Боб ворочался с боку на бок и ненавидел тахту, словно одушевлённый предмет, обманом завладевший его помыслами, временем, парализовавший его волю. Но заставить себя встать и двигаться, не было ни сил, ни желания. Он давно выспался, ему были противны простыня, перекрученная жгутом, словно он собирался спуститься по ней с одиннадцатого этажа, кособокая приплюснутая подушка, одеяло.

Боль приклеилась в середине грудины голодной, цепкой пиявкой, тянула, высасывала нутро, озлобляла ноющим постоянством, разливалась горячим пятном, расширялась. Потом слегка отодвинулась в глубину утомлённого тела, спряталась ненадолго, давая передышку, оставляя вместо себя пустоту тупой покорности и смирения.

Он открыл глаза.

Рядом лежали несколько новых книжек. Читать не хотелось. Громко тикали часы, громче обычного, карауля убийственное постоянство времени и словно укоряя – хватит валяться, соберись! Время вечно, а люди – всего лишь пища для его ненасытной, всеядной утробы.

– Пожалуй, циферблат похож на диск пилы, которая срезает час за часом, словно ветки на могучем стволе времени. На них чёрные плоды, и они тотчас возвращаются на место, словно и не срезал их блестящий диск на бешеной скорости. Только всё меньше на нём зубьев, а значит – время мстит и губит инструмент.

Он смотрел на циферблат и видел эти плоды причудливой формы. Они угнездились и ждали, когда он сорвёт, насытится ими. Чтобы потом вернуться на прежнее место и равнодушно подстеречь следующую жертву и так же безжалостно обмануть своей доступностью.

* * *

Он отвинтил пробку. Бутылка вздохнула, выпуская воздух. Попил тёплого кваса. Поскрёб звонкую щетину щёк.

– Терновый венец съехал на подбородок.

Половина шестого утра, обычное время подъёма на работу. Он давно не ходил на работу. Пару раз добрёл до магазина, купил какой-то несъедобной ерунды. Заплатил много, но лишь усилил ощущение, что желудок – мусорная корзина, в которую перекочует содержимое цветных упаковок. А сами упаковки упадут в другой мусорник.

Жизнь не интересна и лишена смысла. Что такое жизнь? Хороший вопрос! Определённые обязанности при определённых обстоятельствах. Вставать на работу, что-то делать, двигаться. Следить за собой, не опускаться ниже какой-то черты. Зачем? Всё исчезло, словно и не было – планы, задумки, надежды. Нет ничего. Всё вдруг закончилось десятого августа. Хоть и был в этом сочетании скрытый смысл. Восемь – гармония, любовь, десять – открытие тайн природы. Восьмого месяца, десятого числа. В зелёном дворике недалеко от станции «Кропоткинская».

Возле большой вентиляционной трубы, выкрашенной ядовито-зелёной краской, через которую лихорадочно дышат спешащие внизу люди, мчащиеся поезда. Как рыбам в аквариум, им закачивают кислород. Его не хватает, и надо поскорее всплыть, чтобы судорожно глотнуть невкусного воздуха и зачем-то жить дальше.

Труб таких без счёта в неприметных местах огромного города. Одна секция прихвачена сверху и снизу проволокой в оплётке. Вниз уводят ступени-скобы, по которым они и должны были спуститься на площадку перед герметичной серой дверью. Он знал, как её открыть. Боб и Нина, вместе – по скобам, по очереди.

Снизу, из глубины шёл тёплый затхлый воздух человеческого скопища, разогретой резины и горячего металла, долетал приглушённо подвывающий звук трогающейся электрички. Он слушал эти звуки, ставшие за много лет родными, представлял, что сейчас делает машинист, сидя в кабине. Руки помнили каждое движение.

Сидел на рюкзаке, ёжился, кутался в старую ветровку. Турист, приготовившейся к сплаву по реке, поджидающий свою команду. Обычное дело в Москве.

