С птицей на голове (сборник)

Петкевич Юрий Анатольевич

Одному в пустыне

 

 

Рассказ первый: Не так, как вчера

Я проснулся от звонка. Сбросил с себя скомканное солнце на одеяле и выбежал в коридор, вспоминая оборванный сон: я плыл, загребал и ухватился в воде за ногу женщины, за пятку, — и поднял телефонную трубку — такого же цвета, как пятка, и такую же гладкую.

Звонила Фрося; спросонку одно помню — попросила купить сливок. Только положил трубку, опять звонок, поднимаю.

— Что еще? — спрашиваю.

Наверно, я сказал «что еще» таким тоном, что полминутки никто не отвечал, затем скороговоркой:

— У нас в отделении почтальоны в отпусках, — выпалила. — Придите получите телеграмму, в пятое окошечко. — Потом опомнилась: — Да, это вы Иванов?

— Да, — отвечаю. — Вроде бы.

— Отвечайте серьезно, — говорит.

— Как вас звать, девушка? — спрашиваю.

Положила трубку. Выхожу на улицу и услышал будильник. Он прозвенел глухо, как из-под земли, и я не пальцем нажал на кнопку, а наступил на нее ногой, туфлей. На улице ни души — рань несусветная, и — приятная в сентябре прохлада. Проехал две остановки и зашел в магазин «24 часа». По нему шаталась пьяная женщина. Одета она была как у себя на кухне, однако — туфельки изящные, узкие, на маленьких ногах. Ступая по полу из мраморных плиток, несколько раз, пьяная, поскользнулась и едва не упала, со сладостью выругавшись.

Я подошел к молочному отделу, постучал по стеклу на витрине, заглянул в открытую дверь служебного помещения, спросил у продавщицы из мясного отдела: где эта?

— Сейчас подойдет, — лениво ответила продавщица.

— Этот не выспался, — показала на меня пьяная, и опять едва не поскользнулась, и рассмеялась; чтобы не упасть — ухватила продавщицу из мясного отдела за рукав.

Я показал на открытую дверь и попросил продавщицу:

— Позовите из молочного.

Продавщица не пошевелилась, а пьяная женщина в узких туфельках исчезла за дверью — там был деревянный пол — каблучки за стеной застучали иначе, снова послышался смех, только — приглушенный, задыхающийся, и тут же она вернулась.

— Завтракает, — сообщила и, увидев, что я недоволен, что по-прежнему пальцы дрожат на стекле, пьяная, прошептала: — Пускай покушает спокойно — потом хлынет народ. — Она еще ближе шагнула и поправила у меня воротничок. — Куда ты спешишь?

— Иди домой, — подтолкнула ее появившаяся продавщица из молочного отдела. На ходу она жевала.

— Пакет сливок, — показал я, — не этот, а большой за двадцать два рубля, — и протянул деньги.

В одной руке огрызок яблока, другой продавщица взяла деньги, пересчитала одними пальцами, как карты, и подала маленький пакет, но я ничего не сказал, взял сливки, поглядел пьяной женщине в глаза, окунулся в ее растравленную тоску и выскочил из магазина.

За это время солнечные лучи обрели силу — светили ярко и горячо. Я перебежал улицу, прошел мимо цветочных клумб и, очутившись в тени под деревьями, вдохнул сохранившуюся тут прохладу. Шагал неторопливо, словно ленясь, но утро было такое свежее, что сердце, после того как перебежал улицу, продолжало восторженно биться еще долго.

И когда позвонил в квартиру Фроси, не мог отдышаться, волновался и радовался. Но Фрося не открывала. Еще раз позвонил. За дверью ни звука. Нажал и пальца не отнимал от кнопки звонка. Отпустил ее и прислушался. Затем вышел из подъезда — солнце сияло по-прежнему, все осталось как несколько минут назад: чистое небо, зеленые деревья, девушка с книгой на лавочке и мохнатая собака у ее ног, — однако на сердце холодок и снова думаешь о жизни с горечью.

Обогнул дом, за ним простиралась тень. Листья на кустах и деревцах покрыты были росой. Пробирался между ними, и капли осыпались с листьев и оставляли на рубашке расплывчатые пятна, как на промокашке. Ухватился за решетку на первом этаже и подтянулся. Окно оказалось распахнуто. Увидел на кухне над столом бумажный абажур на длинном проводе с потолка: круглый белый шар среди серых стен. Подтянулся к другому окну. Еще один белый шар. Хотел было крикнуть, позвать, но услышал тишину такую, что нарушить ее не решился. Опять обогнул дом. Собака залаяла на меня, и девушка оторвалась от книги.

Я перебежал улицу, но те деревья, под которыми шел пятнадцать минут назад, оказались уже совсем другими, и от этого стало жутковато, хотя, может быть, я просто не заметил, как в душе разрастается тоска, я свыкся с ней и часто не замечал ее появления — она надвигалась всегда незаметно, подобно тени от облака, — и сейчас, когда увидел деревья другими, осознал в себе ее. Осознал и, сжав зубы, шагал и ни о чем не думал, по сторонам не озирался, взор обратил внутрь себя и опомнился, когда застрял среди людей.

Увидел красотку, к ней подвели лошадь; самая задрипанная лошадь элегантней любой женщины, а эта наверняка из цирка, — и я подошел поближе, конечно, к лошади; в это время красотка повернулась ко мне и посмотрела вскользь. В ее голубых глазах застыли слезы. Шагает навстречу; шуршит длиннющее платье, белое, в лиловых цветах, и с голой спиной, прошуршало; прошуршала, обеими руками поддерживала платье, чтобы не наступить на край; я заметил даже опавший лист, прилипший к подошве туфельки. Красотка подошла к толстому мужчине с бородой. В бороде у него крошки, жует бутерброд. Дальше кинокамера на тележке. Оператор смотрит в нее, а тележку толкают по рельсам рабочие; один из них без рубашки. Одной рукой толкал, другой сжимал бутылку пива. Под оранжевым стеклом пузырями пена.

— Стой! — скомандовал оператор, вытирая со лба пот.

Рабочий поднял бутылку над головой, выпятил губы и закрыл глаза.

— Сначала поскачешь на камеру, — начал объяснять красотке бородатый режиссер. — Затем надо повернуть…

— В этой сцене разве не будет моего крупного плана? — перебила его актриса.

Молодой человек с узким лицом и бесцветными глазами равнодушно глядел вдаль и держал лошадь под уздцы. Из-под хвоста лошади на дорожку зашлепали пахучие катышки.

— Где метелка?! — закричала полная растрепанная женщина; у нее на груди мотаются на шнурке от ботинка очки в серебряной оправе. На лоснящейся от пота шее черные полосы от шнурка.

Я засмеялся; смеешься от самых простых вещей, и от этого настроение переменилось, поехало куда-то дальше по косогору.

— Здесь нужна лопата, — сказал я ей и — вижу: идет навстречу Фрося, подошла и расплакалась.

— Что случилось? — спрашиваю.

— Как я опозорилась, — хнычет.

— В чем дело?

— Я забыла по телефону сказать, чтобы ты купил кофе, и выбежала к магазину, но ты к магазину не пришел, к этому магазину, за углом, около прачечной.

— Да, — сказал я, — я проехал две остановки и зашел в «24 часа».

— А я не думала, что ты зайдешь в «24 часа».

— Ну и что, что я зашел туда?

— Я, — говорит, — ждала тебя здесь, и не было сил ждать, и так захотела кофе, что попросила в магазине, чтобы мне дали в долг маленькую пачечку…

— И — дали?

— Нет, не дали, — опять расхныкалась. — Как я опозорилась!

— Не плачь, — утешаю. — Мы сейчас вернемся и в этом магазинчике, за углом, купим кофе.

— Да, — говорит, — в этом … чтобы они увидели.

Заворачиваем за угол, тут она передумала:

— Нет, лучше пошли в овощной, его уже должны открыть.

— Нет, — говорю, — именно сюда зайдем, чтобы у тебя не осталось чувства, будто ты опозорилась. Кстати, — интересуюсь, — ты получаешь пенсию, почему у тебя нет денег?

— Я их не взяла с собой, просто не взяла, потому что думала: встречу тебя.

Заходим в этот магазин, за углом.

— Слушай, — обнимает меня, — купи сосисок. Кофе не надо. Расхотелось уже. А сосисок очень хочется!

— И кофе, — обещаю, — куплю… — Тут же обращаюсь к продавщице: — Пожалуйста, сосисок.

— Я хочу развесных, — заявила Фрося. — Какие я брала здесь в прошлый раз.

— Развесных нет, — говорит продавщица. — Только в упаковках.

— Тогда пошли в овощной, — тянет меня, — раз у них нет!

— В овощном, — уточняю, — разве есть мясной отдел?

— Да, — утверждает. — Там есть разные отделы.

Подходим к овощному магазину. Дергаю за дверь — еще закрыто. На двери табличка, смотрю на часы — еще минут десять ожидать.

— Что случилось? — наконец спрашиваю. — Зачем ты мне позвонила в такую рань?

— Да, случилось, — объявляет она и не рассказывает, молчит.

— Пока есть время, рассказывай, — говорю.

— Я расскажу дома.

— Потом не будет времени, — говорю. — А пока…

— Нет, — говорит. — Это очень важно — то, что я хочу сказать, и — у этих вонючих баков с мусором, у этого столба я буду лучше молчать…

— Пока есть несколько минут, — вспомнил, — давай зайдем на почту, мне надо получить телеграмму.

— От кого?

— Откуда я знаю, от кого?

— Пошли, — говорит.

Тут я передумал.

— Ладно, — говорю. — По пути на работу зайду.

— От кого, — спрашивает, — телеграмма?

— Не могу знать, — развожу руками. — Ты сама подумай!

— Я вот и думаю, — говорит.

Купил развесных сосисок, кофе — конечно; еще бананов; пришли к ней домой; я все это достаю из пакета и — достал сливки, которые купил в «24 часа», — она увидела маленький пакет, и настроение ее опять переменилось.

— В который раз прошу не покупать маленький пакет, — протянула с разочарованием. — Слушай, Юра, что делать с котятами?

— Это по этому поводу ты меня разбудила?

— Нет, — вздохнула Фрося. — Я делаю тебе предложение, — объявила невозмутимо. — Если ты скажешь «да» — тут же иду стелить постель.

Сумел унять дрожь пальцев, шагнул к окну, головой задел бумажный абажур, еще шаг, и лбом уперся в железную решетку, а руки протянул к деревцам, под которыми недавно пробирался, но сейчас до листвы не дотянулся.

— Вечно ты головой — в абажур, — сказала с грустью Фрося и пальчиками придержала раскачивающийся белый шар. — Позвоню в церковь.

— Зачем? — я вынул руки из решетки.

Она сосредоточенно набирала номер. Меня внезапно затрясло от озноба; хотя я вида не показывал, что волнуюсь, и, наверно, в этом преуспевал, однако в одну минуту устал до изнеможения.

— Можно кого-нибудь из батюшек? — попросила Фрося. — Еще нет никого? — удивилась. — Извините, а с кем я разговариваю? Сторож? В таком случае, может быть, вы подскажете, что делать с котятами?

Сосредоточенно она слушала, хотя что можно ответить на такой простой вопрос, и невольно я усмехнулся, а Фрося кивнула несколько раз сторожу, поблагодарила и положила трубку.

К этому времени закипел чайник. Фрося достала чашки, но я поспешил объявить, что мне на работу.

— К скольки?

— К девяти.

— Успеешь.

— Я и так опаздываю, а еще на почту заскочить.

— Ну и что, если опоздаешь?

— У меня начальник — женщина, — тогда говорю. — А с женщинами трудно.

— Да, с женщинами тяжело, — согласилась Фрося. — Я предпочитаю иметь дело с мужчинами.

Прохожу в коридор и обуваюсь. Фрося поднесла мне кружку с булочкой и исчезла в спальне. Осторожно глотаю горячий кофе и отщипнул от сладкой булочки — тут же захотелось спать, и я зевнул, когда Фрося поднесла котенка.

— Что это значит? — удивляюсь — и нехотя принял его к себе на руки.

— Это ничего не значит, — язвительно замечает.

* * *

Прихожу на почту, в пятом окошечке подают телеграмму, читаю: Вы уволены с работы. Иван Антонович. Изображаю улыбку. Работница почтового отделения тоже улыбнулась и показывает:

— Какая у него хорошая шкурка!

Отцепляю когти от рубашки и протягиваю котенка.

— Возьмите себе на шапку.

— Что вы, что вы? — машет руками.

Выхожу из почты, тут же на ступеньках встречаю девушек: одна в шляпе, у другой — короткая стрижка.

— Предлагаю котенка, — скашиваю глаза, показываю.

— Какая прелесть! — восхищается девушка с короткой стрижкой.

Другая гладит его — изогнутым краем поля шляпы касается моего лица.

— Очень милый, — сказала, — только нам до обеда мотаться по магазинам, потом уезжаем в Воронеж.

Я даже разволновался, не ожидал, что так просто может получиться.

