Патриархальный город

Петреску Чезар

КНИГА ТРЕТЬЯ

 

 

#img_13.jpeg

#img_14.jpeg

#img_15.jpeg

 

Глава I

ПАСТЕЛЬ В БЕЛЫХ ТОНАХ

Ночью, тайком, напа́дал густой пушистый снег, словно обнаружился вдруг загодя приготовленный сюрприз, как бывало в волшебные времена детства.

Уже неделю тонкий слой снега на улицах то таял, то заледеневал, к полудню размякал снова, превращаясь под ногами прохожих в вязкую грязь, которую разбрызгивали во все стороны колеса экипажей. Затерянный на краю земли, вдалеке от оживленных путей, по которым спешат люди и торопится век, город казался еще более бедным и дряхлым. Еще беднее и дряхлее казался город; еще мрачнее — зима, и черные ветви садов протягивали из-за оград свои искривленные пальцы к сырому и низкому небу, пытаясь ухватить когтями клочок тумана.

С вечера люди забились в свои логова, отгородились от промозглой синевы сумерек оконными занавесками и принялись лечить — кто надсадный сухой кашель, кто колотье в боку, кто ломоту негнущихся суставов.

На ночных столиках их ждали стаканы дымящегося чая, бабушкины горькие отвары, пузырьки с этикеткой аптеки «У Ангела-хранителя» и ложечкой рядом. Напившись горячего, люди забирались в холодные постели, вертелись с боку на бок, согревая их своим теплом, охали, кашляли, стонали. Только Адина Бугуш засиделась допоздна в своей «стекольной лавке», слушая голоса мира, что вылавливала из сырой, пустынной ночи антенна радиоприемника. Она поворачивала рубчатую ручку настройки, и в комнату влетали венские песни, чардаши цимбалистов из Будапешта, вздохи и трепет неаполитанских баркарол или хор из «Тристана и Изольды» в исполнении «Байрётского театра». В соседней комнате Санду Бугуш, лежа на диване в ситцевой ночной рубахе и кашляя в свои тюленьи усы, шелестел газетами, прибывшими с вечерним поездом, и звонил в колокольчик, торопя Лисавету, низкорослую служанку с мускулистыми руками воительницы, подать ему чай из ромашки.

Потом веки у горожан смежились — словно опустился второй ряд занавесок, чтобы каждый мог забыться заветным сном.

Иордэкел Пэун вновь оказался среди своих длиннобородых князей-основателей, сошедших со страниц летописей на совет к господарю. Они ждали от него мудрого совета, чтобы заключить мир. Тави Диамандеску, вцепившись в баранку, слушал тонкий свист ветра в ушах, спускаясь со скоростью сто двадцать километров в час по спирали альпийских дорог. Ворочаясь на железной кровати, Пантелимон Таку, в сотый раз выпростав из-под солдатского одеяла руки, отбивался от костлявой старухи, которая склонилась к нему, опираясь на косу и скалясь. Лауренция Янкович вздрогнула (в который раз!) от знакомого стука в дверь: «Это ты, Ионикэ? Подожди минутку, мама тебе откроет… Куда же это спички подевались, господи прости?.. Подожди, Ионикэ, не уходи!..» Тудор Стоенеску-Стоян мелким убористым почерком покрывал во сне страницу за страницей под изумленным взглядом своего друга Теофила Стериу, приехавшего познакомить его с норвежцем Геза де Бальзака. Адина Бугуш, в носочках и белых замшевых туфельках, снова разгуливала по галереям парижских универсальных магазинов, овеваемая запахами телка, льна и голландского полотна, держась за руку тети Коры и слушая голос продавщицы, звучавший сладкой неземной музыкой: «Je vais vous le faire envelopper immédiatement, madame. Vous l’emporterez? C’est plus sûr à cause des fêtes». Джузеппе Ринальти шагал по улицам Рима с ватагой незнакомых юных соплеменников, что-то пел и громко кричал, не обращая внимания на синьора Альберто, в бессильном отчаянии застывшего на Форуме, держа в руках поднос пирожных со взбитыми сливками. Кристина Мадольская, приподнявшись на кровати, высокой и просторной, словно катафалк, в сотый раз спрашивала у Antoine, кто пришел и что означает этот шум во дворе и в портретной. Antoine, в ливрее с блестящими галунами и белых чулках, в сотый раз возвещал у широко распахнутых дверей: «Ее высочество принцесса Екатерина Корецкая! Госпожа графиня Мария Потоцкая! Его высочество принц Богдан Мовилэ, капидан-паша Оттоманской империи! Госпожа графиня Анна Потоцкая! Госпожа герцогиня Регина Вишневецкая и свита их светлостей!.. Полон двор карет и колясок, ваша милость!.. Прикажите, куда ставить лошадей, где разместить пажей и телохранителей…» В сотый раз Пику Хартулар, в великолепном костюме английского сукна и галстуке от Бэркли, самой модной расцветки, прогуливался под руку все с тою же женщиной в черном платье; женщину отличала кошачья гибкость движений. Даже теперь он не мог увидеть ее лица; ее лица он никогда не видел! Даже теперь он не мог услышать ее голоса; ее голоса он никогда не слышал! Но был несказанно счастлив, потому что во сне он, не видя, знал, какое у нее лицо, и, не слыша, знал, как звучит ее голос; и еще потому, что каким-то волшебством горб у него на спине исчез. И тем же волшебством голос его не звучал ни назойливо, ни дерзко. Все в его сне было волшебным, светлым и добрым. Однако женщина, опираясь на его руку, увлекала его в тот конец аллеи, куда ему не хотелось идти. Там всякий раз добрые чары рассеивались, и на спине снова вырастал горб, еще более громадный и безобразный. Вечное проклятие его жизни. И тогда, как повторяется из ночи в ночь, злобно расхохочется женщина и в который раз исчезнет — и все станет опять отвратительным, зловещим и безнадежным.

Итак, во сне все, кроме Пантелимона Таку, были готовы грезить вечно, чтобы не возвращаться, проснувшись, к постылой действительности своей и не своей жизни.

Один Григоре Панцыру, теребя свою встрепанную бороду, пребывал в этот час среди мира нищеты, отделенного от мира «Ринальти» невидимой, но глухой стеной. Там, в корчме городской окраины, он сидел за неубранным, грязным столом с мокрыми кругами от стаканов и, выколачивая трубку о сиденье деревянной скамьи, оглушительно хохотал, слушая, как Таке-фонарщик, пьяница и бездельник, снова и снова рассказывает, отчего господин примарь Атанасие Благу не может уволить его со службы, хоть он и пьяница и бездельник.

— Госпожа Клеменца за меня хлопочет, сердешная… Ей-богу, господин Григоре! Заступается за меня, вот господин примарь и не может со мной ничего поделать… Все ж таки это я носил им записочки… Бывало, как дело запахнет жареным, я сразу к ней: «Что прикажете делать, госпожа Клеменца?» А госпожа Клеменца в ответ: «Ступай, Таке, и ни о чем не волнуйся!» Потом идет в контору к господину примарю и выручает Таке из беды, даром что он пьяница и бездельник, сами знаете, господин Григоре… Так вот и выручает — ведь ногти у госпожи Клеменцы тонкие и острые… А Таке себе выпивает. Здесь ему все с рук сойдет!

Поэтому один только Григоре Панцыру, покинувший корчму на окраине далеко за полночь, оставив фонарщика Таке дремать, уронив голову на стол, — только он один увидел, как мягкими пушистыми хлопьями густо повалил снег.

Он шагал по белым от снега улицам — в расстегнувшейся на груди рубахе, сбившейся на затылок шляпе, подставляя падающим хлопьям свой шишковатый лоб, сократовский нос и спутанную бороду фавна. Волосатыми пальцами он нащупывал в глубине кармана обломок цветного мелка, с нежностью думая о черной доске, что висит на стене у него в комнате и на которой через какой-нибудь час он вновь будет писать корни и уравнения, синусы и котангенсы, формулы из таблицы логарифмов, до которых в Кэлимане никому нет дела.

Он брел не спеша по белым безлюдным улицам, одобрительно бурча себе под нос:

— Сдается мне, снег нынче валит чудесный. Это мне нравится!.. Похоже, пришла — и уйдет в свой черед — еще одна зима… Это мне тоже нравится. Можно сказать — даже очень нравится!

Он шагал вдоль домов с занавешенными слепыми окнами, погруженными в тревожную тишину. Он знал, что снится каждому из их обитателей, потому что давно уже, словно в раскрытой книге, читал их скрытую жизнь и понимал ее лучше, чем они сами; потому что давно уже вычислил ее, словно тригонометрическую функцию с помощью логарифмической таблицы.

— Для них это полезно!.. Обрадуются завтра снегу и позабудут, что за жизнь вокруг… Мне это нравится! Пускай забудутся на часок…

Так, говоря сам с собой, он дошел до своей покосившейся лачужки, толкнул плечом калитку, вошел и заперся в комнате с черной доской; винные и коньячные пары уже выветрились из головы, и он с ясным и холодным чувством наслаждения, посещавшим его каждую ночь, стал писать и стирать цифры, формулы, корни и уравнения.

На улице все так же бесшумно и весело кружили снежные хлопья, словно сюрприз, приготовленный загодя для тех, кто спал, укрывшись в глухих стенах своих жилищ.

Утром, раздвинув занавески, они увидели перед собою город, сияющий волшебной белизной.

Разом свежо и молодо зазвучали голоса. На улицы высыпали дети; они весело и жадно хватали покрасневшими руками рыхлый снег. Захлопали окна. Раздавались взрывы беспричинного смеха, которого давно уже не было слышно в городе. Женщины, проходя вдоль оград, ждали под свесившимися яблоневыми ветвями, когда же осыплют их холодные цветы. И не спешили смахивать с ресниц снежинки, радостно, по-детски улыбаясь.

Грязь разбитых мостовых, удручающая ржавчина железных кровель, черные рытвины пустырей — все исчезло под белым покрывалом.

И возник вдруг небывалый, счастливый, очищенный от скверны город, уголок планеты, где люди знать не знают ни страданий, ни причин для вражды; где не увидишь скорбных и скучающих лиц, где отныне и впредь не будет притворства и боли, все станет естественно и просто, на вечные времена.

Кэлиманов холм не казался уже черной непреодолимой стеной темницы, преградившей путь зовам широкого мира.

Сквозь мягкое мерцание снежинок он казался теперь стеной-защитницей, воздвигнутой, чтобы охранять здешнее сверкающее чудо от уродства и мерзости, царивших по ту сторону, далеко-далеко.

Накануне господин примарь Атанасие Благу уснул поздно, у него разболелись зубы и распухла щека. Проснулся он от испуга: кто-то немилосердно дергал его за остатки волос на макушке.

— Что такое, дружок? Что стряслось? Может, пало правительство?.. — встрепенулся он, одурело протирая глаза.

— Вставай, Вонючка! Снег выпал! Наконец-то!

Клеманс Благу, в шелковой пижамной кофте bleu-gris и очень широких шароварах, хлопая в ладоши, вихрем носилась по спальне.

— Снег, Вонючка! Снег!

— Снег? Ну и что? — сонно зевнул господин примарь Атанасие Благу и потрогал щеку.

После этого и он чуточку повеселел: опухоль спала и зубная боль утихла.

— Как ты сказал? «Ну и что?» — передразнила его Клеманс, остановившись и устремив на господина Атанасие Благу знакомый взгляд, не суливший ничего хорошего. — «Ну и что», говоришь? Нет, ты уж лучше взгляни. Выгляни в окно! Тогда и скажешь, можно ли оставаться равнодушным к такому великолепию.

Господин примарь Атанасие Благу, упершись локтями, приподнял голову с подушек и чистосердечно признал, что оставаться равнодушным к такому великолепию и впрямь нельзя.

С чувством облегчения поскреб остатки волос на макушке. Да, под белоснежным покрывалом город его был красив! Красив необыкновенно, его трудно даже узнать в этой обманчивой чистоте. Однако если снег будет с тем же усердием валить всю неделю, то для расчистки улиц придется вызывать наряд рабочих. А деньги, отпущенные на это, давным-давно нашли себе иное применение: пошли, например, на выпивку для агентов по выборам, на новую коляску для помощника примаря, на шины для его собственного автомобиля…

— Ну, разве это не чудо, а? — настаивала госпожа Клеменция с угрожающей кротостью. — Скажи, пожалуйста! Чем не скандинавский пейзаж, а?

— Конечно, Анс, конечно!.. Почему бы и нет? Мы словно оказались в том городке, как бишь его?.. Еще Тави Диамандеску рассказывал… Осло… Да, в Осло!

— Вот видишь, Вонючка? Видишь, — не зря я тебя подняла? — проговорила Ане, погрозив ему пальцем и обращая угрозу в шутку. — Посмей ты только ответить мне по-другому — сам знаешь, что бы тебе было!.. Но раз уж ты признал, что я права, — так и быть, можешь подставить свою глупую, сенбернарскую морду, и Анс ее поцелует…

Вонючка подставил ей лицо, однако Анс, едва коснувшись губами его макушки с короткими седыми волосками, шурша своей шелковой пижамой bleu-gris, побежала к окну любоваться скандинавским пейзажем.

Господин примарь Атанасие Благу, полулежа на взбитых подушках, тоже любовался — любовался стройным силуэтом своей жены на светлом фоне окна, где весело кружился хоровод снежинок. Для нее он стал Вонючкой. А она велела называть себя Анс. Прежняя жена, покойная Мария, звала его попросту Благу. Благуле! Ему же и в голову не приходило баловать ее уменьшительными именами, тайными, заговорщическими прозвищами влюбленных. Она была сухая, костлявая, носила темные, невзрачные платья, — сама серьезность и скромность, воплощение домашних добродетелей. В постель она ложилась, надев кружевной чепец и длинную ночную рубашку до пят. Вела книгу расходов и записывала в тетрадку рецепты различных блюд, тортов и мармеладов; в другую тетрадь вносила полезные советы: как выводить ржавые пятна и уничтожать блох.

В те времена белье его всегда было аккуратно разложено в шкафу; все пуговицы на месте; и запонки на манжетах всегда парные. Но странно! Он никак не мог вспомнить, как она смеялась. И впрямь — смеялась ли она вообще? Однако не может он припомнить и такого, чтобы от одного ее взгляда у него отнимались ноги и прерывалось дыхание, как это случается от взгляда Анс. Анс — кто поймет ее? Да, кто смог бы ее понять? Вот она стоит и пристально смотрит в окно. А спустя минуту повернется на пятках — и не угадаешь, то ли топнет с досады ножкой, то ли бросится к нему в объятья. Да еще с такими словами, — о господи! — что кровь у него так и закипит!

Не раз он выходил в город со следами царапин на лице. Не раз, развернув ее записочку с перечнем закупок в бакалейной лавке, краснел и стыдливо прятал ее подальше.

Записочки ее сами по себе, может, и забавны, но уж больно не вяжутся с достоинством примаря. Вот она пишет, например: «Коробка икры зернистой (для моего петушка); три бутылки H2O минеральной; бутылка ликера (не морщи нос, Вонючка, сам знаешь какого, и знаешь, что тебе будет, если не послушаешься!); коробка консервированных омаров (да ругни хорошенько хозяина, чтоб больше не продавал товаров, залежавшихся с той поры, когда Кристина Мадольская была девицей)». И все в том же духе…

В каждом пункте — либо примечание в скобках, либо такая шуточка, что, попадись она в руки Пику Хартулару, тот был бы вне себя от счастья; тут же поспешил за стол пескарей, а то, чего доброго, тиснул бы в «Пробуждении», гнусном листке оппозиции.

— Гм-гмм!

