В небольшом скверике на зелёной лавочке сидел пожилой мужчина.
Среднего роста, сутуловатый, полный, похожий из-за унылого носа на писателя Гоголя. Пышные седые усы подковкой. Выбритый неаккуратно – поспешно и сослепу. Седина редкими кустиками на остреньком, блестящем подбородке, изрытом то ли шрамом, то ли давнишними чирьями. Светлый костюм, рубашка в синюю с белым полоску, лёгкая кепочка.
По паспорту старик значился как Вениамин Иванович Павлов, но паспорт лежал дома, за стеклянной дверцей полированного комода, в кармашке на груди было лишь пенсионное удостоверение.
Редкие прохожие отмечали букет из пяти роз, «жениховскую» торжественность, угловатую чопорность и напряжённую позу, в которой сидел старик на лавочке, и то, как сосредоточенно и крепко сжимал он длинные стебли в блестящей прозрачности шумной упаковки.
Старик был основательно погружён в свои мысли, словно бы не от мира сего. Он хмурился и явно волновался.
Одного беглого взгляда было достаточно, чтобы определить – он кого-то ждёт.
Субботний день клонился к вечеру.
Странно и неуместно смотрелся этот старик на скамейке, у края песочницы, на фоне старых многоэтажек Замоскворечья.
* * *
Была осень. Тёплая и влажная, какая-то нездешняя, субтропическая.
Вениамин Иванович придремал с вечера.
Проснулся от тонкой, заунывной комариной песни над ухом, будто не один был источник звонкого пения, а гудел весь угол над тахтой, а может, и вся комнатка. Кожа лица, рук, выпростанных из-под одеяла, мгновенно напряглась в ожидании укуса, засвербила в предощущении, навстречу приближающемуся звуку. Однако он решил дождаться, когда комар присядет, щекотнёт лапками. Вот тут-то он его, вражину, и уничтожит.
Комар же тонко гудел почти у лица – куу-уммм. Вениамин Иванович решил выждать, чтобы прихлопнуть наверняка вероломного летуна, но не выдержал, дал себе звонкую пощёчину, понял, что промахнулся, замахал в темноте редкими граблями старческих рук, не поймал, естественно, очень огорчился неудаче.
Сон пропал, исчезло умиротворение, вновь накатило злое удушье.
– Куммар, куу-ммм! Хреновы кумовья, – передразнил вслух, – непрошеные, налетели, вражья стая. – И, слегка успокоившись: – А интересно, комары пьют хорошую кровь или порченую? Или как алкоголик – всё подряд, лишь бы напиться?
Он включил свет. На белом потолке едва различимыми серыми тенями тут и там притаились с десяток особей.
– А э-т-т-та что такое! – На стене, в изголовье отдыхало от полётов четверо. – Суки в ботах! Хорошо им… видишь ли! – возмутился он. – Предполётная подготовка!
Один алел брюшком над подушкой, видимо, перегрузился и до потолка не смог долететь, отсидеться решил.
Вениамин Иванович плавно дотянулся до газеты, чтобы не спугнуть, щёлкнул по нему с оттягом, впечатал с ненавистью.
Удар получился звонким, эхо по комнатке просыпалось. Давленая брусничка крови вспыхнула на бежевых обоях, по краям разбрызганного пятна тоненькими волосками отпечатались лапки, он разглядел их удовлетворённо вблизи, подробно, как биолог в лупу, улыбнулся:
– Напился, сволочь, камикадзе-неудачник, твою мать, пока я размышлял. Смертушко, подкрался, вместо кровоизлияния в мозг. Ну да! А мозга-то и нет, поэтому дохнут они по другой причине. Странная осень, и дом этот, словно на болоте. Под шкафом они размножаются?
Он думал о них одушевлённо, как о вражеском десанте или коварных шахидах-смертниках из новостной ленты.
Присел в кресло на кухне, закурил. Раскрытое окно не спасало от духоты.
Серпик луны истончился почти полностью, поистёрся о небесное полотно, накренился к земле, того гляди упадёт, пропадёт и место освободит – молодому, яркому, набирающему силу. Идущему в радостный рост.
– Надо ногти постричь на ногах, – неожиданно вспомнил Вениамин Иванович. Подвигал пальцами, ощутил неопрятную осклизлость в истёртой подкладке тапок.
Заметил, как сквозь пробелы тюлевого рисунка штор пробрался ещё один комар-удалец, облетел опасный фронт сигаретного дыма. Потом ещё один возник. Он внимательно наблюдал за ними, но газетка, свёрнутая в трубочку, осталась в комнате.
– Серые, вездесущие. Просачиваются, чтобы искусать мое беззащитное тело, – подумал с некоторым пафосом, будто из чужого некролога строку выхватил.
Попытался резким движением отловить насекомое, ладошку захлопнул и не поймал. Досадуя, на часы глянул – третий час. То ли спокойной ночи себе пожелать, то ли доброго утра.
– Да уж тут – и не доброе, и не спокойное! Эка я нынче разгулялся! Серость проникает везде, – подумал грустно.
Пошаркал в комнату.
Посмотрел на потолок, оценил расположение комариных засад.
Обследовал все углы, не заметил ни одного. Лёг на тахту, накрылся до подбородка, затаился, чувствуя, что согревается, но спокойствия не было.
Покряхтел, встал, тапки ногами нащупал, провонявшие от долгой носки и потерявшие природный цвет. Противные, но неизменные.
Включил свет, поплёлся в ванную руки мыть. В зеркало над раковиной глянул себе в лицо. Глаза очумелые, закисшие, туман недосыпа в них, белёсый и невыразительный. Но мысли были обострённые, лихорадочные от неурочного бдения.
– Надо купить «фумитокс» и пресечь разом эти ночные вылазки, бандитские налёты… бдения мои! А так я весь – как приманка в капкане – туловище, руки, ноги. Одна большая, сладкая для них приманка!
Спать расхотелось. Он присел на тахту, придвинул из-под стола, свисающих кистей скатерти коробку с жёлто-голубой рекламой бананов на английском.
У него накопился большой опыт по части переездов с места на место, и было очень удобно использовать многократно прочные, вместительные коробки.
Он потянул крышку вверх. На глаза сразу попалась пачка, перевязанная ветхой тесьмой. Это были армейские письма, они были дороги ему, каким-то чудом он их сберёг в перипетиях съездов и разводов. Спас от зоркого ока очередной – жены? сожительницы? Полюбовницы? – стремящейся навести полный порядок в соответствии со своим об этом представлением. Заодно и нос сунуть куда не просят.
– Почему их всех они так раздражали? – вдруг подумал он. – Может быть, это было территорией для них неподконтрольной? А такого быть не должно!
Что-то из прежней жизни, куда он убегал, а они ничего не могли с этим поделать? С этой заповедной рощей. Или просто хотели досадить, чтобы больше обращал на них внимание, или в силу дамской вредности, понимая, как это важно для него.
Он стал перебирать письма, вчитываться. Неожиданно попалось одно – от Надежды, с которой был у него бурный роман перед самым уходом на службу.
И всколыхнулось в нём вдруг явственно, сразу – давно вроде бы забытое, заискрилось из-под серой золы прошедшего простое и человеческое. Даже некоторое волнение испытал.
Читал, улыбался.
Город уже вовсю шумел за окном.
Он кинулся лихорадочно звонить. Кривой указательный палец не лез в отверстие телефонного диска. Он взял карандаш, с его помощью стал набирать номера.
Уточнял, перезванивал, устроил форменный поиск, но нашёл каким-то чудом телефон Нади.
Оказалось, что она без мужа, по лимиту устроилась в Москве и осела.
Новость эта оставила сложное чувство где-то внутри. И расстроила, и немного обрадовала. Хотя и не поверил мелькнувшей было мысли, что именно его-то она и прождала всю жизнь.
А то, что не одна, есть ещё незамужняя дочь Валентина и внучка Кристинка, настроило Вениамина Ивановича на некоторые догадки.
– Мою судьбу повторяет доча, – обронила она грустно, со вздохом, но немного игриво.
И засмеялась, а потом вдруг всхлипнула. Возникла долгая пауза.
Или ему хотелось услышать – именно это, именно так?
И что-то ещё говорила, обычное, чтобы скрыть лёгкое волнение, но он не сильно прислушивался, поддакивал из вежливости, гукал филином, а думал в этот момент о чём-то своём.
Фраза про дочку и внучку, произнесённая как будто вскользь, его насторожила, нарушая обычный ход мыслей. Он уточнил, сколько дочери лет, прикинул, и получилось не так-то всё просто, как пыталась убедить его Надя.
И мысль эта иголкой проигрывателя въехала в борозду старой пластинки, мелодия остановилась на одной ноте и не пускала дальше, думать о другом он уже не мог и возвращался к ней, пытался сопоставить и приложить к реальности для ясного созвучия в себе самом.
При том, что ничего конкретного, кроме письма с полунамёками, на руках не было.
Впрямую же спросить, да ещё и по телефону, посчитал нетактичным и уговорил Надю встретиться в субботу в скверике, поболтать, может, зайти куда-нибудь. А заодно и выведать, расспросить и – чем чёрт не шутит… а вдруг.
Благо и ехать-то было до неё пять остановок, по любым меркам недалеко, а уж по московским вообще – рядом, «через два двора на третий».
Новость была потрясающая. От волнения он забыл о комарах, ничего не купил. А они словно чувствовали это, навалились большим, чем прежде, числом, были вездесущими и ловкими, распоясались от безнаказанности. Он несколько раз вставал, прореживал полчища перекрученной газеткой, но кардинально это ничего не меняло.
Засветло забылся, только и успел подумать:
– Прямо со свету сживают, вот уж действительно не соседи, а «воронья слободка»!
* * *
Цветы Вениамин Иванович купил накануне. Бледно– розовые, крупные, на крепких стеблях. Пять штук. Долго ходил между рядов, приценивался, возвращался, наконец, решился, подумал устало – мог бы давно купить, не топтаться попусту.
Истратил много денег и очень опасался, чтобы цветы не поникли до момента встречи.
– На базаре два дурака: один продаёт, другой покупает.
Дома упаковал в газету и поставил в ведро, на дно ванны. Ему показалось, что так будет прохладней и цветы лучше сохранятся.
Утром вынул букет, подождал, пока стечёт вода с рыхлой от влаги газеты. Потом понюхал. Для чего?
Цветы отдалённо пахли сырыми семечками, были какие-то ненатуральные, словно вырезанные из цветной открытки, и восторга не вызывали.
Должно быть, продавщица семечки лузгала, поэтому они так пахнут.
Продолжал думать о цветах машинально, волновало сейчас совсем другое.
По телику показывали новости. Опять теракт.
– Страшно не то, что каждый день гибнут от рук сумасшедших не повинные ни в чём десятки, сотни людей, а то, что эта информация уже не потрясает жестокостью! Разве что в первое мгновение, когда отмечаешь огромное число людей, погибших в один краткий миг.
Так размышлял он, банально и пафосно одновременно, в тон говорящей голове на экране.
Телефон неторопливо проиграл мелодию, словно смычок канифолил кто-то невидимый. Ещё не зная, кто звонит, он интуитивно догадался, что опять какая-то рекламная компания по искусному отъёму денег у стариков, потому что ему звонить в такое время вряд ли кто станет.
Ему в последнее время почти никто и не звонил.
Он почувствовал раздражение, на грани злобного всплеска внутри, долго выжидал, проницательный безумец, но трубку снял.
– Креативный менеджер Кристина Опалько, – представились на том конце, – «Телеком»! – Торжественно, с хорошо отрепетированной радостью и гордостью за фирму. Натренированно выдержала паузу. – Скажите, пожалуйста, – приторным голосом, – кто у вас в основном пользуется Интернетом и кто ваш провайдер?
– Я отвечу вам в грубой, даже можно сказать – извращённой форме, реактивный менеджер! Какое ваше собачье дело? Не лезьте в мое личное время! Слышите, вы… Опанько… если надо, я вас сам отыщу! Вы меня поняли – доброхоты незваные! – Закричал возмущённо, словно кто-то подглядел за ним, за чем-то, только его касающимся. Влез некстати, увидел в старых, кособоких тапках, стёртых до дыр на коленках спортивках, отвлёк от плавного течения мыслей. И громкий свой голос в пустой комнате он воспринял как монолог постороннего или чью-то речь по телевизору.
Трубку с силой впечатал в безвинный телефон. Громкость телевизора уменьшил. Сидел и злился на свою неожиданную вспышку злобы, несдержанность, досадовал, говорил себе, что девица ни при чём, хлеб у неё не сладкий. И вновь его телефонный диалог закончился молчаливым монологом.
Достал чистую светлую рубаху, включил утюг, стал гладить.
Сложенный стол-«книжка», как необъезженный конь, норовил сбросить со своей узкой полированной спины зелёное вытертое одеяльце, сложенное в несколько раз. Вениамин Иванович намочил прозрачную от времени простыню.
Утюг угрожающе шипел, изрыгал белый, горячий пар. Как Вениамин Иванович ни старался, появились прищемлённые некстати складки, он с усилием пытался разгладить их утюгом, но следы оставались. Выглядело это небрежно. Всё вместе мешало ему сосредоточиться на предстоящей встрече, раздражало, и он вслух ругался в пустой комнате, вновь разговаривал с собой, прислушиваясь к лёгкому эху.
– Узнаю ли? – сомневался он. – Какая она сейчас? Толстая, стройная? Удобно ли будет привести её сюда, в свои хоромы? Куплю шампанское… зефир. Белый, мягкий – его жевать не обязательно… Не в кафе же вести – денег придётся много выложить, просто за кофе, а ведь и отметить же надо, в стаканы налить чего-нибудь! Вина, что ли?