— Поднесу его к поезду, скажите: во сколько и какой вагон.

— Будем очень признательны, — говорит девушка с короткой стрижкой и достает из кармана билет, потом очки: — 195-й поезд, отправляется в 14:40, шестой вагон. Очень милый, — повторяет…

Иду дальше, тень от тучки промелькнула слишком быстро, чересчур мимолетно, вскользь, — настроение вдруг превосходное. Подхожу к своему подъезду, спиной ко мне сидит на лавочке соседка Клава, смотрит вверх. Услышала шаги, обернулась. Даже не поздоровалась. Опять подняла голову:

— Сашка!

Поднимаюсь к себе на второй этаж. И здесь слышно:

— Сашка!

Наливаю в блюдечко молока и тычу в него мордочкой котенка. Уже умеет лакать. Я наконец завалился в постель, однако не могу уснуть, думаю, как бы не проспать 195-й поезд, тогда встал, взял будильник, накручиваю его на полвторого.

— Сашка! — кричит за окном Клава. — Принеси зажигалку, ручку, яблоко и кроссворд! Что?

— Я не могу открыть дверь! — раздается сверху детский голосок.

— На замке такая штучка! — кричит. — Вправо два оборота, — объясняет, — не влево, а вправо!

— Это как? — спрашивает.

— Что же это ты такой?

— Какой?

— Будто из деревни.

Выглядываю в окно — показывает, где право, лево, и — снова:

— Зажигалку, ручку, яблоко и кроссворд!

Опять ложусь в постель и с наслаждением закрываю глаза, не успел закрыть, слышу, как царапается рядом…

— Что я тебе — мама? — спрашиваю и чувствую на одеяле маленький живой комочек, чувствовать его на себе приятно и трогательно, и с этим ощущением начинаю засыпать, тут снова:

— Зажигалку, ручку, яблоко и кроссворд!

Осторожно стаскиваю с себя одеяло с котенком и выглядываю в форточку.

— Клава! — зову.

Она поднимается с лавочки, цокает каблучками по асфальту.

— И кроссворд!..

Подхожу к двери, только отодвинул задвижку — звонит телефон. Поднимаю трубку.

— Юра, доброе утро! — узнаю голос секретарши. — Иван Антонович просил, чтобы ты явился через полчаса.

— Пятнадцать минут назад я получил телеграмму, — отвечаю.

— Ничего не знаю, — положила трубку.

Чувствую что-то за шиворотом. Поворачиваюсь. Клава отдернула руку с травинкой.

— Как ты быстро, — швыряю трубку не глядя и обнимаю Клаву.

— Ух ты, — вздыхает она. — Я не закрыла дверь. — На ее платье сзади на шее пуговичка, я расстегнул, еще какая-то тесемка. Дергаю за тесемку, и узелок на платье развязывается. Клава опять вздыхает и щекочет мне ухо шершавыми губами: — На нас смотрят. — На ее губах горький вкус травинки.

Еще звонок. Подхожу к аппарату. Опять секретарша:

— Иван Антонович просил, чтобы ты по дороге купил курицу.

— Какую?

— Минуточку… — Переспрашивает у Ивана Антоновича: — Какую?

Приоткрывается дверь — несмело и со скрипом. Заглядывает мальчик с ручкой, зажигалкой, яблоком и газетой с кроссвордом.

— Закрой дверь, — шепчет Клава ему.

— Копченую, — уточнила секретарша.

— Хорошо, — отвечаю и — положил трубку, а потом вспомнил, что на курицу не осталось денег.

— Извини, — говорю Клаве, — ты не одолжишь мне двадцать пять рублей?

Она взгрустнула и вышла, шаркает по ступенькам на четвертый этаж, очень медленно поднимается, с голой спиной. Кто-то сверху опускается, слышу шаги. Я не стал дожидаться…

* * *

На улице ужасно душно, невыносимо, жутко… По-прежнему ни облачка. Листья на деревьях пахнут пылью. Туфли прилипают к асфальту. Нагибаюсь — поднял, сколько просил. Вдруг, в одну минуту, очень захотелось есть. Посмотрел на часы, толкаю перед собой дверь — вижу красивую официантку в передничке, за ней — зеркало. Чтобы не видеть себя, листаю меню на стойке бара.

— Вы можете сесть за столик, — предлагает официантка.

— Можно я постою с вами?

— Конечно, — улыбается. — А я устала стоять.

Посмотрел на нее, опять увидел в зеркале себя. Листаю дальше меню, показал:

— Суп из свежих овощей.

— Чай, кофе?

— Ничего, — говорю, — один суп и хлеб.

Сажусь за столик. Соль, перец в баночках и зубочистки. За соседним столиком спиной ко мне сидит дама в шляпе — больше никого. Официантка ушла. Другая появилась и тоже ушла. Беру зубочистки и метаю их одну за другой даме в шляпу. Если бы зубочисток было много, у дамы сидел бы ежик на голове. Появляется официантка, несет даме пиво в бокале. Разумеется, увидела. Посмотрела на меня с удивлением — ничего не сказала. Отошла к стойке и оглянулась. Нет, не на меня, а на даму. Дама пьет пиво. Еще вынула сигаретку. Тоненькую. Закурила. Глоток пива — и сладко затягивается. Котенок мяукает у меня на плече. Дама оглядывается. Я улыбаюсь ей, и она улыбается мне. Или котенку? Нет, котенку! Впрочем, я ее понимаю. Смотрю на часы: как долго! Зачем я сюда зашел? Наверняка только поставили варить суп. Нет, несет. Тарелочку с двумя кусочками белого и двумя кусочками черного хлеба. А ты рассчитывал на полбуханки? Я задумался и нахмурил лоб. На деньги, сколько стоит этот суп, можно купить восемь буханок хлеба и жить четыре дня. Жалею денег, поднял руку и у себя на плече глажу шкурку котика. В кафе заходит еще дама и с ней — две девушки. Садятся. Одна сбрасывает с себя пиджак. Какая белая рука! И какая тонкая и гладкая! Официантка, которая устала стоять, несет чай. Я махаю, что мне не чай, а суп. Она невозмутимо подходит, подносит ближе чашку, ставит ее на столик, — и я вижу: ошибся. Все-таки это суп. Я продолжаю кивать, будто благодарю. Беру ложку и смотрю на часы, потом как-то механически на зубочистки в шляпе, окурок в пепельнице, остатки в бокале и так дальше; другая дама поворачивается ко мне:

— Разве можно так хлебать?

— Извините, — говорю, — очень вкусно и очень спешу.

В шляпе — допила пиво и тоже обернулась:

— Если хотите, могу отдать вам остатки мяса.

— Буду очень рад.

Она поднимается, подходит с тарелкой к моему столику. Наклонила голову, смотрит на котенка, еще нагнулась, чтобы поставить тарелку на стол. Я испугался, подумал: сейчас как посыплются. Упала только одна мне в суп. Она даже не заметила. Заметила девушка с голыми руками. Расхохоталась. Я сначала хотел поставить тарелку с остатками мяса на пол, но подумал и — котенка с плеча на салфетку, к ее тарелке. Нюхает. Довольная дама ушла. Я достал зубочистку из супа и облизал. Смотрю на часы. Съел черный хлеб, принялся за белый. В супе кусочки моркови, свеклы; выловил, осталась жирная вода. Прислушиваюсь: странный звук. Урчит. А, он в первый раз ест мясо. Опять смотрю на часы, подхожу к стойке. Появляется официантка. Отдаю ей деньги. Только сейчас обратил внимание:

— У вас рыжие волосы.

Она отвечает:

— Спасибо.

Беру котенка вместе с кусочком мяса в когтях и сажаю на плечо. Урчит рядом с моим ухом. Выхожу на улицу. Сразу не замечаю, что небо заволокло тучами. Все-таки жирная вода с белым хлебом — это смешно в животе, а потом больно. Кусочек мяса упал на тротуар. Я сначала даже не разобрался, отчего хромаю. Иду по мосту. Перила железные и острые. Поскользнешься — голова с плеч. Поднял ногу и подошвой туфли по перилам. Ласточки над водой. Она течет. Иду, а подо мной гулко. Перешел мост — сверкнула молния. Осветила все, что под мостом. Может быть, и под водой. Не знаю, но догадываюсь. Вокруг трех-, четырехэтажные кирпичные домики. Так потемнело, что в окнах зажигается электрический свет. Улица разрыта. Заглядываю с котенком в яму. В ней черные трубы, облитые смолой. Слышу: шь-шь-шь-шь… — вдали. Поднял голову и догадался, что это на тополе у вокзала листва зашелестела… Шь-шь-шь-шь-шь… Здание вокзала будто в тумане, и над ним хлещет в косую линейку. Сразу же сообразил и побежал назад вдоль рва с трубами. Прохожие смотрят как на идиота. Затем повернул к мосту, но все равно не успел. Как сыпануло с неба белым горохом! Те, которые смеялись надо мной, — сами побежали. Юркнул под мост, над головой свист и шорох дождя, топот — будто не люди, а лошади. Еще проехала машина с каким-то электрическим дребезгом, давила колесами градинки — тысячи их, с таким звуком, словно нож с хрустом рвет полотно. По щетине на щеке — наждачная бумага. Вспомнил про котенка. Лижет меня и дрожит. Ветром сносит на нас водяную пыль. Посмотрел на часы, но стрелок не разглядеть. Чтобы выйти к краю — пришлось потолкаться. Чем ближе к дождю, тем столпившиеся под мостом чаще дышат. Гляжу снова на часы — как раз солнце из-за тучи! Рядом мужчина в очках, снял их и протирает галстуком. Затем смахнул слезы.

Я выбираюсь из-под моста, опять иду вдоль рва с черными трубами. Они сделались еще чернее — лежат в белом. Над крышами радуга. Озон пахнет бензином и снегом. Вижу через яму две доски. На противоположной стороне собака. Иду по доскам. Они подо мной качаются. Сначала одна, потом другая. Собака гавкнула. Нет, не на меня. Оглядываюсь — мужик тянет корову за веревку на рогах. Копыта скользят над ямой. Понятно, что собака гавкает не на котика, а на корову, — испугалась и убежала. Навстречу пьяница. После дождя мокрые штаны с него упали, а он не может их поднять, потому что ведет в руках велосипед.

Поворачиваю за угол — на привокзальной площади столпотворение, играет оркестр. Вижу дальше трибуну, вчера сбитую из позавчера распиленных желтеньких досок. Появляется представительный мужчина при галстуке. Оркестр смолкает, раздаются аплодисменты; еще слышу, как у меня булькает в животе. Представительный мужчина достал бумажку, шуршит, что многократно усилено микрофоном. Аплодисменты заглохли, раздался зычный голос, его подхватило эхо. Вижу аккуратно подстриженные газоны, яркие вывески, росу после дождя, лужи на асфальте, и еще раз увидел лошадь, которую утром снимали в кино. Опять кучи на асфальте ! Протискиваюсь среди плащей. На меня оглядываются с изумлением. Я сухой, а они мокрые. Им наверняка пришлось в грозу слушать выступление докладчика. Как интересно! И я жалею о том, что пропустил. Я завидую им, а они завидуют мне.

Подхожу к вокзалу.

— Туда нельзя, — показывает милиционер и — другому милиционеру: — …с коровой по газону — корова тут ни при чем, но я как дал ему по рогам.

— Мне, — говорю, — к поезду на 14:40.

— Движение поездов остановлено, — докладывает другой.

— А к буфету можно?

— Можно, — сказал, глядя в сторону.

Посмотрел и я — пчела в соломенных волосах. Их обладательница оглянулась не на меня, а на милиционера, потом на котенка. Выхожу на перрон — много народу шляется — с цветами, пивом, целуются; мальчишки прыгают, собака с колокольчиком.

Подхожу к телефону-автомату. Набираю номер и очень долго ожидаю.

— Это ты? — наконец поднимает трубку Фрося.

— Да, я, — говорю. — А ты — как?

— Спала.

— Я тебя разбудил?

— Нет.

— Ну, извини.

— Когда ты придешь? — спрашивает, и слышу: зевает.

— У меня проблемы на работе, — говорю. — Вечером освобожусь.

— А где ты сейчас?

— На вокзале.

— Что ты делаешь?

— Начальник попросил купить курицу.

— У тебя же женщина начальник, — вспомнила Фрося.

— Это начальник начальницы, — выкрутился я.

Подходит милиционер и хлопает меня по плечу:

— Нельзя звонить по телефону.

— Почему? — спрашиваю с недоумением.

— Что? — спрашивает Фрося.

— Потому, — говорит милиционер и нажал на рычажок.

Не знаю, что делать. Всегда так, когда спешишь, а потом неизвестно чем заняться. Собираю камешки. Под ногами их много. Подхожу к рельсам. Выбираю гайку на рельсе и бросаю в нее камешки. Ни разу не попал. Опять собираю. Опять ни разу не попал. Люди на меня оглядываются. Камешки отскакивают от рельса в разные стороны. Оглядываюсь по сторонам. Речь закончилась. Под аплодисменты снова захотел есть. Подхожу к бу-фету.