Они должны были встретиться и спуститься в тоннель. Боб всё рассчитал. Схема была у Нины. Боб не рискнул хранить её у себя, показалось, что у неё будет надёжней.

Мобильник Нины был заблокирован. Домашний отзывался длинным сигналом, и всякий раз в первую секунду вспыхивала маленькая искорка надежды – вот сейчас подойдёт, возьмёт трубку:

– Бо-о-об.

Знакомо вскинется внутри тёплый всплеск, словно камешек упадёт в воду, обдаст весёлыми брызгами. Отпустит жёсткая клетка рёбер, вздохнётся глубоко. Всё выяснится, и окажется какая-то несуразица, то ли с транспортом, то ли вообще глупость, о которой сразу-то и не подумаешь, а уж тем более, не запланируешь загодя, в бесконечном забеге миллионов людей в большом городе.

Надо набраться терпения и ждать! Он повторил это несколько раз. Но с каждым новым приказом себе – всё неуверенней. Росла тревога, и вместе с ней нарастала боль, предощущением кошмара накатывала из глубины грудины, ныла, временами он задыхался на её острие, замирал, не в силах с него сползти, подчиняясь ей – не уходящей и уже безнадёжно-непоправимой.

Он вернулся домой, не помня себя, дороги. Шёл привычным маршрутом, впадая временами в оцепенение, отключаясь. Пока не выглянул из черноты бреда и не понял – вот он, дом. И дальше идти – некуда.

* * *

Он опустил рюкзак на пол, присел на него, не боясь примять, раздавить что-то внутри. Сейчас это было совсем неважно. Да он и не помнил, что там сложено, зачем и сколько – напрочь забыл.

Включил везде свет.

– Господи, отпусти меня, избавь от мучений! – взмолился он, глянул в угол, туда, где на комоде стояли намоленные образки.

На него наплыл вязкий сироп знойного забытья.

Жёлтое пшеничное поле, насколько хватает взора, только вправо, на всхолмке, зеленеет лес. Безоблачное синее небо. Невообразимо высоко – птица. Ещё выше – серебристая, скошенная назад стрелка лайнера. Боб несёт на спине маленького сына. Жарко. Сын смеётся беззвучно, подпрыгивает, как на лошадке.

– Скоро лес – там тень. Я упаду под куст, закрою глаза, отдышусь, – подумал он.

Он очнулся. Встал, сперва – на четвереньки, потом выпрямился. Скинул одежду прямо на рюкзак, словно в прорубь нырять собрался.

Посмотрел на себя в зеркало. Неопрятно торчащие волосы, сутуловатые плечи, родинки там и сям. Бледная свеча в кривых зеркалах гиперболоида! Ужаснулся чужому, посеревшему, осунувшемуся лицу.

Похоже – начинается жар. Он потрогал пылающий лоб.

Закрылся в ванной. Встал под душ и, назло себе, кому-то пока непонятному, включил холодную воду. Его начало трясти в сильном ознобе. Он заткнул пяткой слив. Вода быстро добежала до колен, обожгла. Он перестал чувствовать ноги, словно вошёл в студёное пекло, и теперь ждал, чтобы, уже пообвыкнув, равнодушно погружаться дальше, брести на глубину, перебирая одеревенелыми, непослушными ногами. Он опустился в ледяную купель гибельной иордани, начиная гореть от охватившей стужи, сползая по шершавой поверхности старой ванны.

– Нет мягкого ила, только зло стёртой эмали, а вода вот так – добежит до горла, застудит горячее внутри, и сердце оперится льдистыми иголками, потом лопнет, вывернется рваными, красными краями и успокоится. Превратится тело в звонкое, холодное стекло. Рассыплется от прикосновения на мелкие острые кусочки.

Потом надо будет собрать их в большой, тяжёлый тигель, расплавить и попытаться вновь влить в границы прежней формы.

