Тихо шумел звончатый старый бор. Лучи осеннего солнца скользили по пестрым стволам деревьев, отбеливали паутинки, беспорядочно развешанные на ветвях, и все еще выжимали из голых, без всякой жалости исполосованных сосен прозрачную, словно слеза, живую смолу. Стасис долго смотрел на приговоренный к смерти бор, сокрушался, жалея его, а перед взором снова ожила картина военных лет…
…Казалось ему, что здесь вовсе не подсоченные и приготовленные к вырубке деревья, а люди, раздетые, насильно согнанные в огромную толпу, палачи еще немного покуражатся над ними, помучают, потом построят в ряд и расстреляют… Эти глубокие, резцом прорисованные ребра сосен, их странные, оплывшие живицей раны и, в ожидании своей очереди, нечеловечески покорная, тихая готовность к гибели — все это заволакивало сознание Жолинаса и заставляло защищаться от страшной картины первыми пришедшими в голову словами, оправдывающими человеческую глупость.
— Деревья не устают расти… Деревья не кланяются бурям… Деревья умирают стоя, — словно молитву, повторял он чужие сентенции и не мог надивиться: — Какие странные эти люди. Как щедро наделяют они деревья и зверей теми свойствами, которыми не обладают сами, — осуждал и оправдывал, позабыв, что еще в школьные годы он набрал целую тетрадь подобных цитат, а вот сам ни одной стоящей фразы о деревьях почему-то так и не смог придумать, хотя провел в лесу всю свою жизнь. — Каждое дерево шумит для своего бора. И твое, и мое… Обязательно мое. Только мое. Мое!.. — в горячке не чувствовал, что уже который раз этим словом начинается и кончается вся его философия. — Мое, только мое!.. — Стасису было приятно вспомнить, как они с отцом вырубали здесь густо разросшийся подлесок, как сжигали сучья, а те, что покрупнее, увозили домой на дрова и вместе мечтали: «Пусть подрастут, пусть наберутся сил, а потом поглядим». — Да вот не набрались… — Он прекрасно знает, что схватка давно проиграна, что он уже лежит на лопатках и совсем напрасно распаляет себя, пестует свою злобу. — Говорят, только знающий человек воистину свободен. Может быть, но какой ценой он покупает эту свободу!.. Достаточно прикоснуться к любой тайне — и все вокруг меняется, не остается ничего святого. И совсем неважно, далеко или близко во времени событие, с которым связана эта тайна, — меняется только человек: добившись чего-нибудь, он наглеет, а если что-нибудь теряет, превращается в замученный совестью огрызок. Благословенно неведение человека! — Вспоминает, как буря скрутила и повалила их сарай и как тогда, в час беды, они собирали, латали старое гнилье, но так и не тронули ни одного зеленого дерева. Какое счастье испытывали они тогда от ощущения, что могут быть добрыми и благородными, а теперь?.. — Пусть подрастут, — от волнения он тяжело закашлялся и, ухватившись за сук, долго бухал, до боли смежая веки, потом отмаргивался и, обливаясь потом, кое-как отдышался, снова вобрал в легкие живительный, соснами и можжевельником пропахший воздух. — Ладно… Теперь я лесник без леса…
На соседней делянке уже тарахтели бензопилы, перестукивались топоры и надрывались тракторы. Здесь уже хозяйничала смерть. Стасис подошел, окинул взглядом огромное, заваленное деревьями пространство и тяжело вздохнул. Еще год-другой — и лесорубы приблизятся к дому, к тем соснам, которые выращивал его отец, которые пестовал он сам и по отношению к которым слово «мое» теперь обрело такой огромный смысл.
«Люди, не вырубайте древних пущ!» — вспомнил самим министром написанную статью и криво усмехнулся: куда приходит знание, там не остается места для греха… Лесник без пущи!
Вернувшись на делянку, Стасис забыл про мучивший его кашель, забыл, что с утра маковой росинки во рту не было, что, растапливая баньку, сильно обжег руку… Он снова бегал от одного рабочего к другому и все время кричал:
— Ну куда ты, черт болотный, это дерево волокешь? Куда волокешь, я тебя спрашиваю?! Трудно тебе стороной объехать — не надорвешься ведь. Смотри, весь молодняк поломал!..
— А ты?.. Ах, слепец несчастный, что ты задумал? Туда спустишь — на другую ель повесишь!..
Но деревья падали, никто не обращал внимания на его крики. Сотрясая землю и терзая сердце, они падали одно за другим и уже не вставали. Глядя на агонию пущи, Стасис снова вспомнил свою тетрадь с цитатами: лес рубят — щепки летят. Лес вырубят, но щепки еще долго будут лететь, очень долго… И лететь на наши головы, ибо самые страшные ошибки, как говорил отец, люди совершают тогда, когда все кажется точным и ясным.
— Полундра! — вдруг крикнул чей-то сочный, но еще хриплый после вчерашней попойки голос. — Берегись!
Огромная, лет двести простоявшая сосна вздрогнула и начала медленно клониться в сторону Стасиса. Он поднял голову и нисколечко не испугался.
«Пусть себе падает, пусть раздавит, может, вот так все и кончится, — не успел додумать, как тяжелый ствол просвистел совсем рядом, надломившимся суком сбил шляпу из искусственной кожи и тяжело шмякнулся на землю. Верхушка дернулась, покачалась и замерла. — Да ну их всех…»
— Ты, лесник, смерти ищешь, или какого черта?! Если так приспичило, под поезд бросайся, к озеру сходить не поленись, но только другому жизнь не калечь! — кричал высокий, широкоплечий парень, в испуге выронивший заглохшую бензопилу.
Стасис молчал. Он еще не осознал случившегося, только растерянно смотрел на бледнеющую рядом с ним рябину и не мог оторвать от нее взгляд. Падая, сосна сбрила половину ее ветвей, изуродовала ствол дерева и разодрала кору на зеленоватые, блестящие на солнце ремни, а вокруг насыпала красных ягод. Их было так много и рассыпались они так равномерно, будто кто-то щедрой рукой разбросал их по земле. Стасис вобрал в легкие острый запах, исходящий от разодранной рябины, и лишь тогда понял, какой страшной силы был этот удар и что могло произойти с ним самим, если бы он невзначай попятился хоть на шаг. Стасис нагнулся и попытался поднять с земли сбитую шляпу, но не смог. Острый обломок сука пригвоздил его кожаную, привезенную из Германии шляпу к земле. Ничего не соображая, Стасис несколько раз дернул этот кусок кожи, еще не успевший потерять тепло его тела, и почувствовал, как начинают дрожать руки, как подгибаются колени и как мутная, неуемная сила тянет его к земле.
Потеряв равновесие, Стасис шлепнулся на ствол упавшей сосны и, тыльной стороной ладони смахнув с лица холодный пот, снова уставился на ягоды, рассыпанные умирающей рябиной.
«Они словно маленькие, всевидящие глазки… Они даже с ресницами», — подумал, будто впервые увидел их, и поежился.
— Что с тобой? — уже немного ласковее допытывался парень. — Ведь не первый день в лесу, нас учить должен.
— Не первый, но чудом не последний. — Стасис невольно растрогался и тут же рассердился: — Укусил и пожалел? А ты не жалей, такое сочувствие хуже ненависти… Давай вали дальше и получай премии.
— Ну что ты сегодня весь день злишься? — растерялся лесоруб.
— Разве не видишь?.. Ему лес жалко, — объяснил парню его дружок, а тем временем рядом, за спиной Стасиса, снова завыла бензопила.
Вонь стелющегося по земле голубоватого дыма хлынула на него, покрывая все остальные запахи — и острое предсмертное дыхание рябины, и терпкий дух можжевельника, и сладковатый аромат истоптанного багульника.
Пила тарахтела за спиной, тарахтела, и вот, ломая сучья деревьев, грохнулась на землю очередная сосна.
«Ведь убьют, черт бы их побрал, — с опозданием подумал Стасис и, поднявшись, ушел на другой конец делянки. — Спокойнее, браток, спокойнее, — ругал себя и продолжал философствовать: — Кто не ошибается вместе со всеми, тому достается во сто крат больше за каждую собственную ошибку».
Когда с того конца болота донеслись первые выстрелы, Саулюс не выдержал, вскочил, вытащил последнюю сигарету, несколькими затяжками выкурил ее и, одурев от горячего дыма, долго ходил вокруг машины большими и неуверенными шагами захмелевшего человека. Чем дольше топтался он на месте и чем дольше укрощал себя, тем сильнее распирало его желание бросить все к чертям собачьим, прыгнуть в машину и на предельной скорости умчаться с этой по-осеннему умиротворенной и ко всяким невзгодам привычной опушки. Желание бежать было настолько сильное, настолько осязаемое и пугающее, что Саулюс чувствовал, как чешутся ладони, как вздымается грудь и рябит в лихорадочно горящих глазах. Этого желания не могли унять ни выкуренная сигарета, ни пот, застилающий глаза, ни открытый взгляд друга. Саулюсу обязательно нужно было перебеситься, забыться, наконец, схватиться за какую-нибудь тяжелую работу, от которой потом не мог бы поднять руки… Это бешенство накапливалось уже не первый день, поэтому разгоряченный Саулюс шагал как маятник — несколько шагов вперед, несколько назад, не в силах ни победить себя, ни убежать от себя.
Его раздражали молодые рябины, согнутые тяжелыми гроздьями ягод, пожухлые, далеко простирающиеся сухие заросли осоки, бесконечно покорные, будто помятые жизнью, недоросли-березки, гладкая, как вода в тазу, поверхность озера и страшно назойливые, от малейшего дуновения ветерка шелестящие камыши. Целую неделю он ждал плохой погоды, призывал бурю, ливень, но солнце по-летнему било в сухие, зудящие от бессонницы глаза и заставляло сбрасывать все теплые вещи.
Но больше всего Саулюса бесил тихий и равнодушный к его злости шофер второй машины. Он с яростью наблюдал, как Йонас, усевшись на вытащенном из салона машины сиденье, подперев спиной высыхающую сосну, вяжет большой шерстяной носок и, шевеля губами, считает петли.
«Прежде на мужчину был похож, — ругался про себя Саулюс, — а теперь — гнилая баба!» — с трудом сдерживался, чтобы не выматериться, и громко отплевывался, сунув сигарету горящим концом в рот.
Такое даже в кино не увидишь: угловатая шоферская кепка, сдвинутая на лысеющий затылок, модная кожаная куртка, глухие карманы, сапоги, галифе, папироса в зубах и бабушкины спицы в заскорузлых руках. Чего доброго, он и детей рожать может!..
— Тьфу!
Снова грохнул одиночный выстрел.
— Вот это припекает, — ничего не видел и не слышал сосед.
Поглядев по сторонам, он сбросил куртку, размял занемевшие суставы и снова взялся за дело: уткнулся носом в вязание. Так и просидел до вечера. А потом ни с того ни с сего спросил:
— Ты обувь какого размера носишь?
— Шестнадцатого калибра, — Саулюс напрашивался на ссору.
— Я серьезно, — спокойно сказал товарищ.
— Сорок четвертый.
— Как раз, — обрадовался тот. — Моему сыну только четырнадцать, а нога покрупнее твоей. Видать, еще будет расти, слон.
Даже самый отъявленный ворчун не смог бы придраться к этим словам.
На захиревшей сосне застучал дятел. Над болотом собирались стаи больших и маленьких птиц. Они летали низко над землей, перевертывались в воздухе, то собираясь в черные, грозные тучи, то снова исчезая в ослепительных лучах солнца. Где-то совсем недалеко пищала больная птаха. Монотонный, взывающий о помощи голос усиливал тревогу Саулюса. Он выискивал взглядом несчастную птичку, желая помочь ей, а в действительности сам ждал помощи — неизвестно откуда — и не мог дождаться.
— Может, не поленишься? — напомнил сосед.
— Чего?
— Ботинок скинуть. Видишь, мне пора петли спускать, боюсь, как бы не укоротить. Примерить надо, а свой я вряд ли так легко стащу.
— Знаешь, Йонас, пропадите вы пропадом со своими носками, с утиными охотами и со всеми святыми! — наконец прорвало Саулюса. — И не крутите мне мозги! — Отойдя в сторону, растянулся во весь рост на мху и попытался представить, чем теперь занимается жена, но вместо нее перед глазами вставало волевое лицо радушно настроенного шефа, не позволяющее ни злиться, ни тем более возражать ему.
— Ты видишь? — словно наяву тычет он пальцем в сторону окна, поспешно засовывая в ящик стола кипу бумаг. — Ты только посмотри!
— Уже насмотрелся, — неохотно возражает Саулюс.
— Ну и как?
— Нормально.
— Я тебя еще не такому научу! Если перистые облака раскисают и расползаются по всему небу, значит, хорошая погода только устанавливается.
— А что синоптики обещают? — со слабой надеждой спрашивает Саулюс.
— Я же тебе объяснял: если радио объявило, что ожидается дождь, зонты брать не стоит. Да, возьми у секретарши деньги. Там хватит на все. Сдачи не надо.
— Но, товарищ Моцкус…
— Я все понимаю: в начале самостоятельной жизни каждая копейка на счету.
— Я не поэтому… — Саулюс чувствует, что проиграет едва начатый спор, однако как умеет, так и защищается: — Вы сами понимаете.
— Не на Луне живу, но квартирку ты вне очереди получил? Получил. Чего же еще хочешь? — атакует директор.
— Большое спасибо, но у меня другое…
— Спальный гарнитурчик требуется?
— У меня все есть.
— Знаешь, скромность скромностью, однако теперь и шофера должны жить красиво. Должны! Но ты, мальчик, еще меня не знаешь: твоя комсомольская свадьба — только прелюдия. Если поладим, мы вместе с профсоюзом еще не такие крестины твоему будущему сыну закатим. Все оборванцы посинеют от зависти. Но и ты не зевай, — обнимает словно приятеля, водит по кабинету и немного вольничает: — Не жди, чтобы я и это дело на свои плечи взвалил… Не советую!
Саулюс краснеет, будто ученик, впервые увидевший неприличную фотографию, и сам пугается своих слов:
— Этому меня учить уже не надо, только все поездки да поездки — к жене подойти некогда, — объясняет наконец, почему он ломается, и смело смотрит на Моцкуса.
— А ты в будни, наскоком… Увидишь, какой пролетарий получится… Не нарадуешься! А может, тебе командировку на несколько дней выписать?
— Ну что вы, товарищ директор…
— Напрасно скромничаешь — пригодится. Кроме того, небольшая просьба: заглянешь ко мне домой, не забудь резиновые сапоги в багажник бросить. Ружье возьми. А теперь — отправляйся, меня тут одна внеплановая работенка дожидается. Отсижу часы — позвоню.
Вот и все. Кажется, ничего больше не сказал и голоса не повысил, а я тут же согласился. Даже Грасе соврал, что в командировку уезжаю, — Саулюсу казалось, что он в чем-то испачкался. Захотелось выбраться из этой липкой тины и как следует умыться в холодной озерной воде, но он лежал на животе, задрав ноги кверху, и смотрел, как сосед, зажав в развилине дерева до блеска начищенный сапог, даже посинев от натуги, стаскивает его с ноги. Наконец сапог поддался. Стянув обувь, Йонас придирчиво осмотрел дыры в портянке и повесил ее сушиться на куст. Потом уселся примерять носок и, вытирая рукавом пот, ворчал:
— Так и знал — слишком длинный. Опять придется на палец снимать. И загиб не там получился, чтоб тебе сдохнуть…
У Саулюса больше не было сил ни смотреть, ни слушать, он вскочил и не оборачиваясь направился в лес. Шел, не зная, куда и зачем, пинал ржавые консервные банки, топтал щедро росшие мухоморы, а в душе все сильнее закипала злость. От глупой, необъяснимой ярости в голове роились путаные мысли. Клейкие паутинки липли к лицу, цеплялись за ресницы, щекотали за ушами и раздражали еще сильнее. Деревьев вокруг становилось все меньше, их стволы — все тоньше. Наконец под ногами захлюпала вода. Надо было возвращаться, но Саулюс стоял и с огромным удовольствием чувствовал, как в летние туфли просачивается прохладная, щекочущая подошвы болотная влага.
Вспомнил, как ехал с Грасе к ее родителям в колхоз, как в быстрой речке мыл забрызганную машину и как, специально выключив мотор, нес будущую жену на руках, а холодный весенний поток обжигал икры и проникал до самого сердца.
— Почему с другими ты и смелый, и веселый, а со мной все молчишь и молчишь? — обняв его за шею, спрашивала Грасе.
— А что тут говорить, когда ты на руках?
— Машину жалко, — женская заботливость девушки не позволяла оторваться от земли.
«А меня не жалко?» — хотел спросить Саулюс, но вместо этого ответил:
— Трактор вытащит.
— Я могла бы и в салоне подождать, — говорила она, невесомая, потому только, что молчать становилось страшно.
— А я больше ждать не хочу. Не могу. Ты понимаешь? — Не выпуская девушку из объятий, Саулюс стал целовать ее, а пробегающая мимо ног прозрачная и холодная, словно в роднике, вода вдруг согрелась, накалилась.
Вот так — забывшись, переживая все заново, он шел по болоту, пока не опомнился. Осторожно осмотрелся вокруг, не видит ли кто, и снова до мельчайших подробностей вспомнил тот день. Она не могла защищаться, иначе упала бы в воду… Потом вода кончилась, узкая полоска песка и крутой склон, отнявший последние силы, а на заросшем пышной травой лугу, окруженном невысокими ивами, Саулюс споткнулся…
Господи, как он тогда торопился, как старался, как боялся, как стремился к ней и как ради этого мгновения не остановился бы даже перед самой смертью, а потом, опустошенный и так по-земному завершивший свой полет, снова стыдился ее, снова ненавидел себя и жаждал в ту же минуту провалиться сквозь землю.
— Ты со всеми такая? — спросил девушку, пытаясь оставаться гордым, каким был до сих пор, а она покраснела, схватила брошенный пиджак, накинула себе на голову и заплакала.
Саулюс не пытался утешать ее, огромным усилием воли он подавил в себе непонятное противное и неизвестно откуда пришедшее желание как-нибудь унизить Грасе, истоптать ее ногами или оскорбить, будто она одна виновата, что природа так просто все устроила. Но он взял себя в руки, поднял девушку, вытер слезы и, приехав к ее родителям, коротко, недвусмысленно сказал:
— Она моя жена.
На обратном пути Грасе всю дорогу, пока они ехали домой, гладила его руку, как-то странно, сквозь слезы, улыбалась, но еще избегала прямо и открыто смотреть ему в глаза.
Только под вечер в разоряемый лес вернулась тишина. Словно после затяжного и трудного боя, посреди поваленных деревьев тут и там курились огромные костры. От стелющегося над землей дыма провонял весь бор, перестали пищать комары, тревожно каркали возвращающиеся на ночлег вороны.
Стасис сидел рядом с кучей прогорающих сучьев, и ему казалось, что он родился в третий раз. Приятное тепло, исходящее от только что отпылавшего костра, пробиралось сквозь скудную одежду до самых костей и, отогрев мускулы, клонило на грудь усталую голову. Нанизав на зеленый прутик кусочек домашней колбасы, Стасис неторопливо поворачивал его над тлеющими угольями и тихо радовался так внезапно, неожиданно подаренной жизни.
«Значит, нам еще не суждено, значит, мы еще поживем, как говорила мама, по меньшей мере сто лет проживем! — Поджарил, съел стянувшееся в комочек мясо и, сняв с бутерброда другой кружочек, снова надел его на прутик. Сегодня он имеет право понежиться. И чарку обязательно пропустит, и в баньке попарится, а может, и Бируте уговорит… — боже мой! Что может быть привлекательнее женщины, вымывшейся и попарившейся в горячей бане!..»
— Залатай! — К Стасису снова подошел тот крупный парень и, как бы извиняясь за то, что было, бросил ему под ноги испоганенную шляпу. — Если кепка не получится, хоть кисет под табак сошьешь, — пошутил он как умел, а потом ушел раньше всех.
«Передовик! — Стасис ничего не сказал ему, только выругался про себя и подумал: — Видать, такие ударники и на мясокомбинате среди убойщиков встречаются. Вот дурак, все мысли спутал, на самом прекрасном месте прервал…»
Но чем дальше ощупывал он лоскуты искусственной кожи, тем отчетливее представлял, что могло остаться от его лысеющей головы. И как любой болезненный человек, уцепившийся за какую-нибудь назойливую, раздражающую мысль, Стасис уже не мог отвязаться от вызванных ею видений. Он вертел в руках изуродованную шляпу и видел себя лежащего в луже крови, мертвого, неподвижного, даже горящего в костре сырых сучьев… Видел Бируте, смеющуюся у его гроба, видел Моцкуса, прижавшегося к ней… И даже сам не почувствовал, как от этой возникшей в воображении картины собственных похорон задрожали руки и окончательно пропал голос. Поэтому он долго смотрел на подошедшего директора лесхоза и ничего не мог ему ответить.