— Булочку.

Продавщица подает бутылку водки.

— Я просил, — говорю, — булочку.

— Ах, — засмеялась, — а я услышала: водочки. Такие, как ты, подходят и только водочки просят, еще ты так одет…

— Как я одет? — интересуюсь.

— Нормально, — говорит, — как все.

Жую и собираю камешки. В левой руке булочка, а правой собираю. Наконец один раз попал. Подходит в который раз милиционер.

— Что вы делаете?

— Бросаю камешки, — бубню с набитым ртом. — А что — нельзя?

— Нельзя.

— Почему?

Не ответил. Жую булочку и смотрю на часы. Опять заиграл оркестр. Толпа расступается: проходят представительные дяди. Я забываю жевать. Они смотрят прямо перед собой, но ничего не видят. Как раз на самого важного — сверху! Охранник подскочил и улыбается с почтением. Начальник достал из кармана носовой платок и пытается глянуть через плечо, но шея у него короткая и толстая. Другие из его сопровождения остановились и задрали головы. С высоченного тополя над ними взлетели вороны, целая стая, и по площади промелькнула, как сетка, тень. Начальник сделал указание; пошли дальше. Им открывают дверки автомобилей. Шикарных черных автомобилей с зеркалами вместо стекол. С зеркалами для меня, для нас. Один за другим автомобили разъезжаются.

Спешу наконец на вокзал. И на вокзале — буфет. Увидел курицу и вспомнил про Ивана Антоновича. По громкоговорителю объявляют, что 195-й поезд отправится через пять минут с третьего пути от второй платформы. Бегу в подземный переход. Через две ступеньки вниз, а потом — вверх. По перрону на второй платформе идет офицер. За ним бибикает машина. Отхожу в сторону. На колесах железная будка с окошечком. На окошке решетка. За ней лицо с раскосыми глазами. Смотрит на меня. И я смотрю на него. Машина проезжает мимо. За ней два солдата с автоматами. Останавливаюсь у шестого вагона. Девчонки увидели меня первые. С короткой стрижкой — отодрала когти котенка от моей рубашки, а с шляпой — протягивает двадцать пять рублей.

Возвращаюсь на вокзал и покупаю курицу; подходит молодая обаятельная женщина.

— Извините, у меня не очень хорошее зрение, — сокрушается. — Во сколько прибывает утренний поезд из Жухович; вторая строчка сверху в расписании — не вижу отчетливо: не то в 6:45, не то в 8:45?

— У тебя глаза цвета асфальта, — вырвалось.

— Ладно, — говорит.

— Ты обиделась? — Я испугался.

Но она не обиделась, а наоборот — оценила, сочла за комплимент, хотя на лице это не отразилось — я заметил только, как края ее губ приятно изогнулись:

— Ладно!

— Кого встречаешь?

— Ребенка.

— Один едет? — и, не дожидаясь ответа, я нашел вторую строчку сверху в расписании: — Тебе придется встать завтра очень рано, — говорю. — Поезд прибывает в 6:45.

— Спасибо, — поблагодарила. — Да, один едет, — добавила, — бабушка, то есть моя мама, посадит сегодня вечером Павлика на поезд, а я его здесь встречу утром.

— Да, это очень важно, — говорю, — если встречаешь одного ребенка — не опоздать.

* * *

Над головой: фрр-рр-р-р… — стремительно, потом дверь стукнула, забыл придержать. Испугался и не сразу сообразил, что это птичка выпорхнула из подъезда, и я глубоко вздохнул, когда нажал на кнопку звонка.

— Проходи, — сказала Фрося, открывая, — а я немножко полежу, досплю; оттого что резко вскочила — голова кружится.

И она легла обратно в постель, накрывшись одеялом, и веки ее сомкнулись. Я присел рядом. На столе лежала газета, я развернул ее, но читать не смог. Вскоре Фрося открыла глаза; если бы она не открыла, я бы тихонечко поднялся и ушел, и все сложилось, может быть, иначе, но вижу: она просыпается, и я решил ее не подгонять. Рядом с газетой лежала ручка, я взял ее и начал обводить заголовки статей, просто черкать что-то, рисовать на фотографиях женщинам усы. Тут зазвонил телефон. Фрося нехотя поднялась и прошла в другую комнату, подняла трубку, ничего не спрашивала, а отвечала немногословно:

— Да, нет, да, нет, нет, да…

Потом направилась в ванную — слышу, как умывается; наконец вернулась в комнату — я бросил газету и поднялся:

— Извини, у меня нет сегодня времени.

Она как-то странно молчала, при этом на лице — никакого выражения. Я посмотрел на часы и еще присел, решил еще побыть с ней, совсем немножко, а она достала из тумбочки помаду, коробочку с тенями, осторожно — кисточкой по ресницам, затем будто вспомнила обо мне, подошла, взяла карандаш из моей руки и на полях газеты стала писать, написала: 17 июля умерла моя мама. Положила карандаш на газету и назад — к зеркалу, взяла помаду и провела ею по губам и все же вздрогнула, когда опять по межгороду затрезвонил телефон.

Продолжаю рисовать женщинам усы и слышу снова:

— Да, нет, да, нет, нет, да…

На этот раз Фрося сразу же после разговора объявила:

— Она забыла сказать, что ее мама умерла 16 июля.

— Кто — она?

— ОНА.

— Твоя родственница?

— Нет, — покачала головой. — Чужой человек.

— А почему? — удивляюсь, — родные не сообщили тебе, ведь прошло уже два с половиной месяца, и если бы не чужой человек …

— Она еще сказала, что папа хочет приехать ко мне.

— Иди позвони ему, — говорю, — сейчас же.

— Там нет телефона, — разводит руками.

— Дай телеграмму, — говорю. — Напиши письмо хотя бы.

— Может, ты напишешь?

— Хорошо, я напишу, — соглашаюсь. — Только не сейчас.

— И ты такой же, как остальные, — говорит.

— Меня ждут, — оправдываюсь.

— Кто? — с насмешкой интересуется.

— Она болела? — расспрашиваю про Фросину маму. — Как она умерла?

— Нет, она совсем не болела. Она подошла к окну, посмотрела в него, упала и умерла. Что это ты рисуешь? — показывает. — Нарисовал?..

— Где?

— На газете.

— Это? — сам себе удивляюсь. — Вот труба, а это дым из трубы.

— На полгазеты, — говорит.

— Ну и что?

— Рисуешь, как маленький ребенок, — усмехается. — Дым колечками.

Решительно поднимаюсь и объявляю, что мне надо идти.

— И я с тобой, — говорит. — Я уже готова. Почти готова. Только еще на щеках румянец положить.

— Куда со мной?

— Куда угодно, — говорит. — Мне безразлично.

— А мне не безразлично.

— Я тебя не узнаю, — протянула.

— Скоро я вернусь, — обещаю. — Подожди.

— Я тебя ждала всю жизнь, — заявляет. — И я уже не могу больше ждать.

— Меня ожидает женщина, — говорю. — Если ты хочешь знать…

— Не хочу, — говорит. И добавила: — Я не верю, что тебя может ожидать женщина.

— Почему? — удивляюсь.

Она не отвечает.

— Я прошу тебя, — говорю. — Послушай меня. В моем отношении к тебе ничего не изменилось и не может перемениться, однако ты можешь помешать моему счастью, — объясняю. — Давай не будем ругаться. Останься, — говорю. — А я потом ей расскажу о тебе. Это же длинная история. И так сразу нельзя. Послушай меня хоть на этот раз.

Надела белый плащ и на ноги белые туфельки.

— Как? — спрашивает. — Идет?

— Ладно, — говорю. — Пошли. Только скорее.

Закрыла квартиру. Выходим из подъезда. Но ее нет. Я туда, сюда — нигде нет. Не знаю, что подумать.

Фрося показывает:

— Смотри, какое небо.

А я смотрю в землю.

— Подыми голову, — говорит.

— Отстань, — прошу.

— Нет, посмотри, — настаивает.

Посмотрел.

— Ну и что? — спрашиваю.

— Ты не переживай, — продолжает. — Небритый, — погладила по щеке. — Ни одна женщина. Ни одна…

— Нет, — говорю.

— Поверь мне, — говорит. — Только я.

Иду, с каждым шагом быстрее. Она за мной побежала, стучит каблучками. Я повернулся.

— Может, все-таки ты осталась бы дома, — говорю.

— Какой ты жестокосердный, — говорит. — Теперь, когда я получила известие, со мной так обращаешься…

Иду очень быстро и уже не слышу каблучков за собой. На остановке обошел всех ожидающих и каждому — даже мужчинам — посмотрел в лицо. Не могу стоять, тогда отправился пешком. Прошел две остановки, и — когда шагал у другой — догоняет автобус, из него выходит Фрося.

— Ну что? — спрашивает.

Я пожал плечами.

— Ты думаешь, она у тебя дома, — говорит. — Чего ей там делать?

Подхожу к подъезду.

— Я подожду тебя здесь, — говорит.

Поднимаюсь по ступенькам. Навстречу сосед с третьего этажа.

— Нашей соседке с четвертого, — докладывает, — муж поставил «бланш».

— Что это такое? — спрашиваю.

— Показать?

— Не надо, — говорю. — Вроде он не пил вчера.

— Она пила, — ухмыляется.

С замиранием поднимаюсь на лестничную площадку. Впрочем, ключа у нее нет. Зачем ей стоять под дверью? Может, оставила записку? Никакой записки. Зачем я пришел сюда, не знаю. Что делать? Ну не поворачивать же сразу назад. Вынул из кармана ключ, открыл дверь и вошел в квартиру. Постель так и осталась не прибрана, на трельяже она забыла заколку для волос, потом я обнаружил на полу бланк телеграммы. Я поднял ее, на ней отпечатан узкий след туфельки.

* * *

Вернулись, когда стемнело.

— Душно, — сказала Фрося, — не хватает воздуха, — и одно за другим распахнула все окна в квартире.

— Что ты делаешь? — изумляюсь. — Сейчас налетят комары, хотя бы следует выключить электричество.

— Пускай летят, — говорит. — А то умру — в этой квартире не хватает воздуха.

Нажал на выключатель; тут же она включила:

— На том свете будет темно, а пока на этом…

— Делай что хочешь, — говорю.

Звонят в квартиру.

— Открой, — просит. — Я переодеваюсь.

Открываю.

— Я — как мог — вытер, — шамкает беззубым ртом старик. — Снял с себя рубашку и вытер. Но все равно течет. А если я крепко засну? — приподымает большие мохнатые брови. Весь сам маленький, по пояс мне, и — детские ножки в выцветших дырявых штанах «трико», еще маленькие небесной голубизны глаза, как у ребенка, а вот брови разрослись на пол-лица. — Я плохо слышу, поэтому не буду закрывать на ночь дверь; если потечет — вы сможете подняться и разбудить меня, а я не спать не могу. Я тоже, — говорит, — человек. И так, — говорит, — сколько раз приходилось вскакивать посреди ночи. Спишь, как на иголочках!

— Что такое? — спрашивает Фрося, когда я закрыл дверь.

— Сосед сверху.

— Понятно, — усмехается она, стучит окном и задергивает штору. — Действительно, — говорит, — налетели.

Я поднимаю голову: комары вьются перед глазами, как в лесу. Фрося выкатывает пылесос. Включила, ловит длинной трубой комара на потолке.

— А что, если их сюда засасывает, а оттуда они вылетают, — показываю на дыру в пылесосе — из нее по ногам горячий воздух.

— Я заткнула.

— Чем?

Посмотрела, говорит:

— Затычка выпала, найди ее и заткни.

— Твоя затычка, ты и ищи, — говорю. — Откуда я знаю, какая она?

— Тряпочка; нет, — говорит, — просто скомканная газета, поищи на полу.

Смотрю, как она на цыпочках опять тянется к потолку, забрал у нее пылесос.

— Иди приготовь ужин.

Алюминиевой трубой к бумажному абажуру — белый светящийся этот шар летит надо мной, ко мне, выше, комары вспархивают с него, и я успеваю отвести шланг, а то абажур присосало бы к жерлу и свистящим потоком воздуха разорвало бумагу, и так на шару дыры: одна, две, три, четыре, — из которых лампочка бьет по глазам. Шар раскачивается, еще долго будет раскачиваться, а я придумал занятие: считаю пойманных комаров. Сквозь рев пылесоса доносится со двора чей-то голос — как труба, а Фросю не услышал, пока она в ухо не закричала. Выключил пылесос, и опять за окнами — труба, но слов не разобрать.

— Я подогрела тебе суп, — повторяет Фрося.

— Супа на ночь не хочу.

— Ты же сам попросил, — посмотрела на меня с удивлением, и тут же еще спросила, чуть ли не по слогам: — Ты мне ска-зал: вы-клю-чить хо-ло-диль-ник.

— Нет, — говорю. — Ты опять слы-шишь го-ло-са? — спрашиваю… тоже по слогам.

