Перевод М. Томашевской.
Уже предвижу, что мне напомнят слова Горация, когда, рассуждая о нравах стариков, говорит он, что и сварливы-то они, и нудны, и лишь те времена склонны восхвалять, когда сами были еще юны Все оно так, не скрою, и, хоть кое к чему HJ написанного мной можно отнести это суждение, в сем письме не стану я утверждать обратного. Но пусть окажусь я брюзгой и певцом прошлого, все же не тщетными будут и жалобы мои на нынешние времена, и хвалы прежним. Нередко устами, привычными ко лжи, глаголет истина и, не давай ей веры говорящий, сама заставит перед собою склониться.
Итак, не устаю твердить я, в надежде, что и ты ко мне присоединишься – твердить, скорбеть и рыдать, ежели приличествует сие мужу: отчего старость свою влачим мы в года более мрачные, нежели те, что провели детьми? Или, быть может, век людской подобен веку древесному – как древо, постарев, выстоит любую непогоду, так человек, окрепнув, выдерживает такие мирские и житейские бури, коих в нежном возрасте никогда бы не вынес? Нас это может утешить, других же нет. Ведь великое множество людей, покуда старимся мы, переживает свою юность; и случается так, что одним выпадает безмятежная старость, иным же – бурная юность. Но, оставив других, возвращаюсь я к нам с тобою. Несомненно, что, с одной стороны, года закаляют нас, а с другой – делают чувствительнее, да к тому же – нетерпимее. Нет ничего нетерпимее старости: и хоть умеет она смирять свои порывы, но, усталая и пресытившаяся жизнью, глубже чувствует, нежели любой иной возраст. К этому мнению не книги меня привели, не чужие слова, но собственный опыт, хотя, право, не знаю, согласишься ли ты со мной. Впрочем, с тем, о чем разговор я повел, сиречь о всеобщем пути ко злу и праху, истина, что солнца яснее, заставит тебя согласиться.
Не без приятности, я полагаю, было бы и не без пользы припомнить кое-что из минувшего, так давай обратим наши взоры вспять, сколь возможно далее. Первый отрезок жизни провел ты в родном доме, я – в изгнании; но не следует большого смысла искать там, где едва теплится светоч разума и духа. На рубеже младенчества и детства переехали мы, волею судьбы почти одновременно, в Галлию заальпийскую, ту, что ныне зовется Провансом, недавно же именовалась провинцией Арелатенсе. И вскорости вступили на единую жизненную стезю, такою связанные дружбой, какую возраст наш тогдашний допускал и коя до самой смерти будет длиться. Здесь умолчу о твоей Генуе, что миновали мы в начале пути; сын ее, являешься ты ныне ее пастырем; тебе и так все известно, а я уже рассказал об этом в послании дожу и Совету, его читал ты, я знаю, и хвалил. Целью детского нашего путешествия был город, что древние называли Авенио, а современники зовут Авиньоном. Но затем, потому как незадолго до того перенесен был туда папский престол, чтоб лишь через шестьдесят лет в прежнюю обитель возвратиться, и оказался Авиньон тесен, скуден домами и переполнен жителями, порешили старики наши женщин с детьми отправить в близлежащее место. И мы, мальцами, были посланы туда же, но с иною целью: учиться. Кар-пантра называется сие место, городок маленький, однако столица небольшой провинции. Запечатлелись ли в памяти твоей те четыре года? Что за безмятежность, что за очарование, дома покой, на людях свобода, мир и тишина в полях! Уверен, что и ты так считаешь. И поныне за те и за прочие дни мои возношу благодарность Создателю, даровавшему мне столь безмятежную пору, когда вдали от житейских бурь впивал я сладкое молоко отроческого учения, взрастая на нем для пищи более серьезной. Но ведь мы изменились, заметит кто-нибудь, вот и кажется оттого, что все кругом изменилось. Так у больного и глаза по-другому видят, и язык ощущает иначе, нежели у здорового. Да, изменились мы, не отрицаю: да и кто же, не то что из плоти, но из железа или камня, за срок столь долгий не изменился бы? Статуи из мрамора и бронзы рушатся от времени, и города, возведенные людьми, и крепости, венчающие холмы и даже скалы, что всего тверже, обрушиваются с гор, так чего же от человека ожидать – существа смертного, с хрупкими членами и нежною кожей?
