С птицей на голове (сборник)

Петкевич Юрий Анатольевич

Возвращение на родину

Хроника

 

 

Когда у моего дяди умерла жена, бедняга сильно переживал, так что места себе не находил. Невозможно было равнодушно смотреть на его страдания. Зная про редкую любовь между ним и покойной и предполагая, что участь его облегчится, если дяде мысленно перенестись в иные времена, когда любимая женщина находилась рядом, — я предложил ему написать воспоминания о чудной возвышенной любви. Дядя с восторгом откликнулся на мое предложение. Ему нужно было некое дело, которое отвлекло бы от сегодняшнего дня. С вдохновением принялся он за писание. Однако, нацарапав с десяток страниц, — задумался. Начал он с того дня, когда впервые увидел умилившую его сердце, но затем понял, что воспоминания следует начинать с давних времен — еще до появления себя на свет, так как осознал, что ничего случайного в жизни не бывает, а все происходящие в ней события служат для возникновения любви. Снова взялся дядя за свои воспоминания — уже с лет, предшествующих его рождению, но, написав несколько страниц, опять приуныл. «Какие, дядя, появились новые трудности?» — спросил я, имея определенный литературный опыт. «Описываю события, происшедшие до моего рождения, по рассказам родителей и старших братьев, но часто одни родственники рассказывали одно, а другие другое про одно и то же…» — «Так в чем дело? — рассмеялся я. — Записывайте так, как вам покажется вернее и… прекраснее». — «Печальнее? — переспросил дядя, не расслышав или понимая прекрасное — как печальное или печальное — как прекрасное. — И еще: часто мои родные совершали поступки дурные, например — хотя бы и твой отец смолоду, — дядя опустил глаза, застыдившись меня, будто сам был виноват во всем… — и другие твои дядья, и мне неловко писать нехорошее как про умерших, так и про живых…» — «Из этого положения можно выйти, — подумал я и предложил дяде изменить реальные имена на вымышленные… — И вообще, можете написать свою повесть от третьего лица; вы почувствуете себя свободнее, когда захочется выразить чувства сокровенные…»

Дядя умер, так и не окончив воспоминаний. Смерть застала его в ту минуту, когда он описывал впервые увиденную свою будущую супругу. Наверное, мой дядя разволновался, припоминая встречу, до такой степени, что сердце его не выдержало. Я чувствую значительную вину в его смерти и теперь сожалею о том, что предложил дяде взяться за перо, хотя, может быть, воспоминания и продлили его жизнь. Впрочем — кто знает…

После похорон я собрал драгоценные для меня дядины каракули, разбросанные в беспорядке по всем его комнатам. Видимо, для покойника листы исписанные ценности не имели, и дядя не заботился об их сохранности. Для того чтобы вникнуть в содержание каждого листка, потребовались время и усилия, и, лишь переписав их и отделив черновики от чистовиков, я взялся раскладывать рукопись в той очередности, в которой, как мне показалось, дядя писал свои воспоминания. Кроме незначительных деталей я старался ничего не изменять в дядиной повести, лишь для удобства при чтении пришлось разделить ее на главы.

 

Глава первая

В унылый предосенний день, самый обыкновенный, братьев Вани, когда его самого еще не было на свете, подняли в жуткую рань, умыли, одели, вывели во двор и посадили на телегу, в которую уже оказалась запряжена печальная лошадь, и объявили им, что они отправляются жить в город Октябрь.

Было еще прохладно, но солнце все сильнее и сильнее сверкало за деревьями и пробивалось золотыми потоками сквозь не дышащую в тишине листву. За огородами около речки собирался туман: только большие серые стога плыли над лугом. Ворковал где-то, словно кукушка, дикий голубь, а самой кукушки уже давно не слышали — пора ее миновала. Из трубы родного дома струился дым и рассеивался, и пахнуло на собравшихся у ворот. Ребятишки, опомнившись, соскочили с телеги и стали подбирать опадки под яблоней; старшие еще потрясли ее — вразнобой застучали об землю сладкие плоды, и роса окропила одежду; тихая и ласковая бабушка, прослезившись, натолкала внукам яблок в карманы новых непривычных костюмчиков и забросила еще в телегу, когда они уселись окончательно. Родители мальчиков, Марфа Ивановна и Митрофан Афанасьевич, налегке, только прихватив с собой сумку с обедом, водрузились рядом на телеге, в голос с благодарностью вспоминая несчастного брата Марфы Ивановны — Якова, которому во многом и обязаны были переездом. Митрофан Афанасьевич взял разрыдавшуюся жену за руку и при детях поцеловал мокрые соленые пальчики; слезы Марфы Ивановны полились еще пуще, но, когда она успокоилась, глаза ее просветлели. Старый отец ее, провожающий семейство дочери, давно дожидавшийся, пока внуки усядутся, дернул за вожжи, ничего не говоря лошади от слабости в голосе; лошадь тронулась, колеса заскрипели.

Ребята поехали по улице Гробова с каким-то новым чувством, с ощущением неизвестного чудного начала, и поэтому с волнением и трепетом рассматривали окрестности, будто видели их в первый раз. Выехав на простор, где серебряные травы горели на солнце бесчисленным множеством миниатюрных радуг в каждой росинке, Митрофан Афанасьевич запел тихо задумчивую песню, а Марфа Ивановна заснула, раскрасневшись, и под горячими лучами отяжелели головы их детей, с усилиями вглядывающихся вокруг, чтобы запомнить все картины и впечатления. Еще не понимая тогда: зачем так важно им запечатлеть это путешествие, братья только предчувствовали, что после совсем забудут детство в Гробове, а если что и останется у них в памяти, то непонятно, из какой жизни: их самих, или из рассказов родителей, или, может, других родственников, или даже, может быть, не существовавшей вовсе выдумки, — но это путешествие, как потрясающий обман, они будут вспоминать всю последующую жизнь.

Лошадь сбежала с горы, и путешественники, задумчивые и восторженные одновременно, очутились как бы в ватном облаке, солнце превратилось в маленький оловянный круг, по которому плыли белесые клочья, пока совершенно не закрыли его, и дети взирали из телеги мутными от слез глазами. Холодный дым — а по мере того как лошадь опускалась по дороге ниже, он становился все гуще и белее — окружал переселенцев. Мокрое курево вокруг, как отрава, проникало в рот и в горло и пробиралось внутри даже до живота. Братья ехали, стуча зубами от промозглой сырости, а когда лошадь встряхивала головой и ржала, влажный воздух вокруг колыхался. По сторонам, когда седые космы вдруг неслышно уплывали, за ними появлялись разросшиеся лозы на лугу и на бугорках кривые березки. Но бесшумно и почти внезапно опускались сверху новые воздушные перины, и становилось тяжелее дышать, и даже заплаканная Марфа Ивановна проснулась и удивилась. Тут отчетливо, как в бочке, послышались шаги лошади, и под находящимися в телеге по-особому загрохотали колеса, и сбоку проплыли перила моста, и пахнуло теплотой еще не остывшей после вчерашнего жаркого дня воды, даже не воды, а парного молока. Но стук копыт и гром колес как внезапно возникли, так и смолкли. За насыпью дороги, внизу у самой воды, в окружении старых верб, показался маленький ветхий домик, где жили другие дедушка и бабушка братьев — родители Митрофана Афанасьевича, а далее на другом высоком берегу речки Сосны находилась невидимая за туманом деревня, откуда путешественники сейчас выехали вкруговую по дороге. Можно было крикнуть и попрощаться с родиной, и ребята раскрыли даже рты, но голоса их пропали от волнения, только кто-то вымолвил слова прощания, а телега катилась и катилась, и никто из близкого ветхого домика не услышал их и не вышел; да еще кто-то из детей, как во сне, смог преодолеть чары неумолимого движения, очутившись в лесу, во мраке которого вскоре оказались, — проговорив свои слова в грибном теплом воздухе.

Переволновавшись, еще недалеко отъехав от Гробова, дети захотели пописать; дедушка остановил лошадь, и ребятишки побежали в таинственный и сумрачный лес, который на вершинах деревьев освещался солнечными лучами. Внизу же на травах и по кустикам протянулись невидимые днем серебряные паутины, и такое множество, что земля вокруг сделалась седая. И на этих серебряных сетях висели огромные чистые шары росы!

Детей у Марфы Ивановны и Митрофана Афанасьевича родилось столько, и все — мальчики, что, когда отправились дальше, одного ребенка забыли. Увидев догоняющего их по дороге красавчика в мокрых от росы новых штанишках, Марфа Ивановна удивилась и подумала: откуда барское дитя взялось в лесу? Митрофан же Афанасьевич, оглянувшись, узнал свою кровь. Лошадь остановили, и раскрасневшийся мальчик, подбежав к родным, всплакнул, а потом рассмеялся.

В суете не заметили, как сделалось веселее в лесу, солнце проникло до самых потаенных мест, и серебряная паутина незаметно пропала, и о ней забыли: земля позеленела. Наконец добрались до поселка Киреи и поехали по пыльной улице, покуда не оказались перед столбами с натянутыми меж ними проводами и перед бесконечной лестницей на земле из дерева и железа. Дедушка братьев слез с телеги и привязал лошадь за вожжи к столбу, непоправимо постарев в одну минуту. Провода над головами путешественников гудели. Жара здесь ощущалась сильнее. Митрофан Афанасьевич объявил, что это и есть железная дорога. Марфа Ивановна испугалась и вместе с детьми спряталась на вокзале, похожем на большое каменное гумно. Митрофан Афанасьевич последовал за ними и купил в кассе билеты. Издали раздавались грохот и пыхканье; приближаясь, эти звуки превратились в такой чудовищный гул, что стены вокзала затряслись. Ожидающие поезда засуетились между колонн по клетчатому скользкому полу; эхо от шагов и голосов, оказавшееся пронзительнее свистка паровоза, забилось под купол с окошками. Множество маленьких мутных стекол задребезжали; сквозь них виднелось небо, правда, без цвета, с облаками, такими же, как на родине в Гробове. От увиденных через грязное стекло облаков сделалось очень грустно. Марфа Ивановна почувствовала судьбу свою и своих детей, но деваться было уже некуда. Несчастные переселенцы, вышедши из вокзала, расцеловались с провожавшим их стариком и сели в вагон. А садились в него с таким чувством, будто это было их спасение, будто — если бы они замешкались и остались — произошло бы нечто страшное, и поэтому все они лезли вверх по ступенькам, внутрь железного чудища — лихорадочно, понимая рассудком и ощущая душой, что незачем совершенно им ехать, но нечто неумолимое двигало ими, и — наверное, уже весь мир существовал по этому закону. Через некоторое время поезд торжественно тронулся; по земле поплыли тени от клубов дыма из паровоза. Застучали похоронно колеса. Каменное гумно отползло медленно от окон. Братья ощутили праздник и самое значительное событие в своих жалких жизнях и рассматривали проплывающую перед глазами незнакомую местность.

* * *

В Октябре Митрофан Афанасьевич нанял двух извозчиков, так как вся семья его не могла уместиться на одном, и поехали к дому, который купили. Город представлял собой как бы продолжение железной дороги, и ничто больше мальчиков не могло так поразить, как железная дорога и поезд, и, устав от впечатлений, они ели гробовские яблоки в извозчичьих колясках и разбрасывали по сторонам огрызки. Проехали несколько улиц со зданиями каменными, чаще всего одноэтажными, а потом пошли хаты, как в деревне, только более скученные, окруженные небольшими садиками. Оказалось, что в городе начинали опадать листья с деревьев, и прохожие, ступая, шуршали. На душе у переселенцев сделалось скучно и тяжело, а краски вокруг от духоты никли блеклые. Наконец извозчики подкатили друг за другом к самому большому в Октябре деревянному дому. Оттуда раздавался прекрасный грохот. Испуганных детей ввели в трясущийся, как им показалось, дом, в котором будто кто-то беспрерывно разбивал стеклянные шары; братья обошли восемь комнат с барской мебелью, приобретенной у прежнего хозяина, и — наполненных вещами, доставленными ранее из Гробова. В самой большой комнате стояло нечто черное, подобное, быть может, только паровозу, но деревянное. «Это рояль!» — с воодушевлением зашептал в ухо изумленной Марфе Ивановне Митрофан Афанасьевич и сжал добела ей руку. Спиной к вошедшим сидел бывший владелец дома и неистово ударял по белым и черным клавишам. В зеркале на стене он увидел приехавших, и люди из Гробова удивились, что он заметил их, но продолжал ударять. Сначала музыка показалась детям веселой, но потом тоска, как большое мягкое животное, навалилась на их души, и некоторые неженки заплакали, а самый маленький ребенок, которого поставили на табуретку, упал. Но человек за лакированным черным роялем с открытой на нем кверху дверью с подпоркой — не обращал внимания на плачущих и продолжал играть; измученные мальчики выбежали из дома в сад и, выросшие на природе, успокоились среди вялой теплой зелени, за которой — и за заборами — видно осталось только небо. Пока находились они в доме и слушали музыку, солнце скрылось за серыми тучами, и сад братья ощутили как тюрьму. Тут концерт за стенами завершился, но долго еще дети слышали, как рояль, что лес, гудел. Наконец грузчики приехали за инструментом. С любопытством мальчики наблюдали, как пьяные рабочие выволокли из дома уже безногий рояль, похожий на гроб, и спустили его с крыльца, и положили на телегу. На лакированной поверхности отражались перевернутые дом, небо, ворота и человеческие размытые лица. Митрофан Афанасьевич вынес отвинченные от рояля ноги и помог их пристроить к инструменту. Пьяные грузчики и бывший хозяин дома, сопровождая черную громадину, под которой и телеги оказалось не видно, тронулись как за покойником в сторону железнодорожной станции — владелец рояля переезжал в Ленинград. И теперь, когда ворота закрылись, после того как эта печальная праздничная процессия исчезла, повернув на другую улицу, без необыкновенного этого музыканта, братьям сделалось одиноко и стало жалко, что они не подружились с ним. Музыкант, а может быть, исполненное произведение показались им причастными к их долгой дороге из деревни в Октябрь, и, каким-то образом они музыку соединили с памятью о Гробове, и, как несчастный уехал, теперь им открылось, что ничто их не связывает уже с родиной. И вот наступил таинственный для маленьких Гробовых вечер, но они до тех пор оставались в помрачневшем саду, пока в доме не зажгли электрический свет и ночь вдруг предстала для детей во всем своем ужасе. Когда они поднялись в дом — в самой большой комнате, где стоял ранее рояль, мать накрывала на стол. Скоро дети сидели за ним и, проголодавшиеся, занятые едой, на какое-то время забыли о печали. Но Митрофан Афанасьевич открыл бутылку вина, налил по рюмочке себе и жене и напомнил всей семье о происшедшем, вслух помянув с благодарностью несчастного брата Марфы Ивановны — Якова.

 

Глава вторая

 

1

Марфа Ивановна в детстве плохо кушала и росла очень худенькая, и ее — хотя дома приготавливалось обилие разнообразных яств — водили через луг, напрямки, по двум бревнышкам над речкой Сосной — в многодетную семью несчастных со страшной фамилией, которую имели все в Гробове; и у девочки появлялся аппетит, когда она видела, как едят бедные дети и хватают руками горячее прямо из чугунков. Старшему брату ее Якову часто приходилось сопровождать сестру на обед к соседям, и, провожая маленькую Марфу Ивановну на другой берег, несчастный брат с ужасом задумывался о своей судьбе, так как родители собирались оженить его на богатой невесте, у которой имелось по шесть пальцев: и на руках и на ногах. Приводя сестричку на другой берег, Яков подружился со своими сверстниками — старшими из соседских детей — Георгием и Ксенофонтом, которые мечтали уехать в Америку, и решил присоединиться к ним.

Однажды молодые люди отправились в ближайший к Гробову город Снов и разыскали в нем евреев-агентов, которые вербовали народ в Америку, и после, возвратившись домой, ожидая от евреев известий, Яков не опечаливался, вспоминая про шестипалую невесту. И, когда пришло время свадьбы, эта церемония не показалась ему так страшна и невозможна, как он представлял. И пиршество, и соблюдение обрядов увиделись ему очень скучными, так что Яков даже не вникал в смысл того, что от него требовалось, пьяных лиц вокруг не замечал, а слышал только смех гармоники. Единственное, что его поразило, — как напоили лошадь, расщемив ей зубы и опорожнив в глотку бутылку самогонки, и животное потом танцевало, веселое. И вот именно в этот день к жениху приблизились испуганные от возможности осуществления мечты старшие ребята с низкого берега: огромный Георгий с длинными, почти до колен руками, с кулаками, как человеческие головы, со звериным лицом и с необыкновенно большими задумчивыми глазами, и — маленький, тщедушный и добрый Ксенофонт, и с разных сторон защекотали ему уши словами. От музыки и удалых голосов подвыпивших мужичков, от нелепой лошади в цветах, с хвостом, узлом подвязанным, которую распрягли и отпустили на луг, и — более всего — от давно ожидаемого известия Яков почувствовал себя увереннее и в первый раз пристально посмотрел на невесту. Она, казалось, не дышала и старалась не смотреть на него, глядела прямо перед собой, шестые пальцы — мягкие, бескостные — держа в кулачках. Целовались жених и невеста, когда требовалось, еле-еле прикасаясь устами к устам. Наконец пришло время и их оставили одних в темной каморке, а пиршество и пляски продолжались при множестве керосиновых ламп, собранных со всей деревни, но жених и невеста так и не прикоснулись друг к другу, лежа на одной постели, и утром ответили старшим в одно дыхание, словно договорившись, что «не могут… если рядом за стеной столько людей не угомонилось, а когда гулянье стихло, сделалось светло». В следующий же праздничный вечер, после того как народ разошелся, их снова оставили одних в печальной темной спальне, и вот тогда кулачки невесты разжались, она обняла жениха, лучше — дотронулась до его мрачной души, а не прикоснулась к дрожащему телу, и Яков почувствовал ее шестые пальцы словно лепестки необыкновенных цветов, и он тут забылся и, как всякий мужчина, сделал свое чудовищное дело…

После совершенного Яков оделся и вышел на воздух, чувствуя собственное ничтожество; ему хотелось в одно и то же время одиночества и общества, но общества людей незнакомых, которые его ни о чем бы не спрашивали и ни к чему не обязывали. Он вышел к задним воротам и увидел во мраке, поглотившем все очертания, огонек у речки. Когда он приблизился к костру, в темноте и после случившегося совершая нелепые огромные шаги, будто пьяный, его приветствовали, искажая русские слова, голоса — словно не людей, а воды. Бродячие китайцы, у которых на родине свирепствовал голод, часто появлявшиеся в те времена в Гробове у отца Якова, где всегда находили ночлег, грелись у огня. Яков прилег между огнем и речкой Сосной, а спиной прислонился к дереву, ощущая несравненное спокойствие в душе, которая полгода жила в напряжении и которую теперь будто облили парным молоком. Все члены его роскошествовали. И ему очень приятно было с китайцами, не мигая, глядеть на пламя, лежать в вялой траве и слышать журчание воды, словом — почувствовать покойную радость того, на что он часто внимания не обращал. Дышалось сладко. Китайцы проживали не в доме, а в сарае, где ловили крыс, и теперь сварили их в железном котелке и ели. Подаренная хозяевами в честь свадьбы сына початая бутылка вонючей жидкости, мигая, краснела от огня. С умилением пытаясь объясниться на чужом для них языке, китайцы налили Якову стаканчик, и — как всякому после наслаждения хочется гибели — он выпил, желая забыться: если не навечно, то хоть нанемного, и заговорил о сущей ерунде с сидящими за костром и поедающими крыс, — чтобы им было понятней — так же, как они, коверкая слова, словно сам чужеземец. Костер потухал, только мерцали угольки, и тем лучше становилось видно вокруг, и звезды над головой между кронами деревьев разгорались ярче. Самый старый и добрый китаец сильно захмелел и отправился, шатаясь, на ночлег в сарай, но пустился не в ту сторону и заблудился. Задумавшиеся соплеменники его зашумели у дымящегося костра. Яков, как младший, вскочил на затекшие ноги и побежал вслед за стариком, сам качаясь от неизвестной ему прежде сладости. Китаец повалился на меже, скрывшись в зарослях осеннего в ту пору огорода, но Яков поднял упавшего и помог ему дойти до ночлега, в то время как пьяный лепетал какие-то слова, неуловимые, как вода. Затем Яков вернулся к костру, а когда китайцы один за другим ушли, прободрствовал в печали до утра, пока не заструился туман и не взошло солнце…