— Да.

Иду на кухню; действительно, отключила холодильник — вилка с проводом на полу; потянул за провод, вилку — в розетку, — холодильник дернулся и снова загудел.

— Ладно, — говорю, — если подогрела, поем, — беру тарелку, ложку.

Ем и глотаю из окна трубу, надо мной звенят комары, взял газету, где я нарисовал раньше другую трубу и дым, машу над собой левой рукой, в тарелке рябь — как на озере, собираю ложкой и ем ее.

— Что это он кричит там? — спрашиваю. — Кто это?

— А ты не слышишь? — криво она усмехается. — И о чем другие разговаривают между собой.

— Другие меня не интересуют, — говорю. — А у этого…

— Они все говорят, — утверждает, — одно и то же, и этот…

— Им нет до тебя никакого дела, — схватил ее за руку и кричу: — Это тебе только кажется так! Им всем — и на тебя, и на меня — с высокой колокольни!..

— Неправда, — плачет, руками закрыла лицо, и слезы текут между пальцев. — Неправда!

— Правда! — утверждаю. — Вот сейчас — какие-то — прошли; я разобрал только: куда ты в лужу? — Это, наверно, ребенку, женщина, слышишь, а вот и ребенка голос: не хочу. А сейчас шаги навстречу. Слышишь? Смеются еще…

Она посмотрела на меня с удивлением, с непомерным, всевозрастающим удивлением, и на глазах ее заблестели слезы.

— Они смеются, — проговорила изумленно, — над тем, что умерла моя мама. Да?

— Нет, — мотаю головой. — Они просто смеются. Они ничего не знают, не могут знать.

— А мне кажется: они все знают.

— Нет! — кричу. — Это тебе кажется.

Опять шаги и голоса…

— Ты не думай, — стараюсь быть спокойным, — о чем кто говорит, лучше поешь, — попросил Фросю. — Ешь, пока горячее, а я пойду, — хлопаю себя по лбу и тут же по щеке, — включу пылесос…

Досчитал до семисот сорока трех — и услышал, как она рыдает на кухне. Выключил пылесос и тихонько подошел к Фросе, погладил по голове, и от этого прикосновения, которое, казалось, должно немножко утешить ее, она разрыдалась сильнее. Вижу — тарелка супа нетронутая на столе, а в руке у бедняжки дрожит ложка. Я обнял Фросю, и ложка у нее выпала из руки.

— Как мне теперь жить? — всхлипывая, она запричитала: — Я целый год, каждый день, собиралась написать маме письмо — и не успела. Аяяяя-я-й, моя хорошая! Прости меня, пожалуйста, мамочка!

Я опустился перед Фросей на колени и поднял ложку, горячие ее слезы капали мне на руку, — а я хочу уйти, уехать домой, но опять за окнами голос, что труба, и мне страшно становится выйти в ночь.

Помыл ложку, вытер полотенцем и подаю обратно.

— Может, еще раз подогреть суп?

— Да, — кивает, — подогрей.

Зажег газ, тут она успокоилась и говорит:

— Не надо. Я буду холодный.

— Ладно, — выключил газ, — я устал, — я действительно устал, — останусь у тебя, — обращаюсь к Фросе, — постели мне.

— Будто ты не знаешь, где постель, — замечает она. — Не притворяйся.

Я прохожу в большую комнату, затем возвращаюсь:

— На диване мне ложиться или на софе?

— Где хочешь, — говорит с ложкой холодного супа в руке.

Открываю шкаф и достаю простыню. Стелю ее с краю софы — у стены лежат в стопках книги. Нашел одеяло и подушку. Разделся, потушил свет в этой комнате и лег, и еще зажал пальцами уши, чтобы не слышать, как за окном труба и ветер… Только стал засыпать, Фрося включила электричество и стала переносить книги с софы на стол. Я глаз не открываю, а она все перекладывает и перекладывает. Сначала я подумал, что Фрося убирает книги ради моего удобства, потом догадался: она их перекладывает, чтобы лечь со мною рядом.

Когда Фрося потушила свет и легла со мной, я обнял ее, как раньше.

— Ой! — вскрикнула она. — Не обнимай меня так сильно, — попросила. — Мне очень больно. Они били меня по ребрам.

И я стал проводить руками, не касаясь ее тела.

— Вот так? — спрашиваю.

— Да, — отвечает, — вот так мне очень хорошо…

И в этот момент за окном полилась вода — кто-то сверху вылил ее, как-то странно вылил; вода — будто камешки застучали по железной решетке и по листьям на кустах. Я догадался, что это старик со второго этажа снял с себя рубашку и вытер лужу в ванной комнате, где нет ванны и течет кран, а под ним стоит дырявое ведро; но так как выкрутить рубашку не над чем, то он открыл окно и в окне выкрутил ее — поэтому вода и полилась странно. Мне стало почти смешно, и опять голос — как труба, и почему до сих пор, до глубокой ночи, играют во дворе, смеются и кричат маленькие дети, и лупят без конца по резиновому мячу, и время от времени кто-то из них постарше — со всей силы — в кирпичную стену.

Не помню, как уснул; просыпаюсь от бряцанья ключей, поднимаю голову — в коридоре Фрося открывает дверь.

— Куда ты?

— Мне послышалось: ты позвал меня, — заявляет, и у нее такой вид, будто она хотела что-то украсть и я застукал ее.

— Я здесь, — говорю. — Закрой дверь и ложись спать.

Закрыла дверь, безучастно прошла по коридору в комнату, и опять голос — как труба, — перелезла через меня к стене, и в одежде забралась под одеяло, и тут же уснула. А я не мог заснуть — начало светать, я тихонько встал и оделся.

Отдернул на кухне штору; сейчас, когда забрезжил свет нового дня, думаешь о жизни не так, как вчера. На столе увидел тарелку холодного супа. Взял ложку и стал хлебать и смотрел в окно. Вижу — по дорожке идет с палочкой старичок и держит перед собой букетик астр. В утренней тишине откуда-то сверху, из дома напротив, раздается голос женщины.

— Иди домой, пьяный дурак, — кричит она, — сколько можно людям спать не давать?!

— Иду! Иду!

А, это у него голос трубы! Как неожиданно! И опять думаешь о жизни иначе, каждую минуту по-другому. Но этот букетик в руках у старичка заставил мое сердце вздрогнуть. Заглядываю в комнату к Фросе: она сидит на софе, локти на коленках и крепко ладонями сжала уши. Я посмотрел на часы, и Фрося оглянулась:

— Тебе надо уходить? Да?

* * *

Бросаю камешки в столб на перроне. Когда рядом проходят, пересчитываю камешки в руке. Так пересчитывал, и вдруг осенило: камешки — из ладони — в карман проплывающей мимо расфуфыренной тети. Оглянулся — никто не заметил; наконец показался поезд. Опять собираю камешки; тепловоз гудит — трясется земля; подымаю голову — первый вагон, за ним сразу двенадцатый, тринадцатый, потом пятый, шестой, седьмой, бегу за седьмым, потому что мне надо восьмой, а поезд еще идет, быстро, — бегу и бросаю камешки: в столб, в мусорное ведро, столб, мусорное ведро, пустое, камешек по жести, слышно звонче, чем перестукивают колеса; вслед за седьмым вагоном пятнадцатый, я останавливаюсь, шестнадцатый, двадцать третий, двадцать четвертый; поезд останавливается на двадцать пятом вагоне передо мной, я бегу дальше; сразу же за двадцать пятым — восьмой.

Проводница открывает дверь, и стала тряпкой протирать металлический поручень, и — отдернула руку, раздался такой звук: дзыньк! — и камешек отскочил от поручня.

— Ты что, с ума сошел?! — кричит мне.

Шлю ей воздушный поцелуй кулаком, потом увидел мальчика, и кулак у меня разжался — посыпались на асфальт камешки: все вместе они прозвучали, будто стеклянные, — от неожиданности я улыбнулся и вздрогнул.

— Павлик! — кричу, и в эту минуту кто-то из сумасшедших, которые — одни — спешили в голову поезда, другие — в хвост, — здорово толкнул его, и он — весь внимание — едва не упал, на глазах слезы; мальчик повернулся к тому, кто его толкнул, но тут с другой стороны — зацепили еще чемоданом, и растерянность на его лице выразилась прекрасно в мечущейся по перрону толпе.

— Павлик? — подбегаю.

— А где мама? — сразу же он спросил.

— Ах да, — не знаю, что ответить.

— Вы — дядя Жора?

— Нет, — отвечаю, вымучив улыбку, и — улыбнувшись, сумел показать на лице прежнюю беспечность и уверенность.

— А где мама? — еще раз спрашивает Павлик.

Через минуту перрон опустел. Даже те обезумевшие, что шныряли по перрону, пытаясь разобраться в нумерации вагонов, наконец заняли свои места и выглядывали из окон. Из двадцать пятого вагона после восьмого полилось на землю. Один из милиционеров, вышедших на перрон, заорал проводнице:

— Почему не закрыла туалет?!

— Сломалась ручка в двери!

— А то, — вопит, — здесь санитарная зона!

— Кто-то не выдержал, — оправдывается проводница. — Санитарная зона сорок пять километров и стоянка десять минут.

Подбегает большая мохнатая собака и лает на проводницу. Та замахала:

— Иди дальше, туда…

— А то напишем бумагу! — не унимается милиционер.

— Извините, спасибо, — благодарит его проводница.

Собака продолжает гавкать.

— Она просит, чтобы ее впустили в вагон, — подсказываю проводнице. — Тоже хочет ехать.

— Дальше, дальше, — показывает собаке проводница. — Неужели ты не понимаешь?

Раздался свисток тепловоза. Милиционеры направились к вокзалу. Собака наконец сообразила и побежала дальше. Из вагона-ресторана ей выбросили кости. Тут же объявились другие собаки. Павлик забыл про маму и смотрел, как они грызут кости.

 

Рассказ второй: Дорога к желтому дому

Когда я была почти готова, раздался звонок в дверь; теперь ничего не страшно — открыла, не заглядывая в глазок. Соседка попросила яйцо и соли. Смотрю на нее с недоумением.

— Яйцо и соли, — повторила.

— Зачем яйцо и соли?

— Яйцо и соли. Я делаю салат. Все приготовила: рыбу, картошку сварила, лука, моркови — и забыла, спохватилась, яйцо купить и соль забыла.

— У меня нет, — говорю. — И никогда не было.

— Не может этого быть. Соли, — говорит, — неохота в магазин идти.

— Посмотри, — говорю, — сама в холодильнике.

— Хто это соль в холодильнике держит?

— Я.

— Зачем?

— Какая разница, — сказала, а хочется просто расплакаться, не понимаю, чего она от меня хочет. — Я, — говорю, — есть не хочу, — раскрыла холодильник. Даже бананы. И сахар. В морозильнике хлеб и печенье.

— Зачем у тебя, Фрося, в морозильнике картошка? — спрашивает.

— Он сказал, — говорю. — А вот — на… — протягиваю ей кофе, — насовсем. Я уже никогда больше не захочу кофе. Вместо соли, — говорю. Тут увидела соль.

— Вот, — говорит, — видишь.

— Не вижу, — говорю.

— Вот.

— Если видишь, бери.

— А яиц у тебя нет? — опять спрашивает.

— Тебе лучше знать.

— Слушай, — говорит, — что это у тебя за запах?

— Из холодильника?

Понюхала, закрыла холодильник.

— Нет, запах не холодный, а летний.

— Какой?

— Как летом, когда тепло и хорошо. А почему ты в черном???

— Потому что запах, — говорю.

Она сама прошла в комнату, без приглашения. В одной руке соль, в другой кофе.

— Отсюда идет. Какой приятный!

— Да, — говорю, — приятный, действительно.

— Это от цветов, — говорит.

— Нет, не от цветов. От цветов зимний запах. Да и у меня нет цветов — разве не видишь пустые вазы?

— А еще от чего может быть? — удивилась, уходя.

— Действительно, — согласилась с ней, — от чего может быть еще … — и поспешила вслед, а дверь оставила открытой, чтобы благоухание благоухало для всех.

* * *

Оборачиваются. У женщин на головах не платки, а мужские сапоги с навозом на подошвах — и запах. Еще они посмотрели на меня, я испугалась; не знаю, от кого убегаю, куда бегу. Прибежала ночью. Во мраке зажегся огонек, потом пропал, опять зажегся, исчез, появились два огонька, потухли, опять загорелись… А, это фары и дорога горками! Проехал мимо лысый мужик на машине. Я его не знаю, но мне сказали, что это Иван Антонович. Нет, задний ход, вернулся. Я сажусь к нему в машину, въезжаем внутрь церкви. Через окна сияет солнце — в его лучах воздух, как пшенная каша; молящиеся крестятся; каша над ними шипит и брызгает, словно на огне. Выходит священник с золотым крестом, тут из-под колеса курица — перья разлетаются фейерверком; еще вижу, как от креста золотые зайчики мечутся по стенам. Появляется очень толстая и высокая баба, прикладывается к иконам на стене — все лампады по очереди у нее на меховой шапке; звенят, позвякивают медные кольца на цепях, но масло не вылилось никому на головы, и… вот — за стеной сигналят без умолку, с остервенением подхватили собаки. Выбегаю из церкви — неизвестно откуда взялся Иванов и схватил меня за руку, другой — держит какого-то мальчика… Не обращая внимания на сливающиеся воедино тревожные гудки автомобилей, шатаясь, перебирался через дорогу пьяный; при этом он держал руки в карманах и курил на ходу сигарету. Иванов закричал, позвал его:

— Эдик! Эдик!..