В какой-то краткий миг ему стало жарко, словно обдало горячим облаком пара. Неведомая сила уперлась в затылок, вдавила в воду. Он погрузился с головой в студёную купель, вода плеснула прозрачной волной через край. Он хлебнул, задохнулся от хлорной вони, неожиданной острой боли, закашлялся с надрывом, громко, надсаживая, раня горло. Понимая, что в нём что-то меняется, забормотал:

– Мельничка моя, мельничка! Падает водица, колесо крутится, двигает «сейчас», делает его прошлым прямо на глазах. И мелькает в прозрачности влаги всё, что было в жизни: встреченные люди, события, предметы. Слова – колкими сосновыми иголками, тёмными муравьями, насекомыми причудливыми.

Вся эта масса падает на колесо, двигается на нём, едет вперёд, а на самом деле – по кругу, становится тонкой серой материей, а на ней – мелкие рисунки того, что вода принесла, разбросаны по полю вкривь и вкось. И ветер разносит материю, оказывается она туманом зыбким, сиюминутным. Словно и не было её только что.

На берегу – пустой монастырь. Куда подевались мятущиеся, одинокие души, взалкавшие душевного равновесия и разумной целесообразности в неизменности всепожирающего времени?

И ещё монастырь – дальше по берегу, в зелёной кипени деревьев для поддержки духа и крепости веры, отгородившийся от людских проблем каменной стеной.

* * *

Он вылез из ванны, попытался вытереться большим полотенцем, но сил не было в вялых руках. Прошёл, шатаясь, в коридорчик, оставляя мокрые следы.

На жестяном отливе кухни ворковал голубь, любопытствовал через стекло, косил глазом.

– Как говорить с тобой? Какую весть ты принёс мне?

Чужими руками Боб стал напяливать на мокрое тело непослушную, враждебную, не его размера одежду. Как он надевал её прежде? Где-то размер потерялся. Должно быть, в воде. Но – надо напялить, во чтобы-то ни стало! От этого зависела жизнь, похожая на куцый, грязный хвостик загнанного зайки.

Сотрясало каждую клетку тела, или не тело это было вовсе, а какая-то деревянная колода, болван, на которого надо натянуть человечью одёжку. Зачем? Выставить, как пугало? Пустое, послушное лишь ветру, никчёмное. Без воли, мускулов, одна лишь видимость, каркас.

Стучали зубы, он, не контролируя себя, трясся, подвывая, ледяные капли падали с волос, обжигали, попадая на руки. И снова, в который раз в этот вечер, мучил себя вопросо:

– Зачем? Зачем я это делаю?

Он тащил на себя следующий слой одежды и колотился в приступе тряской лихорадки, не мог согреться. Пока вдруг не понял, что трясёт его не от холода, – от того, что оборвалось, лопнуло что-то внутри.

Он лёг в одежде под одеяло. Оно не подчинялось, вредничало, разворачивалось поперёк, не той стороной, было коротким и узким. Подушка намокла. Он не мог согреться, что-то шкворчало внутри, будто сырое полено в жарком костре выдавливало из себя капли влаги. Подумал, как в детстве:

– Простыну, заболею, и умру, уйду от вас всех! Вот и хорошо!

И заплакал, и некому было утешить. Да ему это и не нужно было, он рад был слезам, потому что они несли облегчение.

Слёзы словно открыли какой-то клапан, откуда вкрадчиво, но всё увереннее вползало тепло. Нежно охватывало, укутывало в прозрачную марлю забытья. И, отплывая в его объятья, он взмолился:

– Грозная птица Моль, отпусти меня, не наказывай за зубоскальство, не губи в этом омуте чужого жилья, неприкаянности!