Наконец все вокруг по-особенному и одновременно буднично осветилось, и вдруг этот большой молодой человек зарыдал, как ребенок, подумав о том, что на следующее утро и наверняка уже никогда он не увидит всего этого, что окружало сейчас. Он внимательно огляделся по сторонам: каждая мелочь, каждый жалкий кустик напоминали ему о счастливых, минувших днях — с оттенком сладкой горечи. Но минута слабости прошла; Яков, нахмурившись и вытерев слезы, поднялся и отправился домой, а там обнаружил необыкновенное оживление и кутерьму, которые подняли в комнатах всю пыль, засверкавшую в первых косых лучах. Младшая любимая его сестра в первый раз собиралась в школу. Родители девочку одевали, как куклу, а она так волновалась, что слова не могла выговорить, и руки ее дрожали, и зубы стучали. Чистота чувств от девочки передалась к ее брату, и легкое сомнение зародилось в тяжелой бессонной душе Якова, и он чуть не упал перед родителями на колени и едва не раскаялся в своих намерениях, и если не полюбил несчастную шестипалую женщину, то сильно пожалел. Но он и тут превозмог себя, оделся потеплее и, когда родители с сестрой отправились в школу, исчез из дома, прихватив с собой приготовленное заранее, даже не взглянув на жену, которая после любви безмятежно отдыхала за перегородкой, и вскоре шагал вместе с Георгием и Ксенофонтом на железнодорожную станцию, ощущая в своей измученной душе освобождение от шестипалой женщины и торжествуя…

 

2

В первый же день возвратившись из школы, маленькая Марфа Ивановна расплакалась, потому что ей, по ее понятию, не удалось одолеть грамоты. Девочка ожидала, что за один день она сразу же научится и читать, и писать, но не научилась ничему. Переступив родной порог, она заревела так, что не слышала ни звука, и сквозь пелену, застлавшую глаза, мало что видела, и с каждым очередным взрыдом усиливала свои потуги хотя бы для того, чтобы ее пожалели. Слезы залили праздничную ее одежду. Наконец, когда маленькая Марфа Ивановна захотела еще чувствительнее зарыдать, то сильнее уже не могла, и смолкла. Девочка вытерла слезы и увидела посреди комнаты полуголую шестипалую, которая рвала на себе волосы, и вокруг нее сильно огорченных родителей, которые не знали, как подступиться к невестке, и пытались одеть ее. Вдруг бедная шестипалая подбежала к Марфе Ивановне и обняла ее. Девочке сразу же сделалось несравненно легче, и другие — благодарственные — ручьи потекли по ее лицу. И — шестипалая расплакалась, длинными волосами прикрыла слезы на лице и выскочила, как была — полуголая, на улицу, и поспешила к своим родителям, желая, чтобы и ее пожалели, как маленькую. Маленькая же Марфа Ивановна, хныкая, стала рассказывать отцу и матери, как ей тяжело оказалось в школе. Когда девочка успокоилась, отец ее, как хозяин зажиточный, обращаясь к жене, воскликнул: «Что! Я не смогу содержать единственную дочку, а когда она выйдет замуж, да и всю ее семью, — зачем ей эта мука?» И добрые родители Марфы Ивановны решили избавить доченьку от напрасных, как им представлялось, трудностей и назавтра не пустили в школу.

Как каждое звено событий неизбежно перекликается с другим, так и любое живое существо таинственно соединяется в своей душе с некой избранной душою — если даже одна из них почувствует странную незримую связь, основанную, наверное, на грядущей любви. И на следующий день маленький Митрофан Афанасьевич, которого учитель посадил за одну парту с девочкой, очень расстроился, оставшись без соседки. Придя после школы домой, он забросил сумку в угол, сел отрешенно за стол, где его ожидал обед, но есть не стал, что свидетельствовало о крайнем случае, и объявил матери, что желает отправиться в Америку — вслед за старшими братьями. Когда же его мать — Химка, в чье семейство приводили кушать маленькую Марфу Ивановну, узнала о печали сына, то не стала утешать школьника, а взялась приучать его с самых ранних лет к мысли о женитьбе на богатой невесте, так и отговорив от Америки и внушив надежду.

Однако у родителей Марфы Ивановны были другие планы. Отец и мать ее поставили посреди дома очень большой сундук, куда решили складывать шелка, приобретаемые в приданое любимой дочери у бродячих китайцев, и без конца восторгались своей девочкой, пышные формы которой под одеждами округлялись с каждым годом все великолепней. Часто, по праздникам, родители наряжали доченьку, восхищаясь чудными кофточками, платками, сарафанами и шубами, меняя облачения на Марфе Ивановне до тех пор, пока одежды не надоедали и счастливая обладательница их не уставала, разрумянившись, а зрители замирали, потрясенные той красотой, которую сразу часто не рассмотришь и не разгадаешь, да которая и не требует особых убранств, правда — и утонченной роскошью ее не испортишь…

Глаза Марфы Ивановны обычно никли долу и грустили, если же она их подымала, то всегда как-то удивленно, а на уголках губ появлялась задумчивая улыбка. Круглые щеки, маленький носик и даже лоб покрыты были ласковым пушком, который придавал чертам Марфы Ивановны особую нежность. Маленькие изящные руки всегда были аккуратно сложены перед собой замочком, сидела она или стояла. Всей своей внешностью она как будто смущалась от очарования, производимого ею на людей, как бы оправдываясь, что она тут ни при чем — она не виновна в том, что даровано ей свыше, в этом нет никакой ее особой заслуги, чтобы ею восхищались. И при всей этой невероятной скромности и внутренней тишине в фигуре ее присутствовала царственная осанка — подчеркнутая небольшим росточком вместе с высокой грудью и длинными, пышными, когда они бывали распущены, шелковистыми волосами, — что особенно привораживало глаз и изумляло всякого.

И когда пришло время, юной красавице разыскали жениха: не из простых — а дворянского происхождения, и выдали драгоценность за него замуж. Супруг Марфы Ивановны оказался моложе отца ее всего на несколько лет. Волосы его посеребрила седина, а некогда голубые глаза поблекли; ростом он был высок, а телом очень худ, но жилист; лицо его всегда выражало благородство, при этом взгляд устремлен к небесам или же внутрь себя, даже когда дворянин разговаривал с кем-нибудь, правда — только не с Марфой Ивановной, заполучить расположение которой он стремился изо всех сил. Тогда усталый взор его преображался и наполнялся вниманием. И Марфа Ивановна прониклась самыми восторженными чувствами к своему мужу; кстати, она влюбилась в него изначально, еще не зная его, уже тогда, когда родители рассказали ей про намечавшегося жениха; но, увидев его впервые, полюбила еще более — за то, что он носил очки в серебряной оправе; а потом, когда глядела, как он читает книги, — особенно обожала его.

Для Марфы Ивановны, так и не ходившей в школу и оставшейся безграмотной, все связанное с непостижимым ей печатным словом вызывало благоговейное поклонение, и она, чтобы служить мужу интересной собеседницей, пожелала все-таки научиться читать. Муж ее нанял учителя, который несколько раз в неделю появлялся в усадьбе недалеко от Гробова и давал молодой хозяйке уроки. Но грамота давалась бедняжке с таким трудом, что после трех лет упорных занятий Марфа Ивановна не могла различить, где в газете верх, а где низ, если в ней не было фотографий. В конце концов отчаявшийся учитель отказался давать великовозрастной ученице уроки, осмелившись пошутить, что в Гробове ходят слухи о его романе с Марфой Ивановной, которые действительно начали распространяться… Тем не менее, несмотря на неудачу, наичувствительнейшую для молодой женщины, Марфа Ивановна едва огорчилась, так как обильные слезы по этому поводу были выплаканы в детстве, а может, просто потому, что была счастлива.

После этой конфузии Марфа Ивановна усерднее стала заниматься хозяйством, которое у мужа ее оказалось немалое, и благоговела все более перед ставшими ей дорогими сединами… Ничто, казалось, не предвещало беды. Но в те времена по лесам бродили разбойники. Однажды они заявились на усадьбу в праздничный день, когда работники разошлись по семьям, вывели дворянина из дома и на глазах юной жены застрелили.

Как только бандиты скрылись в лесу, бедная Марфа Ивановна, оставшись одна с мертвецом, ужаснулась и побежала прочь, не оглядываясь, а яркий солнечный день показался ей ночью: солнце над головой испускало таинственный свет, как луна. Молодая женщина к этому времени находилась в положении, и в дороге у нее начались жуткие боли в животе, с каждым приступом все невероятнее. Когда она выбежала на большую дорогу, ведущую в Гробово, ей стало легче: и вдруг солнечный свет явился ее взору, и, услышав звон колокольчиков, Марфа Ивановна оглянулась и увидела приближающегося к ней городского извозчика, может быть, впервые катившего в Гробово. В коляске сидел огромный человек, и по мере того, как извозчик подъезжал к Марфе Ивановне, она узнавала в коляске полузабытого соседа Георгия, в сюртуке и в цилиндре — возвращающегося из Америки, и вот! — лицо его преобразилось: он узнал ее. Тут несчастная охнула, и села на землю, и затрещала песком на зубах, схватилась руками за шевелящееся внутри нее и закричала так, что Георгий Афанасьевич почувствовал в своем возвращении ужас: от этого крика волосы поднялись у него под цилиндром и мир для «американца» почернел, как серебро. Марфа Ивановна только ощутила сильные руки, которые ее подняли, а затем — струи свистящего воздуха, что овевали ее горячее лицо. Появившийся было вслед еще один извозчик, которого успела заметить Марфа Ивановна, раздваивался в ее глазах, полных слез, и в коляске один сосед Ксенофонт сидел, а другой Ксенофонт стоял, и — исчезли за облаками пыли…

 

3

Доставив Марфу Ивановну к ее родителям и выйдя из их дома, Георгий Афанасьевич огляделся по сторонам: деревенская улица оказалась пустынна, никто в Гробове не видел его и не изумился его облику и возвращению. Вдохновившись, огромный Георгий Афанасьевич со звериным своим печальным лицом возжаждал необыкновенного и торжественного. Он, еще не зная, что предпримет далее, всыпал извозчику в карман горсть золотых монет и решительно, жарко прошептал ему, так что тот полуоглох и скорее испугался, чем обрадовался, получив команду как можно громче кричать. Извозчик затрубил пронзительным голосом: «Эй, едет! Выходи!» — и поехал по деревне. Народ повалил из хат. Георгий Афанасьевич доставал из карманов золотые монеты и разбрасывал их по улице. Мужики, всем телом — чтобы больше золота захватить себе — падали на очень пыльную в ту пору дорогу. Драгоценные монеты тонули, как в воде, в пыли; скрежеща зубами, люди рылись в песке, выхватывая из рук друг у друга золото, и снова спешили за извозчиком, и опять падали всем телом на пыльную улицу. Толпа сопровождала извозчика, покуда тот не выехал обратно из деревни и не оказался на мосту через речку Сосну, и за ним — повернул с насыпной дороги в сторону бедной лачужки на другом берегу. Гробовские мужики еще долго стояли недвижимо у воды, остывая на ветерке от необыкновенных страстей, приходя в себя и осмысливая скудным умом своим то, что произошло, и — усмиренные, опечаленные и готовые обратиться к чему-то совершенно иному — увидели, как навстречу им приближался на другом извозчике маленький брат Георгия Афанасьевича, Ксенофонт, ужасно легкомысленный, хотя от трепета возвращения все внутри у него замирало.

В отличие от старшего брата Ксенофонт Афанасьевич не пожелал отличиться перед всем Гробовом и, не доезжая моста через речку Сосну, приказал извозчику свернуть с дороги к единственному на этом низком берегу ветхому домику, окруженному старыми вербами. Незадолго до отъезда на родину он заказал живописцу свой портрет в натуральный рост и теперь вез в коляске — напоказ — огромную картину в позолоченной раме, и получалось: один Ксенофонт сидел и ощущал превращение приобретенной им красоты в печаль, а другой Ксенофонт, неизменно улыбающийся, стоял. И — портрет в натуральный рост в позолоченной раме в руках возвращающегося на родину оказался как парус; и на просторе, от ветра, трудно его было удержать в руках. Тут навстречу затарахтел извозчик, доставивший домой Георгия Афанасьевича и уже катящий назад в город; сильно задумавшись, но вдруг спохватившись и сделав веселую гримасу, стегнул он лошадь и просвистал мимо, одарив и пылью, и скукой и затянув протяжную песню. Вот — Ксенофонт Афанасьевич подъехал к отеческому дому с раскрытыми окошками, заполненному собравшимися многочисленными родственниками, а оставшиеся на воздухе восхитились неотразимой картиной в сверкающей позолотой раме и оценили ее, подняв шум, на который все из домика выбежали как на пожар. Среди множества лиц выделялось огромное звериное лицо Георгия Афанасьевича, поразившее Ксенофонта переменой: старший брат не ликовал, а был растерян, и даже более того — странная, нехорошая печать читалась в его потухшем взоре. Родственники разахались и зарыдали: видимо, Георгий Афанасьевич не удосужился рассказать им, что маленький брат едет следом, — и стали целовать заплаканного и заспанного от длинной скучной дороги Ксенофонта Афанасьевича, и восторгаться им, и его сюртуком, и огромными, как шкафы, чемоданами, которые тут же стащили с извозчичьей коляски на траву. Ксенофонт Афанасьевич с беспорядочными ощущениями в душе стал открывать ключиками американские чемоданы, куда женские платья укладывались сразу во весь рост, а когда принялся раздавать подарки, разрыдался, как ребенок, и сквозь слезы наконец увидел, что попал на свадьбу, — затуманенный взор его нашел жениха с невестой; и хотя все вокруг радовались и смеялись, он тут же, как и Георгий Афанасьевич, догадался, что жизнь имеет свой порядок и оборачивается к началам своим; все перевернулось у него в голове, и нехорошее предчувствие омрачило его сознание: самый младший брат его Тимофей в праздничном костюме обнимал оставленную Яковом женщину и целовал ее шестые пальчики. Но другие родственники не замечали ничего и ничего не предчувствовали. Наоборот, только для них мелькали разноцветные бабочки и стрекозы; переливались золотые отражения волн на стволах верб; как лодочки — опавшие листочки уплывали по течению речки Сосны; под старыми деревьями скользили ласковые тени; и от нагретого дерева заборов и лачужки исходил особый старинный теплый запах, — когда в это время для наиболее чутких, находящихся в особом состоянии возвратившихся на родину раздавались в отдалении ужасные стоны, исходившие из деревни на другом высоком берегу, где бедная Марфа Ивановна рожала, и наконец «американцы» услышали плач ее первенца Филарета.

 

4

И вот когда с Марфой Ивановной в первом замужестве произошло вышеописанное несчастье и добрые родители ее стали искать любимой доченьке другого мужа, соседка Химка с низкого берега, которая медовые пряники пекла только для себя и целыми днями ела их, а детей своих многочисленных не глядела и нисколько не расстраивалась оттого, что большая половина из них поумирала во младенчестве, тут воспрянула всем своим беспечным духом и вновь самым рьяным образом стала возбуждать у сына Митрофана мысли о женитьбе на выгодной невесте. И в результате Митрофан Афанасьевич решился жениться на Марфе Ивановне, хотя у него было красное лицо в рябинах, красные волосы и красные глаза, как у вареного рака, так что ни одна девушка в деревне не обращала на него внимания. Вдобавок бедняга пас скотину в Гробове, а какое отношение женщин к пастухам — известно, и он научился в отместку не замечать их, но странное влечение к соседке осталось с детства, и когда он видел ее, красный, — вспыхивал, как огонь, и скорее скрывался с ее глаз. Митрофан Афанасьевич очень переживал из-за своей внешности, но после случившегося с Марфой Ивановной надеялся, что она обрадуется ему и такому (и так и оказалось), поскольку ей уже трудно было выйти замуж другой раз с ребенком; а тут и женихов в Гробове выпал недостаток — многих к этому времени забрали на начавшуюся войну. (Митрофан же Афанасьевич вместе с братьями-«американцами» поехал в город, и они там купили справки, что больны туберкулезом, а самый младший Тимофей предпочел судьбы не избегать, но и ему повезло — он в армии служил писарем.)

Так вот — после тихой свадьбы добрая матушка Марфы Ивановны вытерла слезы и приготовила только ей известную особую мазь и передала горшок с ней любимой дочери. Марфа Ивановна помазала своему другому мужу красное лицо в рябинах. Ночь и утро Митрофан Афанасьевич не спал, все его лицо пылало, кожа вздулась и покрылась волдырями. Он не мог выйти неделю на улицу и обдирал шкурки с лица. Когда у мужа Марфы Ивановны сошла старая кожа и лицо сделалось как у младенца, а рябины перешли на спину, и он прошелся по Гробову, принаряженный женой, то односельчане смотрели на него и спрашивали: «Кто это? Что за красавец?» Все девицы и женщины глаз от него не могли оторвать и ходили гужом за ним. Митрофан же Афанасьевич чувствовал себя будто в другой раз родившимся на белый свет, и поверить он никак долгое время не мог, что осуществились его мечты о Марфе Ивановне, и что у него новое красивое лицо, и что он будет проживать в усадьбе, как помещик.

Хозяином Митрофан Афанасьевич оказался не хуже первого мужа Марфы Ивановны, а вскоре и превзошел того во многом, хотя бы в умении выждать момент и продать свой товар подороже; вдобавок с неудержным азартом взялся он за самые разнообразные начинания: занялся новыми прибыльными ремеслами, например, гончарным производством, также решил разводить пчел, к чему проявил особое усердие, и Марфа Ивановна нашла в себе любовь для преобразившегося Митрофана Афанасьевича, оценив его всевозможные способности. Впоследствии и родители ее остались довольны другим мужем любимой дочери и согласились с тем, что и среди нищеты может затеряться умный человек, которого бы только приодеть, и он в любом обществе найдет себе место и в разговоре на любую тему не выдаст своего происхождения. Таким образом, родители Марфы Ивановны нарадоваться не могли всяческому благополучию, воцарившемуся в новом семействе бесценной их дочери, и вновь для них и их красавицы жизнь стала представляться в самых светлых и приятных оттенках, а о седом дворянине как-то позабыли, и даже его сын не чувствовал себя нисколечки обделенным по сравнению с другими детьми, появлявшимися в семье, а отчима, который к нему относился особенно благосклонно, почитал как отца. Однако сам Митрофан Афанасьевич вспоминал своего предшественника — если можно так выразиться — каждый день, сознавая, что подобное и с ним может случиться, и это предчувствие постоянно нависало над ним как скала, готовая в каждую минуту обрушиться.