Но так ли велики перемены, что и сознание и рассудок отнимают у человека, тогда как душа еще его не отлетела? Допускаю, что коли вернулось бы вспять тогдашнее время, то в чем-то оно показалось бы иным, нежели казалось тогда. Не скажу, что ничего не изменилось в нас с годами; ясно, что прошлое предстало бы нам другим, но разве не было оно все же много лучше и покойнее, чем настоящее? Или быть может, если не различают глаза спиц в колесах тончайшего творения Мирмецида – колеснице, кою накрыть, говорят, могла крылышками муха, и если всю остроту зрения человеческого напрягши, невозможно пересчитать ножки и другие части Калликратова муравья, если не в состоянии глаза с легкостью читать знаменитую "Илиаду", написанную столь мелко, что, по словам Цицерона, заключалась она в скорлупе ореха, так до того, значит, слабы они, что ни городов, ни сел, ни нравов, ни обычаев, ни жилищ, ни храмов не видят? И ум человеческий столь ничтожен, что не может понять, как все и хиреет и изменяется? Какой безумец не заметит, как все к худшему клонится? Не доводилось ли нам позднее видеть этот город, до того с собою несхожим, что лишь человек, вовсе лишенный рассудка, может столь глубоких перемен не заметить. Ведь через несколько лет после того, как покинули мы его, превратился город сей в столицу королевства тяжб, а лучше сказать – в обиталище демонов, коим отнюдь не был прежде. Покинул его покой, покинули беспечность и тишина, заполнили споры и крики судейских.
Что же нам предстоит, ведь и с переменою мест, и с течением времени должны были мы тоже измениться, и, вне сомнения, изменились? Жители едва узнают теперь свою родину, о чем многократные жалобы знакомцев наших свидетельствуют. Но все перемены эти – могут мне сказать – во имя правосудия свершились, а ведь оно без шума редко может обойтись. Но я сейчас не о причинах, а только лишь о самых переменах речь веду. И то, что город и весь край, прежде безопасным казавшийся, оружию недоступным и неподвластным Марсу, ибо велико было почтение к папскому престолу, под чьей защитой он находился, ныне войском разбойников опустошен и разграблен – все это тоже во имя правосудия? Ежели бы в детстве нашем предсказал кто-нибудь подобное будущее, разве не сочли бы безумным сего ненавистного пророка? Но все, однако, по порядку. Хоть мог бы я повести речь о старине, все же охотнее о том с тобою побеседую, что сами мы видали, дабы на помощь рассуждениям моим пришла твоя память. Уже на пороге зрелости и опять вместе (и для чего провели мы порознь большую часть жизни?) отправились мы из Авиньона изучать право в Монпелье, город в ту пору процветавший, и прожили там еще четыре года. Был он тогда во власти короля Майорки, и лишь малая часть его принадлежала королю французскому, вскорости – сильный сосед всегда опасен – его целиком захватившему. А тогда какой был там мир да покой, сколько купцов, какие толпы школяров и какое множество учителей! Как мало там всего этого теперь! Как переменилась и жизнь общественная, и жизнь частная – о том ведомо и нам и горожанам, прежние и нынешние времена знававшим. Из Монпелье перебрались мы в Болонью, коей привольнее и милее, думаю я, на свете не сыщешь.
Хорошо ли ты помнишь сборища студентов, усердие наше и величавость наставников: казалось, то воскресли древние законоведы! Ныне почти никого уж нет в живых, и на смену этим великим умам пришло весь город наводнившее невежество. Так пусть уж врагом будет оно, а не гостем, а уж коли гостем, так хоть не гражданином или, того хуже, владыкой: а ведь сдается мне, что все поспешили сложить оружие к его ногам. И так этот край был плодороден и изобилен, что по всему свету не иначе слыл, как "тучной Болоньей". Не скрою, вновь начала она оживать и тучнеть по мудрости и благочестию нынешнего папы, но еще недавно, кабы ты заглянул в самую сердцевину – ты бы ужаснулся ее худосочию.