Анс на шаг отступила от окна.

Вонючка на всякий случай занял оборонительную позицию среди подушек.

Восклицание Анс не предвещало ничего хорошего.

— Любопытно! Чрезвычайно любопытно…

Вонючка тоже был не прочь поскорее узнать, что же там произошло любопытного. На языке у него вертелся вопрос:

— В чем дело, дружок? Скажи скорей!

Однако спросить он не осмелился. С Марией он был бы краток:

— Выкладывай, не тяни!

Впрочем, Мария никогда не глазела в окна, разве что узнать, дождь на дворе или солнце, — прежде чем отправить служанку стирать белье.

Анс, подавшись вперед, прижалась к стеклу лбом и привстала на цыпочки, высматривая что-то в конце улицы.

Ничего, по-видимому, не увидев, она недовольно отвернулась, сжимая и разжимая кулачки, словно разъяренная кошка, показывающая когти.

— Это что-то новенькое! — проговорила она, топнув ножкой и тряхнув крашеными светлыми кудрями. — Новенькое и непонятное. Я должна выяснить, в чем тут дело! Понимаешь, Вонючка? Должна!

Вонючка уклончиво кивнул головой.

С него хватило бы просто узнать, что именно желает выяснить Анс. Однако спросить об этом в лоб значило пойти на риск, а господин Атанасие Благу, с тех пор как стал Вонючкой, на это не осмеливался.

— Слышишь, Вонючка?.. Это что-то новенькое… Черная пантера чуть свет выходит из дому… Черная пантера разгуливает по городу!.. Куда это она отправилась, хотела бы я знать? Куда это держит путь ее милость, задравши нос, будто отовсюду несет вонью?

С каждым новым вопросом Анс шаг за шагом подступала к кровати, а Вонючка предусмотрительно отодвигался за подушки, хотя ни чуточки не чувствовал себя ответственным за фантазии Черной пантеры, чуть свет отправившейся, задрав нос, по улицам. Он изобразил было на лице смутное подобие улыбки.

— Ты еще смеешься? Тебе пришла охота посмеяться? А что ты нашел тут смешного?

Стараясь сжаться в комочек, господин примарь, зарываясь в подушки, стыдливо прикрывал руками лицо — не потому, что у Анс в пылу допроса из пижамы bleu-gris победно вырвались груди, но исключительно потому, что на начинавшемся в полдень заседании общинного совета ему не хотелось председательствовать со свежими царапинами на лице. Ему уже заранее слышался глухой, как из бочки, голос Пику Хартулара, с деланной благожелательностью дающего невинный совет: «Господин Тэнасе, лучше не играть дома с кошечкой, не позволять ей царапаться! В один прекрасный день попадет, не дай бог, инфекция, и останется община без отца!..» Ему вторил голос Пантелимона Таку, перечислявшего ничтоже сумняшеся: «Вот так погиб и Станчу в возрасте пятидесяти трех лет. Так же умер сын Теодореску шестнадцати лет. В тридцать один год так умерла жена Соломона Голда. Заразились — от кошек или мышей. Царапина кошачьих когтей и мышиный укус очень опасны, дорогой Тэсике. Очень опасны, уж поверьте мне!..» Все это с быстротою молнии пронеслось в голове Вонючки, пока ноготки Анс приближались к его спрятанному в ладони лицу.

Ноготки, однако, предназначались не ему, а незримому недругу: возможно, незримой врагине.

— Смеешься! — с презрением проговорила она. — Если бы ты и вправду был другом бедняге Санду Бугушу, у тебя пропала бы охота смеяться. Плакать над ним — плачь! Но не смейся! Чему тут радоваться, если жена друга шляется по улицам чуть свет!

И тут он открыл лицо и отважно выступил навстречу опасности:

— Анс, малютка, не говори так, прошу тебя! Никогда. О жене Санду Бугуша еще никто не мог сказать ничего такого. Даже Пику Хартулар… Даже он не смог ничего выдумать…

Он замолк, удивленный, что Анс все еще не приступила к карательным акциям.

А госпожа Клеманс Благу подбоченилась, задрала вверх подбородок и в этой позе превосходства, плохо вязавшейся со скудностью одеяний и с вырвавшимися на простор круглыми грудями, еще и поощряла его:

— Говори! Давай, говори дальше! Я слушаю…

— Мне больше нечего сказать, Анс… Возможно, кое-кому не нравится ее физиономия… что важничает… Согласен! Что ни к кому не ходит в гости… Согласен! Ну, а что еще?

— Что еще? — издевательски подхватила Анс — Так я скажу тебе, что! А то, что и ты не устоял, рассиропился, старый дурак, гляди-ка! Тоже туда же, как и все… Чуть что — и на ее защиту… Все вы, — ты, другие мужчины, все, — согласны признать, что она невыносима, что важничает и задирает нос… А как только дело доходит до этого, все сразу на попятный… Вроде и сказать нечего. Да и нельзя! Персона госпожи Санду Бугуш священна и неприкосновенна… Ну, нет, старичок! Уж мы-то вытащим на свет и эту тайну!

Господин Атанасие Благу, давно потеряв чувствительность к эпитетам, которыми его щедро награждали, улыбнулся с великой благостью, к которой, впрочем, обязывала его и фамилия:

— Во-первых, что ты подразумеваешь под этим? И затем, кого ты называешь мы? Кто такие эти мы?

— Под этим? Не прикидывайся дурачком, ты и без того дурак. Дальше некуда! Это — с вашего позволения — и есть то самое, с чем она носится, ради чего эта госпожа с самого утра гоняет по улицам, словно мартовская кошка. Это есть это! А кто такие мы? Мы — это женщины города! — Анс самочинно объявила о солидарности всех представительниц слабого, но прекрасного пола, населяющих город у подножия Кэлиманова холма.

— А что, если?.. — попытался предложить самое простое объяснение Атанасие Благу.

— Никаких «если»! Об одном прошу — имей, то есть имейте чуточку терпения! — поправилась Анс, глядя на взъерошенные волоски на голове супруга и адресуясь невидимому легиону мужчин, населяющих город у подножия того же Кэлиманова холма. — А тогда уж, — пригласила она весь легион, — тогда приходите и поговорим! Что же, стало быть, происходит? Что за темные делишки творятся? И кого пытаются провести? Эта госпожа разгуливает, задравши нос. Ни к кому не ходит в гости. И к ней никто на порог не ступи. Короче говоря, кто такие мы и кто она? Никто вроде бы не видал, как ее принесли с небес ангелы! Да и мы, насколько я знаю, не прокаженные. В «стекольной лавке», правда, не живем, но ванну, как и она, семь раз в неделю принимаем.

Господин Атанасие Благу по-прежнему улыбался в подушку, словно ребенок, большой, старый и толстый, который забыл, что по окончании нравоучений его ожидает порка.

Он скреб свою блестящую макушку с редкими волосками, не в силах придумать, что бы возразить.

— Чему ты смеешься? — топнула, наконец, ножкою Анс. — Впрочем, не стоит и спрашивать! Знаю и без того, что значат твои улыбочки… Знаю, о чем ты думаешь! Что я не всегда принимала ванну семь раз в неделю, что я из бедной семьи и ты взял меня в одной рубашке? Об этом думаешь?

— Да ни о чем я не думаю, Анс, милочка…

— Нет, думаешь! И я знаю, что думаешь… Но, чтоб уж покончить с этим, ответь мне, будь добр, на один вопрос: а саму-то ее этот олух Бугуш разве не такую взял? Разве сама она не нищая была?.. Он ее в богатом доме подобрал, где она гувернанткой при детях состояла, да к нам в город и привез, а она тут как барыня разгуливает и нос задирает… Черную пантеру да медузу из себя строит!.. Но я ей покажу… Мы ей покажем пантеру с медузой! Ты так и будешь мне до этих пор в постели дрыхнуть!

Господин Атанасие Благу до этих пор в постели не дрых.

И уже ничего не слушал.

С грустью глядел он в окно на бесполезное волшебство снегопада. И, наконец, понял, в чем дело: снег сыпал, как тогда. Да, как в тот раз. И ему показалось, да, именно теперь вдруг показалось, что он предал покойницу. И он решил нарвать в теплице примэрии букет цветов и потихоньку отнести на ее могилу, на которую теперь падал этот сказочный и бесполезный снег.

В это волшебное утро на кладбище, к заснеженным могилам, отправился не он один.

Шли туда Надия Трифан и Леон Магыля — положить по букету белых как снег хризантем к двум соседним крестам: к кресту Корнелии Трифан, что поставили этой весной, и Анны Трифан, поставленному три года назад. Они брели по устилавшему улицы мягкому белому ковру, не подымая глаз. Не решаясь, верно, взглянуть друг другу в лицо. Каждый раз при переходе на другую сторону Леон Магыля поддерживал девушку под руку. Пальцы его невольно медлили, не отпуская локоть Надии; и так же невольно медлила рука Надии, уступая пожатию, а возможно, и радуясь ему. На матово-бледном лице девушки пылали багровые пятна, похожие на румяна.

Но это были не румяна.

Не было это и румянцем, что окрашивает щеки на свежем морозном воздухе, когда снег знобит лицо. Время от времени Надию начинал бить кашель. Тогда она прятала лицо в хризантемы, но от них горько пахло сырой могильной землей.

Мужчина глядел прямо перед собой, страдальчески щуря диковатые глаза.

— Надия, тебе, наверно, лучше было остаться дома. Можно было пойти и завтра, в другой раз.

— Нет, Леон. Нелли всегда так радовалась первому снегу! Я нагнусь к могиле и шепну ей туда, сквозь снег, в землю: «Корнелия, слышишь? Снег идет!» А Анне так нравились хризантемы! Я положу их ей на могилу и скажу: «Анечка, я принесла тебе хризантемы… Какие ты любила… Белые… Одни только белые… Для тебя — для вас я растила их с нынешней весны. Поливала каждое утро и вечер, как ты меня учила. И ни одна не засохла. А у тебя одна всегда погибала». Потом скажу им обеим: «И Леон тоже здесь!» Скажу, и они обрадуются. Должны ведь они знать, что я их не забыла… Разве не так, Леон?

Мужчина все глядел перед собой диковатым взглядом. Горькая складка залегла в уголках его рта. Как походил голос Надии на голос Корнелии! А походкой, глазами и губами — Надия напоминала Анну. И ни разу он не коснулся губами их уст, глаз, лба, волос — ни Анны, ни Корнелии, ни Надии. Ни разу!.. Ни разу не коснулся ни одной из них — разве что, пожимая руку или целомудренно целуя кончики пальцев при прощании, при встрече, благодаря за свидания, которые они ни от кого не скрывали, потому что им нечего было скрывать.

Ему не надо было касаться их губами. Он любил их иначе. Может быть, он любил их как мертвых еще прежде их смерти. Может быть, в Корнелии, в Нелли любил только Анну; может быть, в Надии любил только Нелли. Но вот уже и Надию все чаще и дольше бьет сухой кашель… Пять лет назад он приехал в этот город на лето, пережив совсем другую любовь, у которой был другой конец. Приехал, полный отвращения к себе, к той женщине, к ним обоим, к любви вообще. Он бежал от нее, от себя, от нее и от себя сразу; и город, где надеялся залечить сердечную рану, выбрал наугад. Расстелил на столе карту, отошел на шаг, закрыл глаза и, подойдя, ткнул не глядя пальцем.

Только случайность определила этот выбор. Только случайность забросила его сюда. Пять весен прошло с тех пор. Ровно пять. И вот перед ним две могилы под нетронутым белым покровом, а рядом место, пока незанятое…

Невольно пальцы его бережно сжали руку, что прижимала к груди пахнувшие могилой цветы, и рука эта бессознательно отозвалась на ласку.

Этой же улицей, направляясь на кладбище, проходил он и прошлой зимой, и позапрошлой, сжимая руку Корнелии. Так же кашляла и она. Но тогда здесь была лишь одна могила, а через год их, возможно, станет три.

Магыля отпустил руку девушки.

И посторонился, уступая дорогу Адине Бугуш. Приподнял шляпу, и госпожа Адина Бугуш вдруг ответила ему светлой улыбкой. С неожиданной нежностью посмотрела на хризантемы в руках Надии и подняла глаза на ее бледное личико с пылающими щеками. В нерешительности замедлила было шаг, словно хотела остановиться и поцеловать эту узкогрудую, ясноглазую девочку, обреченную смерти. Поцеловать и, может быть, приласкать.

Но не осмелилась и прошла мимо под заснеженными кронами лип, в своем узком черном пальто, облегавшем ее тонкую гибкую фигуру.

— Никогда не видела ее такою, — прошептала Надия. — Мне показалось, она хочет остановиться и что-то сказать мне.

Леон Магыля глядел прямо перед собою, горестно сжав губы, с выражением напряженной муки в глазах.

И заговорил, обращаясь то ли к Надии, то ли к самому себе, а возможно, и ни к кому:

— Она, верно, счастлива, оттого и хотела остановиться. Есть ведь на свете и счастливые люди. Пусть на день, пусть на час, но счастливые. И тогда им трудно удержать свое счастье только для себя, как бывает трудно упрятать под замок и свое горе… О счастье хочется говорить… Для счастья нужно сочувствие… Иначе его так же трудно вынести, как и горе. Возможно, госпожа Адина Бугуш была в самом деле счастлива и хотела поделиться своим счастьем с другими…

— Как чудесно ты, Леон, говоришь иногда. Ты видишь мир совсем иначе, чем все другие!.. Как это прекрасно!..

— На свете, Надия, ничто не прекрасно само по себе. Нет ни прекрасного, ни безобразного. Это только наше восприятие и толкование. А может быть, просто условность. То, что кажется прекрасным нам, для китайца — предел безобразия. Что трогает их, нас смешит. Вне нашего восприятия, отвлеченно, нет ни прекрасного, ни безобразного. Разве такой вот снегопад прекрасен сам по себе? И разве сам по себе прекрасен закат солнца? А цветок, бабочка, птица или дубрава, разве были бы они прекрасны, если бы мы не любовались ими? На свете есть только страдания и радости. Вот они — всегда и для всех одни и те же… Для всех и повсюду на земле.

— Как? А этот снегопад? А этот снег? А это утро? — прошептала Надия с легким укором. — Неужели они не прекрасны?

Не сознавая того, она сама взяла его за руку и, прижимая другой рукой к груди цветы для мертвых сестер, вопросительно подняла глаза на странно окаменевшее лицо своего спутника, пытаясь понять его странный страдальческий взгляд.

— Для госпожи Адины Бугуш этот снегопад, возможно, и в самом деле прекрасен. На один день, а быть может, всего лишь на час. Потому что она смотрит на него нынешними, счастливыми глазами… Но для других? Для всех остальных? Даже для нее самой — через день или через час?.. Как часто, Надия, то, что мы называем прекрасным, причиняет нам только боль и страдание. А то, что причиняет боль, не называют прекрасным. Это всего лишь утонченная мука.

— Как чудно́ ты говоришь, Леон!

— Вовсе не чудно, Надия. Все до ужаса просто и обыденно. Потому что с каждым, в любой момент может произойти все, что угодно. Все зависит от мгновения; от того, что каждый из нас несет в себе. Человек, хоть сколько-нибудь поэтический, поднимается на Везувий с волнением в душе. Теленок — просто пасется на его склонах… А Везувий — один и тот же!

На перекрестке, переходя улицу, Надия обернулась, почувствовав на себе чей-то взгляд. Действительно, на дальнем конце улицы, задумчиво глядя им вслед, стояла Адина Бугуш.