Между тем шли годы, и обостренное чувство времени у Митрофана Афанасьевича развилось до невероятности в постоянных заботах о потомстве. А тут царь оставил престол или его вынудили отказаться от него, и скоро к власти пришла партия, о деяниях которой разумные люди старались не распространяться. И Митрофан Афанасьевич ощутил большие перемены в жизни и сообразил, что, пока не поздно, за любые, даже ничтожные деньги следует продать усадьбу первого мужа Марфы Ивановны, и посоветовал своему тестю избавиться от его немалых земельных владений, то же предложил и братьям Георгию и Ксенофонту, которые купили очень много земли — приехав из Америки. Отец Марфы Ивановны внял наставлениям Митрофана Афанасьевича, а братья его не смогли отказаться от сбывшейся мечты, ради осуществления которой они в Америке много лет работали по восемнадцать часов в сутки и питались в столовой для бедных, куда свозились объедки из более приличных заведений. Впоследствии «американцам» довольно жестоко пришлось поплатиться за тогдашнюю свою слепоту; а Митрофан же Афанасьевич, освободившись от усадьбы, переехал вместе с семьей обратно на жительство в Гробово, где в большом доме скучали тесть и теща без любимой дочери и в котором у него с Марфой Ивановной продолжали рождаться дети.

И вот теперь, когда накопилось много денег за проданную землю, почтальон однажды принес извещение о смерти Якова. Выяснилось, что, сбежав от шестипалой жены в Америку, он завербовался в армию и погиб на войне; однако перед тем как наняться в армию, несчастный застраховал свою жизнь на большую сумму денег на имя сестры. Таким образом, Марфа Ивановна стала получать из Америки от страховой компании какие-то немыслимые деньги в долларах. Денег собралось столько, а время уже наступало — предсказанное Митрофаном Афанасьевичем, — что, посовещавшись с тестем, провидец надумал уехать из Гробова и купить дом в городе и стал решать: в какой из столиц жить его семье — в старой или в новой, но затем рассудил, что не следует уезжать далеко от родины, и в один ненастный день вместе с тестем отправился в ближайший к Гробову город Снов, который как раз переименовали в Октябрь, и купил там самый большой деревянный дом вместе с мебелью, и купил бы и рояль, но хозяин его был сам музыкант и инструмент не продал.

 

Глава третья

 

1

Брату Митрофана Афанасьевича — Тимофею, к этому времени вернувшемуся со службы в армии, шестипалая его жена каждый год приносила по ребенку. И — как переехал Митрофан Афанасьевич с семьей в Октябрь, брат его стал по очереди возить детей в городскую больницу отрезать им шестые пальцы и каждый раз останавливался у родных.

Тимофей Афанасьевич был человек необычайно добрый, говорил всегда тихонько, а обращался к супруге только так: «моя красоточка». Он считал, что жена его осчастливила. На ее приданое и при помощи богатых братьев Тимофей Афанасьевич построил самый большой дом в Гробове, но из-за обилия душ и простоты сердечной хозяина бедность обитала там. Детей же он любил беззаветно, хотя стеснялся чувства выражать на людях, и поэтому, если замечал своего ребеночка в каком-нибудь укромном месте, тихонько звал его: «Иди поближе, моя прелесть!» — и брал на руки или сажал к себе на колени — и замирал.

Для мальчиков Гробовых в Октябре приезд дяди с ребенком превращался в самый настоящий праздник; взволнованные братья узнавали гробовскую печать на лицах приехавших — от свежего их румянца веяло воздухом милой родины. Небесная благодать снисходила на город Октябрь в такие дни: в любую пору года приезд гостей свершался при чистом небе и ярком солнце, подчеркивающем красоту в мире, хотя, может, и сам Тимофей Афанасьевич выбирал день наичудеснее, чтобы деткам своим подарить сон и чтобы они запомнили его на всю жизнь. Благословение свыше облекало круговорот времени в прекрасную и непостижимую, без начала и конца, вечную великую музыку, смысл которой можно было уразуметь в рождении детей. И стоило Марфе Ивановне в день приезда родственников, проснувшись рано утром, выйти во двор или в сад и обрадоваться сияющему солнцу, удивившись особенно великолепному дню, как тут странное предчувствие вдруг начинало мучить ее… и странные звуки — доноситься до внутреннего ее слуха, и она тогда наверняка знала, что Тимофей Афанасьевич с очередной «радостью своей» выехал из Гробова, и душа его так поет, что отзвуки его ликования по неким неизъяснимым каналам доходят и до ее сердца… А мальчики Марфы Ивановны рассматривали и сами шестые пальцы двоюродных братьев и сестер, и их отрезания — как нечто прекрасное.

Действительно, во вторую половину благодатного дня, когда солнце начинало уходить из дома в сад, являлись Тимофей Афанасьевич с ребенком, и дитя его, уже позабывшее черты Марфы Ивановны или даже никогда не видевшее ее, взирало на нее с такой любовью, какова может быть только у ребенка, и в минуты наисчастливейшие. Очередному созданию Тимофея Афанасьевича Марфа Ивановна дарила что-либо из одежды, которой был полон дом, и полные карманы насыпала конфет в блестящих обертках — подобных в Гробове никто не видел никогда. Счастливое всем существом дитя от восторга блаженствовало в восхитительных одеждах, шестые свои пальчики — мягенькие, бескостные — держа в кулачках. На следующий день Тимофей Афанасьевич брал обожаемого ребенка за кулачок, и они отправлялись в удивительное путешествие по Октябрю, а мальчики Марфы Ивановны и Митрофана Афанасьевича провожали их, выглядывая из калитки и завидуя несчастному двоюродному брату или сестре, — хотя замечали, как родственное им шестипалое маленькое существо начинает дрожать от страха, наверняка еще не зная, сколько пальцев должно быть у человека, и, может, вообще не умея считать. Тимофей Афанасьевич с ребенком записывались в больнице на прием, затем им приходилось несколько дней ожидать обследования, причем все это время шестипалое дитя дрожало и зубки его постукивали, будто от холода. Вскоре совершалась операция, и наконец нежнейший родитель со своей «маленькой драгоценностью» с забинтованными ручками и ножками, мокрыми от слез, — не приходили, а приезжали на личном извозчике Митрофана Афанасьевича к праздничному обеду.

Выпив несколько рюмочек, Тимофей Афанасьевич начинал хвастаться, что закончил начальную школу — единственный в Гробове — и прослыл самым грамотным человеком, и что он хорошо считает и овладел красивой каллиграфией — поэтому в армии служил писарем, и, наконец, что когда образовался колхоз, то не зря именно его назначили бригадиром. Опрокинув еще несколько рюмочек, Тимофей Афанасьевич замолкал, лицо его приобретало угрюмое выражение, вдруг слезы появлялись на глазах, и он поспешно удалялся из-за стола, чтобы где-нибудь спрятаться в укромном месте и там безмолвно зарыдать. Причина его столь странного преображения заключалась в том, что когда Тимофея Афанасьевича назначили в колхозе бригадиром, то он оказался таким исполнительным работником, что раскулачил даже родных братьев Георгия и Ксенофонта, которые после Америки выстроили в Гробове дома на высоком берегу, оженились и завели — каждый — свое хозяйство, купив очень много земли, чем и заслужили себе Сибирь…

Когда же гости уезжали, оставшиеся в городе слова не могли выговорить — до такой степени поглощенные печалью. Все, хоть чем-то связанное с родиной, для детей Марфы Ивановны и Митрофана Афанасьевича было благословенно. И после соприкосновения с гробовским — если можно так выразиться — духом жизнь становилась для них все более мучительной в так и не полюбившемся Октябре, где никогда не бывало тумана или, например, слепого дождя, который в Гробове называли почему-то «цыганским»; ни разу в небесах не появлялась веселая радуга; природа в этом городе оказалась ничем не примечательной, а явления ее ничего, кроме как тоски, не вызывали; даже грозы не бывали страшными — то есть самое необыкновенное и насущное для братьев осталось на далекой родине. И восхода солнца и заката никогда не видели они в городе за заборами и вспоминали каждый день какое-то особенное небо над Гробовом, без которого, казалось, не могли дышать и жить.

Но после нескольких суматошных дней, вызываемых приездом колхозного бригадира с шестипалым очередным его ребенком, однообразные дни опять начинали чередоваться, как видения давно и медленно умирающего — без излишних чувств, и без слов, и уже без мечтаний. Но родина все-таки окончательно не умирала в братьях, не отпускала их и каждую ночь напоминала о себе чем-нибудь именно непримечательным, на что обычно наяву внимания не обращают, а во сне какие-нибудь листики да лепесточки либо даже ветер, творящий в них шелест, — вызывали слезы. Как все люди, потерявшие каждодневное, истинное свое счастье, до утраты не замечавшие его, братья не могли обойтись без этих лепестков, давно уже сгнивших, превратившихся в воздух и в землю; и за закрытыми глазами прекрасные образы, с чудными красками и запахами, можно сказать — райскими, следуя, как тени от облаков по равнине, стремительно и бесшумно, одни за другими, пленяли души невыразимой сладостью и мукой.

 

2

А вот материальное благополучие явилось в Октябре для Марфы Ивановны и Митрофана Афанасьевича и для их детей невообразимое!!! Когда в обычных магазинах всегда полки пустовали, а по стенам ползали лишь красные клопы, Митрофан Афанасьевич после получения американской страховки за Якова вызывал личного извозчика, сажал в карету Марфу Ивановну, и они ехали в Торгсин, где продавали все что угодно на доллары. И Митрофан Афанасьевич покупал, например, материала на платье жене — не три метра, а пятнадцать, но это сперва, а потом, как обжились и привыкли, — не пятнадцать метров брал, а рулоны запечатанные: сколько там было — столько было. Кофточек Митрофан Афанасьевич покупал Марфе Ивановне сразу по десять штук. Дом завалили лакированными туфлями, пуховыми платками, плюшевыми жакетками; пальто с лисьими воротниками, беличьими, соболиными; панбархатными платьями, шелковыми, крепдешиновыми, креп-жоржетовыми, из материалов, названия которых выговорить невозможно и самых модных в то время; шубы приобретали детям на вырост сразу по несколько штук, и зимой братья расхаживали все в мехах и в школу носили даже меховые ранцы. Еще каждому ребенку достался велосипед. И дом оказался такой огромный, что мальчики катались на велосипедах по комнатам. И наконец, кушали Гробовы в Октябре необыкновенно! Если Митрофан Афанасьевич покупал мясо, то привозили сразу тушу; если нужна была, например, селедка, то прикатывали ее целую бочку; сахар, крупу, муку вносили в дом мешками, а вино, водку, конфеты — ящиками. Обеденный стол всегда ломился от еды, какую в потрясающих объемах приготавливали и подавали нанимаемые работницы. Огромная же семья со всем этим расправлялась ужасно быстро, и к вечеру обычно подчищались все блюда, а дети имели такие аппетиты, что перед тем, как их укладывали спать, прятали под подушки еще корочки хлеба.

В те времена в Октябре никто так не кушал и не одевался. И на такую преуспевающую семью не могли не обратить внимания власти, которые не терпели людей мало-мальски зажиточных и поскорее отправляли неугодных в далекие края. Но Бог миловал, а может, и Митрофан Афанасьевич — кому надо — подмазал маслицем; вдобавок он строго выполнял все предписания властей: к новым праздникам у ворот вывешивал красный флаг, на столбе у дома, как стемнеет, всегда горела электрическая лампочка. Еще Марфе Ивановне пришлось убрать иконы в темные углы; на самых же видных местах во всех комнатах — куда бы ни зашел кто бы то ни было — повесили парадные портреты в рост высших представителей новых властей. Так как каждый должен был участвовать в так называемом «полезном труде на благо общества», сам Митрофан Афанасьевич устроился на работу — начальником пожарной команды в артель, которая производила пуговицы. Работа ему выпала именно та, какую он искал: чтобы где-нибудь числиться и в то же время особенно себя не утруждать. Все его служебные обязанности заключались в том, чтобы составлять расписание дежурства подчиненных и выдавать им зарплату; причем, если бы артель загорелась, дежурный не должен был тушить пожар, а вызвать лишь настоящую пожарную команду. Таким образом, Митрофан Афанасьевич употребил все усилия, чтобы не показаться властям чуждым их интересам, а бесчисленные покупки объяснял многодетной семьей, которая действительно была огромная, и тыкал при случае документом: страховкой за Якова.

Но не меньшая опасность, чем от представителей новых властей, таилась в Октябре от воров и разбойников. Добрые люди предупредили Гробовых — еще когда те только появились в городе, — чтобы незнакомых не впускали в дом, потому что ограбят и убьют, и — рассказали, что вокруг живут такие соседи, от любопытных взоров которых должен быть сооружен высокий забор. Сперва Митрофан Афанасьевич завел несколько собак, огромных, как медведи, которые на цепи бегали по проволоке, протянутой по всему двору и саду, а затем построил вокруг своего владения новый высокий забор, и когда летом в хорошую погоду вывешивали во дворе нажитое богатство просушить, то братья наблюдали, чтобы никто из соседей не подглядел в щелку… Однако мальчики старались как-нибудь избавиться от мучившей их удивительной тоски и все-таки пытались дружить с соседскими ребятами, а те, вечно полуголодные, стали просить их: «Вынесите нам кусок». Сочувствуя, братья не могли отказать нуждающимся, тем более что жаждали вызвать доверие к себе у ровесников, но попросить разрешения у родителей на «вынос кусков» не решались, так как боялись, что старшие им не позволят благотворительствовать. А будучи натурами страстными, маленькие Гробовы не на шутку увлеклись и позабыли о грани, отделяющей добродетельное от непристойного. Начав с малого, постепенно дети Марфы Ивановны и Митрофана Афанасьевича стали тайком кормить всю улицу. Сперва они носили из дома еду, а потом взялись за имущество, да так рьяно, что, например, ни одного покрывала не осталось ни на одной кровати. Марфа Ивановна раскрыла глаза: все женщины на улице расхаживали в ее кофточках. Изумленные родители отправились забирать свои вещи. А соседи возмутились: «Нам продали ваши сыновья!» Так братья поддались разнообразным соблазнам, при этом старшие начали выпивать. В доме Митрофан Афанасьевич взялся навешивать всюду замки. Но у детей его развился собачий нюх. Они удивительно чувствовали, что где спрятано, и, имея жадный беспокойный ум, открывали любой замок, тогда как в школе учились на «колы», и у них всегда оказывался пустой портфель — хотя каждую неделю родители покупали им учебники, которые на следующий же день сжигались в саду. Митрофан Афанасьевич осознал, что останется без штанов, и купил кожаную плеть, повесив ее на виду в столовой, и начал бить сыновей по порядку. Они же стали бояться отца, не приходили домой и завели моду ночевать в надмогильных будках на еврейском кладбище. Бедная мать брала хлеба и, опираясь на бамбуковую тросточку, с больными ногами, которым трудно становилось носить тяжелое от чрезмерной еды тело, отправлялась на еврейское кладбище на окраине Октября, жалея детей. Чтобы никто не увидел их днем — они сидели на соснах над могилами и курили папиросы. Когда Марфа Ивановна появлялась с хлебом, братья спускались с деревьев, от множества выкуренных папирос шатаясь, и с позеленевшими лицами, отвыкнув от земли, вдобавок — с закружившимися головами от пьяного воздуха в кроне сосен, в липкой одежде от смолы, пахнущие хвоей и табаком, жадно ели хлеб…

 

Глава четвертая

Как раз в ту весну, когда Ваня родился в Октябре, дед его Афанасий тянул от берега к своей лачужке — волоком по земле, за железную цепь — лодку, и сердце у него в груди от натуги «перевернулось и поехало в сторону», что он успел сообщить подбежавшей к нему, как всегда жующей медовый пряник жене Химке. И — умирая — старый Афанасий вспомнил о том единственном, что ему очень хотелось еще заполучить на этом свете. Когда в который раз началась война и немцы на этот раз преуспели до такой степени, что объявились в Гробове, они назначили старика, как самого честного человека в деревне, — бургомистром, остались им очень довольны и решили ему подарить в поощрение за добросовестную службу породистого бельгийского быка…

* * *

В день похорон после серой погоды наступила лучезарная, небо распростерлось над землей ясное и ласковое, тени падали прозрачные, разлившаяся речка Сосна безмятежно отражала голубой бархат неба. Вода казалась как воздух, а воздух едва струился и дрожал, и невесомые его толщи придавали земным далям небесный цвет. Вода вокруг лачужки на низком берегу все прибывала, и никак невозможно было по суше доставить покойника на кладбище. Лодка с людьми и с гробом, освещенная мягкими лучами весеннего светила, оставляла за собой веселый след, и отражения печальных лиц расплывались на воде и никак не походили на похоронные, а увиделись с высокого бережка, в деревне, как праздничные. Вдруг провожающие покойника выпрямились в закачавшейся лодке и подняли крышку с гроба, когда старой Химке показалось, что неживой муж ее заговорил, а потом запел. Односельчане издали узрели зеленоватое лицо мертвеца, выражающее ожидание подарка. Суета и трепет еще больше подчеркивали радость жизни. В лодке, некоторое время склонившись, смотрели на освещенное солнцем прозрачное лицо усопшего, но он продолжал безмолвствовать, улыбаясь пред вратами иного мира. Уже седые его сыновья Георгий и Ксенофонт, которым посчастливилось вернуться из Сибири, единственные сейчас с матерью провожающие отца, опустили крышку, недовольные тем, что на виду у всего Гробова мудрствовали над покойником. Среди ослепительно-голубого сияния плывущим по реке сделалось как в розовом сне. Вскоре лодка миновала по воде Гробово и за деревней приткнулась к обрыву, и «американцы» с матерью еле затащили гроб по песку на крутой берег и скрылись за соснами на кладбище, на котором еще оставалось много синего слежавшегося снега.

В это время один из многочисленных родственников покойного, назначенный командиром партизанского отряда, образовавшегося в окрестностях, спрятался вместе со своими подчиненными в кустарнике за деревней и наблюдал за похоронами. Красота определенным образом действует на иные души. Похороны показались командиру партизанского отряда чересчур завораживающими и восторженными; ему сделалось печально, и, оглянувшись на свою угрюмую жизнь, он вспомнил, что нечто похожее на сегодняшнее уже происходило — и не раз — и что подобное он сам когда-то видел. Опечаленный родственник стал перебирать в памяти полустертые видения, но припомнить ничего не мог, как вдруг откуда-то издали раздался потрясающий рев необыкновенного быка — будто труба, будто сигнал, и тут командир вспомнил, как, возвращаясь из Америки, Георгий Афанасьевич ехал на извозчике по Гробову и разбрасывал золотые монеты по дороге, а брат его Ксенофонт привез свой портрет в натуральный рост и в позолоченной раме. И хотя примеров чего-то подобного можно было указать множество, командир ничего больше слышать не хотел, и, когда умиротворенные родные его после похорон возвращались на лодке по водной голубой глади, оставив старого Афанасия на кладбище, несчастный безумец, указывая на торжество, произнес находящимся рядом подчиненным: «Нужно сделать так, чтобы убить этого Георгия и этого Ксенофонта…»

* * *

Возвратившихся с кладбища на насыпной дороге у моста через разлившуюся речку Сосну ожидал недалеко от лачужки бельгийский бык с кольцом в носу, доставленный в сопровождении немецких солдат для награды еще недавно живому усопшему… Бельгийского быка привязали железной цепью к корме, и уставшее за дорогу животное безропотно вступило в воду за лодкой и направилось к полузатопленной лачужке, окруженной старыми вербами.