Когда года- три тому назад ездил я повидать назначенного управлять сей епархией кардинала де ла Роша, мужа отменнейше-го, что и в бедах обык шутить, и после радостных и для гостя столь жалкого чрезмерно почетных объятий принялись мы беседовать, на мой вопрос о делах города вскричал он: "Дружище, прежде была Болонья, ныне же она – Мачерата!" – так шутя присвоил он ей название нищенского городка в Пичено.
Думаю, ты почувствовал уже, с какой сладостной горечью перебираю я в несчастье счастливые воспоминания. Ясный и неизгладимый след оставило в моей памяти, полагаю, впрочем, и твоей, время, что школяром провел я в Болонье. Между тем наступал возраст более пылкий, и на пороге юности отваживался я переступать границы дозволенного и привычного. Частенько разгуливал я вместе со сверстниками, и в иные праздничные дни случалось нам бродить так долго, что сумерки застигали нас средь полей и лишь глубокою ночью возвращались мы домой; ворота же городские бывали открыты, а если случайно оказывались они запертыми, то не было нужды карабкаться на стены, ибо лишь непрочный и разрушившийся от времени вал окружал бесстрашный город. Да и какая нужда в стенах при царившем тогда мире? И не один, а множество путей вело в город, и каждый выбирал себе наиболее удобный. Нужду же в сторожевых башнях, стенах, вооруженной страже, ночных дозорах сперва создало пагубное самовластье, а затем уж и натиск врагов. Отчего же я, однако, все о давно прошедшем толкую и, мешкая возле Болоньи, замедляю бег своего пера? Разве не оттого, что в памяти моей жива Болонья прежняя, и, сколько б мне ни доводилось видеть ее потом, всякий раз я думал, что брежу, и собственным глазам не верил? Вот уже много лет, как мир сменила война, свободу – рабство, радость – уныние; вместо песен слышатся стоны, и, где прежде резвились девичьи хороводы, рыщут ныне стаи разбойников. И если бы не соборы и башни, по сей день взирающие на злосчастный город со своей высоты, ни за что бы не узнать, что тут была некогда Болонья.
Но хватит о Болонье. Проживши там три года, я вернулся домой: о том доме говорю, что, взамен отнятого на Арно, даровала мне судьба – да будет она всегда благосклонной! – на берегах бурной Роны. Многим представлялось место это ужасным, и более всех мне, но не столько само по себе, сколько из-за грязи и подлости, в нем со всего света собравшимся. Теперь же, с течением времени, стало оно и того хуже, и отрицать это осмелится лишь самый бесстыдный лжец. Вот насколько былое его представляется счастливее настоящего! Чтобы не задерживаться на частностях, скажу, что хоть и никогда не видывали ни веры, ни милосердия и, говоря словами, сказанными о Ганнибале: "ничего истинного, ничего святого, ни страха перед богами, ни верности клятвам, ни уважения к святыням" – в краю, который выбор папы должен был превратить в твердыню благочестия, но всегда было там, куда ни кинь взгляд, спокойно и безопасно. Так глубоко ныне кануло все это, что город душится невиданным доселе ярмом налогов, из страха перед врагами пришлось окружить его новыми стенами, и где ночами все было открыто, теперь среди бела дня охранять доступ к воротам. Но, не найдя помощи в оружии и крепких стенах, стали пытаться купить спасение золотом и молитвами. И промысел Божий вижу я в том, что наместник Его со своими присными сердцем к законной супруге повлеклись, коей столь долго пренебрегали. Сия ли причина, врожденная ли добродетель, но знаешь ты, что свершилось это с папой; упорных же уломает Господь или смерть, за что, как кажется, она уже взялась. Вообще же, коли зло причинено голове, то терпеливей снесут его члены, и нечего удивляться, что почтение к далекому папе не может обуздать тех, кого и папская близость не сдерживала. А впрочем, никакая закоренелая привычка ко злу нового добра не отринет, и в души неустойчивые можно заронить стремление повернуть вспять; сейчас же земля эта кишит бесчинствами.