* * *

И я не расспрашивал ее ни о чем, и губами видел в темноте, как Фрося закрыла глаза и улыбается, проводил руками по ней — над нею, не касаясь ее. И только раз она проговорилась:

— Они хотели меня изнасиловать, но я молилась, и у них ничего не получалось, и, может, поэтому было очень страшно, еще страшнее…

А я молчал, только обнимал ее, по-прежнему обнимал, и уже руки над ней, в воздухе, сделались тяжелые, будто чугунные; вдруг Фрося спросила:

— Умерла ли моя мама?

Я молчал, но почувствовал, как Фрося открыла глаза, и тогда сказал:

— Да!

И она замолчала, надолго замолчала, и лежала с открытыми глазами, не мигая, и уже мои руки перестали быть крылатыми, они опустились на нее, и Фрося сказала:

— Какие они тяжелые, раньше не замечала.

И — вот — полилось со второго этажа, словно камешки застучали по решетке, как несколько дней назад, и я осознал, остро почувствовал бездну времени, будто прошли годы, и от этого ощущения стало жутко, и сейчас я понял Фросю после того, как ее били по ребрам…

— Ты не хочешь со мной, — решила она, — потому что думаешь, что меня изнасиловали. Нет, — прошептала, — у них ничего не получалось, не получилось — поэтому и били по ребрам.

А я сказал:

— Ничего я не думаю, это не может иметь, не имеет никакого значения: так или этак.

— Для мужчины имеет, — заявила она. — Для вас все имеет значение. И ты еще, может, боишься заразиться чем-нибудь. Ведь правда, да?

— Да, — тогда сказал я, чтобы отвязалась.

Фрося еще прошептала в ухо:

— Ты не хочешь со мной, потому что я… — и не закончила: сумасшедшая ; но я понял и сказал:

— Да, — а потом: — Нет!

Она вздохнула:

— Конечно, я постарела и со мной совсем не интересно, но как мне жить тогда, если я хочу, если я могу быть только с тобой, и пускай у тебя будут девушки, сколько угодно, но я хочу быть с тобой, и ты встречайся с ними, а я буду рядом…

* * *

Приснилось: я — женщина. Я в театре на сцене. Вернее, не совсем на сцене, а за кулисами, но все равно на сцене. В декорациях деревня, ветхие домишки, столбы, заборы, поросшие мхом, — и ни души. Наконец появляется почему-то японец, и я от него удаляюсь, прохожу по какому-то коридору, за мной шаги, вижу дальше по сторонам кусты, за ними начался лес. На ветках — колокольчики; их так много, будто листьев, ветер подует — они стрекочут, как кузнечики — до безумной головной боли. В лесу — кладбище, и я иду между крестов с желтой подушечкой в руке. Оглянулся, оглянулась : где японец? И, оглянувшись, я сразу — в своей деревне, дома, — лихорадочно собираю вещи, спешу на электричку и понимаю: сюда не вернусь. В окна всякая дрянь лезет, рожи; среди рухляди, тряпья нахожу гипсовую маску женского лица — такие делают после смерти, и — узнаю себя. Она падает у меня из рук и разбивается на четыре части. Одну четвертинку аккуратно укладываю в чемодан, в этот момент заходят две девочки в белом. Они запели, и я открыл глаза, нажал на кнопку будильника, и все сразу смолкло. Позвал Фросю — она не отзывалась; пройдя по квартире, я задумался, что означает желтая подушечка.

* * *

Куда говорил он, туда и поворачивала. Но говорил: то — туда, повозка, то — обратно, повозки с зерном, то — вперед, стога сена, то — назад, соломы, то — вправо, солома с колючей проволокой. Зачем столько ржавчины в городе? То — влево ! Навоз, и я выбилась из сил, зачем в городе навоз? А еще рогатые автомобили… В фургонах коровы, гудят мне. За решетками их морды, и все они едут так быстро — и им диктует, а я думала: он только мне, но его голос мучительней, чем их все голоса, взятые вместе. Какая я дура! Мука рассеивается по ветру. Он же всем! Мешок упал с машины, но как он может всем успеть? И с телеги. А у меня вперед : в глаза пыль, и в зубах скрежет. И у него мука в воздухе. Потому что я кручу педалями — вперед, как кровь в воде развеивается, а вот этот автобус назад… Арбузы и черепа. И трамвай ! В одном, ах да, он же не может развернуться, фургоне, в этом месте, а где кости? Правила дорожного движения, направо ? Как хорошо, что я еду из города! Прямо ? Только он так безнадежно кричит, налево, а потом направо. Чем дальше, тем он дальше, и я не успеваю. Поворот кругом. За его голосом. Еще раз. Потому что он летит в том самолете. Кружится голова. Улетел — а я не знаю. Очень кружится. Куда дальше? Голубой забор.

Прямо. Голубой. Прямо. Голубой. Прямо.

— А как велосипед? — спрашиваю.

Забор. Бросила велосипед, только взяла сумочку с молитвенником и перелезла через ГОЛУБОЙ забор на кладбище. Зачем-то. Я умираю. Зачем голубой? Страшно и прекрасно. Я сейчас. Ветка по лицу. Умираю.

— Где?

— Здесь, где? Здесссь.

— Где?

Бегу. Ветки по лицу. Бегу. Остановилась, сняла туфельки и носки и побежала босиком, а потом пожалела, что босиком . Туфельки в руках, а молитвенник под мышкой. Все ближе и ближе, но только подбегу — дальше… И опять ближе. А сердце мое под ногами. Бегу, а оно подо мной бьется, трепещет. То холодное, ледяное, то раскаленное, как сковорода, и железная, железное. Хватаюсь за сердце и за кресты, за камни. Они на солнце нагрелись и пахнут бензином. Почему бензином и почему под ногами СЕРДЦЕ? И почему оно такое большое?

— Здесь.

Бросила туфельки.

— Скорее.

— Сейчас.

— Скорее.

— Только сниму кофточку.

— Она белая?

— Нет, черная.

— Почему?

— Не задавай глупых вопросов.

— Скорее. Если не успеешь …

Я слышу, что рядом с его сердцем мое. Вернее, рядом с моим его. И я копаю свое сердце, чтобы из-под него — его голос из-под всего: я умер. Копаю, руки по локоть, а его уже нет, потому что умер, и умер в моем сердце. ТУТ ПРОЛЕТЕЛ НАДО МНОЙ АНГЕЛ С ЖЕЛТОЙ ПОДУШКОЙ. Почему желтой ? Очень страшно, что желтой, и еще страшнее, что с подушкой. По кладбищу. Так страшно, что бросилась убегать, выбежала за ворота и увидела дорогу, и уже не было так страшно, и вспомнила, что оставила у чьей-то, интересно — чьей, могилы молитвенник и кофточку, но туфелька одна была на ноге, а где другая? Еще вспомнила про велосипед, но возвращаться на кладбище за молитвенником было страшно, и — за кофточкой, искать туфельку. Пошла вдоль голубого забора. Голубокого . ГЛУБОКОГО забора. Долго падала, брела полдня или полтора дня, тут поджидает меня милиционер и — поцеловал в щечку, а потом ничего не помню. Опять вернулась к воротам — только с другой стороны, — но велосипеда не нашла.

— Так, — говорит баба. — Вон там, — показывает, — на рынке. — Кто тебе на кладбище даст штаны? Разве у них что-нибудь найдется, — и подтолкнула.

Разгружают мешки с картошкой. Молчу. Эти стараются не смотреть на меня, но один посмотрел и закричал, как все кричали, и я пошла дальше; захотела выйти отсюда, только чем дальше иду — тем больше народу. Тогда закрыла глаза и стала молиться, а меня беспрерывно толкали, и ни один из них не вздумал извиниться, но кто-то взял за руку, и я открыла глаза — подают мне штаны. И на том месте, в самой сутолоке, где молилась, стала надевать их, надела, потом провела руками — обнаружила, что сзади они порваны, — почувствовала себя в этих штанах еще хуже, чем без штанов, и разрыдалась, кто-то сунул в руку кусок белого хлеба, тогда я быстрей в сторонку, идя задом вперед, почему-то так, чтобы не видели дырки — те, кто сзади, или спереди, и присела на землю у деревца около забора. Сидела и жевала, а после того, как съела этот очень вкусный хлеб, рука так и осталась — ладонью к небу, вдруг листик с дерева упал мне в ладонь. Я улыбнулась, тут подул ветер — листочек улетел, и я еще раз улыбнулась. Удивилась, а потом просто так сидела, зажав пальцами уши, и смотрела туда, очень далеко…

Вдруг будто он позвал за забором, и, перекрестившись, подхватилась, сумела перелезть и спрыгнула на другую сторону. Там у забора росли лопухи — я вырвала один, просунула внутрь штанов, закрыла дырку и оглянулась. По шумной улице проносились автомобили. Дул порывами ветер, кружились листья, в небе кувыркались птицы и неслись клочьями облака, а я брела по улице и без конца оглядывалась. Если прохожие оказывались сзади, ожидала, пока пройдут.

Дорога пахнет бензином. И машины пахнут бензином. А чем пахну я? Смотрю на руки. Черные они. Понюхала черные. Чем? Не знаю. Чем? Но это кто-то другой. Кто? Я поняла: смертью. Земля пахнет мертвыми, а из нее потом все рождается.

— Когда?

— Потом.

— Когда потом?

— Не знаю.

— Чего ты хочешь?

— Помыть руки.

— Ну так иди и помой.

— Можно?

— Да.

— Я не верю.

Вот остановка трамвая. Конечная остановка за городом у кладбища и у рынка.

— Жди здесь.

Как здесь красиво! Какие яркие цветы, но они тоже пахнут бензином. Ему — как и всем. Украла цветок и села в трамвай с ним. Оглянулась, на меня смотрят с удивлением. Я слышу все, что про меня говорят, хотя трамвай стоял долго, наконец поехал, и я еду долго, но все слышу, что они про меня говорят. Они говорят: сука, сука, сука !..

— Да, я сука, — сказала этому.

Он сразу отвернулся.

— Отвернулся от суки, — говорю.

Отвернулись от меня все в трамвае. Только те, которые заходят, поглядывают. Им тоже говорю:

— Я сука.

Мне так надоело плакать, и сейчас я понимаю, что лучше смеяться. Посмеялась немного, совсем немного, и осознала: неправда, лучше плакать, чем смеяться; лучше рыдать… И теперь хохочу. На меня опять смотрят. Оборачиваются и смотрят. Исподтишка, долго-долго. И я проехала с хохотом в трамвае. Кто-то мне говорит:

— Смотри не проедь свою остановку.

Я говорю:

— Спасибо, — и вижу у этого человека в кармане нож. — Можно мне руку в ваш карман?

— А что вам нужно? — спрашивает.

— Ничего.

— Ну, так в чем дело? — говорит.

— Я ничего не сделаю вашему карману.

Он достал из кармана билетик, деньги, ключи, сигареты и спички. И одну бумажку мне подает. А нож скрыл.

— Деньги мне не надо, — говорю, — конечно, надо, но не надо. — Можно? — еще раз спрашиваю.

— У вас просто рука грязная, — говорит.

Тут я опомнилась:

— Моя остановка, извините.

Пропускает меня, однако кто-то схватил за локоть. Оборачиваюсь — это Иванов! Трамвай задребезжал дальше, когда захохотали хором. Потом трамвай сделал кольцо, и мы поехали обратно с другими людьми; я посмотрела на Юру — у него на глазах слезы.

* * *

— А куда, Фрося, дальше?

— Не помню, — говорит. — Поменялся маршрут, — она разводит руками. — Ладно, Юра, пойдем за тем мужчиной.

— Вы не подскажете, — догоняю его. — Поменялся маршрут трамвая…

— Я, — говорит, — езжу только на машине. Понятия не имею. Иду в гараж.

— А что там дальше? — показываю. — За гаражами.

— Ничего, — говорит. — Один лес.

— Лес нам и надо, — обрадовалась Фрося и хлопает в ладоши.

Идем за мужчиной к гаражам. Перед ним раскрываются железные ворота — он проходит в них, а мы поворачиваем вдоль забора. Дорога сужается в тропинку. Чавкает грязь под ногами, я стараюсь забирать вбок, где бурьян; колючки цепляются за меня, а Фрося — в рваных тапочках и с каждым шагом раздумывает, как ступить.

Навстречу бежит по тропинке собака.

— Осторожно, — показываю. — Наверняка бродячая.