Её лицо всплывало в памяти прежним, девчоночьим, улыбчивым и милым. Только в памяти, ведь фотографий не было. Глаза – тёмно-вишнёвые, на светлом лице сразу внимание притягивали. Сейчас, небось, толстая тётка, увалистая. Как её в кафе вести? Обабилась, наверняка. С обволакивающими телесами, раздражительная, властная, ничего не принимающая на веру и разочаровавшаяся в идеалах.
– А много ли осталось у тебя самого – идеалов? Такая плотная занавеска времени, что и не разглядеть. Светомаскировка! Смотришь на яркий свет, глаза начинают болеть. Раздражаешься, потому что толком не понял, а лишь причинил сам себе боль.
И не хотелось верить в то, что она именно такая сейчас.
Неожиданно где-то очень глубоко всколыхнулось в нём радостным волнением вроде бы забытое, растворившееся во времени до безразличия, накатило вновь невесть откуда, незваное, само. Он уж и думать-то забыл об этом, а тут на тебе, через тройной железобетонный накат жизненного опыта и равнодушия.
– Что ж это я? – Растерялся слегка, потом хмыкнул, плечами пожал. – Значит, ещё не все кладовые пусты! – Засмеялся: – Должно быть, во мне огромные, как ядерный щит страны, нерастраченные запасы любви, если после трёх жён и толпы невразумительных тёток-приживалок что-то осталось и даже слегка волнует!
И тотчас же одёрнул себя, помрачнел:
– Успокойся, старик! Какая на хрен – любовь! Остановись! – Пальцем по лбу постучал, засмеялся саркастически. – Сиди на жопе и грей бесполезные перепелиные яйца собственной старости! – грубо приказал себе.
Получилось резко, словно не он себя, а чужая рука, кто-то другой не рассчитал удара, и оказалось не на шутку больно.
– Может, и нет ничего, всё ты себе навыдумывал в звонкой пустоте теперешней жизни.
Он в который уже раз раздражённо поправил съехавшую со столешницы подкладку, оглядел критическим взглядом комнату.
Квартирка стала итогом судебных разбирательств с последней супругой, уроженкой Оренбурга. Он поверил ей, ласковой до поры, дал слабину, а она оказалась хваткой и прижимистой до жадности. Потом были сложные взаиморасчёты и многоходовые размены. В результате он после трёхкомнатной в Железнодорожном оказался в однокомнатной, в старом девятиэтажном панельном доме, под самой крышей. Дом был серый и мрачный, но в зелёной и экологически чистой зоне, как модно стало подчёркивать, а главное – в Москве, в черте, обозначенной кольцевой автодорогой. У самой черты.
Сейчас он жил на мизерную пенсию, пытался устроиться на работу, но как-то не очень активно, всякий раз находил причины отказаться, а с некоторых пор просто сетовал, что его не берут из-за возраста, хотя это было отчасти лукавством.
Работы предлагались известно какие – сторожа автостоянок, гаражных товариществ, да вахтёры. Он их сам терпеть не мог и поэтому отказывался. С молодости презирал, считал туповатыми, сонными байбаками, а сейчас, похоже, расплачивался за эту гордыню.
Более приличное место найти можно было молодым, блатным или по счастливой случайности. В рекламе же, даже если не прописана была «красная ленточка» – не старше сорока пяти, всё равно она читалась, а ему было уже шестьдесят два года.
«Черта оседлости» для пенсионеров, как шутил Вениамин Иванович.
Жил он скромно, и в результате постоянных расчётов и жёсткого контроля умудрялся сводить концы с концами.
– В нас много воды, поэтому трудно быть на плаву, а те, кто не тонет, уважения не вызывают, – подытоживал он свои размышлизмы.
* * *
Собака в квартире под ним, неопрятный дворовый пудель, залаяла, просилась на прогулку по своим делам.
Он закончил собираться. Уже уходя, оглядел пристально комнату. Стало вдруг тоскливо, словно сам с собой прощался.
Увидел в зеркале своё отражение – с букетом. Примерился так и сяк, головой повертел, сделал несколько телодвижений, то удаляя цветы от себя, то приближая, но всё равно остался недоволен.
– Вырядился, весь в белом! – упрекнул себя сурово. – Фраер… дешёвый.
Лысину бритую погладил ладошкой, кепочкой белой прикрыл. Отметил, что надо бы постирать, вон козырёк как захватан пальцами.
На встречу притопал намного раньше условленного времени.
Сидел на лавочке в сквере, недалеко от магазина, вспоминал. Какая-то сентиментальная, рваная несуразица перекатывалась утомительно в голове.
Сквозь дымку полусонного тумана брёл он, спотыкаясь, по дням прошедшим. Оцепенело, отрешённо, словно по привычке, и не было в этих мыслях раздражения. Они всплывали кусками, как коряги в половодье, плавно опускались на дно, укутывались в мягкий ил вялости, что-то уже и вовсе невозможно было вспомнить, он это отметил. И вдруг, на пороге сна и небытия, остро кольнуло в сердце.
Он с досадой вспомнил, что таблетки не переложил в костюм из повседневной курточки, но тут слегка отпустило.
Он успокоился, почувствовал себя бодрее. Облизнул с уголков губ серый налёт, глаза протёр, склеившиеся старческой слепотой, распрямил плечи.
Узнает ли он её? Наденьку, Надюшу. Голос, глаза. Конечно… Наверняка прибавилось морщинок – а как же!
И вновь стеснение в груди сжало плавно, но сильно, дыхание сбилось, подкатило к горлу.
– А если и моя… может, и моя дочка! Я же не Галилей, отказываться не стану! Только вот что я ей предложу?
Даже не зная наверняка, он всё-таки чувствовал некоторую вину перед Надей и незнакомой дочерью.
– Бедный я, бедный. А ведь что-то надо будет дать… подарить. Кто ж бескорыстно, вот так, на «энтуазизме», ни с того ни с сего – и полюбит! О! Серебряный кувшин и поднос с чеканкой подарю, который на юбилей всучили. Дорогой и бесполезный. Пыль собирает. На кой он мне! Ну, не квартиру же ей подарить! Бомжуй потом!
Он поднял голову. С одного края горизонта, на фоне серо-стальных туч, почти вертикально поднялась праздничная в своем великолепии радуга. Она переливалась яркими цветами, от оранжевого до едва уловимого зеленовато-голубого. Потом, неожиданно, на глазах, изогнулась волшебным образом, скруглилась, словно не смогла пробить свинцовую толщу туч. Да вдруг и упала на другой край неба, высвечиваясь весёлым, цветастым ободом колеса, наполовину застрявшего в земле.
Вениамин Иванович испытал краткий восторг, залюбовавшись мгновенными изменениями в природе, непрестанным движением облаков. Но моргнул два-три раза, а разноцветный небесный обод уже укатил вольно, дальше по просторам Земли, по разным городам, странам, сверкая яркими полосками, размытыми там, где были небольшие прорехи в тёмном покрывале фиолетовых облаков.
Он глубоко вздохнул, попытался вспомнить – бывают ли в это время года радуги? И не ведал. Время ли сейчас для них? Может, аномалия, а сезон уже закончился.
Он попросту не мог вспомнить, когда в последний раз так вот праздно сидел на лавочке, любовался окружающим и видел радугу, да ещё в таком великолепии.
Он перестал ворошить память и уже не задумывался обо всём суетном, пригодном скорее для сбивчивого рассказа кому-то. Сейчас он был искренне восхищён. Значит, приспела красота эта вовремя, как и то новое, необычное, что в нём так стремительно вызревало и копилось с момента звонка Надежде. В предвкушении, которое он трепетно и удивительно для себя ощущал, понимая, что новое время началось – пока ещё робко, лишь считанные минутки, часы – сорвалось, и теперь неслось стремительно, унося его на своей спине, всё более захватывая и вовлекая в волнительный водоворот неизвестности.
Боль отступила. Он глубоко, жадно и с наслаждением вздохнул, словно выпил густого целебного отвара жизни.
– Что-то меня сегодня как по волнам носит, то прижмёт, то отпустит. – Погладил левую сторону груди.
* * *
Он ушёл «на войну» с третьего курса. Что-то такое сместилось тогда во внешнем мире, хрусталик сразу это отметил той сумасшедшей весной. Он ещё по инерции сдавал зачёты, погнал упрямое тело на экзамены. К удивлению, сдавал, не открывая конспектов. Должно быть, уже опыт появился, умение выкручиваться, но он не удивился, не обрадовался, а равнодушно про себя факт этот отметил. Скорее всего, наглость пригасила обычные волнения.
Вот тут бы самое время поймать кураж и на этой волне точно рассчитать, за кем надо идти сдавать, прихватив для уверенности «шпоры».
Не тут-то было! Растопырилось в нём незнакомое доселе, что-то несговорчивое, чему название можно подыскать, а вот сладить – невозможно.
Несогласие прорастало в нём, набирая мощь, становилось неуправляемым, его поступки делались всё более противоречивыми, и от этого распадалось привычное на ненужные шаги, никчёмные эмоции.
Одним словом – взбрык!
Вместо сдачи зачёта поехал пить пиво на кольцо троллейбуса-«пятнашки», а потом, не слушая удивлённых воплей и поучений советчиков, демонстративно проспал экзамен. И даже не спал, а так, крутился беспокойно в серых простынках с казённым штампом, глаз не открывая, притворялся, что крепко спит, уже начиная понимать, что добром это не кончится. Удивлялся тому, что доброхотов и блюстителей успеваемости оказалось намного больше, чем списочного народа на курсе. И самыми ярыми поборниками высокой успеваемости были «хвостисты», те, кто больше других боялся вылететь.
Возможно, в его безвольном ничегонеделанье на скрипучей панцирной сетке общаги им мерещилось собственное будущее и они примеривали эту ситуацию на себя.
Тяжкой поступью Каменного гостя притопала староста курса, отличница. Основательная, как кнехт на причале. Родом из карельского городка. Голова круглая, большая, глазки маленькие – промельк синенькой блёклости, красная лицом. Протрубила над ухом:
– Вставай, Веньямин! Подумай о родителях! Это – безнравственно!
Потемнела лицом, развернулась и двинулась докладывать в деканат.
Он понимал, что попал уже на предметный столик деканатского «мелкоскопа». И сладострастно взращивал в себе этот непристойный нарыв, ожидая вызова, чтобы предстать пред строгие очи декана, мысленно проговаривал и репетировал целые монологи. Чувствовал, что побаивается серьёзного разговора, злился на себя: ведь аргументов против его решения уйти было более чем достаточно, он подытоживал свои одним странным словом:
– Остобрыдло мне у вас!
Но что делать, если разумных аргументов – нет! Да и нет нужды каждому объяснять, что надумал из технического вуза в гуманитарии податься.
Повздорил с деканом, назло. Кому?
Думать об этом было лень.
Написал заявление, что-то выдумал на ходу, глупость очередную.
Декан попытался отговорить. Старался перевести в шутку, упрекнул мягко, что видна слабая подготовка по истории, осталось-то всего за третий курс – зачёт не по профилю, да экзамен не бог весть какой, а там уж и «спецы» – занятия по специальности пойдут со следующего курса, куда как интересней, разнообразней, и до выпуска, глядишь, рукой подать.
Инженер – дипломированный!
Вениамина от таких слов начинал преследовать запах синей технической жидкости, бурно проливающейся из никелированного бачка в самолётном туалете.
Он, неожиданно для себя, решительно упёрся. Громко спорил, как бы глядя на себя со стороны, удивляясь этому другому, прежде незнакомому существу, пребывавшему в нём до поры и так подленько высунувшемуся сейчас. А декан долго смотрел на него усталыми глазами, держал очки за дужку, наотлёт. Хмурился, возможно, удивляясь не меньше, чем Вениамин, паузу затягивал, давая время одуматься. На просторах огромного стола что-то перекладывал. Сказал без злости, бесцветно, негромко, словно сам себе вслух произнёс, перескакивая с «ты» на «вы»:
– Сходи. Пыль из тебя в армии слегка повыбьют. Обходной лист у секретаря возьмите.
И нахмурился, поскучнел ещё больше, очки надел, снял, в окно стал глядеть устало. Пожилой человек.
Вениамин постоял и тихо вышел.
Обходной лист сунул в карман рубахи навыпуск, сказал слегка вызывающе, чуть громче, чем хотелось, но чтобы за дверью непременно услышали:
– Иван Семёныч… отец родной! Хороший человек.
И непонятно было, всерьёз ли говорит или ёрничает вслед непростому разговору под строгим взглядом декана.
Секретарь нахмурилась, комментировать не стала, только взглянула быстро и коротко, не веря в искренность прогульщика и упрямца.
Что декан – хороший человек, Вениамин понял уже в войсковой учёбке. Ещё до присяги, через месяц после прибытия в часть, потому что рота была караульная и присягу приняли ускоренно, пока другие обучались обычным порядком. Без присяги ни на кухню, ни на пост, ни на задание, а уж в бой и подавно – не пошлют!
Присяга – закон. И пока «белый билет» не выпишут, ты – в строю!
Другая ответственность и у армейского начальства, и у новобранца.
Но это – потом, а тогда он сходил в военкомат, встал на учёт и отпущен был на всё лето, дожидаться повестки с красной полосой по диагонали, чтобы по получении явиться срочно.
* * *
Чтобы время не терять и денег у родителей не просить, он устроился на вагоностроительный завод рабочим склада.
Выдавал перед сменой остывший за ночь, тяжёленький инструмент работягам, потом закрывал кладовку, устраивался на жёсткой лавке и до обеда читал, напрягая глаза в жёлтом свете слабосильной лампочки под высоким потолком.
Обедал в дешёвой столовке и в половине четвёртого принимал инструмент обратно. Уже согретый и отполированный руками, усталый и чуть скошенный от работы.
