Бродя по лесу, Бируте окончательно успокоилась и приняла решение. Ей стало легко и хорошо, словно она спускалась с небесных высей на озаренную солнцем землю. Она вспомнила, как первый раз прыгала с парашютом: подошла к двери самолета, мысленно перекрестилась, потом зажмурилась и оттолкнулась. Сначала под сердцем будто что-то оторвалось, как и сегодня, когда уходила из дома, вылетело через горло вместе со страхом, а потом над головой хлопнул раскрывшийся шелковый купол, ремни дернули ее вверх, покачали, и тогда снова… включилось сердце, нагрелись щеки, и стало изумительно хорошо, словно заново родилась: над ней висел белый купол, падали на землю солнечные лучи, внизу бегали маленькие люди, а она, словно белокрылый посланец бога, все падала, все спускалась и никак не могла опуститься.

Вот и шлепнулась, — она вытерла последние слезы и с досадой, тяжело вздохнула. Вокруг еще было тепло, еще летали осенние бабочки, еще без всякого хрипа пиликали кузнечики, но стоящая за спиной осень уже вызывала в сердце какую-то странную тоску и тревогу. Тоскливое уханье оленей, тихая дрожь пожелтевших листьев, танец лососей у плотины, нарядившихся в сверкающую чешую — в свой свадебный и похоронный наряд, — все это усиливало тревогу и напоминало: что прошло — назад не воротится.

Возле небольшого, покрытого белыми клочками паутины луга она остановилась и заулыбалась. Осторожно прошла поперек луга и обернулась: за ней зеленели виляющие, странные следы, оставленные сбитыми туфлями.

«А может, вернуться, собрать вещи и уйти по-человечески? — разговаривала сама с собой, потому что посоветоваться ей уже давно было не с кем. — Нет, если я вернусь, больше не уйду», — посматривала на выглядывающие из-под шубы кружева ночной рубашки, на блестящие и размокшие от росы туфли, щупала вылезающую из рукавов шерсть и чувствовала, что ей немножко жаль оставленных дома платьев, янтарных безделушек, которые она собирала несколько лет, украшений и бутылки из-под шампанского, почти по горлышко набитой гривенниками…

Боже, боже, как быстро все промчалось! Не успел человек нарадоваться жизни — и уже осень, и снова грусть и боль. А сколько за эти годы тихо проплакано, сколько за каждой слезинкой погибших надежд и мечтаний!.. И все из-за них, из-за братьев и соседей, из-за любимых и ненавистных, из-за этих неловких и ласковых, словно желание, мужчин. «Господи, за что нам такое горе? — Потом снова рассердилась: — Все они такие! Все-все! Но шоферок — настоящий Викторас: и речь его, и поведение, и гордость. А может, он сын Моцкуса?.. — Она снисходительно подумала о мужских глупостях, и ей стало хорошо: — Да разве это грех, если по земле ходит его сын, такой молодой и красивый человек!..»

Бируте никуда не торопилась. В такой одежде средь бела дня идти в деревню ни то ни се, зачем этим спокойным людям чужие горести, а ей — разговоры и сплетни? Это ее беда и ее радость. Это она ушла из дома, чтобы никогда не возвращаться назад… Только жалко леса, тревожно на душе из-за зарастающего, уже совсем засоренного ручейка и из-за этих пяти холмиков, которые она прибирает и украшает цветами.

Она помыла в озере ноги, поставила туфли сушиться на камень, а сама, стащив с копны охапку росистого сена, легла на солнышко и попыталась заснуть, но в сухой траве ползали тысячи всяческих жучков, они назойливо скреблись под ухом и лезли под рубашку. Под ней шуршало сено, голова кружилась от только что пережитых волнений и сильного запаха увядающей травы.

С малых лет она вот так спала с братьями на сене, они сползали друг к дружке, когда постели проваливались, потели под общим покрывалом. Но однажды мать сказала ей:

— Тебе надо стелить отдельно.

— Почему?

— Разве ты не видишь?

Бируте еще ничего не видела, только чувствовала, что постепенно становится совсем другой, чем братья. Ей все чаще и все болезненнее хотелось, чтобы мальчики заметили ее, чтобы из-за нее подрались, чтобы, раскачав за руки и за ноги, бросили ее в воду, чтобы утешали, когда она плачет, и гладили ее волосы, когда она делает что-нибудь лучше, чем они. Ей становилось все труднее давать сдачи этим сорванцам, потому что какая-то странная и непонятная снисходительность, зарождающаяся в сердце, уже не позволяла поднять на них руку. Теперь она скорее плакала, отойдя в сторонку, чем хватала парней за волосы, как это бывало раньше.

А однажды мама лозой погнала ее купаться к девочкам.

— Ты мне смотри, коза! — добродушно пригрозила она. — Учись кукол пеленать.

Выросшая в компании трех братьев, она и с девочками была другая: те плескались, словно утки, возле бережка, охали, приседая на отмели, а она плюхалась в воду и уплывала подальше в озеро, заложив руки за голову, и, медленно двигая ногами, долго лежала на воде и думала. Их девичья купальня все отдалялась от мужской, отдалялась… Собравшись в болтливую кучку, они прятались от назойливых взглядов мальчишек за густой кустарник. Взрослые мужчины все чаще называли их девками, вертихвостками, козами и все реже — детьми, хотя среди них только Вайчюлисова Казе купалась, как большая, в рубашке. Подражая ей, попробовала однажды так и Бируте. Когда они вышли на берег, Казе даже удивилась:

— Тоже мне барышня!

— Что с того, что ты большая, — отрезала Бируте, — у тебя все к спине присохло, а у меня — нет!

Казе больно поколотила ее, но Бируте не плакала — знала, за что страдает. Потом Бируте умылась, причесалась и упрямо повторила:

— Бей, но красивее меня все равно не будешь!

А тайна, прикрытая льняной рубашкой, с каждым днем все увеличивалась и заставляла все сильнее тревожиться. Эту тревогу углубила начавшаяся война, так как на второй ее день, когда Бируте пошла доить спрятанных коров, в Мяшкаварте она встретила окровавленную и ободранную Казе. Она несла в руке помятый подойник и бессмысленно колотила им о каждое дерево. Ведро звенело, словно треснувший колокол, грохотало, как отслужившая свое кастрюля, и вызывало у Бируте ужас.

— Казите, что с тобой?

Казе смотрела на нее и не узнавала. Блузка и рубашка были порваны, виднелась искусанная, усыпанная синяками небольшая грудь.

— Казите, на тебя бык напал?

Казе смотрела на Бируте потухшим, сумасшедшим взглядом, смотрела словно на пустое место… и вдруг распухшими губами сказала:

— Ложись, гадина, убью!

Бируте ничего не поняла, только почувствовала, что случившееся с Казе несчастье куда непоправимее, куда страшнее, чем если бы ее поранил Вайчюлисов бык. Она повернулась, спотыкаясь примчалась домой и все рассказала маме. Женщины в страхе бросились искать Казе. Когда они подбежали к ней, она дужкой подойника колотила по сосне. Они сообща умыли ее, переодели. Потом долго лечили, заперев в чулан, а таких девчонок, как Бируте, даже близко не подпускали.

Так и повисла эта беда, эта полутайна над головами деревенских девчушек, словно некий бука. Родители запретили им одним ходить в лес. Мужчины, вооруженные дубовыми палицами, провожали их в школу и встречали после уроков, а они как были, так и остались наивными, любознательными и болтливыми деревенскими девчонками: писали в альбомы друг дружке стихи собственного сочинения, загибали в них страницы со «священными», даже зашифрованными тайнами, сплетничали о мальчиках, выбирали и распределяли их меж собой и не очень-то удивлялись, узнав от того или иного болтуна, что и они распределены, так как вся цель их полудетских, полувзрослых игр состояла в том, чтобы узнать, кому кто нравится и из-за кого эти стриженые кавалеры чаще всего дерутся между собой…

— Ты Вайчюлисова, — как-то очень грустно проговорился Стасис, терпеливо ждавший ее у школьных ворот.

— Очень он мне нужен, этот твой Вайчюлис, — ответила она, обрадовавшись, что досталась не ему, не Стасису, а самому своенравному мальчику, которого в школе все боялись. — Мне на Витаса и смотреть неохота.

— Почему?

— А потому, что есть лучше его.

Стасис покраснел, глаза его вспыхнули какой-то невысказанной надеждой, и он спросил:

— А я?

— Ты не боишься Вайчюлиса?

— Нисколько.

— Хорошо, что ты смелый, — успокоила она Стасиса и вздохнула, — но для меня ты, Стасис, слишком старый.

Жолинас как-то потух, опустил голову и попробовал защититься:

— Это ничего не значит, я ради тебя все могу…

— Мне ничего не надо. И скажи этому своему Вайчюлису, чтобы он не надоедал, а то, если я пожалуюсь старшему брату, он костей не соберет.

Как было бы хорошо, если бы и сейчас у меня было кому пожаловаться, думает Бируте и вспоминает, как терпеливо и долго училась она не замечать мальчиков, если они нравились ей, и как заставляла себя свободно и ласково разговаривать с теми, к которым относилась равнодушно. А когда троица Вайчюлиса не на шутку пристала к ней, Бируте уже чувствовала себя зрелой барышней по сравнению с этими самоуверенными дурачками. Поэтому она без большого труда обвела их вокруг пальца и высмеяла перед всей деревней.

Было воскресенье, когда они втроем стали ходить по пятам за Бируте. Другие девочки переживали из-за этого, плакали, бегали жаловаться родителям, а она постепенно, улыбками и разговорами заманила их далеко за городок, к тете, куда ее посылала мама. У тетиного дома она повернулась к ним, подошла и вежливо сказала:

— Спасибо, что проводили. Домой меня завтра дядя привезет, — и, гордо ступая по каменным ступенькам, поднялась на сверкающую цветными стеклами веранду.

А эти дурачки, не поверив ни единому ее слову, повертелись под окнами, повертелись и, несолоно хлебавши, под вечер поплелись домой. А она прикатила днем, когда все это видели, — постаралась, чтобы дядя въехал в деревню в тот час, когда дети стайками шли в школу.

Но Вайчюлис провалился под лед, простудился и умер. Его хоронила вся школа. И она чернилами написала на холщовой ленте: «Вечная память Витаутасу Вайчюлису. Покойся в мире». И, так как больше места не оставалось, добавила только две буквы — «Б» и «Г».

Она несла венок вместе с братом и плакала возле ямы потому, что так делали все; она носила траурную ленточку потому, что такие же ленточки нацепил весь класс, но она почувствовала и невольное, смешанное со страхом уважение к назойливому сорванцу, не раз обижавшему и даже оскорблявшему ее. В ту осень, когда выпал первый снег, он повалил ее на землю, растер лицо, а потом натолкал за пазуху белого и рыхлого снега. Запихивая снег, Витас ледяными пальцами схватил ее все еще растущую упругую грудь, больно стиснул… и сам испугался. Резко выдернув руку, он странно рассмеялся и быстро убежал.

Она страшно разозлилась, что он прикоснулся к этому почти священному, только ей и маме доступному месту, ее бесило, что она такая слабая, не может защитить себя, было страшно, что каждый мерзавец может унизить и обесчестить ее, как Казе… Бируте плакала, жаловалась Стасису, но все еще ощущала странный, опаливший ее огонь, который пробежал по телу, когда к нему прикоснулся Вайчюлисов Витас.

Смерть соседа заставила ее быстро позабыть обо всем. Бируте простила ему все обиды, все его выпады и оскорбления, но огонь, пробежавший по телу, продолжает волновать ее и по сей день, она видит себя молодой и красивой и никак не хочет пустить в душу эту тревожную, совсем не надолго остановившуюся за спиной осень.

И еще она помнит полную наивного удивления первородную радость открытия, которую она испытала, впервые увидев себя нагой в огромном и красивом зеркале с вырезанными на раме розами и двумя серьезными ангелочками, которые, подперев рукой подбородок, смотрели на каждого живым, пронизывающим взглядом.

Зеркало это выпало из телеги улепетывавших немецких приспешников, когда рядом с ними разорвался снаряд и вспугнул лошадей. Зеркало вывалилось через грядку телеги и так удачно застряло в сложенных в кучу вешалах, что ни у одного ангелочка даже крылышки не обломились. Мать строжайше запретила прикасаться к этой драгоценности.

— Что чужое, то не наше, — сказала она и строго огляделась.

— Что же, так и пропадать вещи? — Отец впервые при детях усомнился в ее правоте.

— На чужом добре не наживешься. — Она топнула ногой. — Ша!

Уловив разногласие родителей, братья тайком притащили зеркало и спрятали в баньке. Старший ходил туда причесываться новой алюминиевой расческой, а младшие приклеивали к зеркалу отмоченные почтовые марки, чтобы те ровнее высохли.

И вот однажды Бируте, напарившись, — мать еще мылась — вышла в предбанник одеваться и, когда брала полотенце, нечаянно сбросила тряпки, навешанные на зеркало. Она впервые увидела себя всю: от распущенных волос, ниспадающих на плечи, до ступней, оставляющих мокрые следы.

Бируте в оцепенении смотрела на себя и чувствовала, что эта незнакомая девушка, выглядывающая из зеркала, очень красива. Даже красивее, чем Казе и чем Анеле, о которой бабы в бане говорили, что она девка кровь с молоком, и чем Марцеле, и даже чем Косте, которой те же бабы прочили в мужья учителя… Стояла она, наверно, довольно долго, потому что она еще не начала одеваться, как ее пронзила страшная боль. Мать ударила ее кочергой по самому круглому месту и раскричалась:

— Ах ты, корова! Ах ты, распутница!.. Как тебя святая земля носит?! Отец, вынеси отсюда эту немецкую заразу, чтобы духу ее тут не было! — И начала так колотить по стеклу, что оно разлетелось на мелкие кусочки. В ярости скинула и ангелочков, расколотила раму, а потом, выбившись из сил, наивно призналась: — А я, дура, голову ломала, зачем людям такие огромные зеркала!..

От зеркала остались только изогнутые ножки, похожие на лапы льва, четыре ящичка, в которых отец потом держал гвозди и всякие там гайки, которые могут когда-нибудь пригодиться в хозяйстве.

Ей тогда шел шестнадцатый год, а мать за этот «смертный» грех целый месяц гоняла ее в костел, на исповедь, но она так и не осмелилась признаться в нем, только соврала, как научили подруги, что тайком смотрела на нехорошие картинки, принесла за это покаяние и вернулась домой злая, раздраженная, так как теперь у нее был не один, а уже два смертных греха.

Она не сердится за это на мать и судьбу не клянет, потому что то первое, горделивое ощущение собственной красоты никогда не оставляло ее, но уже довольно длительное время Бируте с беспредельной досадой чувствует, что красота ее никому не нужна, что детей у нее не будет и она не повторится в них.

«Я как будто меченая», — Бируте вспоминает, как пришел к ее калитке Пожайтисов Альгис. Семнадцатилетний парень, а уже солдат. Словно картинка из журнала — новая униформа, австрийская фуражка с длинным козырьком, немецкий ремень с пряжкой и какой-то надписью на ней. Пришел, вытер блестящие сапоги о связанный ею коврик, сел, вытащил алюминиевый портсигар и протянул отцу. Тот взял папиросу, размял ее пальцами, постучал о столешницу и спросил:

— А отец что?

— Это насчет курева?

— Хотя бы и насчет него.

— Солдату без этого нельзя. Когда прилетают американцы бомбить наши противовоздушные батареи, деваться некуда, а горячий дымок вроде помогает.

Отец немного помолчал и снова поинтересовался:

— Неужели бомбили?

— Да еще как, — густо покраснев, как можно равнодушнее ответил Альгис.

На сей раз отец молчал еще дольше. Мать громыхала кастрюлями, давая понять, что никакого угощения не будет. Потом мокрой тряпкой отшлепала и старшего, и младших братьев, как бы предостерегая их от этой немецкой «заразы», и спросила:

— Мать навестил?

— Успею, — ответил солдат.

— Ремня на вас нет.

Пожайтис, как и пристало мужчине, с ответом не торопился. Постучал, выбил вторую папиросу, размял ее пальцами и только тогда сказал:

— Что тут ремень!.. Может, завтра меня бомба с землей смешает…

Перед этой его правдой были бессильны и отец, и мать, и братья, и даже Бируте. А может, завтра их тоже?.. А может, других?.. Ибо уже который день по обоим шоссе бесконечным потоком тянутся отступающие войска.

— Не сердитесь. — Он встал и подмигнул ей, как в классе, когда отправлялся к доске.

Бируте зарделась, раскраснелась и поняла, что от нее он хочет чего-то большего и что она — главная виновница этого странного визита. Ее бросило в жар, в первое мгновение возникло такое чувство, что она готова пойти вслед за этим мальчиком хоть на край света. Она посмотрела на Пожайтиса благодарным взглядом и, не сказав ни слова, вышла в другую комнату.

Альгис стоял под старым кленом и ждал. Она направилась туда и остановилась, не дойдя до него два порядочных шага. Оба молчали. Потом он достал из кармана мундира фотографию и дрожащими, горячими руками подал ей. Боясь прикоснуться к нему, она кончиками пальцев взяла плотный прямоугольник с фигурными краями и поблагодарила:

— Спасибо.

— Я из-за тебя.

— Только ты береги себя… — Так отвечали уходящим на войну женщины, а потом, в подтверждение искренности своих слов, обнимали и целовали мужчин, но она не осмелилась сделать этого и убежала обратно в теплую избу.

— Где так долго? — пристала мать.

— Боже мой, уже и во двор выйти нельзя…

— Что ты там делала больше часа?

— Мама, ну ты и придираешься: только перебежишь через двор, а тебе уже целая вечность…

Отец молча достал свою «луковицу», посмотрел и завершил их спор:

— Не целая вечность, а всего полтора часа.

Бируте и теперь не верит, что тогда на три предложения они потратили такую уйму времени. А сколько потом было дум, сколько планов! Фотографию она показывала только лучшим подругам, и то лишь с одной стороны, потому что на другой со всякими завитушками было написано: «Помни меня, как я тебя. Твой Альгирдас П.».

И этот добрый, все время стыдившийся своей доброты мальчик вдруг пропал. Он даже попрощаться не пришел. Потом пронесся фронт. Где-то грохотала и гудела земля, а в их лесах было спокойно. Росли грибы, наливались ягоды, а по вечерам на болотах пищали утята. Из волости приехал человек и сообщил, что объявлена мобилизация, забирают и лошадей. За два дня исчезли почти все лошади, да и мужчины тоже: одни поселились в бункерах, вырытых на опушках, и по ночам убирали урожай, другие ушли в армию, а третьи залезли в самую глушь леса и попали в лапы к зеленым, только Стасис вернулся из района со справкой в руках, как единственный кормилец семьи.

Получила свое первое письмо и она. С дрожью в сердце, предполагая всякое, она разорвала конверт с тонким голубым вкладышем и вытащила из него несколько листков бумаги. На одном из них красовался крест витязя, оттиснутые резинкой какие-то буквы, а на втором — сердце, пронзенное стрелой, и длинное путаное письмо, в котором Увалень Навикас признавался в любви. Насколько она поняла, этот неповоротливый девятнадцатилетний дядя был обязан любить ее, так как теперь, после смерти Витаутаса и исчезновения Альгирдаса, он остался один, и он отвечает за ее и свою судьбу. Иначе говоря, теперь подошла его очередь любить ее…

Она смеялась весело, до слез, пока этот беззаботный смех постепенно не сменила тревога, а потом и страх. Даже теперь перед глазами стоит последнее предложение письма: «Или ты с нами, или погибнешь».

