Дома стояли по два – углом друг к другу.
Приземистые, восьмиквартирные, двухэтажные. Окна-бойницы. Бывшие фронтовики сразу окрестили – «укрепрайон».
Гражданская публика между собой называла «сталинские высотки».
С болезненной прожелтью обшарпанных стен, деревянными лестницами, покрытыми толстой, линючей шкурой тёмно-коричневой краски. Ступени скрипели, стонали в старческой немощи, звонков не надо, сразу слышно – кто-то идёт.
Мусор остался в пустых домах.
Дома подготовили к сносу. Да вдруг остановились.
Мостопоезд огородил большой кусок земли, прилегающей к реке, технику вдоль берега разместили.
Дома оказались внутри этой территории.
Вставили окна, полы наскоро положили на лаги, печки починили, кое-где подкрасили. Толстые, неуклюжие малярши в комбинезонах, косынках, с белыми от побелки лицами и губами, громко разговаривали в пустых стенах, смеялись вдруг, иногда даже пели что-то.
Дома заселили вновь. Вечным скитальцам мостостроителям объяснять не надо было – всё временно.
Семь квартир крайнего дома, ближе к реке, заняли семьи бригады клепальщиков.
Угловую квартиру на первом этаже занял участковый милиционер, старшина Степан Парашюткин. До получения служебной жилплощади. Его перевели откуда-то издалека в эти места. Он тоже жил здесь временно.
Толстый, рыжий, пузатый. И дочь такая же, с сонной поволокой в жёлтых рысьих глазах под хлопьями белёсых ресниц. Хвостом лисьим пламенела, вспыхивала от любого слова, взгляда на её толстые руки, покатые плечи, сиськи напористые, созревающие пышно, сразу, по-взрослому.
Пронырливая, вездесущая и любопытная ябеда.
Мамка её, молчаливая, неприметная, бледная от усталости и жара, устроилась работать на местный завод резино-технических изделий, штамповщицей. Запекала маски противогазов. В три смены у печи. Стране требовалось огромное количество противогазов. Атомная война могла вот-вот начаться.
Приходила домой, молоко приносила «за вредность производства» и падала. Дочь и муж были предоставлены сами себе.
После дежурства старшина расхаживал в широченных синих галифе плотной ткани, про которую сам шутил так: «Вот утром пёрну, к обеду тока дух выходит». В майке бирюзового некогда цвета.
Жарил на керогазе шмат свежего сала. Потом клал с любовью зарумянившийся кусок на большой ломоть хлеба, намазывал обильно горчицей, не спешил. Любовался мясной коричневой прослоечкой, жмурился смурливым котом. Плакал, головой мотал, как конь от мух изворачивался, и говорил: «Крепка, савецка власть! Ох, крепка!»
Внешней стороной ладони вытирал слёзы. Пальцы мягкие, толстые, женские, к грубому труду не приноровленные. Волоски на них редкие, золотистой искоркой иногда вспыхивали в промельке солнечного столба, будто дымиться начинал Парашюткин.
Приятный запах весёлой сытости шёл от поджаренного сала. Сизый дым застил маленькую кухоньку, изменял контуры неопрятной двухконфорной печки, хлипкого стола, пары солдатских табуреток, шкафчика на стенке, передника потерянного от времени цвета на гвозде за дверью.
Парашюткин открывал окно, ставил чёрную чугунную сковородку на жестяной отлив. Молча ел гигантский бутерброд, обжигаясь от нетерпения, переполненный слюной, багровел лицом. Смотрел сквозь влажную переливчатость слёз, как сковородка перестаёт потеть прозрачной слезой горячего сала, успокаивается, затихает и начинает медленно, будто речка к зиме, затягивать белым смальцем тёмную прогалину чугунины.
Представлял, как зарумянится жареная картошечка к ужину. На постном масле так не получится.
Такие бутерброды с салом он мог есть по несколько раз в день. Не надоедало.
Переводил взгляд туда, где строился новый мост через широкую реку. Там в любое время дня царили грохот и напряжённое движение большой стройки, машины тащили пышные хвосты густой пыли, покрывались ею сами, и всё вокруг упаковывалось толстым слоем потревоженного праха.