— Не бойся, — говорит. — Она сама боится.

Идем вперед, а собака остановилась — вероятно, она бежала и ничего не думала — теперь задумалась; мы прошли мимо, немного спустя я оглянулся — собака свернула с тропинки и понеслась куда-то скачками: то пропадая в бурьяне, то выпрыгивая из него.

Наконец выбрались к мосту, и Фрося узнала дорогу.

— Да, раньше конечная остановка была вон там, — показывает, — за деревьями, и я выходила сразу к мосту.

— Я узнаю, — сказал, и стало грустно от узнавания.

По откосу взобрались на мост, и мост — горбатый, скоро оказались высоко, почти в небе, увидели далеко, и Фрося показала на голубой забор на кладбище.

Затем вошли в лес. Пригревало солнце, и в его лучах листья на березах отливали золотом. Дорога продолжала оставаться пустынной. Фрося прижалась ко мне — мы пошли рядом, под руку; сзади послышался треск мотоцикла, она тут же отстранилась от меня, но я ухватил ее пальчики и повел рядом, словно ребенка. По самому краю асфальта, усыпанному листвой, промчались мальчишки на мотоцикле — при этом тот, который сидел сзади, отставил в сторону ногу и шаркал ею по асфальту, а листья шуршали, разлетаясь по всей дороге.

Вот за деревьями дома, обыкновенные дома, но Фрося догадалась:

— Я не пойду.

— Ты мне веришь? — спросил я ее, сжимая за руку.

— Теперь и тебе не верю.

Молчу. Тропинка между кустов, вдоль обшарпанной стены; на душе голо и пусто. Подул ветер. Ветки качаются, и от них тени прыгают под ногами. Незаметно стена превращается в здание; на окнах решетки. Из железной двери выходят женщины с мужскими никакими лицами — с глазами навыкате, стеклянными глазами, не мигают. Дверь хлопает, каждый раз из нее сизый табачный дым.

Презирая меня, Фрося отвернулась.

— Невыносимо болит сердце, — прошептала. — Не бойся, — через плечо сказала мне. — Я умею его держать в руках. Сейчас пройдет. Пусти меня! — И, не успело оно пройти, только я отпустил ее, — бросилась назад. Я догнал ее и потащил обратно, она переставляла за мной свои ноги, как деревянные. Они не гнулись — скользили, будто на шарнирах по льду.

Наконец Фрося взмолилась:

— Пусти!

Я не отпустил, но остановился, чтобы перевести дыхание, и она заявила:

— У меня болит вместо сердца рука, — и показала там, где я держал ее, и сердце мое сжалось… — Впрочем, — добавила Фрося, — в любом деле надо искать свои выгоды. Мне кажется: затем я и здесь, чтобы исправить кое-какие записи в личном деле…

Я вынул ей из пакета банан, она жевала и плакала, а я маялся с нею рядом, считал оставшиеся листья на дереве у крыльца, но их было еще так много, что несколько раз сбивался со счету, приходилось начинать сначала, когда они опадали на глазах — часто охапками.

* * *

После того как отвел Фросю в больницу, ноги при каждом шаге стали подниматься выше, они сделались неожиданно легкими, и — руки, и — голова. Меня выталкивала кверху какая-то сила — будто я деревянный и погружен в воду; и ноги еще куда ни шло, а руки висели по сторонам, как у пугала. Ветерок распоряжался мной, будто соломинкой, и я готов был засмеяться. Не мог придумать, как жить дальше, только подмигивал всем подряд женщинам. Проходил мимо хлебного ларька — вспомнил, что за целый день во рту ни крошки. Полез в карман за деньгами, не успел достать — продавщица сообщает:

— Весь хлеб кончился, извините.

Если бы я не глянул на нее — шагнул бы дальше, а так поинтересовался:

— Зачем вы тогда не закрываете?

— Купи конфет, — предлагает.

— А как тебя звать? — спрашиваю.

— Если купите, скажу…

Она взвесила самых лучших — такая приятная, с ямочками на щеках блондиночка — и стала бросать конфеты в сумку, что пошила когда-то мама. Материя порвалась, желтые мелкие цветки вылиняли на голубом.

— Маша, — говорит.

И я сказал:

— Что же ты, Маша, в мешочек конфеты не упаковала, а по одной бросаешь? У меня дырки в сумке — еще потеряю… — и я улыбнулся девушке, и она мне тоже улыбнулась, вся растаяла, — как просто все оказывается, только надо ждать случая.

 

Рассказ третий: Одному в пустыне

— Подожди меня, Павлик, — сказал.

Сажусь на чемодан и смотрю, как дядя с каждым шагом исчезает в темноте.

— Нет! Мне скучно, — кричу, — я пойду с тобой!

— Ладно, — соглашается, — если никому не расскажешь…

— Странный ты какой, дядя Эдик, — удивляюсь.

Пробираюсь за ним в бурьяне. Дядя внимательно посмотрел на меня:

— Зря, — говорит. — Выпачкаешься.

— Пусть, — говорю.

— Ладно.

За кустами достает из пиджака бутылку. Я отвернулся. Слышу, как булькает у него в горле. Знаю: она горькая, но понимаю его, иногда я понимаю. Поворачиваюсь, когда он грызет корочку.

Я говорю:

— В чемодане есть курица.

— А, — машет рукой.

Я говорю ему:

— Напьешься.

— А, — машет.

— А мне, — напоминаю, — опять к бабушке.

— Много ты, Павлик, рассуждаешь, — говорит.

Переходим на другую сторону железной дороги. Впереди прожектора, и, может, поэтому — здесь, где мы переступаем через рельсы, темнота сгущается, а дальше, за прожекторами, — совсем густо, черно.

— Смотри под ноги, — напоминает дядя.

А сам все больше — по сторонам, и я — хотя не двигаю головой, — но глаза у меня, как у зайца. За заборами стена. В окнах электрический свет и ходят люди. Что-то говорят между собой — не слышно. Идем от одного окна к другому. Я здороваюсь с теми, кто в окнах. И вот тени — от нас, с каждым шагом вырисовываются ярче. Еще прожектор. Я зажмуриваюсь от яркого света в глаза, вдруг он меркнет и вырастает синева шатром над головой.

— Ты хоть знаешь свою фамилию? — интересуется дядя Эдик.

— Да, — отвечаю, потом: — Нет!

— Тебя не поймешь, как и их всех, — говорит.

— Да, — тогда говорю.

— Надо еще выпить, — останавливается.

— Тебе нельзя пить, — говорю. — Ты уже шатаешься.

— Это от вчерашнего, — объясняет, — расшатало.

— Ты совсем медленно идешь, — говорю. — Мы не успеем на поезд.

— Иди быстрей, — подталкивает, — и занимай очередь.

Я побежал. Уже светло, и я теперь не боюсь. У вокзала оглянулся. Дядя Эдик стоит у забора. Нет, все-таки идет! Как он шатается! Только почему без моего чемодана? А вон еще кто-то рядом, с чемоданом. Лучше ничего не думать и не оглядываться!

На вокзале полно народу. Подхожу к кассе. Очередь быстро продвигается. Без конца хлопают дверями, и я каждый раз оглядываюсь. Вынул деньги и считаю. Женщина сзади заглядывает, наклонилась:

— Мальчик, ты тоже за билетом?

— Да.

— У такого маленького — такие деньги? — изумляется.

— Я большой, — говорю, но она отвлекла меня; я сбился со счета и готов был расплакаться — тут увидел незнакомого мужчину с моим чемоданом.

— Не в эту кассу стоишь, — сказал незнакомец.

— Почему?

— Здесь на электричку.

В другой кассе ни одного человека. Наконец и дядя Эдик приплелся. И сразу — к другой.

— Детский — на 7:35. — Машет мне: — Давай деньги.

— Один детский? — переспросила продавщица.

— Один, — повторил дядя Эдик. — А что?

— Ничего, — сказала, потом объявила: — 49-й на 7:35 отменили.

— Отменили? — не поверил. — А следующий?

Вышли из вокзала на другую сторону. На перроне уже светло. Ожидающие электрички выстроились на самом краю платформы. Их лица — серые; я заглядывал в них, в каждое из них, — по очереди люди поворачивались ко мне и тут же устремляли глаза дальше. Над горизонтом появился алый полукруг солнца, а когда оно выкатилось, — глаза у людей заблестели ярче. Я глубоко вздохнул — так вздохнул, что незнакомец с чемоданом остановился и обождал меня. И дядя Эдик внимательно глянул мутными слезящимися глазами.

Мы еще немного прошли, и я увидел на земле спиленный тополь. Я попытался представить необыкновенную пилу, которой спилили огромное дерево, но не мог представить. Внутри ствола зияла пустота, как ночь. Обрубленные ветки свалены были в кучу и успели завянуть. Ранним утром пронзительно запахло терпким запахом умирающего дерева, и мне стало жалко его, себя жалко и еще маму.

— Давно его надо было спилить, — пробурчал дядя Эдик.

— Да, — поддакнул незнакомец, — пассажиры жаловались…

— А кому дерево мешало? — поинтересовался я.

— На нем было много вороньих гнезд, — начал объяснять незнакомец, оглядываясь.

С той стороны, где солнце, показался электропоезд. Стремительно он приближался; наконец затормозил и остановился — двери в вагонах раскрылись, и перрон за одну минуту опустел.

— Ну и что? — не понимаю.

— Короче, — сказал дядя Эдик, — вороны летали и какали на пассажиров, и мне, — вспомнил, — однажды насрали на шляпу.

— Когда это ты носил шляпу? — удивился незнакомец.

— Носил, — подтвердил дядя Эдик, достал из кармана бутылку и передал незнакомцу. — Шел в туалет, как и сейчас.

Подошли к домику с распахнутой настежь дверью, над которой буква «М».

— Лучше было бы, — сказал я, — чтобы они какали, — и я ощутил, чего не хватает этим утром, а если привык к чему-то — уже внимания не обращаешь и, когда это перестает быть, а все на свете когда-нибудь перестает быть, — сразу этого не замечаешь, только чувствуешь грусть и пустоту внутри себя. Потому что внутри — то, что снаружи.

Так я думал, а незнакомец пил из бутылки. Двери в электричке закрылись, и она засвистела, набирая скорость. Я наблюдал, как мелькают окна, и видел в них пассажиров, которые завидовали, конечно, этому с бутылкой.

Когда дядя Эдик вышел из туалета, на ходу застегивая ширинку, рельсы еще гудели.

— Эх, присосался, — сказал он незнакомцу, наступая с хрустом на обрубленные ветки. — Оставь немного.

Незнакомец передал ему бутылку и засмеялся. Как быстро он опьянел, подумал я, а дядя Эдик поднес бутылку к глазам и через стекло посмотрел на солнце, потом губами обнял горлышко, задрал голову и одним глотком прикончил.

— Чего смеешься? — спросил он у незнакомца и насадил пустую бутылку горлышком на обрубок сука.

Вдруг незнакомец будто опомнился — лицо у него осунулось и почернело при поднимающемся все выше солнце, и тени от предметов на земле отбрасывались короче и чернее, или синее, — и, не попрощавшись с нами, он пошел дальше.

— На самом деле, — говорю, — не надо унывать.

— Ты так думаешь? — ухмыляется дядя Эдик.

Прогулялись по пустому перрону, вошли в одну дверь вокзала, а в другую вышли, перебрались через рельсы и оказались на той самой дорожке, по которой шагали час назад. Теперь при ярких солнечных лучах все переменилось, и у людей, что встречались на пути, были не чайники на плечах, а лица: у каждого — свое, и с каждым я здоровался. Один из них, без глаза, остановился и протянул руку. Я тоже протянул свою. Потом одноглазый поздоровался с дядей Эдиком.

— Это твой сын? — показал глазом на меня.

Дядя Эдик нагнулся и обломал высохшую на корню стеблинку, засунул в рот и, откусывая от нее, по кусочку выплевывал.

— Да.

Одноглазый выпялился на меня, и я осторожно посмотрел ему в глаз, потом в сторону — на прохожего.

— Зачем это мы, — сказал одноглазый, — загородили дорогу, — и свернул прямо в бурьян, оглянулся: — Чего стоите, веселее, — и я вслед за ним шагнул, но тут загрохотал поезд, и дядя Эдик закричал:

— Дура! Ай-я-яй, что за дура!

Глядя, как мелькают вагоны, я вертел головой и думал, почему дядя кричит поезду: дура!

— Веселее! — звал из кустов одноглазый, но дядя Эдик орал всякие нехорошие слова, и когда поезд прогрохотал дальше, повернулся ко мне:

— Это наш поезд, — объяснил. — Кассирша — дура!

Поезд у вокзала остановился. И я смотрел на поезд, на котором должен был уехать, а я — тут, издали наблюдаю, недоумеваю, но не грущу, только не понимаю многих чувств, которые появились сейчас во мне.

— Можно я пройду к забору? — спросил у дяди, почувствовав, что хочу побыть наедине с собой.