Почему она должна погибнуть? Если он любит, пускай сам погибает. Какие глупые и эгоистичные эти мальчики! Мимо брошенного оружия спокойно пройти не могут, будто это живое существо. Понабирали, понатаскали из кустов отвратительных, смертоносных игрушек и, обвесившись ими, пугают девочек, заставляют плакать матерей и хотят, чтобы за это кто-нибудь любил их…

Она — не против. Пусть ее любят. О красивой любви она мечтала, играя в куклы. Она думает о своем рыцаре и теперь, оставив дом, но у нее не возникает желание променять его на какую-нибудь смертоносную игрушку. Ей нужен настоящий мужчина. Живой и теплый, сильный и добрый, внимательный и смелый, умеющий любить и ненавидеть. Она должна передать детям всю его мужскую нежность, чистую, невыдуманную его силу.

Бируте никому не показала письмо, так как старший брат через несколько дней ушел работать в волость. Отец все реже и реже ночевал дома. А когда брат появлялся, они долго и таинственно шептались о чем-то, не посвящая в эти разговоры ни младших, ни ее.

И вот однажды в воскресенье в школе устроили вечеринку. В прогимназии только что открыли пятый класс. Молодежь веселилась, танцевала, когда в небольшой школьный зал ввалились незваные гости. Они были в обыкновенной крестьянской одежде и все как один при оружии. Среди них был и Навикас. Глядя на эти простые, знакомые крестьянские лица, Бируте нисколько не испугалась. Она выслушала их горячие речи о независимости, приказ о мобилизации молодежи в армию свободы и собралась уходить, но в это время их вожак вышел на середину зала и воскликнул:

— Ну, литовочки, потанцуйте и с нами!

Этому мужчине было лет тридцать, а может, и больше. Тогда Бируте говорила о таких с уважением: сосед, дядя или господин, и даже предположить не могла, что такой взрослый человек может годиться ей в партнеры. Были ведь на вечеринке и девушки постарше, поэтому она, не придавая этому значения, отступила за спины других. Заметив это, мужчина подошел к ней, поклонился и лихо щелкнул каблуками:

— Можно?

Когда он сделал первый шаг, Бируте почему-то почувствовала, что он обязательно пригласит ее. Увидев, что он идет, глядя на нее, начала молиться: «Почему меня, боже всевышний, почему меня? Что я ему сделала?» — глазами загнанного зверька смотрела на заросшего щетиной мужчину и все пятилась, пятилась, пока не ударилась о стенку. Потом присела, взялась пальцами за края платья и подняла руку, готовая к танцу.

Мужчина удовлетворенно рассмеялся, сделал широкий жест, и они легко прошли несколько кругов. Только после этого она с ужасом в глазах увидела, что, кроме них, никто в зале не танцует. А когда ее партнер, запыхавшись, перешел на шаг, она, снова страшно перепугавшись, почувствовала, как он с каждым шагом все крепче и крепче прижимает ее к себе; она все сильнее и сильнее упиралась руками в его плечо, стараясь как можно дальше держать голову от его перетянутого ремнями, пропахшего потом пиджака.

— Мне жарко, — наконец взмолилась она.

— Мне тоже, — ответил мужчина, глядя прямо ей в глаза и по-прежнему крепко прижимая ее.

Она не выдержала его настойчивого, раздевающего взгляда и в испуге опустила глаза, но теперь ее взгляд уперся в худое, беспрерывно подергивающееся адамово яблоко, будто ее партнер был неимоверно голоден и беспрерывно сглатывал слюну, увидев горбушку свежеиспеченного хлеба. Ей стало противно, потом охватил такой ужас, что, задыхаясь, она вырвалась из его объятий и бегом пустилась к двери, но кто-то схватил ее за руку, причинив еще большую боль.

— Чего вам надо? — с ужасом спросила она.

— Тихо, я тоже хочу танцевать.

— Вот и танцуйте на здоровье со своей… с ней, — она хотела сказать «со своей женой», но не посмела.

Резко дернув за руку, мужчина поймал ее в объятия и сильно прижал к себе. Они снова танцевали только вдвоем: и ученики, и гости, и учителя стояли понурив головы и исподлобья наблюдали, чем же закончится эта необычная игра. Бируте кружилась на цыпочках и оглядывалась на пеструю немую стену окружающих людей с мольбой о помощи, а потом застыла, замерла от стыда, когда храбрый вояка стал тискать ее. Вдруг она обеими руками оттолкнула его и, выпрямившись, ударила по наглой, самоуверенной морде.

Музыка умолкла. Весь зал замер. Тогда вожак этих вооруженных людей подошел к ней, пальцем поднял подбородок и долго смотрел в затуманенные слезами глаза Бируте.

— Гавенайте? — спросил, что-то припоминая.

Она дрожала как осиновый лист.

— Значит, твой брат работает у этих нищих в волости?

Она не ответила. Некогда было. Она глотала слезы, стараясь не заплакать.

— Может, ты и мне дашь оплеуху?

— Если полезешь куда не следует — дам, — не веря своим ушам, ответила она. — Получишь и ты, — приободрила себя.

Вожак улыбнулся и двумя пальцами осторожно расстегнул верхнюю пуговицу ее глухого платья.

— Ну?

Бируте поглядывала на сопливых деревенских пареньков, поглядывала на вооруженных мужчин, смотрела на благородных учителей и друзей, взглядом умоляла своего соседа Навикаса, так сильно озабоченного ее судьбой, но все только отворачивали от нее глаза и смотрели в землю.

Зеленый протянул руку и расстегнул вторую пуговицу:

— Ну?

Она стала молиться, просила бога, чтобы остановил этого подлеца, чтобы послал молнию и забрал ее к себе, но напрасно — жесткие, пожелтевшие пальцы расстегнули третью… и последнюю, четвертую пуговицу!

Она молчала и кусала дрожащие губы. Вокруг столько вооруженных, столько готовых защищать свою родину патриотов, а Бируте среди них словно загнанный на охоте зверек… Вокруг столько глаз, умеющих плакать и смеяться, но ни один не видит ее стыда и боли; вокруг столько ртов, без всякой необходимости извергающих проклятья и лозунги, но не слышно ни словечка. Вокруг столько людей… И когда он попытался еще раз протянуть руку, она привстала на цыпочки и ударила его по щеке.

— Выкуси, — сказала по-мужски.

В это же мгновение она оказалась между двумя хорошо вымуштрованными парнями, которые заломили ей руки. Один из них был Навикас.

— Ты, Симас, дерьмо, — сказала она.

— Растянуть гадину на полу, задрать юбку и всыпать как следует, — ответил защитник ее судьбы, угодничая перед вожаком.

— Не надо, — покачал головой вожак и снова с улыбкой подошел к ней, осторожно двумя пальцами взял за край выреза, потянул на себя и, сунув туда нос, посмотрел сначала налево, потом направо и, под ржанье своих рыцарей, сказал: — Будь у меня такие, я бы тоже царапался, — резко дернул в обе стороны, сорвал лямки и добавил: — Разве я лгу?

И снова уже испытанная однажды боль пронзила Бируте, будто мать опять огрела ее кочергой. Она приподнялась на цыпочки, напряглась и, не в силах ни вырваться, ни поднять опущенные глаза, была вынуждена смотреть на свои белые, никогда не видевшие солнца груди. Она смотрела и ждала, когда на них появятся синие, налитые кровью пятна…

А когда все вдосталь нагляделись, вожак вытащил из чехла острый нож и, больно схватив ее прекрасную косу, отрезал у самых корней волос.

— На первый раз хватит! — таков был его приговор.

Боже, как она тогда плакала! Бежала домой и дороги не видела. Бежала и спотыкалась, вставала и снова, цепляясь за торчащие оголенные корни, падала на землю. Она ненавидела всех, ненавидела себя — за свою слабость, за свою красоту, которая в хаосе человеческого безумия ничего не могла дать ей, могла лишь навлечь на нее несчастье.

Она пронеслась мимо дома и повернула прямо к озеру. Здесь ее ждал брат, потому что мать и отец, узнав от примчавшегося на велосипеде соседского сына о несчастье, бросились навстречу ей по разным дорогам. А Бируте неслась прямо через поля…

— Не надо, — успокаивал ее вооруженный брат, — не плачь! Они, гады, ответят мне за это!

Она терлась мокрым, распухшим от плача лицом о грудь брата и никак не могла успокоиться, а он гладил дрожащие плечи и просил:

— Не надо, Бирутеле, не унижайся. Ведь ты и так будешь самая красивая в деревне. Не надо, малышка, красивые люди должны быть и гордыми…

А когда они пришли домой, ее добрая, ее справедливая, ее строгая мама бесконечно обрадовалась и сказала:

— Слава богу, что все так кончилось. Ведь эти ироды могли и с тобой сделать, как с Казе… и при всех!

И снова эти слова обожгли ее, как удар кочергой, потому что она поняла страшную истину… Нет, она скорее почувствовала, что есть на свете и более ужасные вещи, чем смерть.

А на другой день появился Моцкус. Веселый и молодой, уверенный в себе, он не боялся ходить по земле из-за каких-то зеленых. Он поговорил с отцом; как всегда, выпил парного молока и очень осторожно, поглаживая ее плечи — как брат, подбадривая — как отец, стал расспрашивать подробности этой злополучной истории. Потом разложил на столе множество больших и маленьких, групповых и одиночных фотографий:

— Ты бы узнала их?

Она смотрела в его голубые глаза, на светлые волосы и веселую улыбку, открывающую мелкие белые зубы… и ей снова было тревожно. Совсем неохотно она тыкала пальцем в каждое опознанное лицо и, будто заклиная, говорила:

— Этот, кажется, тот и тот…

Это была не месть, а скорее жажда истины, желание чего-то постоянного и прочного. Когда она глядела на Моцкуса, ей хотелось нежной, мужской дружбы, чтобы, опершись о его руку, она, любимая им, была в безопасности, чтобы могла спокойно поднять доверчивые глаза и почувствовать женскую гордость: вот я какая, но ради тебя могу быть еще милее.

А через несколько дней она получила письмо Навикаса, грозное и мстительное: «Ведьма, ты будешь стерта с земли».

«Милая, хорошая!..» И вдруг — «ведьма».

Или: «Проклятая ведьма!..» И снова глубокое раскаяние: «Ты моя святая…»

Со снисходительной улыбкой видит Бируте, как бежит она в костел и несет под пальтишком красивую, разукрашенную рисунками и перевязанную лентой свечу первого причастия. Осторожно ставит ее у алтаря и от всей души молится:

— Пресвятая дева, сохрани!..

А через некоторое время рядом с ней опускается на колени сломленная горем и болезнями мать Казе, обманутая барчуком старая дева. Она дрожащей рукой капает на ступеньки алтаря воск, ставит еще одну, не такую нарядную, свечу и, ничего вокруг себя не видя и не слыша, просит ту же пресвятую деву:

— Чтобы их, гадов, скрутило…

«Ведьма», — подумала она тогда и с великим страхом отодвинулась подальше от нее. А теперь… Но что теперь, что теперь? Ведь и она, и мать Казе пережили эти беды, может, обе только постарели и стали чуть лучше. Ведь ведьма и богиня — это две ипостаси одного и того же образа, рожденного воображением мужчины. В жизни нет ни ведьм, ни богинь, ни проклятых, ни святых. В жизни все они одинаковы. Когда мужчины добиваются их, любят их — они богини, а когда те же мужчины не находят в них того, чего искали, — они ведьмы, вот почему для мужчины женщина всегда была и остается загадкой, воображение мужчины не в силах слить эти две, как он считает, разные ипостаси, так часто и так дружно уживающиеся в одной женщине. Как можно любить, восхищаться, молиться бескорыстной красоте женщины и в то же время знать, что эта богиня — живое существо, которое ест, пьет и любит принарядиться…

«Вот тебе и ведьма… И вот тебе святая», — сегодня Бируте снисходительна и к себе, и к мужчинам. Возвышенные природой, воспетые мужчинами, они часто теряются от нескольких искренних слов и начинают подражать тем, для кого они предназначены. И только немногие, очень немногие понимают свою изумительную исключительность и умеют пользоваться ею. Вот такие, думает она, и имеют право водить мужчин за нос, потому что они и после этого остаются в их глазах святыми…

Бируте чувствует, что поняла это слишком поздно. А как стал бы жить человек, если б не ошибался? О чем вспомнил бы и о чем пожалел?.. Она видит окровавленного Стасиса, еле стоящего на ногах. Он крепко держится за забор. Лицо — сплошной кровоподтек, не видно ни глаз, ни губ; уставившись на нее невидящим взглядом, он как безумный все спрашивает и спрашивает:

— Ты просила его?

Бируте умывает его, смачивая полотенце в тазу, ей некогда думать, у нее тоже дрожат руки и пропадает голос.

— Ты просила его? — Он будто на краю бездны…

Ей нравилось, когда мальчики соперничали из-за нее, она испытывала удовольствие, когда они наперегонки бросались выполнять ее желание, ей бывало хорошо, когда они, стоило лишь ласково взглянуть на них или улыбнуться, терялись и краснели как вареные раки, но такая жертва — человеческая жизнь — ей никогда не была нужна. И когда она наконец поняла, о чем говорит Стасис, ей стало страшно:

— Чего просила?

— Ну, чтобы он отвел меня в лес и…

— Психи вы! — воскликнула она. — Как ты можешь! — Она страшно разозлилась, что Стасис поверил этому подлецу. — Оба вы психи: и ты, и он. Это вам, недоросткам, нужно, чтобы вся деревня жила в страхе! — Она уже не помнит, что кричала дальше, но теперь без колебаний добавила бы: совесть мужчинам дается лишь для того, чтобы у них было чем поиграть.

А потом из соседнего лесочка на базарную площадь привезли Навикаса. Он лежал вытянувшийся, закатив глаза и разбросав руки. Бируте увидела его случайно, остановилась в испуге и тут же отвернулась, но это зрелище заставило ее вздрогнуть.

«Так ему и надо, — пыталась убедить себя, но чувствовала, что это неправда. — Хватал, преследовал, требовал клятв, а теперь ему уже ничего не надо… Ведь мог, дурак, жить. Кто ему мешал? Катился из класса в класс на одних троечках и ничему хорошему не научился, только смотрел на других и подражал им… — Но в душе не было никакой злости. Она исчезла, когда Бируте увидела слезы матери Навикаса, которая на голых коленях прошла по заплеванной мостовой от трупа сына до самого костела. — Вечный покой ему…»

Бируте была и останется женщиной, хотя тогда, по совету мамы, носила самую худую одежду, влезала в отцовскую поддевку и штаны. Она никуда не выходила из дома и даже запеть погромче не осмеливалась. А когда осенью объявился Альгис, она уже боялась заговорить и с ним: как знать?.. Но Альгис был настойчив. Он ходил по пятам как тень, а однажды остановился перед ней и спросил:

— Почему ты боишься меня?

Она ничего не ответила, только посмотрела на него, заметно выросшего, широкоплечего, с полоской черных, еще не познавших бритвы усиков, и спросила:

— Ты с фронта?

— Не довелось, — тяжело вздохнул он, стыдясь своей честности. — Тогда отец с Жолинасом связали меня, вытряхнули из униформы и спрятали у дяди Юргиса в чулане. — Эти слова он произнес со щемящей болью и с такой насмешкой над собой, что у Бируте даже мороз пробежал по коже.

— Ты сердишься на них?

— Нет.

— А на себя?

— Уже нет, наверно, иначе нельзя было.

— А как насчет армии?

— Отсрочка…

Так они стояли друг против друга и не знали, о чем говорить, хотя были детьми одной деревни, соседями, хотя учились в одной школе и даже дружили… Но теперь… Как знать?

— Ты мою фотографию не выбросила?

— Нет, она не кусается… — Стеснительность Альгиса снова сделала ее строптивой и по-девичьи беззаботной.

— Тогда я приду…

— Приходи, только кол с собой прихвати, чтоб от собаки защититься, а нам дрова пригодятся, — сказала и убежала, хихикая.

Прошло еще полгода. Лес звенел от выстрелов, а люди совсем притихли. Никто не полуночничал, не зажигал свет, а если уж нельзя было сидеть в темноте, то наглухо занавешивали окна. Пришла весна, потом и знойное лето. На поля вышло совсем немного мужчин, а на участках появились полосы, заросшие сорной травой. Эти полосы росли и ширились, заражая бодяком и те поля, на которых уже зеленели поднявшиеся хлеба.

Однажды, прибежав с огорода, она случайно услышала разговор родителей:

— Пожайтис приходил.

— А чего ему?

— Насчет Бируте.

— Пусть сначала молоко на губах обсохнет.

— Да старик просит.

— А ему чего?

— Говорю, насчет Бируте.

— Сдурели люди.

— Ты, мать, может, и зря, — тянул отец. — На твоем месте я не стал бы так противиться; налилась девка что ягодка, вот каждому паразиту и не терпится, каждый лезет со своими лапами…

— Господи, вот это дожили! Раньше калека считался несчастным, а теперь — человек божьей милостью…

— Пожайтисову Альгису тоже не легче: парень что ясень, порядочный, трудолюбивый… Ночью одни приходит, уговаривают, днем другие подбивают, сладкую жизнь обещают… А куда ему деваться?

— Молод еще.

— Наша тоже не старая дева.

— Сколько ему исполнилось?

— Двадцатый пошел.

— С ума сойти.

— Вот старик и говорит: поженим, все равно они друг от дружки нос не воротят, а женатым нынче легче: в армию не берут и от этих паразитов детьми можно защититься…

Бируте почувствовала страх и опустошенность. Она медленно попятилась, потом бочком выскользнула в дверь и возмущенная направилась прямо к Альгису.

Вот тебе и любовь, вот тебе и мечты, вот тебе и стеснительность… Ему не я, а мои дети нужны как оружие, как дымовая завеса, ему нужна моя юбка, чтобы, спрятав под нее голову, он тоже мог почувствовать себя мужчиной! Хотела вцепиться ему в волосы, хотела выругать, хотела ударить кулаком по лицу, но ничего не сделала, только постояла перед ним, поглядела упрекающим, исполненным боли взглядом и, повернувшись, пошла назад.

— Что случилось? — спросил Альгис, догнав ее.

— Раньше за Вайчюлисову спину прятался, а теперь — за отцову? — торопливо говорила она. — А потом за мою спрячешься.

— О чем ты? Я ничего не знаю.

— Не знаешь, а кто послал отца сватом?

— Куда послал?

— К нам.

— Не ври.

— А ты — не дури.

— Погоди, зачем он приходил?

— Меня торговал, словно корову.

— Бируте!..

— Поклянись!

— Свихнулся старик.

— Ты не знаешь? Ты правда ничего не знаешь?.. Слово?

— Нет!

Она обернулась, обняла его и, повиснув на шее, громко поцеловала. Бируте казалось, что после той страшной вечеринки в школе никто не посмотрит на нее. Она считала, что и отец Альгиса выбрал ее только потому, что она не такая, как все, что она стриженая, опозоренная, что она не будет набивать себе цену и посчитает его предложение за великую честь… И когда она все обдумала, Альгирдас стал для нее таким милым и таким хорошим, что она не удержалась, чмокнула его еще раз и пустилась бегом к дому. Только у калитки обернулась и немножко удивилась, что он не гонится, что его нет рядом. Он все еще стоял посреди большака, как придорожная часовенка, а рядом чернел огромный, расщепленный молнией дуб.

Потом все пошло само по себе. Когда под осень ксендз огласил их фамилии и они отправились домой, взявшись за руки, Бируте была счастлива. Она шла и оглядывалась, она хотела, чтобы все видели ее вот такой, веселой и беззаботной, особенно те, которые стояли в школе понурив головы и не осмеливались посмотреть ей в глаза. Ей даже хотелось встретить хоть одного из тех вооруженных бандитов, которые издевались над ее девичьей гордостью и красотой, ибо тайком надеялась, что подлец лопнет от зависти… Она обрадовалась, встретив подростков, которые, увидев рядом Альгиса, не посмели обзываться и петь частушку, сочиненную братьями Навикаса:

Девку стригли, Девку брили, Черти в гости К ней ходили!..