Прежде чем двинуться далее, припомню еще кое-что из того, что и по сей день меня волнует, и мысленно попытаюсь – чего въяве не желал бы никак помолодеть, беседуя с тобою. Ты помнишь, верно, как в то цветущее время, на заре нашей жизни, что провели мы в учении и удовольствиях, отец мой и твой дядя, бывшие тогда в нашем теперешнем возрасте, приехали, по обыкновению, в упомянутый мною городок Карпантра. Л приехав, дядя твой тотчас был охвачен желанием, чему, я думаю, и слава и близость содействовали, увидеть тот знаменитый источник вблизи Сорги, который, если дозволено перед столь близким другом похвастать, потом стихи мои еще более прославили. Тут и мы загорелись пылким ребяческим желанием отправиться туда же, а поскольку сочтено было небезопасным доверить нас лошадям, то к каждому из нас приставили слугу, дабы, сидя позади, и лошадей направлял он и нас. Так, умолив лучшую и самую любящую из матерей, мою по крови и общую по чувству, взволнованную и трепетавшую за нас, тронулись мы в путь под надзором мужа, чье имя ты носишь и к чьей учености и славе с лихвой прибавил собственную и воспоминанье о коем полнит мою душу радостью. Когда же прибыли мы к источнику, потрясенный удивительной красотою тех мест, погрузился я в детские свои мечтания и сказал себе так: "Вот место, природе моей наиболее соответственное, кое, ежели удастся, предпочту я великим городам!" Про себя произнес я тогда то, что, возмужав, пытался доказать делом всякий раз, когда завистливый мир оставлял меня в покое. Многие провел я там годы, и пусть течение их нередко прерывалось тяготами и заботами, а все же такой безмятежностью и покоем наслаждался, что, раз познав, чтб есть истинное счастье, лишь время, проведенное в Сорге, считаю жизнью, все остальное мучением.
Так жили мы, душою неразлучные, но занятиям предавались различным, ибо ты к спорам стремился и шумным собраниям, я же – к досугу и сельской тишине. Ты в вихре общественной жизни искал заслуженных почестей, которые удивительное дело – на зависть другим преследовали меня, с презрением в глубь лесов от них бежавшего. Зачем стану описывать тишину полей, неумолчное журчание прозрачной реки, мычание коров в долинах и пенье птиц, дни и ночи заливающихся на ветвях? Знакомо тебе все это, и ежели сейчас не можешь ты последовать за мною, то все Же охотно спешил ты сюда, словно в спасительную гавань, всякий раз, когда мог скрыться от городской сутолоки, но, увы, нечасто это случалось. Сколько раз в полях одного меня тьма заставала! Как часто летом подымался я средь ночи и, один, не тревожа объятых сном домочадцев, уходил, помолившись, то в горы, то в поля, освещенные яркою луною! Сколь часто в ночные часы без спутников входил я с трепетным восторгом в громадную пещеру у источника, куда и днем-то с людьми зайти страшно! Ежели спросят о причинах подобной отваги, то ведь не боюсь я ни духов, ни привидений, волков на этой равнине не видывали, а людей здесь нечего страшитеся. Пастухи в полях, рыболовы, бодрствующие у реки, одни с пением, другие в молчании, все они пеклись обо мне и всячески угождали, ибо знали, что их и всего того края господин не просто друг мне, а любимый брат и отец.
Повсюду лишь доброжелателей я встречал, ни единого врага. И, размышляя об этом, – помню, и ты со мною соглашался, – убеждал я себя, что, весь круг земной потряси война, сие место мирным останется и безмятежным. И этому, полагал я, почтение и в особенности близость святой церкви споспешествуют А сверх того и бедность, беспечная презрительница оружия и алчности. И что же? Поразишься, когда узнаешь. При мне еще стаи пришлых волков принялись резать стада, врываясь в самый городок и повергая в трепет перепуганных жителей, и, я думаю, что не просто бедствие это было, но и знамение, предвестие волков вооруженных, что должны прийти следом. Ибо вскоре после того, как я уехал, гнусная шайка бесстыдных разбойников всю округу обшарила и разграбила, пользуясь неопытностью жителей, а чтоб награбленным благочестиво почтить защитницу воров Лаверну, на самое Рождество Христово ворвалась в беспечное се ление и, унеся, что возможно, остальное предала огню. Огонь пожрал тот скромный приют, откуда с презрением взирал я на богатства Креза. Уцелела после пожара старая кровля: спешили не честивцы! Книги, что оставил я, уезжая, сын моего управляюще го, давно уже подобное предрекавший, снес в крепость, ее сочли разбойники неприступной и ушли, не зная, что безлюдна она и беззащитна.