— Оглох ты, что ли, какого черта? — потеряв терпение, встревожился тот.
Стасис покачал головой и опять не мог сказать ни слова, хотя прекрасно чувствовал, как от жара тлеющих углей снова разболелась обожженная рука; ясно видел, как занялся зеленый прутик, отчетливо слышал, как постреливает поджариваемая колбаса. Наконец он спохватился и пожал плечами.
Директор, видимо, понял его состояние и уже мягче произнес:
— Хорошо, что ты любишь лес, что жалеешь его, но не до такой же степени…
Стасис тяжело вздохнул и наконец заставил себя сказать:
— И надо же — такая сила!
— Ладно, ладно, нам в лесхозе только несчастных случаев не хватает…
Стасис снова промолчал.
— Только не расплачься! А как баня?
Жолинас наконец избавился от кошмара, вызванного страхом и болезненной фантазией, криво улыбнулся и пошутил:
— Только в лесу, директор, не надо стыдиться, что ты бревно.
— Я никогда так не обзывал тебя, я про баню спрашиваю!
— Баня есть баня, директор. Натопил — аж уши вянут.
— Вот и отлично, я не забуду этого. А как там все остальное?
— Пока что Бируте не жалуется и с голоду не помираем.
— Вот и прекрасно, но ты не волнуйся, я ведь не свинья… Видишь ли, Моцкус — большой и влиятельный человек, поэтому мне не хочется, чтобы он уехал от нас недовольным.
«Это его величие у меня уже в печенках сидит», — хотел ответить лесник, но сдержался, лишь махнул прутиком и не увидел, как кружок колбасы улетел в костер. Потом еще долго щупал рукой вокруг себя, искал, но так и не нашел, надел последний кружочек и внимательно следил за ним, будто и этот кусок мог сам спрыгнуть с ветки и убежать. Тлеющие угли снова напомнили Стасису, как в годы войны немцы расстреливали здесь людей, как он, еще подросток, по просьбе родителей поднял на один дуб освященную в костеле часовенку.
— Чтобы покойники не мерещились, — объяснила мама.
А теперь это посвященное богу дерево уже лежит на боку… «Ладно, пусть они делают что хотят, — сдерживал себя и, не в силах успокоиться, клялся: — Но я все равно привезу домой этот дуб мучеников, на фундамент его поставлю, в памятник превращу… За все грехи, за все муки и страдания». — И Стасис снова вспомнил это свое страшное несчастье, эту, почти уничтожившую его, духовную пустоту, которую принесли и навязали ему злые люди, от которой он очень хотел избавиться, которую всю жизнь старался чем-то заполнить. Мучился, надеясь как-нибудь забыть о ней, пытался изобразить рабскую покорность и терпение, боролся с ней, как борются с нечистой силой, но она, словно заразная болезнь, в минуты отчаяния одолевала Стасиса, и совесть, мучающая уже невыносимо, снова заставляла его пустословить или совершать глупости. Когда наступало такое, Жолинас работал как вол или читал, неделями не отрываясь от захватившей его книги, но все равно наступал конец, последняя страница, последний забитый гвоздь, и Стасис вновь принимался попрекать себя: «Видишь, как повернулось?.. Учился ненавидеть живых, а теперь завидуешь мертвым: мол, они свое отстрадали. Но это уже не зависть. Соперничать надо только с живыми. Однако любое соперничество должно иметь предел, переступить который нельзя. Непозволительно присваивать себе права всевышнего, считать себя священным орудием мести, ибо человек слишком слаб и слишком жесток для такой высочайшей миссии. Начав мстить, он становится таким же подлецом, как тот, против которого он борется. Зло порождает только зло и в конце концов падает на головы тех, кто вызвал его к жизни. Когда бог в наказание закрывает перед кем-то свои ворота, он обязательно оставляет открытым окно покаяния, но человек, захлопывающий дверь перед себе подобным, отыскав щелку, начинает стрелять…»
…Потом этих расстрелянных людей откопали и сожгли, как вот теперь сучья и пни, — он видит себя стоящим перед дулом немецкого автомата и горько плачущим. Немец что-то говорит ему, показывает на изрешеченную пулями часовенку, поднятую на дуб, и топает ногами.
— Ведь я только добра хотел, — ничего не понимая, объясняет Стасис и вздрагивает от болезненных и леденящих тычков дулом автомата в подбородок. Ему страшно, хотя он не чувствует за собой вины. Он только исполнял волю матери и думал, что так будет лучше не только для расстрелянных, но и для этого немца. Ведь невелико удовольствие стоять на часах ночью, когда мерещатся покойники. — Снять? — хочет угодить солдату, но немец еще сильнее дерет глотку. — Оставить? — пытается договориться по-хорошему, а потом, улучив момент, ныряет в кусты и оборачивается, только забежав за угол сарая. Озирается — не гонится ли кто? — и, отодвинув неприколоченную доску, залезает глубоко в свежескошенное сено.
Нет, не это хотелось ему вспомнить. В классе Стасис был самым сильным, старше всех, поэтому мальчики называли его Дяденькой. Нет, они тогда придумали не совсем красивую игру — целым классом ходили за приглянувшейся девочкой. Когда доводили до горьких слез одну, принимались за другую. Стасис не присоединялся к этим дурням, поэтому девочки начали искать защиты у него. Возможно, и не так все было, однако, провожая своих подопечных в школу и домой, Стасис так привык к Бируте, что даже потом, когда эта глупая игра прекратилась, уже не мог оставить ее в покое…
Нет, даже не это главное. Желая отомстить ему, эти мерзавцы набили дупло растущего на дворе у Жолинасов тополя взрывчаткой, подожгли бикфордов шнур, а сами удрали, оставив в старой яме, где зимой хранили картошку, нескольких подлецов, чтобы те крикнули:
— Стасис, выйди!
Он вышел. Отыскивая взглядом крикунов, пересек двор и, сам не зная почему, вдруг обернулся. В это мгновение ствол тополя раздулся, словно при вздохе, и разлетелся на кусочки. Одновременно ударил гром и сверкнула молния. Дерево вздрогнуло и стало медленно приближаться к нему. Потом раскинуло могучие ветви, словно желая обнять, зашумело… но Стасис не убегал. От страха отнялись ноги. Он только смотрел на падающего великана и чувствовал, как страшно горят щеки и становится мокро в штанах.
Тополь гулко ударился о землю. Раздвоенная верхушка обхватила Стасиса, а тонкие, годовые побеги несколько раз очень больно хлестнули по лицу, вышибли из руки вилку, на которой Стасис держал горячий блин, но так и не причинили ему зла.
— Сто лет проживешь, — суетилась вокруг него выбежавшая мать. — Перун тебя пометил и пожалел… Счастливым вырастешь. В люди выйдешь…
— Хулиганы, — первым пришел в себя отец, осмотрев ствол тополя. — Ты гляди, а то с такими поведешься — пропадешь.
Вскоре примчались немцы. Они тоже осмотрели дерево, перетрясли все углы, поразбивали скворечники и ульи, но ничего не нашли, а потом связали отцу руки и куда-то увезли.
Нет, они уже были в деревне, делали обыск у соседа, когда услышали этот взрыв… Но какая разница? Тополя больше нет. Нет и отца. А сегодня опять все повторилось до мельчайших подробностей. Только без взрыва, тихо, словно из-за угла. Интересно, кого теперь отнимет у меня эта сосна? А может, меня самого… Нет, я верю в свою судьбу: ведь не могла она снова вырвать меня из когтей смерти, чтобы потом уложить в яму из-за каких-то легких. И жить мне еще долгие годы. Ведь должна быть на свете какая-то высшая справедливость, если уж нет бога… Должна! И даже пять таких часовенок уже ничего не изменят.
— Дай закурить, — попросил у соседа Саулюс и дрожащими руками прикрыл от ветра пламя спички. Несколько раз затянувшись, стал аккуратно разминать пальцами неохотно горящую папиросу.
Йонас посмотрел на его мокрые, размякшие туфли, на забрызганные грязью брюки, обклеенный паутиной пиджак и осторожно спросил:
— Дома что-то случилось?
— Что там случится! — буркнул Саулюс.
— Молодую жену оставил?
— Ну, жену… А что, нельзя?
— Можно, но не советую.
Саулюсу стало неприятно, что этот обабившийся молчун так легко отгадал его мысли.
— А может, ты в помощники метишь?
— Я женщинам уже не опасен, — мирно ответил сосед, и Саулюс понял, что ему не разозлить Йонаса, даже если сунет горсть муравьев за воротник его расстегнутой клетчатой рубашки.
«Моторизованный телок», — хотел выругаться, но, вспомнив, что кончилось курево, сдержался.
— С собой надо было взять, — посоветовал сосед, сжав губами спицу. — Веселее было бы.
— Хватит и меня одного.
— А я брал, когда был помоложе.
— И помогало?
— Не очень.
— А почему теперь не возишь?
— Теперь у меня жены нет.
— Сбежала? — хотел оскорбить Саулюс.
— Убегала, но куда она денется, вернулась. А в прошлом году похоронил. Рак. — Йонас обо всем говорил отчетливо, с внутренним спокойствием, словно отшельник или мудрец, которого только величайшая необходимость вынуждает жить среди тупых людей.
— Время бежит, — тревожился Саулюс. — Понимаешь? Время! Кто-то работает, старается, находит, изобретает, даже метко стрелять учится, а ты — сидишь и ждешь, ждешь и сидишь, пока физически не почувствуешь, как бежит время. И все мимо, ты не участвуешь в этой гонке, вроде и не живешь вовсе… Ведь это страшно: не успеешь оглянуться — и уже седой или инфаркт, или будешь, вцепившись ногтями, держаться за какое-нибудь выгодное местечко, лишь бы тебя не сковырнул кто помоложе, так как сам ты начал жить, только когда зубов лишился…
— А она красивая? — Йонас не давал Саулюсу завестись.
— Так себе.
— Умная?
— Как и все.
— Тогда чего ты боишься?
— Такие чаще всего и глядят на сторону.
Разговор оборвался. Сосед поднялся на одной ноге, как кенгуру доскакал до машины, порылся в багажнике и снова вернулся, набрав целую охапку закуски и бутылок. Молча хлопнул по донышку поллитровки, вышиб пробку и не жалеючи набулькал стаканчик. Потом опрокинул его в рот и налил Саулюсу.
— Все равно заночуем, — вроде бы оправдался и, вытирая губы, обобщил: — Только на природе эта проклятущая хорошо проходит…
По верхушкам деревьев снова долетел хлопок одиночного выстрела. Потом сразу несколько.
— Твой палит, — объяснил, жадно закусывая, и подмигнул: — Мой поглупее, зато щедрый, видишь, какими подарками откупается за сверхурочные, — взболтнул бутылку. — И снова твой бабахнул.
— Слава богу, может, подстрелит что-нибудь и поскорее домой потащится.
— Наоборот, если удача подвернется, чего доброго, и ночевать не приедет. Ну, еще по капельке!
— А откуда ты знаешь, что это мой? — Саулюс все еще не мог найти повода, чтобы разозлиться.
— Я голос его «зауэра» даже в смертный час от других отличу. Пятнадцатый год пуляет. Из-за этой двустволки я чуть с головой не распрощался. Еще в армии, когда в отпуск ехал, нашел ее в оставленной немцами казарме. Подарок самого фюрера какому-то асу. Разукрашенная, посеребренная, с инкрустациями, с орлом и именной надписью на ложе. Я все позакрасил, чтоб спокойнее было, но он смыл лак ацетоном, соскреб шпаклевку и теперь перед всеми легковерными хвастается, разные небылицы рассказывает. Вначале я даже не думал ружье продавать, сам в свободное время постреливал, но он как пристал ко мне — несколько лет клянчил. Пять тысяч старыми не пожалел, с закрытыми глазами подмахнул водительские документы на первый класс. Ну, еще по глоточку, чтоб тебе загнуться…
Это святотатство, подумал Саулюс, но по привычке скрыл свои чувства к начальнику.
— А насчет головы?
— Не очень-то она мне тогда нужна была.
— Но все-таки, — допрашивал, словно прокурор, — в магазине запчастей такие вещи пока не продаются…
— Если бы и продавались, дурак не нашел бы более подходящей. А насчет той истории — ничего особенного. Все случилось так, как и должно быть на войне: немчик нарочно это ружье оставил и заминировал. Только протянул руку, смотрю — тонюсенькая проволочка в стену уходит. Перерезал осторожно, но она, проклятая, все равно бабахнула. Хорошо, что догадался шкаф задвинуть, иначе быть бы мне в вечном отпуске…
Водка шла как в бездонную бочку, словно заграничный джин, приправленный запахом увядающего можжевельника и невиданными блестящими картинками.
— Я бы такое ружье ни за какие деньги не отдал, — вспыхнул Саулюс. — Ведь это реликвия, это свидетельство, что не с дурачками воевали.
— Так уж получилось, и теперь поздно жалеть. Он меня в тюрьме навестил, мол, все равно жена за бесценок спустит… Ну, я и черкнул ей записку. Написал, спасая детей, чтобы она взяла деньги у Моцкуса. А потом сколько он мне помогал! Какие характеристики дал! Как родному брату. Я года не отсидел и снова на работу вернулся. Но даже не это главное: не сказав ни полслова, он взял меня на старое место и никогда больше не напомнил об этой моей беде. Да что языком чесать, лучше давай выпьем! За твою молодую жену и за тебя!
С подозрением взвешивая каждое слово Йонаса, Саулюс опрокинул стаканчик и даже не поморщился.
Он или придурок, или святой, решил Саулюс и зло спросил:
— Ведь она эти твои деньги наверняка с другим?..
— Может, немного и уплыло на сторону, но что тут такого? Детям тоже хватило.
— Дурак, — Саулюс ткнул вилкой ему в бок. — Патентованный! Ведь он не из-за тебя, он из-за этого редкого ружья старался. А если уж хочешь откровенно — ты сам ходячая характеристика. В гараже тебя иначе уже не называют — Текле в сапогах!..
— Ну, тут ты переборщил. Тогда весь коллектив на меня ополчился, из партии поперли, а он — понял. Ну, давай до дна.
— С таким тюхой я больше не пью! — разгорячился Саулюс и встал. — Ни капли.
— Как хочешь, — Йонас пожал плечами, словно речь шла о постороннем человеке, и с трудом проглотил обиду. — Когда я учился в автошколе, — начал издалека, будто желая смягчить разговор, — такой же красивый и горячий был, думал, весь свет на четырех колесах объеду, всю правду и неправду собственными глазами увижу, по меньшей мере — за счастье людей на костер взойду, а теперь — покупаю на базаре вынесенную с фабрики шерсть и вяжу детям носки. Правда, еще по собственному желанию в заочный клуб телепутешественников записался, вот и все. Словами — это не руками. И тебе горячиться не советую. Лучше книгу возьми, раз вязать не любишь. Вот до меня возил нашего шефа такой деревенский тюфяк. Ему только пугалом в огороде стоять. А все читал, все учился. Бывало, как только остановится где-нибудь — сразу за книгу, уедет на охоту — читает, пока аккумулятор не сядет… И что ты скажешь? — Он помолчал, будто взвешивал каждое слово. — Теперь этот тюфяк сам по охотам разъезжает, а наш уже не раз под его дверью подписи ждал. А было время, когда он этого тюфяка даже на работу брать не хотел.
— Нет! — поежился Саулюс и поперхнулся. — Нет! — кашлял сквозь слезы, бил себя кулаком в грудь и, с трудом переведя дыхание, попытался оправдаться: — Не туда пошло… — Пил, запрокинув голову, минеральную воду и, немного отдышавшись, чуть потише попросил: — Ладно, давай не будем ругаться. Лучше расскажи, как жена от тебя сбежала?
— Чудной ты какой-то, — рассмеялся Йонас. — Жены просто так не убегают. Нашла кавалера, тот научил, вот она, курочка, и говорит: «Знаешь, Йонялис, мы не мещане, давай не делать из этого трагедию. Разделим все без скандала: что твое — тебе, что мое — мне, и разойдемся, как хорошие друзья».
— Ну, а ты? — Саулюс снова сел.
— А что мне, на цепи ее держать? Насушил мешочек солдатских сухарей и дал на дорогу. Говорю, пригодится, а она — гордая! — не берет. Но когда из тюряги вернулся, даже сухарей не осталось: нашел ее голенькую. Если б ты знал, как этот философ, этот немещанин ее ощипал!.. Она уже на вокзал бегала подрабатывать, лишь бы поставить этому интеллектуалу к обеду бутылочку сухого.
— И ты после этого опять ее принял?! — Саулюс даже наклонился к Йонасу.
— А куда мне деваться? Трое моих ребятишек, четвертый ее… Да больной вдобавок.
— Я бы с нее шкуру спустил, голову оторвал, я не знаю, что бы с ней сделал… Как она могла? Как она вообще?..
— Бил и я, — защищался Йонас, — да еще как! Только ничего не добился. Однажды пришел я чего-то злой, так он, как кот, с третьего этажа по балконам прыгал, а ее я вытащил из постели за косы и до тех пор бил, пока двигаться не перестала. Потом прокуратура, суд. За нанесение тяжких телесных повреждений меня чуть под указ не подвели. А сколько защитниц у нее появилось! Комсорг, парторг, профорг — весь женский комитет при домоуправлении поднялся. Мол, эмансипация! Потом к ним еще несколько корреспонденток, старых дев, присоединилось. Разозлившись, что их никто не берет, не бьет, не любит, такие страшные статьи напечатали, что я прочитал и даже сам поверил: изверг этот шофер первого класса Йонас Капочюс, а не человек, буржуазный пережиток он, кровопийца, только не бывший солдат шестнадцатой дивизии. Опять читал и уже сомневался, думал, они что-то перепутали, другого, на меня похожего негодяя описали, но на суд-то вызвали меня.
Конечно, не в этом суть. Как сегодня помню: иду между двумя милиционерами и ни о чем не жалею. Даже о детях не вспоминаю. Думаю, пусть только подвернется эта шлюха под руку — убью, чтобы знать, за что в тюрягу попал. Иду и ног поднять не могу, словно по растопленному вару бреду, одна лишь злость во мне кипит и сознание затмевает. Это чувство безысходности, незаслуженной обиды как бы моим вторым «я» стало. И вдруг вижу: по тротуару бежит она. Запыхалась, раскраснелась… И улыбается, и слезу вытирает, змея. Я уже выбрал, куда ее ударить. Камушек сподручный взглядом нащупал… Оттолкнул в сторону милиционеров и рванулся к ней, но в последнюю минуту вдруг наткнулся взглядом на стоящих в очереди людей и остановился как ошпаренный. Сам не знаю, почему разогнал их, почему влетел в магазин и, схватив с полки поллитровку, сорвал пробку и тут же выдул залпом. Не слушал, о чем трещат перепуганные бабы, что кричат мужчины, только почувствовал, что еще живу, что еще долго буду жить и не исчезну вместе с ней и с посеянной ею злобой. Словно заново родился… и лишь потом порядочно окосел и обмяк. После этого одна корреспондентка даже статью написала: мол, украденная бутылка еще раз убедительно показала, в кого превращается человек, ставший алкоголиком, — и тут же от имени всех честных женщин потребовала: мужчинам следует продавать только пиво, и не чаще как по случаю государственных праздников или по запискам жен.
Саулюс больше не слышал выстрелов, так возмущавших его, только дрожал от волнения, пожирал Йонаса глазами и не мог понять, как это приятель, рассказывая такие вещи, остается спокойным и даже голос не повышает, точно эта история произошла не с ним.
— А перед тем как выйти на свободу, стал получать я от жены посылки и письма, детишками нацарапанные… И поверь, не из-за нее я изменился. Там я не таких бедолаг повидал, и, когда вернулся, уже и рука не поднялась. Она плакала, умоляла, мол, хоть служанкой своих детей оставь…
— И оставил?
— Я уже говорил, — впервые поморщился Йонас. — Нам теперь куда лучше, — ушел от прямого ответа. — Дороги хорошие, гостиницы, телефоны… За день-другой обернешься — и снова дома. А тогда, бывало, как выгонят с начальником на посевную или жатву — по нескольку недель не возвращаемся. Может, и моя вина тут была — не отказывался, когда находил бабу посговорчивее.
— Я бы не смог.
— Как тебе сказать?.. Человек, без нужды приносящий клятву, куда страшнее клятвопреступника. Помни это, Саулюс, и немножко успокойся. Я тебе как другу скажу: о такой жене, какой была она у меня после всех этих злоключений, даже мечтать не смею… Словно молодожены жили, детей вырастили, образование им дали, дачу за городом построили.