Они ходили так до позднего вечера, пока не устали. Потом присели на огромные бревна отдохнуть. Он осторожно прижимал ее к себе, рассказывал всякую веселую ерунду и наконец заставил себя произнести:

— Знаешь, я все еще не смею сказать тебе, как папа маме: спокойной ночи.

— А ты не говори.

— Я и не говорю, только смех разбирает: ложатся в одну постель и говорят: спокойной ночи, отец… спокойной ночи, мать…

Он сказал это невзначай, но Бируте будто кипятком ошпарили. Она встала, но убежать не посмела. Потом через силу фыркнула и сказала:

— Спокойной ночи, отец.

— Доброе утро, мать, — Альгис тоже встал и наконец по-мужски обнял ее.

Бируте крепко прижалась к нему и, не зная, куда девать руки, взялась за лацканы его пиджака, уткнулась лицом в плечо. Альгис целовал ее волосы и медленно покачивал из стороны в сторону. И пока они так стояли, таял леденящий душу страх, исчезало навязанное ей злыми людьми пренебрежение к себе, к своей девичьей красоте. Чего она раньше избегала и боялась как огня, теперь казалось ей необходимым и неизбежным. Она даже страстно хотела, чтобы он был еще смелее, еще сильнее прижал ее, чтобы ласкал, чтобы унес на руках…

Любовь к Альгису стала ее тайной и ее храмом, алтарем ее девичьих мечтаний, ее жертвенником, на который она могла сложить все и даже подняться сама… Но Альгис не осмелился.

— Спокойной ночи, мать.

— Спокойной ночи, отец.

А через несколько дней Альгиса арестовали.

Это несчастье уже давно для нее — причина постоянной, физически ощутимой боли. Бируте все еще носит его под сердцем, как ржавый осколок, как тяжелую болезнь, дающую знать о себе перед каждым ненастьем.

И Бируте захотела еще раз увидеть Альгиса, увидеть сейчас же, немедленно… И чем больше она сдерживала себя, тем сильнее обжигала тоска, подстрекала и мучила ее. Она уже не старалась уснуть. Поднялась, умылась в озере, стряхнула с себя травинки и направилась к дому.

Пусть он увидит меня такой, какая я есть, решила и даже не подумала, что ее неожиданный приход будет лишь бледным и смешным повторением их прошлого…

Уже который день Саулюс чувствовал себя куда более значительной личностью, чем его товарищи по работе. Только ценой огромных усилий он не выбалтывал друзьям свои приключения, когда начинал рассказывать ходящие о Моцкусе легенды. Он гордился этим и думал о том, какие жалкие люди рядом с ним, если они позволили так долго водить себя за нос. Повстречав в гараже Йонаса, он начал воспитывать его:

— Помнишь, ты говорил: заставить человека думать можно только постоянно хлопая его пониже спины?

— Говорил, — нисколько не удивился тот. — А тебя уже хлопнули?

— Еще нет.

— Тогда чего кривляешься, чего вдруг полез в философы?

— А не кажется ли тебе, что некоторые только этим и занимаются?.. Они бьют других, где только достают, но приходит время, и выясняется, что самим-то им думать нечем.

— Я стараюсь, но не могу усечь, куда ты гнешь…

— Никуда я не гну. И насчет себя можешь быть спокоен. На сей раз я не о хлопающем, но о мыслящем.

— Кто он такой? У меня на пустые разговоры времени нет. Дома обед стынет.

«Что, пора на втором носке петли спускать?» — хотел уколоть Саулюс, но сдержался.

— Я о Моцкусе. — Решил только ему доверить тайну, но Йонас встал на дыбы:

— Ты хоть соображаешь, что говоришь, осел?

— Чувствую.

— А ты знаешь, что и Моцкусу кое-что про тебя известно?

— Теперь это не имеет значения.

— Имеет, Саулюкас, и даже большое. Он знает, что той ночью на шоссе ты несколько раз превысил скорость, что на повороте на восемнадцатом километре больше двадцати метров ехал на двух колесах, что некрасиво обманул задержавшего тебя автоинспектора.

— Это уж подлюга Милюкас нагадил.

— Это неважно — кто! Ведь это правда?

— Правда, я не отрицаю, но Милюкас не спросил меня, почему я так поступил, что в тот день творилось в моей душе…

— Видишь ли, можно подумать, только у тебя одного такое сложное нутро, мы и не претендуем на роль твоих исповедников, тем более Милюкас… Но когда обстоятельства потребуют, он не моргнув глазом выпотрошит тебя и, узнав, сколько метров ты проехал в тяжелом душевном состоянии, снова зашьет, извинится, но за свои труды чуть добавит тебе.

— Что добавлять, если я абсолютно не виноват?

— Посоветует наказать тебя в административном порядке, вычесть расходы на амортизацию и разобрать на общем собрании шоферов гаража за оскорбление почтенного и ответственного человека. Конец рапорта будет такой: «выразившееся в совершенно безответственном пустословии…» Мне кажется, Саулюс, что Милюкас — большой психолог.

— Тебе Моцкус пожаловался? — Саулюс покраснел и на полтона снизил голос.

— Нет, я прочитал все это и пришел к нему посоветоваться, а он, из любви к тебе, приказал положить все в архив, чтобы через сто лет историки читали и удивлялись, какой высокой моралью отличались наши шофера, которых боженька наградил особым талантом копаться и душах своих друзей, и как несправедливы были их начальники, не давшие подобному делу никакого хода.

Саулюс прикусил губу. Его спесь как ветром сдуло, но он все еще считал себя несправедливо обиженным:

— Нет, даже этим вы меня не подкупите. Я сам потребую собрания и не буду молчать.

— Не молчи, тогда пострадаю и я, написавший, что в тот вечер, кроме минеральной, ты ничего в рот не брал.

— Если я пью, Моцкуса это не касается.

— А его жизнь тебя касается, сыщик несчастный?! Не такие головы в его биографии копались и не откопали ничего, кроме того, что было на самом деле. А ты зря обижаешь человека, свинья. Если уж такой святоша, зачем помчался из дома в Пеледжяй? — Йонас смотрел открыто и прямо.

Не выдержав его взгляда, Саулюс опустил голову и, что-то бормоча себе под нос, побрел по гаражу, пока не зацепился за ноги Игнаса. Подстелив брезент, Игнас лежал на спине и ковырялся под машиной. Кое-что вспомнив, Саулюс схватил брезент за края, вытащил его вместе с Игнасом, потом поднял шофера за грудки и зло сказал:

— Артист, если ты еще раз верхом на бутылке шампанского подкатишь к Грасе, я тебе морду расквашу.

— Саулюкас, ты пьян, — Игнас, ничего не понимая, прикрылся локтями, будто его уже били.

— Только так, — дулся Саулюс. — Думаешь, тебе одному высшие вселенские существа свою волю диктуют?

— Ты с ума сошел!

— Твоими стараниями.

— Будь мужчиной, не дури, — Игнас кое-как освободился из цепких рук товарища, — еще увидит кто-нибудь. А заходил я к тебе — деньги одолжить. Ко всем обращался, а друзья посоветовали: иди, мол, к Моцкусову подкидышу, у него денег куры не клюют.

Саулюс опустил руки.

«Любимчик, служка, а теперь еще — подкидыш», — лихорадочно думал, как ему огрызнуться, но ничего подходящего не приходило на ум. Все слова казались наивными, мелкими и глупыми: будто подслушал их у мальчиков, что шатаются по улицам и ищут смысл жизни в кафе.

— Я тебе зубы повышибаю! — вдруг подскочил словно ужаленный.

— Не сердись, ты очень похож на него.

— А шампанское? — буркнул только для того, чтобы не молчать.

— Подарили мне. Думал, мы мало знаем друг друга, разговаривать легче будет. В одиночку такой благородный напиток вроде и неудобно лакать. Ну как, сможешь сотню-другую?

— У Моцкусова подкидыша и проси, а мне наплевать на вашу болтовню, — повернулся и, дурея от невымещенной злости, ощущая во рту горечь от рома, закрылся в машине и приготовился вздремнуть.

После обеда, боясь раскрыть рот, возил заместителя и какую-то гостью по ресторанам, а вечером был за это вознагражден.

— Я понимаю, — сказал раскрасневшийся заместитель, — почему Моцкус так ценит вас. Прекрасно понимаю! — Потом бросил еще несколько слов: — Сознательный, молчать умеете.

«Молчать умеют не сознательные, а подлецы, так было во все времена», — хотел отрезать, но почувствовал, что его не поймут. Слова заместителя больно задели его и заставили еще долго плутать по городу в поисках таких же непонятых, как он. Наконец, отыскав троих компаньонов, раздавил в подворотне бутылочку и, захмелев, пришел домой мириться с женой, но ее не было. Пошарив по карманам, наскреб еще один рубль и опять очутился у двери гастронома. Поднял три пальца — словно приносил клятву в суде, — подзывая в компанию собутыльников.

— За бога, царя и отечество? — подошел один с багровым носом.

— Заткнись, — и застыл, увидев, что попался.

— На каждую лампу по фаустпатрону? — не отставал пьяница.

— И тебе не стыдно? — К нему с покупками в руках подошла Грасе. — Боже мой, если так хочешь, я куплю. Сколько тебе: две бутылки, три?..

— Ну и кадр! — довольный, оскалился пьяница.

— Сгинь! — Саулюс передернулся. — Ну?! — Потом жене: — Мне как Моцкусову подкидышу и сухое вино сойдет. Возьми получше, дома вдвоем выпьем, — улыбался через силу, пока не почувствовал, что так куда приятнее глядеть на свет, чем насупившись. — Дай сумку, тебе тяжело, — окончательно оттаял и энергично, чтобы протрезветь, потряс головой.

Во дворе их дома, обсаженном молодыми деревьями, ходил Моцкус. Он поздоровался с Грасе, извинился и, отозвав Саулюса в сторонку, сказал:

— Вернулся на самолете, решил сэкономить денек. Завтра утром будь у меня до зари, поедем искать Бируте. Заодно и поохотимся.

— Ведь вы бросили?

— В последний раз, надо с директором лесхоза помириться. Только выспись хорошенько, — протянул руку, пожал, повернулся и пошел. Возле него бежал красивый охотничий песик.

Наверно, из Москвы привез, подумал Саулюс и тут же получил от Грасе:

— Мог и к нам пригласить… Если б не он, по сей лень сидели бы у родителей на шее. И кто тебя воспитывал, такого неотесанного чурбана?

— Завтра, Грасите, все решится завтра… — Он и сам не знал, почему все должно решиться завтра, почему не послезавтра или в другой день?.. И вообще, надо ли что-нибудь решать? Саулюс чувствовал, что в его жизни должно что-то измениться, поэтому тревожился и торопил: — Если должно случиться, пусть случается теперь, сейчас же, немедленно, — а слово «завтра» вырвалось у него случайно, так, ничего не значащее слово.

Бируте шла по тропинке, заросшей густыми кустами сирени, когда услышала стук топора, а через некоторое время увидела и Альгирдаса, который обтесывал большое дубовое бревно. Сверкающее в лучах солнца лезвие топора то взлетало над его головой, то молнией вонзалось в дерево.

Бируте остановилась и залюбовалась его работой. Она знала, что Альгис похоронил родителей и теперь живет один. Они встречались уже не раз, все где-нибудь в поле или в городке, перебрасывались несколькими словами, но заходить к ней или приглашать ее к себе Альгис избегал. Не набивалась в гости и она, так как все время чувствовала себя в неоплатном долгу перед ним, а он мужественно молчал или обходился детскими шутками, будто они все еще сидели за одной партой прогимназии. И если бы не густой, поднявшийся между их хуторами лес, если бы не глупости Стасиса и тихая гордость Альгиса, может, они и сегодня жили бы как близкие соседи или хорошие друзья…

Он обернулся и застыл в изумлении. Потом вонзил топор, подошел ближе и, дивясь ее наряду, протянул руку.

— Что-нибудь со Стасисом?!

— Нет, — Бируте покачала головой, — я ушла из дому. — Она ничуть не стыдилась, что оказалась в таком жалком положении, и смотрела ему прямо в лицо; его глаза вспыхнули не то удивлением, не то страхом и снова угасли.

— Ведь тебе не шестнадцать, — спокойно сказал он. — Надо уважать свой возраст, Бируте.

— Так я и думаю сделать, — ответила она, почувствовав некоторое разочарование. — Ты можешь отвезти меня в городок к подруге?

— Могу, — ответил он и спохватился: — Но сначала зайди в избу.

В комнате было чисто, но по-мужски сурово и неуютно. Все четыре стены были увешаны распятиями, богородицами, чертями и драконами. Удивленная Бируте не могла оторвать глаз от множества поделок. Особенно поразила ее богородица, в сердце которой были воткнуты сабли, мечи, винтовка с четырехгранным штыком, а над ее головой висел ржавый хлыст, свитый из колючей проволоки. Она держала на коленях своего сильно уменьшившегося после смерти сына и смотрела на него с такой болью, будто до мельчайших подробностей знала жизнь каждого человека, всю нелегкую жизнь Бируте. Само страдание лежало у нее на коленях и кололо всем глаза.

— Это твоя? — спросила она.

— Нет, твоя, — ответил он. — Самая первая, я еще там вырезал ее для тебя.

— Ты все один? — Бируте попыталась улыбнуться, но ничего не получилось.

— Как видишь, — он показал рукой на стены.

И черти показались ей знакомыми, будто где-то их видела, и драконы. В затейливо вырезанной рамке висела и ее фотография. Бируте смотрела на себя — молодую, большеглазую, с коротко отрезанными волосами… и почувствовала слабость. Ухватившись за край стола, она поспешно села и только тогда увидела, что он застлан белой скатертью и накрыт на две персоны.

— Ты ждал кого-то?

— Ждал.

— Я помешала тебе.

— Нет.

— Ты говори прямо.

— Я ждал, хотя точно знал, что никто не придет.

— И она пришла? — Слабость накатилась на нее новой волной. Она не верила в такую возможность, гнала ее прочь… и все-таки было хорошо думать о ней, было очень хорошо думать о том, что где-то и кто-то еще умеет ждать… Ее или не ее, какая теперь разница!

— Нет, она не придет. — Он принялся расставлять тарелки.

При взгляде на еду Бируте почувствовала голод, и ей стало легче. Между тарелками с огурцами, хлебом, салом и вареной капустой стояла бутылка водки. На одной салфетке лежала перевернутая фотография. Увидев ее, Бируте вздрогнула и отвернулась, потому что ее охватило такое любопытство, такое желание перевернуть фотографию и посмотреть на нее, что неожиданно зачесались руки. Но сделать этого Бируте не посмела. Сосредоточив все внимание, она смотрела на лежащий перед ней листок плотной бумаги, испещренный несколькими кривыми строчками, и старалась припомнить, как могла попасть к нему эта фотография. И не могла вспомнить.

А может, домашние? Может быть, они послали ему мою фотографию? Неужели он до сих пор?.. У нее стало хорошо и спокойно на душе. Она улыбнулась Альгису и откровенно призналась:

— Знаешь, я страшно голодна… И от рюмочки не откажусь.

Альгирдас вскочил, принес яиц, поджарил яичницу, нашел старое, совсем засахарившееся варенье, нарезал сушеного сыра и снова зачем-то убежал. И пока он бегал, она несколько раз порывалась протянуть руку и перевернуть фотографию, но не посмела. Только после нескольких рюмок осторожно подняла ее и посмотрела. Со снимка на нее глядело лицо незнакомой женщины. Будто ушат холодной воды опрокинули на Бируте, и она протрезвела. Поставила фотографию, прислонив ее к краю тарелки, и спросила:

— Праздник?

— Годовщина.

— Ее уже нет?

Он покачал головой и выпил.

— Может, тебе не надо пить, — сказала она, — ведь придется отвозить меня в район.

— Рюмку можно. Я делаю это каждый год, иначе было бы некрасиво…

Бируте смотрела на его спокойное, заросшее белесой и черной щетиной лицо, на сильные толстопалые руки и странные голубые, светящиеся, как у ребенка, глаза, и ей казалось, что он все еще стыдится своей доброты.

— Почему ты прятал ее? — снова чуть захмелев, спросила она.

— Не прятал, — он опять перевернул фотографию. — Еще не пришло время.

— Разве не все равно?

— Для меня — нет, — ответил он. — Когда живешь один, надо что-то придумывать, чтобы не сойти с ума.

И вдруг Бируте разозлилась на себя. Зачем она сидит здесь, среди этих развешанных богов, среди этих чертей и драконов, отнявших тепло когда-то близкого ей человека, блеск его глаз. Бируте не нравился этот дележ, она не хотела его, поэтому не вытерпела и сказала:

— Знаешь, кто подсунул тебе винтовку?

— А какая теперь разница?.. — Он сделал паузу и заставил себя сказать: —…Если ты подсунула ему себя…

— Ты знаешь? — Ей захотелось переложить на Альгиса хоть часть своей боли. Не только боли, слабости и неуверенности, но и той вины, которую она не могла себе простить… хоть по крупинке всего.

— Знаю.

— Тогда скажи и мне.

— Ты к нему больше не вернешься?

— Нет, — ответила, не подумав, и испугалась: — Стасис?

— Не совсем… Он только увидел и донес, а подсунули те, которые и твоих родителей… Сначала они считали меня своим, а потом… сама знаешь.

— Но они могли убить тебя.

— Не могли, поэтому и рассчитались чужими руками.

Она уже жалела, что сказала об этом и себя унизила. Альгис, оказывается, все знал и давно приучил себя к мысли, что иначе уже не будет, поэтому он даже не вздрогнул, услышав вопрос Бируте. Его глаза снова как-то по-детски засверкали голубыми огоньками, и он спросил:

— А ты почему ушла?

— Он — подонок, хотя и ты ненамного лучше его. Почему до сих пор молчал?

— Не хотел отравлять тебе жизнь. Ведь нелегко было бы с таким человеком жить…

— Нелегко…

— Почему сейчас ушла?

— Ушла… — Она хотела сказать: «Только потому, что ты столько времени даже пальцем не пошевелил ради меня», но не сказала. — Так надо было: ушла, и все!

Глядя на Альгиса, она чувствовала, что уже не смогла бы любить этого человека. Она бы жалела его, ухаживала за ним, потакала ему, но любить — нет. Раскаяние — не любовь. Раскаиваться — это терзать саму себя, а для любви такая жертва слишком мала.

Она встала, посмотрела в зеркало и рассмеялась. «Беженка военной поры», — подумала и расхохоталась еще громче. Альгис молча отвез ее на мотоцикле к подруге, вежливо попрощался и снова уехал, как решила она, вырезать деревянных людей… «Пусть, — махнула Бируте, — если ему среди искусственных легче…»

Оставшись одни, они поговорили обо всем, что накопилось в душе.

— Я и не предполагала, что ты такая молодчина, — сказала Тересе. — Боже, чем глупее иногда поступки человека, тем умнее он кажется. Только зря ты оставила этому жмоту свои вещи.

— Нет, не все, кое-что надела.

— Надо было и эту шубу, и рубашку швырнуть ему в рожу и уйти совсем голой: пусть глядит и воет! — Тересе выбирала из шкафа белье, платья и свирепо бросала на кровать: — Примеряй, может, как-нибудь влезешь.

Бируте оделась. Вещи были ей тесны, всюду жало и обтягивало. В поисках носового платка она сунула руку в карман шубы и застыла. Потом вытащила и посмотрела. Это была приличная пачка денег.

«Альгис», — подумала, и жизнь показалась ей хорошей и приятной. Она не выдержала, несколько раз крутанула подругу и сказала:

— Как видишь, я не такая уж глупая. Тебе еще придется поговорить насчет меня с главврачом.