Но книжки пачкались какой-то чёрной копотью, невидимой пылью, которая носилась в кузовном цехе. И он вскоре забросил чтение.
Вениамин послонялся день, другой, оглядел высокие полки и стеллажи, прикинул, нарисовал схему выдачи инструментов. Переставил ящики так, чтобы тяжёлые были ближе к окошку выдачи, ну и ещё кое-что переместил, таблички развесил, номерами обозначил.
Два дня пыхтел.
И выдача пошла быстрее, работяги одобрили, почти без задержки стали получать всё, что надо, время экономили, без суеты и нервотрёпки с утра пораньше.
Стали хвалить, рассказали начальнику цеха.
Пришёл хмурый, небольшого роста, обстоятельный Александр Иванович Кузин, спросил:
– Ну, что тут у тебя за самоуправство? Показывай! Весь цех гудит.
Вениамин с удовольствием рассказал, небольшую экскурсию провёл по длинным закоулкам между стеллажами.
– Одним словом – приоритеты определил по степени важности, потому что «без научной организации труда не вынешь рыбку из пруда», – вот так и сформулировал.
– Толково, – похвалил уважительно начальник цеха. Опять нахмурился: – У нас тут глаз замылился, понимаешь. Вроде бы хреновина, мелочь, а – смотри ж ты! – И предложил: – Давай-ка, Вениамин… как тебя по батюшке-то?
– Иванычи мы! – засмеялся Вениамин.
– А вот что, Вениамин Иваныч, сделаем. Я рацуху оформлять не стану – бумаги и так мне хватает от шейки до хвоста, – провёл рукой по горлу. – Выпишем… обычную премию на пятнадцать рублей, но при вручении отметим, канешна, устно, значит. Тут ты порядок навёл, а чтоб не маялся от избытка времени, приставлю тебя к полуавтомату, болты нарезать из прута! За отдельную плату. Годится?
– Годится! – согласился Вениамин.
– Вот и славно! – повеселел Александр Иванович. – А у меня как раз и нет никого на это дело поставить! Замучили метизы, болты да гайки. Тема метизов, она непростая! Ну, как брюки без ремня! Сразу свалятся, понимаешь?
Молва быстро разнеслась по заводу, мужички народ говорливый, особенно похвастать горазды друг перед дружкой в обед и на перекурах, да и было несколько человек из цеха – таких, что никакого радио не надо. Через день весь завод знал про «учёного студента», и потянулись люди с расспросами, а кто и просто так – проходя мимо, заглядывал.
Даже утомлять начала такая неожиданная популярность, потому что от нарезки болтов приходилось отвлекаться и устраивать экскурсию по складу.
* * *
Однажды с утра пораньше уже дожидалась его смешливая девушка небольшого росточка, ладная, крепенькая, ямочки на щеках. А ещё глаза – большие, вишнёвые, светились и манили на светлом лице.
– Надя. Я по поручению Дмитрия Степановича.
– Веня.
– А полностью?
– Да ладно! Если хотите полностью – Вениамин Иваныч. Но для вас – исключительно – Веня!
Посмеялись, между стеллажей потискались друг об дружку, в глаза глядя, не нарошно, наэлектризовались. Он непроизвольно отметил упругую округлость попки в тугих джинсиках – как леденцы в коробочке. Лицо открытое, чистое. Маленькие уши, по-особенному прижатые к красивой голове. Что же в ней так его поразило? Скорее всего, она в один миг потрясла его тем, что всё в ней было мило глазу: одежда простая и опрятная, хоть и рабочая, но прекрасно на ней сидела и была к лицу. И вдруг лёгкое, такое искреннее касание мягкой руки, когда она что-то заинтересованно переспросила.
И затеплилось внутри, перекинулось, вспыхнуло между ними очень важное, и работа как-то в стороне осталась. Склад, полутёмный, пропахший маслом, утомлённым металлом, упорной работой, вдруг стал не таким мрачным.
И всё остальное мгновенно улетучилось, стало ненужным. Вот это стало – самым важным и значительным. Они оба покорились неведомой им прежде, новой и волнительной власти. Захватившей их в плен сразу и бесповоротно.
Скрывая лёгкое волнение, предложил он чайку попить после работы, и ещё бы много чего разговорами прояснили, и неизвестно, что бы ещё могло произойти с ними на волне этого стихийного, но радостного бедствия.
Но пришёл некстати Александр Иваныч, начальник цеха. И порушил идиллию, вежливо потребовав штангенциркуль – непонятно для чего, на его рабочем столе уже лежал один.
Твёрдо, но негромко урезонил при этом:
– Пахать, между прочим – подано! Сто сорок болтов, Вениамин Иванович, никто не отменял.
Надя вспыхнула малиновым румянцем на щеках, ушла.
Александр Иванович глянул скоро – мужчина ведь, и не удержался, похвалил сдержанно:
– Стеснительная. Хорошая девчонка – не шалашовка.
И Вениамину было приятно, словно она уже много лет его девушка и он гордится, что сильно ему повезло. Глянул ей вдогонку с лёгкой улыбкой собственника, хотя таковым не был. Такая мужская незатейливая пантомима – оценить и присвоить, и навыдумывать, даже прихвастнуть слегка, присочинить, чего и не было.
Хотя слово «шалашовка» услышал впервые и смысла истинного не знал, но заподозрил, что бранное словцо.
* * *
На свидание Вениамин пришёл с вязанкой баранок на шее, купил по дороге в булочной. Красивые, румяно-коричневые поверху, пахучие, свисают, как цветочная гирлянда у кришнаита.
Так у кафе и раскланялся:
– Это чтобы на весь вечер хватило, на все разговоры, да на трёхвёдерный самовар.
Шутка получилась какая-то ветхозаветная.
– Сними и не позорься! – покраснела Надя. Оглянулась по сторонам. Он понял, что ей низка баранок показалась неуместной или что-то напомнила, может, из детства, деревенского лета.
Или бабушку.
Погремел покаянно вязанкой, снял, сложил в портфель и впредь не позволял себе таких шуток.
Просидели в кафе незаметно весь вечер, потом в парке на лавочке – приобнял и всё говорил, говорил. Надя руку его не оттолкнула, украдкой, сбоку, нет-нет да и поглядывала, изучала. А он ловил этот взгляд, и теплело внутри. Вдруг уверенно себя почувствовал. И уже – не тушевался, как это бывает на первом свидании, а казался себе опытным, бывалым. Даже самому было удивительно, потому что возникло вроде бы из ничего, ниоткуда, просто оттого, что Надя взглянет, словно приободрит или ему, молодому мужчине, некий аванс выдаёт, но без глупого дамского жеманства и нарочитости.
Стало легко и ясно обоим. И от этого не было лишней суеты, движений ненужных, и всё было к месту – и шутки, и рассказы из студенческого житья-бытья, где каждая сессия рождает новые анекдоты и героев былин. Да что там – каждый день, прожитый в общаге, столько даёт эмоций и впечатлений!
– Такая вот большая артель, народа разного много отовсюду, только в лицо и упомнишь многих, здороваешься, а как зовут? И у каждого общага – своя! Хотя и живём вместе.
Рассказывал и ясно представлял вахту, стол, первый этаж – «заградительный», на котором поселены женатые аспиранты, второй – девчонки, а потом три этажа парнями заселены с двух факультетов. И это временное, шумное пристанище казалось ему сейчас уютным и по-своему приятным, даже гордость возникла, словно не всем и дано попасть в это замечательное сообщество.
Когда Вениамин при выходе из трамвая руку ей подал, тут уж окончательно уверился, что быть им вместе и всё стало на свои места.
Она же только глаза вскидывала драгоценными искорками, удивлялась, ямочки в сумерках казались загадочными серпиками, и такой огромный, бесконечный, как жизнь впереди, насыщенный, первый день их встречи стремительно завершался.
– Какая интересная, весёлая у студентов жизнь!
Он смотрел ей прямо в глаза, понимал, что это безобидная игра. И милое кокетство – спасение от смущения. При этом видел её всю, как если бы был на некотором расстоянии или смотрел на неё слегка отстранённо.
Понимал сладостно, что погибает. И всё, что было до этого, просто вдруг исчезло, вся история до неё, а сейчас только вот и начинается самое главное. Оно возникает от взгляда, жеста, касания нечаянного, но такого радостного и желанного. Откровенно залюбовался, да так, что она слегка покраснела от его восторженного взгляда.
Поняла, почему, но всё-таки спросила, защищаясь слабо, скорее, по инерции, потому что сил разумно сопротивляться уже не осталось. Беззащитная, в его власти, и одновременно понимая естеством свою над ним незримую власть, подчиняя молча. Зная, что с этого момента она сможет по-другому влиять на него, эта маленькая женщина, и, как всякая женщина, уже оценивала и примеривала, где надо усилить, а где ослабить, и незримо привязать к себе. Заполнить весь мир только им, отдав взамен себя безоглядно, без колебаний, чтобы стал он своим, родным, единственным её мужчиной, и это – на всю жизнь. А пока – крепко-крепко обнять, отгоняя ужас предстоящего расставания и уже сейчас улавливая лёгкую грустинку завтрашнего утра и целого рабочего дня, такого безмерно огромного, пустого без него рядом и долгого, тягучего, в томительном ожидании прихода дорогого ей человека.
– Ты чего? – просияла взглядом, лицом.
Вениамин улыбался, молчал, не к месту было сейчас пошлость сказать, глупость какую-то, лишь бы паузу заполнить, и он головой отрицательно покачал, мол, ничего, так, и порадовался, что смолчал.
Надя приехала из небольшого городка, не добрала баллов в политехнический институт. За трудовым стажем пришла на завод, работала кладовщицей в механическом цехе и вечерами готовилась к поступлению со второй попытки.
Общага была семейная, Надю подселили за тонкую переборку, разделившую большую комнату, к бездетной пока ещё паре молодоженов, кухня же была общая, у каждого свой стол.
Вот в эту-то комнату они тихонько и пробрались, догоняя свои тени, стараясь не шуметь, советуя друг другу, помогая бестолково, и, как это и бывает, достигали обратного эффекта.
В темноте разделись скоренько, рухнули в кровать. Сетка провисла мягко, гамаком, заскрипела подло, так некстати. Сминать стала тела, мешая принять горизонтальное положение. Зато руки в темноте сами знали, что делать.
Вдруг не к месту разобрал беспричинный смех и ещё более раскрепостил в общении, и без того каком-то изначально доверительном, без оглядки и хитрости.
Наверное, в жизни любого, мужчины или женщины, хоть однажды, но бывает такое. И вспоминается потом сладостно, независимо от того, стали ли они супругами, а чаще всего нет, потому что такая страсть сжигает всё вокруг и на семейную жизнь ничего уже не остаётся. А ещё – слишком высок уровень притязаний и требований друг к другу, исключительности и неповторимости встречи. От этого рушится мгновенно хрупкое нагромождение, возникшее из случайной встречи, стремительно развивающееся, властное и влекущее. Но именно в этот самый момент ни о какой семейной жизни никто из них не думает, а летят они вместе, до головокружения, в эту упоительную невесомость.
Такая вот незабываемая точка отсчёта в жизни людей разных возрастов.
Хотя волнения не было, а задор какой-то странный был, вздрагивал бесёнок радости внутри, щекотал невидимый, толкал на буйное, беспричинное веселье.
Отдыхали, улыбались в темноте закутка.
– Ты чего развеселился-то так, Веничек, – неожиданно строго спросила она, брови свела к переносице. И улыбнулась.
– Лежим, как два стручка или два банана в одной связке… Я вспомнил анекдот.
– Какой? Из жизни весёлых стручков?
– Вполне приличный, практически благопристойный.
– Расскажи. – Приобняла, прильнула, голову на плечо положила и смотрела снизу глазищами чёрными из полумрака, искушала и подталкивала.
– Слушай, мой маленький дружок! Приходит журналюга к заслуженному человеку, академику, почётному члену и доктору разных университетов, поздравляет с восьмидесятилетием, юбилеем. И говорит – вы светило науки, уважаемый человек, известный во всем мире специалист, – рукой на полки показывает, а там книги стоят, как Великая китайская стена – о чём вы сейчас думаете, в такой знаменательный день?
– А знаешь, сынок, – отвечает этот заслуженный человек, – в сорок третьем году мы – взвод разведчиков, остановились на ночь на хуторе. Все заночевали в избе, а я на сеновале. Ну и уговорил встретиться дочку лесника. Пришла она, а сено мягкое, попка-то у неё проваливается! И вот гляжу я сейчас на все эти книжные развалы и думаю – хорошо бы эту библиотеку было подложить ей тогда – под попку!
Смеялись без удержу, пока Вениамин, раскачавшись на коварной сетке, ненароком с кровати не вывалился на коврик, загремел локтями, коленками.
После этого сил не было успокоиться, соседи в переборку строго постучали, а они стали целоваться, рты друг другу в шутку запечатывать, да так до утра глаз не сомкнули. Только на кухню выходили на цыпочках. Он в плавках, почти уже и не стесняясь, вполне освоившись, не стыдясь того, что они не модные, не новые, слегка потёртые там, где бугрилось причинное место. Она в его рубашке, съехавшей на спину, с невпопад застёгнутыми пуговицами, мятой к утру, окружённая его запахами, и так странно и непривычно, но приятно и радостно, упруго дразнились грудки, подмигивали крепкими сосками, тёмными сквозь белую ткань, в полумраке кухни.
Он отмечал всё это мгновенным взглядом, заводился всё больше, удивлялся, как эта пигалица его встряхнула!
Курил, дым в окошко пускал, улыбался мягко.