Кусты, деревья невысокие, многоводная река катится лентой, разноцветной в разное время, а там дальше степь, огромные пространства без людей, зной умертвляющий, пустыня, и новое месторождение газового конденсата.
Туда тянули ветку железной дороги, и мост строили в ударном темпе.
Был задумчив старшина. Замирал, глаза стекленели от неторопливых мыслей, и сало стыло на пухлых губах, но ему нравилось стоять вот так, в сытости, и никуда не спешить.
На руках до локтей, тугом загривке и плечах красноватым золотом, ореолом дыбились невесомо густые волосы. Ему всегда было жарко. Должно быть, горячее сало не остывало, съеденное впрок, грело желудок, растекалось по жилочкам, ускоряя кровоток, сладостно шептало что-то весёлое изнутри.
Голова большая, плечи узкие. Лицо плотное, в рябинку, словно птицы во сне мелкие крошки и шкварки склёвывали с него, вспархивая и улетая неслышно.
Верка промчалась куда-то стремительно перед окном. Парашюткин вздрогнул, проследил за ней взглядом.
Вспыхнул лицом. Вдруг. Словно что-то припомнил такое, не для всех.
Учётчица Вера откликалась на клички «Чи’та» и «Верунчик». Вертлявая разведёнка говорила про Парашюткина, что он чуваш, поэтому у него «морда морскатая, а глазки свиняччи».
Злые языки утверждали, что видели её с Парашюткиным в «Бесстыжем овраге». В стороне от посёлка они «кувыркались». В густой поросли кустов, чуть в стороне от тропинки, не обращая внимания на крапиву, и будто бы Чита стонала и охала, как в первый раз, «под каба’нистым Степаном, и послеф этого всего стали они тайными полюбовниками».
Очевидцев было много, но кто был тот, самый первый, так и не дознались. Так эта сплетня лениво шевелилась, как драный, выцветший флаг над прорабским вагончиком.
Верка была родом из псковской какой-то деревни. Прижила на строительстве предыдущего моста, через Днепр, сына Бориса. Потом «табор» мостопоезда перекочевал на Урал, на новые берега.
Супруг остался, не захотел покинуть «ридну нэньку Вкрайину».
Борька заикался. Его напугал в детстве пьяный отец. Мальчик плакал долго, безутешно, звал мамку. Отец громко стеганул бляхой ремня по столу, заорал, чтобы примолк, засранец!
Вздрогнул маленький Борька и затих. Потом обнаружилось… Не очень сильно причитал заикатый Борька, если не волновался, местные привыкли, не замечали. Проблема была в том, что он писал так же, как и говорил. Словно азбука Морзе, была его прыгающая, беспокойная писанина, и приходилось её специально, с некоторым усилием расшифровывать.
Борьку это удручало ненадолго, пока он стоял рядом с учительницей, потом его уносило на вольные просторы улицы, на речку, и он мгновенно забывал об огорчении.
Тощий, длинный, нескладный. Альбинос – волосы, ресницы, кожа. Мгновенно краснел по самым малейшим поводам. Кожа головы просвечивала, и тогда он становился похож на спелый, искристый одуван под солнцем в зените.
Что-то было у них с Галкой Парашюткиной общее.
Шкодник Борька был великий, но не злобный. Постоянно попадался. Начинал что-то объяснять, прорывался через кашу скомканных звуков, слогов, глотал их странным образом, терпения выслушать у взрослых не хватало, ему давали подзатыльник и отпускали.
В рабочем посёлке всё мгновенно узнавалось. Чита крепко брала его за руку, тащила к месту преступления, начинала выяснять, как всё произошло. Кричала пронзительно, громко, слышал весь посёлок. Грозила сдать Парашюткину и отправить в детдом.
Женщины жалели Борьку-безотцовщину и говорили: «Верка включилась на всю катушку. Теперь не скоро стихнет!»
Борька в наказание сидел взаперти некоторое время дома, у окна. С улицы ему строили рожи пацаны. Он прилипал к стеклу, морда плющилась, краснела от лёгкого напряга, стекло мутнело. Всем было весело.
Через короткое время, извиваясь, ужом, он вылезал в форточку. Пацаны радостно принимали его, поцарапанного и счастливого, на руки и всей ватагой шли к реке делать шашлык.