— И разговаривать не надо. У нас в больнице только старые сиделки и врачи остались. За такие гроши никто работать не хочет. Теперь выздоравливающие ухаживают за лежачими больными.

Накупив всего, они вернулись вечером веселые и счастливые, примеряли одежду, переодевались по нескольку раз, потом напились кофе с ликером, и Тересе убежала: она уже порядком опаздывала на работу. Оставшись одна, Бируте растянулась на диване, сложила руки на груди и предалась своим невеселым бабским думам.

«Ничего страшного, в Вильнюс я тоже ехала как с пожарища, но не пропала же…» Она с улыбкой вспоминает, как еще в поезде один шустрый паренек уговаривал ее поступать на курсы парашютистов. Потом ее звали в баскетбол, в женский хор, в техникум и даже на курсы парикмахеров. Агитаторы были молоды, красивы и вежливы, однако она осталась верна медицине. Но и на курсах медсестер нашлось несколько почитателей. Один молодой доктор ей просто покоя не давал, вес покупал цветочки, обещал подготовить в медицинский институт. Вначале она ничего против него не имела, так как Альгис не ответил ни на одно ее письмо, только написал, что она свободна. Но когда доктор, развесив рисунки голых женщин и схемы, начал объяснять: здесь то, здесь это, здесь такая, здесь этакая часть тела и ее назначение, — Бируте не могла даже взглянуть на них. Было стыдно. Ей казалось, что ее снова бьет кочергой мама. Все уроки она сидела, вперив взгляд в стол.

— Гавенайте, — не вытерпел доктор, — здесь не костел, а медучилище. Вы обязаны все знать, потому что куда приходят знания, там не остается места для предрассудков.

Она знала, как приходит в мир человек, но чтобы вот так?! Без всякого таинства, без влечения, без желания прикоснуться и обжечься о таинственную неизвестность?..

— Да разве он мужчина! — жаловалась она дома Марине. — Какая-то знахарка, бабка-повитуха… Он противен мне.

И лишь потом, когда Марина не раз обозвала ее дурочкой, когда подруги переубедили ее, она привыкла к мысли, что акт зачатия — не позор, не грех и никоим образом не распутство, а роды — врата жизни, через которые приходят в сей мир и святые, и разбойники, и они сами, женщины, родительницы всего, что есть в людях хорошего и плохого.

— Женщина отвечает за качество человечества, — объяснял ей доктор, и она свято верила в его слова.

И она настойчиво училась, дежурила в больницах, в роддомах и мучилась вместе со своими больными. Она привыкла к страданиям и крови, к стонам и боли, ибо прекрасно понимала, что иначе не будет, что так надо, так зарождается мир и только так будет зарождаться, потому что все страдания окупаются первым криком ребенка, первым словом счастливой измученной матери: «Кто?»

А потом этот маленький комок припадет к налитой материнской груди… и оба счастливы. Однажды Бируте сняла со стены портрет какого-то важного государственного мужа и повесила в палате картину: мать с ребенком на руках.

— Как ты посмела? — ругал ее комсорг.

— Мужчинам в палате делать нечего, — с улыбкой ответила она и обезоружила крикуна.

— Ты хоть думаешь, что говоришь?

— Думаю, там даже на двери написано, что мужчинам вход воспрещен, — посмеивалась над ним и весело смотрела в глаза. — Если тебя это не убеждает, я могу добавить: мужчины за это не отвечают. А если ты другой — вини свою маму.

Потом этот ханжа-комсорг приглашал ее в кино, угощал дешевыми конфетами. Он же, перепуганный, передал ей телеграмму Стасиса.

Эта зеленая бумажка, это появление Стасиса на вокзале встревожили ее, но чтобы такое?.. Боже мой! У нее потемнело в глазах, помутился разум… И отец… И мать… И все три брата… Все! И ее заступник Пятрас, и оба маленьких сорванца… Господи, господи! Все лежали на снятой двери сарая, вытянувшиеся, пожелтевшие, закрыв глаза… Весь ее мир тогда лежал расстрелянный.

Бируте выла, металась, то и дело рвала на себе платье и кричала сквозь плач:

— Это из-за меня… Это я виновата! Не надо было мне тогда этого делать… Боже мой, почему так? Почему их, а не меня?..

В те дни Бируте была как безумная, бродила растерзанная, непричесанная, соседи избегали ее, и только Моцкуса это не смущало. Он остался таким же, как всегда, — добрым, отзывчивым, улыбающимся, он один не позволял себя запугать.

— Выкричись, выплачься, потом легче будет. — Он гладил плечи Бируте, обнимал, прижимал ее к груди и все курил, курил, дрожащими руками зажигая одну папиросу от другой.

Бируте уже тогда хотелось быть рядом с Моцкусом, никогда не расставаться с ним, но Викторас заглядывал к ней, спрашивал о чем-нибудь, угощал солдатским сахаром и снова исчезал.

Бируте было стыдно думать о нем — вокруг столько боли и слез, но, оставшись одна, она все представляла его себе — сильного, не умеющего кланяться каждой пуле, со сверкающими в улыбке белыми мелкими зубами…

— Такой уж у меня бешеный характер, поэтому молочные зубы еще не выпали, а зубы мудрости пока не выросли, — шутил он в те дни, когда другие ходили в черном платье и тащили с хутора Гавенасов все, что можно.

Однажды, после какой-то большой неудачи, он обнял ее, странно вздрогнул и долго не отпускал ее рук, потом поднес их к своему лицу, поцеловал и сказал:

— Прости.

— За что? Вы ничего не сделали.

— Поэтому и прости.

— Не понимаю — за что?

— За то, Бируте, что вы — наш грех и наше искупление, — снова сверкнул белыми зубами и рассмеялся.

Ей не нравилось, что Викторас разговаривает с ней, как отец, полунамеками, чересчур сдержанно, и все-таки вполне хватало и того, что он приходит к ней и иногда даже целует по-братски.

После того как Бируте начала разговаривать сама с собой, стала прятаться от людей, перебралась спать в густые заросли сирени, Моцкус посоветовал ей позвать Стасиса. И она, как дурочка, пришла и попросила:

— Приди, я больше не могу одна.

И Стасис пришел, не испугался. Единственный из всей деревни!

И теперь она не понимает, почему Стасис, а не кто другой? Почему не подруга или старуха соседка?.. Может, потому, что Жолинас был мужчиной и Бируте рядом с ним казалось безопаснее. Она привыкла к нему. Назойливая доброта, покорная послушность унижали Стасиса в глазах Бируте, он будто обабился, и она не стеснялась его, как близкого родственника. Стасис был довольно красив, мужествен, когда требовалось — даже смел… Но едва Бируте начинала думать о его добродетелях, он становился неприятен ей, как те глупые и некрасивые подруги, с которыми она водилась лишь потому, что сама была не такая, потому что среди них еще сильнее чувствовала свое превосходство.

В ту ночь она думала, что погибнет. Даже была убеждена, что «лесные», не раз угрожавшие ей, поступят с ней куда более жестоко, чем с Казе. Тогда она и решилась отдаться Стасису. Как еще могла она противостоять насилию одичавших мужчин, как еще оскорбить, унизить этих подлецов?.. Лучше любой другой, только не они. Эта леденящая мысль, смешавшаяся с чувством безысходности и боязнью, что «лесные» вот-вот нагрянут, сводила Бируте с ума и вынуждала торопиться. И сегодня она поступила бы так же, как в ту ночь.

— Лучше уж ты меня убей, — попросила Стасиса.

— Очнись, что ты делаешь! — изумился тот.

— Не жалей меня, я хочу быть твоей, только твоей! — Бируте казалось, что близость со Стасисом — единственная возможность хоть на минуту остаться в этом аду собой, не вещью, которой кто хочет, тот и пользуется.

Она не виновата, что это был Стасис, что он остался самим собой. Не виноват и он, воспользовавшийся слабостью Бируте. Кроме того, Жолинас и не стал бы отталкивать ее, он безумно любил Бируте. Когда она очнулась, а очнувшись поняла, что произошло, ей стало противно. Она лежала неподвижно, страшась даже мигнуть, у нее было такое ощущение, будто ее избили или выбросили в окно. В горле першило от слез, они струились по вискам. Даже собственные мысли казались ей чужими и жуткими.

Ну, вот и все, из-за чего ты столько сокрушалась и мучилась, из-за чего скрывалась под сшитой из мешковины одеждой от своих и от «лесных» и, оскорбленная, даже бегала топиться. Пусть теперь эти подонки приходят, пусть убивают! Но выстрелы звучали все приглушеннее, они удалялись, а край окна алел все ярче и оттенял паутину занавесок. Готовая к смерти, она вдруг поняла: надо будет жить, жить вот так — без любви, без заступника… Неужели все так и кончится? Она уже жалела, что этот грохот затихает, а Стасис все горел, все прижимался к ней и клялся:

— Ты — золото. Ты моя жена — перед людьми, совестью и перед богом. Теперь ты для меня все, ради тебя я ничего не пожалею, даже себя…

«Вот тебе и свадьба, — сокрушалась Бируте, не обращая на Стасиса внимания. — Вот тебе долгожданное счастье — стать для своего избранника первой и единственной женщиной на свете, вот тебе и торжество, и свечи, и свита подружек… Неужели я, только я одна такая проклятая и несчастная? Неужели моим страданиям не будет конца?..»

— Я не буду жить, — вдруг решила она.

— Бируте, а как же я? — Стасис как умел, так и утешал ее.

И когда, распалившись, он снова начал целовать ее колени и бедра, Бируте оттолкнула его и сказала:

— Не мучь меня больше.

— Почему?

— Ты мне противен.

И он послушался, как пацан, и стал еще противнее, как тот доктор, влюбленный в свои схемы и картинки. Ему не следовало подчиняться, он должен был оставаться мужчиной до конца, стать ее властелином, опорой, но только не кривым посохом…

Она ненавидела Стасиса целый день, наказывала себя голодом, приговаривала к смерти и гнала в озеро топиться, но снова приблизилась ночь, сгустились сумерки, снова во сне, в полубреду, приходили к ней погибшие братья и мать, снова вокруг нее бегала сумасшедшая Казе, снова Навикас поднимал с мостовой разбросанные руки, снова дергалось адамово яблоко у того высохшего вожака, раздевающего ее сальным взглядом, и Бируте вскакивала и бежала через густой подлесок к Жолинасам и, ища спасения, умоляла Стасиса:

— Будь добр, приходи ночевать, я больше не могу одна!..

Утро занималось как обычно: дымчатое солнце проклюнулось из покрытого сажей облачка и, болезненное, словно надышавшееся за ночь кисловатым, насыщенным дымом и бензиновой гарью воздухом, повисло посиневшими краями над крышами предместья, но сегодня оно показалось Саулюсу особенным. Даже не умывшись, выбежал он из дома и только у двери гаража с благодарностью почувствовал, что Грасе успела сунуть в карман бутерброд.

— Опоздал, — бросил он, не собираясь ни оправдываться, ни извиняться перед шефом. — Хороший сон видел.

Но Моцкус не поддержал разговора. Он ходил по тротуару туда и обратно, заложив руки за спину и поглядывая на старые, засиженные голубями часы, которые, наверное, уже и двадцать лет назад шли неточно. Саулюс услужливо открыл дверцу, подождал, пока шеф удобно уселся, и нажал на педаль. Ехали молча. На колхозных полях кое-где копошились люди. Рабочие в оранжевых куртках латали ямы на шоссе. Их товарищи сидели на обочине и пускали по кругу большую черную бутыль, двое усердно показывали флажками, что надо побыстрее сворачивать в сторону. Чуть дальше женщина выливала из тяжелого ковша жидкую смолу в ямки, выбитые на дороге, а другая массивным ручным катком трамбовала еще дымящийся асфальт.

— Двое с сошкой, семеро с ложкой, — рассмеялся Саулюс, вглядываясь в пыльную полосу объезда.

Моцкус молчал. Выбравшись на шоссе, Саулюс снова попытался заговорить с шефом:

— Что хорошего в Москве?

— Сейчас услышим, — неохотно ответил тот и включил радио.

Передавали последние известия. Где-то уже поджимал мороз, где-то все еще было жарко, какие-то коллективы сплоченно боролись за повышение производительности труда, за изобилие продуктов питания, а доблестные рыбаки перевыполнили план по добыче рыбы, использовав новый прогрессивный метод — бить рыбу электротоком.

— Это бандитизм, — сказал Саулюс, — а не метод. Выдумка тех, кто думает только о сегодняшнем дне. — Ему было хорошо, легко, весело, поэтому он не мог слушать такие грустные «последние» известия. Сняв руку с руля, он осторожно коснулся клавиш радиоприемника и спросил: — Можно, я поищу музыку?

Моцкус кивнул.

«Я обязательно заставлю его разговориться, — упрямо подумал парень, поворачивая ручку, — и тогда извинюсь».

Но музыка умолкла. Диктор, говоривший по-польски, стараясь развеселить своих только что проснувшихся соотечественников, пошутил:

«Экономисты утверждают, что свой крест удобнее всего нести на чужой спине».

Саулюс даже подпрыгнул от удовольствия и покосился на шефа. Радио снова взорвалось бодрящей, призывающей к действию музыкой, а через некоторое время дикторша приятным голосом выдала следующую шутку:

«Человек, который не делает ошибок, обычно ничего не делает, так как он чаще всего является начальником».

Саулюс, довольный, взвизгнул, а Моцкус наконец не выдержал:

— Теперь модно считать начальников своими врагами.

— А может, вы будете так любезны объяснить почему? — Саулюс улыбнулся — с помощью польских дикторов он выиграл этот поединок, нажал на кнопку зажигалки, подождал, пока спираль нагреется, и прижал ее к облипшей крошками сигарете.

— Потому, что у каждого человека есть две возможности: учиться, чтобы чему-нибудь научиться, или руководить людьми, что-то умеющими.

— Вы целитесь в мой огород? — Парень залился краской.

— Нет, я просто так.

— А если серьезно?

Моцкус долго молчал, собирался с мыслями и наконец заговорил:

— Я уже давно замечаю и много думаю об этом: происходит какое-то отчуждение между руководителями и подчиненными, так сказать, двустороннее неудовлетворение, а где его корни — не знаю. Это следствие, корни надо искать куда глубже.

— Конечно, будь все наоборот, вы бы довольно быстро нашли эти корни и тут же бы их вырвали.

И снова оба замолчали.

«Какой же я свинтус, — выругал себя Саулюс, — мало того что оскорбляю человека, еще начинаю его за это ненавидеть», — свернул на хорошо знакомую лесную дорогу, но Моцкус схватил его за руку:

— Гони назад.

— Почему?

— Потому, что ни один начальник в глазах подчиненного не был героем.

— Простите, — на раскаяние у парня не хватило духу.

— Ладно, потолкуем об этом дома, а теперь послушай, что я скажу: здесь мы ее точно не найдем. Я знаю, где она.

— А может?..

— Тогда остановись, я выйду.

— Вы боитесь?

— Перестань так разговаривать со мной: хоть седину уважь, если ничему другому не научился.

— Я еще раз прошу прощения. Вы меня не так поняли. Но мне очень интересно: можете ли вы хоть раз уступить кому-нибудь?

— Просто так, без всякой причины?.. Не могу. Но если тебе позарез хочется увидеться с этой развалиной, пожалуйста, я немного подожду.

На дворе было просторно и светло. Стасис топориком колол дрова. Спущенный с цепи пес с лаем подскочил к машине, но, узнав гостей, застыдился и, поджав хвост, отошел в сторонку. Не сказав ни слова, Моцкус вышел из машины и неторопливо направился в лес.

— Здравствуйте, — приподнял кепку хозяин.

— Ну как? — Саулюс встретился с ним как со старым знакомым.

— Никаких новостей. Я даже распятие заказал и тот дуб, в который ты едва не врезался, соседу отвез. Задумал часовенку на перекрестке установить, пусть стоит себе: конечно, от плохого человека не защитит, но и хорошему не повредит.

Саулюс, прищурившись, огляделся вокруг и посоветовал:

— Я бы на твоем месте часовенку на этом холмике установил.

— Там нельзя, там альпинарий устроен.

— Ну и что?.. А рядышком — часовенка. Для хорошего памятника нужен красивый камень. Так сказать, страдание и постоянство, твердость и боль… — Саулюс не закончил, ибо увидел, как зло и трусливо заблестели глаза Стасиса, как, не зная, куда девать руки, он синюшными пальцами сжал топорище. — Чего бесишься?

— Потому что кресты надо ставить у дороги, — вывернулся Стасис.

— Но здесь, говоришь, будет часовенка?

— А тебе откуда все так хорошо известно? — забылся лесник.

— Отцепись, — он немного отступил, — хоть золото под этот курган зарой, хоть сам туда ложись… Думаешь, меня это волнует?

— А может, я уже зарыл? — Глаза у Стасиса заблестели еще сильнее, будто он выпил для смелости.

— Дело твое, скажи, где живут родственники Бируте? — Саулюс не мог понять, почему так изменился лесник.

— Я уже был, там ее нету.

— И ничего не чувствуешь? — Саулюс вживался в роль сыщика — спрашивал об одном, а думал о другом.

— Что я чувствую — за целый день не расскажешь. — Саулюс заметил во дворе женщину. Проследив за его взглядом, Стасис немного смягчился и стал оправдываться: — Двоюродная сестра. Нет уже здоровья одному и за скотиной, и за огородом смотреть. Нынче с уборкой совсем запозднились, чего доброго, все замерзнет в поле.

— Живьем в землю не ляжешь, — согласился Саулюс и нажал на клаксон.

Сигнал прозвенел над лесом и несколько раз возвратился эхом. Но Моцкус не появлялся. Немного подождав, парень достал бутерброд.

— Неужели всухомятку будешь? — удивился Стасис. — Алдоне! — позвал родственницу. — Принеси человеку яблок или напиться чего-нибудь.

— Спасибо, не надо.

— Все равно гниет, — успокоил хозяин. — Свиньи уже не съедают.

Подошла дородная женщина с двойным подбородком.

— Посмотри какие! — взял из корзины самое большое яблоко. — Семена насквозь просвечиваются, — он чмокнул губами.

Быстренько перекусив, Саулюс еще раз посигналил, вспугнув севших на крышу голубей.

— Сходи к озеру, — посоветовал хозяин. — Он горд, как олень: лучше погибнет, в петлю угодит, но проторенной стежки не бросит. Тут всего несколько шагов: мимо баньки, мимо боярышника, потом по берегу озера до кленов старого хутора. Моцкус любит там посидеть.

Саулюс вышел со двора. Было так тихо, что звенело в ушах. Пожухлая трава била о ноги. Штанины до самых колен облепили ее цепкие семена. Над головой летали несколько воронов. Они бросались друг на друга и изредка кричали на весь лес. Моцкус сидел в лодке и сосредоточенно смотрел на плавающих в воде рыб. Саулюс, зачарованный, огляделся. Стояла настоящая золотая осень. Если б не Моцкус, он бы, наверное, перекувырнулся несколько раз через голову или начал как ребенок кричать и хлопать в ладоши.

— Поехали, — он прикоснулся к плечу шефа.

Тот вздрогнул и растерянно признался:

— Как только уйду на пенсию, обязательно найду где-нибудь похожее место и поселюсь. Ты только погляди!

По впадающему в озеро ручейку ходил старый лось. Глубоко погружая морду в воду, он вырывал сочные стебли аира и спокойно, с удовольствием размалывал их коренными зубами. Вода с его бороды и носа струйками стекала в речку.

— Ехать надо, — снова напомнил Саулюс.