* * *

После похорон отца и поминок маленький и щуплый Ксенофонт Афанасьевич, добравшись до своего жилища, выстроенного на высоком берегу, почувствовал неимоверную усталость и, поплакав, улегся спать, когда еще солнце не закатилось. Для такого его состояния были особые причины. Когда «маленький американец» возвратился после заключения из Сибири, то застал жену с любовником и выгнал не выдержавшую разлуки женщину. Несчастная жена его вырыла во дворе землянку и стала жить в ней. А он никак не мог простить ее и сильно переживал из-за этого… Ночью же партизаны явились к дому его, поломали дверь и вывели Ксенофонта Афанасьевича во двор. На весеннем воздухе, наполненном благоуханиями отдохнувшей земли, при рождающемся урчании лягушек на необозримых вокруг пространствах даже души бандитов защемило от ближайшего соседства смерти. Злодеи поставили несчастного у стены и дубовыми плахами, оказавшимися под руками у них, стали убивать его. И когда Ксенофонт Афанасьевич почувствовал свой конец, то закричал под землю жене изо всех сил: «Прости меня!» От мысли, что жена может не услышать, из его горла вырвались такие звуки, название которым дать невозможно, — от них у партизан волосы поднялись на головах и руки-ноги похолодели; но обезумевшие с дубовыми плахами не смогли понять смысла этих чудовищных, пронзительных кликов и не стали добиваться, кому предназначены они, чтобы еще кого убить; для них прозвучал только нечеловеческий рев, когда они сами были хуже зверей. А жена Ксенофонта Афанасьевича, проснувшаяся под землей еще тогда, когда партизаны выламывали дверь в дом, давно трепетала и осознала посланные ей последние слова мужа, разрыдавшись, расчувствовавшись и грызя землю — чтобы бандиты не услышали ее стенаний, всею затеплившейся душою ощущая к убиваемому, которого совсем недавно, может, ненавидела, — неистощимую любовь за его невыразимый жуткий крик откровения, и вспоминая уже с болью невозвратные моменты жизни с Ксенофонтом Афанасьевичем, как светлые, так и мрачные, но не смея попросить сама прощения и терзаясь от этого.

Когда бандиты ушли, жена «маленького американца» осторожно выбралась наверх из землянки. После кромешного мрака под землей она все во дворе увидела, как днем, но ни мертвого, ни живого Ксенофонта Афанасьевича не нашла беспокойным взором, блуждающим с предмета на предмет, пока не ужаснулась и не онемела, попятившись, а потом подскочила к какому-то блину, прилипшему к стене, истекающему черной кровью, от которой пар струился перед рассветом. Женщина, почувствовав в этот момент крайнюю минуту между жизнью и смертью и благоговея перед этим состоянием, упала перед тем, что было ее мужем, на колени и, смиряясь со смертью и бесконечно жалея Ксенофонта Афанасьевича, едва дотронулась до него — даже в порыве любви ужасаясь обнять жуткое месиво — как вдруг этот блин отвалился от обрызганной кровью стены и упал на нее. Жена Ксенофонта Афанасьевича поспешно выбралась из-под липкой горячей тяжести, от неожиданности — с чуть ли не вырвавшимся из груди сердцем, и отчаянно почувствовала свое одиночество (а детей у них так и не было), и завыла от безутешного горя… И выла до тех пор, пока утром вокруг не собрались люди. Хотя у многих в деревне на чердаках пылились ожидающие своего времени гробы, но такой блин никак невозможно было положить ни в какой гроб, а время начиналось такое, что досок не оказалось, и собравшиеся родные и соседи вынесли из дома убитого двухстворчатый шкаф, положили блин в него, понесли на кладбище и похоронили его в нем.

Возвратившись в деревню, никто не зашел на поминки в дом к изменнице, только огромный Георгий Афанасьевич приволокся и, ничего не говоря невестке, снял со стены портрет убитого в натуральный рост в позолоченной раме — хотя несчастная умоляла оставить ей память о муже — и перенес картину в отеческую лачужку на другом берегу.

После впечатляющей смерти Ксенофонта Афанасьевича брат его почувствовал, что вот-вот может наступить и его черед, а как раз из Октября в Гробово дошел слух, что немцы в городе убили всех евреев и освободились еврейские жилища. Георгий Афанасьевич вместе с семьей отправился в Октябрь и сумел занять целый особняк. «Американец» перевернул вверх дном доставшийся ему дом и нашел много золота. Он стал зарабатывать в городе большие деньги, занимаясь разнообразными перепродажами, при этом его зрелый возраст предрасполагал к размышлениям. «Все у меня есть, — думал Георгий Афанасьевич, — надо теперь поставить на ноги детей». Как раз немцы сделали объявление: «Если кто пожелает добровольно отправить своих детей в Германию — их ожидает блестящее будущее». Георгий Афанасьевич нанял своим любимцам учителя немецкого языка, и дочь, смышленая, как отец, быстро овладела им, хотя для сына учение это не пошло впрок. Тут маленькая невзрачная жена Георгия Афанасьевича, никогда никому не возражавшая, осмелилась и высказалась против отправления детей в Германию, но муж не удивился и не послушал ее. Когда сияющие от ожидания близкого счастья уже взрослые дети Георгия Афанасьевича: сын, маленького роста — в мать, и дочь, огромная — в отца — красавица, — вышли из сумрачного еврейского жилища с американскими чемоданами, в которые женские платья укладывались сразу во весь рост, родительнице сделалось плохо — она вернулась в дом и упала на кровать… Но и на кровати ей не лежалось; угрюмый особняк утопал в глубокой тени от вековых деревьев, и в нем даже в солнечные дни бывало уныло, а в ненастный день несчастная мать передвигалась по чужому дому, среди барской мебели, на ощупь, обнимая мрачные стены, которые пленяли еврейские души. Одни тревожные мысли о детях и переживания за них сменялись другими и неотступными волнами накатывали на ее сознание, помрачившееся от невыносимости расставания, — еще ни разу, никогда она с кровинушками своими не разлучалась. Когда Георгий Афанасьевич возвратился с вокзала домой, отправив детей в Германию, — жена его сошла с ума… Георгий Афанасьевич закрывал ее на ключ, а сам все время торчал на базаре, даже не вникая в то, что продавал и что покупал. Годы, проведенные им в заключении в Сибири, не отразились на его внешности так, как сейчас: он неузнаваемо изменился, можно сказать, за один день. Всегда выделявшийся на базаре могучим телосложением «американец» сник и потерялся в людской толпе. Вдруг он утратил интерес к накоплению всякого рода богатства — к тому, к чему страсти его были привязаны чуть ли не с рождения. Всегдашний блеск в его очах пропал, и они приобрели сразу выражение старческое, слезящееся. Георгий Афанасьевич перестал умываться, зарос щетиной и, имея в своем облике нечто первобытное, незаметно превратился в самое настоящее животное; и, может, поэтому стал спать не раздеваясь — бессознательно стараясь сохранить хоть что-то на себе человеческое — одежду, а может, просто — обезразличел ко всему внешнему до крайности. Оставшись, по сути, один, он вспомнил о брате Митрофане и явился к нему, но самый большой деревянный дом в Октябре оказался заставлен трехъярусными кроватями и полон немецких солдат, которые вытолкали пришедшего. С большими трудностями Георгию Афанасьевичу удалось разыскать на окраине города родственников, перебравшихся в пустую лачужку. Он стал очень часто приходить к брату и рыдать, сообщая все, что удавалось разузнать на базаре о происходящих кровавых событиях в Гробове, пока, наконец, не замкнулся в себе окончательно, и впоследствии даже известие о смерти брата Тимофея не заставило его поднять голову.

 

Глава пятая

Когда после жестоких боев с немцами Октябрь был освобожден и жители города вылезли из подвалов и погребов, вместо многих строений они увидели руины. Оказавшиеся на окраине в чужой хибарке Марфа Ивановна и Митрофан Афанасьевич с детьми поспешили к своему жилищу — на счастье, их дом остался цел, однако под фундаментом саперы обнаружили часовую мину и обезвреживали ее. (А в сарае после немцев осталась огромная, как корабль, корова, которая давала каждый день двадцать пять литров молока, но — как белая вода. И в эти дни у мальчиков Марфы Ивановны и Митрофана Афанасьевича появилось желание украсть это бесполезное животное.)

И вот, по прошествии некоторого времени после победы, к дому Гробовых в Октябре привезли на грузовике мертвеца, и два мужика с гробовской печатью на лицах вошли и объявили страшную весть — сбежался на нее весь дом, и даже сам Митрофан Афанасьевич прослезился: никто не знал человека невиннее и добрее его брата Тимофея. Плачущие вышли из мрачного своего дома на улицу к приехавшей грузовой машине и, опустив борт, сняли тело покойника, внесли в дом, где обмыли, одели, и Митрофан Афанасьевич побежал заказывать гроб. И теперь ребята Марфы Ивановны и Митрофана Афанасьевича сообразили, что завтра наверняка увидят родину, и каждый из них в глубине так обрадовался, как может обрадоваться только малолетнее дитя, когда же старшие из братьев чувствовали себя юношами.

В отличие от хитрых родственников, которые, чтобы избежать мобилизации, имели справки, что больны туберкулезом, Тимофей Афанасьевич находился в действующей армии, но попал в плен и оказался в концлагере. Там немцы выкрутили ему пальцы на руках, а когда он после войны возвратился в Гробово, местная власть стала ему не доверять, как, впрочем, и многим другим, кто побывал в плену. Грамотных же людей не хватало, и несчастного нехотя опять поставили бригадиром в колхозе. Тимофей же Афанасьевич был очень добросовестный работник и однажды поймал одного человека за воровством. И этот негодяй (ему после присудили десять лет, но прошло три года, и он вернулся) так сильно избил бригадира, что Тимофея Афанасьевича положили на грузовую машину и повезли в Октябрь, в больницу; и он там, только его доставили, умер.

Ночью сделали домовину для усопшего, а утром семья Гробовых забралась в кузов грузовика и расположилась вокруг покойника. Вся многочасовая дорога до родины чернела в колдобинах, и покойник скакал в гробу с вывернутыми в концлагере пальцами на руках. На это зрелище жутко было глядеть, и за продолжительное время езды никак невозможно оказалось привыкнуть к нему, что долго потом стояло в глазах. Но когда приехали в Гробово и ребята Марфы Ивановны и Митрофана Афанасьевича спрыгнули на родную землю с одеревеневшими ногами, затекшими от неудобного мучительного положения, — несчастным сделалось так же печально, как и после созерцания красоты.

Шестипалая жена Тимофея Афанасьевича, которая уже выплакала все слезы, со смирением встретила неживого мужа. Гроб внесли в дом. Дети Марфы Ивановны и Митрофана Афанасьевича остались одни на улице и тут, освободившись от гнетущей близости покойника, рассмотрели наконец Гробово и чистое небо над родиной, в котором, как и в детстве, толклась светящаяся на солнце мошкара. Все печальнее становилось братьям. Выяснилось без сомнений, что прекрасное Гробово было невыдуманным. Действительно, тут все перед глазами представало в ином свете, чем в Октябре, и даже небо, хотя, казалось, небеса и для разных мест должны быть одинаковы. Так ребята стояли у дома умершего дяди и разглядывали несравненную гробовскую природу, но вид деревни простирался очень странен. Она выглядела брошенной людьми. Вдруг из дома Тимофея Афанасьевича поспешно выбежали, как молодые, родители братьев и завертели головами вокруг, не зная, куда деться, а слезы брызгали у них из глаз, когда, казалось, можно уже было привыкнуть к смерти. Немного успокоившись, Марфа Ивановна и Митрофан Афанасьевич побрели огородом на луг, разошлись около речки Сосны в разные стороны и повалились в траву. Шестипалая женщина вышла к племянникам мужа и теперь им взялась припоминать подробности недавних, в войну, смертей их родственников, о которых в Октябре еще не знали. Ребята услышали, что из многочисленной родни у них в Гробове остались лишь бабушка Химка и сама жена Тимофея Афанасьевича, а всех их двоюродных братьев и сестер угнали в Германию. Но едва жена Тимофея Афанасьевича, сжав шестые свои пальцы в кулаки, проговорила последние слова, как появилось на улице шествие иностранцев — судя по отличающей их одежде, и — с чемоданами. Мальчики Гробовы с радостью узнали в них детей Тимофея Афанасьевича, которых тот привозил в Октябрь отрезать шестые пальцы. Переступив родной порог и наткнувшись на гроб, пришедшие заплакали: другого такого отца, который так бы любил своих детей, и обнимал их, и называл «солнышками и красоточками», во всем белом свете никто не видывал. Мальчики Гробовы из Октября вошли в дом дяди вслед за двоюродными братьями и сестрами и поплакали вместе с ними. Тут с красными от слез глазами вернулись Марфа Ивановна и Митрофан Афанасьевич, которые — как учуяли их чуткие отпрыски — пахли травой от лежания в ней. Такая росла в Гробове трава!! Марфа Ивановна распаковала съестные припасы, привезенные из Октября, и вся огромная семья собралась у стола обедать, а у самой же хозяйки в доме ничего, кроме картошки, не нашлось. Братья, привыкшие к городу, осмотрелись по сторонам: дом был громадный (на который и Митрофан Афанасьевич давал денег), но пол в доме чернел — земляной. За обедом ребята Тимофея Афанасьевича рассказывали о своей жизни в Германии. В отличие от многих увезенных на чужбину детей, они попали к очень хорошему и доброму хозяину и отдыхали, как на курорте. Работа не докучала им, привыкшим к тяжелому крестьянскому труду, а хозяин внимательно следил, как его работники питаются, как одеты, и приучил их мыться в ванной. Действительно, одеты они были великолепно и выглядели очень хорошо. А босые ноги их матери казались черными от блох. Отвыкнув от деревни, дети Тимофея Афанасьевича не знали, куда девать свои белые руки, и веточками отгоняли мух от пищи. Старшая дочь Тимофея Афанасьевича, Катя, уже была замужем, когда немцы вывезли ее в Германию, разлучив с избранником. И тут объявился он, и преклонился на глазах у всех перед ней, и расцеловал всю. А она сидела с каменным лицом и ни разу не ответила на его поцелуи. Наконец муж Кати увидел гроб и ушел. От множества народа в хате, хоть она была и немаленькая, со временем сделалось душно, и от покойника, раздувшегося от жары, начал распространяться запах. Один из сыновей Тимофея Афанасьевича, не зная, что при покойнике нельзя окон отворять, распахнул окошко, и от свежего воздуха усопший стал расплываться на глазах… Ребят Марфы Ивановны и Митрофана Афанасьевича отправили за бабушкой Химкой. Они с облегчением и радостью вышли на жару.

Дети Гробовы из Октября побрели по улице родной деревни. Никто навстречу им не попадался и не мешал их сосредоточенности. Трепетное чувство безвозвратно утекшего времени овладевало братьями, а старшие иногда даже щупали у себя намечавшиеся усы и бороды, когда осматривались по сторонам, не веря собственному зрению. Наконец ребята узнали дом, в котором многие из них родились, и прошли во двор, заросший молодыми кленовыми прутиками, но долго тут не задержались. Окна в доме и двери были забиты накрест досками, на что страшно оказалось взирать. Дети Марфы Ивановны и Митрофана Афанасьевича вышли на высокий берег речки Сосны и увидели на другой, низкой стороне лачужку, в которой жила бабушка Химка, и стали опускаться к мостику из нескольких бревнышек, как вдруг появилась целая куча гробовских детей, одетых как разбойники. Они не смели приблизиться, пораженные необычной для них городской одеждой, например, на младшем из братьев — Ване, родившемся уже в Октябре, — были коротенькие, до колен, штанишки. Тут гробовские ребята издали как стали стрелять камнями! Братья перебежали по мостику через речку и спрятались в бабушкином дворике, в котором гоготало множество гусей. Пушистые гусята были очень нежные, и самый маленький сынок Марфы Ивановны и Митрофана Афанасьевича стал с умилением ловить их. Но когда он поймал одного гусенка, гусак как подлетел к нему! — мальчик вместе с гусенком за старшими братьями вскочил на крыльцо, и гусак забежал за ними в сени. «Бросай, Ваня, бросай!» — закричали старшие братья меньшему. Тот отпустил гусенка. Вот тут бабушка их вышла из лачужки и спросила: «Что вы мне привезли?» Она жевала свой медовый пряник, но ничего внукам не дала. Узнав о смерти сына, суровая старуха нахмурилась, но не заплакала и исчезла в глубине домика, закрыв за собой двери. Братья постояли в прохладных сенях, где пахло рыбой и молоком, и вышли во двор. Теперь во дворе вместе с гусями стоял какой-то необыкновенный, с кольцом в носу, бык — непостижимых размеров, произведший на детей Марфы Ивановны и Митрофана Афанасьевича неотразимое впечатление; самый маленький ребенок в коротеньких штанишках закрыл глаза от такого чудища и — открыл, когда его вывели к речке и он почувствовал свежесть и услышал журчание.

Сразу же после похорон дети Тимофея Афанасьевича заявили, что в деревне жить больше не будут никогда, и на следующий день вместе с семьей Митрофана Афанасьевича уехали в Октябрь, откуда далее по железной дороге решили добираться до Ленинграда — где вскоре и завербовались на стройку. (Осталась из них в Гробове одна лишь старшая Катя, у которой имелся муж, который очень ее любил, но Катя после Германии очень холодно обращалась с ним, а когда он целовал ее, давала ему пощечины.) Сыновья же Митрофана Афанасьевича и Марфы Ивановны, кроме старшего — Филарета, находящегося к этому времени на службе в армии, и кроме самого маленького — Вани, — только оказавшись в Октябре, тайно от родителей, погруженных в свои невеселые думы, завернули обратно и отбыли на ближайшую к Гробову железнодорожную станцию Кирею на том же самом поезде, на котором приехали.

В черную пасмурную полночь, в дороге отведав для смелости водки, ребята притащились ко двору бабушки Химки, открыли замок в хлеву и обули в лапти быка, причем лапти задом наперед надели, и как взяли быка за кольцо, так он, как миленький, потелепался за ними, почувствовав всю долю свою и необычайное жестокосердие пришедших людей. Сыновья Марфы Ивановны и Митрофана Афанасьевича завели далеко в лес, поближе к Кирее, необыкновенного этого бельгийского быка и — зарезали несчастное животное. К утру ребята успели разделать его и поволокли — сколько могли унести — в Кирею на базар, а один из мальчиков остался сторожить в лесу остатки быка от зверя и птицы. Далее: один из братьев взялся продавать мясо на базаре, другие же по очереди носили ему. Так за день они и продали быка, только шкура осталась, которую дети Марфы Ивановны и Митрофана Афанасьевича не осмелились продавать, потому что по ней их могли поймать, но выбросить ее им было жалко, и вместе со шкурой они так же ночью, как и отбыли, прибыли в Октябрь, после чего явились не домой, а на еврейское кладбище, где зачастую ночевали в каменных будках на могилах, когда избегали плетки отца. Под утро меньшего из братьев старшие отправили на разведку посмотреть, что во время их отсутствия происходит дома, а сами лежали на шкуре бельгийского быка в каменной будке, и тут — послышался топот многих ног! Сердца юных Гробовых заколотились, и мальчики, разбив лбы, выскочили через окно этой ужасной будки. На востоке небо зеленело, и луна блестела полная и освещала поле перед кладбищем. За скрывавшими их сосновыми стволами братья увидели, как совсем рядом два мужика вели — никакого не могло быть сомнения — их немецкую корову, которая давала каждый день двадцать пять литров молока — как белая вода. Корова плакала. Она шагала в лаптях. И лапти оказались задом наперед надетые. Корова и мужики повернули от кладбища и вошли в высокую спелую рожь, зашуршав среди стеблей, которые не колыхались перед рассветом. В хлебах образовалась широкая дорожка, которая чем дальше — тем слабее различалась и за холмами пропала вместе со шляпами мужиков и с коровьими рогами. А братья не посмели нарушить того, что показалось им прекрасным, как гроза, и им сделалось немного после жутко печально, и они снова забрались в будку на роскошную шкуру. Но прошел день, а посланный меньшой брат не возвращался. Мрачные мысли заполонили шальные головы. Дети Марфы Ивановны и Митрофана Афанасьевича, как снова наступила ночь, вылезли из будки и не знали, куда им деться, пока не отправились на вокзал вместе со шкурой в мешке и — снова поехали в Гробово.