Солнце накололось на редкие, чахлые деревья, растущие на болоте, и стало медленно погружаться в глубь леса. Над озером собирался туман. Йонас вколотил ногу в сапог и принялся командовать:
— Ты, Саулюкас, здесь убери, а я пойду палатку натягивать. Видно, сегодня уж точно не вернемся. Картошки надо начистить, котелки помыть.
А Саулюс снова вспомнил оставленную дома молодую жену.
— Я им не повар, — вдруг ощетинился. — Не горничная, не слуга и не шестерка!
— Ну и дурной же ты, парень. Разве дома комнаты никогда не подметаешь, обед не варишь?
— Это дома.
— А здесь жрать не надо? — Он размял вколоченную в сапог ногу, походил вокруг машины и стал работать, не обращая внимания на Саулюса. Забил колышки для палатки и, о чем-то поразмыслив, сказал: — Самое обидное не это. Стремишься к чему-то, вкалываешь, разрываешься и, пока чего-то добьешься, порядочно устанешь. А когда наконец начинаешь жить спокойно, голова тупеет, обрастаешь жиром и ничего вокруг себя не замечаешь. Видно, чтобы человек не отвык думать, жизнь должна то и дело, и притом довольно чувствительно, бить его по одному месту. Вот откуда и разум, и опыт, и сказки-присказки. Может, только любовь иначе приходит, но без страданий даже она — мыльный пузырь.
— Болтовня! — оскорбившись, вскинулся Саулюс. — Вымысел агитаторов. Значит, чем сильнее будет бить жизнь, тем больше мудрецов появится, правильно я тебя понял? Чем больше жена будет крутить хвостом, тем возвышеннее станет наша любовь, да?
— Ты не туда сворачиваешь…
— Я не страдать — я любить хочу. Хорошо тебе быть мудрецом, когда сам уже ничего не можешь! А что мне делать — ждать, пока постарею? Стеклянным забором отгородиться и мучить друг друга?
— В этом, Саулюкас, и кроется суть: собственная боль, собственные ошибки куда милее даже величайшего добра, полученного из чужих рук. Даже самая прекрасная вещь, навязанная тебе, уже не вещь, а орудие насилия; даже прекрасная мысль, которую вдалбливают тебе, уже только источник досады. Кто же согласится весь век один и тот же лапоть носить, пусть даже золотой? Никто! Людям необходимо разнообразие и в делах, и в мыслях. Поэтому и тебе не стоит ломать себе голову: делай, как тебе лучше, чтобы потом не обвинять других. Будь мужчиной и послушай старшего.
— Как тут не послушать! Теперь на шее маленького человека столько воспитателей сидит, аж страх берет. Каждый все на свой аршин мерит. И превращается твоя жизнь в концерт по заявкам: начальнику — одно, друзьям — другое, профсоюзу — третье, комсомолу — четвертое, а самому что остается? Растягиваешься, как старый лапоть, приноравливаясь к каждому, потом в зеркало на себя взглянуть стыдно. Не настоящим, а каким-то заявочным становишься и затасканным, словно полонез Огинского, — Саулюс совсем опьянел. Он смотрел на остатки водки и не мог понять, почему вот так сидит, чего ждет сложа руки и слушает, как Йонас вытягивает из него жилы, словно нитку за ниткой, и с наслаждением набрасывает на потертые спицы петли, которые кажутся живыми и так нервируют его. Вдруг страшное подозрение кольнуло в сердце. Он глянул на часы — половина седьмого. — Хорошим, но затасканным, слышишь?! — допил водку. — И поэтому иногда мне хочется побыть плохим, даже очень плохим, но самим собой. Тебе понятны, господин ветеран, такие желания или нет?
— Чего тут не понять!.. Быть плохим нынче даже модно.
Саулюс уже ничего не соображал. Он смотрел на Йонаса, но мысленно уже был дома. Он уже не принадлежал себе. Он внушил себе эту идею, и она завладела им, а водка освободила последние тормозные центры. Саулюс вскочил.
— Послушай, а Игнас теперь в отпуске? — спросил с тревогой.
— Какой Игнас?
— Ну тот, знаешь, что на артиста похож и в бабочке ходит.
— Тот, что на пикапе ездит?
— Ну?
— Кто его, черта, отпустит! Машину вчера разбил. С грузовиком поцеловался, вот теперь и ремонтирует за свои кровные.
Саулюс побросал одежду в машину, покопался в моторе, включил стартер и на второй передаче рванул с места.
— Куда?! — испугался Йонас.
— Не твое дело.
— Не дури, пьяный машину разобьешь!
Но Саулюс ничего не слышал. Он словно ошалел: выжал до конца акселератор и на полной скорости понесся по извилистой лесной дороге. Нет, он только притворился, что ничего не расслышал, так как через часок, застрявший где-то глубоко в подсознании, его еще раз догнал голос перепуганного товарища:
— Парень, не играй со смертью!
Оставшись один, Стасис обошел все курящиеся костровища, носком сапога отбросил несколько головешек, оказавшихся за границей круга вскопанной земли, и через лес отправился на пастбище за лошадью.
«Поможет мне эта часовенка или не поможет, но дуб я все равно привезу домой, — снова распаляемый воспоминаниями, подумал он и стал сдерживать себя: — А если они за такое страшенное дерево мне статью пришьют?.. И пусть. Отсидел бы что положено и вернулся, вольный как ветер. Господи, если бы от этого полегчало, я бы добровольно в тюрьму сел, свечу бы им поставил… Самую толстую! Но разве откупишься? Все намного сложнее. Мы замечаем за собой только то, что уже давно в себе носим. Неправда, что побеждают сильные. Они побеждают и погибают. Выживают слабые, так как они приспосабливаются. Такой ценой они платят за победу». Дойдя до запруды, Стасис не спеша помыл руки, смочил шею и лицо, а потом долго любовался модной баней, отражающейся в ручье. Ему нравилось стройное, придвинутое к откосу здание, белые ступеньки, уходящие в воду, красная крыша и желтоватые, аккуратно оструганные доски, как бы беседующие с ним каждым темным сучком. Он долго ласкал взглядом цветущие розы и ломоносы, восхищался голубоватыми свечами туй над зеленой изгородью, пестрыми, посыпанными песком дорожками и большими камнями, пока его взгляд не задержался на возвышающемся в сторонке альпинарии. Увидев его, Стасис нахмурился и передернулся.
Если бы отец не погиб, — снова ухватился за прошлое, — и я теперь жил бы иначе. Выучился бы и сегодня, может, не по таким баням разъезжал, не за таким столом сидел бы… Вот какова цена жизни: молокососы тополь взорвали, поиграли, так сказать, в войну, а его, бедного, — в яму, мол, оружие прятал, взрывчатку для партизан хранил…
И снова вспомнил, как ждал отца, как вздрагивал, когда хлопала дверь, как, увидев человека, сворачивающего к их хутору, бежал ему навстречу, а потом плелся обратно и со страшной болью в душе молился:
«Господи, ну что значит для тебя один человек? Ну, сделай так, чтобы он вернулся! Выслушай меня, а я всю жизнь буду верно служить тебе. В монастырь уйду, все святые места на коленях обойду…»
Мать заказывала обедню, сзывала соседей петь псалмы, а встретив учителей, со слезами клялась:
«Пусть только отец вернется, я сына ни на час дома не задержу, в ту же минуту отпущу. Даже и на последний урок — пусть ребенок учится».
Но отец не возвращался. Бог поскупился на чудеса. Он был глух и к молитве, и к страданиям, однако не забыл, когда началась война, уложить в могилу обоих младших братьев.
Изможденный непосильной мужской работой, Стасис попрекал его, а иногда, потеряв терпение, осыпал отборной бранью, но ничто не менялось: дети, погубившие его отца, ходили в школу, а Стасис, поднимая тяжелый мешок, надорвался. В больнице, мучаясь от постоянных болей, он многое обдумал. Надо было или смириться с судьбой, или плюнуть на все, чему научила его богобоязненная мать, и восстать против собственной, но кем-то предусмотренной и запрограммированной покорности, надо было самому что-то изменить, разрушить устоявшийся порядок, только ни в коем случае не ждать милости неизвестно откуда… Нет, тогда он был еще слишком молод для таких мыслей, однако отчетливо чувствовал, что человек, отвергнутый от добра и красоты, раньше или позже начинает служить злу… Нет, и для этого ощущения Стасис тогда еще не созрел. Все пришло гораздо позже, когда, разозлившись, вдруг подумал: «Ведь черти не появляются сами по себе, их порождает равнодушие господа бога…» Нет! Нет! Ничего подобного не было — так он думает теперь, обиженный и помеченный высочайшей несправедливостью, называемой роком. А тогда он каждую свободную минуту спрашивал себя и бога: «За что?.. — И, не получив ответа, богохульствовал, как еретик: — Неужели ты, господи, глух и слеп? Неужели у тебя нет сердца и чувств?.. Кто ты такой, если ничего не можешь?.. — И, испугавшись подобных мыслей, снова спрашивал: — А может, это полное равнодушие и есть высшая истина?..»
Вернувшись из больницы, Стасис уже не плакал, наблюдая, как дети возвращаются из школы, терпел, стиснув зубы. И, не найдя никакого утешения, принялся отыскивать виновников своего несчастья. Расспросил малышей, кто их подстрекал, кто научил, и твердо убедился: Вайчюлюкас… И эти двое его постоянных спутников — увалень Навикас со старшим Пожайчюкасом.
Отыскал — и словно камень с души свалился. Теперь уже не надо было ссориться с богом, не надо было замахиваться на всех и на себя, не надо было сокрушаться и ломать голову — перед ним ходили живые виновники, с исчезновением которых сразу же должны будут исчезнуть и все несчастья, преследующие Стасиса. Так постепенно безысходность превратилась в злобу, потом — в досаду, которая очень скоро переросла в хорошо осознанную и призывающую к действию месть. Зажав в ладони спички, он не раз бродил по ночам вокруг хуторов Вайчюлиса, Навикаса, Пожайтиса, намеревался пустить их по ветру и хоть так заставить этих подлецов страдать. Он хотел честно поделиться своей непосильной ношей с теми, которые так бессовестно взвалили ее на его плечи. Однако в мечтах судить и карать было куда легче, чем в жизни.
«Не приведи господь, что бы тут началось, если бы каждое наше проклятие сразу же осуществлялось! — Он даже сейчас передергивается, вспомнив, как задумал тогда превратиться в перст божий и что у него вышло из этого замысла. — Нет, нельзя взваливать на человека такую ответственность, — ругает себя и оправдывает: — Но иногда надо. Ой как нужны испытания, чтобы подлецы не обнаглели окончательно… — Наклонившись, распутал лошадь, привязал веревку к уздечке и неторопливо повел скотинку домой. — Что ни говори, но есть какая-то высшая справедливость, — решил и тут же почувствовал свою правоту: — И судьба есть, и бог, — Жолинас может засвидетельствовать это, — и ни страдания, ни молитвы, ни чрезмерная распущенность — ничто в жизни не проходит без следа».
Это случилось в их первую зиму без отца. Он ехал за дровами, а Вайчюлюкас со своими неразлучными дружками катался на пруду. Стасис уже хорошо не помнит, но, кажется, во второй раз нагрузив сани, он пешком тащился домой, когда услышал крики. Он схватил жердочку сподручнее, подбежал к пруду и остановился как вкопанный: среди обломков льда в черной воде барахтался Вайчюлюкас и визжал страшным голосом:
— Спасите!
Стасис протянул ему жердочку и сам не почувствовал, как тут же отдернул ее. Даже теперь не может сказать, почему так поступил, но в ту минуту ему больше всего хотелось посмотреть, как мучается тот, который поджег бикфордов шнур, который приказал малышам кричать: «Стасис, выйди!..» Ему было страшно приятно слышать, как этот хулиган, гроза всех девочек, смотрит на него ошалелыми глазами и умоляет, словно всевышнего:
— Стасис, Стасялис… Хватай меня!..
Но Стасис не спешил. И лишь когда сбежавшиеся дети стали торопить его и визжать, он снова протянул жердочку, но Витас уже не мог ухватиться за нее: от ледяной воды заныло под ногтями, пальцы не повиновались.
— Визжишь? — наконец заговорил Стасис. — А почему ты не визжал, когда из-за твоих дуростей немцы увели моего отца? Ты даже извиниться не пришел! — Но Вайчюлюкас ничего не понимал, только хватался за края полыньи и скользил, только хватался и скользил…
— Видишь, как трудно подыхать преждевременно!..
Вайчюлюкас смотрел на него как на единственную возможность остаться в живых и не понимал, почему тот истязает его, за что губит, почему запихивает обратно в воду и не спасает?
Жолинас заигрался. Барахтаясь, Витас выломал лед, и в тот же миг Стасис оказался в воде. Сначала он испугался, вскрикнул, но наполненный воздухом полушубок тут же поднял его на поверхность, а в следующее мгновение на его спине уже очутился Витас и так крепко обхватил руками шею, что спасатель начал задыхаться и закатил глаза. Уже ничего не соображая, он стал опускаться на дно, но воды в пруду было по шею.
Несколько передохнув, он скинул товарища на лед, стынущими руками подтянул к себе жердочку, лег на нее и без труда выбрался на берег.
— Дерьмо ты, дерьмо! — сказал под всеобщее оханье. — Ведь ты, подогнув ноги, кричал! — И, чтобы придать весомость своим словам, пнул ослабевшего утопленника в зад.
Стасис тогда схватил жестокий насморк, не было времени болеть серьезнее, а вот Вайчюлюкас так и не поднялся с постели: сгорели легкие. Вернувшись с кладбища, старый Вайчюлис зашел к Жолинасам, сидел опустив голову, молчал, мял треух и на прощание сказал:
— Он в бреду все время тебя звал.
Стасис молчал.
— Видишь, Жолинюкас, напрасны были твои старания. Из-за болезни Витаса я тебя даже поблагодарить как следует не успел. Но ты не бери в голову: соседи должны оставаться соседями. Когда нужда совсем прижмет, дай знать, — и ушел, оставив в комнате принесенный с кладбища запах похорон и страшную правду, в подлинности которой Стасис не мог усомниться ни на миг: Витас и после смерти звал его каждую ночь, не позволяя спокойно сомкнуть глаза, преследовал и днем, когда у Жолинюкаса выпадала свободная от трудов минута и он сваливался передохнуть. Витас не давал покоя ни в избе, ни в поле, ни дома, ни в гостях; только Стасис оставался наедине со своими мыслями, он был тут как тут.
«Только ты меня хватай!» — этими словами Вайчюлюкас иногда молился Стасису, а иногда и проклинал его, но постоянно преследовал и пугал. Витас плакал во дворе за стеной, хлопая сорванной с крючка ставней, или негромко ухал в давно не ремонтированной трубе, а Стасис защищался от него то подвернувшейся под руку березкой, то заталкивал товарища обратно в полынью, в кипящую воду, в смолу или в какую-нибудь бездонную пропасть, наполненную всякими гадами и страхом. А иногда все переворачивалось: Стасис нападал на Витаса, тот защищался — с остекленевшими от ужаса глазами, неподвижными, посиневшими пальцами и перекошенным от боли лицом. Он — никто, полумертвый, мертвый и посиневший… Он не может защищаться. Но вот Вайчюлюкас снова оживает, возвращается в этот мир и выбирается из разрастающейся черной полыньи, садится на шею Стасису, а Стасис его — палкой, жердочкой и кулаками, ногами и зубами…
— Ты дерьмо, ведь ты со страха поджал ноги! — Эти слова Жолинас повторял, вскочив в постели, выкрикивал их, не в силах проснуться от кошмарного сна, он защищался ими от угрызений совести, он повторяет их и теперь, хотя чувствует, что, произносимые слишком часто, они давно уже превратились в проклятие.
«Для мести нужна благородная душа, так как в руках подлеца месть сразу же превращается в преступление, которое не оправдать ничем, — рассуждает и снова искренне жалеет: — Почему нельзя эти противные, ранящие совесть слова затаскать до смерти? Почему эти злые слова забираются в душу и, словно подземные удары, вызывающие землетрясение, потрясают совесть? Господи, ведь даже горы, если их без нужды толкать, в конце концов разрушатся, а что уж говорить про человека…»
…После смерти Вайчюлюкаса Стасис уже и не думал мстить Навикасу и Пожайтису. Не мог. Но и обиды ни одному не простил. Как и раньше, ненавидел их, однако больше всего боялся, чтобы эта ненависть снова каким-нибудь образом не обернулась против него самого.
— Стасис, у тебя ум за разум зашел? — прервала его тяжелые воспоминания жена. — Иль ослеп? Ведь на стол с лошадью лезешь!
Он остановился и осмотрелся. За столом из неструганых досок, с ножками из неотесанных столбиков, ушедшими в свежескошенный луг, сидели все лесхозовские практиканты и хлестали пиво. Среди них, разнаряженная, чего доброго, уже под хмельком, ходила жена. Одной рукой она прижимала к боку большую чашку, а другой накладывала из нее мужчинам горячую закуску.
— Стасис, присаживайся к нам!
— Будет тебе дуться, ведь с рубкой покончено!
«Тебе-то что, а мне дерево чуть голову не размозжило… — Он умышленно прошел совсем рядышком с крикунами, искоса наблюдая за лошадью и поглядывая на так неожиданно нагрянувших в его хутор гостей, и от всей души рассердился на Гнедка, что тот послушно плетется за ним, словно оскопленный, и не хлестнет хвостом этих крикунов по глазам. Не обнаружив среди выпивох директора лесхоза, Стасис еще больше осмелел и подумал: — Чувствуется рука Моцкуса».
— Стасис, я же не Гнедку говорю! — рассердилась жена и походя толкнула его тяжелой чашкой в бок. — Отойди в сторону, грелка!
— Ты уже в юбке не умещаешься и опять начинаешь?
— Начинаю, — двусмысленно ответила она, — а ты, гляди, из штанов не вывались.
Стасис понял, что дальше злить жену нельзя, поэтому осадил лошадь, заслонил от нее стол и примирительно сказал:
— Что правда, то правда: здесь воздух пьешь и воздухом закусываешь.
— Чудо, не хутор, — удивлялись горожане, — но и труда сколько вложено!
— Да разве одному, без помощи лесхоза, удалось бы такое сделать, — заскромничал Стасис, увидев вылезающего из подъехавшей машины директора. — Вот и сегодня у директора древнюю ель, что еще бортникам служила, выклянчил, а вот дуб он отказался дать.
— Все-таки свалили эти черти старика? — прислушалась жена.
— Свалили.
— А зачем он тебе?
— Еще и сам не знаю. Вот молодежь говорит, что часовенка тут возле пруда нужна. Теперь это модно. Хорошо, если бы ты прибралась, накормила гостей и помогла мне.
— Хорошо, но мне это не нравится.
— Что, опять Моцкус к тебе посватался?
— Знаешь, Стасис!..
— Знаю, знаю… Уж и сказать нельзя.
— Иди посмотри баню.
— У меня каждый день баня.
— Кому я говорю?
— Ну, иду уж, иду, вот только лошадь запрягу, — Стасис и не думал торопиться.
Весь превратившись в слух, он шел нарочито медленно и уловил, как, подойдя к столу, директор упрекнул Бируте:
— Это вы зря, он хороший человек.
— Хороший, — Бируте хотела казаться равнодушной, но не могла. — За десять лет я ему ничего плохого не сделала, и десять лет он меня подозревал, что могу что-то натворить. Теперь мы чужие, но он все равно с меня глаз не спускает.
— Наверно, любит очень.
— Любит, — Бируте тяжело вздохнула. — Нелегко без любви, но не приведи господь, когда ее слишком много.
— Вы не совсем правы, — Стасис вдруг обернулся и увидел, как директор обнял его жену. — Кроме того, сегодня он был на волосок от смерти.
— Ничего ему не станется… — Он не расслышал ее слов, но почувствовал, что она сказала, поэтому зло дернул лошадь за уздечку, развернул и заставил попятиться к лежащим на земле оглоблям.
— Но-о, чтоб тебя черти!
Саулюс страшно торопился. Мимо мелькали стоящие и поваленные деревья. Подпрыгивая на оголенных ветром корнях, машина задирала нос, раскачивалась и, словно живая, огибала все чаще встречающиеся препятствия.