Снова целовались, как сумасшедшие, распухшими губами. Валились без сил в кровать и миловались, любили друг друга, изголодавшись и соскучившись. Иссушая ненасытной, жаркой жаждой до боли, до лёгкого членовредительства, но и тогда не опадало, а разгоралось в нём всё сильнее горячее желание, словно собирался Вениамин и впрямь – на войну, на верную погибель, а не на срочную службу, и вот под окном требовательно сигналит фронтовая машина, его зовут и ждут однополчане. И надо спешить, жаль расставаться, мучительно хочется остаться любой ценой, потому что неизвестно – вернётся ли он, а если и так – то когда, и невредимый ли.
* * *
Чем ближе была осень, тем грустнее становилась Надя.
Замирала отрешённо, вроде бы без видимых причин, прислушивалась к чему-то в себе, не видя ничего и никого, пугала своим отсутствием здесь и сейчас. Невпопад, рассеянно отвечала, неожиданно принималась целовать его сильно, страстно, взахлёб. Обнимала крепко, дыхание сбивая, пряча влажнеющие глаза, настораживая и пугая вспышкой ласки, и тотчас же впадая в отрешённый ступор, бессмысленно созерцая какой-нибудь предмет, попавшийся ей на глаза.
Опускала обречённо руки, и словно бы не было минуту назад этого всплеска, а сидела тихая девочка, слегка ссутулившаяся и от этого совсем уж беззащитная, до слёз.
И так же неожиданно бросила курить, ходила, бледная, ссылалась на недосып, удивлялась:
– Я думала, что любви много не бывает, а сама, как муха осенняя, сколько ночей толком не спала.
Улыбалась виновато.
И у него ёкало внутри, сжималось от жалости, безысходности.
Он уже начинал понимать, что это страсть, а вовсе не любовь, но тешило его, что вот он какой – ухарь. Однако так он мог думать только про себя, а вот про Надю думать боялся. Жалел её, с собой же поделать ничего не мог.
Мысли эти отгонял, себя уговаривал, что два года впереди скрываются за плотной стеной непроходимого осеннего, ледяного тумана, и при всей его решимости уйти в армию пугают они именно неясностью и опасной из-за незнания новизной, и это ему казалось намного важней, чем то, что сейчас происходит с Надей.
– Да, странное нынче лето, – соглашался он, хмурился, отворачивался, смотрел в окно.
Надя смотрела на него долгим, проницательным взглядом, как на дитя несмышлёное, понимая всем естеством и стремительно мудрея от каждого взгляда, он ощущал их многозначительность, и у него пропадало желание каламбурить и отшучиваться, перехватывало внутри, словно под вздох резкий тычок получил.
– Нет! Не дождётся она меня! Два года, – думал он, словно оправдывался за то, что уже не любит её как прежде, а лишь во власти страстного увлечения, словно спекулирует её чувством или транжирит что-то важное без её на то разрешения. Взял с тумбочки кошелёк и…
Однако бацилла равнодушия разрушала его, он невесомой водомеркой скользил по поверхности, из дня сегодняшнего в новый день, поднимался, безропотно шёл, что-то делал, совершенно не заботясь, поверх чего он так ловко и преступно скользит и куда приведёт этот опасный путь.
От чего он убегал? От себя, жизни вокруг. От этой молодой женщины, доверившейся ему без оглядки, а он по-настоящему равнодушен, прикрывается уходом в армию, в которой ничего важного для себя не видит. Да и на потом, после дембеля – ничего не загадано, не задумано, а похоже лишь на такое же безумное движение, пируэты, лишённые реальности.
Планов на жизнь нет, а спешит он к чему-то выдуманному, якобы важному, но такому пустому, убегает в никуда, вглубь не заглядывая, созерцая лишь «себя любимого» в летучем зеркале витринных отражений, не ведая, что будет наказан за это верхоглядство жестоким одиночеством в старости.
Но именно – спешит, лапками перебирает, хотя и спешить-то некуда. Что впереди – старость и смерть?
Так хочется ему сейчас умереть, и это возможно на пике счастья.
Мысли об этом его не угнетают, потому что слишком он полон жизненной энергией, и от этого – эгоизм матереет с каждым днём. А он холит его, лелеет бессознательно, не отдавая по-настоящему отчёта, не казнясь, наоборот, пестует, удобряет куцыми доводами «за».
Какую-то философию подводит под это хлипкое строение, громоздя сверху никчёмные обрывки чужих мыслей. Забором высоким обнёс, чтобы не дай бог кто-то светлый, понятный до конца, искренний, как эта милая девочка рядом, не порушил бы невзначай, и тогда придётся напрягаться, думать и принимать какие-то решения. И, спасаясь от этого, он встал в позу ленивого созерцателя.
Так он ругал мысленно себя, но ничего переменить не хотел, отмахивался, не особенно распространяясь о том, что же с ним происходит, стал немногословен и замкнут.
Из-за его молчаливости другим казалось, что он человек неглупый, она была внешне похожа на некую многозначительность, глубину и оригинальность.
* * *
Подготовку к экзаменам Надя забросила, говорила, что потом займётся, когда он уйдёт на службу, а сейчас – душа не лежит, да и голова другим занята.
Вениамин старался значения не придавать её бледности, приписывал всё своим недюжинным мужским качествам и втайне даже гордился, когда при нём подружки Надю спрашивали со смехом, намекая – что это она, мол, такая замученная, поди, не высыпается?
Так вот лето и пролетело мгновенно.
Жил он в общаге, декан, добрый человек, дал указание не выселять до ухода в армию. Точнее, вещички его там в шкафу были развешены, сиротливо болтались на плечиках, да в тумбочке валялась немудрящая ерунда.
Он практически поселился у Нади. Лишь изредка приходил в свою общагу, нагретую солнцем, нежилую и гулкую, пыльную и уже чужую, но всем своим неуютом и пустотой вызывающую в памяти дни весёлых, бесшабашных посиделок, где было много хорошего, и прежде всего – однокашники, друзья, соседи по комнате.
Была привязанность, и трудно было с этим расстаться.
Он чувствовал себя предателем. И понял, что стремительно отдаляется от Нади.
Поэтому после работы он ещё немного бродил по городу, под благовидным предлогом отпрашивался у неё, хотелось побыть одному.
Он знал, что она ревнует его в такие дни, но не разубеждал.
Приходил к ней в общагу лишь поспать, поесть чего-нибудь. Посмотреть коротко телевизор в общей комнате на этаже, лечь спать – вставать надо рано, ехать через весь город.
Одинокий, неприкаянный в гулких коридорах вчерашних радостей.
Он уже начинал жалеть об уходе из института, содеянной глупости, но отступать не стал и смиренно ждал повестки, в каком-то полуобморочном, замедленном состоянии, ничего не загадывая, не строя никаких планов. Даже на день завтрашний. Желание стать гуманитарием, перевестись в другой институт отодвинулось, будто и не он выдумал эту скоропалительную идею. Теперь она казалась простой отговоркой под воздействием минуты, оправданием лени и инертности, нежеланием пошевелить мозгами, приложить немного труда, чтобы разобрать этот завал и спокойно, уверенно двигаться дальше, уважая себя, некоторые усилия, потраченные не напрасно, или хотя бы родителей пожалеть и причинять им поменьше волнений.
Он казнил себя в душе, кляня вдруг возникающую ненадолго показушную весёлость и бесшабашность. Это было отчаянием, оттого, что что-то изменить реально было теперь невозможно.
Уже тогда интуитивно понимал, предчувствовал он, не умея до поры сформулировать простую мысль, которая придет много позже, тяжко и мучительно.
Что вся эта пустота так и останется с ним, обернётся одиночеством.
И будет ранить, цеплять и расстраивать своей запоздалостью и невозможностью что-то переменить в дне сегодняшнем, стремительном, потому что только определённые поступки, в череде дел, могут сделать из оболтуса нормального, ответственного человека, серьёзного, авторитетного мужика.
– Как ты живёшь сейчас, так и будешь жить всегда. – Он вынес себе приговор.
Они почти никуда не ходили вместе. Постоянный круг, по которому двигались – работа, магазин, общага, кровать, жаркое, беспокойное забытьё в бледном размыве начинающегося дня, и снова – работа… и снова по кругу.
* * *
Как избавления, повестки ждал со дня на день.
Он проснулся в густом настое осеннего аромата. На тумбочке лежали краснобокие, большие яблоки. Много. Её родители передали с оказией. Что-то ещё вкусное, домашнее. Банки варенья в бумажных косынках, резиночных перевязках, кособокие надписи карандашом для памяти.
Яблоки лежали с вечера. Он задохнулся ароматом жизни, словно проглотил большую порцию вкусного напитка и, чтобы не поперхнуться, дыхание придержал. Подумал:
– Она сама, её кровать, это место, где меня пожалеют, приголубят, хотя я и не достоин, и уже не мальчик, так рано уехавший из своего пыльного промышленного городка, из дома, от родительской опеки. Я тянусь к этому, хоть и полувокзальному, общажному подобию уюта. И стесняюсь, понимаю, что она догадывается об этом. Видит и чувствует мою слабость и незащищённость именно здесь, а я от этого становлюсь жёстче и циничнее, злее, и хочется грубить чтобы избавиться от этой слабости при ней.
– Ты что? – услышала, как он сдержал дыхание.
– Она сама, её кровать, это место, где меня пожалеют, приголубят, хотя я и не достоин, и уже не мальчик, так рано уехавший из своего пыльного промышленного городка, из дома, от родительской опеки. Я тянусь к этому, хоть и полувокзальному, общажному подобию уюта. И стесняюсь, понимаю, что она догадывается об этом. Видит и чувствует мою слабость и незащищённость именно здесь, а я от этого становлюсь жёстче и циничнее, злее, и хочется грубить, чтобы избавиться.
Её родители передали с оказией, что-то вкусное, домашнее. Банки варенья в бумажных косынках, резиночных перевязках, кособокие надписи карандашом для памяти.
Яблоки лежали с вечера. Он задохнулся ароматом жизни, словно проглотил большую порцию вкусного напитка и, чтобы не поперхнуться, дыхание придержал.
– Ты что? – услышала, как он сдержал дыхание.
– Яблоки и женщина – библейский сюжет. Как пахнет яблоками. Мы лежим с тобой под древом познания. Будущие первые, вынужденные переселенцы. Голые, как тогда, но уже познавшие друг друга, и сколько вопросов сразу к себе, к тебе, к тому, что вокруг, что жизненно необходимо. Сколько всего бесполезного, даже учёные не могут точно сказать – зачем человеку смех, поцелуи, сны, суеверия… ковыряние в носу… волосы вот – на лобке. – Он коснулся ладошкой жёстких волос на бугорке Венеры. – Видишь – ты густо покраснела, даже в полумраке заметно, а зачем это всё дано людям? Детство – зачем… подростковое время тоже вот – зачем оно в бесконечной полосе детства?
Хитрил он, потому что с тоской думал, о другом, о том, что светлое озарение, вспыхнувшее в момент их знакомства, так же неожиданно сгорело, растворилось и исчезло невесть куда. Но резко встать и уйти он не смог.
Приобрёл ли он хоть крупицу счастья, испытав эти переживания, так терзающие его, ранящие, доводящие до настоящего страдания? Крупицу. Надина жертвенная любовь не привела его к любви к ней, а возможно, и ко всему человечеству, преобразив строй мыслей, мягко расставив их в доброй последовательности, без мятущегося сознания неизлечимости этого диагноза, с болью, но вырвав злые скрепы гордыни.
Куда всё это подевалось?
Тогда невдомёк ему было, что принял он запросто её любовь, как неизменную данность. Этого достаточно, и не надо всякий раз завоёвывать и убеждать, что ты достоин этого великого дара, потому что она рождается мгновенно. Но и умирает точно так же – от одного взгляда, пылинки, упавшей не на то плечо. Как только трепетность превращается в привычку – любовь перестаёт пульсировать плазмой, гаснет, исчезает её чудесный свет и волшебство этого электричества, озарившее по-другому такое обычное, повседневное. Неминуемо гибнет, потому что нет выхода чудодейственной энергии и она – умирает, и бессильна самая тонкая реанимация, и до ужаса невозможно восполнить эту утрату.
И остыл. Не сберёг.
Материя без температуры – ткань, обычная тряпка.
Но так невыразимо сладостно возвращаться к этому.
И горечь от этого – невыносимая.
Горше ли оттого, что любовь твоя недосягаема, или она была да вдруг исчезла, растворилась, и мучает своей зыбкостью, волнует неизъяснимо манящим непостоянством. И, оказывается, совсем она и не ушла, осталась где-то близко, но ещё ближе – утрата перевешивает. Терпкий, крепкий аромат говорит о присутствии любви и напоминает о себе, и тревожит, и заставляет искать тайные знаки. Даже такие краткие и простые, как междометия, и принимать их со всей важностью и серьёзом, значительностью, уверовав в то, что это аванс, а главное, конечно же, впереди, нет ему предела, и поддаваясь, подчиняясь добровольно и втайне всё-таки надеясь на то, что выйдешь из этого морока почти счастливым. И носить в себе это многосложное нагромождение, не умея полностью перед кем-то близким, понимающим – раскрыться, при этом мучительно осознавая, что невозможно быть искренним до конца.
И – таить, копить и мучиться, переполняясь ощущениями и неспособностью облечь их в связную речь, чтобы просто поплакаться родной душе, которая попытается тебя понять, и тактично успокоить, и поддержать в такое важное, сложное время.
От бессилия и невозможности вернуть и заново обрести это восхитительное, лёгкое в своей необычности, так ярко и мгновенно вспыхнувшее и так тяжко переживаемое им, поселяется в душе тоска, такая же огромная и мрачная, тёмная и чужая. И толкает на непредсказуемые поступки.