— Надо. — Моцкус встал, умылся в ручейке и медленно пошел к хутору. — Надо, — повторил. — Только тщетны наши усилия. Когда у человека возникает желание приукрасить прошлое, значит, он уже не верит в будущее. Постарел я, а вы, молодые, прекрасно чувствуете это и без зазрения совести наступаете на пятки. Так делали и мы, может быть даже яростнее. — Увидев, что Саулюс хочет возразить, повысил голос: — Ну помолчи хоть раз, господин прокурор, неужели разговоры о чужой жизни тебе приятнее, чем окружающая нас красота?

— Не знаю.

— Даже незнание сегодня на твоей стороне. Признался и гордишься: вот какой я честный!.. А мы и тут чувствуем свою вину: не научили! Мне кажется, ошибаются те, которые только ворчат на молодежь, и при этом все скрывают от нее. Надо быть более откровенными. Если мы, рассказывая о прошлом, оставим хоть одну смутную тень и честно не признаемся, что ошибались, раньше или позже вы скажете нам об этом, только намного энергичнее и куда злее. Таков закон жизни. Но было бы страшно несправедливо, если бы вы, утверждая себя, стали смаковать наши ошибки, отбрасывая все, что было хорошего и прекрасного. А это вполне возможно, потому что запрет не только пробуждает любопытство, но и порождает желание нарушить его. Теперь тебе ясно, почему я поехал с тобой?

— Еще не совсем.

— Ничего, когда сам столкнешься с прошлым — многое прояснится. Но мне больно, что мою снисходительность ты посчитал за слабость, человеческое достоинство — за трусость, а ошибки — за преступление. Разве только вам, молодым, позволено ошибаться? Хорошо, что ты, столкнувшись с Жолинасами, очень энергично, как прокурор, взялся за эту историю. Было бы куда хуже, если б ты плюнул на все. Я больше страшусь равнодушия, чем грубости или несправедливого приговора. Молчание хуже любых сплетен.

— Вы умеете красиво говорить…

— В дни моей юности это считалось немалой добродетелью. Может, теперь уже надо иначе, но и ты не забывай: из всех разновидностей лжи самая страшная та, в которой есть частица правды.

Когда они вернулись на хутор, во дворе только собака позванивала цепью. Саулюс поднял капот, осмотрел мотор и стал озираться в поисках ведра.

— Воды надо бы, — подошел к колодцу. — Стасис, где ты? — Ему никто не ответил. На двери висел огромный музейный замок. — Только что был. — Саулюс развел руками и, размотав цепь, к которой было прикреплено ведро, кое-как наполнил радиатор водой. — Ну и напугали вы этого крота. — Он сел за руль, и они поехали.

— Мне кажется, что он не от нас прячется, — недвусмысленно намекнул Моцкус. — До сих пор я считал себя неплохим психологом, но, столкнувшись с этим типом, уже ничего не могу понять. Одна мысль не дает мне покоя. Есть люди, которые боятся своих дел. Натворят что-нибудь, потом упрекают себя, сокрушаются, а в следующий раз опять то же самое выходит, если не хуже.

— Это не вы — злость вашими устами говорит, — рассмеялся Саулюс. — Ведь сами восхищались: какая природа, какая красота!.. Будьте так добры, хоть в это мгновение позвольте мне никого не подозревать.

— Будь по-твоему, — Моцкус закурил, откинулся на сиденье и признался: — Я уже испорченный человек. Думаю, делаю, живу, кажется, как и все люди, но едва раскрою рот — какое-то заседание получается. Не говорю, а выступаю.

— Ошибка — не преступление, — подражая шефу, сказал Саулюс и стал притормаживать. — Кажется, гвоздь поймал. — Поспешно вылез из машины, пнул одно, второе колесо и взорвался: — Ну и везет мне на этой дороге, чтоб ей провалиться… Задний баллон пуст.

Моцкус хотел предупредить его, чтобы получше осмотрел машину, но только махнул рукой и снова неторопливо ушел в лес. Саулюс достал инструмент, домкратом приподнял машину, быстро открутил гайки, поставил запасное колесо. Потом стал поспешно опускать, но машина вздрогнула, домкрат соскользнул с сырой деревяшки и так придавил пальцы левой руки, что парень заорал не своим голосом. Засунув кисть под мышку, он прыгал и пригибался к земле, ничего не соображая.

— Что случилось? — подбежал испуганный Моцкус.

— Палец… Посмотрите пальцы, — сорвал окровавленную рукавицу. — Даже хрустнуло.

— Пошевелить можешь?

— Ничего я не могу, — сквозь хлынувшие слезы он не видел ни руки, ни пальцев.

— Плохи твои дела. — Шеф быстро вытащил чистый, аккуратно выглаженный носовой платок, разорвал его и перевязал руку. — Потерпи до больницы. Между прочим, нам как раз туда…

Он быстро побросал в багажник инструмент, закатил туда же снятое колесо и сам сел за руль.

Когда машина тронулась, Саулюсу стало куда легче.

— Вы не гоните, я еще не умираю, — попросил он. — Встречных машин много. Больше держитесь правой, здесь поворот на повороте.

— Не учи! — Моцкус прекрасно вел машину, но перед подъемом, на ровном месте, она вдруг вильнула вправо, соскользнула с насыпи, раза два перевернулась, сбила несколько молодых деревьев и ударилась в дуплистую рябину.

Саулюс вдруг перестал чувствовать боль, потом почернело солнце и наступило состояние невесомости. Он еще чувствовал, что его заклинило между приоткрытой дверцей и корпусом машины, куда-то тащат, зовут по имени. Потом показалось, что машина перерезала его пополам, что первая половина парит в воздухе и не может отыскать вторую. Он видел себя, маленького и несчастного, застрявшего среди обломков, а вокруг все падали и падали красные ягоды рябины. Они хлынули на Саулюса быстрыми струями, сыпались ему на глаза и всё росли, росли, пока не закрыли от него весь мир, не придавили его, Саулюса, огненным грузом и затянули в темную бездну; усилием воли он вырвался из этого мрака и начал подниматься вверх, пока и он сам, и машина не превратились в маленькую красную точку. Стало необычайно хорошо, покойно, и, наконец, все исчезло…

Для Бируте работа в больнице была не в новинку. Старые сотрудники еще помнили, как она, оставив колхозу все хозяйство родителей, переехала в городок и поселилась здесь же, в домике, стоявшем во дворе больницы. Бируте работала тогда как чумная — днем и ночью забывала о себе и своих несчастьях, искала то, что у нее отняли. Она не ходила на фильмы про войну, не читала книг о войне, зато, наткнувшись на рассказ о природе или о любви, приносила его в палату и читала вслух. Она выхаживала и лечила больных и только изредка возвращалась в свой лес навестить пять безымянных холмиков, сажала на них цветы, до позднего вечера гуляла у озера.

Ее избу колхоз перевез в новый поселок, хлев и сарай снесли, забор разобрали на дрова, колодец завалили, сирень и сад вырубили и посеяли на этом месте ячмень. При взгляде на желтые, волнующиеся колосья даже ей становилось странно, что когда-то здесь жили ее родные, что они страдали и радовались, рожали и умирали… И все то, без чего раньше жизнь была немыслима, сегодня заросло тучным ячменем, ощетинившимся остистыми колосьями.

Однажды, блуждая по лесу, она встретила Стасиса. Он был в форменной фуражке лесника и сажал маленькие сосенки. Бируте было интересно смотреть, как Стасис доставал из торфа хрупкие саженцы, как засовывал их в ямки и даже краснел, обеими руками зажимая землей их корни.

— Здравствуй, — сказала она.

— Здравствуй, — улыбнулся он. — В отчий дом?

— Которого уже нет.

— Ты можешь остановиться у нас.

— Я подумаю.

— Мы будем ждать.

Ей некуда было деваться до утра, поэтому она пришла. Стасис принял ее как самую дорогую гостью: не знал куда усадить, чем угостить, и его мать хлопотала вокруг нее, как вокруг самой богатой родственницы, а потом куда-то ушла и уже не вернулась. Стасис все время говорил ей про лес, он обожествлял лес и говорил о нем как поэт. Когда они оба устали, он спросил:

— Почему ты не отвечаешь на мои письма?

— Потому, что я их не читаю.

— Как хочешь, но я все равно буду писать.

— Пиши.

А утром, катаясь на лодке, они перевернулись. Причесываясь, Бируте выронила расческу. Оба бросились к краю лодки, стараясь схватить ее, и оказались в воде. Бируте неторопливо подплыла к камышовому островку и легла на него, попыталась раздеться. Построенный птицами островок погрузился в воду, но ее выдержал. Стасис перевернул лодку и, уцепившись за борт, выплескал воду, потом залез в нее и ладонями вычерпал оставшуюся воду. Когда он подъехал и забрал Бируте с плавающего островка, ее тело уже было облеплено пиявками. Бируте перепугалась и стала кричать, но Стасис успокоил ее, объяснил, что пиявки целебны. Стиснув зубы, она терпела, пока он не довез ее до берега и не спеша собрал с ног, с рук, с живота и с груди всех пиявок.

— Какие они противные, — все еще морщилась Бируте.

Стасис успокаивал ее, а она лежала, словно на операционном столе, спокойная, стиснув кулаки, и смотрела, как у него от волнения дрожат руки, как в подглазьях собирается пот и стекает по носу.

«Какая я неблагодарная, — казнилась она. — Садистка. Нельзя так обращаться с человеком…» Пересилив себя, она села и несколько раз поцеловала его в щеки:

— Спасибо тебе, Стасялис!

Вернувшись домой, она сложила все письма Стасиса в стопку и стала читать их по порядку, как роман. Она даже удивилась, что они так поэтичны и мудры. Потом ответила сразу на все письма: пиши, Стасис, у тебя получается. Писателем, возможно, и не станешь, но ты заставил меня во второй раз полюбить лес…

Бируте перевели в родильное отделение. Она носила матерям новорожденных, пеленала их, радовалась счастью людей и все чаще и чаще спрашивала себя: а ради кого я живу? Кому буду нужна в старости?.. Увидев на лице первые морщинки, она перестала смотреться в зеркало, начала наряжаться, ходить на танцы, хотя мужчин, подходящих ей по возрасту, там не было: все молодые, все молокососы, по словам Тересе, одни сопляки…

Однажды такой сопляк подошел к ней и нагло сказал:

— Мамочка, пойдем потанцуем.

Щеки ее налились краской, и она ответила:

— С детьми не танцую.

— Простите, я не знал, что вы с ребенком, — отрезал наглец и тут же получил оплеуху от другого, еще более молодого.

Распорядители отвели их в другую комнату. Бируте стояла неподвижно, ждала удобного момента, чтобы уйти. Прошло, наверное, с полчаса, потом вернулся юный джентльмен и вежливо поклонился.

— Не обращайте на этого хулигана внимания, — танцуя, успокаивал ее мальчик, будто она была его соседкой, учительницей, старшей сестрой, только не равной ему по возрасту девушкой.

Бируте стало жаль и себя, и его. Когда они приблизились к двери, она вежливо поблагодарила юношу и ушла, твердо зная, что больше сюда не придет.

В больнице работали только женатые врачи и старушки сиделки, несколько шоферов, хромой завхоз и вечно пьяный истопник. Случалось, правда, что больные как бы нечаянно клали руку ей на колено и смотрели невинными, неприкаянными глазами, словно умоляя смилостивиться. А она должна была всем улыбаться, должна была быть ласковой и предупредительной.

Так шли дни, заполненные работой, а две непрошеные морщинки вокруг рта становились все глубже и отчетливее, тело наливалось ленью и тяжестью. Письма Стасиса приходили регулярно, как газеты: каждую среду и субботу. Она даже привыкла ждать их. Все-таки хорошо, что есть человек, который заботится о тебе и живет тобой. Она не выдержала и однажды ответила, написала, что хорошо было бы отметить пятую годовщину со дня смерти ее близких. Потом принялась считать на пальцах — какую годовщину? Оказалось, восьмую, поэтому она не стала отправлять письмо. Переписала его, на другой вечер бросила в почтовый ящик и передернулась — будто телок лизнул ее языком по спине…

Жолинас снова устроил для нее все как для какой-нибудь иностранки. Он был внимателен, предупредителен, а она, взволнованная поминальными речами, вдруг подумала: «А почему бы его не любить? Хотя бы ради детей. Ведь он мне ничего плохого не сделал, я сама во всем виновата…»

Это была первая уступка чувству страха перед одиночеством и смертью, охватившему ее в это время. Потом последовала другая, третья, пока однажды она не решила: «От судьбы не уйдешь. Если должно что-то произойти — пусть происходит быстрее. Ведь перед совестью и богом он уже мой муж».

А потом все покатилось как снежный ком. Приближалась свадьба. Она попросилась, чтобы ее перевели в сельский медпункт, поближе к дому. И вот настал день, когда они, усевшись, стали решать: «Того будем приглашать, того не будем, те друзья, эти родственники…»

Она и сама не знает, почему, подумав о Моцкусе, взяла да сказала:

— Надо бы пригласить Марину с отцом, они столько добра сделали для меня.

— Если Марину, тогда и Моцкуса, — посоветовал Стасис и даже не заметил, как она взволновалась. — Ты не сердись, что я поучаю: по обычаям, на свадьбу письмом нельзя приглашать, нам придется съездить к ним.

Бируте ехала и уже не надеялась найти Моцкуса. Она не верила, что он поедет, так как привыкла думать, что Викторас не для нее, что он не ее круга, что такие, как он, принадлежат к какой-то более высокой касте недосягаемых, избранных людей.

Но Бируте нашла Моцкуса несчастным, расстроенным и, как ей показалось, слишком постаревшим. Его виски уже были посеребрены инеем, среди белых зубов поблескивали пластинки золота, он курил трубку, от дорогого табака исходил запах меда и еще какой-то приятной травки. Викторас старательно веселился, шутил, но теперь он был еще дальше от Бируте, чем прежде. Она даже пожалела, что приехала, а Моцкус радовался ее неожиданному визиту.

— На свадьбу?! Обязательно. И без разговоров, немедленно! — Он гладил ее как маленькую, возил по магазинам, выбирал, покупал вещи, не жалея ни своих, ни ее денег, был находчив, остроумен. — И сколько же детей вы решили народить?

— Парочку хватит, — ответила она.

— Мало. В таком случае я отказываюсь быть сватом. Ведь, по обычаю, мне принадлежит первая ночь.

— Эти ночи все могли быть вашими, — ответила она просто, а он встревожился, испугался и вопросительно посмотрел ей в глаза. Взгляд их был ясен и недвусмыслен.

— Если могли, вдруг еще будут? — стал он оправдываться. — Не стоит расстраиваться. Наполеон третий раз женился в нашем возрасте. — Однако, выйдя из магазина, он уже не сел рядом с ней, а перешел вперед, к шоферу.

А Бируте даже обрадовалась, что Викторас все еще неравнодушен к ней, а если он не принял вызова и немножко испугался — ничего, так поступают все приличные мужчины, которые не дают воли рукам, хотя и много болтают. Бируте всем существом чувствовала, что он желает ее, но боится, что он в чем-то сильно разочаровался, но не намерен исповедоваться перед ней.

Они были похожи, поэтому в отместку друг другу — теперь она прекрасно понимает это — веселились на Бирутиной свадьбе так, что удивляли всех, будто состязались на сцене, кто кого переиграет. Гости не поняли их. Первым встревожился Стасис:

— Бируте, смотри, что он вытворяет!

— Пусть пошалит, ведь мы для этого и собрались.

— Но это наша свадьба!

— Дурачься и ты.

Как ни старался Стасис, ничего у него не получалось. Счастливый человек не может быть ни слишком изобретательным, ни слишком веселым, — чтобы так веселиться, как они, нужно было страдать, как они. Всеми силами они стремились скрыть это от посторонних глаз, и это удалось.

Так ничто и не изменилось: Моцкус был снова недоступен, как божок, а ей осталось довольствоваться тем, что было под рукой. После свадьбы Викторас стал появляться возле их озер, его друзья отлавливали рыбу, потрошили, исследовали, а он все бродил по лесу с ружьем на плече. Бируте свыклась с судьбой и поверила, что иначе уже не будет. Она работала, лечила людей, выращивала цветы, а Стасис привозил всякие деревья, растения, украшал их хутор; они ездили по выставкам, фотографировали интересные экспонаты, старались вырастить в своем саду редкие растения, были изобретательны, потому что здесь их ничто не стесняло — ни размеры участка, ни городские заборы.

Но вот в один ветреный и хмурый день к ним пришел Альгирдас Пожайтис. Как и тогда, при немцах, — с полустанка и прямо к ним, не заглянув в свой дом, к своей матери. Хотя холода еще не наступили, он, высокий, заросший густой бородой, был одет в ватные штаны и заношенную душегрейку, в теплый треух и в сбитые, латаные-перелатаные валенки. Он промок от дождя, из-за ворота шел кисловатый пар.

— Не узнала? — спросил дрогнувшим голосом.

— Прошу садиться. — Она и сегодня не может простить себе этот холодный, ни к чему не обязывающий тон, но тогда испытала непонятный страх. — Прошу, — и первой шлепнулась на стул.

Он сел, долго разминал пальцами папиросу, потом постучал ею о стол, прикурил и глубоко-глубоко затянулся.

— Как живешь? — наконец спросил.

— Хорошо.

— А детей много?

— Пока нет.

— Ждете?

— Пока нет. — Она отвечала как на допросе, а он только курил, уставившись в стол.

— И у меня никого нет. А ты с ним счастлива?

— Счастлива. — Она пожала плечами и отвернулась к окну, чтобы не расплакаться. — Счастлива, — хотела добавить: только никто не завидует, но сдержалась.

Неожиданно вошел Стасис и попятился было назад, но остановился, не выпуская дверную ручку, подождал и, убедившись, что ему ничто не угрожает, спросил:

— Значит, пришел?

— Привезли. — Альгис долго барабанил пальцами по столу, потом решительно встал и сказал: — Пусть она на минуточку выйдет.

— Выйди, — попросил ее и Стасис.

Она все еще не решалась.

— Так надо, — повторил муж. — Разве не понимаешь?

Она не знала, о чем они говорили. Теперь ей ясно, что это был за разговор, да и в тот день было ясно: проглотив обиду, она вернулась к двери и услышала:

— …Так вот, Стасис, благодари Бируте и держись за нее, как вошь за ворот. Помни: только ради нее, и не ради кого другого, ты будешь месить грязь в этой юдоли слез. Ты хорошо меня понял?

— Понял, — эхом отозвался Стасис.

— Так вот: она женщина, мы и так принесли ей слишком много бед. Слишком много, ты понимаешь?

— Понимаю.

— Вот так, — сказал Альгис. — И если когда-нибудь по твоей вине она почувствует себя несчастной, я клянусь тебе: ты будешь стократ несчастнее. — Он хлопнул дверью и столкнулся с ней. — Проводи, — скорее приказал, чем попросил.

Они быстро пошли через молодняк, поднявшийся между хуторами, миновали старый лес, луг, а Пожайтис молчал. У самого дома Альгирдас вдруг обернулся, поцеловал ей обе руки и попрощался:

— Он мне все сказал, прости, я был не прав, осуждая тебя. Прости, что ты столько настрадалась из-за нас. — Глаза его заблестели, он наклонился, взял брошенную на землю возле калитки торбу и, не оборачиваясь, пошел в дом.

Она долго не могла опомниться, долго ходила по лесу, бродила по лугам, гадала, вспоминала прошлое, потом вернулась домой.

— Что он говорил тебе? — Встревоженный Стасис ждал ее на дворе.

— Ничего, а тебе?

— Сама знаешь.

— Ничего я не знаю. Ты в чем-то провинился перед ним?

— Ну, как ты не понимаешь?.. Он все еще любит тебя, поэтому и пришел.

Она ничего не сказала, работала весь вечер, работала всю ночь, а утром Стасис обнял ее за плечи и приласкался:

— Иди отдохни. Он парень с головой… И, видно, доброй души, но что тут изменишь?