Разводили костёр, ловили крупных лягушек. Борька смеялся, прятал во рту зелёный сгусток лягушачьей энергии, только лучики лапок торчали, двигались отчаянно и беспрестанно. Лицо у Борьки вытягивалось к подбородку, делалось лошадиным.
Он глаза нарочно выпучит, для смеха, чубчик дурацкий скруглится козырьком надо лбом, щёки шевелятся, будто он там лягуха языком гоняет.
Пацаны смеялись, падали, за животы хватались, а он вынимал скользкую жертву, цепко держал. Пальцы в бугорках. Обильно. Пацаны говорили, что это лягушки его обоссали, и появились в том месте бородавки.
Он разделывал хладнокровно опасной бритвой трепыхающиеся тушки, не обращая внимания на кровь, слизь. Окорочка из задних лапок нанизывал на белые прутики, очищенные от коры. А они всё двигались, не могли успокоиться.
Пацаны наблюдали, старались не отводить глаз в сторону.
Мясо на огне становилось белым, нежным, как куриные грудки, и вкус очень похожий. В золу закапывали стибренные дома картохи и запекали, пока готовился шашлык.
Губы чёрные от пропёкшейся кожуры, корочка хрусткая, изнутри коричневатая, хочется скорее проглотить, а картошка горячая, долго остывает. Надо посолить круто, и станет совсем невмоготу от ароматного пара и желания поскорее съесть эту вкуснятину.
Однажды Борька поймал в кустах ужа, кинул его в костёр. Уж скручивался в смертельные витки, изворачивался, пружинил, не мог уползти из цепких языков пламени. Потом затих пустой велосипедной камерой, словно умолк. Рядом осталось два небольших яйца. Они были удивительно белые в серой золе, до боли в глазах.
Володя ударил Борьку по лицу. Они сцепились, покатились по земле, в костёр въехали, золу вспугнули серую. Заклубились, до воды докувыркались, вывозились во влажном песке.
Пацаны наблюдали.
Потом их растащили. Володя сказал, что убить ужа – к несчастью. Так дед ему рассказывал.
Растирали пожухлые листья с ивовых кустов. Тонкие, изящные, с запахом коры и горечи. Делали здоровенную «сигару». Курили по очереди, дурачились, изображали буржуинов.
Газетная бумага чернела, синеватым дымком курчавилась едва приметно. Воняла остро свинцом. Буковки съёживались, расползались, строчки теряли смысл.
Оставалась тёмная, невесомая скрутка. Её шевелил ветер, уносил в разные стороны хрупкие черепки бумажных изгибов.
Иногда можно было разглядеть на них притаившуюся буковку. Она проступала сквозь темень сгоревшей бумаги, была впечатана в прах. Тогда вспоминались какие-то книжки про шпионов, записки революционеров молоком из камеры «на волю».
Называлось это курение странным словом – «шаби’ть». Пахло горелой газетой, пожаром, бедой, и горечь душила до слёз.
Кашляли, плевались. Потом полоскали рот речной водой, многословно и грубо матерились, прикидываясь взрослыми. Цвиркали слюну сквозь редкие, кривые зубы.
Смотрели молча, как стремительно несётся река, шевелятся кусты, как дальше, в воде, плавно извиваются водоросли. Если присесть и глядеть не отрываясь на поверхность воды, от ослепительных бликов слегка кружилась голова. Тянуло плавно войти в прохладу, раскинуть руки, лечь на спину и унестись далеко, к тёплому морю.
На пустыре густые заросли конопли выше человеческого роста. Листья лучами врастопырку. В кустах орава бегала. Прятались, делали засады, играли в «войнушку». Когда надо было что-то привязать, высоченный стебель выдёргивали, обрывали листву, теребили. Оставались крепкие нити. Влажные, зелёные, пачкали руки бледным соком, пахли скошенной свежей травой. Из них скручивали крепкие жгуты. Собирались даже сделать плот, но как-то отвлекались, да и река – не пруд.
Семена были вкусные. Их жарили на костре, на куске жести. Они подпрыгивали, шевелились, темнели. Пахло в воздухе едва уловимым дурманом и благородным деревом. Смешно было их ловить на зуб, словно собака блоху разжёвывает, и сладостно ощущать вседозволенность.