«Ни черта, — парень прямо-таки сросся с ней, — не корова, не сбросишь. — Он выделывал такие виражи, будто защищал спортивную честь страны на международном кроссе. — Ишь теоретик нашелся! — не мог забыть Йонаса. — Страдания ему подавай. Что, я ногу должен из-за любви сломать, палец себе откусить или в Арктику сбежать, чтобы свои чувства испытать? Книжный идиотизм! Один на Камчатке, другой в Пабраде, и от переписки рождается сын, здоровый советский ребенок… А может, мне развестись с Грасе, чтобы потом было что детям рассказывать? Может, к девкам сходить, потискать какую-нибудь Магдалину, а в последний момент встать, посмотреть на часы и извиниться: знаешь, красотка, я уже достаточно себя испытал и теперь пойду к жене… Болтовня! Изучение любви в чужой постели…
Нет, Саулюкас, — ему не нравилось разговаривать с самим собой, — этому уж не бывать. — Он даже вспотел, напряженно вглядываясь в проселок, но скорость не сбавлял. — Я не хочу делить супружескую постель ни с красавцем Игнасом, ни с неряхой Андрюсом, ни со святошей Йонасом, пусть даже меня за это на электрический стул будут по нескольку раз в день сажать! Она моя и только моя!» С ужасом представлял сцены измены, осуждал за это и судил, наказывал и мстил, ни разу не вспомнив о жалости или милосердии. Даже на дорогу не мог смотреть спокойно, возмущался каждой встречной колдобиной, а тем временем из леса вдруг вынырнула крупная, до блеска откормленная лошадь, которая тащила на телеге огромное бревно. Телега перегородила дорогу. Саулюс от страха изо всех сил надавил на тормоз и, видя, что ничего из этого не получится, резко вывернул руль вправо и перед самой мордой лошади, ломая кусты, перемахнул пологую канаву, потом бросил машину влево, однако она, потеряв скорость, стала на дорогу передними колесами и тут забуксовала.
— Куда тебя черт несет?! — Выскочив из машины, он схватил за грудки невысокого, пожелтевшего человечка, тот, перепуганный и растерянный, хлестал кнутом дорожную пыль и тонким голосом повторял:
— Но-о!.. Но, чтоб тебя… Но-оо…
— Глухой ты, подлюга проклятый, или дурачком прикидываешься?! — Он таскал человечка за грудки вдоль бревна, но ударить не посмел.
— Это еще что? — Из леса вышла высокая женщина, застегивая заправленные в резиновые сапоги мужские штаны, и встала между ними. — Ты вроде драться хочешь? — уперлась мягкой грудью Саулюсу в подбородок и предупредила: — Остынь, ведь видишь — лес кругом.
Саулюс не понимал — смеяться ему или ругаться? Скручиваемый болью, он глянул на ее округлое, но очень красивое лицо и удивился: на него смотрели два больших, необычайно спокойных и задумчивых глаза. В это мгновение он не сумел бы их ни с чем сравнить, только почувствовал, что ему стало куда спокойнее, уже не так колотила вызванная испугом дрожь. Немного придя в себя, он снова взялся за человечка:
— А если б я тебя убил?! Если б машину разбил?!
— Тогда и разговор был бы другой, — ответила женщина.
Ее преувеличенное спокойствие начало раздражать Саулюса:
— Я не с вами разговариваю. Пусть этот обормот ответит, почему дорогу загородил?
Человечек отошел в сторону и совсем уж неожиданно сказал:
— Как она велит, так и будет. — Он все еще не мог опомниться и несколько раз хлестнул кнутом по дорожной пыли.
Саулюс уже не мог ни спорить, ни сердиться. Несколько мгновений нечеловеческого напряжения и молниеносная, неожиданная очная ставка со смертью, сознание, что за эти несколько мгновений он мог распрощаться с жизнью, обессилили Саулюса. Его охватила лень, руки налились приятным теплом. Он по привычке обошел машину, внимательно осмотрел крылья, буфер и тихо обрадовался: мало досталось. Поплевав на палец, потер царапины, оставленные мягкими ветвями молодой ольхи, и только потом увидел, что женщина идет вслед за ним и так же внимательно осматривает каждую царапину.
— Счастливчик ты, — сказала она и как бы в подтверждение своих слов хлестнула по голенищу сапога резным прутиком орешника.
— Спасибо за комплимент, — все еще дулся Саулюс. — А кто мне машину вытащит?
Женщина снова обошла машину, попыталась подтолкнуть ее, попыталась приподнять, но, увидев, что ничего путного у нее не получится, вернулась назад.
— Что ж будем делать, мать? — нерешительно переминался человечек. — Поедем или его матерщину слушать станем?
— Погоди, Стасис, — она еще раз глянула на машину, на Саулюса и, подтолкнув мужа в спину, приказала: — Сходи и посмотри, что ты наделал.
Человечек все еще растерянно переминался на месте и ждал указаний жены.
— Посмотрел? — еще строже спросила она.
— Ну…
— Тогда не жди чудес, а распрягай лошадь.
Слушая их диалог, Саулюс не выдержал и захихикал. Потом, как и пристало воспитанному человеку, отвернулся в сторону и рассмеялся от всей души.
— Весело? — рассердилась женщина.
— Очень.
— А если я разверну лошадь и возьму да укачу своей дорогой? — спросила она тем же строгим и не по-женски холодным тоном, хотя ее карие и необычайно большие глаза смотрели на парня довольно искренне, с сочувствием и пониманием. Желая казаться суровее, она наморщила лоб и спрятала доброжелательные глаза под черными и по-девичьи длинными ресницами. Потом, сосредоточившись, пристально поглядела на него. — Что тогда?
И Саулюс не нашел слов. Удивленный, он смотрел в глаза женщины и никак не мог понять, откуда столько твердости в их очень милом и спокойном взгляде. Тем временем человечек распряг лошадь и, не осмеливаясь сам что-либо предпринять, топтался возле машины. Женщина глянула на него и еще больше насупилась. Потом решительно подошла и надавила мужу на шею.
— Согнись и поищи крюк, баран, — ткнула пальцем в буфер. — Он здесь. — Улыбнулась шоферу: — Мы когда-то тоже собирались машину покупать.
Саулюс бросился помогать. Привязав валек, несколько раз с силой подергал веревку, проверяя узел, потом схватил вожжи и хлестнул лошадь, а сам прыгнул за руль. Гнедок напрягся, «Волга» без видимых усилий выбралась на дорогу и замерла с тихим урчанием. Саулюс вылез попрощаться.
— Чего хромаешь? — обеспокоенно спросила женщина.
— Наверно, вывихнул, когда тормознул, или черт его знает что.
— Нехорошо, — снова улыбнулась она и успокоила: — Вот и конец твоему горю. — Потом, будто ничего и не было, спросила: — И куда ж несся как угорелый?
— Домой, — не мог соврать Саулюс.
— К жене или еще к кому? — расспрашивала, словно старая знакомая или соседка.
— К жене, — объяснял как ребенок и почему-то подумал: «Но из-за нее и впрямь еще можно согрешить».
— И мой никак от юбки не оторвется, — сказала с какой-то только ей одной понятной болью. — Когда надо было в армию уходить, меня оставить побоялся, накурился чаю и пожелтел весь.
Человечек виновато улыбнулся и снова хотел улизнуть, но женщина схватила его за рукав:
— Поройся в бумажнике.
— Сколько? — сразу же понял тот.
— Хватит красненькой, — решила она.
— Не надо. За что? — смутился Саулюс.
— За страх, — объяснила она, — ну, и за эти царапины.
И опять Саулюс не посмел ослушаться. Взял червонец, сложил пополам, сунул в карман и, нащупав Йонасовы папиросы, предложил закурить.
— Он только чайный лист сосет, — женщина строго оттолкнула руку Саулюса. — А мне вроде и не пристало…
Человечек сдернул с грядки телеги вожжи, хлестнул кнутом по земле и погнал лошадь:
— Но-оо, чтоб тебя!.. Нно-о, браток… — удалялся с огромным бревном, а его жена все не хотела расставаться с Саулюсом.
— Вот и отлично, что ты такой сговорчивый. Если опять будешь в наших краях — загляни, не побрезгуй… Наш хутор тут первый за лесом. И постель найдется, и голодным из-за стола не встанешь. Ну как? — Она немного раскраснелась, говорила с ним как с добрым знакомым, смотрела на него милыми, ласкающими душу глазами.
— Заеду, — Саулюс не мог ответить иначе, хотя чувствовал, что говорит против собственной воли. — Обязательно, — и, совсем не желая обидеть ее, посмотрел на уезжающего человечка.
Заметив это, женщина слегка рассердилась:
— Ты его боишься?
— Не-ет, — промычал Саулюс, глядя на безнадежно согбенную спину измученного мужичка и не понимая, чем этот неудачник так привлек его внимание. В первое мгновение ему показалось, что они где-то уже виделись, а затем возникла уверенность, что они непременно встретятся, и еще не раз… И от неясного, недоброго предчувствия дрожь прошла по телу.
— Не волнуйся, он теперь только с теплой грелкой спит, — она сказала ему это будто доктору, нисколько не стесняясь и не думая, что ее могут понять превратно. Потом сдвинула платок на плечи, еще раз согрела его открытым, любопытным взглядом, тяжко-тяжко вздохнула, окончательно снимая с лица смущение и следы застенчивого румянца.
Саулюс застыдился этой откровенности, испугался и хотел юркнуть в машину, но, сделав шаг, припал на больную ногу и, сморщившись, остановился.
— Я же говорила: пройдет испуг — появится боль, — не растерялась женщина и, обхватив его, подвела к машине. — Садись, — открыла дверцу и рывком стащила намокшую туфлю. Снять мокрый носок оказалось несколько труднее. — Ого! — удивилась, а Саулюс даже вспотел, глянув на грязную и неприятно пахнущую стопу.
— Я сам, — дернулся, не зная, куда девать глаза.
Но женщина не проявила брезгливости. Отошла в сторонку, намочила в канаве платок, выжала его на стопу, помыла и, вытирая, проговорила:
— Чего покраснел?.. Как будто мать никогда твои пеленки не стирала. Все вы такие: грязи боитесь, а в грязь лезете.
— Я в болоте ноги промочил, — стал оправдываться, словно перед матерью, ибо чувствовал, как с каждым прикосновением ее рук уходит злость, накопившаяся за день, и как от этого ему хочется быть очень хорошим и послушным.
— Не слепая, — одернула она вспыхнувшего Саулюса и предупредила: — Но мне твоя нога не нравится, — помяла, потискала пальцами лодыжку и добавила: — Хорошо, если только вывих. — Потом, словно опытный хирург, стиснула стопу, с поворотом дернула изо всех сил и вправила сустав. Саулюс подпрыгнул, сморщился от боли, и она упрекнула: — Ну и слаб же ты…
— Какой есть, — оскорбился парень и машинально облизнул сухие губы.
— А дорога-то дальняя?
— Дальняя.
— До Вильнюса?
— Да.
— Не доедешь.
— Мне лучше знать. — Саулюс взял себя в руки, встал, хромая, доплелся до багажника, вытащил сухие носки, переобулся и снова сунул распухшую стопу в размякшую, влажную туфлю. — Ну, докторка, всего доброго!
Она улыбнулась ему словно ребенку, изображающему сурового мужчину, и снисходительно спросила:
— А кого же ты пугаешь этой своей суровостью?
— Сказал: какой есть.
— Не такой, — она опять рассмеялась, — и путаешь только себя. Теперь и пугают-то с улыбочкой, обходительно.
— А мне кажется: если не умеют уважать, пускай хоть боятся.
— По-детски все это. Если ты не веришь в себя, значит, пестуешь в себе великий страх. Тебе бы судебным исполнителем поработать или в хорошие руки попасть.
— В какие еще руки? — вроде не понял Саулюс, но про себя уже протестовал: не ее дело подозревать и учить меня. Чего она пристала? Чего лезет, будто за профвзносами?
— А мои не хороши? — Она рассмеялась, рассматривая свои руки, но глаза ее не повеселели. Они так и остались грустными; с легким упреком, как на несмышленыша, смотрела она на Саулюса. — Я же не слепая: тебе женское тепло теперь как воздух требуется.
«Ведьма», — подумал Саулюс и даже попытался рассердиться.
— Ты своего папашу как-нибудь отогрей, — сказал и словно грязью плеснул, но после этих слов не посмел прямо взглянуть на нее, а тайком посматривать ему надоело. К тому же он вдруг почувствовал, как изнутри начинает медленно подниматься эта хорошо знакомая ему трепещущая волна, такая горячая и так же приятно заволакивающая разум, как и в то утро, полгода назад, когда он с Грасе на руках, не разуваясь, вошел в речку… «Но ее я не подниму», — подумал с досадой и застыдился.
— Я с тобой по-хорошему, а ты уже камушки подбираешь. Нехорошо, — взгрустнула и стала ломать в руках палочку. — Кроме того, хоть я и нехорошая, но тебе неровня… и женщина.
— Вижу, поэтому и не сватаюсь. — Саулюс распалял себя и чувствовал, что на душе уже нет злости, осталась только какая-то незадачливая детская строптивость; он еще хотел побороться за свою мужскую честь, но и это желание тут же исчезло, его заслонил стыд. Опустив глаза, неожиданно буркнул: — Вы тоже не гладите по головке.
— Но ты не мой муж.
— Я и не собираюсь им стать.
— Спасибо, но ты напрасно дуешься. Ведь я стараюсь угодить не тебе, а твоему шефу.
— Ведьма, — буркнул в растерянности и стал пятиться, мысленно осуждая себя за такую глупость: «Может, мне не стоило говорить это? Может, она только пошутила? — И снова принялся обвинять себя: — А чего она лезет, чего навязывается? Ведь говорил я: тороплюсь к жене. Подумать только — красавица! Она, чего доброго, на целых десять лет старше меня. Барышня-учительница», — повернулся, шмыгнул в машину, мотор которой все еще тихо урчал, надавил на газ и умчался не попрощавшись.
Уже опускались сумерки. Автострада была мрачная и пустынная. Привычным движением он нажал на рычаг и включил фары. Желтоватые лучи протянулись вперед и осветили ярко блестящее шоссе. На вобравшем в себя дневное тепло асфальте в предчувствии утренних заморозков грелись лягушки. Множество их уже было раздавлено колесами машин, но на их место в поисках убегающего от осени лета скакали все новые и новые пучеглазки. При свете фар они странно блестели, но еще более странными казались их продолговатые, приплюснутые к земле тени. Саулюс смотрел на них, смотрел и вдруг передернулся, представив, что мчится не по привычному, насыпанному человеческими руками шоссе, а по огромной спине какого-то живого, через всю землю протянувшегося существа. Он машинально притормозил, подрулил к обочине и остановился.
«Ну, чего вы все сюда? Чего вам здесь надо? — отбрасывал их в сторону носком туфли, в сердцах пинал к обочине и, понимая, что все это бесконечно глупо и смешно, снова бросился за руль. — Почему?.. Почему все настолько глупо и смешно? Почему так неразумно устроено? — Не мог успокоиться, нечто подобное, казалось, есть и в жизни людей, но, не умея конкретизировать свою мысль, он занервничал еще сильнее и, сам того не замечая, все увеличивал и увеличивал скорость. — Ничего не выйдет… — Он не мог забыть эту суровую, грубоватую, но по-своему прекрасную женщину. Еще ощущал прикосновение ее сильных рук, жар высокой груди и, вспомнив извивающегося вокруг нее пожелтевшего, словно китаец, мужичка, невольно вздохнул: — Ну и везет людям!»
— Какой же он осел! — выругался вслух.
Рядом с такой не чай курить — корень женьшеня сосать надо. Три раза в день. И зверобоем запивать. Интересно, что сказал бы Йонас, посмотрев на такую пару? Стал бы проповедовать или позволил бы помыкать собой, как этот убогий, которого она называет отцом, а он пресмыкается, будто последняя шестерка? Разозлившись, еще сильнее надавил на акселератор. Стрелка спидометра прыгнула к другому краю освещенной шкалы. Шины шелестели, свистели, словно обдираемые на точильном круге, а режущий уши звук то оставался где-то за спиной, то догонял, когда Саулюс нажимал на тормоз.
Проезжая через хорошо знакомый городок, Саулюс надавил на сигнал и не отпускал до тех пор, пока не пролетели мимо последние дома.
«Еще остановят, — подумал, — с такой скоростью еду. — Поэтому хотел заранее обмануть инспектора и чуть не слетел с насыпи на неожиданно вынырнувшем из темноты повороте. — Теперь ясно, почему этот артист усмехался, когда я собирался уезжать с Моцкусом», — он снова вспомнил красавчика Игнаса.
«Все охотишься? — спросил тот. — Ну что ж, стреляй, стреляй, но не думай, что утки только на болоте живут…»
«Видишь, какой подлец! Издевается, помнит, гад, как я Грасе у него из-под носа увел».
Дорога вновь шла ровная и скучная. Исходящее от мотора тепло повисло на ресницах и склонило голову. От жары еще сильнее распухла стопа, и так уже не умещающаяся в туфле. Покалывало мускулы. Саулюс опустил окно. В освещенной полосе метались какие-то осенние жучки и разбивались о лобовое стекло. Встречные машины прижимались к обочине, издали уступая дорогу несущемуся на бешеной скорости Саулюсу, а он все еще нажимал на педаль.
«Артист, чтоб ему сдохнуть! — Подозрения не давали ему покоя. — Но как он ошибся, сопляк, если замыслил что-то недоброе. Я с такими цацкаться не стану, как Йонас. Мне пока что не нужны ни приличная нянька, ни плохой министр. И без трофейного ружья как-нибудь проживу, лишь бы мотор не перегрелся…» Перед его глазами вперемежку с пролетающими мимо хуторами и городками мелькали сцены, о которых совсем недавно рассказывал Йонас, — одна страшнее другой. Представлял жену с другим, как он бьет их обоих кулаками, ногами, как этих лягушек, монтировкой, удобной железкой…
Когда Саулюс подъезжал к Вильнюсу, на хвост ему сел милиционер.
Этого только не хватало, — он даже не подумал снизить скорость, еще сильнее нажал на педаль и оставил развалюху инспектора далеко позади. Потом выключил фары, резко свернул в слабо освещенный переулок и долго кружил по лабиринту Старого города, пока, наконец, не выскочил на проспект и уже на нормальной скорости подъехал к дому.
Света не было ни в одном окне. Выбрав в багажнике ключ поувесистей, Саулюс сунул его за пазуху, огляделся и, увидев приоткрытую дверь балкона, злорадно усмехнулся.
Осторожно доковылял до входа, открыл парадную дверь и, придерживаясь за нее, поднялся на выступающий карниз. Потом схватился за козырек крыльца и, забросив ногу, кое-как закатился на него. Немного отдышавшись, прыгнул к балкону и чуть не сорвался. Но в последнее мгновение, больно ободрав кисть, схватился руками за перила и повис мешком. Собравшись с силами, подтянулся, вскарабкался на балкон и долго облизывал ободранные руки. Когда боль немного поутихла, он бесшумно прокрался в комнату и огляделся. Все было как и прежде.
Саулюс подошел к развороченной кровати, сдернул одеяло и застыл, ничего не понимая. Жены не было. Он бросился на кухню, в ванную, побежал в другую комнату, заглянул в шкаф, под кровать — дома не было ни одной живой души. Все еще не веря своим глазам, он включил свет. На столе лежала поспешно нацарапанная записка:
«Саулюкас, заболела Яне. Я в ночной смене. Все в холодильнике. Делай что хочешь, только не бросай работу. Где ты найдешь лучше со своим средним образованием? Ведь квартиру дали!!! Целую. Грасе».
Какая еще Яне?.. Слонялся по комнатам, осматривая каждый угол. Наконец взял с кресла брюки, пиджак, переоделся и только тогда понял, насколько все глупо.
Разозлившись на себя, разорвал записку на клочки, пнул стоявшие на пути туфли, но ничего изменить не мог, только смеялся нехорошим смехом перенервничавшего, подвыпившего человека и хлопал себя ладонями по ляжкам. Смеялся, сунув голову под кран, хихикал, вытираясь полотенцем. Потом стянул через голову рубашку и испуганно вздрогнул, когда из нагрудного кармана посыпалась мелочь. Ползал на четвереньках, водил ладонями по холодному, гладкому от лака полу, собирал рассыпанные медяки и все смеялся. Наконец сел на кровать и стал бить кулаком по сложенным друг на дружку подушкам.
Ему не хватало Грасе. Именно теперь, в эту минуту, ему не хватало ее близости, тепла и ласки, а все остальное — не имело никакого значения. Ему обязательно надо было поделиться с кем-нибудь своей тревогой, отдать свою мужскую силу, что накопилась за такой длинный, бессмысленный день. И бесшабашная спешка, и дурацкий разговор с Йонасом, и ненависть к шефу — все это отдалилось, поблекло, показалось смешным, бесконечно мелким и глупым. Саулюс опять стал самим собой. Ему не хватало жены, и поэтому он в сердцах бил кулаком по подушкам, ругался, словно последний извозчик. Потом, немного успокоившись, стал снова собираться в лес.