Так молча думал он, лёжа рядом с Надей.
Она тоже промолчала, отвернулась разочарованно, потому что не дождалась ответа.
– Я ищу лекарство, а оно – горькое наверняка, резкое до слёз, как полынь на спирту.
Улыбнулся впервые за много дней и заснул.
* * *
К концу августа стало прохладно спать с открытым окном, и потянулись с каникул уже бывшие однокашники.
Отмытые, ухоженные, с чемоданами наглаженного мамами белья, с обновками, загорелые, весёлые и при невеликих, но деньгах.
Уже другие, повзрослевшие и слегка чужие, вспомнившие свой местный говорок, который Вениамин сразу отлавливал, поскольку никуда не уезжал, а они этого говора не замечали. Он даже слегка ревновал к тому, чего и знать не мог – их дому, родителям, далёким друзьям. И ещё не накопившие проблем с учёбой и посещаемостью или какой-нибудь глупостью из-за молодой бестолковости и всеобщей зависимости от мнения окружающих, общажного коллективного разума.
Всё это происходило шумно, с распростёртыми объятьями, словно годы миновали, а не пара месяцев. И Вениамин чувствовал острые уколы зависти, хотя шутил вроде бы, как всегда, удачно, веселился, но было это скорее от отчаянья и на душе невидимые миру кошки скребли больно, коготки острые вонзали в красную мякоть глубоко внутри. Однако никто ничего и не заметил, потому что ходил он по общаге, как и прежде, плечи расправив, шутник и балагур, полноправный житель этой территории, симпатичный чувак Веничек.
Он стал реже бывать у Нади, ссылаясь на встречи с друзьями-однокашниками после долгих летних каникул.
Она молчала и смотрела грустными глазами, не перечила.
* * *
Кроме Вениамина в комнате жили трое. Он сам – с Южного Урала, школьный середнячок, попавший в институт непонятно каким образом. Собрался поступать в университет среднеазиатской республики. Прочитал объявление. Зашёл, проходя мимо, поступил. Видать, какой-то сбой в этот момент произошёл или наметился у выездной приёмной комиссии сильный недобор будущих региональных кадров.
Лёня – рыжий, вспыхивающий пунцовым румянцем от любого вопроса, добродушный, покладистый, из небольшой деревеньки в Смоленской области.
Кирилл Бархоткин, из Бобруйска. Волосы прямые, тщательно уложенные в причёску с пробором, синеглазый и неглупый, от сильной застенчивости немного грубоватый, но именно поэтому нравившийся многим девчонкам.
Вано Забахидзе. Грузин по отцу, какому-то важному начальнику в Тбилиси, а по маме – русский, но всячески подчёркивающий свою «грузинистость». Он часто и много рассуждал, кто больше похож на грузин – мингрелы или у которых фамилия оканчивается на «швили». Высокий, рукастый, глаза нагловатые, навыкате. Когда начинал что-то рассказывать, заводился и буйно привирал, смеялся. Его побаивались.
Учёба к этому времени плавно, но крепко взяла за руки даже самых развесёлых и бесшабашных прогульщиков.
Разговоры были о текущих студенческих проблемах, и Вениамин постепенно отдалялся от забот здешнего народа, старался незаметно приходить и уходить.
Он осунулся, ногти несмываемо оконтурились трауром. Руки загрубели и покрылись ссадинами, царапинами от физической работы. Запросы же сделались минимальными и сводились к тому, чтобы поесть и поспать. Дрёма настигала его в самых разных местах. Ему самому была удивительна эта странная, старческая сонливость. Ко многому из того, что было прежде интересно, он стал равнодушен, газет не читал, книги забросил, не стригся, в лице появилась бледность растения, выросшего в подвале.
Он замкнулся, стал молчалив, выглядел пугающе, и его начали сторониться.
Однажды пришла ему мысль о том, что Родиону Раскольникову был двадцать один год, почти как и ему сейчас. Долго и назойливо его преследовало это неожиданное открытие, вертелось в голове, пульсировало и раздражало.
– Беситься, значит дружить с бесами?
Принесли под роспись повестку. Красная полоса наискосок подводила временный итог, перечёркивала предыдущую, студенческую жизнь.
Начиналась новая полоса.
* * *
Наступил октябрь.
Промозглый, студёный, ветреный и неуютный, заканчивающийся на – б-р-р-р-р-ь.
Ощущение пустоты и тупой никчёмности усиливалось с каждым днём, и он стал всерьёз думать, что спасение от этого взвешенного состояния капельки в эмульсии – в армейской службе.
Он убегал от Нади, но и тянулся к ней, как к чему-то светлому, спасительному и дорогому. И не в силах был перебороть себя. Страсть тихо умирала. В душе было пусто, одиноко и гаденько. Он морочил ей голову, потому что так удобней, и резко менять что-то не было смысла – призыв в армию расставит всё по местам без ненужных сцен, и выяснение отношений прекратится само, как дождь или снег.
Родители его часто ссорились, и Вениамин с детства не любил выяснения отношений, побаивался, старался избегать.
С Надей он простился накануне, зная, что просто так из студенческой общаги ему скрыться не удастся, а скорее всего, там же он и упадёт до утра после «отвальной».
Получил расчёт на работе, оставил немного денег, остальное предусмотрительно отослал домой, так целей будут, если надо, попросит – вышлют, а на щётку зубную и прочую ерунду хватит карманной мелочи.
В цеху проставился, водки купил. Работяги подходили, по плечам похлопывали, говорили одинаковые слова, что парень без армии всего лишь половина мужчины, потом впали в свои бесконечные армейские воспоминания и забыли про него вообще. Вдруг решили добавить, скинулись рублишками, потому что к этому времени начальник цеха уже ушёл. Уходя, пожал жёстко руку, как клешнёй сдавил, пожелал хорошей службы, помолчал, неожиданно прибавил:
– Ты там не чуди, в армии таких не любют. Таких нигде не любют. Пропентер не изобретай. Служи по уставу – завоюешь честь и славу! Надумаешь – приходи, люди всегда нужны.
– Кто в армии служил, тот в цирке не смеётся! – пошутил Коля Юрков.
– Вы тут не шибко гулеваньте – завтра на работу! – глянул начальник цеха на именные наручные часы, нахмурился и ушёл.
Тотчас же встал Коля Юрков:
– От коллектива вручается нашему дорогому Вениамину Иванычу памятный сувенир, – пошуршал в бумаге обёрточной под столом, достал подарок – большой никелированный болт, криво вогнанный в сорванную резьбу, на толстом куске косо срезанного железа. – Это тебе, уважаемый Вениамин Иваныч – символический подарок, наказ от коллектива пролетариев нашего участка. Выражаем благодарность за самоотверженный труд на благо родины могучей, как наглядное пособие и руководство к действию! Короче: – на хер с резьбой – есть жопа с закоулками! А если и это не пройдёт – забей болт на все проблемы и не заметишь, как сквозанут два годочка да за соседний лесочек! Потому что дембель неизбежен, как крах капитализьма!
Коля любил говорить, готовил речи заранее, но мог поймать вдохновение и неплохо сымпровизировать «под стакан». На предложение начальства выступить по какому-либо поводу откликался охотно, заранее ссылаясь на свою беспартийность, намекая таким образом на некоторую несознательность и заранее отгораживаясь от возможных неприятностей по этой линии, потому что заносило его в разгар словолития и мог он сморозить что-то несусветное. Но на него за это не обижались – не со зла ведь, пролетарий.
Остальные разбегались врассыпную, как мыши по норкам, если предлагали выступить с трибуны. Колей же гордились, потому что он был один такой на весь большой завод. И главное – не парткомом навязанный, а свой, из народа.
Зашумели, развеселились, каждый вдруг почувствовал, что и он может двинуть речугу, осмелели, ещё и спиртиком у дежурной лаборантки разжились, потому что магазины уже закрылись. Громкий разговор пошёл, споры, разбились на группки, а там уж вообще какой-то маразм словесный напал по нетрезвому делу, и тихо расползлись по домам угрюмые под занавес застолья работяги.
* * *
Вениамин возвращался в общагу, нёс тяжеленную железяку в бурой бумаге. Ощущая её вес, чувствовал, как освобождается от тягомотины нудного, ежедневного, обязательного похода на работу. Не было грусти оттого, что покидает коллектив, а была радость и торжество от простой мысли, что этого не надо будет делать с завтрашнего дня. Главное же – ясно понимал он сейчас, что рабочего из него не получится, не интересно ему. Всё, чем они жили, что волновало их и заботило, его не трогало.
Он без сожаления перевернул эту страницу. Шёл, распрямив плечи, улыбался, и лишь подарок отягощал руки, напоминал о людях в цеху.
В общаге друганы суетились, поджидали его.
Первым делом принесли механическую машинку и под вопли присутствующих простригли борозду от лба до шеи. Пропахали! А со стороны и не заметно – волосы густые, длинные.
Конечно, выпили, отметили «первую борозду»!
Дальше попрактиковались несколько самых доверенных парней, прежде всего однокомнатники. Было весело, но больно, тупая машинка неохотно жевала длинные волосы, однако Вениамин вида не показывал – мужался, слёзы утирал, вскрикивал изредка:
– Вы же не борзейте, отупейные художники!
Взяли чистый оцинкованный таз, влили туда всё, что было: три бутылки водки, пять бутылок пива «Крепкое», литровую банку варенья из чёрной смородины, пузырёк одеколона «Осенний аромат».
– Пиво – жидкий хлеб, а это уже закуска, так что водка и пиво не противоречат друг другу и не вызывают антагонистичных отторжений в философии возлияния, – пояснил Виталя Жбанов.
Размешали коктейль суповым черпаком, по кружкам разлили.
Нарезали колбасу, хлеб толстыми ломтями, сырки в серебряной фольге уложили горкой. Принесли из кухни здоровенную сковородку аппетитной, с поджаристой «пенкой» картошки. Консервы открыли, стаканы, чашки и бокалы разнокалиберные насобирали из нескольких комнат.
– Прошу слова! – Виталик постучал вилкой с перекрученной ручкой по боку стакана.
За столом притихли.
– Веня! Мы провожаем тебя сегодня на защиту рубежей нашей необъятной родины. Победу куют отцы, их у победы много, гибнут они во множестве и превращаются в строку статистики. А пустую люльку конкретного горя нянчат одинокие матери. Ты береги себя и помни, что есть несколько человек, которые гордятся тем, что знают тебя с лучшей стороны, именно как достойного воина! Вот такой тебе наш наказ!
– Сам придумал? – прервал Лёня.
– Нет, конечно, а жаль. Смесь Гегеля с Бабелем. Коктейль.
– «Коктейль Молотова» – вот таким прожигали броню танкам Гудериана, – восхитился Кирилл Бархоткин, глотнул из бокала, слегка поперхнулся, вспыхнул тотчас лицом, – за такие разработки надо давать государственные премии!
– Премии сразу не дают, – вскинулся Жбанов, – в толковом словаре Даля – «кирза – верхний слой земли»! От так-то!
Встал Лёня, извлёк из-под подушки толстенный фолиант: – Это тебе на память от нас, Веня.
Книга была тяжеленная, и Вениамин, принимая, едва не выронил её на пол.
На благородной тёмно-коричневой коже обложки было красиво оттиснуто поистёртым золотом – «Половая жизнь графа де Грантье, с портретом автора и иллюстрациями в красках».
– Естессно, иллюстраций уже нет! – сказал Лёня. – Но книга хорошая, немного нудная, зато без матюков и откровенного разврата. В ленинской комнате положи на видное место, чтобы весь личный состав мог наслаждаться после отбоя.
– О чём она? – спросил Вениамин и стал перелистывать, пока не наткнулся на фразу – «… у всякага народа в разные времена существовал свой образчик прекраснага».
Отложил книгу в тумбочку.
Саньке Пахомкину показалось, что градусов на него не хватит, он накрошил в алюминиевую миску полбатона. Белый хлеб быстро расквасился, превратился в бурую кашу, но Санька громко хлюпал, глаза зажмуривал якобы от удовольствия. Картошку из сковородки цеплял исковерканной вилкой, глотал не жуя.
Вонь у пойла была невообразимая, над всем преобладал резкий запах одеколона. Приходилось во время питья сдерживать дыхание. Вениамина это отвлекало от беспробудной тоски, притаившейся под весёлой улыбкой, но плотно взявшей за диафрагму, да так, что и вздохнуть невозможно было без внутренней боли и дрожи.
Нестерпимо хотелось всю эту свистопляску закончить одним махом и рвануть к Наде. Сделать же решительное движеие мешал внутренний тормоз, пусть и не был он жёстким, как канат, наоборот, только вот эта-то мягкость бесформенная, нерешительность и держала крепко-крепко, связывала и раздражала одновременно, не давала сделать резкий разворот и уйти из-за стола.
Стало страшно от простой мысли, что больше они не встретятся уже никогда. Будет ли она его ждать и надо ли это ему – вопрос открытый. Да и нужен ли он ей на самом деле.
Он вспомнил вдруг, что слово «любовь» вслух никто из них ни разу не произнёс.
Это неожиданное открытие вызвало злость к тем, кто был сейчас рядом, может быть, чужим и беззаботным, равнодушным к его заботам и печалям. Словно дикарям, пришедшим исполнить некий ритуальный обряд, заполняя время словесной ерундой, убогим камланием, острячеством не лучшего пошиба, а в мыслях занятым своими делами, далёкими от этого застолья и буйного веселья, похожего на высокий куст чертополоха, через который невозможно продраться.
* * *
Злая энергия собиралась в нём в большую, разрушительную, мрачную тучу, свивалась убийственным смерчем, искала лишь повода за что-то зацепиться, жаждала жестокого выхода, выплеска, как помои из ведра в чьё-то лицо. Пьяная бесшабашность требовала именно бессмысленной и тупой, кровавой драки. От собственной никчёмности ему хотелось себя же и унизить.