Сквозь пелену причудливо мелькающих снежинок темнел лишь ее стройный силуэт, застывший на миг неподвижно. Ни черт ее, ни глаза, ни улыбки даже светлого пятна лица в пушистом мехе шубки — ничего нельзя было различить. Но что-то невыразимое в словах и фигуре, застывшей на белом фоне, заставляли думать, что во взгляде ее нет ни подозрительности, ни злобы, ничего от жадного любопытства других, ни капли зависти и яда. Только призыв:

— Эй!.. Послушайте… Радуйтесь этому чуду и будьте счастливы!..

 

Глава II

ЕСТЬ И ДРУГИЕ УЗНИКИ

Когда они скрылись за углом, Адина Бугуш рукой в перчатке помахала им вслед, в пустоту улицы, с веселым видом сообщницы, столь несвойственным этой сдержанной и трезвой женщине. Озорно повернувшись на каблуках, она юной походкой устремилась вперед сквозь веселую пляску снежинок.

Она была счастлива, счастлива по-настоящему, совершенно беспричинным счастьем.

Шагала, подставив лицо снежным вихрям, снежинки падали ей на длинные ресницы, и она не смахивала их, пока не растают, улыбаясь неизвестно чему.

Белой была улица, белыми дома и сады с пушистыми цветами на ветках, преобразился весь город, и первый звон санных бубенцов далеко разносился в плотном воздухе; все-все было так, как на каникулах в те далекие времена, далеко отсюда, в той, другой жизни, когда она просыпалась в пансионе в Швейцарии, и сияло ослепительно белое зимнее утро, такое ослепительное, что казалось, такое никогда не повторится… И вот, оказывается, можно проснуться, и вокруг снова белым-бело! Значит, такое еще бывает.

Утром, когда Адина с неизбывной тоской подошла к широкому окну и, приготовившись увидеть все ту же приевшуюся картину, раздвинула шторы, она схватилась рукою за грудь и чуть не застонала от восторга.

Привычный дряхлый, мрачный и безобразный город исчез. Вместо него был другой — праздничный и нарядный. Она протерла кулачками глаза. Нет, это вовсе не было сном.

Холм Кэлимана не нависал больше черной крепостной стеной, тяжелой, давящей, загораживающей горизонт; в легком порхании снежных хлопьев он утратил материальность и словно бы колыхался, как театральный занавес, готовый раздвинуться и явить миру феерическое представление в волшебных декорациях.

Из глаз Адины хлынули слезы. Ее пьянила эта нетронутая белизна, сверкавшая повсюду, куда ни взгляни, сверху и снизу. Счастье переполняло душу, а поделиться им было не с кем.

Санди ушел к себе в контору, прозаически распорядившись расчистить двор и стрясти снег с яблонь, чтобы под его тяжестью не обломились ветви. Возможно, это был тот самый единственный день, когда ему лучше бы остаться с нею! Тот долгожданный и неповторимый час, дарованный им жизнью, чтобы они могли спокойно и до конца объясниться и простить друг друга!

Но Санди ушел, и Адина в возбуждении обошла все комнаты. В доме было слишком темно; слишком старинной была обстановка, напоминавшая о чужой и незнакомой, давно прошедшей жизни. Боясь пропустить чудо, творившееся на улице, она поспешно оделась и вышла, унося с собою счастье, что трепетало у нее в душе, сияло в глазах, звенело в голосе, отзывалось нервной дрожью в руках; просилось выплеснуться наружу, одарить собой всех, излиться в песне, плаче, смехе.

Она решила «сделать круг», что на ее языке означало обойти три дома, к которым она питала слабость: этот город никогда не был для нее своим, но сейчас, кажется, становился ей ближе.

Железные ворота дома Кристины Мадольской оказались на запоре. Она постучала, подождала, но ей никто не открыл.

Такая малость не могла омрачить счастье, сиявшее в ее глазах. Что ж! Наверное, хозяйка тоже решила прогуляться и на потеху лицеистам выехала в своей смешной высокой карете, запряженной белой клячей, с Антуаном в ливрее на козлах; может, она отправилась проведать своих покойников в кладбищенском склепе, населенном плотнее, чем ее родовой дом с гулкой пустотой залов.

Она свернула на улицу Святых князей. С тою же особенной улыбкой, какой встречала снежинки, таявшие у нее на губах, ответила на поклон Пику Хартулара. Пропуская ее, Пику Хартулар прижался гербом к стене и постарался поклониться ей с непринужденной грацией пажа. Адина простила ему и роскошную бобровую шубу, и туфли с суконными гетрами, и запах дорогих духов, слишком резкий, почти оскорбительный для здорового морозного воздуха. Все, все простила ему, потому что этим утром могла простить все.

Перед церковью Святых Князей, на каменном основании железной ограды, сидел, как всегда, протянув руку, слепой нищий с тщательно расчесанной бородой и вычищенной, словно для праздника, одежде. Он тоже был одной из городских достопримечательностей, и на место его никто не покушался. Поводырем у него был щенок, который останавливался всякий раз, как переходить улицу, и тявкал в случае неожиданного препятствия: канализационного колодца, настила или ограждения. Адину глубоко умиляла дружба слепого старика и собаки. Слепой часто разговаривал со своим бессловесным товарищем. Щенок заглядывал в его незрячие глаза, вилял хвостом и, казалось, понимал, что ему говорят. Сейчас он дремал, свернувшись калачиком в ногах у нищего и уткнувшись носом в снег; а слепой протягивал в пустоту неподвижную руку — как пустоте предназначалась и улыбка Адины.

В его раскрытую ладонь падал снег.

Адина Бугуш почувствовала жалость к слепцу, который не мог увидеть снега и порадоваться этому чуду. Она остановилась, достала из сумочки замшевый кошелек и выложила все содержимое в мокрую от снега ладонь.

— Дай вам господь всего, чего пожелаете, госпожа Адина, — благодарно зачастил слепой. — Всего, чего пожелаете, и дай вам бог радоваться солнышку долгие годы, до глубокой старости, госпожа Адина!

— А откуда ты знаешь, дедушка, кто я и как меня звать? — искренне удивилась Адина.

— Знаю, сударыня. Видеть не вижу, но чутьем чую. Уж вас-то, сударыня, знаю.

— И какая я, дедушка? Какая? Раз уж ты меня знаешь.

— Росту высокого, сударыня, и собой красавица-раскрасавица… А уж такая добрая, каких поискать! Сегодня вам радостно и на душе веселье. Видеть я этого не вижу, но чувствую лучше тех, кому даны глаза.

— Может, и так, дедушка, может, и так…

— Пусть так же радостно и весело будет вам и завтра, и всю жизнь.

— Дай-то бог, дедушка.

— Бог дает, бог и берет, — зловеще заключил вдруг слепой старик в опрятной праздничной одежде с аккуратно расчесанной бородой древнего первооснователя.

Но Адина Бугуш не придала значения этому роковому пророчеству.

Танцующей походкой шла она сквозь густевшую пелену снегопада в ту сторону, где стоял дом Скарлата Бугуша, самой большой ее привязанности в этом чужом, нелюбимом городе. Скарлат Бугуш, дядюшка Санди, в свое время стал позором своей семьи: будучи лейтенантом, он принял сторону простого новобранца и, защищая его от несправедливого наказания, дал пощечину полковнику; отсидев положенный срок, он за двадцать лет исходил пешком все пять континентов; был грузчиком в портах Голландии, охотником на тигров в Индии, фаворитом королевы Мадагаскара и рабом китайских пиратов Желтого моря. Десять лет назад он образумился и занялся прививкой розовых кустов, поливкой рассады, разведением породистых кур, ни дать ни взять пенсионер, удалившийся на покой. Но вот уже с полгода, как он заболел и сидел дома в окружении своих охотничьих трофеев, африканских копий и лапландских луков. Все это время Адина собиралась привести к нему друга Санди, Тудора Стоенеску-Стояна, и представить ему человека, достойного внимания романиста. Но так и не собралась: ей не хотелось, чтоб незнакомый человек увидел ее любимца больным, с невидящими полузакрытыми глазами, обросшего бородой, прикованного к постели рецидивами неведомой тропической болезни. Она все ждала, что он выздоровеет, станет прежним, каким она знала его всегда, что к нему вернется и живой блеск глаз, и дар рассказчика колоритных историй, которые в этом городе были ей единственной отрадой на протяжении стольких безотрадных лет.

Калитка была распахнута.

Тоненько загавкал противный щенок с розовой лентой на шее; тявкнул и тотчас юркнул под лестницу, проявив трусость, недостойную стража дома.

Адина Бугуш не подозвала его, чтобы успокоить и приласкать. Она терпеть его не могла, как ее самое терпеть не могла его хозяйка. Ожидая, пока ей откроют дверь, она обернулась посмотреть на розовые кусты Скарлата Бугуша, — не прикопанные, не укрытые соломой, они мерзли на холоде под снегом. Ей стало стыдно. Как это она до сих пор не сообразила прислать своего работника, чтобы он окопал кусты и подготовил их к зимовке, — ведь «эта женщина» никогда не затрудняла себя заботой о радостях и удовольствиях дядюшки Скарлата.

Наконец «эта женщина» открыла дверь. Крашеные волосы накручены на папильотки, рыхлое морщинистое лицо густо покрыто румянами.

— Какой сюрприз! — воскликнула она надтреснутым, грубым и неприятным голосом. — Это вы, мадам Адина? А я думала, вы о нас совсем позабыли! Прошу, входите, мадам Адина.

Она на миг задержалась в дверях, — кликнуть щенка:

— Ну-ка, Бижуликэ! Ну-ка, иди к маме… Будет с тебя.

Чихая и отряхивая с лап снег, Бижуликэ прошмыгнул между ног в прихожую.

— Боюсь, как бы не зазяб малышка! — пояснила толстая накрашенная старуха. — Всю прошлую неделю с ним промучилась. Хворал он у меня, мадам Адина, как человек хворал, ну, прямо, как человек. Ведь верно, красавчик ты мой?

Красавчик Бижуликэ, поняв, что речь о нем, принялся скакать и вилять кончиком хвоста.

— А как чувствует себя дядюшка Скарлат? — спросила Адина Бугуш, понизив голос, чтобы ее тревожный тон не дошел до ушей больного.

— Эх! — ответила хозяйка Бижуликэ, не обременяя себя излишними предосторожностями и даже как будто нарочно повышая голос, чтобы больной услышал. — Должна же была когда-то сказаться та беспутная жизнь, которую он вел! Однако, — заметила она, — могу сказать, что уже с недельку, как ему полегчало. Ему-то полегчало, да тут новая напасть: заболел бедняжка Бижуликэ!

— Мы не разбудим его? Вдруг он спит? — продолжала Адина тем же тревожным шепотом.

— Ха-ха! Не смешите меня, мадам Адина.

И накрашенная женщина в самом деле расхохоталась так, что отвислый живот ее заходил ходуном. Продолжая хохотать, она помогла Адине повесить на крючок шубку.

— Ей-богу, вы меня насмешили! Ну кто может сказать, спит он или нет? Иной раз думаешь, спит, а он вдруг заговорит, тогда и поймешь, что проснулся. А другой раз говоришь с ним, говоришь, а он, оказывается, заснул. Дней пять, как начал с постели подниматься… Несколько шагов сделать может, только всегда за стол, за стену или за стул держится. Теперь я его в кресло усадила среди его панорам. Говорит, когда на них смотрит, у него жизни прибавляется! Все безумства свои вспоминает, какой был непутевый да отчаянный.

— К нему можно?

— Он пока еще не министр, чтобы ему визитной карточкой о приходе докладываться.

Когда они вошли, Бижуликэ прошмыгнул вперед, вспрыгнул на колени к сидевшему в кресле больному, положил лапы ему на грудь и выразил удовольствие от встречи, лизнув его в лицо длинным розовым языком.

Робко поглядывая на женщину в папильотках, Скарлат Бугуш попытался уклониться от этого изъявления собачьих чувств — со всей подобающей деликатностью, чтобы не прогневать хозяйки. Бижуликэ, не слезая с колен, повернулся мордой к гостье; хвост его хлестал больного по носу, но тот терпел.

— Ну-ка слезай, Бижуликэ! — приказала хозяйка. — Не хватало тебе еще и его болезнями заразиться. Слезай, говорю!

Противный избалованный щенок спрыгнул на пол.

Только теперь лицо Скарлата Бугуша посветлело; он, верно, сообразил, кто к нему пришел.

— Это ты, Адина? — спросил он. — Здесь так темно, что против света я тебя и не узнал.

Адина нагнулась и поцеловала его в свежевыбритую щеку.

Старик взял ее холодную руку в свои и крепко сжал. Наверное, это пожатие означало мольбу, мольбу и благодарность. Он благодарил ее за приход и молил остаться подольше.

— Так, значит, ты встал с постели, дядюшка? — порадовалась Адина. — Теперь тебе надо бы поскорее начать ходить.

— Встать-то встал… — промолвил Скарлат Бугуш с грустной улыбкой, — учусь: ножками, ножками!.. Со вчерашнего дня есть успехи.

— Да уж! — вмешался в разговор низкий хриплый голос. — Вот и мне тоже своими успехами хвастает! Лучше бы сказал, что бы с ним сталось, если бы не мои заботы…

Взгляд Скарлата Бугуша, устремленный через окно на улицу, стал вдруг незрячим. Адина Бугуш была убеждена в этом, потому что глаза у него сделались точь-в-точь, как у слепого перед церковью Святых Князей.

— Вот-вот, уставится так и сидит, тут уж не разговоришься!.. — пожаловалась подруга Скарлата Бугуша. — Теперь с ним хоть говори, хоть нет. Все равно что мертвый.

Адина пододвинула к себе табуретку (старую добрую свою знакомую) и, присев у ног больного, прислонилась виском к его коленям, укутанным клетчатым пледом.

— Ну, я вас оставлю… — объявила хозяйка Бижуликэ. — Он пускай себе спит с открытыми глазами, а уж вы, мадам Адина, за ним присмотрите. Пойду приготовлю варенье и чашечку кофе… Пойдем с мамочкой, Бижуликэ!

Адина Бугуш с облегчением вздохнула.

Она подняла голову от колен, укрытых клетчатым пледом, и долго глядела снизу вверх на лицо человека, который, казалось, ничего уже не видит, не слышит, не чувствует. Он вовсе не показался ей таким уж безнадежным, этот дядюшка Скарлат. Судя по лицу — нет! Сухощавое и костистое, каким оно было всегда, с глубокими застарелыми шрамами — один над бровью, другой — наискосок через левую щеку. Рубцы не портили его лица. Наоборот, свидетельствовали о его храбрости, словно боевой послужной список ветерана.

Она знала историю каждого шрама. И этих двух, и на руке, и негнущегося пальца, и тех рубцов, что скрывались под полотняным халатом — от удара кинжалом на спине и от пуль на груди.

Каждый из них напоминал о каком-нибудь событии, далеком и давнем, — своеобразные сувениры, привезенные Скарлатом Бугушем от антиподов — из Южной Африки, с Тибетского плоскогорья, из джунглей Бразилии.

А сам он сидит здесь, в кресле, сложив на коленях руки, — благонравный, послушный старичок, а кругом все стены увешаны трофеями: копья, щиты, шкуры пантер, рога северных оленей, слоновые бивни, малайские ножи, стрелы с отравленными наконечниками… У старика была пышная, седая шевелюра, тонкое лицо, выдубленное и обожженное всеми ветрами, какие только есть на свете — пассатами, сирокко и свистящими вихрями Судана; лицо это сегодня казалось, пожалуй, несколько моложе обычного, вероятно, благодаря бритве цирюльника. Старик сидел не двигаясь, он боялся этой отвратительной толстой и набеленной бабы с крашеными волосами в бумажных папильотках!