В коридоре его взгляд наткнулся на поспешно сметенные в угол осколки бутылки из-под шампанского. Рядом с ними среди мусора алел маленький, завернутый в прозрачную бумагу цветок. Саулюс поднял гвоздику, понюхал и неторопливо спустился по лестнице, так и не осмелившись взглянуть на свое отражение в черном от ослепительного света и превратившемся в зеркало стекле двери подъезда.
Ничего особенного не случилось. Все окружающее снова стало повседневным и серым. Саулюс отыскал под балконом выроненный ключ, бросил его в багажник, проверил уровень масла и осторожно вырулил на улицу.
А может, заехать на фабрику и проверить? — подумал, но, устыдившись, махнул рукой и, ни о чем больше не размышляя, укатил по улице, изрытой строителями. У бензоколонки выстроилась огромная очередь машин. Не было бензина. Одни — шоферы дальних рейсов — ругали молодую перепуганную девушку, а другие спокойно дремали, приоткрыв дверцу кабины.
— Нет, нам обязательно должно чего-то не хватать, будто если не будет трудностей, все сойдем с ума, — доказывал молодой шофер пожилому. — Безработные появятся.
Слушая ворчание парня, Саулюс будто слышал себя, и у него появилось ребяческое желание пошалить. Торопливо выбравшись из машины, он пальцем поманил ворчуна и таинственно, но достаточно громко сказал:
— Не выступай, в третьей уже дают бензин.
— Не заливай, я только что оттуда.
— Ты — только что, а я сейчас там был, — сел и, развернувшись, уехал.
За его спиной один за другим взревели несколько мощных моторов.
Он не спеша подъехал к фабрике, как следует разозлил дежурившую в проходной женщину, отказавшуюся его впустить, вполголоса выругал отвратительные порядки и сказал:
— Раз так, сами вручите ей этот цветок.
— А что мне с того?
— Взятки у меня нет, но сегодня у нее день рождения, — врал не краснея.
— Когда придет домой, сможешь ей целый воз таких занюханных цветов вручить.
— Идол всемогущий, выслушай мою горячую молитву: в армию ухожу, вот какое дело.
— Ну?.. Так и уходишь? Ночью?
— Мобилизация. Поэтому и примчался что есть духу. А разве в такое время хорошие цветы достанешь?
— Иди ты!.. Только этого не хватало! А как ее фамилия?
— Дилите.
— А почему не Дилене?
— Она еще не успела поменять паспорт.
— А имя?
— Грасе.
— Здесь их сотни. Лучше скажи, как она выглядит?
— Невысокая, светлая, тонкая, — и очень удивился, когда не нашел больше ни одного слова, чтобы описать жену, — короче, самая красивая. Только не позабудь: вернусь — в долгу не останусь.
— Мне кажется, я ее знаю, — успокоила вахтерша и дружелюбно помахала рукой.
Оставшись один, Стасис ехал черепашьим шагом и без всякой нужды хлестал придорожные кусты, пока кнут не измочалился и совсем не оборвался. Потом сел боком на бревно и стал вспоминать свою жизнь — такую немилую и так странно сложившуюся. Слушая, как поскрипывают пересохшие колеса и стучат оси о жесткие стальные тяжки, он стиснул губы и уже в который раз попытался одолеть свою боль.
«Господи, сколько этих бревен я вот так вывез из леса! Бывало, заборы от стужи постреливают, а я запрягаю лошадь и на заработки еду. Обмотав ноги портянками, водой оболью, чтобы ледком покрылись, и сижу верхом на бревне, направляю связанные цепью вторые оглобли то в одну, то в другую сторону, чтобы задние санки за дерево не зацепились, а мама — впереди. Она женщина, ей надо где полегче, — Жолинас насилует себя картинами отрочества, но мысли все чаще и чаще возвращаются к словам, произнесенным женой, пока в конце концов не вязнут в них. — Она — женщина… Ну и что? Ведь даже им не все дозволено. Как она смеет? Как она вообще может? „Он только с теплой грелкой спит“!.. Ну, спит, но эта грелка не от хорошей жизни в нашем доме появилась. Все это из-за нее. Вот хотя бы и сегодня: на кой черт мне это бревно? Будто это не она целую весну жужжала: часовенку, часовенку!.. Теперь, видишь ли, они в большой чести. А когда уговорила, ей уже расхотелось. Делай что хочешь и насильно навязывай, а она еще подумает: то ли принять твой подарок, то ли нет?.. — Долго и назойливо, словно зубная боль, мучает эта мысль, а сердце не успокаивается, даже не думает сдаваться. — Дуб этот какой-то проклятый, вот и установлю его для такого же проклятого, и пусть напоминает всем, что человек — единственное живое существо, с которого можно содрать несколько шкур. — Стасис прячется за эти жалкие мыслишки, словно за великие истины, хотя прекрасно знает, что до больших истин ему не дотянуться, что он всю жизнь довольствовался крохами со стола мудрости других. — Теперь поздно, теперь я — никто, отдал все за то, чтобы понять: человека никогда не следует оценивать по его взглядам, о нем надо судить только по тому, в кого он превращается в борьбе за эти взгляды. Я не создавал ложь, я только унаследовал ее, поэтому и попался. Сразу после войны, когда половина парней удрала из деревни в лес, притащился этот Увалень Навикас и увел в пущу…»
— Пошли, — только и прогнусавил.
— А куда?
— Разве тебе теперь не все равно?
Стасис не до конца понял смысл этих слов, но Навикас дернул на себя затвор автомата и буркнул:
— Пошевеливайся!
И Стасису стало жарко. Потом чертовски захотелось бежать, бежать без оглядки, как тогда от немца, но ноги не повиновались.
«Ну и пусть! — успокаивал себя всю дорогу. — А что тут такого? Ну, хлопнет, и ничего больше не будет. Кончатся издевки, кончатся беды, все кончится, — убеждал себя, а где-то глубоко в душе еще надеялся: — А может, только теперь и начнется?.. А может, он пожалеет, может, промахнется или земля вдруг разверзнется у него под ногами, увидев такую страшную несправедливость?..»
— Стой! — Навикас поставил его к стволу дуба, снова щелкнул затвором автомата и неожиданно сказал: — Ты не думай, что я тебя из-за Вайчюлисова Витаса… Что было — сплыло. Я из-за Гавенайте, к которой ты прицепился словно лишай.
— А тебе что? — бескровными губами произнес Стасис и обрадовался, что может разговаривать. — Может, она тебе обещана?
— Не обещана, но из-за нее я тебя не раз колотил в школе, потом дома, а ты только отхаркаешься, зубы выплюнешь и опять за свое.
— А тебе что? — настойчиво повторял Стасис и, не опуская взгляда, смотрел на так неожиданно объявившегося врага. — Ты пропуска к ней выдаешь?
— Не выдаю, но ты забудь, где она живет.
Долго, невыносимо долго готовился Стасис к смерти. Может, всю свою жизнь, может, две жизни… Глотал внезапно нахлынувшие слезы, давился ими и упрямо мотал головой.
— Я буду считать до трех, — предупредил Навикас.
Стасис прислушивался к словам, падающим с неведомых необозримых высей, пытался понять, почему Навикас так страшно медленно, с невыносимо длинными паузами разевает рот и ничего не говорит.
— Один…
Он видел, как Увалень неумело поднимает автомат и боится того, что собирается сделать, как он озирается по сторонам и почти молится, чтобы товарищ уступил, отказался от Бируте, или чтобы кто-нибудь неожиданно появился в лесу…
— Два…
Навикас весь вспотел и принялся непослушным языком облизывать спекшиеся губы. Он дрожал, а дуло автомата прыгало вверх-вниз, словно живое.
— Три…
— Ты сам всю эту гадость придумал или кто-нибудь попросил? — не дождавшись выстрела, спросил Стасис.
— Она сама меня умоляла.
— Не ври! — Над головой загрохотал автомат. От выстрелов заложило уши, злые огоньки полыхнули в лицо, но Стасис не сдался: — Стреляй! Все равно мне не жить без нее. Только сразу! Но запомни: я и после смерти к тебе явлюсь! Ни днем, ни ночью покоя не дам!
И Навикас не выдержал. Не выпуская автомат из рук, он по старой привычке пнул Стасиса в живот. И когда тот скорчился, Навикас схватил оружие за дуло и ударил прикладом Стасиса по голове. Стасис упал на колени. Ему показалось, что после этого сокрушающего удара он еще услышал и выстрелы, но точно не помнит, потому что все вокруг вдруг загудело, вспыхнуло, почернело и исчезло. Когда он очнулся, по его лицу бегали муравьи, они заползали в рот, в глазах стояла резь. Подняв голову, он отплевался от этих противных насекомых, кое-как продрал заплывшие глаза и огляделся. Навикас сидел рядышком, прислонившись к дубу, непослушными, изуродованными выстрелами пальцами рвал свою рубашку и пытался перевязать грудь, на которой виднелось несколько дырок, опоясанных голубыми кружочками. При каждом вдохе из них медленно сочилась кровь.
— Помоги, — попросил Навикас, видя, как Стасис отползает от него на руках. — Не бросай!
Но Стасис встал, качнулся и, перешагнув лежащий между ними автомат, побрел домой.
— Господи! — вскрикнула Бируте, увидев входившего через калитку Стасиса. — За что они тебя так? Откуда ты такой?
— Ты его просила? — спросил Стасис.
— Чего? — Она не поняла.
— Чтобы он убил меня?
— Ты о ком?
— О Навикасе.
Перепуганная, она обеими руками зажала себе рот и большими немигающими глазами долго смотрела на окровавленное лицо Стасиса.
— Ирод он, — наконец сказала она, — сумасшедший.
— Ты его просила?
— Нет.
— Говори правду.
— Давно, когда еще в школе учились, когда ты мне прохода не давал.
— Я и теперь не даю тебе прохода.
— Теперь — другое дело… Мне даже приятно… А тогда мы были детьми.
— Ты его просила?
— Нет, если тебе так важно: нет! Безумцы вы. Насобирали под кустами всякой дряни и стреляете друг в друга, играете в героев.
— Тогда спасибо, — сказал Стасис и пошел домой.
Мать охала, плакала и всю ночь умоляла:
— Только не жалуйся, Стасялис, только не доноси. Как-нибудь вытерпим. Если его дружки узнают, еще хуже будет. Святая богородица, только не жалуйся. Такие страшные леса вокруг…
А на другое утро, когда отступили слабость и тошнота, он снова вспомнил Навикаса и собрался в лес. Мать семенила рядом, то цепляясь за руку, то снова отставая и спотыкаясь о выступающие корни, и все время поучала:
— Лучше бы к ксендзу сходил за советом… Лучше бы в город уехал, службу подыскал, пока все утрясется… Давай вместе уедем…
Он молчал и, казалось, убегал из дома.
Навикас все еще сидел возле дуба, но уже не двигался и не звал на помощь. Его кровь уже побурела, а в приоткрытом рту и в глазах хозяйничали муравьи.
«Те самые!» — ударило в голову, и Стасиса замутило. Мать бегала по лесу, собирала какие-то травки, совала ему в рот и умоляла:
— Пожуй немного, подержи за щекой, и пройдет. Как рукой снимет.
Он долго икал, мучился и никак не мог отдышаться. Икал не столько от увиденной картины, сколько от пережитого им животного страха, с исчезновением которого вдруг освободились и все тормозные центры. Пока над головой висела смертельная опасность, пока разум искал выхода, пока он пытался оправдать соседа, найти какую-то закономерность, которая привела их обоих к этому многое повидавшему дубу, Стасис еще владел собой, еще пытался сохранить ставшее для него привычкой самообладание, но когда все ограничения исчезли, он расслабился, размяк, словно старая, измочаленная тряпка, не в силах справиться с телом, отдавшим этому сопротивлению все до конца. Это была естественная борьба здорового организма с бессмысленностью, чуждой человеческой природе и уродующей человеческую душу. Уже, казалось, Стасис брал себя в руки, уже сдерживался, вытирал губы, но едва вспоминал, что вместо Симаса Навикаса здесь должен был лежать он, Стасис Жолинас, тут же все начиналось сначала…
Наконец мать догадалась намочить в лужице передник и крепко прижать его к пылающему лицу сына. От прохлады ему стало немного лучше, он вернулся домой бледный, разорвал все угрожающие записки Симаса, побросал их в огонь и с огромным облегчением смотрел, как языки пламени пожирают черепа, скрещенные кости, кресты витязя и пронзенные стрелами сердца.
И когда его вызвал Моцкус, Стасис уже был спокоен, с перевязанной головой, на которую врач наложил швы.
— За что они тебя? — спросил офицер.
— Не они, только он.
— Неважно, сколько их, скажи: за что?
— Не знаю, — пожал плечами. — Много ли им надо?
— Связей с ними не поддерживал?
— При немцах они моего отца сгубили.
— А почему в тот же день не сообщил?
— Не мог, сил не было.
— И все? — расстроился Моцкус.
— Нет, не все. Как он застрелился?
— Нечаянно. Сам. Схватил автомат за дуло, стукнул тебя как следует, от удара затвор соскочил, поймал патрон, а потом, сам знаешь, уже не остановишь.
— Значит, он правда нечаянно?
— Нарочно, если тебе от этого легче. Из любви к ближнему.
— Есть перст божий, — повторил слова матери и в то же мгновение твердо поверил, что он неуязвим и что с ним никогда не может случиться ничего плохого. — Есть, вы не смейтесь.
Теперь убеждает себя и чувствует, что вот летит время и эти слова теряют смысл, что вот исчез пыл молодости и они все чаще напоминают о ничем не оправданном риске, а всякие вымышленные табу и заклятия, так хорошо охранявшие от врагов, теперь уже не могут защитить от себя самого, поэтому Стасис кается, хотя в тот раз не был виноват. Закрыв глаза, он все еще видит рассыпанные по белой груди Симаса дырочки с голубой каймой, открытый рот и набившихся в глаза муравьев…
Почувствовав гору, лошадь вдруг прибавила шаг, рысцой поднялась на холмик и чуть не сбросила Стасиса на землю. Спрыгнув с бревна, он пробежался рядом, подождал, пока Гнедок сам остановится, похлопал умную скотину по холке и вдруг подумал: «А что бы я делал, если б тогда Бируте кивнула?..» — и сам испугался этой мысли.
Тогда он наверняка сошел бы с ума. Нет, он бы ушел из деревни и не вернулся… И теперь не было бы ни этой проклятой грелки, ни унижений. Ничего не было бы. Он даже не смог бы вспоминать этого неудачника Увальня Навикаса. И оставленных автоматными пулями дырок, при мысли о которых снова явственно дохнуло в лицо жаром и вернулась так мучившая его муторность, хотя он никому не угрожал и никого не собирался убивать… Это не для Стасиса. Он никогда этого не сделает. И к Моцкусу пошел, только когда его позвали, только в поисках правды и защиты.
Боже мой! Неужели слабому уже и помощи попросить нельзя без угрызений совести? Я спасал не только себя. А что случилось бы, если бы Бируте ушла с этими дураками в лес? А что было бы с ней, если б Моцкус увидел эти Навикасовы записки?..
Жолинас въехал на двор, окинул взглядом сидящих за столом людей и повернул прямо к ним.
Пусть видят, решил, а вслух закричал, но и на сей раз только на лошадь:
— Но-о, чтоб тебя черти!
Милюкас сидел на мотоцикле и, засунув руку в карман брюк, перебирал теплые монеты, стараясь на ощупь сосчитать их. Уже давно миновала полночь, но он ждал, нимало не сомневаясь, что нарушивший правила водитель обязательно вернется. Все, которые спешат, обязательно когда-нибудь возвращаются. Об этом говорило его профессиональное чутье. Милюкас верил в него как в уже состоявшийся факт. Поэтому и ждал, и еще его занимало другое: куда же летел Моцкус, словно с цепи сорвавшись? Что с ним случилось?
Когда-то Костас был привязан к этому человеку, даже уважал его и любил, но после долгой и большой дружбы они разошлись почти врагами. Моцкус бесился, даже вредил, а Милюкас до сих пор не знает — за что, только чувствует, что судьбе будет угодно еще раз свести их на узкой дорожке и тогда все выяснится.
Пусть будет то, что должно случиться, решил он и закурил.
Ночь была красивая, ясная. По-осеннему горели яркие звезды, но тепло еще не покинуло землю, и всякие ночные насекомые летали вокруг горящей фары. Милюкас играл с ними, то включая, то выключая свет, и удивлялся их глупости. Мимо промчалось несколько грузовиков, прогрохотала огромная повозка с сеном.
«Наверно, ворованное, — подумал он, но не тронулся с места, ждал машину Моцкуса. — С другой стороны, не мое дело, пусть Рякашюс таких типов ловит. Это его служба», — оправдал свой охотничий азарт и вышел на середину шоссе. Вдали замигали фары. Он вытащил из-за голенища жезл, подождал, поднял его вверх, а потом показал на обочину.
— Старший инспектор Милюкас, — представился и поднес руку к фуражке. — Ваши документы?
Саулюс молча протянул водительское удостоверение, путевой лист и закурил. Час назад он жаждал лишиться этих бумаг, мечтал натворить что-то, хотел победить, схватиться, испытать себя, а теперь, окончательно уставший и измученный, подчинился воле другого человека и, прикидываясь равнодушным, сплюнул через окно.
— Куда же ты так гнал словно сумасшедший? — прижал его инспектор.
— Больного вез, — еще равнодушнее ответил Саулюс и щелчком отшвырнул потухшую сигарету далеко в сторону.
— Умнее ничего не придумаешь?
— Говорю: боль-но-го! — Эта неожиданно пришедшая в голову ложь снова вызвала желание шалить и сопротивляться: — Разве вы не видели включенные фары и не слышали сигнал?
— Видел, слышал, но почему ты не остановился?
— Сегодня Моцкуса инфаркт свалил.
— Неужели?! — изумился милиционер и даже побледнел. — Не может быть!
— Ребенок я, что ли?
— На охоте?
— Нет, за столом, за кабаниной… — Ему нравилась эта рискованная игра, поэтому продолжал озорничать.
— Постой, ты что-то путаешь… Моцкуса? Инфаркт?! Нет, парень, уж скорее Моцкус свалит инфаркт, и больше в Литве инфарктов не будет.
— Мое дело сказать, ваше — поверить или нет, — Саулюс протянул руку и пошевелил пальцами.
Инспектор отдал документы, вежливо откозырял и еще раз переспросил:
— Говоришь, Моцкуса?
— Разве я какого-нибудь сопляка вожу?
— Надежда есть?
— Кажется, вовремя поспел. Счастливо служить.
— Погоди, — Милюкас явно скучал. — Говоришь, вовремя?
— Ну, может, слишком рано, может, слишком поздно, откуда мне знать? Ты не переживай так: одного начальника не станет, другого назначат.
— На его место назначить не могут. Он ученый. Кроме того, мы вместе воевали. Я даже старшим был. Вспыльчивый человек. Таран. Для него все двери открыты.
— Тут вы правы: я тоже никогда не видел, чтобы он ходил в окно.
— Ты — циник, парень. Он таких любит. Только смотри слишком не швыряйся словами, чтобы он по ошибке не надавил на тебя своей могучей рукой, силы не равны — не выдержишь.
— А на тебя уже давил?
— Сам подвернулся, разбирая одну неприятную историю, поэтому и тебе могу сказать: если он прижмет, потом трудно выпрямиться. Для таких, как он, любые помои по колено, а ты — захлебнешься.
— Спасибо за предупреждение! — Саулюс подмигнул болтливому инспектору. — Служи! — И снова умчался по ровной как стол дороге. Торопиться было некуда. Двигатель работал как часы. В небе мерцали постепенно гаснущие звезды.
«Моцкус — не Милюкас, интересно, что я ему совру, вернувшись? — смеясь в душе, подумал Саулюс и совсем уж сбросил скорость. — Дорога дальняя, вдруг что-нибудь придет в голову…» Еле-еле катился по шоссе и затянутой в перчатку рукой тер лоб. В медленно опускающемся тумане лучи фар казались двумя огромными столбами, толкающими перед собой огромную и невесомую белесую гору.
Уже далеко за полночь Саулюс добрался до лесной дороги.
Притормозив, он осмотрел согнутые на месте аварии ольхи, ямы, выбитые колесами, и вдруг вспомнил эту интересную, хотя уже и не первой молодости, но все еще очень привлекательную женщину. Прищурив глаза, снисходительно улыбался и как будто сейчас видел, как она, пригнув мужа за шею, учила его находчивости, как угрожала ухмыляющемуся Саулюсу и как потом уговаривала заглянуть в гости.