— Изменить можно, да стоит ли? — задумчиво ответила она, а потом, забившись в какой-то угол, дала волю слезам.

Не успела Бируте как следует забыть про это событие, как однажды Стасис, вернувшийся из городка, еще издали крикнул ей:

— Беда!..

— Альгис?.. — невольно сорвалось у нее.

— Нет, на сей раз меня в армию забирают.

— Ты пугаешь или так просто? — не поверила она.

— Зачем мне пугать? Приказ такой вышел.

— Надолго?

— Может, на год, может, на два.

— И как ты будешь служить с юнцами, ведь ты почти в два раза старше?

— И я не знаю… Но разве там на возраст смотрят?

— Не переживай, эти годы пролетят быстро. Я тебе теплые носки свяжу, продукты посылать буду… Для обоих занятие найдется.

— Я с ума схожу, когда думаю, что ты будешь делать одна?!

— А что я делала, пока мы не были женаты?

— Ты не любишь меня, — стал попрекать он. — Ты ненавидишь меня, но скажи, за что?

— Ведь мы условились никогда не говорить об этом. Я твоя жена, и никто другой мне не нужен.

— А Альгис?

— Побойся бога, Стасис! Он хороший человек. Если я люблю тебя, то это еще не значит, что я должна ненавидеть его. И что бы ни случилось, Альгирдас был и останется для меня первой любовью. Кроме того, он из-за нас с тобой такой крест вынес!

Тогда она сказала эти слова просто так, от жалости, но они настолько подействовали на Стасиса, что он сразу успокоился, извинился и дал слово больше не напоминать ей про Альгиса.

Теперь она знает, почему он молчал, а тогда думала, что вот, поговорила с мужем и расставила все по своим местам. Но, оказывается, с этого только и начался ад. Господи, какие идиоты эти мужчины! Один любит, поэтому стрижет косы и стращает смертью, чтобы я не связалась с другим, которого он ненавидит, и охотится за ним по кустам. Второй подбрасывает винтовку, чтобы я не вышла за того, который в сто раз лучше его. Третий, чтобы заниматься наукой, боится нарушить слово, которое он никому не давал. Четвертый жертвует собой, но при этом и меня жертвует предателю и думает, что сделал доброе дело… Боже, боже, а с кем быть мне? С бандитом, с мучеником, с предателем или с приспособленцем?.. Вот счастье, пропади оно пропадом!..

Военком дал Стасису отсрочку на две недели на устройство личных дел. Ими он и занимался: ездил к Моцкусу, угощал его у себя дома, просил выручить, поил всяких подлецов, которые не могли помочь, но ничего не добился. А потом вдруг начал по ночам разговаривать с собой и, мокрый от пота и позеленевший, метался в бессоннице.

— Что с тобой? — тревожилась она.

— Ничего, видно, перекурил.

— А что ты куришь? — ничего худого не подумав, спросила она.

Он испугался, сел в постели:

— Ты знаешь?

— Ничего я не знаю. Мог бы что-нибудь получше купить, а теперь самосад режешь, как мужик, с разной чертовщиной смешиваешь — вся изба провоняла.

И, только покупая как-то чай в магазине, Бируте поняла все, когда продавщица спросила ее, что она делает с этим чаем?

— Разве это много?.. Пять пачек?.. — удивилась она.

— А твой муж уже, наверно, десять раз по пять купил.

Вернувшись домой, она вытряхнула его карманы, и руки у нее опустились. Теперь ей стало ясно, почему у него бессонница, почему пожелтело лицо. Не дождавшись, пока он придет домой, побежала на лесосеку и, вцепившись ему в лацканы, сказала:

— Больше не смей брать в рот эту отраву!

Он опустил глаза и попытался оправдаться:

— Я из-за тебя…

— Замолчи! Ты никого, кроме себя, еще не любил! А про детей ты подумал? Кого мы родим — это тебе все равно? Тебе лишь бы бабу под боком иметь, а что потом?.. Наплевать?! Отвечай!

— Прости!

— Трус ты проклятый! Ревнивец. А мне кого ревновать, тряпку? Хлюпика? Слизняка? Помни, если ты что-нибудь натворишь, я в твою сторону даже не посмотрю. Лучше с цыганом сойдусь, хоть буду знать, что он не только меня, но и жизнь любит… Подумать только — двумя годами казенной каши запахло, и он уже раскис! Альгис восемь отбыл. А какой вернулся? Прямой как ясень, гордый как олень, как мужчина… — Слова кончились, она уже не могла ни говорить, ни кричать. Обессилев, опустилась на срубленное дерево и заплакала.

Стасис стоял как пень. Все лесорубы бросили работу и уставились на него. Он их не видел и не слышал.

— Прости, — попросил голосом смертника. — Я даю слово.

— Стасис, два года — это не так уж много, — смягчилась и она. — Соскучимся друг по дружке, испытаем себя, а потом, быть может, и жить интереснее покажется, — почти умоляла она. — Неужели ты мне не веришь?

— Верю… Даже больше, чем себе.

Но в день отъезда Стасис заболел. У него появился страшный жар, кашель раздирал легкие. Увезли на «скорой» без сознания, Бируте мучилась, побежала в городок, подавала воду, принесла еду, более удобное белье, а вернувшись домой обнаружила причину и этой внезапной болезни мужа: возле баньки в вытоптанном до черной земли снегу отпечатались следы босого человека…

Едва сдерживая ярость, она снова побежала в больницу, но Стасис уже одной ногой был в могиле.

— Что с ним? — спросила хорошо знакомого врача.

— Легкие. Но если откровенно — какая-то непонятная чертовщина, какая-то чушь… Я сам как следует не разберусь.

— Доктор, — она была сама не своя, — вы никому не скажете?

— Зачем эти клятвы, Бируте?

— В конце концов, теперь все равно: я его, паразита, застала, когда он чайный лист курил. А перед отъездом он после бани нарочно босиком по снегу ходил.

— Идиот! Скарлатина, не человек… И при такой-то жене!

Эти слова оскорбили ее.

— Доктор! — предупредила она и подумала: «Почему эти балбесы замечают меня только в беде? Что я, меченая или припадочная? Как будто он не видел меня, когда я бегала за ним со шприцем».

— Простите, но ведь на самом деле, Бируте, черт возьми!..

Лучше бы он не извинялся.

— И пусть возьмет, доктор, — ответила она в сердцах, потому что вспомнила, какую курицу он привез из ансамбля песни и танца и представил всей больнице: «Моя жена».

Но Стасис умирал, умирал — выкарабкался. Когда он пришел в сознание, первая его фраза была:

— Поезжай к Моцкусу.

— Не поеду. Сам виноват. Что я тебе плохого сделала, почему ты мне такую адскую жизнь устроил? В чем я перед тобой провинилась?

— Бирутеле, поезжай. Доктор говорил, есть такие американские лекарства… Он здесь записал и на тумбочку положил.

— Не поеду, ни за что.

— Бируте, ведь ты добрая. Я же из-за тебя… Возможно, я подлец, но ведь ты добрая и умная…

Умная! А на черта он мне, этот ум, если я красива и еще нравлюсь мужчинам? И зачем эта красота, если я умна? Мне счастье нужно, немножечко счастья и бабской дурости… Бируте вспоминает, как она ехала на поезде. Она — красивая и умная, но жена самоубийцы. Нет, такого позора она еще не переживала. Так не верить в человека, так унизить его, а потом делить с ним одну постель?.. Нет, это бесчеловечно! Она всю дорогу смотрела в окно, боясь взглянуть людям в глаза, и снова надеялась, что Моцкуса не будет дома, что он нигде не достанет эти редкие лекарства, но ее надеждам не дано было сбыться.

«Почему? За что? — и теперь сокрушается она. — Почему мне не суждено счастье? Я не виновата, что вокруг меня живут более счастливые и умные. Видно, для того чтобы быть счастливой, ум не нужен», — с этой мыслью она подошла к двери и позвонила.

Моцкус встретил ее в теплом халате, с трубкой в руке. Увидев Бируте, так удивился, что даже не сказал свое обычное «Здравствуй, нареченная!» — а, схватив за руку, стал расспрашивать:

— Что случилось?

— Все те же радости дурака, — ответила она и сразу заплакала.

Потом, когда он побежал за лекарствами, Бируте нашла тряпку и прошлась ею по всем комнатам. А ночью, увидев у него в кабинете свет, хотела тихо открыть дверь, но дверь уперлась в стол. Это настолько ее обидело, что вначале она даже не знала, что предпринять. Потом решила оскорбить его, запустить в него чем-нибудь острым и тяжелым, но постепенно, покусывая кулак, успокоилась и долго молча наблюдала, как он барабанит на машинке, как курит, как сидит, запрокинув голову, и думает, как ползает среди разложенных на полу бумаг, освещая их специальной, прикрепленной к длинному шнуру лампой, и снова пишет, начитавшись чужих мыслей, пишет и пишет…

Она тихо вернулась в свою комнату и всю ночь не спала. Бируте казалось, что этот ученый муж считает ее распутницей, что боится ее или полагает, что она больна… Она всякого напридумывала, пока под утро не пришла спасительная мысль: ведь он не Бируте боится, а самого себя! Он не доверяет себе. Он хочет остаться верным этой старушке, но боится, что не выдержит! Ведь он сам придвинул стол, сам может и отодвинуть его… Не понимаю, не понимаю… Она снова подошла к его кабинету, — Моцкус спокойно сидел в своем большом кресле, сосал потухшую трубку и чему-то улыбался.

Больше она не ложилась. Включила газ, поставила воду и стала готовить завтрак. Вспоминая придвинутый к двери стол, она хохотала в душе. Наконец не вытерпела, поставила на поднос кофе, бутерброды и постучалась.

— Кто там? — Он спросил так, будто она стояла на лестничной клетке.

— Я принесла кофе и бутерброды. Уже семь.

Он долго отодвигал стол, стулья и бессовестно врал, сваливая все на капризы жены, а Бируте смеялась, пока не заметила, что он уже сам поверил в эту ложь и теперь начинает убеждать ее.

— Я вижу, вы будете выкручиваться до тех пор, пока все не запутаете. Очень прошу, отвечайте без дипломатии, честно: почему вы тогда мне не поверили, а теперь придвинули стол?

— Что ты, моя милая? Идешь, вооруженный до зубов, стреляешь и — на тебе: если хочешь, будь моим избранником. Ведь это фантасмагория!

— Поэтому вы и придвинули стол?

— Да. — Ему было тяжело сказать правду.

— Значит, за моими словами стояло еще что-то. Теперь вы остерегаетесь Марины, хотя ненавидите ее, а тогда вы ненавидели и боялись своих начальников, боялись, чтобы вас не начали в чем-то подозревать и не посчитали негодяем, воспользовавшимся беспомощностью молодой девушки. Ведь так?

— Допустим, ты права. Но была ли ты тогда искренна?

— Даже очень.

— А страха не было?

— Был и страх, но он зародился во мне совсем по другой причине. Разве зверек, за которым охотятся, боится? Он защищается, он прячется, он бежит и кусается только на ходу, оборачиваясь. И может, лишь потом, когда опасность минует, он вздрагивает, вспоминая, как было страшно. За мной охотились, вы прекрасно знали об этом, вот и не выпускали меня из виду, а смелости признаться, что я была приманкой, у вас не хватило.

— Может, и не совсем так…

— Знаете ли вы, сколько боли причинила мне эта ваша нерешительность? Лучше не будем считать… Хотя и вы заплатили и продолжаете слишком дорого платить за нее.

— Я не раз подозревал тебя в колдовстве, — он пытался превратить все в шутку, — потому что есть в тебе что-то такое…

— Для мужчин женская интуиция всегда была неразрешимой загадкой, а для вас это тайна втройне, потому что вы слепой и нечуткий.

— Спасибо.

— Не благодарите меня, я не милостыню раздаю. Я люблю вас. Это никакой не подарок. Это состояние души. Потребность.

Моцкус смотрел на Бируте, раскрасневшуюся, злую, и побаивался ее, полагая, что она устраивает ловушку подобную той, в которую он однажды так неосторожно угодил. Но мужская амбиция победила не вовремя появившуюся слабость и превратила ее в непонятную, необъяснимую силу, толкнувшую его к Бируте. Моцкус сопротивлялся нахлынувшему чувству, а ей уже нечего было терять.

— Я нисколько не покушаюсь на ваш мир, я не собираюсь превратить вас в собственность, как это сделала Марина. Я люблю вас, хотя за столько лет не сделала ни единого шага, чтобы напомнить об этом. Я не хотела делать этого, когда ехала к вам за лекарством. Я ждала, хотя уже не было никакого смысла ждать. И если я об этом заговорила, вините себя. Вы дали мне понять, что дальнейшее промедление может принести нам еще больше бед.

— Почему?

— Потому что и вы, и я избрали неверные правила игры и боимся нарушить их.

Он на самом деле почувствовал себя виноватым и стал целовать ее руки.

— И что я должен теперь делать?

— Ничего.

— Ну, а ты?

— Тоже ничего. Еще немного подождем. Но уже вдвоем: теперь, когда мы разделили ношу пополам, будет легче и вам, и мне.

— А если я не стану ждать?

— Я возражать не буду.

— Погоди, погоди… — Он покраснел словно гимназист и, не веря ушам, переспросил: — Значит, ты серьезно?.. Ты считаешь, что у нас еще может что-то получиться?..

Бируте уже забыла, что говорил ей тогда Моцкус, но и теперь улыбается, вспоминая, как он ухаживал за ней, как вертелся вокруг нее, словно ресторанный мальчик, а потом тихо, полагая, что она еще спит, встал с кровати, надеясь, что, вернувшись, уже не застанет ее. Но она нарочно дождалась его и в шутку поинтересовалась:

— Вы признаетесь жене?

— Конечно. — Он ни на минуту не усомнился, хотя сам не поверил в это.

— Похвально, — усмехнулась она, — но оставим это на вашу совесть. А если откровенно: не только вы, я тоже немножко жалею о том, что произошло между нами, — кокетничала, а он снова испугался. — Раньше вы были моим идеалом, а теперь вы — растерявшийся муж, который не может сообразить, как он оправдается перед женой, когда та вернется с курорта.

Но Бируте ошиблась. Моцкус, привыкший заранее все обдумывать, был просто ошеломлен тем, что произошло. Злые слова задели его. Отправив ее домой со своим шофером, Викторас вдруг понял, что совершил ошибку, и, поймав такси, приехал на хутор раньше, так как она задержалась в районной больнице. Когда она вошла в комнату, он стоял там, веселый и уверенный в себе, а на столе были цветы, шампанское, конфеты и изрядно помятый торт с надписью «Поздравляю!».

Радость Бируте не знала границ.

— Давай позовем ксендза, — озорничала она.

— Хоть двух, — не уступал Викторас.

— А может, лучше попа? Есть тут один спившийся.

— Можно и попа, но не лучше ли всех сразу?.. И ксендза, и попа, и пастора, и баньку растопить, и народ пригласить.

— Послушай, может, неудобно? — сомневалась она.

— Почему? Я ломаю правила, которые создал сам, а они пускай привыкают. Я здесь не впервые, и они хорошо знают меня.

Больше десяти лет подозреваемый, что он, может быть, хуже чем есть, и тщетно доказывавший обратное, Моцкус был энергичен и так внимателен к ней, что она жила как во сне.

Такая жизнь длилась всю весну и все лето. Он ездил к ней, а она — к нему, на оперу, в кино, на концерты. Они были счастливы, встретившись тайком; они были счастливы, ожидая друг друга; они были счастливы, работая и мечтая, но наконец произошло то, о чем Моцкус думал, как ему казалось, без страха. К Бируте приехала Марина. Она была весела и беззаботна или прекрасно изображала таковую.

— Как ты изменилась, как похорошела! — С подозрением глянула на ее талию и нахмурилась: — От него?

— Не от нее же, — Бируте тоже была счастлива, поэтому не покраснела, не застыдилась и ответила Марине так же нагло.

— Сегодня он опять приедет к тебе.

— Знаю. — Она была горда и не менее находчива: — Но раньше он сам сообщал об этом.

— Я опередила его.

— Это нетрудно сделать, когда есть казенная машина.

Марина долго сдерживалась, нахваливала ее вкус, редкие цветы, которые она выращивала, а потом все так же беззаботно сказала:

— Бируте, давай будем разумными. Я думала, что все закончится куда проще, поэтому все время вдалбливала себе в голову, что умная женщина никогда не запрещает мужу побегать на стороне… Но вы зашли слишком далеко.

— А как назвать женщин, принимающих у себя этих спущенных с цепи мужчин?

— Я не считаю тебя такой. Ну, случилось, ну, у старика ум за разум зашел… Но неужели ты за добро заплатишь мне злом? Неужели ты станешь разрушать нашу семью?

— Товарищ Марина, зачем такая торжественность? Ведь вы все равно не любите Виктораса.

— Мне лучше знать, кого я люблю и кого ненавижу! — Она закурила. — Ну, допустим, ты права. И что с того?

— Если бы вы любили его, не поехали бы сюда. Кроме того, вы бы намного раньше знали, что не я, а вы разрушили нашу жизнь.

— Допустим, что и это правда. Я однажды видела, как ты вешалась ему на шею. Но мало ли тогда было у него девушек? Однако теперь — совсем другое дело. Что ты, деревенская баба, можешь дать ему, такому известному ученому?

— Ребенка, — спокойно ответила Бируте. — Это лучше и больше, чем хорошая квартира и протекции.

— Ты наглеешь, — предупредила ее Марина.

— Это должно быть ясно и без помощи медицины, хотя, по правде говоря, вы и к ней уже давно не обращаетесь.

И на сей раз Марина смогла взять себя в руки. Она рассмеялась и, обняв соперницу за плечи, сказала:

— А может, на самом деле будем не только остроумными, но и разумными: возьмем да позовем на помощь эту самую медицину?

На Бируте будто ушат холодной воды вылили, но она сдержалась:

— Вы правда сделали для меня много добра, и только поэтому я не указываю на дверь. Я не могу ни отнять у вас Виктораса, ни отдать его вам: это в его воле. А что касается моего ребенка, прошу — поосторожнее!.. Вы не моя мамочка, а я не ваша избалованная дочка.

— Бируте, ты хорошо знаешь меня: я хороший человек, но, если потребуется, могу быть и очень плохой.

— Вам ничего и не остается! Вы приманили Виктораса добротой, а оттолкнули ревностью, теперь собираетесь вернуть его местью, а чем опять оттолкнете?.. Смертью?

— Ты — ведьма!

Не дождавшись мужа, она умчалась своей дорогой и оказалась в больнице у Стасиса. Вскоре вернулся и тот, кашляя и задыхаясь, словно расхворавшийся шестидесятилетний старик.

Саулюса разбудила страшная боль, от которой мутился разум. Вокруг него двигались белые бесформенные фигуры. Они что-то делали и плавали в густом, наполненном клейким страданием пространстве. Через некоторое время все как бы впечаталось в прозрачную и холодную глыбу льда. Малейший шорох проникал в мозг и замораживал мысль. Потом на него снова стали сыпаться гроздья рябины…

— Где Моцкус?! — закричал он, придя в себя, и снова зажмурился: перед ним стояла Бируте! Она была в тесном, не по росту халатике, заплаканная, но такая же большеглазая и чуть неуклюжая, как в тот день у костра, когда стыдилась своих неприкрытых, мокрых от росы икр. — Простите, — застонал Саулюс, — за все простите, — сильно сомкнул веки, стараясь побороть боль, а когда спустя минуту открыл глаза, ее уже не было.