Молчит, зверюга. Глядит в упор близко поставленными, вытянутыми вверх глазами – чёрными, с красным огоньком в середине. Антеннки мохнатые, словно еловые ветки, развесила, крылья в коричневой чешуе позади расправила, на шесть лап оперлась. Только челюсти огромные – мандибулы, как загребущие клешни снегоуборочного комбайна, двигаются слева направо, втаскивают в безмерную прорву всё, что попадается на пути. Потом остановится, потрёт передними лапами друг о дружку, как ножом по оселку, и дальше продвигается, сваливает всё медленно, неотвратимо в чёрную ямину позади себя.

* * *

Он очнулся глубокой ночью. Распаренный, мокрый, словно только что вынырнул из горячего источника. Глотать трудно, вялость, сухость во рту и колючий кашель. Включил телевизор.

Ночные новости:

Провал грунта размером 6,5 на 2,5 метров и глубиной 2 метра образовался в центре Москвы, на Малой Пироговской улице, возле дома № 22, – сообщил источник в городской администрации Центрального округа столицы. На место выехали представители Мосводостока, Мосводоканала, а также столичные аварийные службы. Передаёт агентство «Интерфакс»…

Город, как огромное дерево, уходит вглубь корнями фундаментов, трубопроводов, капиллярами метро прорезает грунт. Наверху – кроны домов. Улицы, переулки – как русла, которые проложили люди, чтобы удобнее было двигаться. На берегах – дома-деревья, машины-ладьи, брошенные на ночь. В кронах живут люди, птицы, собаки, кошки, насекомые. Мечты прилетают накоротко, не засиживаются – надо ко многим успеть. Поманить хвосто, пёстрым, как луг в цветах, мелькнуть бликом на воде – ослепить, лишить разума и мчаться дальше!

Речка говорливая. От слова «речь». Удача – от слова «удочка». Цепляй червячка и жди, когда клюнет. Подсекай умело, губу не порви у рыбки золотой, иначе – сорвётся. Станет мечта твоя неполноценной. Два желания нормальные, а третье – с ущербинкой. Вроде – крыло есть, а летать – не получится!

* * *

Он с трудом сложил в звенящей голове схему: да – это было место перехода. Нина!

Они были знакомы сто семьдесят шесть дней.

Она спросила его однажды:

– Откуда в тебе эта тяга к асурам, с чего? Затянувшееся детство?

– Ведь были же люди – великими! Великанами, равными богам! Почему нельзя подняться над нашим болотом, воспарить, вернуть? Плавать в воздухе и наслаждаться полётом, граничащим со счастьем! Я хочу понять, когда, в какой момент они стали демонами – те, что были равны богам и смертельно заболели гордыней!

Он схватил мобильник. Набрал эсэмэску:

Нина! Четыре части света, Как реки, сливаются. Письма мои без ответа Вновь тебе отсылаются.

Эсэмэска не прошла. Он набрал новую:

Нина! Четыре края крестовины! И я, страдая и любя, Тебя измучил и распял себя! Безвинно?

Эта тоже вернулась. Он не хотел этого принять и набрал лихорадочно следующую:

Нина! Не срослись в одно половинки, Обмотавшись тугой пуповиной, Задохнулись – несоединимы. В августе тризна, поминки, Мы оба в этом повинны!

Он запоздало понял бессмысленность своих попыток. Приказал себе остановиться, выключил мобильник. Что-то подсказало, что он передал самое важное. Боль в груди обозначилась пульсирующей точкой, воткнулась тонким остриём.

– Наверное, так насаживают на булавку насекомое. Оно источает жёлтую кашицу смятого нутра, пачкает радужный панцирь, блёкнет, теряет живой блеск.

Он выключил ненавистный телевизор – как убивают гонца, принесшего страшное известие. Стал писать четверостишья. Писать и нумеровать. Записная книжка закончилась. Бродил в полумраке, собирал по всей квартире листочки, какие-то обрывки бумаги. Ворох исписанных, перечёркнуых клочков рос, пока этих четверостиший не стало – сто семьдесят шесть. Он рухнул на диван, подумал, отключаясь:

– Это памятник нам обоим! Неумелый и отчаянный. Тому, что зародилось и умерло. Так быстро, ярко и трагически.