Но она и впрямь прекрасна, ее женской красоты хватило бы на нескольких горожанок, пожелтевших на улицах столицы, — и ему захотелось еще раз увидеть ее. Недолго раздумывая, направил машину по глубоким следам, оставленным телегой, и присвистнул, увидев, что в крайнем доме еще светятся все окна. Дорога кончилась во дворе хутора. Въехав через красивые ворота, он несколько раз объехал вокруг засиженного птицами дощатого стола. Выбравшись из тесного салона, размял затекшие ноги, бросил обклеванный кусок колбасы беспрестанно тявкающему песику и направился к двери. Она была не заперта. Поздоровавшись, Саулюс перешагнул через порог и прищурился, пока глаза привыкали к до боли яркому свету. В комнате не было ни души. Он несколько раз кашлянул и, не дождавшись ответа, сел на небольшую софу.
«А может, я не туда попал? — встревожился и тут же решил: — Все равно никуда больше не поеду, может, люди не откажут в теплом уголке». Подошел, включил радио, нашел приятную музыку, сбавил громкость, снова уселся и, удобно выпрямив ноющую ногу, стал оглядываться.
Под потолком всеми пятью лампочками сверкала модная люстра. Пол был выкрашен в зеленый цвет и накрыт изящными дорожками ручной работы. Накрахмаленные кружевные вязаные салфетки и дорожки покрывали мебель. На телевизоре стояли со вкусом подобранные кленовые листья и крупные гроздья рябины. Они выглядели настолько соблазнительно, что Саулюс не выдержал, поднялся, сорвал горсть ягод и, кинув их в рот, уставился на большую виньетку, стараясь отыскать среди нескольких десятков выпускниц медучилища и свою новую знакомую.
«Бируте Гавенайте, — нашел ее и обрадовался: — Значит, медсестра, не ведьма, — посмеялся над собой. — Глядя на нее, этого не скажешь. Только глаза, а чтоб тебя, какие у нее глаза!» — все еще не мог найти, с чем сравнить их, и, услышав какой-то стук в сенях, обрадовался. Но в комнату никто не вошел.
Забыв выключить радио, Саулюс вышел во двор и только теперь увидел, что в другом его конце журчит и сбегает к озеру ручеек, что у плотины, заслоненная густыми деревьями, стоит небольшая банька, а от нее уходит к искусственному водоему белый мостик.
«Вот живут, гады!» — подивился и не спеша направился к баньке. По пути взял со стола подсохший ломоть домашнего хлеба и откусил. Приятная кислинка обожгла нёбо и вызвала такой голод, что он вернулся и набил хлебом полный карман.
За оконцем баньки метались красноватые отблески, плавали клубы пара. Там кто-то ходил. Он хотел заглянуть вовнутрь и тут же выругал себя, свернул в сторону, приглядываясь, где бы поудобнее присесть, но в это время из баньки вышла Бируте. Посмотрев на нее, Саулюс покраснел, остановился и, удивленный ее красотой, несколько раз облизнул сохнущие губы.
Струящийся из окон дома свет вдруг озарил пар, поднимающийся над белым женским телом и распущенными волосами, и окружил женщину воздушным, чуть трепещущим ореолом. Бируте стояла глубоко дыша, потом перевела дух и неторопливо прошла по мостику к водоему. Спустилась по ступенькам в воду, поохала, побрызгалась, как лаума, и, сев на ступеньки, долго плескалась. Затем, выжимая волосы, вернулась назад. На сей раз ореола не было. Ее тело блестело, словно тщательно отполированный и окрашенный в розовый цвет мрамор.
Она исчезла за открывшейся дверью, а Саулюс все еще видел ее, выходящую из воды и сжимающую в горсти прядь мокрых волос.
Нечто подобное он видел на больших и очень дорогих картинах, привезенных в Москву из-за границы. По нескольку раз проходил мимо, стесняясь Грасе, поглядывая тайком и болтая жене всякую ерунду о древних художниках и Библии, в которой они черпали вдохновение, будто его совсем не интересовала нагота этих дородных и совсем уж не молодых красоток.
— Тебе нравится? — спросила Грасе.
— Так себе. — Он улыбнулся ей, благодарный, что она угадала его состояние и остановилась, позволяя ему поглазеть. — Они такие толстые, розовые, словно поросята.
— А я? — зардевшись, обеспокоенно спросила она.
— Ты? — его удивила такая смелость. — Ты — совсем другое, — понял, что врет, и поправился: — Хотя я еще никогда тебя такой не видел.
— Сам виноват. — Она сильно сжала ему пальцы и как ребенка увела от этих красивых картин.
Потом он еще не раз вспоминал их, но здесь было другое. Изумительная женщина двигалась и распространяла вокруг себя тепло, от которого подкашивались ноги и немели руки, хлопала дверью и плавала по омуту, разбрызгивая серебро, рассыпанное щедрым лунным светом… Нет, все это глупости. Бируте была чужая, таинственная и поэтому очень привлекательная…
«Ведь это нечестно», — не дождавшись ее, подумал Саулюс и с большой неохотой вернулся в комнату. Не заставил себя долго ждать и хозяин.
— Добрый вечер, — едва открылась дверь, поторопился поздороваться Саулюс.
Через порог ввалился тот самый пожелтевший человечек. Он остановился, не выпуская дверную ручку, и зло спросил:
— Что, мало тебе дал?
— Я могу и эти вернуть, — рассердился Саулюс.
— Тогда зачем приехал?
— Нога, — и вытянул ее. — Даже на тормоз не нажать. А жена где?
— В баньке парится, — ответил тот, сбрасывая с себя полушубок и исподлобья наблюдая за непрошеным гостем. — Поэтому и окна не занавесили, чтобы там побольше свету было.
— Хорошая штука — своя банька, — тяжело вздохнул Саулюс.
— Какая там своя!.. Лесхозовская. Считай, даже не спрашивали, прямо на дворе построили, гады. Еще подпалят когда спьяну.
Саулюс смотрел на его впалую грудь, на высохшие, словно хворост, руки, наблюдал за злыми, поглядывающими из-под густых бровей глазами и никак не мог понять, что заставляет такую здоровую, словно сошедшую с дорогой картины бабу делить постель с этаким хорьком.
А он, видишь ли, еще хорохорится! Ему в баньке свету слишком мало! Саулюса охватила острая зависть, когда он представил себе, как эта пожелтевшая позапрошлогодняя шишка плещется рядом с прекрасной, как лебедь, хозяйкой. «Я бы его кипятком ошпарил, но к себе не подпустил, — злился он и сравнивал: — Словно шишка, вылущенная белкой: ни пользы от нее, ни семян…»
— Чего уставился? — рассердился хозяин.
— О жизни думаю, — выкрутился и предложил: — Может, по глоточку по случаю знакомства и для согрева?
— Да нельзя мне, — приуныл тот.
— Ну что вы!.. После баньки очень даже полезно. Говорят, что Петр Первый и закон такой издал: казенный мундир продай, но чарку после бани пропусти, бешеную кровь разгони.
— А у тебя сильно бешеная?
— Так себе.
— А своя чарка есть?
— Найдется.
— Раз уж с собой привез, тогда, может, и я что-нибудь найду, — пригнувшись, порылся в шкафчике и вытащил почти пустую бутылку. Потом принес хлеба, огурцов, швырнул на грязную тарелку какой-то подозрительный кусок мяса и, усевшись напротив, неожиданно спросил: — Ты мне как мужчина мужчине: не сама ли она тебя зазвала сюда?
Саулюс почувствовал, как у него зачесались руки, но вовремя спохватился. Конечно, было бы справедливо, если б и ему за такие прогулки кто-нибудь набил морду.
— Говорю же — нога… На тормоз нажать не могу, — врал и не краснел. — Разве тебя надо учить, что на машине без тормозов — как в лесу без топора?.. Тут же волку в зубы угодишь.
— А она — любительница, — даже прищурился человечек.
— Чего?
— С мужчинами.
— Врешь! — чуть не ударил по столу и почувствовал себя оскорбленным, будто человечек на его глазах вымазал дегтем бесконечно дорогую картину.
— Вот те крест. Даже было — болезнь такую веселую подхватила.
Их взгляды встретились и с яростью разминулись…
«Врешь, гадина, пугаешь, — думал взбешенный Саулюс. — Трясешься за нее, вот и поливаешь помоями», — сражался со злым и пронизывающим взглядом мужичка, а потом тот решил пошутить:
— Если серьезно — то еще неясно, кто из нас раньше заболел — она или я. Я тоже не здоровяк.
И хозяин захихикал. Посмеялся в ладошку и снова уставился на собеседника:
— Я тебя как мужчина мужчину предупреждаю, а ты — как знаешь, только перед ней не похвастайся, погорим оба как шведы.
И Саулюсу стало противно. Он встал, едва сдерживая подступающую тошноту, прошел по комнате, стараясь совсем не хромать, принес из багажника свою бутылку и хлебнул порядочный глоток.
— Раньше я здорово выпивал, и ничего, а теперь берегусь, но чувствую, что убываю, словно снег в сушилке. — Хозяину было приятно прикидываться дурачком и еще приятнее сознавать, что гость совсем не замечает этого.
— Вот такие-то дела, отец.
— Я тебе не отец. Я всего на несколько лет старше ее! — рассердился хозяин. — Болезнь меня таким сделала.
В это время в комнату вошла Бируте. Раскрасневшаяся, сверкающая, она принесла с собой запах хорошего мыла и полков новой баньки. Не женщина — рекламная картинка! Увидев Саулюса, она всплеснула руками:
— Какой неожиданный гость!
— Не такой уж неожиданный, — поддел муж. — Ногу лечить приехал.
— Стасис! — прервала его женщина и куда-то убежала. А когда вернулась, Саулюс уже не мог оторвать от нее взгляд: здоровая, сильная, ладно сложенная, полногрудая… Мокрые волосы, падающие на плечи, и розовые руки, и глаза, умытые и влажные, словно два только что вылущенных каштана, и бедра в шелке тесного халатика… Свихнуться можно!
— Садитесь. — Гость вскочил и придвинул стул.
— А нога как? — Она не села.
— Наступить трудно.
Саулюс снова представил Бируте на мостике.
— А мы набродились по лесу, проводили гостей и решили в баньку сходить, но дела всякие — вот и припозднились… Да к тому же и попариться я люблю, только вот беда: Стасис от горячего пара задыхается быстро. Так и поддавала одна, поддавала, пока камни не остыли, а потом едва не расплакалась: боже мой, неужели я только для этого и создана?..
— Ты его не распаляй, он знает, для чего, — снова захихикал хозяин. — Ведь теперь он того жеребца возит.
Она будто не расслышала.
— Я даже самых больших преступниц не осмелилась бы закрывать в бане по одной…
— А я бы закрывал да еще стены зеркалами увесил.
— Ты и не такое мог бы. — Она быстро убрала со стола принесенную мужем еду, постелила белую скатерть и поставила все обратно.
Потом, подперев голову рукой, долго смотрела на Саулюса, словно на родственника, с которым давно не виделись. Саулюсу показалось, что Бируте начнет сейчас расспрашивать о всякой ерунде, про болезни теток и дядюшек, поэтому опустил глаза и отхлебнул еще глоток.
— А мне не предложите? — напомнила хозяйка и приласкала откровенным, многообещающим взглядом.
Саулюс щедро налил водки, придвинул рюмку и попытался оправдываться:
— Я не думал, что вы будете пить… Хотя после баньки и серная кислота сгодится. Но вы не бойтесь, я засиживаться не стану, вздремну в уголочке и на рассвете поеду искать шефа. Он тут на ваших болотах уток стреляет.
— А кто вам говорил, что я боюсь? — снова усмехнулась она и осторожно, краешком губ прикоснулась к рюмке, попробовала водку. — Бойся или не бойся, теперь уж никуда не денешься.
— И мне налейте, — придвинулся к столу Стасис. — Все равно вы с начальником казенную пьете.
— А потом всю ночь будешь кривляться, с удавкой бегать, — предостерегла его жена.
Человечек опустил рюмку и, отвернувшись, крепко стиснул губы. Саулюсу стало жаль его.
«И зачем я сюда приехал? — Он уже ругал себя. — Чего мне здесь надо? Пусть живут, как им нравится. Разве я обязан утешать эту в собственной шкуре не умещающуюся сестру милосердия? — Он смотрел на искаженное болью и злостью лицо хозяина и чувствовал, что этот дистрофик прав. — Лучше под балкой висеть, чем таким образом добиваться уважения и любви женщины. Куда я лезу, на что покушаюсь и кого обкрадываю?»
— Я, наверно, пойду. — Он решительно встал и оглянулся в поисках кепки. — Если вы не против, я в вашем сарае на сене пересплю.
— Я шубу теплую принесу, — вдруг оживился Стасис. — Из восьми овчин, почти до земли.
— Еще чего! — одернула его Бируте. — А сам зубами стучать будешь, когда вода в грелках остынет.
— Как хочешь, — уже не сопротивлялся Стасис и, с трудом поднявшись, попрощался так, будто его ставили к стенке: — Прости, если что…
Саулюс вышел следом, погулял по саду, проверил машину, помыл возле колодца ноги и, сунув босые ступни в оставленные кем-то галоши, вернулся в комнату. Выкурив сигарету, лег в белую, хрустящую постель и долго приказывал себе заснуть.
«Какой черт занес меня сюда? Разве у меня нет дома? Неужели мне мало одной жены? — ругал себя и оправдывал: — Но откуда в ней столько чарующей силы? Достаточно было ей улыбнуться, позвать — и я уже здесь… — Саулюс видел Бируте такой, какую желал всю дорогу, предвкушал так легко обещанную ею нежность и верил, что на сей раз все будет куда прекраснее, таинственнее и интереснее, чем было до сих пор. Но потом видение исчезло, он почувствовал отвращение к себе: — Подлец, убить тебя мало! — Жадно прислушивался к каждому звуку и гадал: придет или нет? — Нет, никоим образом, это было бы бесчеловечно, просто страшно, да еще под боком у такого хворого!» — снова видел ее, выходящую из омута, снова ругал себя, но все еще ждал, ждал, пока окончательно не измучился и не заснул.
Ему снились банька, купающиеся там Грасе и Бируте; снился и Стасис, страшно злой, который угрожал им топором; снился Йонас, спящий нагишом в сугробе и своим дыханием растапливающий снег; снился Моцкус, пока, наконец, все не перепуталось. Саулюс метался в постели, проснулся весь мокрый и услышал какой-то тихий шорох за дверью.
«Наверно, кошка», — подумал, но заснуть не мог. За дверью на самом деле кто-то скребся и тяжело дышал. Саулюс вытащил из-под подушки фонарик и направил луч в сторону двери. Там никого не было. Тогда он вышел в сени и в щели кухонной двери увидел лезвие хлебного ножа. Кто-то с другой стороны пытался поднять им защелку. Не раздумывая, Саулюс подскочил, резко распахнул дверь и отступил. В кухне стоял хозяин, а у его ног поблескивал острый топор лесоруба.
— Ты с ума сошел! — Саулюс на всякий случай наступил ногой на топорище и схватил полуночника за руку.
— Пусти, — дергался Стасис. — Взял что хотел, а теперь убирайся. — Он не выпускал из рук нож.
— Я не думал, что ты такой выродок, — с некоторым облегчением вздохнул Саулюс, вырвав у хозяина оружие. — И поверь, если я раньше еще немного жалел тебя, то после такого спектакля прямо скажу: ничего мне так не хочется, как отбить у тебя жену. Не только ее. Если б я мог, ни одной живой твари к тебе не подпускал бы.
— Не подпускай, только скажи: где она?
— Я за ней не следил.
— Врешь, ты спрятал ее! — Весь в болезненном поту, хозяин рыскал глазами по комнате, заглянул под кровать, под стол, за шкаф. — Куда ты ее дел?
— Это ты мне скажи, я за ней с топором не бегаю, — Саулюс отшвырнул его и стал поспешно одеваться. — А может, ты ее сам?.. И теперь дураков ищешь?..
Стасис вышел, ничего не ответив. Через несколько минут на дворе раздался его глухой, каркающий голос:
— Бирутите!.. Бируте… Бирутеле!..
Саулюс почти выбежал на двор, умылся у колодца и, внимательно проверив, не сделал ли этот придурок чего-нибудь с машиной, собрался уезжать.
— Будь человеком, помоги найти ее, — подбежал запыхавшийся хозяин. — Помоги, а то она еще что-нибудь с собой сделает.
— Мне кажется, она не из таких, — успокоил его парень и почувствовал себя непомерно хорошим. — А тебе посоветую: если любишь, не топором, не ружьем действуй, тут надо другое оружие применять. А теперь — сгинь!
— О господи, господи… Она поднялась — и к тебе, в одной рубашке. Я — не пускать. На коленях умолял, ноги целовал, а она только отшвырнула меня… Тогда я за топор… — По вискам у него струился пот. Он плакал, но глаза были сухими. — Думаешь, мне жалко? Она женщина здоровая, красивая, безбожно красивая… Но, не приведи господь, еще черт знает чем одарит… Живьем сгниешь.
Саулюс снова почувствовал тошноту. Он оттолкнул Стасиса, подойдя к колодцу, наклонил ведро с холодной водой и долго полоскал рот.
— Знаешь что, отец, — наконец заставил себя сказать, — по-моему, сгнить ли, высохнуть ли — один черт. На твоем месте я не стал бы трястись из-за такой задрипанной жизни. Во всяком случае, хоть другим жить не мешал бы. И уйди ты к чертям собачьим, иначе сейчас под колеса попадешь, — нажал на педаль, рванулся с места и оставил хозяина стоять посреди двора с растопыренными руками. Страшно взбешенный, Саулюс гнал машину по лесной дороге и на рассвете уже был в лагере.
Оставшись один, Стасис долго бродил по двору с топором в руках и искренне жалел: «Напрасно я не разбил этому парню машину. Ведь его, чертова выродка, сам Моцкус сюда прислал, иначе разве она так сорвалась бы?..» Вернувшись в дом, зашел в одну комнату, в другую, всюду включал свет — и глазам не верил: шкаф нараспашку, постель разворочена, туфли, платья лежат на полу, чемодан заброшен в угол… и все оставлено. Рядом с каждой вещью он словно наяву видит то нагнувшуюся, то стоящую на коленях, то задумавшуюся и серьезную Бируте.
— Значит, уходишь? — спрашивает он и быстро оглядывается, проверяя сваленные в кучу вещи, но жена, занятая делом, молчит. — Насовсем или только пугаешь? — Бируте не замечает Стасиса, пока тот не притрагивается к живой ране: — Снова к Моцкусу?
— А разве тебе не все равно?
— Нет! — топает он ногой. — Лучше в Сибирь, в озеро, только не к нему! — Поборов злость, подходит к ней и пытается разговаривать по-доброму: — За что ты так ненавидишь меня? Ведь я только ради тебя живу, ведь я все отдал тебе: и разум, и совесть, и здоровье.
— Я хочу, чтобы оставшуюся жизнь ты прожил для себя.
— Хорошо, но как это сделать, если меня уже нет?
— Хоть раз сказал про себя чистую правду, — поднимает голову Бируте. — Тебя никогда и не было. В тебе жили только бесчеловечная ревность, жадность и страх, а теперь еще появилась и отвратительная ненависть ко всем, кто хоть немного здоровее тебя.
— Я не виноват, меня болезнь таким сделала.
— Не лги ни себе, ни мне. Как я плакала, просила, убеждала, а ты все равно побоялся оставить меня одну и тайком накурился чаю. Теперь, испугавшись Моцкуса, ты проверяешь каждое мое письмо, вытряхиваешь мои карманы, не брезгуешь клеветать на меня, хотя я уже давно не жена тебе.
— Хорошо, я виноват, и, если уж нет другого выхода, люби его, живи с ним, только не оставляй меня, — Стасис берет ее руку и пытается поцеловать.
Это еще сильнее оскорбляет ее. Она хочет выдернуть пальцы, но муж не отпускает. Бируте изо всех сил толкает его в грудь. Стасис валится на пол и закашливается. Бируте пугается, смотрит на него и начинает сомневаться в своей правоте, но снова слышит:
— Ну что тебе стоит потерпеть… подождать? Ведь мне уже немного осталось… Когда закрою глаза, сможешь делать что захочешь.
— Ты даже сам не чувствуешь, какой ты омерзительный! — Бируте не может побороть отвращение. Она отталкивает в сторону чемодан, набрасывает на плечи шубу и уходит от Стасиса, словно от прокаженного.
Тут глаза Стасиса останавливаются на топоре, лежащем в углу. Вскочив, он хватает его и становится на пороге:
— Ты никуда не уйдешь!
Но Бируте не испугаешь:
— Ружье со стены сними, так благороднее будет.