— Иди, — разрешил он, глядя, как мой поезд тронулся с места и стал удаляться, и тогда сам шагнул к одноглазому.

Тот вопил:

— Веселее! — доставая из саквояжа бутылку.

Я начал подниматься по откосу, мимо куч с мусором, и — чем выше поднимался — становилось радостнее жить, и, когда я ухватился за забор и оглянулся с высоты, — подумал о маме — и чуть не заплакал, не знаю почему. Рядом, у забора, стояли старые липы и клены — они устремились в небо и шелестели над головой. За железной дорогой шумели другие деревья; дальше находилось озеро, на нем поднялись волны такого яркого цвета, что я навсегда запомнил это утро — синее не бывает. Еще подумал, что мог уехать на поезде, который недавно ушел, — а я околачиваюсь на горе под старыми липами и кленами у забора, внизу дядя с одноглазым пьют вино; и — подумал еще, что, если бы уехал, — этого всего не было; и я подумал: хорошо, что так получилось — получилась непонятно почему радость, почувствовал себя так, будто умер — и ожил. Я осознал: когда люди умирают — они вовсе не умирают, просто уезжают опять к бабушке, а я по какому-то недоразумению, может, действительно, кассирша — дура, как кричал дядя вслед поезду, и только по этой причине, я живу там, где должен был умереть. Я обрадовался и тихонько засмеялся. Испугался, что засмеялся, и уже сожалел об этом, не хотел смеяться, но дядя Эдик услышал внизу и позвал меня. Я не хотел откликаться; он еще раз крикнул мне, потом я увидел, как дядя Эдик ударил одноглазого и тот схватился рукой за лицо. Дядя стал подниматься к забору. Издали я услышал тяжелое его дыхание, он еще что-то бормотал, и, когда поднялся по откосу, я разобрал:

— Ай-я-яй! Какая дура!..

Вдруг дядя почувствовал мое присутствие и поднял голову. Я не знал, что сказать ему, и тогда улыбнулся, когда на лице его одно было выражено отчаяние. И я сказал ему:

— Ты забыл чемодан.

— Ах да, — опомнился дядя Эдик и с прежним выражением на лице начал спускаться вниз — и никак не мог отдышаться.

А я ждал, пока он спустится к железной дороге и поднимется обратно с чемоданом. Дядя наконец поднялся и сумел улыбнуться:

— Дай, пожалуйста, еще пятьдесят рублей.

Несмотря на жалкую ухмылку, в нем проскользнуло то, что увидел я в самом чистом виде, без улыбочки, когда он поднимался после того, как ударил одноглазого и кричал самому себе: дура! Я достал из кармана деньги, но мелочью пятьдесят рублей не набралось, протянул ему сто рублей.

Мы прошли вдоль забора, через дырку оказались в саду, и я набил карманы яблоками, а за яблонями стоял ржавый комбайн. Дядя Эдик зашел за него, расстегивая ширинку. Пока он писал, я съел несколько яблок. Потом он первый, а я за ним направились по стежке к железным воротам, которые никогда не закрывались.

Сразу за воротами — шоссе; напротив — магазин. На ступеньках — ведро с черной водой и тряпкой; рядом уборщица разговаривала с мужчиной в рваной телогрейке. Мы поднялись на крыльцо. Дядя Эдик пропустил меня вперед — в магазине пахло только что вымытым цементным полом; мне расхотелось идти по нему, и я повернул обратно.

На крыльце ни ведра, ни уборщицы уже не оказалось, и я один ел яблоки. Потом заметил мужчину в рваной телогрейке. Околачивается у железных ворот напротив и смотрит на меня. А когда я посмотрел на него — отвернулся. Едва дядя Эдик вышел из магазина, этот мужчина подскочил к нему. Дядя Эдик поставил чемодан и вынул из кармана сдачу… Когда мы немного отошли от магазина подальше, дядя, оправдываясь, признался:

— Я ему должен…

— У нас еще много денег, — говорю. — Ты не беспокойся.

— Я не беспокоюсь, — пробормотал он.

— Что это за круги? — спрашиваю.

Он посмотрел на чемодан.

— Эти? — показал. — На него ставили бутылку. — Рукой — по кругам, но они засохли, плюнул на них, еще потер, только размазал. — Ладно, потом вытру, — руку — о штаны. — Так ты говоришь: мама не встретила.

— Да, — говорю, — то есть не совсем так.

— Понятно, — говорит. — Но ты хоть знаешь адрес дяди Жоры?

— Нет, — отвечаю. — Бабушка посылала маме телеграмму до востребования.

— Да-а-а-а, — протянул.

— А чего ты берешь в голову? — интересуюсь.

— Я как раз не беру, — отвечает. — Я просто хочу разобраться.

— Так чего лезешь ко мне в душу, — говорю. — Разве ты не знаешь, что я опять еду к бабушке?

— Ах, какое прекрасное место! — воскликнул дядя Эдик. — Разве можно пройти мимо? — свернул к реке, и я за ним. На другой стороне — многоэтажные дома, трубы и набережная. — С этой стороны нас не видно за кустами, — объясняет. — А с той — если милиция и заметит — только через мост, а это слишком большой крюк, — и дядя достал бутылку из чемодана и помахал ею другой стороне, засмеялся — иногда и я так смеюсь, потом спохватился: — Я тебе конфету купил, — протягивает.

Разворачиваю ее, но после кислых яблок от конфеты заныли зубы. Правда, быстро перестали, потому что здорово находиться рядом с дядей, когда он в таких прекрасных местах пьет водку.

Я говорю ему:

— Закусывай.

Он машет:

— Ладно, — но все же открывает чемодан и отламывает хлеба.

— Не ладно, — говорю, — после водки надо хорошо закусить.

Дядя Эдик еще выпил из горла, а я не смотрю, чтобы он не поперхнулся, смотрю на реку — и ничего лучшего нет, чем наблюдать, как течет вода в погожий день; когда оглянулся — жует.

— Вот так, — говорю, — а то попробуй потащи тебя.

Он усмехается и с набитым ртом спрашивает:

— А ты?

— Не хочу.

— Это же твоя курица.

— Она такая же моя, как и твоя, — говорю.

— Нет, — кусает. — Ее купили для тебя, а я съем.

— Пока не хочу есть, — говорю, — а захочу — купим. Деньги есть, — проверил в кармане, — ешь. — А я после конфеты мясо не хочу, — повторяю.

Дядя Эдик спустился к воде, моет жирные руки, еще жует:

— Когда я не хочу думать, что будет потом, я пью водку.

— Это твое дело, — говорю. — Я же тебе не запрещаю!

— Да ты и не можешь мне запретить, — возвращается; остатки еды положил в чемодан и закрыл его.

— Никто не может никому запретить, — объявляю. — И мне — ехать туда и обратно!

— Да, — говорит. — Ты это понимаешь, а они этого никак не могут понять.

— Они просто думают о себе, — говорю. — Они слишком много думают о себе, даже когда думают обо мне, и ты — тоже; все вы — все равно думаете о себе. Куда ты? — удивляюсь.

Дядя Эдик с чемоданом спускается к воде, плещет ею на засохшие круги от бутылки, трет пальцами, и вода скатывается с кожи крупными каплями на камни у берега. Потом поднимается и смотрит на часы, а вымытый бок чемодана блестит на солнце, как стеклянный.

Переходим по мосту через реку. У перил нагнулся рыбак с удочкой. Дядя Эдик останавливается.

— Дай мне половить, — попросил.

— Пошли. — Я тяну его.

— Нет, Павлик, я хочу угостить тебя рыбой, — говорит заплетающимся языком. — Дай удочку, — продолжает.

— Пошли, — я говорю и сам иду — надеюсь, что дядя Эдик пойдет за мной, — иду по мосту один, но шагов сзади не слышу и, когда перешел на другую сторону речки, оглянулся: дядя все еще разговаривает с рыбаком — о чем, конечно, не разобрать; тогда я заорал: — Скорее! — и себе: — Как ты мне такой надоел!

А он выхватил у рыбака удочку, переломал ее на колене и швырнул в воду. Я отвернулся, чтобы не видеть, как его сейчас сбросят с моста, и заплакал. Сквозь слезы вижу: идет навстречу мама под ручку с каким-то дядей, но я почувствовал, что и этот дядя — не тот, за которого она собирается замуж. Тут я услышал сзади шаги дяди Эдика и перестал плакать, а мама выдернула свою руку и что-то сказала этому человеку — он повернулся и стал переходить через дорогу на другую сторону. Мама подбежала ко мне.

— Почему ты не уехал к бабушке? — удивилась. И тут же: — Ладно! — И другим голосом спросила у подошедшего дяди Эдика: — Что случилось, почему Павлик плачет?

Дядя не стал отвечать — засмеялся, обнял ее и стал целовать, а я отвернулся к мосту, но рыбака не увидел и решил, что тот спрыгнул за удочкой.

— Почему… плачет!.. — опять повторила мама, уклоняясь от поцелуев, но все же не отталкивая дядю Эдика, и получалось, будто она подставляла под его губы то одну, то другую щеку. — Довольно, — сказала она хмурясь, заметив, что я смотрю неотрывно на нее. — Хватит! — и повела плечом так, что дядя чуть не упал.

Тем не менее дядя Эдик был очень доволен собой и не заметил, как она его оттолкнула.

— Старик, — обратился он ко мне в самом что ни есть наилучшем настроении. — Давай эту бабу сводим в кабак. Тут рядом есть один… — продолжал дядя Эдик, подмигивая мне. — На втором этаже, если найдутся места, очень хорошо будет, — сказал. — А в такое время места должны быть…

Через несколько минут мы сидели втроем за одним из столиков на плоской крыше какого-то сарая, может быть, даже гаража, скорее всего — бывшей столовой или пивной, но теперь это заведение называлось рестораном, внизу играла музыка; конечно, тут произведен был ремонт, но все равно чувствовалось, что здесь было раньше, и пахло собаками.

Дядя Эдик взял в руки меню, полистал его и передал мне.

— Тебе интересно будет в нем разобраться, — сказал, не сводя глаз с моей мамы.

Дядя хотел что-то ей сказать, но, видимо, не находил слов и молчал, только смотрел на нее восторженно, и она не вынесла его взгляда, пауза слишком затянулась, официант не подходил, и мама сказала вроде бы обычные слова: хорошая погода, но, действительно, погода — хорошая, и лучше слов не найти, когда требуется что-то сказать.

Я держал в руках меню, отпечатанное на глянцевой толстой бумаге, и, когда переворачивал страницу — на солнце она сверкала, так что больно было глазам.

Мама заметила, что можно пересесть за другой столик под зонт, но дядя решил:

— Не будем д-д-д-дергаться, — начал заикаться, но справился с собой и продолжил, глядя на маму, а потом в небо: — Да, сегодня день… — едва выговорил: — Великолепный! — Но все же выговорил и еще раз повторил без запинки.

Тут подошла официантка, я передал дяде меню, но он не стал в него смотреть, а спросил у мамы:

— Будешь вино или водку?

— Вино.

— Какое? — начала выяснять официантка.

— У вас есть бужоле? — спросила мама.

— Нет.

— А бордо?

— Извините.

— Зина! — посмотрел на маму с укоризной дядя и тут же — официантке: — Принесите ей стакан — чего есть, что-нибудь подешевле, мне сто пятьдесят грамм водки, а ему, — показал на меня, — тоже чего-нибудь…

Официантка повернулась ко мне:

— Что будете пить?

Первый раз в жизни ко мне так обратились — на «вы», именно в этот день, действительно, день был не из обыкновенных, это чувствовалось во всем, даже в этом, и я ответил:

— Водку.

Официантка будто не услышала.

— Чай, кофе, сок, минеральную воду? — перечисляет.

— В таком случае — ничего, — отвечаю.

Официантка пометила у себя в блокноте и еще спросила:

— Какие закуски?

— Павел, — сказал дядя, — ты выбрал? — и опять швырнул глянцевую бумагу.

Все смотрели на меня; долго не думая, я ткнул пальцем и прочитал.

— Что? — удивилась официантка, а мама засмеялась.

Я повторил. Мама засмеялась громче, и люди, которые только что поднялись на крышу, мужчина и женщина, не зная причины, тоже нехотя улыбнулись; лишь дядя Эдик нахмурил брови, а я готов был расплакаться.

— Виноград с селедкой? — переспросила официантка.

— Что? — удивился я и наконец понял. — Нет, — прошептал, — не виноград, а винегрет.

— Что еще?

Я молчал. С меня было достаточно. Дядя Эдик сказал хрипло:

— А на закуску, — наморщил лоб, — на двоих нас, — показал на маму, — на двоих плавленый сырок.

Официантка не удивилась и спросила:

— Какой? У нас несколько видов.

— Самый дешевый, — сказал.

— Все? — спросила официантка и, не дожидаясь ответа, перешла к другому столику.

— Что еще скажешь, Эдик? — спросила его мама.

— Что? — не понял он ее.

— Ладно, — сказала она.

— Зина, — сказал дядя и сразу одним ее именем выразил очень много, после чего не нужно вспоминать прошлое.