Из-за этой женщины, тридцать восемь лет назад, он дал пощечину полковнику, и уже потом разгорелся сыр-бор из-за солдата, простого новобранца, несправедливо наказанного. Из-за нее он угодил в тюрьму, из-за нее отправился бродить по свету. А она, провинциальная кафешантанная певичка, тем временем переходила из рук в руки: от полковника к капитану, от коммивояжера к взводному сержанту, — одному, другому, — всех уже не вспомнила бы и она сама. Возвратившись из своих дальних странствий, Скарлат Бугуш подобрал ее, — нищая старуха, она все еще продолжала заниматься прежним ремеслом за счет других, помоложе, устраивая свидания, завлекая девушек и снимая для них комнаты на ночь или на время. Он подобрал ее, и вот так в доме появилась хозяйка. Он ни разу не пожаловался Адине, ничего ей не говорил; не стал даже объяснять, зачем разыскал ее и почему терпит ее тиранство. Может, быть, там, на краю света, он любил ее ту, тогдашнюю? И вернулся только затем, чтобы ее отыскать? Но осталось ли в этой уродине хоть что-нибудь от той, прежней?

Дядюшка Скарлат об этом молчит. И только в долгом пожатии руки, когда он без слов благодарит Адину за посещение или удерживает, чтоб посидела еще, заключается, быть может, вся его повесть…

Адина Бугуш обвела взглядом стены, увешанные шкурами и оружием.

Она знала историю каждого кинжала, каждого охотничьего трофея. Лишь о своей собственной истории он неизменно молчал. Скрывал ее и, верно, собирался унести с собой в могилу…

Вот это шелк batik, в который одеваются яванские женщины. А там — малайский krig, грозное оружие в руках туземца, находящегося в припадке человекоубийственного безумия, которое там зовут амок. Эту шкуру он привез с Аляски! И оттуда же — две засевшие в груди пули, выпущенные одним метисом в споре из-за двух мер золота, проигранных в карты… И вот теперь он здесь и учится ходить ножками!

Адина вздрогнула.

Иссохшая рука, та самая, с парализованным пальцем, нежно погладила ей волосы на виске.

— Это ты, Адина? — спросил Скарлат Бугуш. — Я и позабыл, что ты пришла… Я, Адина, теперь много чего забываю.

— Это ничего, дядя Скарлат… Тут нечему удивляться!.. Полгода болезни без следа не проходят. Зато теперь ты уж выздоравливаешь, и чем дальше, тем дело пойдет быстрее…

— Может быть, Адина. Вот и врач то же самое говорит… А что поделывает Ште… Стоя… Стан? Нет, не Стан! В общем, твой муж?..

— Санди, дядюшка? У него все хорошо. Бегает по своим процессам. У него сейчас несколько крупных дел, с хорошим гонораром, есть кое-какие сбережения. Он хочет купить, вернее — выкупить часть родительского имения.

— Понимаю… Да-да! Понимаю… Ви… Видина. Нет, не Видина, Вальпараисо… Вильна, что-то вроде… Ты ведь знаешь.

— Видра, дядюшка Скарлат! Видра!..

— Да-да, Видра. Там прошло мое детство… Мы жили там мальчишками с его отцом. С отцом Ши… Со… Нет. С отцом Санди. Да, с отцом Санди. В Видре очень красиво. Там есть оазис с пальмами.

— Дядюшка! — упрекнула его с грустной улыбкой Адина. — В Видре — оазис с пальмами?

— Нет… Ты права… Это другое. Гораздо дальше, по ту сторону. Где-то в Сахаре. Туда надо идти восемь дней на этих, как они называются?.. На животных, у которых на спине горб… на хартуларах, да, на хартуларах… караваны хартуларов.

— Верблюды, дядюшка Скарлат. Караваны верблюдов.

— Да, верблюды, точно. Видишь, Адина, как я стал все забывать? Дай-ка мне на минутку глобус. Она мне его не дает, а мне не достать, высоко.

Глобус был взгроможден на шкаф, меж древками копий и свернутыми в трубку картами.

Глобус был тоже старый знакомец Адины, как и тот табурет, на котором она сидела: десятки раз, поставив его на пол, Скарлат Бугуш рассказывал ей о своих приключениях в дальних странах. И Адина, водя пальцем, отыскивала крохотные острова Полинезии, морские порты, проливы и пунктиры морских путей, караванные тропы и леса, где редко ступала нога человека.

Она встала на стул и обеими руками сняла глобус.

Сидя в кресле, больной протянул к нему дрожащие руки с нетерпением ребенка, получившего давно желанную игрушку. Сначала он жадно прижал глобус к груди. Затем опустил на колени и начал медленно вращать, поглаживая с нежностью, словно живое существо, наделенное чувствами. Взгляд его останавливался на голубом пятне воды, коричневом клочке гор, желтизне пустыни, зелени лесов, пампасов, саванн или джунглей. Адина пыталась угадать, что же он ищет. Бирму? Атласские горы? Огненную землю? Филиппины? Гренландию?

Он повернул голову, взглядом отыскивая что-то на стене.

Адина знала, что он ищет. Понимала, с каким мучительным усилием пытается он преодолеть оцепенение, сковавшее его мозг; понимала сам ход его воспоминаний, догадывалась, что, когда этот прикованный к креслу старик переводит взгляд от точки на глобусе к какому-нибудь трофею, оружию, шкуре или платью на стене, он путешествует вспять — во времени, и вдаль — в пространстве; и это мысленное путешествие по памяти, в воображении дается ему труднее, чем все те, которые он совершил на самом деле, исходив за двадцать лет бесчисленное число дорог вот этими самыми укутанными в плед ногами, которые отказываются его держать, когда он заново учится ходить. Но Скарлат Бугуш молчал. Не говорил о чем думает. Блеск его оживших было глаз постепенно тускнел… Старик показался ей смертельно усталым, когда вдруг вернул ей глобус с безразличием ребенка, бросающего надоевшую игрушку.

И снова уставился в окно неподвижным, невидящим взглядом.

Когда бывшая провинциальная кафешантанная певичка возвратилась в комнату, сопровождаемая резвившимся барчуком Бижуликэ, Адина сидела на табурете с картонным шаром на коленях и медленно поворачивала его, мысленно переживая то, о чем старик в кресле забыл или, возможно, уже не хотел вспоминать.

— Ага! Значит, он и вас просил достать эту штуку, и вы достали! — мигом сообразила хозяйка Бижуликэ. — Дали игрушку, чтобы отстал?.. Балуете вы его… Я так поступаю иначе. Пусть его просит, видит ведь, что я занята… Ну-ка, мадам Адина, попробуйте абрикосового варенья! Я приготовила, как любил полковник. С косточками. Вот это был мужчина! Высший класс в полном смысле слова, как господин полковник Джек Валивлахидис в нашем Кэлимане, только самого первого класса. Бывало, как рявкнет — весь полк дрожит!.. Чего там: я и сама дрожала!.. Случалось, так меня тряхнет, — только пух летит. Только он бил любя… Любовь без трепки, что свадьба без музыки… Какой был мужчина!

— Дядюшка Скарлат, хочешь варенья? — спросила Адина, опускаясь на колени и поднося вазочку поближе.

Скарлат Бугуш, должно быть, не расслышал. Он не слушал. Даже не пошевелился в ответ. Бесчувственный ко всему окружающему, он пустыми глазами глядел в никуда.

— Оставьте вы его, мадам Адина! — посоветовала женщина. — Теперь с ним хоть говори, хоть нет — все без толку… Вы думаете, ему хочется варенья? Думаете, он оценит? Сами небось видите, — он просто выводит меня из терпения. Чего ему надо? По свету без толку бродяжничать отправился. За каким чертом его, как дурачка, по всему свету носило? Чтобы потом развалиной вернуться?.. А я чтоб за ним ходила?.. Если бы еще хоть корысть какая была! А ведь мог бы состояние сколотить… Ей-ей, у него порой столько денег бывало, что и не счесть. Кучи наполеондоров. Все по ветру пустил, промотал на свои безумства — и с чем домой вернулся? Я вас спрашиваю, мадам Адина: с чем? Люди в Америку отправляются, это я понимаю… Тяжким трудом блестящие денежки про черный день добывают, наследство оставляют; был у меня один, — разорившийся арендатор, рыбьим мехом торговал. Ломаного гроша за него не дала бы. Так и он туда же, в Америку, отправился. Я его как облупленного знала, уверена была — помрет там с голоду. И вот три года назад узнаю, что мой торговец рыбьим мехом миллионное наследство оставил. Слышите, мадам Адина? Миллионное! Миллионы долларов, а не этих наших вшивых лей. А этот? Да как же мне после этого не спрашивать — с чем он домой вернулся? Столько лет, как полоумный, по свету шатался, из-за каких только — не поверите! — морей и земель цветных открыток не присылал, а с чем вернулся?

Адина Бугуш ее не слушала, как не слушал и сидевший в кресле старик с пустыми глазами.

Она тоже смотрела, как падает и падает за окном снег, и вся эта красота показалась ей вдруг такой печальной и такой ненужной…

— А я скажу, с чем он вернулся, дорогая мадам Адина, — озлилась вдруг хозяйка Бижуликэ. — С этим вот хламом, с этими ржавыми железками, видите — по стенам развешаны, — с этим вот и вернулся! У меня порой руки чешутся — собрать бы все да в печь!.. Знавала я одного человека, вот он путешествовал: два-три месяца пройдет — отправляется в поездку. Представителем каких-то английских фабрик служил. Настоящий был мужчина! Всякий раз, как вернется, — прямехонько в банк и кое-что отложит… А этот? Видите, для чего вернулся? Чтобы чахнуть тут, а я его нянчи!

Адина встала.

Попыталась в последний раз.

— Дядюшка!.. Вам этот снег ничего не напоминает? Припомните, дядюшка… Снегопад в Норвегии, когда вы шли на лыжах вместе с подругой… С Эдви, дядюшка!.. Я помню… Ее звали Эдви!.. Такая светловолосая, она еще не хотела вас отпускать.

Человек в кресле не хотел ничего вспоминать.

Возможно, для него ничего уже и не существовало. Даже подлинное и сказочное прошлое, последнее утешение пригвожденных к креслу стариков, было упразднено.

Бижуликэ вскочил ему на колени и лизнул в щеку. И дядюшка Скарлат, человек, который выстрелом в глаз мог уложить гиппопотама в болотах Ниамзы, тигра в джунглях Бенгалии, полярного медведя в снегах бескрайней Сибири, — не посмел его прогнать.

На прощание он не пытался задержать руку Адины в своей тяжелой ладони.

Возможно, ему было стыдно, что она видит его немощь, слышит наветы этой женщины с толстым набеленным лицом и волосами в бумажных папильотках.

— Заходите еще, мадам Адина! — уже в дверях пригласила ее хозяйка Бижуликэ, кутаясь в красную шерстяную шаль.

И тотчас заорала на щенка:

— А ну, назад, дьяволенок! Домой, Бижуликэ! Вот заработаешь по загривку, будешь знать, как крутить любовь с Эдви!..

Когда она глядела вслед Адине, слащавая улыбка сползла с ее безобразного, словно язва, рта, перекошенного злобой.

— Еще раз увидишь, — хватай эту гордячку за горло. Так Бижуликэ, сынок?

Бижуликэ тявкнул, запрыгал и завилял хвостом.

Женщина хлопнула дверью.

Едва выйдя на улицу, Адина Бугуш тут же вспомнила, что у нее в сумочке остались ее всегдашние подарки дядюшке Скарлату. Но возвращаться не стала. Сегодня эти подарки были ни к чему.

Снег валил по-прежнему; все так же весело, даже еще быстрее и гуще кружились снежинки, словно не случилось ничего печального и тягостного. Однако Адина шла уже не тем упругим и стремительным шагом, как прежде; не таким белым казался ей снег, потускнело волшебное очарование города.

И все-таки она опять улыбнулась, когда во второй раз повстречала на улице Пику Хартулара и он поклонился ей с той же грацией пажа. Улыбнулась потому, что ей вдруг послышался голос дядюшки Скарлата: «Караван хартуларов, Адина, да, хартуларов!..» В ее улыбке не было и тени ехидства: просто невинное воспоминание, озорной всплеск в предчувствии наступающей грусти.

А Пику Хартулар, казалось, был счастлив, что на пустынной улице улыбка эта предназначалась одному ему. Держа шляпу в руке, он сделал шаг вперед, словно желая что-то сказать; но, передумав или испугавшись, только еще раз поклонился и остался стоять под кружащими хлопьями в своей бобровой шубе, прислонившись горбом к шершавой стене и глядя вслед женщине, удалявшейся уже не так торопливо, и в ее танцующей походке чувствовались вялость и утомление.

На перекрестке Адина Бугуш в нерешительности остановилась.

Утреннее радостное настроение, ощущение беспричинного счастья, потускнело и сникло.

Адина чувствовала, как оно, заметавшись, угасает навсегда. Ей хотелось уберечь его, заслонить ладонью, словно пламя свечи, задуваемой ветром. Но думать только об этом, думать только о себе она не имела права.

Выходя из дома, она хотела раздарить переполнявшую ее радость, разделить ее с другими, расшевелить их, согреть их печальные жилища хотя бы мимолетной искоркой тепла. Теперь ей почти нечего было дарить. Она чувствовала, что вот-вот, еще два-три часа, и у нее самой опустятся руки, и она опять останется одна в этом дряхлом городе, снова чужом и еще более враждебном. И все же она решила, что было бы черной неблагодарностью исключить из своего «обхода» именно то несчастное существо, которое больше других нуждалось в толике тепла и света, потому что было обречено оставаться здесь узником и умереть, даже не начав жить.

Адина остановила сани и назвала извозчику адрес.

По дороге остановилась у бакалейной лавки Думитрова и вышла оттуда в сопровождении мальчика, нагруженного свертками.

Сани быстро скользили по окраинным улочкам, весело звенели бубенцы, чудо снегопада казалось особенно удивительным в этих местах, обычно самых унылых и безотрадных во всем городе из-за повалившихся заборов, заболоченных пустырей, покосившихся лачуг и заросших бурьяном канав. Такой была эта окраина, где ютилась беднота — чернорабочие и прачки-поденщицы, обремененные оравой голодных ребятишек и не пользовавшиеся вниманием господина примаря Атанасие Благу, равно как и подрядчиков, которые должны были заниматься канализацией, водопроводом и электрическим освещением. Улицы утопали в грязи и мраке. Однако теперь предместье было просто-таки живописно. Его бедность не казалась уже столь вопиющей и беспросветной. Дети с веселым гомоном катались на самодельных санках; безобразные лопухи превратились в причудливые образчики неведомой полярной флоры; дома в снеговых шапках мирно дымили печными трубами.

Адина Бугуш увидела и первого снеговика — черные угольки вместо глаз и что-то вроде трубки во рту.

Когда она вышла из саней, щеки у нее раскраснелись от мороза, а глаза оживленно блестели. Возможно, она все видит в черном свете и предчувствие обмануло ее. Может быть, ее светлому утру не обязательно кончаться печально.

На нее и здесь залаяла собака, но по виду не чета Бижуликэ, и лаяла она совсем по-другому. Это была дымчатая овчарка, которая сразу узнала Адину и неторопливо двинулась ей навстречу, словно степенный хозяин, сознающий, что ему не к лицу суета и угодливость тварей вроде Бижуликэ.

— Ну, что поделываешь, старина Дуламэ? — обратилась Адина к псу, с удовольствием запуская пальцы в его поседевшую шерсть. — Хозяйка дома?

Пес дружески замахал пушистым хвостом и поглядел в сторону крыльца.