Вениамин вышел на крыльцо.
Улица пустынна, неуютна. Никому до него не было дела.
Шёл нудный, серый дождь.
– Я – изгой! В тёплом хлеве общаги, в этой мутной жизни, среди всех этих людей вокруг! Нет – это не бунт. Это месть за мой нигилизм и равнодушие. Неосознанно, исподволь вызревший на уровне простом, обывательском, потому что нет никакой цели. Я как сорняк на краю красивой, чистой делянки, на которой произрастает уверенно и мощно нужное и полезное – и я понимаю такое положение, но не принимаю, именно из-за этой «правильности», в которой тоже кроется бесцельность, но другого толка. Она теряется вдалеке, становится в итоге такой же пустой, как и мои сомнения, поиски какой-то цели и неприятие этих чистеньких сынков и дочек преподавателей и начальников чего-то и над кем-то. Но это точно – не зависть плебея, озверевшего и разуверившегося, за которым нет ничего, даже нормального воспитания нет, а есть, как у всех – школа, учёба, и эта всеобщая колонна каких-то людей, бредущая куда-то в завтра, и последовательное её движение по жизни и прямиком в пустоту могилы, никчёмность.
За внешним вежливым проявлением дружеского, доброго – на самом деле равнодушие и отсутствие тёплого и человеческого, лицемерие и лукавство, неискренность, принятая всеми и удивляющая его, словно он один распознал этот всеобщий заговор, а остальные продолжают играть в ненужную игру.
Так он думал лихорадочно, озлобляясь на весь мир.
* * *
Захмелели участники застолья крепко, самоубийственно. Пойлом злым налились до гланд, руками стали махать, глупость несусветную друг другу доказывать, и со стороны заметить это было некому, потому что рядом такие же были поддатые.
Заспорили, появились две диаметральные точки зрения на какую-то чушь, но вскоре разговор иссяк.
Вано не пил, слегка пригубил, чистоплюйствовал, недаром кличка была – «князь». Да только какой он князь, из обычной пятиэтажки, фанфаронство одно.
Стал рассказывать, как в Тбилиси приехал на гастроли всемирно знаменитый московский танцевальный коллектив, и как они с друзьями половину солисток-танцовщиц отымели, и какие они совершали кульбиты с ними, и какие-то ещё физиологические подробности той свистопляски.
– Оргия – первая стадия у греков, потом начиналась вакханалия, – уточнил Вениамин, но получилось резко, словно оборвал он гладкий рассказ, сагу о половых гигантах, нарушил идиллический, назидательный финал, к которому приближался Вано, давясь от смеха в вежливой тишине.
Сказал бы он с весёлой интонацией, сошло бы за шутку, а так получилось мрачно, даже немного угрожающе.
– Попрошу не умничать! – наставив палец на Вениамина, как ствол нагана, строго оборвал его Вано. И посмотрел прямо, грозно, брови приподнял кустистые, сросшиеся на переносице – грузинские, от отца. Пауза возникла. Свинцовая и однозначная.
Вениамин чувствовал, что остальные Вано побаиваются, и разозлился.
– Врёшь ты всё! – неожиданно сказал.
Тихо, но твёрдо.
– Прикрути язык! – заорал Вано, уничтожая Вениамина взглядом, вскочил, кулаки сжал. Высокий, злой, серые глаза выкатились, налились кровью.
Лицо большое, вытянутое книзу, чёлка короткая, лошадиное что-то в лице, взгляд дикий – сейчас заржёт, закусит удила, пена на губах клочьями, собьёт с ног и понесёт вслепую, в полной темноте, дороги не разбирая от безумной ненависти.
– А чёй-то ты так напрягся, «князь», если это правда? – сделал ударение на слове «князь», напружинился Вениамин и, пока поднимался замедленно со стульчика колченогого, понял, что зря, не надо вставать, но было поздно. Он ещё и прибавил, успел, как плюнул в лицо, в глаза посмотрел, стеклянные и рябенькие от красных прожилок: – Слесарь-гинеколог! Ты – подлец, врун и фанфарон. И руки я тебе впредь – не подам, «князь»! Мараться об тебя. Не велика честь!
Вано с размаху ударил его правой рукой в глаз. Коротко, с оттягом.
Яркая вспышка выключила на мгновение сознание, но Вениамин устоял, хотя удар был приличный. Только отшатнулся назад, голова дёрнулась на сторону. Задохнулся от коварства Вано, отпрянул, в зеркало на двери напротив глянул машинально.
Могучий синяк грозовым сизо-лиловым наплывом заполз на левый глаз. Голова загудела, деревенея. И тотчас же отозвалось тонким колокольцем, отдалось в глубине уха и перешло в ультразвук. Звук запрыгал внутри черепной коробки от виска к виску, зазвенел оглушительно и зло.
Никто не стал заступаться, в драку не полез, тишина повисла в комнате.
Вениамин шарил руками, слепо поводил ими в пустоте, оглушённый ударом, униженный при всех несправедливостью, потому что было ясно, что Вано врёт, а Вениамин ответить не может, ничего не видит, кроме ярких сполохов тёмного, мгновенного ослепления и плохо соображает от обилия выпитого пойла.
Вениамин понимал, что руками не достать противника, расталкивая собутыльников, кинулся в угол, туда, где обычно стояла щётка, пол подметать дежурному по комнате. Поискал лихорадочно, но там её не оказалось, и это спьяну тоже показалось ему коварством.
Он вспомнил про табуретку, но её уже спрятали, схватили его за руки. А он и не трепыхался, какой смысл, только плечо правое высвободил и пальцем указательным погрозил Вано, сказал гневно, не боясь:
– Я тебя не уважаю, это факт, но запомни – Бог не фраер, он шельму метит! Так что рано радуешься, кацо!
Вано надел плащ и выскочил, хлопнув дверью, прошипел что-то на грузинском, непонятно, по-змеиному, приглушённо, однако тихо было в комнате, и послышалось:
– Шени… дэда…
– Бежали робкие грузины! – сказал Вениамин вдогонку. Хотя последнее слово осталось за ним, но он позорно проиграл, злость осталась и обида давила, ослепляла, потому что реально он никак не смог бы одолеть Вано, рукастого дылду, слишком разные категории, со спины же огреть дрыном он тоже не мог себе позволить.
Посчитал, что это не честно.
Подло это ему показалось, но вот эти-то доводы и были самыми едкими раздражителями, хотя ему было неприятно слушать чепуху, которую нёс Вано, и он возмутился, что столько парней молча глотает эту жвачку про половых Гераклов с берегов Куры. А ещё, спьяну, вдруг стало ему обидно за неведомых ему, совсем незнакомых танцовщиц знаменитого ансамбля, хотя он и на концерте их не был ни разу в жизни.
Нашлась бадяга, серый порошок в небольшой невзрачной коробочке, развели его подсолнечным маслом, приложили к глазу, сделали повязку, развеселились, выпили за «первые военные ранения».
– «Князь» счас шалаш строит. Ходит по крыше, в папахе, бурке, с кремнёвым ружжом, караулит тебя, Вениамин! – сказал Кирилл. – Ничего не ест, абрек, лишь камни грызёт. Пока не отомстит.
– Абреки – это горцы, отвергнувшие законы родства! Вот что я вам скажу, – вставил Виталя Жбанов. – Живут в горах, посылают всех на хер и промышляют разбоем.
– Жаль, автомат мне ещё не выдали! – сказал Вениамин.
– Да ладно, ты не переживай! Думай о хорошем, а там или ишак сдохнет, или падишах умрёт! – засмеялся, очками блеснул умница Виталик. – И взялся за черпак.
Виталий школу закончил в Туркмении, где служил его отец-пограничник.
Жидкость в тазу была цвета некрепкого чая, потому что к трём бутылкам водки туда долили тягучий сливовый пунш и решили погреть на газу – «такой блаа-аародный напиток надо пить исключительно горячим» – и поджечь сахар, чтобы капал он с шумом в бокалы: тогда это и будет – жжёнка, настоящее гусарство!
Вениамин тупо смотрел на радужные размывы пятен на поверхности таза, ощущал страшную пустоту, апатию и усталость внутри, понимая, что ведь он и сам хотел свары, драки – вот и выпросил.
И всё ещё сидела в нём колкой занозой злобная гадость, требовала выхода, верховодила, толкала в глупость.
Сахар жечь не стали, а таз слегка подогрели, и он исходил сизым ароматом сливы, осеннего влажного сада, пить было трудно, когда подносили ко рту, дыхание перехватывало, хотелось откашляться.
Так бывает на пороге простуды.
Пахомкин вновь разлил черпаком по бокалам и предложил назвать напиток – ликёр «Косточка».
* * *
Потом ходили по коридорам, орали дурными голосами военные песни, команды отдавали несусветные, якобы строевые.
Кто-то жалел его. Кто-то злорадствовал – нечего, мол, спорить, нашёл с кем – с деканом. Тоже мне – смельчак. А кто-то просто возмущался, потому что завтра на занятия с утра, день будний, а в этом бедламе не уснуть, хоть двумя подушками накройся.
Вениамин явственно почувствовал, что смертельно устал, его стало клонить ко сну.
В пьяном мозгу возникали мысли о том, как лицемерны люди, становилось жаль себя. Распухший глаз, казалось, разъехался на пол-лица, побаливал, напоминал ежесекундно о позоре. Давил чугунной крышкой на зыбкую пьяную голову.
Прибежал Санька Кудрицкий, старшекурсник.
– Ну что тебе сказать, Вениамин. Сегодня принято говорить тосты по военной тематике. Поскольку мне осталось всего ничего – несколько минут позора на защите и я практически инженер, то позволь обратиться к тебе, новобранцу, просто и по-отечески – сынок! – Не выдержал серьёза, засмеялся. Трясся несколько минут, все ждали окончания приступа смеха. – Прости, Веня, как гляну на твой «фонарь» – не могу! Но это ничего не значит! А вот я продолжу: ты запомни – оборона льёт воду на мельницу наступления, а главное в обороне – харчи! Вывод – держись поближе к кухне!
И опять засмеялся, мелко вздрагивая, вытирая слёзы ладошкой.
– Какая пронзительность в этих простых словах, – сказал Виталик Жбанов, – даже окуляры запотели! – Он снял очки, протёр носовым платком, всхлипнул.
* * *
Вениамин молча вышел, ни с кем не попрощавшись, мучительно пытаясь вспомнить, что же он делал во время провала памяти, долгим ли тот был, что он наговорил.
Пусто сделалось и безразлично в хмельной голове.
Он постоял в коридоре. Общага ненадолго забылась беспокойным сном. Он мысленно сказал:
– Прощай, родная общага! До встречи! Я тебе не изменю.
Незаметно выскользнул на улицу. Шёл сильный холодный дождь. – Черти женятся, – подумал грустно. – А Бог не Тришка, у него своя книжка, как говорится.
На глаза попалась клумба. Всё лето ходил мимо, не замечал, а сейчас будто кто её пододвинул – полюбуйся. Белые, красные, жёлтые астры роняли капли с острых тонких лепестков, плакали. Он полез, оскальзываясь по грязи, на клумбу.
Пытался сорвать, но стебли вылезали из пушистой, влажной земли с корнем, он откручивал гибкие, вязкие комли, получалось с трудом.
Он перепачкался, запыхался, промок в свитере насквозь, грязь налипла обильно на подошвы. Расслабил мыщцы и перестал сопротивляться холодной воде с неба.
Он подумал:
– Почему я спешу к ней, что так настойчиво гонит меня сейчас, в дождь и холод, на эту добровольную казнь, обоюдную неловкость, бессмысленную и ненужную, за которой нет продолжения? Ведь я распростился с ней накануне. Так трудно разорвать эту незримую ниточку. Канат! Но и нет никакой связующей нити, только постель и осталась. Для меня – точно, но вот она страдает, я вижу это, и не в силах изменить и исправить что-то, чтобы облегчить мучения невзаимности, и это теперь постоянно во мне топорщится, не отпускает, притягивает и возвращает.
К ней, к месту, где его пожалеют.
Его сильно влекло к этой маленькой женщине, как и любого мужчину – туда, где он себя показал мужчиной, он не мог с собой совладать, да и не особенно сопротивлялся, а в который уже раз плыл себе и плыл по течению.
Два дня назад он пришёл к Наде с цветами, шампанским, тихий и виноватый. Мялся, почти ничего не сказал, отделался какими-то общими, дежурными фразами. Это напоминало простой визит вежливости.
Он прятал глаза, казнил себя последними словами, и ничего не мог поделать, где-то внутри уговаривая – потерпи, сейчас это закончится. Впопыхах забыл отдать ей ключи и сейчас почему-то этому обрадовался: он мог тихо зайти, и повод был подходящий, чтобы вернуться накоротке.
Он остановил такси, долго уговаривал водителя, торговался. Вода стекала по стриженой голове, он сгонял её ладонью, мокрые короткие волосы стали мягкими от влаги. Вода свободно лилась с кончика носа, белая в свете фонаря у общаги. Он отплёвывал её, словно грёб навстречу зыбкой волне. Расслабил тело, отдав его холодному сильному дождю, коченея и понимая вдруг, что зубы стучат от холода.
Сунул водителю мокрые какие-то рубли. Несуразный букет мешал, отвлекал, а хотелось скорее в салон, в уютное нутро автомобиля, в тепло, его колотила крупная дрожь, и он медленно согревался, трезвел и ехал в другую общагу, к Наде.
Как вор, он крался по лестнице, в коридорчик, сдерживая дыхание, заглянул на кухню.