Неожиданное чувство любви к бабушке Химке вдруг подступило к горлу каждого из них. И множества разных других ощущений возродились в их странных душах, но что конкретное привело их на рассвете к домику бабушки — они не знали. Пришедши в родное Гробово, у самого бабушкиного домика, который тонул в густом тумане от речки Сосны, мальчики испугались судьбы своей — бросились в садик и закопали шкуру быка, а затем залезли на кривые вербы и стали ожидать, когда проснется старушка. Руки и ноги их затряслись, так детям Марфы Ивановны и Митрофана Афанасьевича сделалось страшно от жизни и холодно от тумана, который плыл довольно быстро под ними. Вскоре в дыму от реки показался белесый кружок солнца. Братья обрадовались, что сделается теплее и они согреются, а уже зубы их застучали от промозглости. Но благодаря почти не ощутимым солнечным лучам испарений от воды и от земли в ледяной росе стало подыматься немного более, и вдруг братья увидели только дерево, на котором сидели, и — друг друга. Несомненно, они бы не разглядели, как встанет бабушка, но надеялись услышать, так как кругом воцарилась необыкновенная тишина. Скрытое же солнце подымалось все выше и вдруг так засияло прямо в лица сидевшим на дереве братьям, что они беззвучно засмеялись от счастья, и тут же на глазах, за несколько минут космы сырости рассеялись и развеялись, и удивительный, сказочный мир, в котором все сверкало и блистало, открылся перед ними. Но с удивлением братья увидели, что бабушка Химка давно поднялась и ходит по двору, а они не услышали ни одного звука. Вот бабушка открыла какую-то дверь, и вдруг с потрясающим окрестности гоготом и хлопаньем крыльев гуси вылетели из птичника, так что от неожиданности ребята чуть не свалились с дерева на несущуюся к реке стаю с распростертыми белыми и серыми крыльями. Бабушка Химка скрылась в домике, и братья стали съезжать на землю по мокрым наклоненным стволам. Но когда они в зеленых сзади штанах опустились вниз, сделалось им печально, как всегда бывало в подобных случаях после созерцания чего-нибудь очень красивого.

Когда они вошли в дом, затаив дыхание, — старушка ничем не занималась по хозяйству, а сидела у окна за маленьким, с ободранной грязной скатертью столиком и читала вслух толстую книгу, страницы которой не то что пожелтели, а сделались как горчичники. Она бормотала непонятные молодым Гробовым священные слова и не удивилась их приезду, а братьям сделалось ясно, что это ее основное занятие в теперешней жизни. Тут послышался рокот мотора, и через утренние еще запотевшие окна старая Химка и дети Марфы Ивановны и Митрофана Афанасьевича увидели у лачужки автомобиль — не легковой и не грузовой, — из которого вышли люди в странных полувоенных костюмах. «Кто это приехали?» — подумала вслух Химка и медленно выползла во двор, вытащив и жуя медовый пряник из прошлой жизни.

Когда явившиеся ворвались в домик — братьев Гробовых они не увидели, но тут же догадались и бросились на полусгнивший черный пол, и из-под кроватей вытащили за ноги несчастных, которые вспоминали священные слова, но припомнить ничего не могли. Детей Марфы Ивановны и Митрофана Афанасьевича уже сводили с крыльца к машине, когда старушка еще только поднималась за вошедшими в дом без спроса, и внуки с бабушкой успели обменяться влюбленными взглядами… В садике сыщики копали яму и — вытащили закопанную красную шкуру украденного бельгийского быка.

 

Глава шестая

В отличие от детей Тимофея Афанасьевича, дети Георгия Афанасьевича в Германии работали на ферме, доили коров, и ничего «блестящего» их не ожидало, чего им было обещано. Когда скитальцы вернулись в Октябрь и пришли домой, сошедшая с ума мать узнала своих питомцев. Человеческое чувство появилось у нее на лице, и она с болью стала называть детей по именам, но несчастная не помнила, куда ее чада уезжали и зачем, — она как бы очнулась после долгого сна. Воспоминания вызвали такое напряжение ее нежных душевных сил, что мрак опять поглотил ее разум; животное выражение, которое в человеке всегда бывает безобразно и страшно, возродилось на страдальческом лице. Прояснение длилось всего несколько минут. Дети ее отшатнулись, ужаснувшись. Сам Георгий Афанасьевич мрачно взирал на происходящее, мало обрадовавшись такой встрече.

Странную он повел жизнь, вернее, уже давно так существовал. Он даже нисколько не поинтересовался, чем занимались его дети в Германии, какие у них там возникали радости и горести, и не полюбопытствовал, что далее они собираются предпринимать. Теперь Георгий Афанасьевич сам не знал, что его собственной персоне нужно или что вообще необходимо человеку. Единственное, что доставляло ему некоторое душевное успокоение, это когда он кормил жену и убирал за нею. Когда она кушала или просто так сидела перед ним, на какое-то время успокоившись, он выискивал в ее огрубевших чертах проблески того света, который озарял ее лицо прежде. Но когда Георгий Афанасьевич смотрел на жену пристально и с участием, она в эту же минуту могла как поцеловать его, так и убить, совершенно бессмысленно вращая слезящимися глазами.

Все чаще и чаще, пользуясь тем, что и дети могли поухаживать за матерью, «американец» выбирался из еврейского особняка и брел по грязной улице, выложенной булыжником, а за ним оставались бесчисленные деревянные домики с жалкими садами, заборы, ворота, столбы, все — скученное, что его особенно утомляло и истощало; и при встречах с людьми он опускал глаза, не желая видеть знакомых, которые бы ему напоминали о прошлом.

Когда Георгий Афанасьевич выходил в поле, а постройки превращались в призрачную от голубизны воздуха стену, всему его существу становилось легче и радостнее, и он начинал быстрее шагать, чтобы уйти подальше от назойливого гула, в который собирались все звуки города. Вскоре «американец» незаметно для себя оказывался наедине с природой и забывал про все, что его тяготило… Шелест трав, тростников, лепетанье листьев на деревьях и кустарниках — когда никого из людей не было рядом — приводили его в восторг. Чистый воздух придавал легкости уму, когда ничего не думалось от благодати, разлитой куда ни кинь взор. Самый маленький цветок поражал совершенством и издавал благоухание, которое развеивал ветерок и смешивал с другими запахами. Но все эти красоты скоро отступали перед Георгием Афанасьевичем, ибо он являлся сюда не наслаждаться. «Американец» начинал беседовать сам с собой — только вдали от людей он мог позволить себе эту свободу, боясь в городе пуще остальных собственных детей, опасаясь, что они могут его, как и жену, признать сумасшедшим. А безумия «американец» очень начинал бояться, по своей несчастной супруге великолепно представляя, что это такое. И хотя перед ним возникли сложнейшие вопросы, которые предстояло каким-то образом разрешить, и решить как-то непостижимо либо действительно сойти с ума, однако Георгий Афанасьевич не вел разговора с самим собой на волнующие его темы, а молол какой-то вздор, что напоминало лепет ребенка, играющего в песке. Но, может быть, расхаживание среди мелколесья и кустарников и пустословие необходимы ему были для созревания беспокойных его мыслей, которые тяжко ворочались где-то в глубине, когда он смеялся сам с собой. На природе, в просветленном настроении, — будто после воспоминаний детства, возвращающих его к утонченному состоянию души, — «американец» особенно страстно хотел новой какой-то жизни, которую он, правда, весьма смутно представлял, и — маленьких детей, созданных для иного. И, возвращаясь, бредя обратно по городу, среди прохожих выискивал Георгий Афанасьевич женщин, и когда он видел юбку, у него все внутри замирало, и он робко и в то же время сумрачно заглядывал в испуганные глаза, ужасаясь каждый раз, что при живой супруге ищет себе даже не женщину, а именно жену. Но очень редко он видел красивые лица, да и те чаще всего ярко напомаженные и разукрашенные, — среди побуревших и почерневших от дождей и сырости деревянных столбов, заборов и уродливых строений — казались масками и были лишены благородства. И, когда Георгий Афанасьевич подбредал к еврейскому угрюмому своему жилищу, делалось на душе его необыкновенно тошно, будто он что-то потерял — наиважнейшее, но не может вспомнить что.

Вскоре дочка его вышла замуж, и хозяин увез ее далеко — видимо, ей так же страстно хотелось новой, иной жизни; со стариком и с сумасшедшей остался маленький невзрачный сын, закончивший в Октябре бухгалтерские курсы и вступивший в партию, без которой по тем временам и шагу невозможно было совершить. Поседевший до снежной белизны Георгий Афанасьевич уже давно не волновался, и не переживал за своих детей, и не вмешивался в их жизни, так как сам постоянно находился в мучительных и почти беспросветных сомнениях по любому поводу, чего прежде с ним не случалось. Но сын его пребывал в таком возрасте, когда имеют ясное представление обо всем на свете и тешатся идеалами, которые непрерывно и естественно сменяют друг друга. И он умудрился приглянуться начальству, и отпрыска Георгия Афанасьевича назначили в городе директором маслозавода! И немудрено, что сын «американца» выделялся среди прочих своих товарищей, которые ручку не умели держать в руках, — люди кругом тогда жили малограмотные, а молодой Гробов знал, например, что слово «секретарь» пишется с мягким знаком, и поэтому слово «директор» тоже писал с мягким знаком — «директорь», — каких тонкостей и само начальство в Октябре не освоило.

И вот однажды, направляясь за город, бредя по улице и смотря в землю, желая как можно скорее выбраться из Октября на свободу, Георгий Афанасьевич нечаянно поднял глаза и остановился перед деревянными воротами, на которых жидкой краской, с потеками, было намалевано: «МОСЛАЗАВОТ»; ниже — другой краской и тоже с потеками: непристойное ругательство; еще ниже, по-видимому, детской мальчишечьей рукой нацарапали мелом: «ВОРВАРА И НАДЯ ДУРЫ ОБЕ». Ворота оказались полуоткрыты и скрипели на ветру. Георгий Афанасьевич шагнул за них и предстал перед большим сараем, из которого раздавались удары маслобоек и пение. «Американец» заглянул внутрь: под тусклыми электрическими лампочками сидели женщины и вручную били масло. Над ними черной тучей жужжали мухи и назойливо лезли во рты поющим. Сперва Георгий Афанасьевич и не заметил сына, который затаился в темном углу на соломе — в белом переднике, — чтобы не обрызгали, и тосковал, наблюдая, как работницы мнут масло в стройных бочонках. На «американца» никто не обратил внимания. Он пробрался среди маслобойщиц к сыну, отмахиваясь от мух, и оглянулся, чтобы посмотреть, куда взирает его наследник. Ближе остальных к нему восседала — иначе и сказать нельзя, — и не била масло, а показывала, как она его бьет, — самая красивая и пышная девица, которая даже в этой убогой обстановке сумела расцвести. Она соизволила мельком глянуть на Георгия Афанасьевича — и — как! Несколько минут прошло, покуда он оправился от презрительного взгляда красавицы. У Георгия Афанасьевича, искренне восхищенного, вырвалось — обращенное к сыну: «Скорее же ты женись на ней!» — когда он зарекся что-либо советовать своим детям.

А сын Георгия Афанасьевича и женился на этой девице. Однако спустя некоторое время после свадьбы на лице у директора маслозавода утвердилось выражение какое-то немного удивленное или растерянное, потому что самая красивая девушка очень быстро превратилась в чудище, а не женщину: зад у нее разросся в метровый, а голова раздулась круглая, как луна. Жена директора решила не появляться на маслозаводе и даже на улицу не выходила из еврейского особняка, в котором уже проживала, и вскоре, по мере того как продолжала толстеть, запретила мужу приводить гостей, чтобы никто не увидел ее, а сама даже не выходила подышать свежим воздухом, ибо тогда аппетит ее разгорался необыкновенно, но тем не менее любила себя разглядывать в зеркале.

Эта роковая перемена внешности красавицы произвела исключительное воздействие на мысли Георгия Афанасьевича; она послужила каким-то сторонним ненавязчивым толчком, от которого беспорядочные мысли чудно и легко складываются в гармонию или истину. Георгий Афанасьевич уразумел, что каждому предопределена своя судьба, каковой не избежать. Эта истина, свидетельствовавшая об устройстве всего в мире, замалчивалась при новой власти долгие годы и теперь открылась Георгию Афанасьевичу благодаря фантастическому напоминанию в образе растолстевшей снохи. И такое наглядное представление о бренности и быстротечности земного для осознающего вечное «американца» послужило для беспокойного ума, как ни странно, отрезвляюще. Теперь Георгий Афанасьевич, рассуждая о минувшем, понимал, что иначе, по-другому в его собственной несчастной жизни и быть не могло, что пройденный им путь самый благоприятный из всех возможных для него. И даже события — ужасные — спасали его, может быть, от судьбы еще более жестокой. И, может быть, подготавливали для него радость, которая не возникнет, если ей не будут предшествовать испытания; и — даже, возможно, радость не для него, а для кого-то. Со всеми этими размышлениями страдающему человеку не так легко согласиться, особенно когда жить становится невыносимо, но у человека, кроме смирения, нет иного пути — единственно отрадного. Таким образом, Георгий Афанасьевич оказался на повороте судьбы своей и всей своей жизненной философии.

В Октябре наконец построили сумасшедший дом, и Георгий Афанасьевич отвез свою бедную жену в это заведение и теперь каждую неделю по определенным дням вместе с сыном отправлялся на свидание. Несчастную приводили в специальную комнату, где муж и сын ожидали ее, но она их не признавала, а только раздевалась донага и обратно одевалась, и тут же снова сбрасывала все с себя; при этом от беспрерывного одевания-раздевания казенная одежда очень быстро превращалась в жалкие лохмотья. Сын, после неудачной женитьбы пристрастившийся к спиртным напиткам, всегда в такие дни набирался так, что еле стоял на ногах, и танцевал перед матерью, иногда падая и тотчас подымаясь, как ванька-встанька. А в это время растолстевшая жена его, оставшаяся в мрачном особняке, торжествовала одна, также сбросив с себя все одежды, и, обнаженная, рассматривала себя в зеркалах, и от вида огромного своего белого тела ей становилось светлее на душе; а соседским детям, забравшимся на деревья, окружавшие бывшее еврейское жилище, и заглядывавшим в окна, — жизнь казалась прекрасной, но как только они опускались на землю, — почему-то печальной.

Как усердный работник, сын Георгия Афанасьевича продвигался по службе, и вскоре партия его послала на строительство в далекие края, и несчастный уехал из Октября со своей толстой женой. Оставшемуся же одному Георгию Афанасьевичу все хуже приходилось в удручающем его невеселыми воспоминаниями городе. Правда, теперь старику никто не мог помешать разговаривать самому с собой, и можно было не утруждать себя, выбираясь на природу. И днем и ночью, со страстью Георгий Афанасьевич стал задавать себе разнообразнейшие вопросы и пытался отвечать на них, но со временем старик Гробов почувствовал за своими плечами НЕКОЕГО, который никогда ничего не высказывал, но незримое присутствие ЕГО ощущалось с каждым днем все бесспорнее. Все более душой впадая в детство, что, впрочем, свойственно старикам, Георгий Афанасьевич почувствовал свою беспомощность и зависимость от ВСЕГО — как маленький ребенок. И, как ребенок, однажды, может, первый раз во взрослой жизни, заплакал и взмолился. И вот — в слезах он понял, в чем его спасение. Георгий Афанасьевич явился в детский дом, и взял себе девочку на воспитание, и уехал из города, но и на родину пока не возвратился… И, разумеется, письма от уехавшего сына получить никак не мог, которое вскоре передали его брату Митрофану. В письме оказались всего лишь такие строки, написанные, по вероятности, чьей-то чужой рукой:

«ТАМ БЫЛИ ОДНИ БЫКИ И КОРОВЫ И НЕ МОЖЕТ ЧТОБЫ ПРИЕХАТЬ СОБРАТЬ ДЕНЕГ НА БИЛЕТЫ».

 

Глава седьмая

Необычайное количество ворон в городе Октябре, беспрерывное их карканье и беспокойство, перелеты с дерева на дерево вокруг обезглавленной церкви, из которой соорудили бассейн, — все это подчеркивало обреченность Ваниного места рождения, а старого из огромных черных бревен отеческого дома мальчик боялся и целые дни проводил в цветущем в ту пору саду. Однажды Марфа Ивановна, опираясь на бамбуковую тросточку, ушла куда-то и долго не возвращалась, а когда вернулась — вынесла сыночку еду в сад, но из-за сильной тоски есть он не мог. Лишь только вечером, когда в доме зажгли огни и надвигающаяся темнота оказалась несравненно более страшной, чем умирающий родитель, Ваня вместе с матерью, которую долго еще вынуждал упрашивать, осмелился войти в дом, полный таинственных запахов и уставленный старинной мрачной мебелью. Марфа Ивановна объявила Ване, что отец хочет видеть его. Сразу за порогом старого дома скука обняла Ванину грудь. Мальчик еле дышал. Он так редко видел отца, что, казалось, позабыл его облик. Митрофан Афанасьевич находился в отдельной комнате и, затаившись, умирал. Несколько полусумеречных покоев Ваня прошел вслед за матерью на цыпочках, но страхи его не оправдались. Отец оказался обыкновенным пожилым человеком, который не лежал на кровати, как представлялось мальчику в саду, а сидел в кресле в своей каморке и, увидев сыночка, заулыбался, показав золотые и железные зубы, и тихим голосом известил Ваню о предстоящей поездке в Гробово, где он возьмет его с собой на охоту. О болезни лишь свидетельствовали отчаянная худоба Митрофана Афанасьевича и ведро около кресла, в которое он время от времени плевал. Но долго около себя жену и сыночка Митрофан Афанасьевич не задерживал и вскоре отправил ужинать и спать. И только тогда Ваня почувствовал, как проголодался, когда мама вывела его на кухню и принялась загромождать стол всевозможными яствами, специально приготавливаемыми для сыночка, единственной ее радости на старости лет, хотя детей она родила и вырастила много. Вскоре Ваня утонул в перине и, как ребенок, легко отдался забытью, пресыщенному невероятными снами, которые нигде так не снились и в таком количестве, как в этом городе, бывшем Снове.

