Меня превратили — или, скорее, подключили мое сознание — в допотопную каменную бабу в первобытных азиатских степях. Теперь мне некуда торопиться. Теперь у меня впереди много времени — целая вечность. Материалисты утверждали, что вечности нет, как нет бесконечности. Я согласна с ними. Даже находясь по обратную сторону бытия и заглянув в головокружительную воронку вечности, я остаюсь материалистом и все еще пытаюсь осмыслить бесконечность. У мертвого духа нет будущего, а только прошлое, и, как ни крути, разум тут бессилен. Мертвый трезвый разум — очень ограниченная вещь, он может только оглядываться вспять и ничего не видит впереди.
Я — мертвая каменная баба на краю желтых степей Азии. Из всех человеческих чувств, функций мне оставлены только зрение, слух и немного памяти…
Сменялись века и народы, и караваны шли мимо меня по своему древнему пути… Я мечтала о конце всего этого; мне казалось, он приблизит и мой конец и мне даруется забвение и покой.
И вот однажды мир взорвался и наступила долгая ночь.
Сколько времени прошло — я не знаю. У меня не было точки отсчета, и миг равнялся вечности.
Но однажды вдруг стало понемногу рассветать. В первобытных сумерках обозначилась желтоватая полоска горизонта. Вокруг меня была серая, бесплодная равнина, на которой давно прекратилась жизнь. Туман, окружающий меня, постепенно рассеивался, и в тусклом небе первой появилась луна, а полоска горизонта стала постепенно краснеть. Всходило мертвое ослепительное светило…
Внезапно серый пепел у моего подножия зашевелился, образовался небольшой холм, из которого на свет вылезло существо, отдаленно напоминающее саранчу. Оно вылезло и стало чиститься, отчетливо позвякивая блестящими лапками. Оно было живое, но состояло из металла — металл вошел в его органическую ткань. Жизнь продолжалась.
1972–1982
«Плач по красной суке» — это смелый и страшный роман о любви, ненависти, жизненном смирении и стойкости.
Колоритные персонажи Инги Петкевич выписаны почти с мифологическим размахом, хотя взяты из самой жизни, из нашей действительности.
Она же, российская действительность, — Сонька, Совдепия, плотоядная распутница, — и является главной героиней этого романа-плача, романа-крика.
Это сильная книга, и чувства она будит сильные. Петкевич пишет куда жестче Битова, и ее ближайшие сородичи по литературному цеху — Варлам Шаламов, Фридрих Горенштейн и Людмила Петрушевская. Одна немецкая писательница озаглавила свои мемуары словами «Никому не прощу». Так могла бы переименовать свой «Плач по красной суке» и Инга Петкевич.
Виктор Топоров, «Русский журнал».