— Значит, дома! — догадалась Адина. — Иначе бы ты сторожил дверь, верно, старина?

На ее стук в дверь никто не ответил. Адина вошла в сени и там постучалась еще раз. Изнутри доносился капризный плач ребенка. Потом плач смолк; слышалось только шипение сковороды.

— Можно? — произнесла она, нажав на ручку и отворяя дверь. — Можно, Исабела?

— Ой! Опять ты застаешь меня в такой виде! — воскликнула Исабела, вынимая из корыта распаренные руки и обтирая их краем передника. — Проходи туда, пожалуйста… Только учти, там холодно… Не топлено с прошлой недели.

— Я побуду здесь, Исабела! — решительно заявила Адина. — И не беспокойся — я ненадолго.

Над корытом со щелочной водой от цветного ситцевого тряпья поднимался пар. Со сковородки на плите несло запахом жареного сала. В одно мгновение возле Адины завертелись двое мальчишек, которые разрывались между искушением потрогать ее шубку и боязнью заслужить неодобрение старшей сестры. И удовольствовались тем, что в один голос объявили:

— Тетя, у Михэицэ ангина!

— Не может быть! — преувеличенно изумилась Адина, чтобы доставить малышам удовольствие.

— А вот и может! Он не послушался и вышел на улицу, у него началась ангина, и теперь он лежит в кровати.

Лежавший в кровати третий мальчуган, чей плач она слышала, и был тем самым Михэицэ; лицо его было заплакано, он все еще жалобно всхлипывал, держа во рту палец.

— История все та же, как видишь!.. — сказала Исабела.

Она вытерла ребенку слезы, усадила его между подушками, велела двум другим сесть рядышком на краю кровати, сняла с огня сковородку и лишь после этого присела на стул напротив Адины.

Это была некрасивая девушка без возраста. Лицо ее можно было бы счесть даже вульгарным, если бы не синие, необычайно ясные глаза.

В эту минуту извозчик постучал кнутовищем в окно.

Он держал оставленные в санях свертки.

— Опять? — с упреком сказала Исабела. — Тебе непременно хочется напомнить мне о моем положении, о том, что я принимаю подарки, а сама ничего не могу подарить.

Адина выслушала ее с мирной улыбкой.

Она даже поддакнула ей:

— Вот-вот! Такая уж я извращенная натура, — так и хочется напомнить тебе, что в твоем положении приходится принимать — и никогда не отдавать… Пусть это будет единственным грехом в моей жизни и единственным унижением в твоей… А теперь будь умницей, пойди и возьми свертки, а упреки отложи до другого раза.

— Иду…

— И мы с тобой! — горя нетерпением, предложили свои услуги оба мальчугана, сидевшие на кровати. — А ты нам инжир привезла?

— Конечно, Амелика! Разве можно забыть про инжир? Конечно, привезла ваш инжир и ваши апельсины.

Мальчишки кинулись к Авраму, извозчику, который раздал им свертки. Адина все улыбалась, словно старшая сестра, готовая терпеливо ждать, пока неразумная младшая перестанет дуться.

— Ты слышала? — сказала Адина. — Их инжир! Разве могла я, Исабела, щадя твое самолюбие, оставить их без инжира? Их радость — моя радость… Да и твоя, дорогая моя Изабелла Кастильская!

От этой старой шутки подруги Исабела вспыхнула.

Опустив глаза, взглянула на носки своих прохудившихся туфель, которые скалились мелкими гвоздями отставшей подошвы, — точь-в-точь зубастые пасти неведомых кровожадных зверей, — и словно насмехались над нищетой этого дома.

— Если бы только инжир и апельсины!.. Но ты ведь не забываешь и обо всем прочем, чего у нас тоже нет. Ни у них, ни у меня. Помнишь, что идешь к голодающим! Может быть, даже воображаешь, что мы тебя ждем и ждем ради этого. А я не хочу! Не хочу, не хочу, чтобы ты так думала!

Адина встала со стула и подошла к Исабеле. Взяла ее за подбородок и заглянула в заплаканные глаза.

И сказала с укором, уже без улыбки:

— Исабела, если я еще хоть раз услышу от тебя такое… Нет. Если только почувствую, что ты так думаешь, пусть даже молча, — знай, я больше не переступлю порога твоего дома.

— Это угроза? — нервно засмеялась Исабела.

И тут же, тряхнув головой, высвободила подбородок, закрыла лицо руками и разрыдалась.

— Пожалуйста, прости меня! Иной раз я бываю такая злая… И не могу сдержаться. Иногда я злюсь даже на них.

Мальчик в постели, увидев ее слезы, тоже заревел. Адина не знала, кого утешать. Хотела успокоить Михэицэ, но тот в исступлении замахал на нее кулачками.

— Плотивная! Иди отсюда. Не хотю тебя видеть! Каждый лаз после тебя Белуца плачет… Уходи, плотивная, нехолосая!

Больному мальчику, сидевшему между подушек, не было еще и четырех, но в памяти его уже запечатлелось: каждый раз после появления подруги старшая сестра его заливается слезами.

Стоя посреди комнаты, Адина глядела то на мальчика, то на Исабелу, сотрясавшуюся от рыданий.

— Это правда, Михэицэ? Исабела, это правда?

Так значит, каждое ее посещение, доставлявшее, как ей казалось, только радость и немного тепла, на самом деле кончалось слезами?

— Это правда, Михэицэ? Правда, Исабела?

Они не отвечали. Ни тот, ни другая. Адина обратилась к старшим мальчикам, только что вошедшим со свертками в руках.

— Амелика, Фабиан, — это правда? Всякий раз, как я ухожу, Исабела плачет?

Мальчики переглянулись, не зная, ответить или промолчать. Мало того, что Белуца всегда плакала после ухода «тети Адины» — она еще бывала «злая», сердилась по пустякам, ни за что наказывала их, так что в конце концов ревели все. За апельсины с инжиром приходилось расплачиваться.

Теперь и до них дошло, что между приходом «тети» и «злостью» сестры существует связь, которую Михэицэ, сидевший с больным горлом между подушками, пока их не было, высказал за них четко и определенно. Адина с горечью угадала ответ по их неловкому молчанию, переглядыванию и внезапно посуровевшим личикам.

Она обняла Исабелу за плечи, заставила ее подняться со стула, подвела к окну и заглянула в самую глубину ее глаз.

— Это правда, Исабела? Когда я ухожу, ты плачешь? Значит, для этого я прихожу сюда?

Исабела не опустила взгляда. И сказала совсем просто:

— Пора, видно, высказаться откровенно, раз и навсегда! Ты приходишь не для этого. Но так получается… Это и понятно. Когда я с ними одна, я тупею. Забываюсь. У меня другие заботы. Я живу только ими. У одного ангина. Другой порвал ботинки… Думать о себе у меня нет времени. Но всякий раз, стоит тебе к нам зайти, все во мне переворачивается. Ты бередишь мне душу… Я снова обо всем вспоминаю! И как же мне после этого не плакать? Я не героиня классических трагедий. Как мне не быть «злой» с ними? Мне далеко до христианских мучениц, находивших наслаждение в страданиях и самоотречении. Я всего-навсего человек из плоти и нервов…

— Значит, мне лучше не приходить?

Исабела ничего не сказала. Но, как и недавнее молчание мальчиков, ее молчание было ответом.

— Это странно, Исабела! — с грустью произнесла Адина Бугуш. — Я думала, мы с тобой так близки — и вдруг ты оказалась далеко-далеко! Сегодня утром я была очень счастлива!.. И пришла поделиться с тобой… Ты представляешь, с чем я ухожу?

Исабела, сжав губы, глядела на падающий за окном снег.

Мальчики смирно сидели на кровати, свесив ноги.

Они не осмеливались развернуть пакеты. Чувствовали, что происходит что-то непонятное и очень серьезное.

— Тогда придется вернуть тебе назад и тетради?.. Когда школьные подруги прощаются навсегда, они возвращают друг другу полученные подарки.

Исабела пожала плечами:

— Можешь делать с ними, что хочешь… Если ты отошлешь их мне, я брошу их в огонь. Можешь сделать это сама.

— В таком случае я их сохраню, Исабела. Сохраню не для себя. Для тебя. В любой момент ты сможешь взять их обратно.

— Не напоминай мне об этом! Разве не видишь, как мне это больно? Как я могу не плакать, если ты только об этом и говоришь?

Адина Бугуш опустила голову. Да, она виновата, хотя хотела только добра. Она обняла Исабелу за плечи. Попыталась улыбнуться. И не смогла.

Притянув ее к себе, поцеловала в лоб.

— Всего хорошего, Исабела… Но прошу, не думай, что ты одна на свете. Помни, я по-прежнему живу в этом городе, и для тебя, Исабела, я все та же.

Она повернулась к кровати:

— Всего доброго, мальчики.

Амелика и Фабиан слезли с кровати. Соблюдая приличие, поцеловали ей руку.

— Смотрите, не огорчайте Белуцу!..

Один Михэицэ, больной ангиной, сидевший среди красных подушек, остался непреклонным. Он мстительно стиснул кулачок:

— Уходи, нехолосая! Уходи!..

Когда за Адиной Бугуш закрылась дверь, Исабела рванулась следом. Протянула с мольбою руки. Но, словно скованная злыми чарами, застыла на месте. Руки ее опустились. Она упала на стул и закрыла ладонями лицо.

На улице Адина Бугуш прижала тонкие пальцы к вискам.

Пес, как всегда, проводил ее до калитки. Он ждал, что она дружески потреплет его по мокрой шерсти. Ждал ласкового вопроса:

— Что поделываешь, Дуламэ, старичок? Еще не ушел на пенсию?

Но теперь Адина не замечала его.

Она смотрела перед собой. Впереди и позади нее, справа и слева — со всех сторон падал снег, серый, как пепел.

 

Глава III

МЕТАМОРФОЗА

— Вот эти тетради! — сказала Адина Бугуш, выкладывая тетради на столик из никеля и стекла.

Длинными пальцами она бережно разгладила загнувшиеся углы. Затем, положив на них руку, поглядела Тудору Стоенеску-Стояну в глаза, надеясь увидеть в них искорку любопытства, нетерпения, интереса.

Но ничего такого не увидела.

Разочарованная, продолжала:

— Но прежде чем вы их раскроете, я считаю нужным в нескольких словах рассказать их историю…

Тудор Стоенеску-Стоян, уже освоившийся с ролью духовника, ментора и арбитра, придал своему лицу подобающее случаю выражение, словно сидел за столиком пескарей.

— Держу пари, что история печальная! — сказал он с улыбкой. — С некоторых пор я замечаю, что здесь, в городе, меня усыновившем, не печальных историй не бывает…

Адине Бугуш не понравилась эта высокомерная, насмешливая и скептическая улыбка завсегдатая кофейни.

Странно! Ей многое теперь не нравилось в друге Санди, хотя еще несколько месяцев назад она относилась к нему так искренне и доверительно. Ее коробили разные мелочи, которые, возможно, были и прежде, но тогда она их не замечала; а может быть, они стали проявляться лишь в последнее время. Пристально глядя ему в глаза, она продолжала:

— Вы угадали. Это печальная история. И в самом деле, истории всех здешних жителей печальны, каждая по-своему… Но эта «история», мне кажется, должна заинтересовать вас больше других, поскольку речь пойдет о писательнице. О поэтессе. Правда, непечатавшейся. О поэтессе, наделенной — на мой непросвещенный взгляд — большим, очень большим талантом.

Улыбка, тронувшая губы Тудора Стоенеску-Стояна, как-то незаметно превратилась в издевательскую, презрительную усмешку.

— Город, как я вижу, просто набит писателями и поэтами. Растут как грибы!..

На мгновение ему стало стыдно. Он чувствовал, что виноват перед тем мальчуганом, который вот так же доверил ему свои тетрадки. А он все тянул и тянул с ответом. Говорил, что затерял ключ от ящика и никак не может найти. Возмущался назойливостью ученика Джузеппе Ринальти, когда тот нетерпеливо стучался к нему в дверь или следовал за ним по улицам с шапкой в руке. Однако угрызения совести мучали его не слишком долго. Со злобным удовлетворением он подумал, что теперь уже можно их ему вернуть. Вряд ли они попадут в Рим к назначенному сроку.

Адина Бугуш заметила, как менялось выражение лица Тудора Стоенеску-Стояна. Было в нем что-то неискреннее, настораживающее, неприятное, словно обозначилась, наконец, тщательно скрываемая червоточина.

— Во всяком случае, — она говорила, невольно выделяя каждое слово, — во всяком случае, речь идет не о грибе, выросшем, как вы выразились, нынешним летом после дождя.

— Я пошутил! — повинился Тудор Стоенеску-Стоян. — Впрочем, я не уточнял, что именно этим летом и после дождя. Нынешнее лето было засушливым… Уж и пошутить нельзя?

Адина Бугуш продолжала, словно бы ничего не слышала:

— Эти тетради лежат у меня три года. Следовательно, история эта довольно давняя. Я не думаю, что Исабела продолжает писать или собирается вернуться к этому в будущем. Вот вы уже и знаете, что ее зовут Исабела. Я познакомилась с ней пять лет тому назад. Это была очень бедная и очень гордая студентка, блестяще сдавшая вступительные экзамены. Несмотря на бедность, учебе ее ничто не препятствовало. Стипендия в Бухарестском университете обеспечивала ее средствами на все время обучения. По мнению профессоров, ее ждала блестящая будущность… И вдруг, в течение одного месяца, она потеряла обоих родителей. Ее вызвали сюда телеграммой… На ее руках осталось трое братишек. Самый младший еще в колыбели. И никого вокруг… Так она и осталась растить братьев, двух постарше и младенца. Об экзаменах, продолжении учебы и о будущности уже не могло быть и речи! Она здесь в плену. Обстирывает своих мальчиков, готовит им обеды. В плену, и никакой надежды на избавление. Вот и вся история Исабелы. Но этого вполне достаточно для того, у кого сердце не камень.

Адина Бугуш замолчала.

Она с грустью листала страницы, тут прочитывая заглавие, там припоминая стих, словно снова встречала старых, милых и печальных друзей.

А Тудор Стоенеску-Стоян все это время неотступно глядел на ее грудь, натянувшую шелк кимоно, словно рожки козленка. Не поднимая от тетрадей глаз, Адина почувствовала этот взгляд. Она досадливо оглядела себя и поправила кимоно.

Тонкое и безошибочное чутье подсказывало ей, что она говорит впустую, что напрасно обратилась к этому человеку — разумеется, тщеславному, который, как она еще верила, пожив в столице в окружении таких знаменитостей, как Теофил Стериу, Юрашку и Стаматян, конечно, по горло сыт докучными просьбами безвестных дебютантов. И все-таки, с каким-то ожесточением, она решила довести до конца то, что считала своим священным долгом.

— Такова история Исабелы. У этих тетрадей история особая. По какой таинственной причине — не знаю, да и вряд ли тут можно что-либо объяснить, — но Исабела стала грезить Испанией. Ее восхищали пейзажи, история, сама атмосфера страны, которой она никогда в жизни не видела. Впервые я заподозрила эту страсть, когда вошла к ней в комнату, где теперь она перестала топить печь. На всех фотографиях, репродукциях, гравюрах, развешанных по стенам, была Испания: Гренада, Севилья, Валенсия, Кордова, Веласкес, Греко, Мурильо, Рибейра, Сурбаран, Гойя, Сулоага. Ее небогатая библиотека на три четверти состояла из учебников по истории и географии Испании, из книг по истории испанского искусства и литературы, из произведений испанских поэтов и писателей. Я подшучивала над ней. Называла Изабеллой Кастильской.