Назавтра мальчик проснулся на руках родительницы, уже в автомобиле, за рулем которого сидел самый старший его брат Филарет, и Ваня догадался, что это к нему, проживающему отдельно и имеющему собственный автомобиль, мать вчера ходила договариваться о поездке в Гробово. Мальчик, затаив дыхание, стал рассматривать в окошках картины, которые, как бесконечный свиток — с одной стороны раскрывались, а с другой — собирались. Иногда вдали на дороге показывалась железная муха и медленно приближалась навстречу, а приблизившись до размеров чудовища, мгновенно, со свистом проносилась мимо. Но скоро Гробовы съехали с хорошей дороги на проселочную и стали прыгать по корням деревьев и объезжать бесконечные огромные лужи. Теперь редко встречались автомобили. Вокруг шумел дикий лес, изредка прерываемый речками, лугами, полями и деревнями с разоренными церквями и кладбищами. И конца и края не было видно этому мучительному пространству, от которого исходило уныние бесконечное. И люди, что встречались по дороге, на полях либо в деревнях, казались путешественникам братьями и сестрами — оттого, что выражение лиц у всех оказывалось одно: от страданий — блаженное. Лица у людей были как на старинных иконах: черные, смирные и строгие. Ваня с таким вниманием глядел в окно, что только через несколько часов вспомнил про отца и увидел его. Митрофан Афанасьевич сидел впереди, рядом с Филаретом, и молчал, как и Ваня, всем своим существом устремленный к проплывающим картинам, полагая, что видит все это в последний раз. А Ваня почувствовал, что и мама, и брат тем более едут неохотно в Гробово, и догадался, что они отправились на родину по прихоти больного старика. Осознав, что умирает, тот пожелал в последний раз навестить Гробово, в котором родился, и оставшихся в нем родственников. Невольно избороздившие чело Митрофана Афанасьевича нахлынувшие на него воспоминания незаметно перетекали в печаль, неуловимо смешиваясь с реальностью, и от этого путешествие на родину походило на сон и несомненно становилось для старика трогательным и увлекательным, и поэтому прекрасным, но ВРЕМЯ, оглянувшись назад из автомобиля на проплывающие мимо селения, и эту красоту превращало в ничто — а Марфа Ивановна давно выплакала все слезы, и лицо ее окаменело.

Дорога была тяжелая. Часто автомобиль так встряхивало, что Ваня прыгал на сиденье, а взрослые головами стучались о потолок. В конце концов машина въехала в огромную лужу и увязла в ней. Филарет вытащил из автомобиля мать с бамбуковой тросточкой и на руках перенес через лужу, а затем и младшего брата — и Ваня тоже остался в ботиночках. Но Митрофан Афанасьевич сам пожелал передвигаться и разутыми ногами, как и Филарет, подымал муть в теплой воде. Такие приключения, несколько раз повторявшиеся, очень Ване понравились, потому что то незнакомое и таинственное, что он видел из окна, в таких случаях можно было пощупать, унюхать и даже попробовать на зуб. Природа Ваню привлекала, и весенние краски изумляли; он почувствовал счастье на невеселой земле, и полюбил даже грязь, и завидовал взрослым, которым приходилось перебредать лужи и стоять босиком в колючей траве — то, что она колючая, Ваня узнал не ногами, а ладонями, покуда Филарет выезжал из воды на освобожденной от пассажиров машине.

Митрофан Афанасьевич начинал узнавать родные места, указывая дрожащим пальцем; но чем ближе подъезжали к Гробову, тем мальчику становилось печальнее, наверное, от пресыщения робкой души красотой и предчувствия чего-то необыкновенного. Ваня взволновался до такой степени, что слезы выступили у него на глазах, и он не выдержал и разрыдался. Вдруг автомобиль остановился, мальчика все бросили, и вынесли из машины босого Митрофана Афанасьевича с позеленевшим лицом, и положили в цветы на траве, среди которых тот ужасно закричал и закашлялся, и Ваня краем глаза даже увидел, как от такого крика все нутро отца вывалилось через рот. Ваня осознал смерть — именно в цветах. Благо дверки в горячей машине остались открыты, мальчик выскочил из нее, зажмурив глаза, и побежал в другую сторону от смерти, в лесу повалился в мягкий теплый мох и сильно зажал пальцами уши. Вдали на холме виднелись все те же фиолетовые цветы; тени от берез, волновавшихся на ветру, мотались по ним, и представлялось, что из земли подымается дым. Когда руки Ванины ослабели и слух возвратился к нему, он ничего страшного и вообще человеческого не услышал. Под горячими солнечными лучами он разомлел и забылся под неумолкаемое птичье пение.

Очнулся мальчик в движущейся машине на руках матери. Все пассажиры сидели на своих местах, в том числе Митрофан Афанасьевич, несколько раз засмеявшийся без всякого, казалось, на то повода. Ване рассказали о причине перемены отцовского настроения: оттого что автомобиль прыгал на дороге по корням деревьев, внутренности у старика растряслись, и черви, которые сосали из него силы, — «вышли», но, возможно, — еще и под влиянием чистого лесного воздуха, которым больной надышался, когда машина застревала в лужах. Митрофан Афанасьевич время от времени повторял, каждый раз удивляясь: «Как легко мне дышать! Как хорошо!» Всем стало ясно, что старик выздоровеет, и теперь поездка в Гробово теряла всякий смысл — подумалось родным Митрофана Афанасьевича. Сейчас уже Марфа Ивановна принялась часто останавливать автомобиль: ей надоело столь долго ехать, и — прогуливалась около дороги, опираясь на бамбуковую тросточку. Все чаще и чаще с возвышенностей открывались необозримые дали. Ваня, как зачарованный, раскрыв рот, оглядывал манящую воздушную голубизну, забывая про находящихся рядом — пусть и родных, и раз вслух восхитился и, спохватившись же, заозирался вокруг. Но отец и мать, наверное, не услышали, а Филарет, которого особенно тяжко мучило прекрасное, при остановках в таких благодатных местностях стал прятаться от родителей: хоть в овраг, хоть за куст, — пытаясь застрелиться (он имел пистолет); а когда Митрофан Афанасьевич выманил у него пистолет, пытался зарезаться — может быть, боясь увидеть родину, где не бывал много лет со времени переезда в Октябрь в отличие от остальных своих братьев, которым посчастливилось побывать на похоронах дяди Тимофея. И добрались бы нежные путешественники в Гробово такой ленивой прогулкой — неизвестно, если бы Филарет сам не попросил привязать себя к сиденью автомобиля, и — поехали не останавливаясь. И вот — Митрофан Афанасьевич и Марфа Ивановна зарыдали: Гробово, еще невидимое за пышным лесом, выдало себя петушиным пением.

Автомобиль выбрался из леса и скатился с возвышенности в долину к речке Сосне, на другом берегу которой и располагалось Гробово. Не доехав до старого горбатого моста, Филарет свернул в сторону и по бережку приблизился к единственному на этой низкой стороне ветхому домику, с хозяйственными постройками, еще более дряхлыми, и с запущенным садиком. Как машина остановилась, Ване сделалось пусто от разочарования, ему хотелось ехать и ехать все далее, до какого-то совершенно необыкновенного места, которого он и не мог представить. Взрослые вылезли на траву, вслед за ними и мальчик, скрепя сердце. И даже тучка затемнила берег, где прохаживался ветерок, и после душного автомобиля Ваня задрожал от вдруг нашедшего на него легкого озноба.

Митрофан Афанасьевич сильно ослабел после того, как из него «вышли черви». Филарет поддерживал его. Следом за ними ковыляла Марфа Ивановна, опираясь на бамбуковую тросточку. Ваня схватился за мамину руку и очутился в заветном домике отца. В лачужке пахло невыносимой сыростью после недавнего затопления во время паводка. Пришедшие столпились у порога. Ване стало тяжело дышать, но он пробрался с не присущей ему смелостью на середину избы и увидел за столиком у окна древнюю старуху, которая читала толстую пожелтевшую книгу и не обращала на гостей никакого внимания. Митрофан Афанасьевич несколько раз попытался заговорить со своей мамой и рассказать, кем он ей приходится, но она ничего не слышала. Неловкая, тяжелая минута наступила для приехавших на родину, как тут в домик вбежала молодая женщина и расцеловала всех. Это оказалась Ванина двоюродная сестра, дочка покойного Тимофея Афанасьевича — Катя, которая после немецкого плена не уехала в Ленинград, как другие ее братья и сестры, потому что ей пришлось остаться с мужем, но она с ним по одной доске пройти не желала после Германии и, в конце концов, разошлась с беднягой.

С шестипалой матерью Катя не захотела жить и обосновалась у Химки, и вот сейчас накрывала на стол — не на тот стол, за которым сидела старуха за книгой, а на другой. Ваня, набравшись храбрости, подошел к своей бабушке. Она заканчивала читать последние страницы черной толстой книги и ела медовый пряник, но внуку не дала, и Ваня почувствовал, что это ее последний пряник. Горожане с Катей сели обедать. На столе, ломившемся от обилия еды, лежали веточки, которыми отмахивали мух, и вокруг торжествовала такая грязь, что Марфа Ивановна не могла кушать, хотя Ваня ел много и с удовольствием, но вдруг вспомнил про отцовских червей в цветах и потерял всякий аппетит. Митрофан же Афанасьевич пожелал выпить, что свидетельствовало о явном его выздоровлении, но с первой рюмки сильно опьянел, и Ване сделалось ясно, что отец не выйдет с ним на охоту, о которой мальчик все-таки мечтал. Ваня попросил разрешения у матери погулять по лугу, но только вылез из-за стола, как бабушка, дочитав последнюю страницу, закрыла книгу, встала из-за своего столика у окна и, все еще догрызая медовый пряник, подошла к внуку, взяла его за ручку, и они вышли на воздух.

Уже вечерело. В кустах у речки начинали соловьи, которых Ваня никогда не слышал и которые поразили его своими восхитительными трелями, щелканьем и переливами. Лягушки оглушали всю долину реки неистовым каким-то скрежетом из миллионов утроб. Ваня даже не знал: чьи это звуки? — но внимал им самозабвенно, принимая их к себе в сердце. Весь этот весенний гам вокруг мальчика оглушил его и потряс. Ваня не мог даже различать отдельно пение соловья от кваканья лягушки. Все сливалось для него в одну великолепную необыкновенную мелодию. Мальчик продвигался дальше с бабушкой по лугу, причем она вела его не по тропинке, а напролом по кустам, обрызганным росой, и Ваня выходил из них испачканный цветами. Весенние звуки, и краски, и запахи приобретали особое выражение от надвигающейся близкой ночи, и Ванино предчувствие необыкновенного в Гробове наконец сбывалось. Он оказался поражен таинственной величественностью природы и отдался ей всей душой, которая, казалось, отделилась от его легкого тела и объяла все вокруг.

Даже обилие комаров и их заунывный звон и укусы не раздражали сыночка Гробовых из Октября. Чувство родины входило в самую суть его. Не оглядываясь по сторонам, он брел с бабушкой, с которой совершенно не было страшно, и глядел вдаль с восторгом, и не заметил, как скрылось за дальним лесом солнце. Сиреневый туман стал струиться из мокрой травы. Ваня задрожал от холода и, пожалуй, еще от душевного переворота или от настоящего рождения. Начинало жутко темнеть, теплые краски меркли, но зато звуки с новой силой зазвучали в прохладном и сыром воздухе. Бабушка все время бормотала, и Ваня чувствовал жар ее руки своей маленькой ладошкой. Вот — лес подобрался к самому берегу, и путешественники очутились в пронзительных запахах черемухи. Голова мальчика закружилась. Впереди ничего не просматривалось от темноты, и он брел с поднятой головой и смотрел вверх, где через листву и иголки плыли звезды. Скоро голубоватый свет залил землю, и от стволов деревьев упали легкие прозрачные тени, которыми ранее было охвачено все вокруг.

И бабушка Химка, и Ваня утомились уже продираться сквозь густые заросли, старуха бормотала все громче, иногда горячие ее слезы брызгали внуку на лицо или на руки. Вдруг сзади послышался шелест и треск сучьев под ногами погони. Взволнованная и тяжело дышащая Марфа Ивановна, опирающаяся на бамбуковую палочку, и разрумянившаяся Катя догнали беглецов и принялись с негодованием распекать старую Химку на весь ночной лес. Вот тут Ване сделалось страшно, и он захныкал. А древняя бабушка продолжала бормотать что-то свое, не только не слыша окружающих, но и не желая их слушать. Старуху повернули назад, но обратный путь затянулся на целую ночь, потому что Химка, после того как ее с внуком догнали, обессилела вдруг и часто садилась на пни, а то и прямо в росную траву. Марфа Ивановна и Катя успокоились, когда выбрались из леса, и из разговора между собой взрослых Ваня узнал, что бабушка на праздничном обеде в честь приехавших из Октября дочитала толстую книгу, называемую Библией, над которой сидела много лет, и незаметно сошла с ума. Бредя обратно и размышляя над тем, куда старуха вела мальчика, Марфа Ивановна и Катя разыскали дорожку и возвращались домой (для Вани — именно — домой) — по ней, а не по тому темному следу сбитых рос на бледной травяной земле, по которому мальчика и бабушку Химку нашли.

Митрофан Афанасьевич тоже не спал — с пистолетом и с ножами Филарета, все это время сторожа его, и с нетерпением дожидался возвращения погони на лавочке возле домика, на котором запечатлелись первые лучи солнца. Марфа Ивановна, утомившись, присела рядом с мужем и заплакала, указывая бамбуковой тросточкой на дом на другой стороне речки, в котором она родилась, — где теперь жили чужие люди. Тут от реки повалил густой туман и заслонил солнце. Всем сделалось грустно, оттого, может быть, что поймали Ваню с бабушкой, но скоро опять показалось светило над рассеявшимся над землей облаком, и освободилось чистое небо, и птичьи песни под рев лягушек с новой силой и азартом грянули вокруг, и вся земля и все над ней просияло так, как никогда в Ваниной последующей жизни.

Вошедши в дом, обнаружили Филарета также незаснувшим: несчастный, зевая, просидел в помещении, ни разу за все время посещения Гробова даже не выглянув из лачужки и, казалось, не интересуясь ничем. Но отчим с матерью на него внимания старались не обращать, чтобы не высказать ему какое-нибудь «лишнее слово», не понимая, почему он так странно ведет себя в родных местах. А маленький брат его, с удовольствием позавтракав деревенской пищей, несмотря на то что опять вспомнил про червей отца, объявил, что из Гробова не уедет никуда. Ничего не ответив на его слова, взрослые после бессонной ночи решили вздремнуть. Хотя глаза мальчика слипались от горячих солнечных лучей, он сейчас не мог позволить себе забыться, и когда взрослые успокоились на кроватях, выбрался на воздух и сел на лавочке возле домика — теперь ему и этой малости было довольно… Пробудившись без сыночка, Марфа Ивановна выбежала из лачужки и стала громко звать Ваню, разбудив всех в доме. Тут Филарет предложил младшему брату покататься на автомобиле по деревне. Ваня, не подозревая ничего, согласился. Обрадовавшись, Филарет посадил его рядом с собой и разрешил подержаться за руль, а родители сели на задние сиденья. Филарет действительно проехал по деревянному мосту на другой берег речки, но больше Ваня ничего не помнил: он проснулся, как вчера — на заднем сиденье, и вскочил с коленей матери, когда машина катила далеко от Гробова по хорошей дороге, без корней деревьев и без луж, а мимо с урчаньем проносились всевозможные автомобили… Но люди, которые сидели в них, не казались счастливыми, а, наоборот, от длительной езды они были печальны, как Ваня или родители, или непоправимо уже страдали, иногда же ехали истуканы, потерявшие живые черты… Тут Ваня опомнился и рассказал, что ему приснился бельгийский бык. Филарет, за рулем — не оборачиваясь, с недоверием спросил у мальчика: «Разве на нем было написано, что он бельгийский?» Ваня, еще не умевший читать тогда, ответил: «Кто-то во сне сказал мне, что он — бельгийский! Да и если бы не сказал, я быка сразу узнал». — «А разве ты его видел?» — удивился Митрофан Афанасьевич. «Во время моего первого путешествия в Гробово», — отвечал Ваня. «Неужели ты помнишь похороны Тимофея Афанасьевича?» — изумилась Марфа Ивановна. «Совершенно ничего не помню, но бельгийского быка — отчетливо!» — воскликнул мальчик.

Упоминание об этом быке из уст Вани неотразимо подействовало на взрослых… Вскоре показался город Октябрь, и путешественники въехали опять в него.

 

Глава восьмая

 

1

Старший сын Марфы Ивановны Филарет, когда братья его украли бельгийского быка у бабушки Химки, пребывал в армии, в которую его забрили еще до окончания войны и в которой он после победы дослужился до офицера и находился на должности начальника склада. Человеком Филарет был невероятно способным: еще подростком во время войны в окрестностях Октября разыскивал он обломки сбитых самолетов и из алюминия наловчился отливать чугунки и продавал их на базаре… И вот когда Филарета демобилизовали, он приехал из Германии в Октябрь на немецком автомобиле с одним только чемоданом, но в котором находился миллион иголок, а одна иголка стоила рубль. Вскоре из Германии по железной дороге пришли еще два вагона с мебелью, картинами и роялем. Все это богатство не влезло в огромный дом родителей и даже в сарай, и Филарет взялся продавать лишнее. Покупатели приходили в сад Гробовых, заставленный немецкой мебелью, и рассматривали старинное дерево, которое черное рыжело на солнце и омывалось дождем, а опадающие яблоки разбивались об острые края.

У Филарета вскоре нашлись друзья, которые помогли ему устроиться на склад при железной дороге, где они промышляли, и сын Марфы Ивановны поставил дело так, что компания стала воровать зерно вагонами. Филарет был такой человек, что любил повеселиться и показать себя людям. Каждый день в доме у Гробовых начали собираться гости. Как возьмется танцевать Филарет — ходил колесом, становился на голову! Гости по очереди пытались играть на доставленном из Германии рояле и грохотали так, что, казалось, стены рухнут, увешанные немецкими картинами с русалками в позолоченных рамах… Наконец Филарет выбрал себе красавицу — будто с картины — и женился на ней. На свадьбе, когда обычно женихи ведут себя скромно, Филарет не знал, что ему такого вытворить оригинального, так как и силе своей, и удали не мог найти должного применения, и — зычный хохот его разражался беспрерывно. И в конце концов не столько приглашенные к караваю одарили новобрачных, как жених — гостей, которым после насильно вливали во рты большими кружками: мужчинам — водку, а женщинам — вино; и в результате Филарет, сам — навеселе, развозил гостей целую ночь на своем немецком автомобиле, и рядом с ним каталась до утра молодая жена, пока, распечалившись, не заснула у него на плече.

Красавица жила одна в большом доме, и Филарет после свадьбы переехал к ней с немецкой обстановкой и с переполненной от счастья душой. Но жена выпала ему неудачная — в том смысле, что не могла родить, а Филарет очень хотел детей, и — после того, как убедился в неспособности супруги стать матерью, ходил потерянный. В результате он нашел другую женщину, но жена узнала, и стала устраивать скандалы, и подала заявление в товарищеский суд — на складе, на котором работал бедняга. Если раньше Филарет постоянно улыбался и шутил, пребывая, как правило, в превосходном настроении, то постепенно жизнь для него начинала утрачивать свои разнообразные прелести, и он только по привычке веселился и старался казаться прежним. Вскоре все чувства Филарета к жене безвозвратно исчезли. Неизвестно, чем бы это все закончилось, если бы супруга его в свое время не заняла дом, в котором ранее проживали убитые немцами евреи. И когда Филарет и красивая его «пустая» жена копали однажды во дворе ямку для столбика, то нашли горшок, полный золота. И это золото не позволило Филарету окончательно расстаться со сделавшейся ему ненавистной женщиной, потому что они не захотели делить золото: каждому из них представлялось, что именно он нашел клад. От такой неразрешимой ситуации Филарет принялся сильно пить и вино и водку уже не покупал бутылками, а привозил ящиками в бывший еврейский дом… И вот когда на старости лет Марфа Ивановна и Митрофан Афанасьевич остались одни с последним сыночком Ваней, Филарет особенно полюбил маленького брата, будто своего желанного ребенка.