— Бируте, я буду кричать! — Стасис отступает, семенит вслед за ней по коридору. — Я всю дорогу буду бежать за тобой и выть как пес! — угрожает, ничего не соображая, и слышит, как Бируте, хлопнув дверью, набрасывает на нее крюк. — Вот и все… — Глядя на пустую комнату, он долго тер внезапно зачесавшуюся и заострившуюся щетину на щеках, потом швырнул топор под кровать и, упав ничком на софу, пролежал до самого утра.
Когда прошел первый приступ боли, он ощутил такое отвращение ко всему, что только перевернулся на спину и снова пролежал целый день не евши, не накормив скотину, не выключив свет и не заперев дверь. И чем дольше он лежал, тем яснее становились мысли. «Теперь уже все», — повторял, может быть, в сотый раз, потому что за многие годы убедил себя, что без Бируте ему нет смысла жить.
«А если она все узнала? — Стасис вдруг впервые почувствовал обжигающие угрызения совести и неуверенность. — А если Моцкус, докапываясь до истины, выболтал ей про Альгиса? А если, узнав обо всем, и шофер постарался? Тогда еще хуже. Но она не такая. Она уже давно бы все в глаза высказала, с грязью смешала, может, и еще хуже… Виноват только я, и никто другой, — Стасис ругал себя и оправдывал: — Но что я тогда мог поделать? Ведь надо было как-то выкручиваться, надо было защищаться. Этот Пожайтис не бегал за Бируте, они не дружили, не ссорились — и вдруг свадьба».
Услышав эту новость, Стасис пошел к Гавенасам спросить: так ли это, но не осмелился. Тихо смотрел, как отец, подвесив на косяк двери сарая тушу теленка, свежует ее; как мать просеивает муку, а потом, окаменев, выслушал просьбу подбежавшей Бируте:
— Альгис рассказывал мне, какой ты хороший, Стасялис, как при немцах ты его от гибели спас. И как ты, вытаскивая из проруби Вайчюлюкаса, воспаление легких схватил. Не возгордись, приходи, дружкой будешь. И не сердись, если что было не так. Сам знаешь, сколько молодых парней в нашей деревне осталось — смех один.
— Смех, — повторяет он словно эхо и уходит не оборачиваясь, удаляется полями, добредает до третьей или четвертой деревни, пока знакомые не останавливают его и в бреду привозят домой. Мать поит его травками, а он лежит, как сегодня, и не двигается.
— Что с тобой? — хлопочет вокруг него старая. — Почему ты молчишь? Может, простыл, может, болит что? Может, говорю, сглазил тебя кто?..
— Ничего, мама. — И, улучив удобный момент, идет к озеру топиться, но по пути, гонимый чувством безысходности, заходит к Альгису.
Тот весь светится, словно пасхальное яичко, и спрашивает:
— Ну как, согласен?
— Согласен, — откликается Стасис.
— Мне как раз такой удалой дружка нужен. Сам знаешь, одни старики и молокососы остались.
— Вы сами еще дети.
— Намного ли ты меня старше?..
— На пять лет, хотя по документам я даже моложе тебя.
— Слышал, и тебе она нравится?
— Нравится, — словно эхо, повторяет Стасис.
— Не одному тебе. Уже третий мне это говорит, — гордится Альгис.
«Говорит!» — передразнивает его Жолинас и наконец выжимает из себя: — Я без нее жить не стану.
— В скирде соломы утопишься? — смеется Пожайтис и не верит ни единому его слову.
— Утоплюсь, — Стасис облизывает запекшиеся губы и видит, как Альгис хмурится, как в его глазах появляются страх и неуверенность, как он теряет веру в себя и спрашивает:
— Но почему ты мне это говоришь?
— Чтоб ты знал.
— А что я должен знать?
— Что я не стану жить, — настойчиво повторяет Стасис, потом хватает соседа за руку и начинает умолять: — Я ничего не пожалею. Все твоим будет: и хутор, и лес, и земля… только оставь ее в покое. Ты же знаешь…
— Я думал, ты смеешься, — страх Альгиса превращается в злость. — Ведь она не вещь. Ты ее спрашивал?
— Нет.
— Тогда почему торгуешь, словно корову? — Берет Жолинаса за грудки и кричит прямо в лицо: — Со мной говори о чем хочешь, твое дело, но, не приведи господь, к ней с такими речами подойдешь — убью! — и, чтобы придать своим словам вес, бьет Стасиса в лицо.
— Убей, но я и после смерти вам покоя не дам.
— Не давай! — Угроза не действует на Альгиса.
Он бьет Стасиса в глаз, тот отлетает на несколько шагов, но вскоре поднимается и снова:
— Я к вам в первую ночь приду!..
— Приходи! — Пожайтис уже не злится, но в ярости колошматит Стасиса. — Приползи! Приплетись! — дубасит его, словно спелый сноп, пока не устает, и, задыхаясь, смотрит ему в глаза.
По подбородку Стасиса из разбитой губы струится кровь, глаза заплывают, но Жолинас ничего не чувствует:
— Я ведь по-хорошему… А ты меня бьешь. Ну, почему ты меня не бьешь? — спрашивает упрямо и снова встает и, покачиваясь, подходит ближе.
Пожайтис колотит его и руками, и ногами, сбивает на землю, месит кулаками, словно тесто, пока наконец не выбивается из сил. И не видит, как во двор заходит дурочка Казе, которая с первых дней войны бегает по деревням, по полям в поисках своего мужа, точнее, изнасиловавшего ее солдата, и говорит каждому встречному: «Ложись, гадина, убью!»
Но теперь она стоит довольная, глупо улыбается и смотрит, как Альгис колотит соседа. Увидев Казе, Пожайтис, опомнившись и застыдившись, поспешно выпрямляется, оставив лежащего Стасиса, а потом топает ногами и кричит:
— Марш отсюда! Оба!
Дурочка пятится и что-то бормочет себе под нос, но едва хозяин, плюнув в сторону Стасиса, широкими шагами уходит в комнату, она тут же задирает все свои тряпки и ложится рядом со Стасисом. Тот вскакивает словно ужаленный, бежит, покачиваясь, по большаку и слышит, как дурочка семенит следом и с настойчивостью сумасшедшей повторяет:
— Ложись, гадина, убью!
Подгоняемый этими страшными словами, Стасис хватает полы плаща, натягивает их на голову, чтобы ничего не видеть, и бросается под колеса проезжающей машины.
Стасис приходит в себя от нежных оплеух. Молодой шофер трясет его и, чуть не плача, хлопает по щекам:
— Ну, очнись ты, черт тебя подери! Если хочешь умереть, то хоть бы записку в карман положил! — И едва Стасис открывает глаза, дает ему порядочную оплеуху. — Дурак, если самому жить надоело, то хоть другим жизнь не ломай!
— Иди к нам в милицию, — узнав его, приглашает Моцкус. — Там будет ради чего рисковать.
— Был, все бросил, но Милюкас не принял.
— Почему?
— Говорит, мой отец шаулисом был.
— Глупость. А где он теперь, этот твой отец? За океан удрал?
— Нет, его немцы расстреляли.
— Глупость. Родственники за границей есть?
— Хорошо не знаю, но дядя сбежал.
— А кто он такой?
— Ксендз.
— Тут немного сложнее, но тоже, мне кажется, глупость. Я что-нибудь придумаю…
И он думает. Уже скоро тридцать лет будет, как он думает. Человек, которому нечего сказать, всегда изображает из себя мудреца… Странные какие-то. О светлом будущем говорили, а сами все на прошлое оглядывались…
— Придешь? — спрашивает его Моцкус.
— Посмотрю. — Он страшно злится, поэтому добавляет: — Если хорошенько попросите.
Но он так никуда и не идет и лишь через несколько дней не выдерживает, бежит к Моцкусу и сообщает:
— К Пожайтисам по ночам зеленые ходят.
— Откуда знаешь? — не верит Моцкус.
— Видел. У него и винтовка на сеновале спрятана.
— И это видел?
— Видел.
— Давно?
— Два дня назад.
— А может, эта винтовка наша? — проверяет Моцкус.
— Тогда зачем ее прятать?
— От зеленых, — изучающе, пристально смотрит. — А почему ты к нам такой добрый? — все еще не верит.
— С меня хватит и одного Навикаса, — впервые говорит правду и чувствует огромное облегчение. — Они были неразлучными друзьями.
Моцкус просит выложить все на бумаге и расписаться. Когда Стасис отдает ему исписанный лист, Викторас еще раз с подозрением спрашивает:
— Ты знаешь, что у него в следующую субботу свадьба?
— Знаю. Но неужели я, увидев винтовку, должен ждать, пока он вместе с собой еще одного человека утопит?
— Возможно, ты прав.
Обнаружив винтовку, народные защитники арестовали Альгиса Пожайтиса. Бируте плакала, металась, может, неделю сходила с ума, а потом, бросив все, уехала в школу медсестер. Стасис всего этого не видел, от других узнал, поэтому Пожайтис не тревожил его, не приходил к Стасису ни ночью, ни днем, не мерещился, как Навикас, не угрожал в письмах. Получив десять лет, он только божился перед всеми соседями, что никогда никакой винтовки у него не было, что это ошибка или глупое совпадение. Жолинасу он тоже прислал несколько писем с мольбой о помощи, но Стасис безжалостно рвал их и сжигал.
Однажды к нему заехал Моцкус:
— Меня переводят в Вильнюс. Я еще раз хочу услышать от тебя, как на самом деле было с этой винтовкой?
— Так и было… Ведь я после этого случая с Навикасом жил словно заяц. А они — друзья. Их хутор возле озера, сарай — почти в лесу. Однажды я рыбачил и видел, как они пришли втроем, а вышли только двое. Альгис проводил их, а вернувшись, замотал винтовку в тряпки и сунул под доску.
— Пожайтис мне пишет, что вы друзья, что он благодарен тебе за то, что ты при немцах спас его от неминуемой гибели. Что это за случай?
— Ничего особенного. Учиться ему, гаду, лень было. Жил в местечке у богомолок, а потом взял да и под конец войны пошел в противовоздушную оборону. Приехал домой в форме, по-немецки лопочет, хвастается, своих не узнает… Ну, его отец и попросил, чтобы я помог. Мы связали его, раздели, отец отвез его за двадцать километров к брату жены и в чулан запер, а казенную одежду я потом в лесу под сосной зарыл. Вот и все. Какой он мне друг! Тогда орал, будто его резали, отомстить обещался, а когда русские вернулись — стал благодарить.
— А как насчет Гавенайте?
Стасис растерялся, покраснел и откровенно признался:
— Люблю.
— А он без любви собирался на ней жениться?
— Чего не знаю, того не знаю. Вы у нее спросите.
— А может, зависть?
— Может, и зависть, но мало ли в деревне случаев, когда несколько парней одну девку любили?
— Возможно, твоя правда, Жолинас, но Пожайтис на твоей и на моей совести остается. Между этой винтовкой и зелеными еще одной живой души не хватает. На запрос я ответил, что район не будет возражать, если его освободят досрочно. Прощай!
«Ему-то что! Он ответил и уехал в Вильнюс, а я с Пожайтисом по соседству живу. И на его Бируте женился. Альгис чувствует, по чьей милости ему пришлось прокатиться до Сибири, но молчит. И с Бируте не разговаривает. А мне что делать, если на самом деле видел: пришли втроем, вышли вдвоем и под доску что-то сунул… Был ли среди них Пожайтис? Этого я не заметил, слишком темно было. Но я все равно пошел бы, даже если бы и ничего не видел: ведь, господь свидетель, не я ему, а он мне легкие отбил и под машину Моцкуса погнал… Нечего скромничать, нечего каяться, если ты поступаешь со своими недругами так же, как они поступили с тобой». — Он лежал неподвижно, обдумывая все до мельчайших подробностей.
Под вечер второго дня пришел сосед и постучался в открытую дверь:
— Есть кто живой?
Стасис не ответил. Пятрошюс вошел, потрогал его за руку и снова спросил:
— Сосед, ты живой?
— Приболел.
— Я так и думал: свиньи орут, корова мычит и за людьми бегает, чтобы ее подоили, свет днем и ночью горит… Может, «скорую» вызвать?
— Не надо, уже прошло. Только, если не поленишься, скотину обиходь и мне воды подай.
Когда Саулюс выбрался из машины, в лагере уже никто не спал. Йонас хлопотал у костра, а Моцкус затягивал патронташ для своего вильнюсского дружка. Рядом с ним вертелся директор лесхоза и лез из шкуры, стараясь угодить.
— Где шлялся? — небрежно спросил шеф, будто это совсем не интересовало его.
— Нигде. — После пережитых приключений у Саулюса все еще дрожали руки и чесался язык, но он сдерживался: — Лучше дайте закурить.
— А все-таки? — Моцкус снова превратился из равнодушного пацана в серьезного и достойного уважения ученого мужа.
— Нигде я не шлялся, переночевал здесь же, неподалеку, — одна бабенка пригласила — и вернулся. Не переношу сырости. — Краешком глаза наблюдал, как подействуют эти слова на шефа.
— А может, ты у жены лесника застрял? — Моцкус вдруг охрип и уставился на Саулюса.
— Хотя бы и у нее, а что, нельзя? — Что-то подозревая, Саулюс ощетинился и почувствовал, как вдруг вспотела спина и, накаляясь, потяжелели уши. — Неужели и туда уже отдельный пропуск требуется? — уличенный, выкручивался как умел.
— Можно и без пропуска, — шеф еще сильнее расстроился, — почему бы нет… — И, подмигнув директору лесхоза, как уличный мальчишка, спросил: — Ну и как?
— Изумительная, но с почетным караулом. — И тут же струсил: — Да господь с ней, дайте поскорее закурить.
— Йонас, ты слышишь?.. Теперь и он сделается заядлым охотником, помянешь мое слово…
Саулюс наблюдал за своим шефом и не мог понять, почему тот так упрямо и так демонстративно изображает шалопая. Моцкус тоже чувствовал, что переигрывает, наконец он овладел собой и сказал:
— Сегодня в наказание будешь готовить обед, Йонаса мы мобилизуем грести. Утки слишком глубоко падают, а пес лесника — последнее дерьмо. Вчера половину добычи потерял.
— Мне все равно.
— Ну, тогда счастливо!
Мужчины, покачиваясь, побрели по лесу, а Саулюс остался. Он долго смотрел на костер и никак не мог забыть прошлую ночь. Все делал автоматически, словно лунатик, пока не догадался снять сапоги и забраться под кучу еще теплых одеял. Тепло быстро сморило его. Заснул крепко, без сновидений, будто всю ночь камни ворочал, но вдруг снова проснулся и стал озираться, ибо ему показалось, что кто-то беспрестанно зовет его по имени.
Он долго ощупывал одеяла и не мог определить, где находится. Осматривался, ничего не понимая, хотя отчетливо чувствовал, что он здесь не один, что за натянутой парусиной палатки кто-то стоит и прямо-таки умоляет его выйти. Он еще раз огляделся и ворча, словно разбуженный медведь, поднялся на четвереньки, высунул из палатки голову. У костра сидела Бируте и грела босые, покрасневшие от осенней росы ноги.
Прежде всего у Саулюса появилось желание спрятаться, сгинуть, он сгорал от стыда за трусость, недостойную даже молокососа, за бессонную ночь, ревнивого мужа Бируте, потом захотелось извиниться, успокоить ее и оправдаться. И только потом в его сердце снова начала загораться страсть. Но тут же вспомнился Стасис, и опять возникло непонятное отвращение к нему. Страсть еще тлела, дымилась, будоражила воображение, но, задавленная неприятными воспоминаниями, угасла.
— Здравствуй, — наконец заставил себя сказать.
— Ведь мы не прощались, — не поднимая головы, усмехнулась она и попыталась закрыть свои голые икры полой мокрой от росы шубы.
— Это и сейчас не трудно сделать, — совсем неожиданно вырвались злые слова, и тут же он подумал, что вот он стоит на четвереньках и лает, как собака. Поэтому вскочил, схватил сапоги и стал обуваться. — Прости, я пошутил.
— Шути дальше.
— А где этот твой хунвейбин?
— Он тоже шутит.
Разговор оборвался. Саулюс подбросил в костер сухих веток, насыпал еловых иголок и, придавив все сверху несколькими кругляшами покрупнее, принялся раздувать тлеющие уголья. Подпрыгнул веселый огонек, затрещали дрова.
— Может, мне за одеждой съездить? — несмело предложил он, глядя на ее мокрые от росы, поношенные туфельки и обшитый кружевами краешек ночной рубашки.
— Не надо. Лучше увези меня отсюда.
— А куда? — испугался Саулюс.
— Еще не знаю.
— Родственники у тебя есть? — Ему хотелось переложить эту заботу на чужие плечи.
— Нет.
— И куда ж тебя увозить?
— А мне теперь все равно. Домой я не вернусь.
— Только не дури, — Саулюс совсем уж испугался такого счастья и, вспомнив, как по желтому лицу Стасиса струился липкий, нездоровый пот, как они боролись у двери и как потом, отгоняя подступающую тошноту, он полоскал у колодца рот, рассердился еще сильнее: — И что за мода таким образом соблазнять женатых мужчин?!
Она прикрыла ладонями лицо и задрожала от едва сдерживаемого плача, но Саулюс не поверил ей. Одно воспоминание об этом противном, измученном болезнями и обиженном самим господом богом человечке не позволяло ему поверить. Мысль, что на свете есть Стасис, переворачивала все вверх ногами.
Но вдруг перед глазами снова возник, окутанный трепещущим ореолом, образ Бируте, и Саулюсу стало стыдно.
Такая большая, такая красивая, такая сильная — и ревет, злился он, но вслух ничего не сказал. В голове не умещалось, как она может быть одновременно такой властной и такой — до жалости — безвольной. Он не понимал, куда вдруг исчезли достоинство и самоуверенность Бируте, спокойствие и презрение к мужчинам, о которых еще вчера она говорила с такой материнской снисходительностью, а сегодня вот ходит по лесу полуголая и из-за какого-то убогого не может найти себе места?
— Костер не залей слезами. — Ему были противны собственные слова, но ничего другого он не мог сказать. — Как ты можешь с ним?..
Бируте отняла от лица ладони и с удивлением посмотрела на Саулюса чистым и откровенным взглядом человека, осудившего себя, потом улыбнулась сквозь слезы и чуть спокойнее, хрипловатым, но уже твердым голосом сказала:
— А чем ты лучше его?
— Кого?
— Стасиса.
— Ну, знаешь! — Саулюс почувствовал, что сейчас скажет что-нибудь лишнее, но Бируте опередила его:
— Надо же, какой моралист! Больной ему мешает. А может, и ты, как твой шеф, предложишь избавиться от него, например, крысиным ядом накормить?
У Саулюса даже дыхание перехватило. Он еще пытался оправдаться, но гостья даже слушать его не хотела:
— Дитятко, ты еще не успел мое имя узнать, а уже учишь. Стасис хоть знает, за что меня любить и за что ненавидеть, а ты?.. Прибежал, едва пальцем поманила, но все равно хочешь чистеньким остаться. Как тебе не стыдно? А может, я нарочно, только чтобы его подразнить? А может, мне твой Моцкус нужен, а не ты?.. — Она встала, поплотнее завернулась в шубу и ушла своей дорогой.
Пристыженный Саулюс чистил картошку с раздражением, оставляя только сердцевину, и со злостью швырял в закопченный котелок.
«Боже мой, а ведь она права! — Саулюс почувствовал, что он впутался в какую-то старую и странную историю. — Другая схватила бы головешку и надавала мне по морде. Какое право я имею попрекать ее? За что? Однако и Моцкус хорош! Чем помешал ему этот Стасялис? — И снова вспомнил, как пожимал влажную руку этого человечка, а потом бежал к колодцу умываться. — На самом деле неприятный тип. Но мне-то какое дело? Все люди на свете живут парами, и каждый находит для себя то, чего достоин. Даже Моцкусу не изменить этот закон. — Нет, Саулюкас, здесь что-то не так, ты прикоснулся к не совсем светлому прошлому этих людей, надо тебе удирать подальше, пока не поздно». Он воткнул нож в сосну, повесил котелок над огнем и подбросил в костер дров. Это занятие немного успокоило его. Раздевшись, умылся по пояс и удивился тому, насколько легче стало на душе, и жизнь снова показалась не такой уж сложной и противной. «Видать, и тут не обошлось без Моцкуса. Талантливый, бестия! И главное — всюду первый. Колумб, чтоб ему сгинуть, как говорит Йонас. И чего только он не знает, чего только не умеет! Куда ни пойдет — везде своего добьется. Под счастливой звездой родился». — Он снова и снова сравнивал факты, сопоставляя их с разговорами, слышанными раньше, гадал, пока в воображении не вырисовалась довольно странная история. Это опечалило Саулюса. Он любил и уважал своего шефа. Работая в институте, Саулюс наслушался о Моцкусе историй, превозносящих его добродетели, и считал шефа почти святым человеком, однако теперь, неожиданно прикоснувшись к никому не известной тайне этого человека, почувствовал, как уважение к нему улетучивается, превращается в мыльный пузырь. Зачем все это? Неужели люди ради того и созданы, чтобы мешать друг другу жить, чтобы причинять друг другу боль? Он старался заглушить в себе нарастающее недовольство шефом, но вечером, когда вернулись мужчины, осторожно спросил Йонаса:
— Скажи, откуда Моцкус знает эту сестру милосердия?