Стол соседей, идеально пустой и чистый, блестел новенькой клеёнкой с экзотическими плодами.
На столе Нади что-то было, накрытое белой салфеткой. Он приподнял её. Стояли приборы на двоих, тарелки.
Значит, ждала.
Заглянул в холодильник. В дверце стояла водка, но он взял квадратную посудину, тяжёленькую, с салатом, как оказалось – мясным, быстро, аккуратно его съел без хлеба, стараясь не звякнуть ложкой о край, боялся, что сейчас кто-нибудь войдёт, включит свет, испугается, застав его за этим воровским занятием, увидит лужу на полу, его отталкивающую внешность.
Согрелся от вкусной еды, даже слегка бросило в жар, но сразу зазнобило, стало корёжить, ломать усталое тело, словно перекручивая мышцы, делая их чужими и неуправляемыми.
Он стал икать, зажимая в себе звук, давясь им до сильной боли в мышцах груди, а потом показалось, что это сердце заболело от содроганий.
Он пил воду. Много воды. Стало тошнить от пресной безвкусности влаги.
Наконец буря внутри улеглась.
Вернул салфетку на место, сверху разбросал мокрые астры. Прохладные и влажные, местами темнеющие комочками чёрной земли, они топорщились упругими, как брызги разноцветного салюта, острыми лепестками из середины бутона. Он машинально понюхал белый цветок. Пахло осенним полем.
Он чувствовал себя отпетым мародёром.
Сразу же потянуло в сон. Он, раздевался быстро, путаясь в подлых брючинах, липкой и мокрой одежде.
Вымыл руки под краном, растёрся кухонным полотенцем, плохо видя, заторможенно соображая, двигаясь наощупь, по памяти, и улавливая, с подкатывающими приступами тошноты, запах еды. Наверное, от кухонного полотенца.
Задержал дыхание и лёг, не видя в темноте лицо Нади, боясь прикоснуться к ней.
* * *
Она спала лицом к стене, накрылась до горла простынёй, словно спасалась от вредных насекомых или замёрзла, ресницы вздрагивали, вялые руки, словно нехотя, машинально обнимали его, молча, куда-то пропали ямочки со щёк.
Вздрогнула и широко раскрыла глаза.
Он почувствовал солёную влагу на языке и ясно понял – слёзы.
Хмель улетучился, ему стало больно внутри, потому что пронзило мгновенно, каким-то нечеловеческим взглядом из глубины, он понял, что ей несравнимо хуже, хотя прежде думал, что плохо именно ему и жалеть надо его.
– Бедному жениться – ночь коротка.
– Я тебя ждала, но уснула. Ты голоден? – тихо спросила чуть хриплым спросонья голосом.
– Нет, я с ребятами… посидели… стихи читали… вспоминали разное… прощался. Распрощался.
– Какой ты холодный. У тебя отрицательная температура. Так отвратительно пахнешь. Объедками, дешёвым табаком. Мокрым собаком и блудом… Какое-то убийственное облако ты принёс, – с горечью сказала она. – Голый, холодный лягушонок, вынырнул из пелены дождя. Ты оставил вещи на том берегу? Какая странная голова, – провела рукой, – в буграх и шишках, словно поверхность Луны в кратерах. Ты – лунатик? Никогда прежде этого не замечала. Ты – Вениамин? Или тебя подменили злые люди, пока я спала?
– Я не царевна-лягушка, я – самец! Меня зовут Подмениамин!
И тотчас протрезвел, сказал, стараясь дышать в сторону:
– Я тот же, но другой. Из меня улетучиваются мёртвые бесы. Они пахнут болотом, палёной шерстью, горючей серой. Они же адские создания, а там нестерпимый для людей жар, пламя и смрад несусветный.
– Откуда они в тебе, зверюка?
– Они скопились за много лет и таились глубоко-глубоко во мне, внутри, не высовываясь. Мне ужасно много лет. Я старый, циничный и некрасивый, как волосатая бородавка на носу. Ты разве не разглядела тогда, при первой встрече?
– Они умерли? Бесы? Все?
– Да.
– Ты передвижное кладбище?
– Тлен бесам неведом. Я – компактная колонна-колумбарий. Среди осеннего мрака и дождя. Прах умерших скрывается во мне, в каменных сосудах, в клетках, как в ящиках комода, за блестящими табличками. Только земля под ногтями, а в ней спрятались до весны семена красивых, разноцветных астр, они прорастут в апреле, и я спрячусь в кустах. Потом прилетят пчёлы и будут нежно щекотать хоботками ворсинки моего тела, трудиться, собирая горькую пыльцу, чтобы превратить её в сладкий мёд. И начнут меня кусать, грешного, чтобы я одумался, стал человеком.
– Научи, старче, как навсегда избавиться от бесов?
– Я и сам ещё не всё понял, но, по-моему, надо в полнолуние начертить крест на своей фотографии, положить её незаметно в ноги, под саван покойника, потом трижды ополоснуть лицо в роднике, всякий раз приговаривая – изыди, нечисть, чур меня, чур.
– И как узнать, что они улетели и больше не вернутся?
– Почувствуешь запах чабреца и с восходом луны пошепчи над плошкой с водой трижды, наклоняясь пониже, чтобы вода ощутила твоё дыхание и вздрогнула, как живая, принимая твои слова, а ты всякий раз представляла бы, как поднимаешься из гроба – восстань с рассветом чистая, новая.
– Ужас! Выдумщик! – засмеялась Надя. – Даже мороз по коже пробежал! Ты ещё, в сущности, мальчик… Веничек. И ничегошеньки-то ты не знаешь, мальчик-злодей… Веничек. Только помнишь детские сказки… А как пахнет чабрец?
– Дурманом, пряно, пьяно. Терпко, и сладостно, и аппетитно. – Прижался к ней.
Она взяла его руку, прижалась щекой.
– И вправду – ты пахнешь травой. Наверное, так пахнут кузнечики. Маленькие кузнечики куют с восхода до заката своё хрупкое, как травинка, счастье. На одно лето. Потом засыпают усталые, а весной всё начинается сначала.
– Пряно улетучилось, осталось только пьяно.
Она легонько прикоснулась губами к его щеке:
– Ну, вот ты опять пушистый и горячий.
– Пушистый кипяток.
– Ток кипящий! Ты ощетинился электричеством, – пробормотала Надя. – Как ёжик иголками.
И плавно заскользила по его груди вниз, и тело упруго напряглось, откликнулось навстречу прикосновению прохладных губ, потом легла на спину, руки за голову, словно отрешилась от него, отказалась и скажет сейчас обыденную фразу равнодушным голосом – спокойной ночи! – и уснёт, как ни в чём не бывало, не ведая обид.
Он резко развернулся, навис над ней.
Она отвернулась в сторону, молча кусала губы и плакала беззвучно. Показалось ему – пронзительно. Стало нестерпимо больно. Сдерживался, закрыв глаза, отдавшись ритму и вместе с ним подчиняясь их совместному движению навстречу.
Он, как в первый раз, неистово и отчаянно и размеренно шагал и шагал, погружаясь в глубину её лона, восхитительного, как небосвод, и тесного, как каменный гроб. И метался между этими крайностями и погибал, воскресая, до самого рассвета.
Ненасытность обладания и упоение сменились усталостью и сильным голодом.
Пришла лёгкость, и в невесомости он сеял в неё, не думая о всходах, а лишь разбрасывая во множестве, бездумно, не заботясь, как попало, с отчаянием обречённого, любимого и не отвергнутого, сеял горячие семена бесценной малости, жизненной влаги.
Дождь шуршал по жестяному отливу, словно и впрямь кто-то продирался в высокой, плотной и тяжёлой от влаги траве. Слезоточил безостановочно. Наискось стекали по стёклам торопливыми пробежками юркие струйки, казалось, вода заполонила всё пространство вокруг. Весь мир погрузился в обволакивающую, неуютную, промозглую и бесполезную от избытка влажность. Только они, одни во всём свете, лежали, укрытые ненадёжной скорлупкой белой простыни, обнявшись, как перед гибельным шагом в пропасть. И были сейчас словно внутри большой капли, летящей навстречу неведомому препятствию, о которое разобьются, разлетятся на множество водяных точек, вспыхнут напоследок радужными атомами, обжигающе холодными и колючими, и станут другими, но уже внутри других капель.
И мир вокруг сразу изменится до неузнаваемости.
Лишь какая-то одна, случайная и непредсказуемая, едва различимая тёплая частичка, искорка, может быть, не ставшая счастьем, сохранит в этой хляби память о той большой, материнской капле, в которой они летели.
Сдерживая волнение, свивая незримые, яркие и ровные, трепетные ленточки тёплого дыхания в уютный, но хрупкий, ненадёжный кокон сна, радовались, что они вместе, не загадывая наперёд и не задумываясь про утро, чтобы не сойти с ума, ведь оно всё равно наступит, и не ведая, когда и где столкнутся с жёстким каркасом внешнего мира, грустили непроизвольно, потому что подспудно догадывались об этом, но не решались заглянуть за край, в бездонный провал мрачного предела надвигающейся безмерной тоски.
А может, быть, кто-то третий, невидимый и неявленный пока, но существующий и уже приблизившийся, нашептал им во сне будущие потрясения, а они не разобрали слов. Он же загадочно, с улыбкой глядел на них со стороны.
Ангел?
Стоило чуть-чуть приоткрыть ресницы, он бы исчез, и, чтобы не спугнуть эту странную явь, надо лежать, не открывая глаз, позволив лишь лёгкое касание, отдавшись памяти рук, чтобы удостовериться, что не один, и этого так безгранично много в огромной пустоте вокруг. Надо лишь слегка напрячься в темноте и отыскать глазами и удостовериться, что не ошибся.
Так странно и потусторонне звучала негромкая мелодия воды по отливу.
В который уже раз ему стало гадко и невесело, но в темноте она, усталая, мгновенно уснула и не видела его лица, постыдного синяка и горестных складок у края губ. Ему не было радостно от её неведенья. Скорее всего, она поняла, однако тактично промолчала.
Стало вдруг невыразимо горько от мысли о невосполнимой утрате, что надо встать и идти куда-то, словно она его покинула навсегда и уже не вернётся.
Он привстал, облокотился, едва коснулся маленького уха и сдержался, чтобы не поцеловать, не разбудить. Попытаться спрятаться от своего горького одиночества. Но остановился, потому что понял – оно станет только сильнее и ничуть не облегчит его страдания, и без того многочисленные по его же вине, но и причинит ненужное неудобство Наде.
Дождь пеленал в безвольную, бесформенную звучность и плавно усыплял, как анестезия. Только болела в сгибе правая рука, словно там и впрямь торчала из вены игла, застрявшая после инъекции безумия, и если её выдернуть, сразу проснёшься, и боль растечётся тогда по всему телу.
Он провалился в небытие, а проснулся оттого, что затекла, онемела бесчувственно правая рука, на которой спала Надя, нахмурив смешные бровки.
Он не знал, сколько прошло времени. Было раннее утро. Неуютное, промозглое, чужое.
Тихо встал, плеснул на кухне в лицо холодной воды, не умываясь, чувствуя, что весь он – одна сплошная гадость в том, что натворил вчера.
Лицо покрылось за ночь звонкой, густой, кабаньей щетиной, обильной и проросшей мгновенно, как у
покойника перед обряжением в саван.
Он задыхался от собственного перегара, и ещё больше страдал от глупости нечеловеческой, показушной, упёртости никому не нужной, от которой всем только больно и безрадостно, а поверх этой бесполезности, как сургуч на пакете, отправляемом без адреса в далёкие края, синяк, отдающий сиреневым свечением, поблёскивающий сильно натянутой кожей.
И что он весь – один распухший, никчёмный синяк! Безумный наплыв без внутренностей, чувств, ощущений. Одна сплошная запёкшаяся гуля, медуза, амёба, кусок кровяной колбасы, замотанной в бинт, и если его размотать, вся эта бурая, бордово-сизая, слипшаяся масса развалится, превратится в бесформенную, мерзкую осклизлость.
– Эта оплеуха – месть мне за двуличность и нелюбовь. Наказание за невозможность дать то, чего она ждёт и о чём мечтает – простую взаимность.
Оказывается, это так много.
– Неужели она так слепа в своей любви ко мне, что не видит всей моей искусственности и неправды, фальши, так мощно вдруг вызревшей во мне взамен первого чувства. К чему мы оба потянулись. Искреннего и ослепительного, между мной и ею. Того, что я теперь убиваю в ней. Уничтожаю своей равнодушной угрюмостью, низводя до уровня привычки, утоления страсти. А она принимает это как большое чувство. Или это отчаянье, желание продлить хоть и мучительное, но настоящее для неё. А я любуюсь собой и, преступая человеческие законы, краду, ночной грабитель, тать, не имея на то никакого права, даже не уговаривая себя тем, что не всякая встреча – любовь на всю жизнь и возможна ведь просто встреча, не омрачённая долгим и трудным расставанием.
Влюблённые и грабители выбирают ночь.
Вдруг показалось, что она стоит за спиной, он вздрогнул, прикрыл синяк полотенцем, оглянулся. Нет – показалось. И был рад этому, но тотчас снова загрустил.
– И страдание не оттого, что не люблю, а порвать и уйти не могу, характера не хватает, а скорее потому, что не могу оправдать её ожидание, от моей невзаимности. А уходя, надо уходить!
Погладил голову стриженую, укололся о короткие волосы, подивился шишкам каким-то, словно их и впрямь раньше не было вообще и они вспухли, взбугрились, пока он безумствовал вчера. Или пока спал. Теперь же они набрякнут, гулко раскроются ядовитые почки, и какая-нибудь гадость повылезает вурдалачья всем на удивление, до столбняка нездешняя, чудна́я. И разговор ночной про нечисть получит реальное продолжение.