 

2

А между тем благосостояние семьи Гробовых в Октябре не было таким, как ранее: американская страховка за сгинувшего Якова, когда началась война, перестала приходить; после победы Митрофан Афанасьевич написал в Москву о страховке, но никакого ответа не последовало, и странные предчувствия начинали отягощать старика и в конце концов поглотили его рассудок. С возрастом у Митрофана Афанасьевича стали проявляться ужасные черты его дремучих предков из Гробова, у которых из рода в род повторялись случаи, когда умирающим близким жалели еды, считая: раз те все равно умрут, так их и не следует кормить. Но в те времена предков Митрофана Афанасьевича угнетала жестокая бедность, его же самого — наследственная привычка. К этому часу здоровье Марфы Ивановны становилось неважным. Больные ноги ее давали о себе знать все сильнее, она с трудом передвигалась, и множество прочих тяжелых недугов свалилось на многопретерпевшую мать. Митрофан же Афанасьевич принялся укрывать от больной жены продукты на замки, хотя и так все в доме по давнишнему обычаю запиралось от сыновей, из которых сейчас с родителями пребывал только Ваня. Жившему отдельно Филарету приходилось каждый день навещать больную мать и кормить ее. Если же после посещения сыном матери оставались какие-нибудь продукты, Митрофан Афанасьевич забирал их и прятал под замок, и даже если Филарет уходил во время обеда, то старик не давал жене дожевать и вытаскивал куски из ее рта. Филарету поэтому приходилось сидеть при матери, покуда она все не съест; а на самого маленького сына Митрофан Афанасьевич внимания не обращал.

Наконец пришел день, когда Марфа Ивановна сама не захотела кушать, тогда Митрофан Афанасьевич схватился за голову, и вспомнил, как он в детстве любил избранницу свою, и стал засовывать жене в рот куски — те же самые, которые раньше вытаскивал.

Ваню после случившегося старший брат привел к себе в еврейский особняк, подумал и подарил мальчику двадцатипятирублевую бумажку — из тех, что лежали в платяном шкафу навалом, причем их было столько, что если шкаф открывался, то купюры вываливались, и устроил для любимого мальчика роскошный обед. В этом мрачном жилище оказалась такая же старинная немецкая мебель — как и в отеческом, и — такие же часы с боем, и — картины с русалками в позолоченных рамах; только рояль, в единственном числе доставленный Филаретом из Германии, давал Ване знать, что он не дома. Правда, давно никто не забавлялся на этом рояле, который, кажется, служил для старшего брата наподобие дорогой игрушки, сохранившейся с детства, напоминая приезд в Октябрь из Гробова. Но самое необыкновенное, чего мальчик не видел нигде, поразило его зеркалами на потолках. Изумленный Ваня, подняв голову, сидя за столом, рассматривал в зеркалах перевернутые мебель, рояль, русалок на стенах и разнообразнейшие блюда, которые постылая жена Филарета расставляла перед мальчиком. Ваня ел и с поднятой головой, с кушаньем во рту, задумывался, забывая жевать; а Филарет в конце концов напился и вдруг стал душить руками фужеры. Кровь разлилась по скатерти. Жена подбежала к Филарету и потребовала, чтобы он заплатил ей за фужеры, а тот только зубами скрежетал, так как почти все в доме было куплено на его ворованные деньги. В этот самый впечатляющий момент скандала на улице затормозила грузовая машина, из которой выпрыгнул человек с бледным как мел лицом, вбежал в дом и осторожно проговорил братьям, что их мама умирает. (Когда Митрофан Афанасьевич, оставшийся у постели жены, ужаснулся, что Марфа Ивановна кончается, он очень испугался и выбежал на улицу, где бросился к первой попавшейся машине и попросил шофера, чтобы тот позвал Филарета, которого знали все в городе.) Ваня не смог дальше кушать и выбросил еду изо рта. Филарет тотчас поспешил к умирающей матери, а мальчик остался с его постылой женой, и провел неотлучно с ней несколько дней, и спал с ней в одной постели, обнимая ее, покуда наконец в день похорон не появился Митрофан Афанасьевич и не взял сыночка с собой.

Пока они шагали по Октябрю, мальчик вспомнил про червей отца и уже во дворе ни в какую не захотел войти в дом и убежал в сад. Но когда настало время прощаться с матерью, Митрофан Афанасьевич нашел Ваню, и насильно взял за руку, и, говоря, что это совсем не страшно, ввел по крыльцу с высокими ступеньками на веранду, где стояла черная крышка гроба — как напоминание о предстоящем. Они прошли в дом, полный чужих людей, которые все знали Ваню и улыбались ему. Мальчик заглянул в самую таинственную комнату и увидел совсем не толстую, но очень вытянувшуюся, необыкновенного роста — свою маму на кушетке. Даже более: Ваня увидел не самою мать, а ее темные застывшие одежды. Рядом стоял пустой гроб на табуретках, и мужчины собирались переложить Марфу Ивановну с кушетки в гроб. Однако Митрофан Афанасьевич не заставлял маленького сына подойти поближе к матери и, видимо, удовлетворился тем, что Ваня издали посмотрел на покойницу.

Стараясь незаметно исчезнуть из дома, мальчик снова убрался в сад, но двор заполнялся черными людьми, и маленькому Гробову сделалось неудобно в саду одному, и он приблизился к людям. Тут сумрачный пьяный Филарет появился, опустив заплаканные глаза, и вдруг словно опомнился, поднял голову и внимательно посмотрел на сквозящую желтую сень осенних кленов, лип и дубов, расположенных вдали на улице вокруг полуразрушенной церкви, из которой соорудили бассейн. Филарет от водки стал слепнуть и, подойдя к Ване, пробормотал устало: «На мгновение увидел чрезвычайно отчетливо стаю ворон вдали, ветки, но моргнул — и все пропало…» — и слезы потекли по его небритым щекам… Ваня обнял его, уткнулся лицом в его большой живот и только слышал, как мужики, выносившие гроб из дома, застучали сапогами на крыльце в напряженной тишине, и — как вслед за ними — зашелестели венками. Филарет зарыдал, обнимая любимого маленького брата, но старшего сына усопшей отозвали, и Ваня очутился один в пустом дворе. В доме оставались еще люди, которым предстояло убрать комнаты и приготовить стол для поминок. Они позвали мальчика в дом, в котором, после того как вынесли покойницу, Ваня почувствовал некоторое облегчение.

 

3

На поминках по Марфе Ивановне больше всех проливал слезы бедный Филарет, наверное, предчувствуя близкую смерть и, видимо, потеряв всякий смысл жизни. И Филарет вскоре так взялся пить, что его выгнали с работы на складе, а друзья, с которыми он вместе воровал, отвернулись от него. Постылая жена, замечая, как день за днем исчезают из дома всевозможные вещи, стала задумываться, как сохранить тающее на глазах богатство, но придумать ничего не могла, пока не вышел случай. Однажды Филарет заявился в городскую столовую, где его супруга работала. И женщина только взглянула на него, как в голове у нее блистательная просияла мысль. У Филарета были грязные штаны, и она стянула их с мужа и помыла прямо в столовой. Ожидая, покуда они высохнут, Филарет в трусах завалился спать на лавке, а хитрая жена в это время отправилась домой, наняла машину и грузчиков, и вывезла все имущество и горшок золота, и спрятала в надежном месте. После этого она поспешила к гадалке, которая ей напророчила, что муж ее убьет. Редкий человек в подобных ситуациях верит сказанному, потому что жить можно только с ожиданием лучшего, так и жена Филарета не поверила, но сильное смущение у нее в душе осталось. Вернувшись к мужу, который, ничего не подозревая, отдыхал на лавке в столовой, она разбудила его и, натянувши на него сырые брюки, отправила к той же гадалке. Филарет пошел по улице и запел веселую песню спросонку, не припоминая, когда пел в последний раз, и, видимо, у него было такое странное состояние, что прохожие, попадавшиеся ему навстречу, не то чтоб с любопытством, а скорее со страхом глядели на него. Подошедши к дому гадалки, сам Филарет сейчас вдруг почему-то испугался, но все-таки поднялся по ступенькам на крыльцо и отворил дверь… Гадалка объявила Филарету, что жена его отравит… Скучно сделалось на душе у бедняги, и ему очень сильно захотелось выпить. Вдобавок, вышедши от гадалки, он наткнулся на поджидавшую его жену, от одного вида которой ему еще более захотелось напиться. «Ну что?» — спросила супруга со скрываемым трепетом. Филарет ей только рукой махнул и поспешил скрыться с ее глаз. Бедная женщина осталась в недоумении.

Филарет же отправился неподалеку к старухе, которая гнала самогонку, и та ему в долг за рубль налила стакан вонючей жидкости и дала закусить маринованных грибов. От самогонщицы Филарет не пошел, а побежал, так как ужасно захотел спать. Но скоро так устал, что еле приплелся к своему жилищу и, обошедши пустые комнаты, подумал, что попал в чужой дом, как ноги его подкосились, и Филарет повалился на пол, и увидел себя в зеркалах на потолке, и тут же захрапел.

Стояла угрюмая пора черной поздней осени, когда на душе бывает так уныло и безотрадно. Несколько раз Филарет с невероятными усилиями освобождался от навалившегося на него какого-то жуткого храпа, а для того чтобы взглянуть на свет белый, ему приходилось пальцами раздирать слипшиеся тяжелые веки. Среди пустынных стен вдруг сделалось как-то празднично, что удивительно взволновало Филарета, и он, не узнав причины непонятного преображения в комнатах, не мог окончательно отдаться сну и, в конце концов, увидел в отраженных окнах на зеркальном потолке — как из опрокинутого серого неба возносится вверх снег и пропадает в слепящей бесконечности…

Когда же коварная жена, несколько дней дома не появлявшаяся — так как боялась, что муж ее убьет, — приблизилась к своему особняку, то оцепенела от нехорошего предчувствия, осмотрев заваленные снегом, без единого следа, двор и крыльцо, и далее — распахнутые настежь все двери. Сердце несчастной женщины заколотилось, и, пробравшись через снег в дом, она нашла давно окоченевшего мужа, и лицо у него оказалось черное, как головешка. И тогда жене Филарета разом вспомнилось немало дорогого ей и доброго, связанного с именем мужа, и слезы забрызгали у нее из глаз. Мертвеца забрали в больницу, вскрыли его и обнаружили полный желудок грибов, и врачи объявили, что он отравился, закусывая грибами. Похороны происходили в метель, и когда на кладбище открыли гроб, то черного Филарета завалило снегом. Но от порядочного мороза снег был мелкий и легкий; простившись с покойником, дунули на него, и белый пух слетел. После похорон сумрачное небо прояснилось; бредя по Октябрю, возвращающиеся с кладбища будто проснулись: и иней, и пыль снежная осыпались с деревьев, с крыш и даже рождались из воздуха — и прозрачные тени пролетали по сверкающей земле…

 

4

После смерти Марфы Ивановны и Филарета Митрофан Афанасьевич не долго скучал и решил жениться, может быть, в преклонном возрасте уже окончательно сойдя с ума. Старик стал наряжаться, как кавалер, и заимел моду прогуливаться по Октябрю. И, стараясь обратить на себя внимание, мазал подсолнечным маслом подбородок — чтобы показать свое благосостояние. А в те времена трудно было прожить, если не украдешь: в магазинах по стенам ползали лишь красные клопы; очередь же за хлебом занимали с ночи. Для многих одеждой часто служили мешки, в которых прорезали дырки: для головы и для рук. А на гулянья девушки и женщины выходили в платьях из байкового одеяла, или из марли, что в черный цвет выкрашивали, или же в привезенных солдатами из побежденной Германии комбинациях, которым в Октябре не знали настоящего их предназначения. Когда впереди комбинации разрывались, их переворачивали — чтобы прикрыть грудь — рваньем на спину… И вскоре нашлась одна молодая особа, которая пожелала выйти замуж за Митрофана Афанасьевича.

Эта женщина оказалась необыкновенной красавицей: кто бы ни увидел ее — не мог отвести глаз. Большие ресницы ее пол-лица закрывали; брови — ровненькие; жгучие черные волосы — локонами, и в них — бумажная красная роза. Красавица как только появилась в доме у Митрофана Афанасьевича, так и запела. А пела она — так, что соседи и прохожие стали собираться под окнами и слушали, затаив дыхание. «Все, что существует на свете, — это тебе!» — провозгласил женщине Митрофан Афанасьевич. Одарив ее одеждой умершей жены, старик наряжал красавицу как куклу. Зимой, в морозы, Митрофан Афанасьевич забегал по Октябрю в одной рубашонке, доказывая невесте, какой он молодой и энергичный, но подхватил воспаление легких, и его положили в больницу, когда за всю свою долгую жизнь он ни разу не простывал и даже не имел насморка. Однако, как только к нему в палату явилась молодая невеста, Митрофану Афанасьевичу сразу же стало лучше, и вскоре они поженились, но красавица пожелала, чтобы Митрофан Афанасьевич отписал ей дом, что старик и исполнил.

Когда же наступила весна, и чем горячее становились дни и роскошнее все расцветало в природе, и, чем дальше, тем сильнее женщине надоедал немощный муж, — она пожелала себе молодого и, подсуетившись, нашла бравого кавалера, а отказываться от огромного дома, разумеется, не хотела. Тогда она привела к Митрофану Афанасьевичу собственную мать, которая с остатками давнишнего своего очарования, когда дочери не было дома, стала заигрывать со стариком. И Митрофан Афанасьевич полюбил и мать красавицы. И они с такими восторгами взялись объясняться друг другу в чувствах, обниматься и вздыхать, что Ваня в соседней комнате все слышал и не знал, куда ему деться: влюбленные до такой степени были поглощены собой, что не обращали на него внимания. Только этого и ожидала молодая прекрасная аферистка. Она внезапно возвращается с работы с несколькими подругами, и застает мать на коленях у Митрофана Афанасьевича, и устраивает скандал, после чего разводится со стариком и вскоре выходит замуж за молодого мужчину. И в результате — все они стали толочься в одном доме…

Веселье, царившее теперь в этом мрачном жилище, когда в нем чаще скучали и тосковали, ощущалось Ваней как какое-то ненастоящее, из которого никогда не родится радость — как из бумажных цветов. И дыхание разврата, казалось, поглощало солнечный свет и отравляло воздух. Даже вороны, беспрестанно кричащие и перелетающие с дерева на дерево около разрушенной церкви-бассейна, пропали; обыватели рассказывали, что они улетели на другую сторону Октября — на мясокомбинат; и тишина воцарилась вокруг фантастическая, как в мертвом городе, особенно по праздникам. Молодая красавица наконец забеременела, и выражение лица ее изменилось от проникновения печали; целыми днями Ваня с женщиной, у которой на его глазах вырастал огромный живот, бродили поодиночке по старому дому из комнаты в комнату, иногда встречаясь безмолвно, и, стараясь не смотреть друг другу в глаза, рассматривали русалок на немецких старинных картинах. Но в доме, который с каждым годом все сильнее ветшал и тускнел, столь тягостно становилось находиться — среди барской тяжелой мебели с завитками и прочими всевозможными выкрутасами, такого отвратительного для долгого взгляда мутного коричневого цвета, что выхода отсюда не было, кроме как в сад, все более и более наполняющийся печалью. А в саду Ваня и женщина гляделись в матовую черноту оставшегося непроданным одинокого полуразваленного буфета из немецкой мебели покойного Филарета и видели неясные в нем отражения лиц — и своих — и иных, но — отражения, в которых не было глаз, рта, носа — лишь расплывчатые тени или пятна посветлее — отражения не лиц, а облаков…

В это время Митрофан Афанасьевич переживал будто другую молодость и развлекался целыми днями с теперешней своей любовью. Но тут у его женщин вышла промашка: у матери красавицы-аферистки оказался муж, который не поддавался на игру жены и дочери, и когда узнал о связи дорогой супруги, то разъярился и пришел к дому соперника с ножом. Митрофан Афанасьевич закрылся в моментально опустевшем доме, а ревнивец, ожидая, когда старик выйдет из помещения, остался на улице сидеть на лавочке. К вечеру, несмотря на начавшийся дождь, собралось вокруг множество соседских детей, вернувшихся вместе с Ваней из школы. В отроческом возрасте у ребят уже появлялся интерес к смерти, но понятия, что это такое, еще не возникло, и всем им было очень интересно: как отец красавицы будет резать Ваниного отца. Но наступила темнота, вымокший до нитки ревнивец, окруженный подростками, плюнул и ушел, и Ваня видел при свете электрических фонарей, как с ножа его стекали по лезвию дождевые капли, как слезы.

У красавицы-аферистки была еще и бабушка, похоронившая давно мужа, которая жила в дряхлом домике на самой окраине Октября. И Митрофана Афанасьевича любимые женщины уговорили и — переправили к этой старушке, которую он также полюбил и поддался на уговоры безо всякого сопротивления и даже с радостью. Пришлось и Ване перебираться вместе с отцом на окраину города в чужой дом, где каждую ночь мальчику стали видеться кошмарные сны, в которых отец резал по кусочкам покойную маму. От этих снов Ваня похудел и почернел, и от них можно было бы и умереть; однажды он пожаловался на кошмары старухе. Бабушка красавицы выслушала сны и предложила Ване сходить в единственную оставшуюся в Октябре ветхую деревянную церковь при кладбище и поставить по покойной маме свечку. Мальчик выбрался в церковь и поставил свечку по маме и после того кошмарных снов, как папа режет маму, не видел более никогда… А Митрофан Афанасьевич сошел совершенно с ума, вслух размышляя над заветными мечтами, всегда ранее скрываемыми, и предрекал, что скоро вернется старое время. Красавица же аферистка с матерью надсмехались в сторонке над ним, не зная, что в прошлом он предчувствовал грядущие события; древняя старушка осчастливила Митрофана Афанасьевича на закате дней, со вниманием досмотрела его, и он у нее тихо скончался.

Как только Митрофана Афанасьевича похоронили, явились с топорами его сыновья, которые некогда украли бельгийского быка у старой Химки и которых давно никто не видел в Октябре, и стали искать золото как в отеческом доме, так и в лачужке бабушки-аферистки. Они перевернули вверх дном оба дома, но ничего не нашли и со слезами уехали из Октября, а на Ваню не обратили никакого внимания.

 

Глава девятая

Приехав в Гробово, Ваня, почти всю свою жизнь проведший в городе, впервые увидел осень в природе. Желтые леса под синими, необыкновенно прозрачными, без единого облачка небесами поразили его неискушенное воображение. Озимые зеленели среди чистых пашен и чем-то напоминали о той далекой весне, когда из Митрофана Афанасьевича вышли черви. Прозрачная грусть витала в окрестностях. Гробово дымилось от сжигаемых сырых куч ботвы картофеля на огородах, и этот рассеивающийся дым в осенних лучах солнца заставлял светиться сам воздух, наполненный особыми, действующими умиротворенно на душу запахами. От легкого морозца ночью и оттаявшей днем земли было чудно и легко. Ваня чуть не плакал и радовался!

…Приблизившись к лачужке на низком берегу, мальчик взволновался так, что сердце запрыгало в груди, и почувствовал себя будто во сне, когда очутился перед привязанной к стулу сидящей на солнце бабушкой. На Ваню она не обратила никакого внимания. С волос ее съехал платок, одета она была в рваную, потерявшую цвет кофту, а все остальное у нее посинело — обнаженное. От постоянного сидения у несчастной раздулся огромный зад. Под стулом стояло вонючее ведро — в сиденье вырезана оказалась дырка, через которую при Ване полилось. Мальчик протянул старухе гостинец из города — кулек винограда. Несчастная была привязана за локти к стулу и могла шевелить руками. Она взяла кулек дрожащими пальцами, и на ее лице задвигались в печали морщины. Далее Ваня вошел в ветхое, с самого начала его памяти ставшее дорогим и родным жилище. Он не ожидал кого-нибудь увидеть там, но на кровати валялся мужик в сапогах, который — только мальчик появился в доме — поднял голову, открыл мутные от пьянства глаза и сказал: «Сейчас сожгу хату: солома — в хлеву», — но сил у него не нашлось встать и пойти за соломой, и голова, что никак не могла успокоиться, упала на подушку. Ваня вышел из дома с чувством тревоги. Бабушка Химка уже съела виноград и, возможно, с бумажным кульком, так как и в руках у нее ничего не осталось и вокруг на земле не лежало, а ветра не было. Ваня закричал в ухо старухе: «Вы съели виноград?!» Она все равно не расслышала и спросила теперь у мальчика: «Вы ели Ленинград?» — видимо, что-то подумав о детях Тимофея Афанасьевича. Ваня еще закричал, узнала ли она его. Бабушка сказала, что не узнала, но подумает ночь и завтра вспомнит — и действительно, назавтра она вспомнила самого маленького сыночка Митрофана Афанасьевича и Марфы Ивановны.