Время делало свое. Через несколько дней все обрело черты реальности и обыденности. Его уложили на жесткие, чуть покатые доски, надели под мышки кольца, взнуздали подбородок, обвязали ремнями и растянули. Исчезла боль, вернулось сознание. Тогда до него дошли шепотом и вслух произносимые слова сочувствия. И чем внимательнее были навещавшие его друзья, тем отчетливее проникало в каждую живую клетку страшное предчувствие, что вторая, потерянная, как ему казалось, во время аварии половина тела уже никогда не оживет, что доктора только из жалости и на всякий случай соединили ее с другой частью тела. Наконец это предчувствие превратилось в уверенность: все кончено.

И когда, рядом с уткой в руках снова появилась Бируте, он спросил:

— Это вы?

— Я.

— Как хорошо!.. Вы скажете мне всю правду, да?

Она вытерла слезы.

— Что тут скроешь — сломан позвоночник.

— А доктора, что доктора?! — В этот крик он вложил всю свою надежду, всю веру в чудеса, в суеверия, врожденное желание человека достичь невозможного. Но Бируте в его голосе услышала только страдание, мольбу о помощи.

— Доктора — ремесленники, — пожалела она больного, — когда сами ничего не могут, уповают на всевышнего: мол, будем надеяться… Поправляются неизлечимые, умирают здоровяки.

— Спасибо, — поблагодарил он и тут же почувствовал, как все его существо восстало против этой убийственной логики, убеждающей в ничтожности человека.

Господи, как легко десятки раз за день осуждать себя, — он вытирал холодный, покрытый испариной лоб, — как просто пугать других, угрожая им своей смертью, и как бесчеловечно страшно услышать от другого, что ты обречен.

— Мы с Моцкусом к вам ехали, — заставил он себя улыбнуться и попросил: — Дайте мне руку. — И, думая о Грасе, признался: — Я лгал, в ту ночь я ехал к вам. Ругался всю дорогу, сам с собой боролся, но спешил…

— Я знаю.

— И еще: вы должны помочь мне.

— Не понимаю.

— Только не сердитесь. Я никому не смог бы доверить это, даже матери, даже жене, а вам — могу, — он перевел дух, стараясь окончательно победить себя, и, стиснув ее пальцы, принялся горячо объяснять: — Я не хочу сделаться таким, как Стасис. Не могу, не имею права цепляться за жизнь, как вошь за воротник, только чтобы превратить жизнь других в сущий ад. И пока болезнь еще не затронула мой мозг, пока мой разум еще светел, пока я не превратился в животное… Помоги мне, ведь ты добрая.

Бируте сидела, боясь шевельнуться, и напряженно думала. Потом осторожно убрала пальцы.

— Но у меня рука тяжелая, — рассмеялась через силу. — А если сразу не поможет?

— Не верю! Я не хочу верить ни в единое слово из этой сказки про Стасиса и яд.

— А Моцкус поверил.

— Его дело. Я совсем не потому, я только тебя, одну-единственную, здесь знаю. Ты не сердись. Я как к подруге, как… — хотел сказать: «как к матери», но сдержался, сообразив, что такое обращение было бы слишком тяжким и для него, и для нее.

— За что я должна рассердиться? — она все отдалялась от него и становилась холоднее.

— Что встрял между вами, словно судья какой-то… И что рылся в вашей жизни, как свинья… И что прошу такой помощи…

— Никуда ты не встрял и ничего ты не знаешь, потому что я еще никому своей правды не рассказывала, боялась, как бы, выговорившись, не стать пустой и глупой, как Марина. Хватит. Кроме того, я и на Стасиса насмотрелась.

— Но ты защищала его!

— А что я должна была делать, если тебе машину стало жальче, чем меня?

— Я совсем не такой, каким иногда кажусь, — Саулюс снова хотел взять ее руку.

— Ребенок ты. В больнице я оказалась по своей воле, ибо решила, что куда полезнее лечить больных, чем калечить здоровых.

— Врешь.

— Пусть так. А что, по-твоему, человечнее: отравить одного мерзавца, который приговорил к смерти тебя, твоего любимого и твоего еще не родившегося ребенка, или пожалеть его и продолжать смотреть, как он потихоньку калечит и уродует все, что тебе дорого и любо?

— Не знаю.

— Тогда почему судишь? Почему просишь меня, если сам еще не решился? Если ты такой герой, надо было всю жизнь носить ампулу яда в воротничке. Ишь каков!.. Он, как в кино, честно протянет ноги, а ты потом мучайся из-за него до гробовой доски, кайся за чужие грехи…

— Я к вам как к товарищу, я только хотел…

— Хотел ты или не хотел, но сказал, — она немного оттаяла. — Думаешь, у бабенки уже есть опыт, и все будет хорошо. Я казнюсь только потому, что тогда сразу не сделала этого. Думала, Моцкус окажется более мужественным, а он только тянул все, тянул, пока веревочка не кончилась. Душа потрескалась, прогоркла, и не осталось в ней места для счастья. Он думал денежками, ласковыми речами от зла откупиться. Подлецы только жиреют от этого. Теперь уже поздно, мальчик. Все во мне перегорело, остался лишь долг, ни большого ума, ни больших усилий не требующая необходимость жить и не выделяться среди других. Не поладили мы с Викторасом и не могли поладить: я думала, что для счастья достаточно не замечать ложь, но оказывается, ложь надо раздеть, как учит сам Викторас, сорвать с нее блестки и пустить в мир голой, как правда, чтобы она своим отвратительным ликом постоянно пугала всех и каждого. А Моцкусу стало жаль этих блесток. Он все так запутал, что чуть не погубил и себя, и меня… Это напоминает мне одну гнусную сцену, которую я видела в кино, когда талантливые, аккуратно одетые юноши разбили в щепки новенькое пианино только для того, чтобы эти щепки пролезли в вырезанную в доске дыру. Но еще глупее, когда взрослый человек, глядя на эту кучу обломков, удивляется, почему пианино не играет? А музыка все равно нужна. Без нее нельзя. Но человек — не вещь. Он становится человеком, только когда живет среди других людей. Я не знаю, кто и почему все так устроил, но, поверь, как прикоснешься к другому, так зазвенишь и сам, — как аукнется, так и откликнется… Яд из аптеки я принесла для себя. Вот в чем была моя ошибка. Но бутылочка пропала. Я думала, этот дурень со своими лекарствами перепутал. Перепугалась и влетела в его комнату как сумасшедшая, разбила, расколотила все и с плачем призналась, что никогда не смогу быть судьей — ни себя, ни других судить невозможно. Боже упаси! — Она поправила волосы. — Но, оказывается, я опять ошиблась. Моя решительность еще останавливала его, а когда он сообразил, что и я такая же трусиха, то украл эту бутылочку, начал шантажировать меня и пугать прокуратурой. Надо было спасать Виктораса, спасать подругу, работавшую в аптеке, думать о ребенке, поэтому я унижалась, умоляла, жертвовала собой, пока не превратилась в тряпку. Зло — болезнь заразная. Выдержать ее может только человек, переживший большое горе. Я долго не понимала, откуда у сильных людей эта чудесная невосприимчивость ко злу? Теперь знаю: такими их делает страдание. И поэтому оно необходимо нам не меньше, чем счастье. Вот что, милый, и хотела сказать тебе тогда у озера, но ты был нетерпелив и не совсем красиво прогнал меня прочь.

Саулюс молчал, чувствуя, что Бируте права. Но он не мог так быстро разобраться в лавине чужих бед, он еще должен был пережить все по-своему, должен был что-то понять, принять или отвергнуть, поэтому, боясь слепо подчиниться воле другого человека, сказал первые слова, которые пришли в голову:

— Почему вы ссоритесь? Я хорошо знаю, что товарищ Моцкус любит вас.

— Этого уже мало для женщины, которая всякое повидала в жизни. Я хочу, чтобы он из-за меня сходил с ума. — Она была спокойна и последовательна и, как каждый честный человек, немножко иронична к себе. — Но разве он ради бабы откажется от всего, в чем убедил себя за целую жизнь? Сил не хватит. Кроме того, он привык любить всех, значит — никого. А такой и мне не нужен. Я хочу настоящего мужчину, потому что сестрой милосердия, как видишь, мне приходится быть по долгу службы.

«А она — сильная!» — удивлялся Саулюс, наблюдая, как легко Бируте поднимает больных, как меняет им белье. И ни с того ни с сего вспомнились слова Йонаса:

«Исповедником может быть только честный, благородный и много страдавший человек, так как страдание — слагаемое счастья, Саулюс. Они не отделимы, они соединены меж собой кровью».

«Я слишком долго был счастлив, жил, как ребенок, защищаемый взрослыми от всех ветров». — Он осторожно притронулся к ляжкам. Они были бесчувственны. Он дотянулся до стакана на тумбочке, раздавил его пальцами и принялся осколком резать мускулы. Брызнула кровь, но боли — никакой, Боже мой!..

— Ты с ума спятил?! — Бируте подбежала, разжала его пальцы. — Оглянись, ведь ты не в лесу, люди смотрят!

— Это несправедливо! — стал кричать Саулюс. — Это страшно несправедливо! Подло!.. — Он кричал и колотил кулаками край койки, пока не обессилел. — К кому мне теперь прикоснуться, чтобы я почувствовал себя человеком? К кому? — Ему было некого осуждать, некого обвинять, поэтому он испытывал безысходную боль. — Вам хорошо: Моцкус страдает из-за Стасиса, Стасис — из-за Моцкуса, а ты — из-за них обоих… А что я плохого сделал? Меня за что? Ведь я еще не жил!..

— Постыдись хоть тех, кто рядом лежит, — Бируте намочила в воде полотенце, вытерла ему лицо, увлажнила грудь. — А они за что? Что господь рак выдумал?

— Где Моцкус?

— Его перевязали и увезли в Вильнюс.

— А что с ним?

— Ничего, только рука вывихнута и лицо поцарапано.

— Судьба, — скрипнул зубами Саулюс.

— Что-что?

— Говорю, так в моих генах заложено, и дело с концом. Если ты не поможешь мне, я сам найду выход, — решил он и, испытывая свою волю, решил до самого вечера не открывать глаза, но этому помешал инспектор Милюкас.

Бируте не думала, что, вернувшись домой, будет так переживать, вспоминая разговор с Саулюсом. Она не могла найти себе места: опять и опять подогревала чай, села во второй раз ужинать, забыла разбудить подругу.

«Поросенок, молокосос, — ругалась она про себя, — только перекувырнулся через голову, только ударился посильнее, и уже конец, уже весь свет не мил… Ему больно, значит, все сходите с ума! Ну конечно, ему очень тяжело, но кто же виноват? Неужели, когда еще кто-нибудь впутан в твою беду, страдать легче? Радость — не боль, с другими ею не поделишься. А страдать приходится одному. Мы вспоминаем тень, когда жарко, а дерево — когда нужны дрова…»

Тут вбежала подруга и стала ругаться:

— Почему не разбудила?

— Забыла. Как ты думаешь, этот шофер еще встанет на ноги?

— Какой шофер?

— Который с позвоночником.

— Трудно сказать. Если нерв не оборван, будет жить со специальным корсетом, а если оборван — все.

— Он ног не чувствует.

— После аварии вначале со многими такое бывает, а потом проходит. Наш главврач — чудодей. — Подруга торопилась, обжигаясь, пила чай. И, на ходу надевая пальто, убежала.

Бируте сидела с чашкой остывшего чая и думала, почему Саулюс заботит ее больше, чем остальные больные… Чего доброго, даже больше, чем Моцкус… Она видела Саулюса несколько раз, поддразнивала его, вспоминая Моцкуса, а он за это даже оскорбил ее, вот и все знакомство. Может, потому, что он показался ей куда лучше и честнее других?

В нем есть нечто притягательное, и близкое, он чем-то отличается от других. Ведь к людям привыкаешь, как к вещам… И вдруг появляется человек, в котором ты постоянно обнаруживаешь что-то новое, который отдает тебе себя, ничего не требуя взамен, и ты не можешь отказаться от его жертвы. Такому ты способна простить все — оскорбления и грубый характер, бессмысленное упрямство, даже глупость. Он не похож на других, поэтому и манит тебя, притягивает, как запретный плод, и часто уводит за собой, — она еще раз воссоздает в памяти их странное знакомство. И снова не находит себе места, вспоминая, как их обоих, Саулюса и Моцкуса, привезли в больницу.

Она прибежала в больницу и увидела Моцкуса, расхаживающего из угла в угол. Его лицо было обклеено, рука на повязке.

— Что случилось?

— Не знаю. — Он поднял забинтованную руку, словно собирался принести клятву, подержал ее, пока не утихла боль, и снова принялся ходить туда и обратно. — Я ничего не понимаю: на прямой дороге, на ровном месте! Подбросило на выбитой колесами рытвине и понесло в сторону.

Вошел врач, Моцкус оставил ее и подбежал к нему:

— Доктор, этого парня надо вытащить любой ценой. Делайте что хотите, меня укладывайте, но он должен выздороветь!

— Товарищ Моцкус, не повторяйтесь. Лучше ложитесь и отдохните.

— Я немедленно поеду и привезу лучших специалистов.

— Я ничего не имею против, но, поверьте, мы тоже достаточно компетентны. Вы полежите, вам еще тоже надо прийти в себя.

Бируте смотрела на Виктораса и думала: все такой же капризный, такой же настойчивый и неудержимый, когда речь идет о другом человеке, но едва дело касается самого, его словно подменяют, — она смотрела, как он послушно лег и жалобно улыбнулся.

— Вот и покатался… — Обхватив лоб пальцами здоровой руки, сильно стиснул его. — Мы к тебе спешили.

«Все вы ищете женщин, когда вам плохо или когда по уши погрязаете во всяких бедах», — хотелось ей сказать, но она не смогла.

— Будь добр, полежи спокойно.

Но Моцкус побежал искать главврача. Через некоторое время из операционной привезли Саулюса. Бируте прибрала его кровать, привязала ремни, подняла их, натянула гири, разгладила каждую складку на простыне и села рядом.

«Ожидание — доля женщины», — подумала и хорошо вгляделась в юное, неправдоподобно бледное лицо. «Все ему истина была нужна, справедливость, будто только этим и жив был. И вот свалилась беда, как на меня когда-то. Если не сломится, если выдюжит, тогда узнает, с чем ее едят. — Она осторожно вытерла его покрытый испариной лоб и обрадовалась: — Приходит в себя, бедняжка…»

И снова она видела Саулюса, сильного и веселого, поднимающего одной рукой лежавшие на дворе колеса от вагонетки.

«Неизвестность, папаша, это самая тяжкая кара», — насмехался он над Стасисом.

Шутки шутками, но так оно и есть. Ведь и Моцкус обманул меня. Нет, он меня не бросил, он поступил еще хуже: продолжал жить со мной, когда я надоела ему. Ему только казалось, что он творит, пишет, работает, желая угодить мне, что я есть начало и конец всех его забот, а на самом деле он уже не мог жить без своего института, без своих дел, счетных машин и окружающих его людей.

Ему нужна была женщина, но лишь тогда, когда он вспоминал о том, что он мужчина, а мне Моцкус был нужен только такой, каким я представляла его себе, какого ждала все эти долгие годы, и, не найдя в нем этого, снова готовилась остаться одна.

Нет, Саулюкас, неизвестность — не только кара. Неизвестность — еще и мечта, к которой приближаешься с дрожью и ожиданием чего-то необыкновенного, к которой идешь со страхом и чувствуешь только манящий трепет, от которого вспыхивают щеки и сердце… А потом приходят познание и привычка. Да, Саулюкас, неизвестность — кара, но только не в любви.

Она и теперь помнит тот первый толчок под сердцем. Он был такой слабый и робкий, что показался ей похожим на царапанье мышонка, но одновременно и такой внушительный, такой впечатляющий, такой незабываемый, как прикосновение судьбы, переворачивающее всю жизнь. Прикосновение, испепелившее постоянно бодрствующую в ее мозгу и напоминающую о себе боль, пробудившее радость и счастье. Она тогда остановилась, прислушалась, вся напряглась и схватила за руку Виктораса, словно боясь упасть.

— Что с тобой? — выпучил он глаза.

— Ничего, — через несколько мгновений она, зардевшись, счастливая, рассмеялась. — Ничегошеньки. Мне кажется, что я уже не одна.

— Неужели ты усомнилась во мне? — Моцкус крепче сжал ее руку.

— Если ты никак не можешь забыть про себя, тогда нас трое.

Он остановился, не поверив, и стал моргать, словно ему швырнули в глаза горсть песка. Потом подошел поближе и переспросил:

— Ты не ошиблась?

— А ты испугался?

— Нисколько. Я не верил в это. Я был… Меня обвинили… Послушай, нам надо немедленно уехать отсюда. И подальше.

— Куда, в твой кабинет?.. Забаррикадируемся столом от Марины и будем сидеть как в крепости?

— Не надо, Бируте, я не заслужил этого. В жизни невозможно избежать некоторых формальностей, но теперь все меняется.

Почувствовав что-то недоброе, она стала сопротивляться:

— Я тоже, Викторас, говорю серьезно: не будем обманывать друг друга, некрасиво это. Ты лишь у себя в кабинете — как рыба в воде. Только там ты витаешь в облаках, а я не хочу стянуть тебя с этих высот и привязать к себе… Я — не Марина, поэтому вижу, что ты добр ко мне лишь тогда, когда тебе худо там. Тогда ты мчишься ко мне в поисках утешения или чтобы развеяться. Вот и оставайся таким, Викторас. Такого я тебя буду больше любить. Не превращай нашу любовь в страдание. — Она хотела сказать: я много лет жила рядом с мучеником, и мне это надоело до мозга костей, но не сказала.

Викторас смотрел на нее с удивлением и не находил слов. Бируте чувствовала, что попала в точку. Ей было даже приятно, что он, такой неуязвимый и большой, растерялся, но она тут же пожалела его:

— Ты опять обвинишь меня в колдовстве?

— На сей раз нет, но ты и впрямь… Даже лаская тебя, я часто думаю: а они там без меня!.. Ты не сердись, это у меня в крови.

— Я и не сержусь. Ведь есть люди, не созданные для любви.

— Возможно.

— Делай, как хочешь, но я не уеду отсюда, пока твое желание не перерастет в потребность, пока ты не пригласишь нас двоих в какой-нибудь милый тебе, только тебе одному принадлежащий уголок, которым нам не надо будет делиться ни с плохими, ни с хорошими людьми.

— У меня нет такого.

— Вот и не будем торопиться.

— Но это временно… Получить квартирку для меня — смех.

— Вот и смейся, а нас не заставляй плакать. Мы из своего угла в чужой дом не пойдем.

Да, воистину доля женская — ожидание. Женщины ждут, когда не остается никакой надежды, когда их любимому или сыну устанавливают памятник. Они любят и прощают, когда остальные готовы вывести их избранника за деревню и забросать камнями. Но Бируте ждала ребенка. Это ожидание нельзя сравнивать ни с каким другим. Она жила с ним, она жила для него и ждала его терпеливо, заранее прощая ему все ошибки, все грехи; она ждала его, ощущая его малейший каприз или беспокойное движение, и страшно пугалась, когда их настроение не совпадало или когда он чуть задерживался и не проявлял признаков жизни.

Бируте прекрасно знала, чем это кончится, потому что в роддоме она видела множество новорожденных — здоровых и больных, крикунов и молчаливых, — но ей казалось, что ее дитя будет совсем другим.

Тогда она и впрямь была счастлива. Все обрело новый смысл. Она уже не так сильно беспокоилась о Моцкусе, о себе, а из-за малыша сходила с ума: ела ради него, спала и работала ради него, читала и мечтала только для него, своего восходящего солнышка, потому что она, как учил тот симпатичный доктор, была в ответе за его красоту и разум…

Но вернулся из больницы Стасис. Он молча собрал свои вещи, перенес их в другую комнату, открыл дверь второй веранды и каждый раз, встретив ее, отводил взгляд в сторону. Он даже здоровался с ней молча, кивком головы, а то и этого не делал, если бывал совсем не в настроении. Молчала и она, но со страхом чувствовала, что не где-то на стороне, а именно в этом человеке, в Стасисе, зреет уготованное ей несчастье. Он не выдержал первым:

— Бируте, я все забуду и никогда не стану напоминать об этом, я…

— А о чем ты можешь мне напомнить — о своей подлости? О своем преступлении, за которое тебя надо было судить?