Йонас оглянулся, отошел в сторонку и вывернулся:
— Парнище, он уже третью пятилетку в этих местах охотится, здесь каждая живая тварь его знает как облупленного, не говоря уже о людях.
— Пусть даже четвертую, я все равно должен знать. Мне кажется, он в этом районе родился, вырос и работал, пока не переехал в Вильнюс.
— Может быть, но зачем тебе это?
— Сегодня эта сестра милосердия из-за него из дому сбежала. Приходила сюда, поругались мы сильно. Я ничего не знаю, но боюсь, что обидел ее.
— Зря.
— Так уж получилось…
— Это обычная история… Если бы человек точно знал, на ком он должен все свои несчастья выместить, на свете уже давно не осталось бы ни одного мошенника. Но почему-то чаще всего достается не тем, кому следовало бы, а тем, кто лучше и слабее нас. Поэтому злоба рождает злобу…
— Ты опять в свою степь. — Саулюс прервал приятеля. — Я плохой философ. А как по-твоему, Моцкус не из тех, кого минует наказание?
— Мне трудно ответить. Ты не из болтливых, но помни: чужие тайны больше обязывают, чем свои. Исповедником может быть только честный, благородный человек, я сказал бы — священник по призванию. Такой человек обязан подняться над всем или забыть, что и сам может рассердиться. Таких на свете всегда было мало. А перед первым встречным открываться нечего. Как говорится, не мечи бисер перед свиньями. Свинья сожрет твое сердце — и даже рыло к небесам не поднимет.
Такая осторожность раздражала Саулюса больше, чем неизвестность.
— Слушай, я тоже книги читаю, — он не позволял Йонасу опомниться, — и знаю, что настоящая злость — такое же святое чувство, как любовь, как отвага или самопожертвование.
— Не спорю, да и надоели мне эти постоянные тычки по физиономии, которые я то и дело получаю за свою откровенность, а ты — тоже горячая голова.
Только почувствовав, что приятель уже не в силах сопротивляться, Саулюс начал отступать:
— Если так трудно, можешь не говорить, я сам все разузнаю.
— Это старая история. Когда я впервые приехал сюда, то попал прямо на свадьбу. Стасис тогда был ничего собой, крепко сбитый, хоть ростом и пониже ее. На подсочке работал, учился и еще на какие-то курсы ходил. Моцкус так наугощался, что под конец совсем разошелся, все деньги и вдобавок кабана на свадьбе оставил. Он любит находиться в центре внимания. Если помнишь, в те годы деревне несладко жилось: на трудодни — шиш, техники мало, а тут приехал из города ученый и всю водку и шампанское из местного магазина на стол выставил. Для незнакомых, впервые встреченных людей! Какой почет, какие овации!.. Ты даже представить не можешь, как впечатляюще и романтично все это выглядело. Бируте с него глаз не спускала; Стасис, вцепившись в полу, только что рук не целовал, гости шумели, родители благодарили, музыканты марши шпарили, и лишь я один его сдерживал: «Товарищ Викторас, что вы делаете?» А он мне: «Молчи, Йонукас, все равно наш хлеб на их поту замешен!»
Это было похоже на именины самого Моцкуса, на какой-нибудь юбилей, только не на свадьбу Жолинаса. А потом мы у них на хуторе и дневали и ночевали. Стасиса должны были призвать в армию. Знаешь, в те годы парней не хватало и всех под метелочку подбирали. Видать, Стасис почувствовал что-то неладное, начал насчет документов бегать, хотел «белый билет» выхлопотать, только ничего у него не вышло. Тогда он, наслушавшись советов деревенских баб, стал чай или какую-то другую чертовщину курить, отвары всякие пить и так ими себя замучил, что лесхоз его несколько раз уже хоронить собирался, а он все на ноги вставал. Ну, пока тут эти болезни, Моцкус к жене Жолинаса подъехал, со своей разошелся. Больше я ничего не знаю.
— Она мне про какой-то крысиный яд говорила.
— Ложь! — Йонас даже покраснел. — Все может Моцкус, но только не это. Ты мне поверь, мы фронт вместе прошли. Когда он в армию попал, ему еще и восемнадцати не было, поэтому человек из него получился решительный, резкий, ну, немного ловкач, как и все современные люди, но яд — боже упаси! — этого он никогда не сделает. Голову даю на отсечение. Злые языки болтают. Когда человеку везет, некоторым это почему-то трудно пережить, вот и начинают всякую чепуху нести. По себе мерить. Уступчивость и снисходительность только нытиков рождает, которые и пальцем не шевельнут, чтобы другим помочь, что даже противно становится. Нынче дружков и болтунов сколько угодно, куда труднее найти искренних друзей, особенно когда тебе везет. Правильно один писатель заметил, что друзья никогда не прощали ему успеха…
— Я не знаю, — прервал Саулюс товарища, — я ничего не понимаю, только чувствую, что это и для меня добром не кончится.
— Все это пустое, — Йонас снова повысил голос. — Лучше машину проверь. Гонял этой ночью как сумасшедший. Меня этими сказочками про ночлег в хуторе не обманешь. Машина похожа на лошадь тем, что, едва кинув на нее взгляд, видишь, откуда ее барин примчался. Давай поторопись, пока они ужин уплетают.
Стасис все лежал да лежал. Вначале его мучили жажда и голод, но потом он стал равнодушен ко всему, однако мысль его работала отчетливо и ясно.
Ему хотелось всем все простить и со всеми помириться. Он вспомнил, как Бируте вернулась из школы медсестер и как он встретил ее на полустанке, как уложил на телегу чемодан и попросил ее сесть рядом.
— Но почему ты меня встречаешь? — ничего не понимала она.
— Так уж вышло, — он пожал плечами. — Если тебе не нравится, могу оставить лошадь и вернуться домой пешком.
— Нет, что ты!.. Видать, судьба, — пошутила она. — Чем дальше я от тебя убегаю, тем ближе оказываюсь. А где папочка?
— Плох твой папочка, — солгал Стасис.
— Что с ним?
— Заболел.
— Говори, — она вцепилась в руку. — Ведь я сейчас кое-что понимаю в медицине.
— Приедешь — увидишь, я-то не врач.
— Тогда гони! — Она встревожилась, заторопилась. — Уже собралась домой, и вдруг твоя телеграмма: приезжай скорее. — Она достала из сумочки красивый браслет для часов и протянула ему: — Я стала суеверной. Это подарок первому встреченному мужчине нашей деревни.
Как ему тогда не хотелось везти ее домой! Шагом въехал в лес, кружил только ему одному известными дорожками, а она все торопила:
— Давай побыстрее, ты не знаешь, что значит при больном хорошая медсестра. Ну, поторопись, я тебя очень прошу, Стасис. Если ты будешь так тащиться, я рассержусь!..
— А как у тебя с учебой?
— Какая там учеба! Все дело в практике. Хотела в акушерки перейти, но какая из меня повитуха?.. Я там была самая молодая…
— Ты очень похорошела.
— Разве? — Она зарделась и так посмотрела на него большими и теплыми глазами, что даже теперь, вспомнив этот взгляд, Стасис улыбнулся. А тогда он должен был сообщить ей страшную новость. Деревня почему-то выбрала для этой миссии его. Решили, что только он один сможет это сделать.
А он уже который раз открывал рот, чтобы сказать об этом, но так и не посмел заговорить. Довез ее до тропинки, ведущей к небольшому саду, снял с повозки чемодан, хлестнул лошадь и умчался, словно за ним гнались. Он еще слышал, как она кричит, оглядываясь, видел, как она машет рукой, но уносился от нее все дальше и повторял:
— Пусть кто другой, только не я… Пусть кто хочет, только не я…
В то утро за окнами его избы вдруг стало темно. Кто-то вошел во двор, закрыл ставни и без стука ввалился в комнату. Стасис поднял голову — перед ним стояло несколько вооруженных мужчин.
— Ну, катись с постели, прихвостень стрибаков!
Он быстро поднялся и потянулся за одеждой.
— Прыгай в штаны, и хватит, — торопили его мужчины. — Подвал у тебя есть?
— Здесь подвалы копать нельзя, озеро рядом. Отец погреб большой из камня сложил.
— В какую сторону Гавенай?
— Сразу за речкой, на юг.
— Эта речка в озеро впадает?
— Вы сами видели, пришли оттуда.
— Лодка есть?
— Есть кой-какая.
— Мы заночуем здесь.
— Но теперь только утро, — пожал плечами Стасис.
— Не твое дело.
— Напрасно злитесь, — ответил Стасис, — когда в нашей деревне что-нибудь случается, всегда отсюда прочесывать начинают — с нашего полуострова иначе как через этот угол не уйдешь. Здесь вас найдут.
— И что ты нам посоветуешь?
— Плывите через озеро.
— Тогда собирайся.
— Я не поплыву, — спокойно ответил Стасис. — А что я стрибакам скажу, когда они за мной придут, а меня дома не окажется? Если у вас есть со мной какие-то счеты, тогда начинайте сразу.
Его откровенность понравилась зеленым. Они успокоили мать, пошутили, поругали колхозы, забрали весь хлеб, сало и ушли. На дворе лило как из ведра.
— Когда переправитесь, лодку от берега оттолкните, я как-нибудь ее отыщу.
— Лодка лодкой, но если проболтаешься — из-под земли достанем. Поклянись! — сказал главарь.
— А как?
— Скажи: клянусь.
— Клянусь, — Жолинас в кармане сложил пальцы в фигу.
— Целуй оружие! — поднял пистолет.
Стасис поцеловал холодный металл оружия и, вспомнив Навикаса, передернулся.
— Это хорошо, что боишься, — похвалил главарь и оттолкнул лодку.
И сразу же хлынул настоящий ливень, такой сильный, что за несколько метров уже ничего не было видно.
Далеко не уплывут, подумал Стасис и направился прямо на хутор к Гавенасам, чтобы предупредить их, но на полпути его остановили солдаты:
— Куда идешь?
— Вас ищу.
— А зачем?
— Сами знаете.
— Были?
— Были.
— Сколько их?
— Шестеро.
— Куда они побежали?
— Никуда.
— Они еще у вас?
— Уплыли.
— По озеру?
— Не по небу же!.. Если есть на чем, подскочите. Им больше негде на берег выйти, только возле Гавенаса, возле нас или на сухой склон Швянтшилиса.
Солдаты умчались на мотоцикле, а он пошел к Гавенасам, но там его в избу не пустили. Он только слышал плач, какие-то крики, а от соседей узнал, что всю семью председателя колхоза Юлюса Гавенаса зеленые пустили в расход.
Целый день он не мог найти себе места. На велосипеде съездил в городок, отправил телеграмму Бируте, плутал по лесу, снова, без всякой необходимости, вернулся в городок и только под вечер явился домой. У берега стояли две лодки.
Видать, соседи пригнали, подумал и вошел в избу… и в тот же миг, получив увесистую затрещину, пролетел до середины комнаты.
— Ну, дьявол, говори, где так долго был?
— У Гавенасов.
— И что видел?
— Меня в избу не пустили.
— А зачем в городок ездил?
— Телеграмму Бируте дал, — вытащил из кармана и показал квитанцию.
— Донес?
— А зачем доносить, если вся милиция уже здесь?
— Врешь! — Главарь снова поднял пистолет. — Знаешь, что целовал?
— Отцепитесь! Если б я знал, что вы Гавенасов прикончили, точно донес бы, только значительно раньше, — узнал главаря и передернулся.
— Но ведь ты поклялся!
— И что? Когда клялся, не знал, что вы такие…
— Какие?
— Ну, ироды.
— Заткнись!
— Не боюсь. Один из ваших уже заставлял меня клясться.
— Кто такой?
— Навикас.
— Когда?
— Два года назад.
— Он такой же наш, как и ваш. Самодеятельность.
— Как это — самодеятельность?.. Ведь он с автоматом…
— И ты свою винтовку Пожайтису подбросил…
— Неправда!
— Ну, мы подбросили, а ты за нас сообщил. Какая разница? Так ему и надо, тайному комсомольцу: армию свободы на этих нищих променял. Теперь видишь, Жолинас, кто в этом углу для нас самый близкий?.. И поэтому мы здесь. И поэтому, будь добр, не гони, — откровенно издевался главарь. — Завтра мы от тебя уйдем, и ты будешь молчать как зашитый…
Только теперь Стасис увидел, что их уже не шестеро, а восемь. Эти двое и есть палачи Гавенасов; он никак не мог их запомнить, поэтому молчал. Не заговорил Стасис и потом, когда бандиты ушли. А кроме того, кому он мог пожаловаться? Молча рыл яму для Гавенасов, держал за руки Бируте, рвущуюся вслед за белыми гробами, успокаивал ее, а сам только мычал и кусал губы. Если бы он тогда мог закричать!.. Земля задрожала бы от его крика, но он молчал: маленькому человеку кричать не пристало. Он должен молчать. Он может плакать, рыдать, молиться, но кричать ему не на кого.
Но боль со временем или проходит, или закаляет человека, или сводит его в могилу. Родственники Бируте поплакали, пожалели сироту, на поминках все съели, все выпили и разъехались. Некоторое время возле ее дома еще дежурили солдаты, но потом и они куда-то убрались. А однажды утром пришла Бируте, похудевшая, почерневшая, и попросила:
— Приди ко мне ночевать. Я больше не могу одна. Как только стемнеет, меня прямо из кровати выбрасывает. Одеваюсь, выхожу и сижу где-нибудь под кустом целую ночь. Будь добр, Стасис, помоги мне привыкнуть.
Стасис тоже боялся, но пришел. Она постелила ему в одном углу избы, а сама легла «за стенкой», точнее, в другом углу, отгороженном печкой, шкафом и положенной на них жердочкой с домоткаными занавесками. Иногда они так, разговаривая о том о сем, лежали до самого утра, а иногда, измучившиеся за ночь, поднимались с первыми петухами и, не зажигая свет, варили липовый чай, пили его и снова разговаривали.
— Почему ты так много молчишь? — однажды спросила Бируте.
— Мне приятно слушать тебя.
— Не угодничай.
— А что я, нигде дальше мельницы не бывавший и ничего слаще бурака не сосавший, тебе расскажу? — в шутку ответил он, а Бируте поцеловала его в лоб, словно мать. Тогда Стасис и осмелился: — А может, Бирутеле, тебе было бы лучше переехать к нам? — он так и не смог сказать: ко мне.
— Нет, что ты! Я все оставляю колхозу, а сама уезжаю в городок.
— Когда?
— Как только кончится отпуск и место найду.
Но несколько дней спустя, накануне дня рождения Стасиса, возле деревни затрещали выстрелы. Бируте соскочила с постели, босиком, в одной рубашке подбежала к нему, вцепилась в руку и принялась трясти:
— Ты слышишь?
— Слышу.
— Это они.
— А кто же еще.
— Я не могу, я сойду с ума.
— Потерпи, — он гладил ее руки — теплые, но покрытые мелкими пупырышками.
— Давай оденемся и убежим отсюда.
— Не дури, еще на пулю в темноте наскочим.
И снова взорвался выстрелами, загрохотал лес. Они стояли у окна и видели танцующие огоньки, розовые вспышки взрывов гранат. Несколько пуль насквозь прошили бревна и разбили зеркало. Перепуганные, они упали на пол. Она прижалась к нему и, вся дрожа, зашептала, словно в бреду:
— Они записки присылали, теперь они идут за мной… Боже мой, что дурного я им сделала?! Они будут мучить меня, а потом убьют… Лучше уж ты. Боже милостивый, Стасялис, будь добрым, умрем вместе… — Она прижималась к нему, целовала, плакала и сжимала в горсти его волосы. — Меня еще никто не любил. Я хочу быть твоей. Без этого я не хочу умереть…
— Опомнись, что ты делаешь?
— Стасялис, у меня отняли Альгиса, маму с папой… Я чувствую, если ты уйдешь, то никогда больше не вернешься… Ты хороший.
— Бируте, но и ты будь хорошей.
— Ты меня не жалей!..
И Стасис послушался. Он припал к Бируте, словно к земле обетованной. Он тоже плакал, только от радости и счастья. Он пил ее, как измученный жаждой слепец, случайно наткнувшийся на живительный родник, — и не мог напиться… Это было вознаграждение за его долгие страдания и мечты, за бессонные ночи, за издевательства и унижения со стороны более красивых и сильных товарищей, за бредни Навикаса и слова, неосторожно брошенные самой Бируте…
Господи, уже тогда ему следовало умереть. Только тогда, под грохот выстрелов, когда не было никого больше, лишь он и она. Когда, измученные и перепуганные, крепко обнявшись, они ждали смерти, но смерть почему-то не торопилась, бродила рядышком, взрывалась выстрелами, пугала криками агонизирующих людей и заставляла их любить, потому что из-за людских глупостей мир не может закончиться…
Потом все утихло.
А утром, когда, расцеловав ее, он снова попытался лечь к ней, она усталым голосом попросила:
— Не мучь меня больше.
— Почему? Ведь ты… Ведь я тебя…
— Ты мне противен.
Он послушно встал, оделся и, ничего не сказав, ушел домой. По пути его снова остановили солдаты:
— Руки вверх!
Он не послушался.
— Где ты был?
— Здесь, совсем рядом, — ответил он. — Вы не хуже меня знаете.
— Мы искали тебя.
— А я — вас.
— Прекрасно. Поехали.
Совсем недалеко, на крутом склоне озера возле Швянтшилиса, еще дымился взорванный бункер, а рядом лежали семеро мужчин. Точнее, четырнадцать ног, которые успел сосчитать Стасис. Офицер взялся за край брезента, откинул его и спросил:
— Эти?
Он ничего не мог ответить, потому что пересчитывал: четырнадцать… четырнадцать, значит, не шестнадцать… Только семеро. А где восьмой? Его нет. Значит, опять все сначала?!
Стасис наклонился к трупам и, увидев муравьев, стал икать.
— Ну и мужчина! — смеялись солдаты, радуясь, что и на сей раз на земле лежат не они.
— Мужчина, но не мясник, — обиделся он на грязных, почерневших, увешанных оружием солдат. — Вон тот, что с большой родинкой под глазом, ихний главарь, а этот — Слесорайтис из соседнего колхоза. Люди говорят, что он Гавенасов… За двоих могу расписаться. Все, — сказал он командиру, у которого висел на шее большой морской бинокль, а про восьмого, про этого негодяя Пакросниса, и по сей день не дающего ему покоя, промолчал. — Если не ленитесь, идемте ко мне, — предложил солдатам.
— А зачем?
— Водку пить.
— По какому случаю?
— Есть повод: то ли день рождения, то ли свадьба.
И они кутили целый день.
— Стасис, что за праздник? — не понимала его и мать.
— Лучше не спрашивай, — он пил и целовал солдат.
И снова под вечер к нему прибежала Бируте. И та, и уже другая. Она не смотрела ему в глаза, стояла, отвернув голову в сторону, а он подошел к ней, словно к алтарю, и попросил с искренним раскаянием:
— Только ты не сердись…
…В коридоре раздался сильный стук, Стасис поднял голову и увидел участкового врача, входящего впереди любознательных соседей. Он даже не кивнул доктору. Вытянулся весь и снова вспомнил.
— Не плачь, — успокаивал он Бируте. — Эти уж точно не придут… — А теперь он еще мог бы сказать всем невеждам, что женщины, как и мужчины, очень часто защищаются — нападая, только их атаки похожи на капитуляцию, внезапную, странную, никакой логикой не объяснимую. А победителю иногда и жить не хочется. Это, видимо, происходит оттого, что женщина редко замечает, что сделал для нее мужчина, она видит только то, чего он еще не сделал. Но это — ошибка. Любить надо не то, что вечно, а то, что не повторяется дважды. Уметь угождать женщинам — значит уметь обманывать их. Я не умел этого и проиграл. Поэтому никакая часовенка, никакое раскаяние мне не помогут. Щедры только победители. Нет на свете такого оскорбления, которое нельзя было бы простить после того, как отомстил за него…
Доктор взял его руку, проверил пульс, нажал под глазами, на грудь, постучал по спине и сердито сказал:
— Товарищ Жолинас, так болеть нельзя. Что вы себе думаете?
Но и это не тронуло его. Он лежал счастливый и ничего не ответил, почувствовал совсем безболезненный укол, потом тяжелое тепло от лекарства, заливающее все его тело.