Так, сверх чаяний, вырваны были книги из свирепой пасти, не допустил Господь, чтобы очутилась в столь грязных руках добыча столь благородная. Ныне лишь тень прежнего Во клюза обретешь в сих тенистых приютах. Для воров и разбойни ков ничего нет укромного, ничего удаленного, ничего тайного: всюду проникнут, все увидят, все обшарят. Нет твердыни, нет благословенного уголка, до коего не добрались бы разнузданное корыстолюбие и вооруженная алчность. Но так милостив ко мне Господь, что, когда думаю я о нынешнем Воклюзе и вспоминаю прежний, не верю, что тот самый это край, где, беспечный и одинокий, ночами бродил я по горам. Однако, принявшись говорить уже не о бедствия Воклюза, а о сладостном моем уединении, скажу я, быть может, много лишнего. Сравнивая прежнее и нынешнее, чтоб очевиднее сделать перемены, нарушил я порядок, но вернусь к моему рассказу!
Через четыре года после возвращения в Болонью, с мужем. коего много и часто, не менее, чем следовало, я восхвалял, побывал я в Тулузе, на берегах Гаронны и в Пиренеях, нередко под хмурыми небесами, но в обществе неизменно безмятежном. И о них могу сказать лишь то же, что о прочих. И Гасконь, и Тулуза, и Аквитания, по имени те же, на деле так изменились, что, кроме вида, ничего в них прежнего не осталось. Вернувшись, устремился я еще через четыре года в Париж, влекомый юношеской любознательностью. А по пути туда и на возвратном – так сильно пыл юности подстрекает – побывал я во всех уголках королевства, и во Фландрии, и в Эно, и в Брабанте, и в ближней Германии. А вновь побывав там недавно, с величайшим трудом узнавал я немногое из прежнего, видя богатейшее некогда королевство лежащим во прахе и почти ни одного дома вне стен, крепостных или городских, не найдя. Об этом рассказал я подробно в письме к почтенному старцу Пьеру де Пуатье, коий вскорости умер, и лучше для него было бы умереть еще раньше. Где прежний Париж, многим молве и хвастовству жителей обязанный, но все же несомненно великий? Где же толпы школяров, где рвение к наукам, где веселье, где достаток горожан? Ныне не споры слышны там, а шум схваток, не книги, а груды оружия виднеются, не речи раздаются, а выкрики часовых и грохот таранов, поражающих стены. Прекратились охотничьи забавы, стены сотрясаются, леса погружены в безмолвие, и в самих городах едва ли безопасно.
Покой, казалось, основавший там свое царство, навеки сгинул, и никогда еще стольких опасностей, никогда менее спокойно там не бывало. Кто, я спрашиваю, предсказал бы, что могущественный и непобедимый король французский не просто побежден будет, но брошен в темницу и лишь за громадный выкуп отпущен на свободу? Впрочем, виновник зла делает само зло терпимым: король королем, пусть неравным ему, был захвачен. Всего плачевней то, что король и сын его, ныне царствующий, возвращаясь на родину, схвачены были и принуждены замиряться с разбойниками, дабы по собственным землям в безопасности продолжить путь. Кто, повторяю, в счастливом этом королевстве мог не только помыслить о подобном, но, скажу более, во сне увидеть? Как в это потомки поверят, ежели когда-нибудь – переменчивы судьбы людские! – к прежнему состоянию вернется королевство? Ведь даже мы не верим, хоть сами видим.
Через четыре года, воротившись из первого своего путешествия по Франции, впервые побывал я в Риме. И тогда, и еще ранее не был он ничем иным, нежели тенью и подобием Рима древнего. Нынешние руины – прежнего величия свидетельство, но до сей поры под сим благородным пеплом тлели еще угли, теперь же потухли они и остыли. Был там, подобный возрожденному из праха Фениксу, достойный старец Стефано Колонна, о коем я говорил уже,,отец доброго моего покровителя и глава славной своею знатностью и великими несчастьями семьи: его и семью его восхвалял я часто и никогда восхвалять не устану; были и иные, кто хоть дорожил родными развалинами. Ныне таких ни там, ни еще где-либо не осталось.