Я опять подумал, как хорошо сейчас, но так долго нельзя думать, и улыбка на лице у мамы растаяла — ее лицо вытянулось, и она вздохнула, повернувшись ко мне.

— Не молчи, пожалуйста, — попросила. — Скажи хоть что-нибудь…

Я, конечно, смутился — особенно от ее «хоть что-нибудь», и не знал, куда девать руки.

— Опять еду к бабушке, — начал я и не знал, как продолжить, взял тогда со стола соломенную тарелку, предназначенную для хлеба, но хлеба в ней не оказалось, и я надел тарелку на голову вместо шляпы.

В это время пришла другая официантка с подносом, я смутился еще сильнее, почувствовал, что покраснел, горю, и снял с головы тарелку, опустил ее опять на стол и стряхнул крошки с волос на скатерть.

Официантка подала винегрет с селедкой, дяде Эдику — стакан с водкой, маме — бокал вина и еще плавленый сырок, затем положила в соломенную тарелку несколько кусочков хлеба.

Дядя взял стакан и, откинув голову назад, так что волосы взметнулись, выплеснул содержимое себе в глотку, а когда официантка спустилась на первый этаж, открыл чемодан, где хранилась недопитая бутылка, налил еще и вытащил курицу.

Тут появилась другая официантка, подошла к зонту, под которым целовались мужчина и женщина, и начала с подноса выставлять на стол тарелки, рюмки, стаканы, — наконец подошла к нам и заявила, что нельзя приходить со своими продуктами.

Дядя Эдик ел курицу и с полным ртом пробубнил официантке:

— Хорошо.

Она возмутилась:

— Не хорошо, а я позову директора!

— Отлично, — повторил дядя и опрокинул еще рюмку, затем выбросил кости в сторону не глядя.

Я прислушался и поднялся. Подошел к краю крыши, взялся за перила одной рукой и с куриной ножкой в другой склонился и вниз головой продолжал ее грызть, потом швырнул вниз… Вернулся: у столика стоит мужчина с табличкой на пиджаке, говорит что-то задумчиво маме, и я вижу: дядя Эдик заснул сидя: голова откинута и рот раскрыт.

— Это вы ему скажите, — показывает на дядю мама. — Я здесь ни при чем. И мальчик — ни при чем, — повернулась ко мне. — Что там? — спрашивает.

— Собаки, — говорю.

Мужчина подошел к дяде Эдику и потряс его за плечо:

— Товарищ.

Из горла дяди стал доноситься легкий, едва уловимый свист.

— Товарищ! — обратился мужчина погромче, но дядя Эдик даже не пошевелился.

Мама прошептала мне в ухо:

— Поплачь, пожалуйста.

И я заплакал. Тогда мужчина ушел, а она, когда я еще ревел, специально, чтобы я перестал, спросила:

— Ты любишь собак?

— Да, — не открывая глаз, пробормотал дядя Эдик; солнце сияло ему прямо в лицо, и сквозь ресницы блестели слезы.

Я вскочил и зацепился ногой за ножку стула.

— Куда ты? — испугалась мама.

Стул упал, а я сбежал по ступенькам со второго этажа вниз, к выходу, выскочил на улицу и повернул сразу в переулок. Навстречу какая-то задрипанная корова среди роскошных особняков. На боках у нее кора и — на хвосте. Прошла, даже глаз не скосила. Почему — одна и куда — одна? Зачем? Ну и жара здесь. Вытер пот со лба и дальше бегом. Ни одного человека, только дворцы, а вот — последний.

— Куда ты? Назад! Иди назад! — кричит мама вдогонку.

Оглянулся. Мама отстала. А, испугалась коровы. За последним особняком ни одного дерева дальше. Ни одного камня. Ни ручья, ни лужи. Ничего.

Бежит за мной — не она, а тот мужчина, с которым она шагала на мосту под ручку, и я понял, что ошибся: это и есть дядя Жора. И он не понимает, как хочется побыть ОДНОМУ В ПУСТЫНЕ, как важно остаться одному пусть на минутку. Я скатился с холма и лежу, смотрю в небо. Небо блекло-голубое, и на нем белое солнце, а земля желтая и от солнца раскалена; боюсь, что одежда моя сгорит.

Встал и повернул назад. Дядя Жора на холме у последнего дома. Увидел меня, остановился. Поднимаюсь к нему. Что-то надо сказать. Говорю:

— Почему она одна и куда пошла?

— Мама? — спрашивает.

— Корова, — говорю.

 

Эпилог: Бессонница

Выпал снег, но совсем немножко — на тротуарах его растоптали, остались одни следы от сапог и ботинок, след на следе, и так несколько раз — и от снега ничего; только там, где не ходят и не ездят, он сверкает на солнце.

— Сегодня приснились, — начала Фрося, — мордовороты. На скамеечке, — показывает, — вот здесь. — Подходим к ларьку. — Очень хочу куриную ножку, а в этом ларьке продают копченых кур. Даже деньги есть, — открывает кошелек.

— Ты успела получить пенсию? — спрашиваю.

— А как же, — говорит, — я тебя сегодня угощаю, а то у тебя, Юра, никогда нет денег. Одну курицу, пожалуйста, — достает из кошелька деньги.

— Через полчаса будет готова, — говорят из ларька. — Будете ожидать?

— Через полчаса… — с разочарованием протянула. — Не будем, холодно ведь, а что еще у вас есть?

— Пицца с грибами, пицца с сыром, пицца с ветчиной… На витрине смотрите.

— Гамбургер — это вкусно?

— Очень вкусно, попробуйте, можно одну порцию на двоих.

— Да, пожалуйста, одну, — говорит. — Попробуем, только разрежьте пополам.

— Обязательно. — Продавщица берет нож.

— Мордовороты приснились… — продолжает Фрося. — А с неба опускают лестницу…

— Кто опускает? — спрашиваю.

— Одиннадцать рублей, — говорит продавщица.

Фрося подала сто, ей обратно продавщица протягивает восемьдесят девять — по рублю; Фрося пересчитала сдачу и спрятала кошелек в сумочку. Из окошечка на картоночках подают две половинки порции. Не люблю, когда все перемешано, а она любит.

Попробовала.

— Вкусно, Юра, — говорит.

И я откусил. Когда есть хочу, все вкусно.

— Продолжай, — прошу Фросю.

— …Лестницу, — повторяет она, — а на скамейке с краю оставалось место. Я присела — рядом самый большой и страшный мордоворот; обняла его, а ты усмехнулся.

— Куда ты идешь? — спрашиваю.

— Переходим дорогу, — удивляется Фрося.

— Ты не видишь, что милиционер на автобусной остановке у всех подряд проверяет документы?

— Ну и что? — говорит. — Я их не боюсь. Потом ты дал мне банан, я начала есть…

— Ну так я боюсь! — хотел прошептать, но так получилось, что заорал — и побрел по улице наискосок.

Канаву, на дне которой черные трубы, уже засыпали, но асфальт не положили. Мороз сковал грязь в колеях; иду, спотыкаясь о замерзшие комья глины. Откусывал от гамбургера и жевал, с каждым шагом оглядывался, пока Фрося не догнала меня.

— Но это был не банан, а дым ; когда я распечатала шкурки, он буквально повалил, и я его ела, ела, торопилась съесть — он ускользал изо рта. Я ела его и заплакала, а ты украдкой смеялся и катался на качелях на дереве. Листья с деревьев осыпались охапками, а за ними опускали с неба лестницу. Я съела дым, и меня раздуло; тогда ты взял меня за руку, мы вошли по ступенькам в загс; я и оттуда из окна увидела, как лестница раскачивается, как качели…

На морозе гамбургер остывал, и пальцы озябли, я быстро его съел, а Фрося, позабыв про свою половинку, продолжала:

— У меня загорелся лоб, я его — к бетонному полу. Ты скорее на второй этаж в женский туалет, а я сбросила туфли, чтобы ты не услышал, как ухожу; на цыпочках к выходу — едва разминулась с двуглавым орлом…

Я не вытерпел и говорю:

— Ешь, холодный — невкусно, а у тебя сегодня праздник.

— Да, — согласилась она, и — с набитым ртом: — Очень хотела есть и укусила двуглавого орла — теперь знаю, что у них куриные ножки…

— Ешь, ешь, — повторяю.

А она еще:

— Как больно было взбираться босиком по железной лестнице! Потом встретила очень галантных кавалеров в синих халатах и сверху еще помахала тебе.

— А вот, — показываю, — и фонтан, подожди меня, — смотрю на часы, — здесь.

— Ладно, — заметно погрустнела.

— Ешь, — говорю.

Перехожу на другую сторону улицы. Один фонтан солидный, а два — поменьше; я заглянул: немножко снега на донышках, как в вазочках мороженое. Прошелся по кругу и оглядываюсь на Фросю. Стоит и держит перед собой гамбургер. Показываю ей зубы — сам будто ем. Она меня поняла и — откусила, а я вздохнул, прохаживаясь вокруг большого фонтана.

Не могу стоять на месте. В который раз смотрю на часы. На другой стороне улицы Фрося жует холодный гамбургер. Холодный, наверно, совсем невкусно. Прыгаю. Перед фонтаном ступеньки. Одни — скользкие, лакированные; выбираю те, которые выщерблены. Пока прыгал — небо затуманилось, посыпался снег, и Фрося съела гамбургер, смотрит на меня — и я невольно смотрю на нее; по выражению ее лица вижу: какое у меня лицо — и отворачиваюсь. Навстречу дует, на глазах от ветра слезы — тут за моей спиной Фрося поскользнулась на лакированной ступеньке.

— Что случилось? — оглядываюсь.

— Все на меня смотрят, — показывает на прохожих, — они копируют все мои жесты, каждое движение, потом интерпретируют: каждый по-своему, и в меня эти «копии» возвращают.

— А ты не смотри на них, — говорю, — смотри на меня.

— На тебя больно смотреть.

— Пусть будет так, — загрустил, — но это лучше, чем на них.

Побрела назад; только я оглянулся — уже затерялась в толпе; небо приобретает странный серо-буро-малиновый оттенок, и снег начинает сыпаться разноцветный, искрится и сверкает, — когда мне кажется, что они, все они видят, какое у меня лицо, и я не знаю, куда его деть.

Отвернулся от них; тут Маша замахала мне издали — с той стороны, откуда не ожидал, и я спешу к ней навстречу. Она прижала руки к груди и рассыпалась в извинениях, затем выхватила зеркальце — от зеркальца зайчик задрожал на ее лице.

— Все на месте, — говорю, — можешь, Маша, не сомневаться.

— Нет! — Щеточкой по ресницам.

— Да! — утверждаю.

— Я проспала, — объясняет.

Смотрю на часы и удивляюсь:

— Ты поздно ложишься?

— Нет, — отвечает, — ложусь нормально, но долго не могу уснуть.

— Я, — вспоминаю, — тоже сегодня никак не мог уснуть.

— Даже не позавтракала, — жалуется. — Давай чего-нибудь перекусим.

Перешли на другую сторону площади, к вокзалу.

— Зайдем на минутку — погреемся, — говорит.

— Почему у тебя одна рукавичка? — спрашиваю.

Сначала приятно было в помещении погреться, потом пришел поезд — в одну минуту пассажиры нанесли снега, он растаял, на полу под ногами замешалась грязная каша, а под нею блестели мраморные плитки, на которых легко можно поскользнуться.

Вышли из вокзала, Маша увидела в киоске булочку.

— Хоть раз укусить… — и она так улыбнулась мне, как тогда, когда я покупал конфеты и сказал про дырку в сумке, и — опять у Маши ямочки на щеках.

Я наклонился, чтобы поцеловать ее, — прядь со лба упала на глаза, и я подул на волосы — успел увидеть, как Маша робко посмотрела на меня, и одного этого взгляда оказалось достаточно, чтобы сердце забилось иначе.

— Выбирай, — говорю, — тут разные.

— С орехами.

— Что будешь пить?

Не глядя, она ткнула пальцем.

— Томатный сок?

— Что угодно, — говорит. — А ты?

— Есть не хочу, — я вспомнил половинку гамбургера. — Не так давно перекусил.

Отошли в сторону, к забору, и тут я увидел среди прибывших пассажиров Зинаиду с мальчиком. Она в модном пальто с норковым воротником и в норковой шапке тащила все тот же чемодан, а Павлик повернулся ко мне, но взгляд его проскользнул дальше. Я не сразу понял: куда? Маша жевала булочку; вдруг зазвучала труба. Сидел на снегу нищий и дудел. Тут подъезжает шикарный автомобиль, у которого вместо стекол зеркала. Из него выходит в костюме с иголочки какой-то важный господин, подхватывает у Зины чемодан и целует ее в щечку. Я еще раз увидел, как Павлик оглядывается на трубу. Она от времени потеряла блеск и приобрела матовый цвет пасхального яйца. Когда Маша цедила из соломинки сок, совсем рядом прошла Фрося, остановилась около нищего с трубой и бросила ему в шляпу монетку…