Выходной – только в воскресенье. К вечеру в субботу привозили жёлтую бочку пива. Отцепляли от грузовика, ставили на подпорку.
Сорт был один – «Жигулёвское». Быстро сходила с него пена, и становилось оно липкой и горькой желтоватой влагой.
С утра все были заняты домашними делами. Кроме Ивана Навальченко. Выходной для него был святой день. «Праздник лодыря» называл он воскресенье.
Кряжистый, сильный, лицо смуглое, яркий брюнет, а глаза синели васильковым пламенем, когда впадал в гнев. На свету или в задумчивости блёкли, выцветали, становились волчьими, пугали белой невыразительностью сала.
Жена его, тощая, маленькая, крутилась беспокойной обезьянкой по дому с раннего утра и ложилась поздно. Хозяйство большое – свинка в сарае, куры, утки, кролики. Голуби под крышей, сеткой старой рыболовной отделены, гладкий галечник звуков перекатывают. Тесно им всем, зато нагуляют скорее мяско да сальцо.
Тем запарь отруби, этим травки свежей насобирай, серпом накоси мешок-другой, зерна подсыпь, водицы плесни, па’сти ненасытные. И все за ней вереницей топчутся, требуют своё, орут.
К зиме многое превращалось в закатки, банки укладывались в ящики, исчезали в подполе. Иван смазывал крышки солидолом, чтобы не поржавели.
Погреб большой, забит припасами, но расходовали их экономно, за сезон и не съедалось всё к новым заготовкам.
Тревогой был насыщен воздух. Ждали нападения вражеских держав, какого-то несчастья, в котором только они и выживут, благодаря полной утробе погреба. Выжить было главной задачей. Что потом? Как что – жить! И всё.
Молчала, не перечила мужу, потому что он так же молча мог ударить её в лицо, в глаз. Хлёстко, с оттяжкой. Она молчала. Вскидывалась, голова назад резко запрокидывалась.
Только прикрывала руками синяк, уходила бессловесно и тихо плакала в своём углу. Утирала глаза концами косынки.
Иван хмурился, говорил мужикам неулыбчиво, без жалости, что поставил бабе своей «фонарь», чтобы помалкивала, не умничала, не лезла не в своё, а в следующую субботу повторит. Для порядка.
Урезонивать его было бесполезно. Авторитетов в этом вопросе для него не было.
Сын и дочь, погодки, семи и восьми лет, угрюмо, злыми глазами наблюдали за расправой, таились, привыкали с детства к жестокости и лукавой неискренности улыбок. И росли, зрея для мести.
Иван приползал в воскресенье «на веранду», в местную пивнушку, к открытию, к полудню. Праздничной одежды не признавал. Вечно был в несносимой рабочей робе. Синей, давно не новой, но аккуратной. Майка серая под ней. Роба оттопыривалась по бокам, и видны были синие трусы, если стоишь рядом.
Был прижимист, сам просил взаймы у всех подряд, а поскольку вокруг были такие же бедняки, ему не давали. Однако и у него уже было неудобно просить.
Работал на опережение. Хитрил, конечно, потому что «халтурил», где только мог, не считаясь со временем, но, в отличие от других, спиртное в расплату брал крайне редко. Денег просил.
Сидел под навесом, пил мутноватое пиво, громко чвякал, обсасывал плавнички, рёбрышки вяленой рыбёшки тщательно перебирал, смаковал. Любил поджечь спичкой плавательный пузырь. Грязновато-серый, двумя разновеликими мешочками, заострённый с концов, перетянутый посередине, натягивался он над пламенем, лопался, издавал лёгкий звук. Потом съёживался, темнел грязью неопрятного жира. Иван обжигал пальцы, заскорузлые, сплющенные работой, тряс догорающей спичкой, усиленно дул на руку.
Вонь от жжёного пузыря была знатная. Он не замечал.
Иван долго мог жевать пузырь. Упрётся взглядом в одну точку пристально, кажется, сейчас в том месте задымится и дырка появится.
Плотный брикетик коричневой икры оставлял к концу застолья. Любил очень. Говорил, что и «мармелада никакого не надо»!