В ее низком, грудном голосе зазвучали виноватые нотки, словно она просила прощения у отсутствующей:

— Я звала ее Изабеллой Кастильской. Долгое время я считала это шуткой, и шуткой вполне невинной. И только позавчера поняла, с какой жестокостью бередила ее незаживающую рану… Тетради эти она доверила мне давно. Как раз в тот год, когда поняла, что навсегда остается узницей этого города. Однажды, проводив меня до двери, она сунула их мне в руки и убежала в комнаты. Не сказав, что в этих тетрадях. А до этого никогда о них не упоминала. Я их прочла. И перечитывала потом десятки раз. Мне кажется, это настоящая, самая настоящая поэзия. Талант, который гибнет и который каким-то образом надо спасти. Я отметила некоторые стихи. Пожалуйста, прочтите их и скажите свое мнение.

Адина Бугуш протянула ему тетради в лиловом клеенчатом переплете.

Взяв их в руки, Тудор Стоенеску-Стоян перво-наперво раскрыл их веером, как игроки в покер поступают с новой колодой карт.

— Ну и понаписала, сердешная! Здесь, должно быть, не меньше ста стихотворений.

— Сто шестьдесят восемь… — уточнила Адина Бугуш. — Из них сто двадцать — сонеты.

— Сонеты? Кто же нынче пишет сонеты? Немодный товар.

— Я не слыхала, чтоб сонеты Петрарки, Шекспира или Эредиа вышли из моды. Так же как сонеты Эминеску и Михаила Кодряну…

— Ну уж, положим!

Тудор Стоенеску-Стоян не имел большого желания спорить с дилетанткой, отстаивавшей жалкую литературную ересь.

Он полистал страницы.

Почерк был мелкий, заглавные буквы тщательно выписаны, названия подчеркнуты красными чернилами. А названия были такие: «Mirador», «Toledo», «Alcázar», «Ermita», «Patio», «Alhambra», «Ciudad Rodrigo», «Dolorosas», «Toro», «Muchachos», «El Carmen», «Majas», «El Escorial», «Mirabel», «San Sebastian de Gormaz», «Plaza de la Paz», «Don Juan Tenorio», «Burgos»…

— Можно подумать, что это путеводитель по Испании! — воскликнул Тудор Стоенеску-Стоян, чувствуя ту же необъяснимую неприязнь, с какой месяц с лишним назад брал в руки тетрадки ученика Джузеппе Ринальти. — Мне пришлось бы читать их в библиотеке, со словарем под рукой. Желательно в библиотеке барышни Изабеллы Кастильской, с ее историко-географическим и литературно-художественным комментарием.

— И все же прошу вас прочитать их, как есть!.. В этой комнате! — холодно сказала Адина Бугуш. — Ведь и Эминеску написал свой сонет о Венеции, ни разу не проехавшись в гондоле. И его читатели без путеводителя поняли, что хотел сказать поэт.

Тудор Стоенеску-Стоян прочел один сонет, другой, третий. Какая чудовищная несправедливость. Подумать только, откуда, в самом деле, откуда взялись у этой студентки такие точные слова, так живо передающие впечатления о Кастилии, Гренаде, Андалусии или Астурии, которых она и в глаза не видела? Он и сам их не видел. И никогда не держал в руках даже путеводителя, не заглядывал и в исследования по истории или искусству Испании. Представления о ней были у него весьма смутными. Два-три романа Бласко Ибаньеса. Ну, и та, другая, условная Испания иллюстрированных журналов и оперных спектаклей. А от этих стихов, переписанных мелким почерком, с подчеркнутыми по-ученически названиями, на него повеяло живым, осязаемо подлинным миром, он проникся красками и ароматом прошлого. В воздухе витал запах розмаринов, который мореплаватели чувствуют еще в открытом море, не видя иберийских берегов. Перед ним проплыли Меловые скалы кантабрийских Пиренеев. Пустынное плоскогорье Новой Кастилии, сады Мурсии и Севильи. Мавританские калифы и сарацинские эмиры, короли, прославившиеся в войнах и крестовых походах, инквизиция и Непобедимая армада, конквистадоры, отправляющиеся в Вест-Индию, соборы и мечети, севильская фиеста и мадридская коррида, noche toledana и карнавалы Валенсии, Дон-Кихот и ветряные мельницы, воздевшие руки к небу, пылающему зноем и страстью. Откуда узнала об этом недоучившаяся студентка, мелким почерком исписавшая несколько тетрадей в клеенчатом переплете? И снова — вместо радости при мысли об этом редком и утешительном чуде, искупающем все печали мира и все человеческие уродства, — он ощутил жгучий укол в сердце.

Наверное, именно так инквизиторы Испании бросились с ненавистью разрушать языческую красоту мавританских дворцов и мечетей, видя в них оскорбление себе и вызов, именно так замуровали они колоннады и портили мозаики, замазывая их неяркий блеск.

Он произнес:

— М-да!.. В этом кое-что есть.

— Только кое-что?

— Восприятие всегда субъективно. Поскольку я не настолько хорошо знаю эту вашу Изабеллу Кастильскую, чтобы умиляться тем, как она утирает детям носы и купает их вечером по субботам, — у меня нет ровно никаких оснований приходить в восторг и от ее стихов. Да, кое-что есть! Но не так много, однако, как вы, по-видимому, приписываете ей из понятного и, впрочем, весьма похвального великодушия.

Адина Бугуш забрала тетради у Тудора Стоенеску-Стояна и судорожно, по-матерински прижала к груди.

— Не знаю отчего, но я почему-то ожидала такого ответа! — заявила Адина, испепеляя его взглядом.

— И вы им возмущены? — надменно улыбнулся Тудор Стоенеску-Стоян. — Я думаю, что если бы вы сейчас взглянули на себя в зеркало, то убедились бы, насколько я прав. То, как вы прижимаете к груди тетради Изабеллы Кастильской, свидетельствует, как мало объективности в ваших суждениях о нескольких милых — не отрицаю, — милых любительских стихах… Они напоминают мне картинки, какие рисуют в своих альбомах девицы в пансионах: гнезда ласточек из сладостей, зимы из кремовых пирожных, озера bleu-marin с корабликами из ореховой скорлупы… И непременные анютины глазки.

— Как вы можете такое говорить?

— Вы просили, чтобы я откровенно высказал свое мнение. Вот мое откровенное мнение.

Горько разочарованная, Адина положила тетради на стол из никеля и стекла.

— А я-то хотела другого. Совершенно другого. Я-то надеялась, что вы будете в восхищении, попросите у меня разрешения послать их Теофилу Стериу или еще кому-нибудь из ваших бухарестских друзей… Захотите пристроить их в каком-нибудь журнале. Найдете издателя. Для Исабелы это было бы утешением… А может — и спасением…

— Литература не богадельня, а издатели не любят заниматься благотворительностью!

Наступило тяжелое молчание.

Тудор Стоенеску-Стоян пододвинул неудобный, без спинки, стул поближе к столу. Спросил с вкрадчивой улыбкой:

— Значит, вам мой до грубости откровенный ответ неприятен?

— При чем тут я? Речь не обо мне. Не о моем удовольствии или неудовольствии.

— А для меня это имеет значение… — заявил Тудор Стоенеску-Стоян, склонив голову, чтобы поймать взгляд Адины, прикованный к отвергнутым тетрадям. — Довольно об этих тетрадях… Здесь, совсем рядом есть, быть может, кое-что поинтереснее истории с эмирами и калифами. Вы меня слышите?.. Это-то и имеет для меня значение… Я бы не простил себе, если бы огорчил самую красивую и самую недоступную женщину в городе.

Адина взглянула на него сверкающим от негодования взглядом:

— Я для вас, если не ошибаюсь, — жена вашего старого друга Санду Бугуша. В этот дом вы явились на правах друга Санди! Друга и только.

— К несчастью! — вздохнул Тудор Стоенеску-Стоян.

Говоря это, он, вцепившись пальцами в стеклянный столик, откинулся назад и взглядом раздевал жену своего старого друга Санду Бугуша.

Он сознавал, что, поддаваясь низкому соблазну, совершает непоправимое. Но не мог ему не поддаться. А может, и сам он — уже не то безобидное и смиренное существо, которое полгода назад отправлялось сюда поездом с Северного вокзала. Что-то смутное и злое дозревало в его сознании. Машинальные рисунки пером на промокашке. Завитки волос и извивающиеся змеи; огромные глаза, обведенные темными кругами; голова Медузы Горгоны. Так вот что это было! Стократно повторенная голова Медузы! А между тем жена его друга сидит тут, рядом, влекущая, одинокая, не понятая собственным мужем, — человеком с обвислыми тюленьими усами, целыми днями занятого беготней по судебным делам, бесплатно защищающего голодранцев из предместий и деревень; их беды он принимает близко к сердцу, но где ему понять, чего хочет, что нужно этой женщине, обуреваемой страстями. А он, Тудор Стоенеску-Стоян, сотни раз вызывал в воображении ее лицо, вызывал ее и взывал к ней, и это безотчетное влечение, и этот зов шли из глубин, неподвластных рассудку! Так неужели при таких обстоятельствах любить и желать жену друга — низость? Нет, это перст судьбы, ведь сам этот друг виноват, если пренебрегает таким великолепным творением природы, созданным для любви и страсти; бросает его на растерзание этому мерзкому городу, поскольку у него самого, видите ли, дела поважнее — сколотить капитал для выкупа родового имения или — еще того чище — засадить лесами Кэлиманов холм! Тудор Стоенеску-Стоян расправился с остатками угрызений совести и заранее отпустил себе все грехи.

— Да, к несчастью, вы жена Санди! — повторил он. — К несчастью для вас и к несчастью для меня…

— Что вы хотите этим сказать? — спросила Адина, подымаясь.

Тудор Стоенеску-Стоян тоже встал, не отрывая глаз от грудей, натягивавших шелк кимоно. Он ответил:

— Именно то, о чем вы и сами прекрасно знаете. То, что не можете не понять, потому что это понятно само собой.

От стремительного притока крови губы его вздрогнули, перехватило дыхание, перед глазами поплыли круги. Он потянулся рукой, пытаясь коснуться пальцев Адины:

— То, что ты, Адина, по-моему, давно поняла!

Отдернув руку, Адина отступила на несколько шагов поближе к широкому окну.

Свистящим шепотом проговорила:

— Да как вы смеете? Как вы могли себе позволить? Я ждала чего угодно… Но такого… Такого!..

— Любовь не признает законов, Адина!.. — продолжал, приближаясь, Тудор Стоенеску-Стоян. — И уж тем более предрассудков. Мы выше толпы. Такой я всегда считал тебя. И таким считала меня ты!

Он был уже совсем близко. Его ладони тянулись к ее груди.

Увернувшись, Адина скользнула вдоль стены и положила палец на кнопку звонка:

— Еще шаг — и я позвоню! Сюда тотчас сбегутся слуги.

С поднятыми, сложенными горстью ладонями, Тудор Стоенеску-Стоян замер у окна. За неимением платка, отер со лба пот тыльной стороной горсти.

Опомнился и прошептал:

— Пожалуйста, прости меня… Это был миг безумия. Если б ты знала! Если бы ты только знала!..

Однако и теперь, вымаливая прощение, он лгал. Он-то знал, что это не было безумием, но понимал, что действовал непродуманно. Выбрал не очень удачный момент. Не подготовил его заранее. Действовать следовало по-другому.

Адина Бугуш сняла палец со звонка.

Очень серьезно, — так, что Тудору Стоенеску-Стояну даже подумалось, что не все еще потеряно, — произнесла:

— Прошу вас на минуту задержаться. Оставайтесь, где стоите. Обсудим положение спокойно.

— Какое ж тут спокойствие… — подхватил Тудор Стоенеску-Стоян. — Я не могу быть спокоен. Покой я давно потерял.

Это звучало так, будто свой покой он потерял где-то на улице, как теряют авторучку или часы.

— Ничего, найдете! — уверила его Адина Бугуш. — Потому что иначе вы рискуете потерять дружбу Санди.

Тудор Стоенеску-Стоян покорно опустился на неудобный стул.

Адина осталась стоять и сверху вниз глядела, как он сидит, покаянно уронив голову. С отвращением заменила, что бесцветные волосы на его макушке — редкие и сальные. Повторила:

— Вы рискуете потерять еще и дружбу Санди. О моей дружбе говорить не приходится. Ее вы потеряли.

— Адина… — тихо сказал Тудор Стоенеску-Стоян. — Любовь не преступление. Сколько раз вы сами говорили это?

— Во-первых, прошу не называть меня Адиной. Никто вам этого не позволял. Тем более сейчас. А во-вторых, прошу выслушать меня, не перебивая. Вам придется выбирать! Вы вольны выбрать или одно, или другое. Итак, вы утверждаете, что это было безумие… Помрачение ума… Допустим. Хотя, принимая во внимание доверие, которое я вам оказывала с того самого часа, как вы переступили порог нашего дома, такого рода безумие было для вас непозволительно. Это предательство по отношению и ко мне, и к Санди.

— Но…

— Вам не угодно, чтобы я продолжала?.. Я просила вас меня не прерывать. Ваши объяснения мне ни к чему. Я могла бы пересказать эту сцену Санди. Но чего ради? Он так доверяет людям, так добр, что грешно лишать его иллюзий. Еще одной иллюзии. Итак, я не обмолвлюсь ни словом. Все останется между нами… У вас не будет причин избегать нашего дома. Это вызвало бы подозрения. Дало бы пищу для кривотолков, в этом городе стены прозрачны, — а эти разговоры, намеки и расспросы причинили бы Санди такие страдания, которых он, повторяю, не заслужил. Поэтому вы можете приходить к нам по-прежнему. Возможно, мало-помалу мы снова сделаемся друзьями, если вам удастся вновь заслужить мою дружбу… Я согласна все забыть. Забыть от всего сердца. Будем считать, что этого дня не было. Глядите! Я вырываю из календаря листок. Этого дня не существует!

Адина Бугуш подошла к настенному календарю, на котором оставалось еще несколько декабрьских листков.

Оторвав листок, она скомкала его. Потом обернулась к Тудору Стоенеску-Стояну, вымученно улыбнувшись:

— Чего вам еще? Что я могу еще сделать? Это я делаю для Санди, не ради вас… Из-за меня ему и так несладко. Я не то, чего он хотел, не та, какой надеялся меня видеть. Не хватало еще лишить его друга… Если, после сегодняшнего, вы можете еще считать себя его другом. А чтобы мы оба свыклись с новым положением, я приглашаю вас завтра на обед.

— Только если вы простили меня… — поставил условие Тудор Стоенеску-Стоян.

— Я уже сказала, что этого дня для меня не было. Я его уничтожила.

Тут она обнаружила, что все еще держит в руке скомканный листок. Подошла к печке и бросила его в огонь.

Затем молча подождала.

Тудор Стоенеску-Стоян, потупившись, встал со стула и искоса взглянул на нее. В этом взгляде побитой и выгнанной собаки не было ни доброты, ни раскаяния, ни просветления.

Но Адина Бугуш и не смотрела на него. Этот день и на самом деле был для нее вычеркнут, уничтожен, как она и обещала, обещала скорее себе самой, чем Тудору Стоенеску-Стояну.

Минуту она стояла посреди комнаты с воздушной мебелью из никеля и стекла, уронив руки и устремив глаза на Кэлиманов холм. Он был белым, но белизна его утратила прозрачность; холм снова стоял сплошной стеной, холодным ледником между ней и доброй теплотой далекого мира.

Она вернулась к столику, на котором лежали три лиловые тетради. Вздохнула. Достала конверт и, прежде чем начать письмо, надписала адрес Теофила Стериу.