Еще через четыре года посетил я Неаполь, и хотя после частенько и в Рим я и в Неаполь наезжал, все же именно первые впечатления остаются в душе. Тогда Роберт был королем Сицилии, а вернее, всей Италии, а еще лучше сказать – был он королем.среди королей. Жизнь его счастьем была для королевства, смерть же – погибелью. После отъезда моего прожил он недолго. И если запрещает иногда небо спешить надвигающимся уже бедствиям, то едва ли приходилось кому-нибудь умирать более своевременно; подобная смерть мне высшим счастием жизни представляется. На четвертый год (так жизнь моя на четырехлетья делилась) вернувшись в Неаполь, куда не вернулся бы, когда б приказ папы Клемента меня к этому не понуждал, увидал я и стены, и улицы, и море, и гавань, и окрестные холмы, и вдали виноградники Везувия и Фалерна, и Капри, и Прочиду, и Искью, волнами омываемые, и Байи, дымящиеся зимой; не нашел лишь знакомого Неаполя. Зато прозрел начала множества зол и ясные признаки надвигающихся бедствий, коих, к скорби своей, оказался столь правдивым пророком. Предчувствия свои не только словами, но и пером я запечатлел тогда, когда гремел уж гром судьбы, но еще не сверкали молнии. Все это вскоре исполнилось, и многое еще сверх того, так что, сколь ни, были ужасны мои пророчества, все бесконечная чреда зол превзошла. Оплакать их много легче, нежели исчислить.
Незадолго до того, влекомый дружбой к тому, чьей памяти многим я обязан, праздным мужем вернулся я в края, где юношей трудился, и узнал тогда всю предальпийскую Галлию, с коей до той поры лишь слегка был знаком. И уже не глазами путника взглянул я на нее, а глазами местного жителя: ибо жил сперва в Вероне, затем в Ферраре и Парме, а позднее в Падуе, к ней приковали меня нерасторжимые узы дружбы к одному достойнейшему мужу, о чьей гибели никогда не смогу вспоминать без скорби. Хоть был сам он велик и знаменит повсюду, так упорно искал дружбы ничтожного чужеземца, коего лишь по имени знал, а видел, по собственному его признанию, лишь однажды, да и то мимоходом, словно дружба эта великую пользу могла принести ему и его городу. Будь он жив, думаю, поселился бы я навсегда в Падуе, но и после смерти его живал там подолгу, хотя нередко приходилось мне покидать ее. Когда впервые приехал я туда, до того был город обезображен недавнею страшною чумой, что должно признать его единственным сумевшим подняться из ничтожества, а не впасть в него; этому мудрость и попечения старшего сына споспешествовали и мир, по сей день ничем не нарушаемый. Если же вспомнить, однако, какой была Падуя за год до приезда моего, сиречь до начала чумы, так и она, подобно прочим, переменилась и сама с собою не схожа стала.
Позднее в Милане побывал я и в Павии. Что же сказать о них? Ни один город не остался, каким был, не только века назад, но даже и на нашей памяти. Не таким, о каком слыхали мы или читали, но каким собственными глазами его видели. Милан, что полторы тысячи лет процветал и никогда, думаю, не цвел так, как на нашем веку, более уже не цветет, хоть и держится еще прошлым величием своим и могуществом. Спроси жителей: все они это подтвердят и о вещах, еще более прискорбных, тебе поведают. Что говорить о Пизе, где седьмой год жизни я провел, или Сиене? Что об Ареццо, милом мне памятью о рождении моем и отцовском изгнании? Что о Перудже, с ним соседствующей, что о прочих городах? Для всех условие едино: сегодня не те, что вчера, и, хоть сами перемены достойны изумления, стремительность их поражает в особенности.
Так мог бы я по всей Италии, да и по целой Европе, с тобою пройти и повсюду лишь новые подтверждения словам своим нашел бы. Но боюсь, утомившись сам, и тебя утомить и того, кто, быть может, уелышит или прочтет эту нашу беседу, ежели по всем тем землям тебя пером своим поведу, где пусть недавние свершились перемены, но очевидные и плачевные. Все же потешил я душу свою, ибо, не знаю, прав ли я, но и в печали находим мы некую усладу, мне же давно желалось вновь увидеть в беседе с тобою года прожитые и дальние края. Путь, ногами пройденный и по морю проделанный, ныне отмерить пером. Не могу, предавшись воспоминаниям, обойти стороной мою родину. Разве не являет она собою очевиднейшее свидетельство злосчастных перемен? Столь недавно на зависть итальянским и всем христианским городам процветавшая, а ныне войнами, пожарами и болезнями обращенная в ничтожество, всех смертных учит она тому, что и на краю гибели не следует оставлять надежды.