Потом смотрел задумчиво на стремительную воду реки. Она в этом месте сужалась и делала крутой поворот влево. Течение сильное, посередине буруны переплясывали, словно бегун кивал головой, тряс мокрым чубом.
На другой стороне огромное дерево черёмухи нависало над самой водой. Много было крупной ягоды, чёрными точками зрачков, висели гроздьями. Горьковато-терпкие, вязкие, быстро набивали оскомину.
Иван любил эти ягоды. Их было много и бесплатно.
Это место называлось «Татарский пролив». Когда-то тут опрокинулся на вёрткой лодке после ледохода лихой татарин Ахметка. Заспешил порыбачить в весенней воде. Повернулся неловко. И мгновенно затонул. Крикнуть не успел. Потом долго искали в мутной воде.
Река равнодушно избавилась, вынесла на пляж распухшее, обезображенное тело далеко от этого места.
Володька только научился плавать прошлым летом, на спор поплыл на тот «бок», так говорили пацаны, наелся черёмухи. Косточек, как блох на собаке, зубы почернели, словно запечатал рот пастой вязкой ягоды.
И поплыл сажёнками назад. Один, отчаянный.
Посередине, там, где буруны плясали, развернулся резко, хлебнул изрядно воды и запаниковал. Руки отяжелели враз, в голове шум, несёт беспощадная силища воды, тащит на спине, не спрашивая, в широкое место, откуда долго к берегу плыть, да и вряд ли сумеешь. Не всякому взрослому под силу. Погибель.
Начал он тогда с испугу барахтаться, силы тратить напрасно, нерасчётливо. Пацаны смеются, пальцами показывают. Умора! Думали, шутит на публику.
Хорошо, на берегу взрослый парень загорал с девушкой, и лодка рядом.
Долго потом не мог Володька отдышаться. Рот открывал, как рыба, грудь ходуном, а кажется, всё равно дышать нечем. Глаза пучил навыкате. Пальцы словно рыбы поклевали – так кожу вода высосала.
Будний день. Мог бы и потонуть, запросто. Прямо напротив пивнушки с нездешним названием «Голубой Дунай».
Название придумала Катя-артиллерист. Голос у неё громкий, зычный. Командирский. Говорили – глуховата, потому и прозвали – артиллерист. В местной больничке уколы-прививки, клизмы, первую помощь оказывала.
Столовую на санитарию проверяла. Говорили, что училась когда-то в Москве, медицинский закончила. А потом не захотела возвращаться без ноги, будто без вести пропала.
До Будапешта дошла в войну. Ранена была, ногу потеряла.
Жила одна. Строго, скромно и аккуратно. Всю неделю. Как-то в стороне от баб и сплетен. Очень независимо держалась, слезливости не терпела. Про себя почти ничего не рассказывала, подогревая любопытство окружающих. Бабы поселковые её чурались, но и сплетничать побаивались. Фамильярности не допускала.
Только водилась за ней одна необъяснимая странность. От недостатка внимания, что ли?
После обеда мужики потихоньку собирались, подтягивались к пивнушке, вокруг столов свои компании кучковались. И всё поглядывали – не идёт ли там Катя. Скучно без неё.
Она по случаю выходного ковыляла на костыле, ноге давала отдохнуть от протеза. Обрубок вскидывал подол цветастого халатика, шевелился, дёргался в такт хомулянию на здоровой ноге. Чуть вперекос, вправо, усилие на костыль.
Волосы тёмно-русые, до плеч, пробором разделены, лентой бархатной, тёмно-вишнёвой перевязаны.
Ждали и мы дежурной забавы, бегали неподалёку. Ближе подходить опасно, схлопотать от выпившего мужика можно было очень даже легко. И мы роились по кустам мелкой мошкой, выглядывали бывалыми команчами в засаде.
Жарко летом. Катя скидывала халатик, сидела на веранде в больших трусах, в атласном белом, ослепительном лифчике, подставив под культю чуть ниже правого колена небольшую табуретку.
Культя снизу с рваными краями, словно пилили ножовкой прямо поверх тела, коверкали, да так и зажило всё, втянутое в центр там, где остаток кости внутри притаился.