 

Глава IV

ПОВЕРКА

Пескари в полном составе собрались у «Ринальти».

Они толпились возле полковника Цыбикэ Артино, который первым же поездом прибыл в гарнизон на рождественские каникулы. Бравый, румяный и жизнерадостный, этот полковник, один из сыновей города, поднялся из самых низов. Он родился на окраине по соседству с кладбищем у подножья Кэлимана. Детство его прошло среди крестов и могил, где он гонял, стреляя из рогатки по воробьям, ставя в склепах силки на крыс и устраивая беспощадные набеги на цветы, оставленные в головах у покойника по случаю дня его святого или годовщины смерти дорогого учителя начальной школы.

Близость места успокоения и нищета вдовьего жилища госпожи Артино ничуть не омрачили врожденного веселого нрава Цыбикэ. Он первым окончил военную школу, прослужил пятнадцать лет в гарнизоне, сначала в чине младшего лейтенанта, затем лейтенанта и капитана. На войну он ушел капитаном, а вернулся раздобревшим полковником, в шрамах от осколков, украшенный орденами, в сдвинутой на тройной затылок каске, веселый, словно свадебный гость. Солдаты и сверхсрочники любили его как заботливого отца, поскольку он хоть и покрикивал на них, но дела улаживал без проволочек и по справедливости, избавляя солдат от суровых наказаний и всему предпочитая сочную солдатскую шутку.

Пять лет назад его отозвали в Бухарест, в министерство, где он оказался на своем месте, хоть и не принадлежал к клике льстивых прихлебателей с родственными связями. В отличие от полковника Джека Валивлахидиса, который, командуя десять лет полком, спал и видел, как бы получить чин генерала, Цыбикэ Артино нечего было стыдиться за свое военное прошлое: он не терял от страха голову, не отсиживался при обстреле в убежище, чтобы тут же, когда стихнет канонада, молодцевато красоваться на смотру. Не получил за женой в приданое ничего похожего на поместье распрекрасной предзакатной госпожи Калиопы, куда солдат гоняли возделывать поля. Не доводил до крайности новобранцев, как полковник Джек Валивлахидис, на чьей совести было четверо дезертиров и трое повесившихся в полковом карцере. Не шествовал, воинственно напыжившись и с высоты своего величия озирая в стеклышко монокля толпу простых смертных. Человек цельный и порядочный, он дожидался генеральской звезды без всякого нетерпения, как заслуги, полагающейся ему по праву, не заискивал перед всемогущими временщиками и не уповал ни на дипломатическую сноровку, ни на родственные связи, ни на интриги друзей. До сих пор на каждые пасхальные и рождественские каникулы он обязательно навещал свою старушку мать в ее домишке возле кладбища у подножия Кэлимана, с той же простосердечной радостью, с какой приезжал сюда бедным школьником.

Оставив на несколько дней жену с детьми в Бухаресте и предоставив им возможность развлекаться кинематографом, чаями и аттракционами, он являлся вечерним поездом с набитым подарками чемоданом.

Оставив извозчика на углу улицы и потихонечку, без стука и скрипа, отворив калитку, крадучись, словно прежний загулявший дотемна сорвиголова, пробирался к дому и тихонько царапался в окно. Двери распахивались, и старуха падала в его объятья.

Всякий раз вдова Артино плакала от нежданной радости и, всхлипывая, приступала к расспросам, перемежая их воспоминаниями.

На этот вечер и половину следующего дня полковник Артино из военного министерства вновь становился тем прежним Цыбикэ, по прозвищу Бикэ или Цыби, чьи лихие проказы до сих пор не могли забыть жители предместий; не забылись и его военные подвиги, тогда как бывший его командир, поседевший «в полковниках» Джек Валивлахидис, запомнился лишь эпизодами постыдного бегства перед лицом врага. Разумеется, бывший командир, уязвленный до глубины души своей несостоявшейся карьерой, теперь избегал его, — и черт с ним! Пусть сидит себе со своей распрекрасной предзакатной утешительницей госпожой Калиопой! А Цыбикэ, он же Бикэ или Цыби, сразу же по приезде принимался рыться в чулане, в сарае, кладовке, извлекая на свет остатки прошлого, свято хранимые старухой: силки, удочки, истрепанные книги и тетради ученика Артино В. Василе, бугай, звезду для новогодних колядок и санки с подгнившими полозьями.

Скинув мундир, он колол дрова, как делал это в пору нищего детства, сынишкой бедной вдовы. И поджидал, когда явятся товарищи по детским играм на пустырях и в прибрежных рощах, так и не выбившиеся из безвестности и нищеты и влачившие жизнь мелких служащих налогового управления, привратников, молочников, чернорабочих, стрелочников на станции и пильщиков дров. Он выслушивал их горькие сетования, ободрял словом, помогал делом (частенько — наличными), угощал сигаретами и потчевал забористой секэрикой.

От Таке-фонарщика, соседа по парте из начальной школы № 2, он в десятый раз выслушивал соображения, почему господин примарь Атанасие Благу не гонит его, пьяницу и бездельника, со службы, о чем и так был осведомлен из рассказов Григоре Панцыру. Наведывалась госпожа Лауренция — узнать, не встречал ли он ее Ионикэ, — а может быть, слышал чего. Полковник заходил и на кладбище — навещал могилы и склепы, откуда ему случалось реквизировать цветы в дни панихид и поминок, — год от году они становились все более запущенными и заброшенными. Останавливался и около новых могил, разбирал свежие надписи на крестах и мраморных памятниках, принимая к сведению имена, вычеркнутые из списков.

Затем, не дожидаясь часа аперитивов, неторопливо отправлялся в центр и появлялся у «Ринальти» — осведомиться, что новенького случилось с прошлого рождества или пасхи.

Для пескарей его появление всегда было событием.

Синьор Альберто — для которого бывший младший лейтенант-лейтенант-капитан оставался по-прежнему «шприц и кружка пива» — с удовлетворением отмечал, что бывшие его клиенты остаются верны традиции, даже улетев из родного гнезда и дожив до седых волос.

Когда-то младший лейтенант, которому, бывало, задерживали жалованье, брал у него товар «на карандаш».

Полковник Артино из военного министерства незаметно подавал Некулаю знак подтянуть строй пескарей, поскольку лишь бесперебойное снабжение обеспечивает боеспособность и высокий моральный дух войск.

— Вас я люблю, — объявил пескарям полковник Цыбикэ Артино, — люблю за то, что вы всегда на посту! Вы не меняетесь, какими я вас знал — такими и остаетесь. Звезд с неба не хватаете, но ребята что надо.

И чуть погодя добавил:

— А ты, Петрэкеску, уж сразу и обижаться? Я, может, вовсе и не про тебя!

Пескари посмеялись над Петрэкеску. И Петрэкеску ничего не оставалось, как посмеяться вместе с приятелями, которые, как и он, тоже не хватали с неба звезд.

Затем, расстегнув на необъятном животе плащ и улыбаясь широким, как полная луна, лицом, лоснившимся от удовольствия и пота, полковник Цыбикэ Артино за третьим стаканом шприца поведал им в веселии сердца, как нынче в поезде сделал открытие: оказывается, город их — город бабушек и матушек.

— И это я могу вам доказать, не сходя с места и при свидетелях. И тебе, дорогой Пескареску! И тебе, дорогой Пескаряну! И тебе, Пескаревич! И тебе, Пескаренберг! И тебе, Пескарикэ! И тебе, Пескаревский! И тебе, Пескарев!..

Откинувшись на спинку стула и раскручивая на дне стакана остатки третьего шприца, полковник Цыбикэ Артино с удовольствием приступил к перекличке своих земляков: Петрэкеску, Тэмэшяну, Добровича, Стейнберга, Леоникэ, Мировского и Павлова, чьи фамилии он своей властью переиначил в Пескареску, Пескаряну, Пескаревич, Пескаренберг и так далее. Ему нравилась сама идея — объединить их всех в одно зоолого-этимологическое семейство и, сохранив общий корень, различать между собой лишь окончаниями подлинных имен, как они значились в метрических свидетельствах.

Он знал, что и после его отъезда, отныне и впредь, она будут откликаться на эти прозвища. И обнимал их всех нежным отеческим взглядом.

— Разговорчики в строю, Пескаряну?

— Я, господин полковник? — смутился Пескаряну. — Да разве я могу вступать в спор со старшим по чину? На фронте я служил у вас младшим лейтенантом.

— А мне показалось, что ты шевельнулся! Придется тебя наказать. Порцию муштровки… Некулай!

Жирным пальцем он указал официанту на опустевшие стаканы, кружки и стопки.

Некулай, не мешкая, исполнил свой долг.

И тогда полковник Цыбикэ Артино объяснил пескариному обществу, как ему удалось обнаружить, что их город — город бабушек и матушек:

— В купе нас ехало шестеро. Я — шестым! Кое-кто помоложе; прочие постарше. Одних я знал, других нет. Через четверть часа я взял их в оборот. Я ведь не могу молчать больше четверти часа. Мне непременно нужно поговорить. И я потребовал, чтоб они доложились.

Полковник прокашлялся: он был великий мастер передавать разговоры, в точности сохраняя мимику и интонации персонажей.

— Я задаю вопрос: «И куда же вы, господин Гольд? Я слышал, вы переселились не то в Галац, не то в Брэилу». А Сами Гольд, которого все вы знаете и у которого, как отсюда уехал, капиталу ни на грош не убавилось, отвечает: «Я как и вы, господин полковник. Еду с матушкой повидаться по случаю рождества Христова». Я говорю: «Прекрасно, уважаемый Гольд!» И перехожу к следующему, капитану Уле: «А ты, Джорджикэ, откуда следуешь? Ты ведь, кажется, служил в Орадя Маре». Он: «Здравия желаю, господин полковник! Служу я в Араде! Да решил завернуть сюда на недельку, бабушку проведать!» Я: «И заодно предпринять ночную вылазку в «Сантьяго» с Тави Диамандеску и Хартуларом?..» Он: «И это не возбраняется, господин полковник! Пост-то кончился, и батюшка дозволяет скоромное…». Перехожу к следующему, новоиспеченному новобранцу: «А вы, молодой человек?..» А этот юнец, напудренный, прилизанный, с этаким гонором отвечает: «Как, господин полковник, вы меня не узнаете? Я Анибал Сава, сын Эмила Савы, префекта… Еду повидаться с маман». А я ему в ответ: «Браво, Ганнибальчик! Вижу, память у тебя хорошая, и ты, стало быть, должен помнить, как я отодрал тебя за уши, когда ты, дорогой Газдрубальчик, чуть не сшиб меня велосипедом…». Поворачиваюсь затем к девушке, что сидит в уголке: «А вы, барышня?» Она (тут полковник жеманно повел подбородком и отвечал тоненьким голоском примадонны): «Меня зовут Лола, господин полковник. Лола Пэун. Я внучка господина Жоржа Пэуна, с которым вы, конечно, знакомы… Еду повидаться с гранд-маман». Тут я прихожу в восторг: «Ага! Вы, стало быть, Лолика, внучка господина Иордэкела?.. Очень-очень рад, а как, должно быть, обрадуется госпожа Ветурия…» И принимаюсь, наконец, за последнего. По виду старичок вроде тебя, Пескарев. Кто таков и как звать, не знаю. Говорю: «Надеюсь, вы не станете уверять, что едете повидаться с бабушкой». А он посмеивается: «С бабушкой — нет, господин полковник, потому как она, прошу прощения, в прошлом году померла. А вот с мамой повидаться хочу». Я: «Вы, часом, не из долгожителей?» Он: «Нет, господин полковник. Пока еще нет! Только бабушка до ста девяти годков продержалась. А маме всего-навсего девяносто один… Но долгожителей в нашем роду и впрямь было много…» Я говорю: «Верю! Больше доказательств не требуется».

— Это Пестрицойю, полковник! — вылез вдруг с предположением Пантелимон Таку. — Пестрицойю, из финансового управления; бабушка его в прошлом году ста девяти лет от роду умерла… Только Пестрицойю и живут до девяноста или ста лет…

— А ты, Таку, откуда здесь взялся? — обрадовался полковник и протянул ему руку через головы пескарей. — Я-то тебя на кладбище, в склепе искал!.. Видел — там твое имя написано, только без даты… Тебя дожидается… Ну, думаю, значит, ему срок еще не вышел, и порадовался, — раз тебя нет там, значит, здесь встретимся.

Только что появившийся Пантелимон Таку в толстом зеленом шерстяном платке, обмотанном вокруг шеи, распространяя запах нафталина, искал взглядом, где бы сесть.

Но даже пескари не захотели его замечать, а тем более потесниться.

— Эй, там, — пропустите его! — с наигранным радушием потребовал полковник. — Не будьте жестоки к человеку, который одной ногой уже в могиле! А ну как он завтра помрет, вас ведь совесть замучает…

— О нем, господин полковник, не тревожьтесь. Он еще и нас с вами похоронит…

Полковника Цыбикэ Артино такая перспектива пока еще не пугала. И он продолжал ровно с того места, где остановился:

— Их, стало быть, в купе пятеро, я шестой. Что она ответили, вы слышали. Все ехали в одном направлении, все за одним и тем же. Вот я вас и спрашиваю — тебя, Пескареску, тебя, Пескаряну, тебя, Пескаревич, и весь ваш пескариный род… Разве наш город — не город бабушек-матушек?

— Так точно! — хором подтвердили пескари.

— В таком случае пусть синьор Альберто, не медля, выдаст всем еще по одной — и перейдем к поименной поверке и инспектированию личного состава… Что с Тави? Я не вижу Тави!

— Эге, господин полковник! Знали бы вы, где он сейчас блаженствует!

От лица всех пескарей отвечал Пескарикэ, и в голосе его звучало всеобщее восхищение и зависть.

— Так где же он блаженствует? Уж не женился ли?

— Какое там женился, господин полковник!.. Он блаженствует в Ницце, Каннах, Монте-Карло… Заплатил наличными за Наумову Рощу, и еще кой-какая мелочишка на Ниццу, Канны и Монте-Карло осталась…

— Великолепно! Браво! Это означает только, что он не чета мелкой сошке вроде вас, присутствующих и отсутствующих, что отираются по целым дням за чужим столом, да еще от ног воняет. Не обижайся, дорогой Пескаревич, я, может, вовсе не про тебя.

Пескаревич не обиделся, поскольку от ног у него пахло не больше, чем у других, да к тому же и время года стояло не такое, чтобы ароматы отирающихся могли представлять для окружающих неудобство.

Полковник продолжал перекличку:

— Пику Хартулар?

— Явится с минуты на минуту. Он тут еще откопал себе дельце по вкусу… Тяжба между Кристиной Мадольской и Султаной Кэлиман. Госпожа Кристина обратилась сначала к Стоенеску-Стояну. Но Тодорицэ отказался. Этот процесс был ему не по плечу, а если и по плечу — не захотел он раздувать вражду между двумя почтенными особами… По крайней мере, так объяснял недавно господин Иордэкел Пэун, которому понравилось достоинство, с каким тот держался… Зато он очень досадовал на Пику, который согласился повести дело… Словно только сейчас его узнал. Да Пику потому и поспешил возбудить дело — бесплатно взялся защищать, да и проиграет наверняка, — лишь бы еще разок стравить их друг с дружкой.

— Ладно, хватит!.. История известная. Ну, а Григоре Панцыру, как он?

— Бессмертен, здоров и волосат, как в любой ваш рождественский приезд, господин полковник. И небось с минуты на минуту нагрянет собственной персоной.

— Санду Бугуш?