— А это не подлость?! — Он указал пальцем на ее пополневшую талию.

Она вдруг побледнела, словно пронзенная этим пальцем насквозь, и топнула ногой.

— Не смей сравнивать, свинья! — Она не почувствовала, как стала оглядываться в поисках острого или увесистого предмета. — Если ты скажешь еще что-нибудь подобное, я убью тебя! Я сама пойду к военкому, если они все там в сопляков превратились…

И она сделала бы так, потому что душой почувствовала, что нет большего преступления, большей подлости, чем лишать женщину права родить ребенка, права, данного человеку природой, от которого он, Стасис, отказался, уничтожил его сам. А Стасис, одуревший от своей жертвы, оказавшейся ненужной, потерявший из-за этого бессмысленного поступка здоровье, считал, что нет большей жестокости, чем обращение Бируте с ним, человеком, преданным ей душой и телом, что в сердце Бируте, стоило ей забеременеть, уже не осталось места ни для доброты, ни для жалости. Иначе откуда эта беспричинная, беспредельная злость? И еще он думал, что, забеременев, она отомстила ему, что теперь его, Стасиса, долг — все простить и помочь ей стать нормальным человеком, женой… Поэтому, подождав, пока она успокоится, он сказал:

— Моцкус — птица не твоего полета. Ты быстро наскучишь ему.

— Замолчи, прошу тебя.

— Когда тебе будет тяжело, знай, что я всегда рядом.

— Если ты хочешь помочь мне, сначала начни уважать себя, — она едва не добавила: призрак! Но сдержалась, потому что снова ощутила сильный толчок. Ведь доктор говорил ей…

В первые дни Стасис старался не попадаться ей на глаза: когда она бывала дома, он уходил в лес или торчал у себя в комнате. Услышав шаги Бируте, он даже радио выключал. Так же он вел себя, когда приезжал Моцкус. Но потом к Стасису зачастила Марина. Она тихо выходила из машины, тихо стучалась в дверь Стасиса и, посидев час-другой, уезжала домой, так сказать, ни здравствуй, ни прощай.

Это было страшно. Бируте не знала, о чем они говорят, что делают, но чувствовала, что назревает беда. Бируте была бессильна перед заговором этих ничтожных, самолюбивых людишек. Она ждала, когда рядом с ней встанет Моцкус, прикроет ее собой и скажет им, жаждущим мщения: «Порадовались, полакомились, а теперь — ша! Чтоб мне ни звука!»

Но и он с каждым днем сникал, чернел, менялся. Его не отпустили за границу на какую-то важную стажировку, а как-то он не вытерпел и пожаловался:

— Знаешь, меня временно снимают с должности директора.

— За что? — не поверила она.

— Ни за что. Наверно, чтобы я не мешал работе комиссии.

— Какой комиссии?

— Марина написала столько всяких жалоб, натравила на меня стольких своих друзей и сочувствующих, нашла столько союзников и любящих сенсации дармоедов, что теперь этой комиссии работы на десять лет хватит.

— Но ведь ты не виноват!

— Конечно.

— Тогда чего боишься, почему расстраиваешься? Неужели там нет умных людей?

— Есть, но…

— Что — но? — Бируте не понравилось настроение Виктораса. Она все еще хотела видеть его улыбчивым, не умеющим кланяться каждой пуле, она думала, что его не сломить, поэтому сдержалась и подбодрила: — Ну, снимут с директоров, уволят с должности… Разве ты не ученый? Ведь они не могут отнять у тебя твой ум, твой талант.

— Не могут, но…

— Что еще за «но»?

— Видишь ли, давай будем реалистами. Теперь не те времена, когда ученый мог делать науку, отгородившись от всего света. Теперь для исследования разных идей, для их подтверждения или опровержения необходимы лаборатории, вычислительные центры, опытные сотрудники. Одно дело, когда ты сам работаешь с карандашом в руках, и совсем иное, когда несколько десятков опытных специалистов действуют согласно твоим идеям и твоим указаниям. А с другой стороны, разве тебе неизвестны наши порядки? Кто первый написал жалобу, тот и прав.

— Я вижу, ты уже обо всем жалеешь. Не надо. Если я — причина этих бед, оставь меня, Викторас, я не стану сердиться. Хоть на время, пока все утрясется.

— Нет, я не сделаю этого, пусть меня даже к стенке ставят. Я не хуже тебя знаю, что такое долг. Кроме того, капитулировать перед Мариной — значит расписаться под ее жалобами, стать тряпкой, крепостным, послушным рабом и уже никогда не подняться выше рядовой шестерки. Я так не могу. Надо ждать.

— Чего? Чуда?

— Не знаю.

— Ведь самое страшное — ничего не делать и ждать.

— Не совсем. У меня есть ты, — он обнял ее и поцеловал.

От этого ненужного, казенного, жалкого поцелуя Бируте стало неловко.

— Но я не институт, — довольно сердито сказала она.

— А почему же нет? Целая академия. Но и здесь, малышка, надо ждать. Сколько еще?

— Совсем немного.

Через некоторое время ее навестил Милюкас. Он зарегистрировал все частные поездки Виктораса на казенной машине, подсчитал общий километраж и даже оценил его по существующей таксе — десять копеек за километр. Он долго расспрашивал о лекарствах, которые привозил ей Моцкус. Словом, он знал все о их жизни.

— Поговорите с товарищем Моцкусом, — ответила она. — Я ничего не знаю.

— Да, — промычал Милюкас, — но эти лекарства, которые Моцкус привозит вам, строго запрещено продавать без рецепта с печатью. Среди них есть даже ядовитые.

— Каждое лекарство — яд, — ответила Бируте. — И если он по моей просьбе помогает людям, что в этом плохого?

— Да, — продолжал мычать он, — но закон есть закон. Вы не отрицаете?

— Чего?

— Что он привозил вам такие лекарства?

— Я уже сказала. — Почувствовав какой-то подвох, Бируте испугалась и стала оправдываться: — Разве это противозаконно?

— А вдруг случится какое-нибудь несчастье? Скажем, отравление или даже смерть?

— Но эти лекарства выписывают врачи, только достать их трудно.

— Да, — он постучал карандашом, — но разве вы всегда раздаете их по рецептам?

— Если болезнь точно определена, если лекарства помогают… тогда к чему эти формальности?

— А если эти лекарства случайно попадут в руки здоровому человеку?

Она только после этого вопроса поняла, в чем ее подозревают, поэтому покраснела до корней волос, перепугалась и лишь спустя несколько мгновений, с трудом совладав с собой, спросила:

— Товарищ Милюкас, как вам не стыдно!

— Таковы мои обязанности, поэтому я и должен был спросить. Спасибо. — Сложив бумаги в планшетку, он пошел к Стасису.

И снова тишина, и снова поездки Марины, и снова беда Виктораса.

— Она уничтожила меня, — еще не переступив порог, сказал он.

— Но ты еще жив!

— Эта змея сожгла мою докторскую диссертацию. — Он выглядел, будто его приговорили к расстрелу: почерневший, немытый, взлохмаченный, в полуразвязанном, со съехавшим вниз узлом галстуке. — Дай мне холодной воды, — долго пил, а потом упал на диван и закрыл глаза.

— Не может быть.

— Не может, но это правда.

— Голову-то не сожгла. — Бируте еще пыталась утешить его. — Ведь ты все помнишь. Наверняка сохранились какие-то пометки, черновики…

Он ничего не ответил, и Бируте поняла, что Викторас сломился. Теперь он был страшно похож на нее, когда она, завернувшись в одеяло, пряталась по ночам в кустах и не знала, откуда ждать помощи. Моцкус уже был не Моцкус. И хуже того — он уже не принадлежал ей. Боясь сказать что-нибудь не так, она тихо вышла из комнаты, а когда вернулась, он все еще сидел с закрытыми глазами. Услышав ее шаги, он тут же заговорил о Марине:

— Есть женщины, которые любят мужа, но до тех пор не могут успокоиться, пока не завладеют его душой, а Марине даже этого мало: она стремится любой ценой уподобить меня себе. Слабая, она страшно хочет управлять и властвовать. Она может спокойно жить с человеком, только прибрав его к рукам, словно вещь. Днями напролет она может говорить о том, чем она набила холодильник, где достала тряпки, которые не попадаются ни в одном магазине, и не понимает, что все ее богатство — не цель, а только банальное средство чего-нибудь добиться в жизни. Она боится идеалов, поэтому и стремится заключить душу мужа в омерзительную, провонявшую стряпней золотую клетку… И если ты, потеряв терпение, хоть раз уступишь ей, тогда держись — для нее и этого будет слишком мало. Ее надо превозносить, обожествлять, но обязательно в доступной ей форме, иначе и тут она не обойдется без подозрений, без насилия, без цепей…

— Хватит! — испугалась Бируте. — Перестань! Ты бог знает до чего договоришься.

— Нет, малышка, Марина убеждена, что таких типов, которых она не понимает, надо уничтожать физически, надо три раза в день кормить их крысиным ядом и не давать воды, чтобы они не поганили воздух. Она думала, что и я, обжегшись, стану так же обращаться с другими, но я не средневековый инквизитор. Придет время, и она будет локти кусать, если поймет свою низость… И тогда наступит мой час, час моей мести, час, к которому я шел всю жизнь…

Своей пассивностью, своей вялостью Викторас все больше отталкивал Бируте. Ей уже в тот день все было ясно, но она все равно любила его и, страшно разволновавшись, сказала:

— Если нет другого выхода, тогда я им стану.

— Кем ты станешь? — Он все еще разговаривал с закрытыми глазами.

— Инквизитором.

Испугавшись, Викторас порывисто вскочил, подбежал и уставился на нее.

— И ты смогла бы?

— Ради тебя?.. Да! А ты ради меня?

— С… с ума сошла!

— А он — мог бы.

— Кто он?

— Стасис.

— Не болтай чепухи! — Он опустил руки и только теперь понял всю серьезность положения. — Ну и публика! Один другого лучше… — Вдруг спохватился, что сравнил Бируте с женой, со Стасисом, с Милюкасом, и еще больше испугался: — Малышка, побойся ты бога! За кого ты меня принимаешь? На фронте и я не раз… Но теперь?.. И вообще: я запрещаю тебе говорить об этом!

Бируте ничего не слышала, только все время повторяла про себя: «Ну и публика!.. Один другого лучше… Публика… Один другого… Куча… Помойная яма… Я — публика, они — публика, публика — все, но только не он… — В это время под сердцем снова зашевелился ребенок. — И он, еще не родившийся, — публика?!»

— Уходи, — сказала она Викторасу.

— Вот еще! — Он даже вскочил от удивления, но, увидев ее плотно сжатые губы и грозный взгляд, извинился: — Прости.

— Уходи, Викторас, и не возвращайся скоро. — Она еще оставила ему возможность исправиться.

— Ты с ума сошла! Что ты делаешь?

Она заставила себя улыбнуться ему, подошла, взяла за плечи, подтолкнула к двери и чуть веселее добавила:

— И без диссертации не возвращайся.

— А как с ним?

— Справлюсь. Сможешь навестить.

— Фу, — он вытер испарину со лба. — Ну и напугала! Ты на самом деле умеешь читать чужие мысли. Я тоже решил без победы сюда не возвращаться.

— Неправда, ты хотел закончить все это иначе…

Он побледнел и плотно сжал губы. Постоял, потом повернулся и, забыв шляпу и плащ, ушел.

Как только он уехал, Бируте сразу пошла к Стасису. Тот, увидев ее, сгреб в ящик какие-то бумаги и встал, заслоняя собой письменный стол.

— Что ты тут пописываешь? — Она, наверно, выглядела очень плохо, потому что, посмотрев на нее, Стасис стал пятиться. — Я тебя спрашиваю: что тут пишешь?

— Ничего особенного… разную ерунду…

Она шагнула к столу, оттолкнула Стасиса и, вытащив бумаги, пробежала глазами.

— Значит, я хочу отравить тебя? — нисколько не удивилась она.

— Нет, не ты… Это я сам.

— Кто научил тебя этому?

— Она… Марина, Моцкувене.

— Иди! — Она толкнула его к двери. — Иди, говорю! — И когда он пришел в ее комнату, показала на аптечку: — Которые взял?

Он дрожащим пальцем ткнул в бутылочку:

— Эти.

— Ну, чего ждешь? Бери еще!

Он взял.

— А теперь — жри. Жри, говорю!

— Бируте, ведь они ядовитые…

— Знаю. — Она сняла со стены ружье и, даже не проверив, заряжено оно или нет, направила на Стасиса. — Ведь ты уже написал и бутылочку приложил, что я тебе этой дряни по приказу Моцкуса в борщ налила… Ну!

Он быстро отвинтил крышку, зажмурился и вдруг выпил залпом.

— А теперь иди и напиши, что никого не винишь, что все сделал сам, убедившись в бессмысленности своей жизни. — Она смела в ведро лекарства, которые привозил Викторас, истолкла прикладом ружья, вынесла на двор и выбросила в помойную яму.

Когда Стасис вернулся с запиской, она прочла ее и, сложив, сунула за вырез платья, а потом спокойно спросила:

— Теперь скажи: почему ты так сделал?

— Письмо я еще не отправил. Я все сомневался, хотел идти к тебе, но ты сама…

— Ты скоро умрешь, поэтому не запирайся: почему ты так поступил?

— Сам не знаю… Очень уж обидно было. Болезнь меня разума лишила. Раньше я бы не стал так… Сама знаешь!..

— Болезнь лишила, болезнь и вернет. Садись и пиши… — Она диктовала ему, как Марина соблазняла Стасиса разными посулами, как подкупала его подарками и деньгами, как сама привезла ему эти лекарства и велела одну бутылочку поставить в шкафчик Бируте…

— Но она не привозила.

— Пиши, ибо теперь тебе все равно: она подсунула лекарства, наняла свидетелей и просила свидетельствовать так, как научила…

А когда он закончил и расписался, Бируте налила полный кувшин теплой воды, сыпанула туда несколько горстей соды и приказала:

— Выпей!

Он схватился за кувшин, как утопающий за соломинку.

— Только не здесь, на дворе, а то комнату загадишь.

Она долго слушала, как Стасис икает и стонет, а потом, когда он, успокоившись, лег, постучала в стенку и добавила:

— Когда приедет Марина, приходите оба.

— Я не приду, мне достаточно и этого урока.

— Придешь. И запомни, Стасис, я тебя травить не стану и жалоб на тебя писать не буду, я только схожу к Альгису и попрошу помочь. Мне кажется, он найдет способ, как успокоить тебя.

Стасис долго сопел и молчал.

— Ну как?

— Я согласен.

Бируте успокоилась, легла и хотела уснуть, но теперь не желал успокаиваться ребенок. Он метался под сердцем, стучал кулачками и ножками и не хотел простить Бируте ни одного произнесенного ею дурного слова, ни одного резкого движения, ни одной проглоченной слезы, ни того страшного нервного напряжения, когда, думая о нем, о его покое, о его здоровье, она вдруг вздумала стать солдатом и перенапрягла свои силы. Утихомиривая, ублажая его, Бируте всю ночь бродила по лесу, смотрела на круг тумана, окольцевавший луну, ополаскивала в речке лицо и руки, и лишь когда, позабыв обо всем, она остановилась у мостика и стала наблюдать, как еж с пыхтеньем бегает вокруг своей ежихи, как тихо парит у самой воды козодой, они наконец помирились. Но через несколько дней снова приехала Марина и тихо закрылась в комнате Стасиса. Бируте не вытерпела и сама пошла к ним. Гостья, не сняв пальто, вся красная, сидела в глубоком кресле и, положив ногу на ногу, курила. Перед Стасисом лежал белый лист бумаги; не в силах удержать ручку дрожащими пальцами, он стучал по зубам искусанным ее концом.

— Зачем вы приезжаете сюда? — спросила Бируте гостью.

— Только не за тем, за чем ездит сюда Викторас, — ответила та.

— Стасис этого уже не может, — не осталась в долгу и хозяйка. — Зачем же?

— Общее несчастье сближает людей.

— Какое несчастье? — Бируте уже издевалась. — Идиотизм — не талант, в землю его не зароешь, не похоронишь и под юбку не спрячешь. Но ладно уж, Стасис тоже кое-что написал мне…

Она достала лист бумаги и с наслаждением начала читать, что было и чего не было написано, что она подозревала и что сама насочиняла… Марина слушала, бледнела, курила, порывалась уйти и снова садилась.

— Вот и все, дата и подпись, заверенная у нотариуса. Что вы на это скажете?

— Это ложь! Подлость. Я никогда… Ты, дурень, скажи ей, что это вопиющая чушь! Все вы здесь такие недобитые!..

— Ну, говори, Стасис, чего ты ждешь? — подхлестнула Бируте.

— Это чистая правда, — сказал Стасис. — Вы не только меня, вы и Милюкаса уговорили, запугали своим отцом, знакомыми…

— Вижу, вам мало этого. — Бируте ковала железо, пока горячо. — Чтобы перестраховаться, на всякий случай вы заставили этого дурака написать: во всем вините мою жену и Моцкуса!.. — Она снова читала, искажая и слова, и факты. — Ну, и как теперь?

Марина взбесилась. Она побежала к машине, немного отъехала и снова вернулась.

— Ты ведьма! Ведь все это — отвратительная ложь!

— Правда! Вы такая. И другой быть не можете!

— Может быть, я такая, но все это — гнусная выдумка.

— Чистейшая правда. Ты мстила Моцкусу, так как не могла подняться до него. Ты мстила мне, так как не могла отнять того, что дала мне природа. За это я прощаю тебя. Но ты мстила и ребенку, который еще не появился на свет, — какая ты после этого женщина?

Марина задрожала и, сдерживая слезы, спросила:

— Куда ты денешь эти бумаги?

— Сделаю копии. Одну отдам куда надо, а другую — отправлю твоему отцу.

— Ты не сделаешь этого!

— Не сделаю, если вы, вернувшись в Вильнюс, немедленно откажетесь от всего, что написали на моего мужа, — она подчеркнула последние слова, — опровергнете как плод своей болезненной фантазии. На кого вы все свалите — вот на этого дурака или на Милюкаса — мне безразлично.

— Хорошо, я согласна, — и Марина заплакала. — Боже мой, в кого я превратилась!.. Бирутеле, поверь, я — свинья, я ослепла… Отдай мне эти бумаги, я сделаю все, как ты просишь…

Бируте не стала дольше слушать, хлопнула дверью и ушла. Она больше не могла стоять, ибо почувствовала, как под сердцем… Боль, раздирающая тело, уже опускалась все ниже и ниже, но она не могла просить помощи у этих людей. Схватив приготовленные пеленки, Бируте кое-как дошла до машины и сказала шоферу:

— Вези, и побыстрей!

— Вы меня не нанимали.

— Вези, я рожаю!

Испуганный шофер понесся по дороге, а боль накатывалась все с новой и новой силой, она так и раздирала бедра. Она, медсестра, знала, что между схватками должны быть перерывы, но их не было. Она не могла выпрямить ноги, не могла вздохнуть, ничем не могла помочь себе…

Санитары вынесли Бируте из машины без сознания, а когда она очнулась, боли уже не было. Ей сделали укол, чтобы вызвать роды, ей старались помочь. Промучившись целые сутки, она родила, но не услышала крика, не услышала шлепка ладони доктора, она ничего не услышала, только увидела слезы на глазах подруги.

— Бирутеле!..

Бируте смотрела на подругу и не могла плакать.

— Слава богу, хоть ты осталась жива.