Живот слегка выпирает, круглится. Плечи покатые, грудь объёмистая, выпирает через верх из лифчика, чашки конусами, тело в едва заметных отметинках, словно бледная шелуха от гречи налипла. Руки крепкие, натруженные костылём. Разворот плеч не женский.
Было страшно смотреть на Катю и невозможно глаз отвести одновременно. От тела, женского дородного, открытого всем напоказ и запретного, от культи уродливой.
Мы глядели во все глаза, ничего не ведая по малолетству, но понимая мальчишеским нутром, что тут кроется великая тайна.
Клава-буфетчица приносила ей сразу две кружки, знала уже. Ставила на стол, здоровалась, перекидывалась парой слов, уходила. Мужики тотчас выстраивались в очередь к окошку.
Первую кружку Катя выпивала залпом, в полной тишине. Все молча глядели на неё.
Глубоко вздыхала, закуривала папироску и тут же начинала пить вторую кружку, но уже медленно.
Обычно начинал разговор Иван. К третьей кружке. Подсаживался к Катиному столику. Спорил на пиво.
Катя могла дрыгнуть культёй и пукнуть. И так столько раз, на сколько уговорятся. Обычно – десять. Такая странная, дикая забава.
Дёрг культей – пук! Глуховато, странно до нереальности.
После каждого раза весёлый смех и крики болельщиков разносились далеко над речкой.
Секрета Катя не выдавала и не объясняла, как это ей удаётся.
Иван пристально следил за Катей, незаметно наплёскивал из чекушки водки, и вскоре Катя тихо засыпала, роняла коротко голову на замызганный стол. Волосы кое-где седина подбелила росчерком, заметным в проборе. Плечи обмякнут, лицо детское, морщинки разгладятся, беззащитная до слёз.
Иван руку подтиснет, грудь ладошкой похлопает снизу, будто вес определяет.
Руки смуглые, вены верёвками обвили, выпирают, броские на белом атласе лифчика. Осклабится. Зубы белоснежные, розовыми дёснами сияет:
– Ого! Две тити, по пяти’!
– Кило? – спрашивали бесстыдные пьянчужки.
– Нет жеш! Рублей!
Гопота смеялась.
Володя смотрел издали на сединки, тихо поселившиеся в густых волосах, и страшно жалел Катю, ему было стыдно за неё, и он не мог объяснить почему. И игра, которую позволяла проделывать с собой взрослым мужикам Катя, такая уверенная в санчасти, независимая в другое время, казалась нереальным безумием.
Он чувствовал себя так, будто унизили лично его. Нет – оскорбили. Он терялся в догадках: почему это происходит? Прилюдно. И она, такая сильная, красивая, бывалая женщина, превращается на глазах в безвольное существо.
Хотелось вскочить и разогнать эту дурацкую компанию.
Наверное, Катя догадывалась о проделках Ивана, но молчала. Ей тоже было интересно – кто кого переборет! Она и впрямь была сильной.
У Ивана была мечта: он задумал вызнать, как проделывает Катя свой фокус.
Сильный Иван брал обмякшую Катю на руки, костыль под мышку, нёс домой, что-то бормотал ей на ухо. Вкрадчиво, серьёзно, без улыбки, словно выпытывал потихоньку её тайну.
Вскоре возвращался.
Мужики ждали.
– Ну, чё, боец, вызнал секретные сведения?
Заискивали, лыбились.
– А вот хрен вам да губы! Остальное для Кубы! Не расколоть!
Молча досиживали до серых сумерек, шуршали рыбной шкурой, шелушили тараньку. Расползались по домам, переполненные горьким пивом, сонной слабостью.
Спать ложились, рано на работу вставать. Жёны ворчали, засыпали рядом.
Через неделю всё повторялось.
Однажды Катя перехитрила Ивана. Предложила ему попить из её кружки. Иван сделал несколько глотков, подёргал ногой. У него не получилось.
Иван стал азартно пытаться повторить, увлёкся. Всё без толку.
Катя засмеялась, потом посерьёзнела, что-то пошептала над кружкой, сделала два глотка, дважды дёрнула культёй. И всё у неё получилось.
В тот раз Иван сломался раньше Кати. Пошёл за угол облегчиться, да так и рухнул, как раненый, с распахнутой ширинкой и тёмно-коричневым «корнем», смятым в бесполезную шмяку.