Бабушка Химка глядела вдаль на дымящееся за речкой Гробово, в котором жгли костры, и морщинистое лицо ее в лучах осеннего солнца имело прекрасное и страдальческое выражение, и — мечтательное. На Ваню по-прежнему она не обращала ни малейшего внимания, будто он был не человек, а растение; он не ожидал уже никакого диалога между ними, как вдруг бабушка еще раз заговорила. Она захотела райское яблочко и показывала пальцем, не подымая руки, на противоположный берег, где среди множества садовых деревьев выделялась яблоня, увешанная таким количеством маленьких ярко-красных плодов, как ни одна другая. А Ваня не мог осмелиться ни отвязать бабушку от стула, ни отправиться на другой берег к незнакомым людям и попросить райское яблочко. Но и отказать бабушке было невозможно, и он скрылся с ее глаз.

Речка Сосна, увы, обмелела, так что почти каждый хозяин в Гробове напротив своего огорода имел переправу из нескольких бревнышек. Ваня увидел, как несколько мужиков разбирали один из мостиков, и подошел поближе. Полусгнившие бревна лежали на воде, собрав перед собой сучья, которые приплыли по воде, и прочий самый разнообразный мусор. Под мостиком застряли подохшие свинья и несколько собак, и при Ване еще одна свинья приплыла. Мальчик вспомнил речку Сосну, которая была раньше какая-то совершенно другая, и ему сделалось грустно и на душе пусто. Ваня еще вспомнил в тихих заводях серебряных рыбок, которые когда-то грелись на солнышке среди водорослей, но этих заводей теперь не приметил: все переменилось, все сделалось иное, как бы чужое, но под внешними незнакомыми очертаниями таилось нечто все так же бесконечно дорогое и, может, сейчас еще более драгоценное. Ваня стоял на берегу засоренной речки Сосны, чувствуя себя одиноким, и так сильно заскучал и засмотрелся вокруг, что не заметил, как перед ним возникла растрепанная женщина, в которой он стал узнавать полузабытые черты двоюродной сестры Кати. Оставшаяся в Гробове дочка Тимофея Афанасьевича только что по одному из мостиков перебралась через речку, направляясь домой с колхозной фермы, где работала дояркой. Катя сразу же узнала Ваню, будто ожидала каждый день, но насколько она была приветлива во время давнишнего его пребывания в Гробове, теперь глаз не смела на мальчика поднять, а если взирала, то взгляд пронизывал — ледяной. Ваня не ожидал такой встречи, ему нужно было что-то сказать, и он произнес первое, что пришло в голову, — будто хочет посмотреть на портрет Ксенофонта Афанасьевича, хранящийся — по рассказам — в отеческом его домике. Слово «отеческий» сильно задело Катю. Как Ваня узнал позднее, хозяйкой дома по-прежнему оставалась бабушка Химка и ни за что не хотела отписать дом своей внучке, боясь, что та выгонит ее из дома — подобные случаи повторялись в Гробове из поколения в поколение. А внучка приставала к старухе с этим домом каждый день, то всячески угрожая, то подлизываясь, отчаиваясь от мысли, что помимо нее существует множество наследников, которые могут приехать и занять этот дом с запахами тины и рыбы (и чувствовала — приедут), — и за это ненавидела весь белый свет. А между тем шестипалая ее мать, с которой Катя не могла ужиться, умерла, и самый большой дом в Гробове, построенный Тимофеем Афанасьевичем для многочисленных детей, пустовал сейчас и разваливался. Но все дело тут состояло — если вникнуть — в привязанности к месту, из которого начала свое происхождение душа. И даром давай этим людям хоромы, они вернулись бы на родину прадедов в низенький дряхлый домик, позеленевший от времени, который иногда во время половодья затапливало водой и который даже не ремонтировали, чтобы не нарушить ничего устоявшегося, святого и родного, как не ремонтируют природу, а только очищают ее от умершего…

Двоюродная сестра быстро шагала к заветному домику, и Ваня за ней, будто происходило обыкновенное событие, а не встреча разобщенных между собою много лет родственников. Когда они проходили мимо привязанной к стулу бабушки Химки, которая уже оказалась в тени под вербами и на которую внук ее от стыда, слабости и положения своего взглянуть не мог, Катя промолвила о несчастной, как бы оправдываясь перед мальчиком за отчаянное отношение к старухе: «Вот — прочитала Библию и тронулась, и после все время хочет уйти куда-то, спрятаться…» — будто не зная, что Ваня был самым ближайшим свидетелем бабушкиного сумасшествия, и как бы желая даже немногое, происшедшее в Гробове и связанное с именем мальчика, переиначить и забыть, внаглую подчеркивая, что здесь Ване все чужое и нет ему места.

Из дома по-прежнему раздавались храп и крики сестрицыного сожителя. Не проявляя ни капли гостеприимства, Катя указала брату в сенях на лаз в потолке и на лестницу, висящую на крюке. Ваня приставил лестницу к стене и взобрался на чердак. Там было даже довольно душно. Из двух маленьких, в разные стороны глядящих смотровых окошек, через стекла, матовые от пыли, струились слабые потоки света. Все в беспорядке, и все серое: самовары, хомуты, книги, керосиновые лампы, кувшины, на балках подвешенные торбочки и забытые пучки высохших трав — окружали мальчика. Он здесь почувствовал себя наедине с самим собой, как в лесу и как дома, и удивился, заметив еще серый французский мундир и как кокон — в паутине — головной убор из армии Наполеона, а далее — за серыми забытыми гробами, сделанными загодя для живых, что заведено было в Гробове, — увидел приставленную к крыше — обратной стороной — картину. Он взволнованно взялся за нее — на серой раме пальцы оставили драгоценные следы; когда же мальчик повернул картину в рост человека к себе, то с другой стороны она обнаружила цвет, рама заблестела — позолоченная, а на полотне проступили черты несчастного Ксенофонта Афанасьевича. Картина оказалась тяжеленная, может быть, из-за груза мертвой пыли — Ваня еле ее удерживал в руках. Перед ним на полотне, залитом солнцем из смотрового окошечка, плыли прозрачные тени от струящегося осеннего воздуха, наполненного дымом от костров, и — изредка мелькали очертания последних мух и бабочек. Картина предстала вся в черных пятнах, а светлое как будто бы выгорело на солнце или словно оказалось залито молоком. Но истинная причина этой порчи сверкала над Ваней дырками в крыше, которую проживающие в доме не собирались чинить, потому что не осознавали себя хозяевами. Ксенофонт Афанасьевич был изображен в цилиндре, с тросточкой, в роскошном костюме, в белой сорочке и при галстуке, а также в лакированных туфлях — на фоне великолепных гор, водопадов, пышной растительности; но лицо у него оставалось мужицкое и с печатью того русского страдания, какого не бывает у других народов, и — глаза с врожденной грустью. На картине на щеке Ксенофонта Афанасьевича сидела черная бабочка. Ее крылья казались пепельными: не столько по цвету, сколько по ощущению — будто они сгорели; и — дунешь на них или прикоснешься — они рассыплются, как сожженный обрывок тончайшей ткани, или бумаги, или газеты. Не подумав, мальчик взялся пальцами за сложенные вместе крылышки, но с ними ничего не случилось, и бабочка не улетела, наоборот: она так цепко оказалась соединена с картиной, что Ваня почувствовал бабочкины коготки. Ваня ощутил необыкновенную благодать от картины с бабочкой под дрожащими лучами солнца — и так обрадовался, что на душе сделалось легко и даже трепетно, и еще — догадался, что бабочка давным-давно уснула, случайно — на полотне, и что крылышки ее на самом деле, может быть, не черные, а потемнели от времени или краска их осыпалась. Юному Гробову из Октября понравилось на чердаке, и он решил здесь существовать, чтобы вкусить поэзию и красоту минувшей жизни. Но немного спустя после ощущения возвышенного ему сделалось как всегда печально, и он подумал, что жизнь — мгновенна, ведь бессмысленно взирать бесконечно на черную бабочку на картине, однако сразу же после этой мысли мальчик осознал вечную красоту. И воспринял жизнь как музыку. И тогда жизнь показалась ему прекрасной.

Стало уже смеркаться. Ваня услышал, как ввели старуху в дом и уложили на скрипящую кровать. Долго мальчик не мог уснуть, но и Катя вместе с сожителем также никак не могли успокоиться, думая, может быть, что без обеда Ваня долго не пробудет в этом доме, и бранились между собой. Но мальчик чувствовал себя в своем мире…

Посреди ночи он вдруг проснулся и спросонку сразу не мог сообразить: где он? и зачем? — очнувшись не на своей октябрьской кровати, а — неизвестно где. Он не видел совершенно никаких снов, единственно: перед самым пробуждением ощутил бесконечный, без времени, мрак. И это потрясающее «НИЧТО» на грани с реальными стенами чердака; с дырами на крыше, через которые пробивался лунный свет; с едва уловимыми глазу очертаниями самоваров, хомутов, керосиновых ламп; с сумеречным светом из окошек в звездах, а в одном окошке чернели и качались вербы — все это так подействовало на Ваню, что он почувствовал нечто подобное тому, будто родился сейчас, только вот вылез из утробы матери, сразу вот такой большой и появился, со зрелым разумом и памятью, и ужаснулся реальности, которую осознал. После мысли: откуда он взялся? — сразу Ване подумалось о собственной смерти. «Когда я умру, произойдет всего лишь обратное сегодняшнему пробуждению», — понял Ваня, и с ужасом ему представилось, как там ничего не будет, совершенно ничего, только останется бесконечная темнота. Но вот он подумал о происхождении снов и возмечтал или возжаждал Там Сна! Тут мальчик услышал в доме стоны и возглас бабушки: «Холодно!» — от которого ему сделалось жутко. И сразу же несчастный мальчик запутался в своих необычайно тонких мыслях, они перескочили одна через другую и исчезли из его напряженного сознания, и только тяжкое недоумение осталось в нем, когда что-то начинало зарождаться очень важное, но что сразу же забылось, и Ваня, как умирающий, махнул рукой, которой уже не владеет, и отдался весь смерти с облегчением, как каждый человек… Вновь бабушка в доме ужасно громко, так что и Ваня на чердаке прекрасно услышал, простонала: «Как холодно!» Она заскрипела на своей столетней кровати и еще проговорила: «Наверно, сейчас помру!» Пальцы ног и подошвы Ванины похолодели от этих слов и особенно от обыкновенного выражения их. Он через потолок почувствовал, как сестрица внизу с сожителем не спят и затаили дыхание. На мальчика также снизошло оцепенение, но иное. Еще несколько раз старуха провозглашала: «Холодно!» — но никто в доме не подошел к ней, и Ваня был не в силах. Так прошло много времени, может — половина ночи, и когда бабушка уже прямо начала призывать: «Помогите!» — он наконец спустился с чердака в сени и вбежал в хату, споткнувшись при этом обо что-то на полу. Старухи на кровати не оказалось, и, догадавшись, опустив глаза, Ваня увидел ноги бабушки. Ваня вытянул несчастную за ноги из подпечка, и можно было только догадываться: зачем бабушка залезла туда? Бедная старушка мальчика благодарила, потому что она чуть не задохнулась под печью, как в мешке, но называла внука именем сожителя сестрицы, который испускал в этот момент в постели удивительно ровное дыхание.

Ваня помог бабушке улечься на кровать и вновь вернулся к себе на чердак, и на этот раз, как уснул, ему приснился фантастический сон. Этот ветхий домик был полон людей. Все они раскланивались и заискивали перед прекрасным молодым вельможей в роскошном одеянии. Осмотревшись по сторонам, Ваня удивился изменениям внутри лачужки — она почти неузнаваемо преобразилась в помещения небольшого, но великолепного дворца, где парча и мрамор соседствовали с пышными паутинами, свисающими со сверкающих потолков. И, не зная своего назначения в этом странном сне, мальчик бродил за свитой молодого властелина. Особа эта хотела жениться. И все окружение вокруг ломало головы, как найти Его Величеству подходящую невесту. Множество красивых и пышных девиц вертелись перед вельможей. Одежда его вся пестрела — в крапинках от брызжущих слез из голубых глаз. Как-то вдруг потемнело. Люди во дворце собрались у окна, у которого остановился этот… жених, и взирали, все — волнуясь — через множество мелких разноцветных стекол. Вдруг с грохотом стекла разбились и посыпались, и в помещения дворца или лачужки влетело множество светящихся шаров. Сильно повеяло свежим воздухом. Шары покатились по комнатам и погасли. Вельможа отошел от разбитого окна. Ваня побрел вслед за свитой; помещение оказалось тесным и заставлено богатыми нетронутыми столами готовящегося пира: не свадьбы ли? Проходя между столами, Ваня нечаянно задел рукавом за несколько винных бутылок и графинов. И там, где он задел, бутылки разломались и отвалились горлышки графинов, и это все полетело на пол вместе с содержимым — будто вино замерзло. Где-то рядом послышался благоговейный шепот. Ваню словно осенило: он приподнял край скатерти и нагнулся. Под столами, в полумраке, наклонившись над старинными книгами, корпели в ермолках евреи с длинными носами и бормотали свои молитвы. Пространство под столами показалось Ване безмерным. Вдруг один из евреев вылез из-под стола и выбрался из помещения — на дождь. Ваня подумал, что несчастный сошел с ума, судя по выражению его лица. Через разбитое стекло безумец закричал в лачужку Ване: «Ты посмотри — все эти люди вокруг тебя — твои родственники!» Тут все окружавшие мальчика «придворные» заволновались — тьма народу вдруг повалила в этот «дворец». Несчастные приволоклись издалека, что чувствовалось по их измученному виду, многие — скелеты, стуча костями; и — каждый из возвратившихся на родину желал лишь того, чтобы старая Химка отписала именно ему дом и имущество. Ваня уже не различал, где покойники, а где среди них здравствующие. «Я знаю, кто моя невеста!» — воскликнул тут вельможа. Все они быстро нашли во дворце комнату бабушки, где она лежала на все той же скрипучей кровати в одной рваной кофте, прикрытая драным, черным, как земля, одеялом. Многочисленные родственники стали предлагать старухе всевозможные яства — о подобных она даже представления не имела; и — возмущаясь тем, как ее содержали, подняли ее, и — на грязный матрас, в дыры которого вылезли пружины, постелили белоснежные хрустящие простыни из городских прачечных и надели на черное одеяло сверкающий пододеяльник. На таком белье несчастная никогда не лежала и таким не прикрывалась. За это время старуха превратилась в сноп. Родственники же не удивились и положили сноп на постель и продолжали увиваться перед кроватью, каждый — отталкивая всех вокруг себя. Ване же нечего было дать бабушке-снопу; он вышел из бабушкиной комнатки, свадебные столы пропали, и исчезла, как туман, вся роскошь вокруг. Стало стремительно, страшно, по-осеннему темнеть, и вскоре в лачужке невозможно оказалось ногу поставить между спящими приехавшими. Из отдельных оброненных ими в забытьи слов Ваня догадался, что вернулось старое время — когда никто не помышлял, кажется, о нем, — и город Октябрь обратно переименовали в Снов; таким образом как бы сбывались предсказания Митрофана Афанасьевича и, казалось, начинали осуществляться безумные его мечты, когда сам несчастный успокоился в могиле. Ваня устроился в сенях на полу. И тут — открывается крышка лаза на чердак, из этой дыры показывается зад коня, и животное начинает задом спускаться по лестнице. Ваня в ужасе выбежал из домика и поспешил по дороге через горбатый мост в Гробово. Зловещая ночь объяла землю. Но никто не спал, множество народа в темноте работало на полях: бабы жали, а мужики косили, и все — в безмолвии.

Когда утром мальчик, проснувшись, выбрался во двор, то, затрепетав, изумился оттого, что вещий сон начинал сбываться: явился с печатью смерти на зверином лице согнутый, некогда высоченный родственник с длинными, почти до колен, руками и с кулаками, как человеческие головы, ведя с собой девочку, и — раскланивался перед привязанной к стулу старухой посреди утреннего тумана. Приехавший родственник, оправдывая свое появление, тихонько произнес: «В жизни наступает время, когда хочется выращивать астры». Старуха же улыбнулась Ване и назвала его имя, переночевав и вспомнив его. Ухмыляясь, дочка Тимофея Афанасьевича ушла на ферму. Ее сожитель, неразговорчивый от тяжести похмелья, попросил рубль от приехавшего, а на Ваню глаз не подымал, явно возненавидев мальчика за то, что тот вытянул ночью старуху из-под печи. Но потом не сдержался от переполнявших его мелких чувств и высказал Ване, что ночью украли ведро, которое оставляли под бабушкиным стулом, наверное, искренне думая, что Ваня украл его. Получив рубль, пьяница исчез и, может быть, простил мальчика. Оставив детей со старухой, приехавший родственник также направился в деревню, в магазин, чтобы купить чего-нибудь покушать (однако, возвращаясь назад, на улице в Гробове он почему-то оглянулся и неожиданно упал; когда к нему из магазина подбежали, он уже отошел, и окруживших умершего озадачила такая мысль: если бы не оглянулся, так, может быть, и жил, но оглянулся и — умер).

Ничего не подозревая, Ваня отправился вместе с оказавшейся с ним девочкой погулять по берегу речки Сосны. Он глядел на нее, не сводя глаз, потому что она была очень красивая, и полюбил ее. Вдруг зашумел вдали сосновый сонный лес, березовые желтые и жалкие осиновые листочки затрепетали на деревьях, попадавшихся бредущим по берегу. Покапал дождь, но какой-то непонятный: с воспоминаниями самого себя, и при воспоминаниях самые разные капли — большие и маленькие, то спеша, то не спеша — намочили плечи и колени. Мальчик и девочка вошли в лес, и вдруг загрохотал гром, так что нахмуренные небеса будто порастрясло. Небо сбоку перед идущими посветлело, и тут солнце выскользнуло из-за туч и — солнечный столб упал поперек дорожки между деревьями. Ваня перешагнул через свет и почувствовал свое счастье, но когда, пройдя всего лишь несколько шагов, оглянулся — уже ничего не осталось от солнечного луча, однако мальчик двигался далее, с девочкой, по-прежнему улыбающийся, мокрый, вдыхая свежие запахи…

Жажда Божественного откровения и предчувствие чуда, которое спасет всех, томились в Ваниной груди. В природе предвосхищалось удивительное вдохновение! Голубой туман рассеялся совершенно, и мокрые золотые леса вокруг Гробова заблестели необыкновенно. Небо полностью очистилось от хмари и приобрело махровый бездонный цвет, за покрывалом которого угадывалась невыразимая глубина. На солнце засеребрилась паутина, освободившаяся от тяжести влаги, и заизвивалась в воздушных потоках. Только — необъяснимой, ни с чем не сравнимой грустью веяло от несказанно прекрасных небес, по которым стая за стаей проплывали перелетные птицы, каждый раз жалостно перекликаясь и свистя крыльями…