И вдруг со щемящей грустью понял, что трагедия усугубляется его неумением точно выразить словами боль, понять во всей её страшной глубине, освободиться.

Он сложил листочки в раковину. Поджёг. Они задымились, нехотя занялись, вспыхнули и почернели печёной кожурой невесомого праха. Померцали недолго красными точками, погасли.

– Этим я хотел потрясти Нину? – удивился он, глядя на грязную кучку, некогда бывшую бумагой.

Захохотал хрипло, страшно, злорадствуя над собой, над тщетой бесталанных попыток.

Он явственно понял, что не помнит ни одной строчки из того, что было так важно, и уже не повторит на другой бумаге – не сможет.

Он ничего не ел, только пил, всё сильнее ощущая непривычную лёгкость тела, словно избитого – камнями? палками? кнутами? – и впадал в вязкую бесконечность замедленной немоты, в нереальность происходящего.

Он не знал, сколько прошло времени. Проснулся в зыбкой невесомости, с ясной головой. Мысли были бесполезные, как никуда не зовущий лозунг. Заняться ими не хватило бы сил.

Он включил мобильник. Экран сразу высветился, и прежде, чем он успел подумать или удивиться, раздался звонок.

* * *

Он подождал, пока сигнал прозвучит несколько раз. Для него было не важно – успеет ли он ответить кому-то на том конце.

– Алло, – не узнавая своего голоса.

– Здравствуй, Борис! – сочный голос мужчины, у которого всё в порядке.

– Да. Слушаю.

– Не узнал?

– Нет. – Боб покусывал ошмётки кожи на губах. Они отвлекали, цеплялись, раздражали.

– Юный пенсионер! Хорош дурью маяться, – Матвей здесь!

– Привет, Матвей. Только у нас в классе самый юный пенсионер – Санька Иванов.

– Ну, там особ статья – ракетчик!

– Чё хотел? – Боб был не рад, не скрывал этого, но ему было сейчас все равно.

– С трудом тебя нашёл! Ни дома, ни на работе. Хату снимаешь где-то у чёрта за оврагом! Где ты?

– Бирюлёвка на Куличиках!

– Ну, конспиратор! Надо встретиться.

– Мне – не надо.

– Не хами! Иначе не узнаешь главного!

– Может, ну меня на хрен, Матвей Феропонтович?

– Это мы всегда успеем! В общем – есть одна идея. Могу прислать за тобой машину.

– Не барин!

– Тогда закончивай ломучку, Боб, говори, где и во сколько!

– «Макдональдс» на Пушкинской, завтра, в полдень.

– В пять – итальянский ресторан на Садовом. Сегодня. Идёт?

– Всё принимаю, но – завтра. Да и денег у меня нет.

– Я пригласил, с меня и расчёт, – сухо сказал Матвей. – До встречи и постарайся не Опаздывать. Завтра в пять!

Матвей, бывший одноклассник. Толстый, молчаливый отличник. Плюсовые линзы. Всезнайка. Учился в институте на электронщика, что ли? В «ящике» закрытом работал где-то на Полежаевке. На заре перестройки успешно занялся бизнесом, потом куда-то пропал. Ходили слухи, что уже чуть ли не олигарх, но толком никто ничего не знал.

Друзьями они не были, у каждого свой круг. У Матвея отец был важным начальником в большом партийном издательстве. Мама писала книжки для детей. Жила, по слухам, круглый год на даче и выдавала по тоненькой книжице в год про назидательную живность – мушек, блошек, птичек, лис и волков, живущих в невероятных объятьях всеобщей любви, сытой чем-то другим, но не друг другом.

Боб сразу решил – никуда он не поедет. Не понравилось, что Матвей произволом выдёргивает его из дома. Но и валяться в опостылевших тряпках тоже надоело.

– Что же ему от меня надо? Замом хочет взять? По общим вопросам! Ща-а-с! И ни к чему это мне!