– Вот и выпал птенец из гнезда! – сказала Катя без улыбки. – А храбрился.
Кто-то из друзей кинулся застёгивать Ивану ширинку.
– Да ладно, не девочка я уже. Нагляделась в медсанбате. – Сказала просто и поковыляла домой.
Однажды в «Голубой Дунай» пришла и Верунчик, мама Борьки-заики. Видать, скучно стало дома одной. Захотелось на люди.
Мы в кустах затаились. Галка маячила невдалеке, готовилась сдать нас взрослым. Ябеда-корябеда.
За Верунчиком начал приударять Иван. Вызывающе, нахально бока оглаживать, ногу заплетать своим копытом под столом. Всё норовил за воротник платья, в глубины выреза заглянуть. Хмелел и хамел на глазах.
И нет-нет, да на Катю глянет. А она молчит, хмурится.
Мы сидели в кустах, молча на Борьку поглядывали. Тоже жалели.
Он прыгнул на велосипед. Маломерка такая, «Орлёнок», для старших школьников. Подлетел к веранде, лихо тормознул, велик прислонил к заборчику.
– Руки от мамки убери, фашист! – сказал ясно, не заикаясь.
Побелел до невозможности.
– Чего ты сказал? Сопля зелёная! – поднялся Иван. – Учить меня будет!
– Чё слыхал – фашист! Ты – фашист! Понял!
Иван подхватил одной рукой из-за забора велосипед за коричневую ручку руля, замахнулся на Борьку. Колесо крутанулось блёстками, сверкнуло спицами на солнце. Вилка вывернулась. В этот момент, невероятным движением, откуда-то сбоку, из-за соседнего столика, Катя заслонила собой Борьку.
Ось втулки заднего колеса попала ей точно в висок.
Катя упала косо, на правый бок, руки под себой скрестила неуклюже. Странно дёрнулась, словно нехотя, распрямляясь, ослабела. И затихла.
Волосы спутались на виске, слиплись мгновенно бурым комом. Сквозь него сочилась тёмная кровь.
Словно приклеились волосы к полу. Глаза остекленели. В них небо пустое отразилось, какие-то птицы высоко, солнце на закат.
Пятно бурело, растекалось, стыло, чернело, с грязным полом одного цвета и становилось от этого холодно и невыразимо страшно.
Иван сел за стол, уронил голову на руки и завыл.
Побежали за Парашюткиным. Он примчался в галифе, кителе, без фуражки, в домашних тапочках. Суетился, брови белёсые на красной морде хмурил. Приказал мужикам связать Ивану руки.
Тот не сопротивлялся.
К Кате наклонился, пульс пощупал осторожно. Машинально пригладил белый ёжик волос у себя на голове.
– Летально. Надо судмедэ́ксперта, освидетельствовать. Вызывать счас будем. Всю бригаду, милицию, следователя.
Сел писать протокол. Фамилия, имя, отчество. Иван молчал. Чуть подавшись вперёд, руки за спиной связанные. Смотрел исподлобья, отрешённо и дико, словно искал что-то хорошо спрятанное в вершине черёмухи на другом берегу и не мог никак увидеть, ускользало это неуловимое.
И глаза белые. Только точки зрачков чёрной ягодой черёмухи в середине.
– Счас он успокоится, – сказала буфетчица Клавдия, – не в себе он явно. Вот что.
И запричитала визгливо, тонким голосом:
– Хосподи-и-и-и, страсть-то какая!
Вера стояла, обхватив голову сына руками, глядела вдаль, тихо плакала, что-то шептала.
– Ну, чё ты, мам, он же первый начал, – пытался вырваться Борька.
Он говорил чётко, не заикаясь, словно и не было такого с ним никогда прежде.
Вера стояла спиной, заслоняя от Борьки Катю, всё шептала, гладила светлые волосы, голову сына к груди своей прижимала, и крепко, нежно, словно убаюкивала, раскачивалась и не могла остановиться.
– А секрет-то Катин я так и не узнал. Да, – сокрушённо сказал Иван.
И засмеялся странно, словно всхлипнул.
Или вскрикнул?