– Какая башка несуразная… никчёмная! Пустая и некрасивая, будто котелок помятый! Да перед кем красоваться-то! Может, это мне вчера настучали по репке?
Он не помнил всего, что происходило вечера. Начало помнил, и всё! Резко выключили рубильник! Смутно всплывали придонной мутью из глубокого омута бессознания, из небытия – слова, речи, тосты, суета бесконечная и ненужная, глупая ссора с горячим Вано.
Хотя он и сейчас его не оправдывал.
Было обидно, непривычно, но он укорял себя, потому что, если честно – он и сам хотел этого дермеца приобщиться, и некому счёт выставлять, кроме себя. Вот, пожалуй, и вся честность – только в этом желании. Остальное – притворство и лицемерие.
Вернулся в комнату с пустой тяжёлой головой, не представляя, что сейчас скажет Наде.
Он хотел поцеловать её, наклонился, задержал дыхание. Она спала. Или делала вид, что спит? Едва приметные голубые облачка притаились в ложбинках, резко отчеркнули, обозначили под глазами мрак прошедшей ночи.
Он побоялся, что разбудит, ключи на столе оставил тихонько, чтобы не звякнуть ненароком, быстро спустился по лестнице, радуясь тому, что не пришлось мямлить и врать, и что не увидела она синяк на его лице.
Только позже оценил он, что Надя спасла его, и себя, наверное, тоже, тактично сделав вид, что спит.
* * *
Он бежал быстро, спасаясь от затяжного осеннего дождя. До самого призывного пункта.
Асфальт поблёскивал. В свете фонарей кружилась подвижная масса мелких капель, лоснящаяся поверхность тротуара, дороги, всё, что попадалось на глаза, было покрыто бесконечной влагой дождя, словно копошились мелкие, подвижные черви.
Вяло, отвратительно, лезли на глаза.
Он жарко вспотел от приступа тошноты. Выброшенной на льдину рыбой хватал ртом холодный, обжигающий воздух, задыхался от перегара, слабости.
Влажно дымился белым паром свитер, не успевший высохнуть за ночь. Мокрый воздух студил, и ему очень захотелось заболеть, прямо сейчас – мгновенно и неотвратимо, а когда придут его проведать, попросить прощения. Раскаяться, вновь попросить прощения, слёзно, у всех людей, абсолютно, без разбора. Встать на колени, сказать жаркие, очистительные слова – вслух. Исторгнуть их из себя, мучаясь и радуясь одновременно. Улыбнуться и умереть, но успеть сказать Наде, что лучше её никого не было у него. Однако он тотчас же возмутился своим несуразным детским мыслям, обидкам и поглуплению, приписав его разрушительному воздействию вчерашней пьяной оргии, водки нескончаемой и пойла под названием пустым и глупым – «Косточка».
У тоски тоже есть запах – мокрой псины. Собака это знает лучше.
Да, собственно, кто у него был до Нади! Глупости.
Какие-то потискивания на чёрной лестнице общежития, слюнявые поцелуйчики, ахи-охи-вздохи до одеревенелости туловища, беспокойный сон, неумелое, неловкое, оттого противное, как всё ненатуральное, скользкое до отвращения, нерадостное от глупости.
Совсем по-другому – с Надей!
Всё красиво… только синяк неприлично выпадал из этой картины.
Он развернулся и быстро зашагал к воротам призывного пункта, не обращая внимания на нудный дождь.
* * *
Он увидит её ещё один раз. Всего один. Мельком, из окна вагона. И запомнит эту сцену – на всю жизнь. Временами, уже во взрослой жизни, до спазма внутри будет возникать у него нестерпимое желание искать встречи и вспоминать эту скромницу с ямочками, подарившую ему нежданно-негаданно, по-царски щедро, бесценную уверенность, что он – мужчина. И это было так важно перед тем, как он попал на срочную службу.
И однажды он даже пойдёт на встречу, которая, увы – не состоится, но много позже…
Он проснулся другим, и это была новая точка отсчёта.
На присягу приехали Кирилл Бархоткин с большой, разношёрстной компанией подвыпивших однокурсников. Они стояли у КПП с плакатом: «Свободу Вене Павлову и Юрию Деточкину!».
Много смеялись, шутили, комментировали происходящее, местами весьма остроумно, отвлекая внимание собравшихся, ломая торжественность момента. Пока замполит части не подошёл, не урезонил строго, что «здесь вам – это не там у себя, в институте. Вот там и безобразьте!»
В увольнение Вениамина не отпустили, решили, что напьётся с друзьями.
Они распростились на КПП.
Обнимались нарочито крепко, по плечам хлопали друг друга, Венниамин передавал приветы всем подряд, благодарил за то, что не забывают «бойца». Проводы слегка затянулись.
– Ты держись, не расстраивайся! – успокаивали его уже хорошо поддатые товарищи. – Не ссы в тумане, как говорится!
Кое-как, ватагой вывалились в звонкую морозную стынь. Потопали сильно, чтобы согреться, двинулись с песнями на станцию, их ещё долго было слышно. И лихой посвист переливами рассыпался, осыпался и падал сломанной сосулькой.
Знобко в гимнастёрочке на морозе в пустыне зимней ночи.
Он возвращался в казарму, и гульбище бывших однокашников казалось ему сейчас искусственным, придуманным, какой-то всеобщей пустой игрой. Но было грустно не за товарищей. Он не осуждал их, он думал о себе, и ничего путного в голове не возникало.
Надо было лишь дождаться отбоя, завтра с подъёма продержаться ещё один день, потом ещё. Всё – просто. И не было в нём нетерпеливого желания поскорее завершить дни службы, чтобы вернуться на гражданку, начать новую, осмысленную жизнь. Интересную, насыщенную, полностью подчинённую светлой цели.
Ясной и мобилизующей на что-то хорошее.
Дни стояли стеной, такие непохожие и одинаковые, как лес за колючей оградой, как передовицы из окружной газеты, которые им пересказывал замполит, и не хотелось, лень было углубляться в дебри этого тоскливого леса. Он впал в некий анабиоз, затаился на какое-то время, уснул под снегом, чтобы проснуться уже в другом качестве.
Самое грустное было в том, что мозг – спал и главный мужской орган – голова – был сейчас бесполезен.
Вениамину представлялось, будто он находится в центре, а вокруг него нескончаемые дни – вереницей досок забора – крутятся, ускоряясь, беззвучно, пустой каруселью, и отдельные доски смазываются. Между ними исчезает зазор, они превращаются в бесконечную ленту, и гаснет желание что-то менять, отыскивать какие-то частности. Думать, анализировать, находить детали несущественные. И воля подавляется, усыпляет эта однообразность, а тело чужое, усталое, не успевает отдохнуть в кратком забытьи после отбоя. И в нём нет ничего, кроме внешних признаков – ни кровеносных сосудов, ни костей, ни нервов, ни ярких эмоций. Есть лишь только руки, ноги, мышцы, ноющие от усталости, которая отупляет, скапливается опасно где-то в глубине. И обрыдли одни те же лица, одна и та же безликая униформа, хочется тишины и одиночества, но оно только внутри, а вокруг все эти люди, случайно, по неведомой прихоти других людей оказавшиеся вместе. И нет ни единого пятачка, самого малого места, где бы смог побыть самим собой, и когда начинал он это явственно ощущать, от безысходности накатывал изнутри спазм тошноты. Вдруг появлялось странное желание – например, покушать в солдатской чайной копчёной колбасы и закусить её мятными пряниками.
И хочется заорать дурным голосом от этой дикости, убежать, куда глаза глядят, в озлоблении. Должно быть, это и есть главный итог воспитания воина – озлобление и чёткое его применение к врагу. Но нет врага. Есть лишь вероятный противник, и при всей чёткости отдаваемых команд, резких, грубых – полная неясность, но надо быть готовым встать по тревоге, пойти и убить. Однако прежде ты должен убить что-то важное в себе. И только после сможешь совершить это действие над другими. Теми, кого без тебя обозначили и записали во враги, и никто не спрашивает твоего согласия: принял присягу – иди, выполняй, рассуждать будешь потом.
Бессильно прикрывал он глаза, чтобы это мельтешение не видеть, и тотчас же клонило в сон, коротко, примиряя с окружающим миром, словно опытный, универсальный лекарь. Внутри же – застывшая глыба долгого ожидания конца этой круговерти, и будущее парадоксально трансформировалось, смещалось в сознании, вместо того чтобы приближаться, как у всех нормальных людей за забором части.
Утром перевёртыши возвращались, и всё повторялось снова.
* * *
– Срочная служба. Как она тяготила, а сейчас кажется, всё дальнейшее – ошибки. И так глупо расстроилась встреча с Надей, словно кто-то специально подстроил, чтобы её не было…
Он не выдержал, написал ей тогда, ответил на её письмо, указал примерный день переезда из учёбки в линейную часть и что на пересадку будет у них неполный час. А в уме прикидывал, успеет ли он в общагу, чтобы потом вернуться на вокзал. Если подхватить такси и скоренько…
Как он соскучился по женской ласке!
Спрыгнул с подножки, отпросился у лейтенанта, кинул в кучу рюкзак со скаткой шинели, помчался в подземный переход, на площадь, к часам, что-то напутал, понял, какой огромный город, он оглушил его своим шумом, движением после замкнутой армейской реальности, словно Вениамин долго жил в лесу, на далёкой заимке и в одну секунду, по неведомому волшебству, оказался в самом центре этого громкого человеческого прибоя.
За полгода многое вокруг странно изменилось. Он так давно не был здесь.
Дома, улицы, убегающие от вокзала, стали большими, незнакомыми. Что-то ремонтировали, что-то построили, открыли магазины в переходах. Он метался, будто никогда и не был в этом городе, где проучился три года. Вернулся на перрон, снова полетел по ступенькам в подземный переход, засомневался – и вдруг, как из-под земли, выпрыгнул перед ним дед, похожий на гнома, с жёлтыми лукавыми глазами пройдохи, отправил его совсем в другую сторону.
Он бегал, задыхаясь, предчувствуя неудачу. Время шло. Надю он увидел из окна уходящего поезда, в ослепительном майском закате. Она появилась в последнее мгновение на перроне.
Он вдруг отметил, как она беззащитна и какие у неё тонкие ноги в этой юбке колоколом.
Кинулся в тамбур, махал рукой, жадно отыскивая глазами её фигурку, стараясь запомнить сейчас всю её.
И защемило сердце от собственной глупости, неправоты, утраты и никчёмных мыслей, самокопания, когда надо было держать её обеими руками, и любить, и лелеять…
Не отпускать!
– Господи, ну почему я так поздно это понял! – в отчаянье спросил он себя.
Несколько безответных писем.
Но он ещё надеялся.
И вдруг – «она здесь больше не живёт, не пишите на этот адрес». Незнакомый почерк.
Его отгонит от двери суровая проводница, не разрешит стоять у открытой двери – запрещено!
Мрак за окном, дребезжит ложка в пустом стакане. Звонит по нему – колокольчик разлуки.
Из давнего небытия возник сейчас этот звук.
…Тонко, неизбежно, трагично и неотвратимо, как начинающийся слом, возникший сначала в глубине, неведомая сила, рвущаяся на поверхность. Звук алмазного резца. Он скользнул едва приметно. Лёгкий, гибельный вскрик стекла и хруст излома внутри звука, и стекло осыпается беззвучно.
Едва уловимый, но глубоко и так близко, в серединке сердечной мышцы.
Последнее и невозвратное приблизилось высокой нотой победной комариной песни. И тотчас унеслось, отдаляясь, так же мгновенно, предощущением грядущих неприятностей. Следом пришла невероятная лёгкость, какой давно не было, и отступила давящая, во всю грудь, боль. Сначала слабо, но разрастаясь – всё уверенней.
А он уже опасно сбегал по склону, не умея остановиться, слабея, задыхаясь от высоты, необъятного простора впереди и в вышине, там, где была недавно радуга, заваливаясь куда-то вниз по высокой траве изумрудно-зелёной горы.
– Так вот оно как?! – подумал коротко. – Закруглилось и встретилось – по дуге. Хвост въехал в пасть… оконцовка. А как же Надя? – спросил стройный паренёк Вениамин, так и не разгадавший главной тайны.
Он сполз со скамейки, захрипел, исторгая изо рта белёсую пену, забился коротко в конвульсиях.
Упал нелепо на бок, слабея, выронил никчёмный букет.
* * *
Чёрный, блестящий пакет.
Сержант полиции, моложавый, лицо озабоченное.
Ветер сдёрнул казённый саван.
Мужчина рядом со скамейкой. Кепочка слегка съехала набок. Лысина блестит. Нога неестественно подогнута. Будто подпрыгнул высоко, взмахнул руками, чтобы взмыть, улететь подальше. Забыл на миг о притяжении, а оно его безжалостно сдёрнуло вниз, и он рухнул неожиданно.
В белом помятом костюме, в пыль детской площадки.
Мимо прошмыгнули два пацана.
– Ты глянь, глянь, трупный мешок сдуло! – показал рукой тот, что повыше.
И слово было страшным – от невосполнимой простоты.
Сержант никак не мог справиться с упрямым мешком, наклонялся, пытаясь пристроить его, понадёжней закрыть тело от посторонних глаз, но тот снова и снова наполнялся лёгким ветерком, как купол большого парашюта, норовил улететь.
Папочка, скользкая, тоненькая, мешала сержанту, он подтискивал её беспрестанно под мышку кителя, а она соскальзывала, не слушалась.
Люди оборачивались тревожно, испуганно вскрикнула какая-то женщина у дверей магазина.
– Куда теперь этот веник? – подумал досадливо полицейский.
Положил букет на лавочку.