Возможно, возразит мне некий спорщик. Ибо есть люди, что, не имея сил защищать истину, обманами с нею воюют и тут не знают покоя, из этого создавая себе искусство. Не сумев отрицать вовсе, скажет он, что лишь для упомянутых мною краев справедливо сказанное. Для иных, дескать, нет. И не существует, мол, изменения целого, ибо сколько в одном убавится, столько прибавится в другом. Я же скажу: с радостью буду повержен, на востоке, на севере или на западе повстречавшись с обратным. Но даже Венеция, откуда пишу тебе и где до конца дней своих поселился, не утех ища, а лишь покоя и безопасности, хоть спокойствием и благополучием выделяется, чему и мудрость граждан, и расположение города немало способствуют, была некогда еще благополучнее. А было это тогда, когда юношей впервые приехал я с наставником из Болоньи взглянуть на сей город. Ты мог бы убедиться, что сами жители этого не отрицают, хоть и стало теперь в Венеции много больше дворцов, чего не стану оспаривать. Ежели не угомонится мой противник, признаю, что как обстоят дела у серийцев и индов, мне не ведомо, но путь Египта, Армении, Сирии и всей Малой Азии тот же и участь не лучше, нежели у нас. Давнишни несчастья Греции, но бедствия скифов новы. Откуда недавно морем годовые запасы хлеба везли в Венецию, оттуда идут корабли, груженные рабами, коих продают несчастные родители, голодом понуждаемые. Диковинного вида толпа мужчин и женщин наводнила скифскими мордами прекрасный город подобно тому, как прозрачную реку мутит неистовый поток. И коли не нравилась бы толпа сия покупателям более, чем мне, коли не услаждала их взоры более, чем мои, не наполнял бы мерзкий народ узкие улицы, не поражал бы привыкших к красивым лицам приезжих, а в своей Скифии, вместе с Голодом, тощим и бледным в покрытом каменьями поле, где помещает его Назон, по сей день рвал бы ногтями и зубами скудные травы.
В возражение мне скажут, что зря я плачусь, ибо не только в наше время, но всегда подобные перемены происходят. Но не жалуюсь я, зная, что от начала вещей двигалось все, ничто не оставалось неизменным. И не вопрошаю: "отчего это прежние дни были лучше нынешних? Потому что, – как говорит Соломон, – не от мудрости ты спрашиваешь об этом". Многие могут быть тому причины, что ведомы Богу, а некоторые из них, быть может, и людям. Не плачу я о том, что меняются времена, не доискиваюсь причин, а хочу лишь, чтоб в перемены сами поверили те незнающие и неверующие, кто, средь зол родившись и иного не видев, на том стоят, что и не бывало иначе.
Все изменения, явственные и прискорбные, переменою наших занятий они объясняют и состоянием духа. С охотою признаю я все это, но ведь не зависят первые перемены от последних: громадное колесо вертится не менее быстро, оттого что по нему медленно тащится муравей. Скажут, наконец, что не обстоятельства, не времена, не мир изменяется, а только сами люди. В целом соглашусь с этим, ведь часто миром называют людей, для коих, несомненно, он и создан. И верно, что причины многих изменений в людях таятся, а быть может, и всех, коли заглянуть глубже, только одни явны, иные же сокрыты. Нет сомнения, что скоро изгнаны будут истина, вера и благочестие, воцаряется обманы, нечестие и предательство, по всей земле свирепствовать станут раздоры и войны, воинство мерзких разбойников безнаказанно пройдет повсюду, все, что встретится на пути, разоряя и опустошая, ни крепости, ни короли против них не устоят. Развращенные нравы, дурные занятия, пагубные привычки – ясно, что в людях самих корень всех зол. Но, как сказал уже, не о причинах я речь веду, а о самих вещах, коих в мое время не бывало. Редко королевства из-за рубежей или каких-либо обид воевали, не было еще этих союзов на погибель роду человеческому. Были союзы купеческие, видали их мы с тобою, при их посредстве долее других родина моя процветала. Всем краем нашим управляли они, короли и принцы пользовались советами их и поддержкой. И рассказать и поверить трудно, каким благом были они для людей. И иные были союзы – сообщества пилигримов, в святые места направляющихся, в Рим и Иерусалим. Не видывали разбойничьих отрядов, средь бела дня выстроившихся в открытом поле. И полководцы славы себе жестокостью и людскими страданьями не добывали. Было нам по двадцать пять лет, когда слух поразило ужасное имя. Сколь быстро взросло зло и куда обратилось, видели мы с тобою, селяне же несчастные, горожане и даже священники, не исключая и высшего, на себе испытали. Он, как говорил я уже, на берегах Роны, откуда вернулся недавно, едва не попал в плен и заплатил позорный выкуп. И он не умалчивал об этом, часто и горько сетуя в кругу близких, и я q сем упомянул в письме к нему. Кто же теперь решится отрицать, что ужасно и несказанно переменились времена? Либо стыда лишен он, либо рассудка. Нельзя не видеть явных и зловещих вспышек еще худших бедствий, когда несчастный мир ежедневно такое терпит, о чем прежде и не слыхивали.