* * *

Он встал, раскрыл окно, вдохнул полной грудью осенний воздух. Впервые за много дней улыбнулся.

Потом опять лёг, накрылся одеялом, согрелся и уснул, уступив настойчивости выздоравливающего организма.

Когда проснулся, было два часа дня. Он проспал сутки. До ресторана ещё есть время, за час спокойно доберётся на метро. Да и неудобно налегать на еду за чужой счёт.

Он полез в морозилку, достал пельмени.

Круглая виньетка посередине прозрачной пачки.

«Птица-тройка».

Ямщик натянул поводья, что-то выговаривает лошадям. Бородатый, голубоглазый, ловкий. Шапка-боярка, воротник с опушкой, красные рукавицы.

Тулуп нагольный. Мороз – нипочём! Только щёки разрумянил, а дальше ему не проникнуть!

Скалится каурый коренник, белые пристяжные с кокетливым изгибом повернули изящные шеи каждый в свою сторону. Колокольцы под дугой.

Снежная пыль взметнулась белым пухом из-под копыт, ветер летит навстречу.

За спиной ямщика – припорошённые снежком красивые ели. Тонким белым заусенцем – нарождающийся месяц.

И ночь только занялась, сумерки лёгкие ещё не истаяли, не сгустились мраком.

В синеватом бархате вечернего неба, будто дырочки гвоздиком – звёзды и жёлтая от солнца подкладка дня снизу, с обратной стороны Земли.

Куда неслась эта птица-тройка, на какую погибель, каким зверям на съедение? Или на радость кому-то. Туда, где ждут и вышли встречать нетерпеливо.

И всё летит, летит, летит – неудержимо, без устали, вне времени.

Эка! Куда занесло! Да кто ж на эту красоту взглянет, кому есть дело до сказочных картинок? Скорее – гремучие, замёрзшие пельмешки – в кастрюльку!

Пельмени слиплись.

Крайние он отлепил, пачкаясь белым алебастром холодного теста, остальные бросил одним комом в закипевшую воду.

Запах пошёл столовски-аппетитный. Не благородное амбрэ французских деликатесов, а наш, родной, сытный, дешёвый.

Только сейчас Боб понял, что проголодался. Кинул в кастрюлю жестяные листочки лаврушки, тряхнул неуверенной рукой перца из тощего пакетика.

Откинул варево на дуршлаг. Тесто не успело провариться. Но назад он их уже не вернёт, разве что только выкинуть.

Сметаны не было, и он плеснул подсолнечного масла, тягучего, прохладного.

Ковырялся вилкой, доставал круглые кусочки серой начинки, окунал в жёлтое масло, совел – отвык от еды и слабел сейчас от одного её присутствия на столе.

Масло стекало по вилке, она выскользнула из слабых пальцев, громко стукнула по полу. Руку вытер старой прихваткой, взял другую вилку и только теперь понял – забыл посолить!

Подумал запоздало:

– Надо было уксусом замутить, отшибло хотя бы малость вонь этой… едьбы!

Кинул тарелку в мойку. Подступила тошнота. Пот брызнул на лоб мелкой, липкой росой.

Его вырвало. И ещё трижды выворачивало в унитаз с самого низа живота, с громким рыком, раня до боли гортань. Но что-то ещё торчало под вздохом деревянным колом, никак не могло улечься, раздражало. Он сунул в рот скрюченное двоеперстие, больно оцарапал гланды, словно креветку от кожуры очищал. Исторглись остатки зелёного желе, и стало пусто, до лёгкой дрожи.

Он вытер слёзы, умылся знобкими, тряскими руками, проливая воду на грудь. Закрыл кран, вышел в полумрак комнаты, стараясь не глядеть на себя в зеркало.

Глубоко вздохнул, понимая, что внутри пусто и свободно, и, слабея, рухнул в болезненную липкость осточертевшей постели.