Что же еще? Название чумы слышали мы или в книгах читали, чумы же вселенской, что вот-вот весь мир опустошит, и не слыхал никто и не видал. А ведь уж двадцать лет, как по всем странам она свирепствует, мешкая иногда или обходя некоторые места, но нигде до конца не угасая. Кажется, ушла, но идет назад, обрушиваясь на до времени возвеселившихся. И есть она. если не обманываюсь, знак гнева Божьего за грехи человеческие. Ежели меньше станет их когда-либо – и ярость небесная смягчится.
И слово "землетрясение" слышали и читали, само явление у историков находя, причины же его – у физиков. По ночам редкие толчки, сомнительные, скорее миражи, мерещились, бывало, любопытным: подлинного землетрясения никто в наше время не видел. Ныне же двадцать лет – одно начало у обоих было зол, – как двадцать пятого января Альпы, непривычные к землетрясениям, по словам Марона, содрогнулись, и вскоре всю восточную Италию и Германию так затрясло, что многие несведущие, кому все это внове было и в диковину, решили, что пришел конец света.
Я тогда в Вероне, в библиотеке своей, находился и, хоть не было это для меня делом вовсе неслыханным, все же потрясен был внезапностью и при виде пола, ходящего под ногами, и книг, отовсюду летящих, оцепенел, а выскочив наружу, увидел, как мечется народ и мои домочадцы. Смертельная бледность покрывала лица. Через год землетрясение в Риме разрушило башни и храмы, тогда же было оно и в Этрурии, о чем писал я, взволнованный, нашему Сократу. Через семь лет в нижней Германии и рейнской долине землетрясение случилось, и разрушился город Базель, небольшой, но красивый и, казалось, основательный; ничто, стало быть, не выдержит натиска природы. Всего за несколь-4 ко дней я оттуда уехал, месяц прождавши там нашего императора, принца доброго и мягкого, но ленивого. В варварской глуши принужден был я его разыскивать. Хотел я написать о землетрясении Иоанну, достойному архиепископу города, ибо не забыл, с каким почетом принял он меня, но написал ли, не помню: копии у меня не сохранилось. В тот же день, передают, восемьдесят замков по берегам Рейна с землей сровнялось. А в юности нашей чудом было бы, если б легкая содрогнулась пастушья хижина. Однако привычка у смертных и ужас и изумление притупляет. И тут тоже перемены, о коих речь веду, сказываются, причины же их, как говорил я уже, сокрыты. Разве только и это, и все прочее от грехов людских творится, грехам же сим ни числа нет, ни меры Одно людьми свершается, другое природою, по воле и промыслу Божию, и все из-за грехов человеческих, не станет их, не станет и наказаний. Впрочем, какова бы ни была причина бедствий, кто б ни творил их, они существуют.
Так, отец мой, в один день прошли перед глазами наши с тобою годы, по заслугам неравные, равные по числу, кои, не таясь, назвал я в письме к другу. Поступаешь ли ты так же или, по стариковскому обычаю, оглядываясь на прожитое, скрываешь что-то, не ведаю. Будь здоров и счастлив, не забывай меня.