— Потолстел еще килограмма на два, а Черная пантера сбросила еще один… Теперь Санди старается затащить Тудора Стоенеску-Стояна в партию, но Тодорицэ плохо поддается. Говорит, не желает вмешиваться в политику… И я верю! Ему политика может боком выйти…

Полковник Цыбикэ Артино на мгновение нахмурился, напрягая память.

Но никакого Тудора Стоенеску-Стояна так и не смог припомнить.

И спросил:

— Кто такой в конце концов этот Стоенеску-Стоян? О каком это Тодорицэ вы мне толкуете?..

— О, это потрясающий малый, господин полковник! В Бухаресте, вы, конечно, не могли о кем не слышать. Адвокат, преподаватель и писатель — от вас, из столицы. Закадычный друг Теофила Стериу, Юрашку и Стаматяна… Бросил Бухарест да заодно и их всех и приехал к нам: поселился, записался в коллегию адвокатов, имеет кафедру в лицее. Но приехал он не за этим. Пишет романы.

— И на здоровье! — равнодушно отозвался полковник Цыбикэ Артино. — Я думал, кто-нибудь из наших, местных. Сын города, как сказал бы Иордэкел Пэун.

— Приемный, господин полковник, но такой, что нас не посрамит! — убежденно твердил запоздавший пескарь, работая локтями, чтобы отвоевать себе местечко за большим столом. — Он прославит наш город… Вы не обращали внимания, господин полковник? Ведь наш город, или, лучше сказать, — уезд, дал стране много выдающихся личностей. Политиков, ученых, военачальников… И ни одного писателя или художника… А раз нет собственного, будем радоваться хоть приемному, которого мы когда-нибудь увидим в антологии рядом с Эминеску, Славичем, Караджале, Садовяну и Стериу… К тому же, господин полковник, наш Тодорицэ пишет роман на местном материале. Роман о гетмане Митру Кэлимане…

— Вот и на здоровье, пусть пишет, пусть обязательно напишет!..

Тут Пескареску, Пескаряну, Пескаревич, Пескарев и весь пескариный род раздался в стороны, чтобы освободить место Григоре Панцыру и Пику Хартулару.

С умилением взирали они на трогательные объятия, смиренно вернувшись к роли немых слушателей и наблюдателей, оттесненные на второй план появлением двух персонажей, которых никто, даже полковник Цыбикэ Артино, не считал каким-нибудь Пескариру или Пескараром.

— Так-так… Осунулся ты, Пику! — отметил полковник. — Не нравится мне эта морда загулявшего кота. Уж не влюбился ли?.. А как ты, дорогой Григоре?.. Правду сказал один здешний пескарь!.. Ты все тот же: бессмертен, здоров и бородат… Это меня радует. Ты должен быть на похоронах Таку, всенепременно… Он собирается похоронить всех, но с тобой у него этот номер не пройдет!

Григоре Панцыру выколотил трубку о мрамор столика и принялся ее чистить, распространяя смоляной запах дешевого табака.

Пескари следили за этой операцией с напряженным вниманием ученых, присутствующих при эксперименте, от которого зависят судьбы человечества. Господин Григоре, прежде чем ответить, опрокинул первую из пяти урочных рюмок коньяка; лишь после этого поднял взгляд на полковника Цыбикэ и пробурчал в растрепанную бороду:

— Дорогой Цыбикэ, плевал я на Таку! Жив он или помер — человечеству от этого ни жарко, ни холодно. Но твое замечание насчет Пику меня обеспокоило. Стало быть, и ты заметил, что он похудел? Я-то с ним каждый день вижусь. Мне не так заметно… То есть труднее установить, насколько он похудел; хотя, возможно, я точно знаю, отчего он худеет и должен похудеть еще больше. Болезнь его неизлечима…

— Неужели? — удивился полковник Цыбикэ Артино. — Как же это, братец?

Григоре Панцыру, ткнув чубуком трубки в сторону толпившихся вокруг пескарей, не стал продолжать.

В присутствии такого числа подобных свидетелей вопрос обсуждению не подлежал.

Наступило молчание, и тут внимание собравшихся было отвлечено. В дверях появилась группа лиц, не слишком часто посещавших наблюдательный пост и штаб-квартиру синьора Альберто: господин префект Эмил Сава, господин Атанасие Благу, инженер Дину Гринцеску и депутат Олимп Никулеску… Еще не снимая шуб, они обменялись рукопожатиями и выразили удовлетворение по поводу вопросов, которые уже решены, решаются и будут решаться.

Только инженер Дину Гринцеску, не принадлежавший к этому кругу, стоял в стороне и озабоченно, с отсутствующим видом производил в уме какие-то расчеты; внезапно, решив их проверить, вытащил ручку и принялся писать цифры на коробке сигарет в просветах между надписями Управления Монополий.

Господин Эмил Сава в расстегнутой шубе прошел вперед, позванивая в кармане связкой ключей. Каждый из ключей знаменовал одну из его многочисленных должностей: ключ от кабинета в префектуре, ключ от домашнего сейфа, ключ от адвокатской конторы, ключ от ящика письменного стола в канцелярии села Пискул Воеводесей… Нежно позванивая никелем ключей, он поинтересовался здоровьем полковника Цыбикэ Артино, пригласил его на завтра к обеду, выразив от лица службы и лично от себя удовлетворение по поводу того, что бывший младший лейтенант-лейтенант-капитан не забывает своего родного города. И в заключение пообещал ему большой сюрприз:

— Приезжай, дорогой Цыбикэ, взглянуть на наш город года через два… На город и на уезд. Ты их не узнаешь! Даю гарантию!

— Знаю я ваши гарантии!.. — скептически усмехнулся полковник Артино. — Покажешь мне асфальт на своей улице или сквер перед домом Благу… А что дальше? Хоть письменное ручательство давай, все равно ни в жизнь не поверю, что ты с твоим Благу, Олимпом и всеми прочими олимпийскими небожителями сможете сделать больше… Впрочем, выборы-то уже позади… Не понимаю, какая тебе сейчас корысть морочить своими небылицами головы этим пескарям; они верят тебе так же, как я верю, что стану митрополитом Молдовским!..

— Это совсем не то, что ты думаешь… — таинственно произнес префект, перестав звенеть ключами. — Дело не в политике… Тут, дорогой Артино, речь о другом. Совсем о другом.

Он вытащил из кармана связку ключей и показал первый попавшийся:

— Видишь? Это ключ от моего стола… И вот так же, как я уверен, что мой письменный стол открывается именно этим ключом, я уверен и в том, что, повернув другой ключ, открою путь к процветанию города и уезда, на три почтовых гона вокруг…

— Ну, и в добрый час, — да смотри, не потеряй ключ… А ну как замок-то с секретом?..

— Не смейся, Цыбикэ!.. Еще дня два назад это было тайной… Но теперь все в порядке… Я открою путь процветания! И ты увидишь, как тут все переменится за какой-нибудь год, от силы за два! Поживем — увидим!

— Дай-то бог, хотя бы для того, чтобы насолить Таку. Поживем — увидим, — то ли чудо из чудес, то ли обман из обманов. С меня и того будет довольно, если найду город таким, как его оставил. Смотрите, не испоганьте его вконец. Мне он дорог и таким, каким сотворил его господь и каким я его когда-то покинул: с кабаньим хребтом Кэлимана, синьором Альберто и этой вот мелкой шушерой… Но я успел заметить, что вы уже начали его уродовать…

— Помилуйте, помилуйте, зачем же так? — оскорбился господин примарь Атанасие Благу.

Полковник Цыбикэ Артино, который тоже успел кое-что узнать от Таке-фонарщика, заранее усмехался тому, что скажет господин примарь:

— Не торопись, дружок Тэнэсикэ! Я видел, какой памятник вы поставили на площади героям — орущий денщик грозит кулаком примэрии… Оставьте в покое хоть мертвых… Ты мне лучше скажи, что это с тобой такое? Что за царапины на лице? Решил делать татуировку? Королем в Уганду или Дагомею собрался! Небось у Скарлата Бугуша о них выспросил и на карте подсмотрел!

Даже под толстым слоем пудры, которой была присыпана татуировка, — пудры розовой, с туалетного столика госпожи Клеманс, — все увидели, как покраснел господин примарь Атанасие Благу. И, смешавшись, пробормотал нечто невразумительное:

— Да все эта паршивая кошка!

— Лучше уж помолчите, господин Тэсикэ, а то как бы кошка не прознала, сколь непочтительно вы о ней отзываетесь, — с ласковой доброжелательностью посоветовал Пику, разглядывая свои ногти. — А ну, как прознает и завтра вы появитесь со сверхтатуировкой, — придется ведь объяснять, что кошка была суперпаршивая!

Пантелимон Таку счел момент подходящим, чтобы влезть со своими гигиеническими советами.

— Кошачьи царапины очень опасны, Тэнасе! Это я тебе говорю… От них погиб Станчу сорока трех лет от роду в двадцать первом году… Ты их хотя бы продезинфицировал? Обязательно помажь йодом.

Спасая авторитет городских властей, господин префект Эмил Сава выручил примаря, взяв его под руку и отведя прочь от столика, где пескари уже исподтишка хихикали, а ведь еще не сказал своего слова Григоре Панцыру, от которого всего можно ожидать.

— Пойдем, Тэсике! С этими нашими друзьями только начни разговор — конца не будет. Сразу видно, нет у них ни забот, ни ответственности. Всего всем доброго! А ты, Цыбикэ, не забудь о приглашении… Ортанса знает, что ты любишь. Все будет, словно по твоему заказу.

Звеня ключами, господин префект отошел к столику, где инженер Гринцеску все еще что-то подсчитывал на пачке сигарет.

— А это что еще за писаришка? — спросил полковник Цыбикэ Артино, указывая пустой кружкой на человека с исписанной пачкой из-под сигарет в руках. — Мне его физия не знакома. Тоже какой-нибудь романист?

Но и среди пескарей мало кто знал, что это за гусь, которого господин префект Эмил Сава обхаживал с таким вниманием.

Только один, более осведомленный, рискнул высказать предположение:

— Что его зовут Дину Гринцеску — я знаю. И что он инженер — тоже знаю… И что приехал он три дни назад в Пискул Воеводесей — тоже знаю… Знаю еще, что господин префект носится с ним как с писаной торбой. Этого, я уверен, хватит, чтобы господин Григоре Панцыру, с помощью своей теории вероятности, сделал заключение и сообщил нам.

Григоре Панцыру, окутанный смоляным дымом, и бровью не повел в сторону говорившего, для которого теория вероятности представлялась чем-то вроде машинки: покрути ручку, нажми кнопку — и результат готов.

Не взглянул он и в сторону господина префекта Эмила Савы, сидевшего в окружении своей свиты.

Заговорил, рассматривая клубы дыма, что поднимались к потолку из кратера его трубки.

— Этот Дину Гринцеску, дорогой Артино, очень дельный парень. Он инженер, я следил за его работами, которые вызвали определенный интерес за границей. Он приехал не романы писать, как этот Тодорицэ Стоенеску. Он приехал, чтобы творить их в самой жизни. Боюсь, Эмил Сава не врет. Не через два года, как он утверждает… Но лет через пять ты действительно не узнаешь ни города, ни уезда! А все по вине этого писаришки, как ты выразился, сочтя его человеком незначительным; и галстук набок сбился, и пальто пеплом обсыпано.

— Вот так история! — недоверчиво воскликнул полковник Цыбикэ Артино. — Хотел бы я посмотреть, чем она кончится.

— Посмотришь, Цыбикэ, будь спокоен! Да и сам Дину Гринцеску тоже посмотрит — и удивится. Потому как он хочет одного, а старый Эмилаке Сава и его свора — другого…

— Чем дальше, тем меньше я понимаю, дорогой Григоре. Говори яснее, а то вещаешь, как оракул. После пятого стакана шприца разгадывать пророчества мне не под силу.

— Дело проще простого… Знаешь имение Болдура Иловяну? Пискул Воеводесей?

— Еще бы не знать! Разве не с тобой мы столько раз в лесах Болдура охотились лет этак пятнадцать — двадцать назад? Помнишь, он еще прислал нам из Парижа любезное письмо с разрешением?

— Вот именно, жил себе в Париже и направо-налево любезные письма рассылал. А здесь люди Эмила Савы и прочие его обхаживали. Так же любезно, разумеется! На сегодняшний день бо́льшая часть имения разделена якобы между крестьянами, а на деле все они как на подбор — агенты Савы по выборам. Болдура экспроприировали как абсентеиста. А остальную землю раскупили доверенные господина Эмила Савы и он сам — через посредников. В общем, Г. Эмил Сава и К°… И к тому же, да будет тебе известно, в Илфове в торговой палате зарегистрирована вывеска одного недавно возникшего акционерного общества: «Voevoda, Rumanian Company for Development of the Mining Industry, Limited», во главе с директором Иорданом Хаджи-Иорданом, опаснейшим бандитом из твоего Бухареста, а главными акционерами являются Эмил Сава и иже с ним. Теперь пораскинь мозгами и поймешь, почему город и уезд должны измениться. Поймешь, каким таким ключом Эмил Сава хочет открыть путь к процветанию. Правда, ключ-то пока в руках Гринцеску. Но только до поры до времени! Пусть сперва поковыряется в замке, откроет его, а уж там ключа ему не видать. В Книге Судеб это написано так же ясно, как имя синьора Альберто Ринальти на вывеске.

Изумленные пескари слушали жадно, взволнованно перешептываясь. Полковник Цыбикэ Артино и в этом сообщении нашел повод порадоваться.

— Так, стало быть, наш Эмилаке не соврал! Дать слово и сдержать его, такое с ним впервые. И всем этим пескарям остается только радоваться. Город расцветает. Они разбогатеют.

— Это еще на воде вилами писано. Может, и разбогатеют, да не все. Вот увидишь, эти так и будут ходить в своих пиджаках с протертыми локтями и в дырявых штанах. В Книге Судеб и это ясно написано, как имя Альберто на вывеске.

При этом мрачном пророчестве на лицах Пескаряну, Пескареску, Пескарикэ, Пескаревича, Пескаренберга. Пескареполя и всего пескариного племени изобразилось великое уныние и огорчение; авторитет Григоре Панцыру как оракула был непререкаем.

Полковник Цыбикэ Артино, трогательный в своем альтруизме, попытался их утешить:

— Ну, коли делать нечего, пусть синьор Альберто поднесет нам еще по одной. По одной уж непременно! А там можно и по домам, и пусть его Эмил Сава поступает как знает. Как бы там ни было, богатства вам все равно не видать. Не могу себе представить, чтобы ты, Пескарикэ, в автомобиле разъезжал… Или ты, Пескаревич, в Париж Восточным экспрессом отправлялся… У вас одна планида — жить там, где живете, и так, как живете.

Тут он приподнялся на стуле, приветствуя господина Иордэкела Пэуна:

— А вот и господин Жорж! Откуда взялся Жорж? Сам удивляюсь. В прошлый мой приезд его звали Иордэкел!

Иордэкел Пэун был с Лолой и прошел мимо столика, не задерживаясь.

Отвечая на приветствия, он приподнимал шляпу, и волосы его белели, тонкие и шелковистые, словно шерсть кошки. Прямиком пройдя к стойке, он ждал, пока внучка выберет пирожные, драже и сухарики для своих каникулярных чаепитий.

Время от времени Лола бросала из-под ресниц косой взгляд на завсегдатаев кафетерия «Ринальти». И с откровенным пренебрежением кривила пухлые губки, ярко подведенные помадой модного оттенка, точь-в-точь как у Элизабет Арден.

Это была высокая девушка в суконном пальто кофейного цвета, плотно облегавшем ее осиную талию; носик ее с трепещущими ноздрями был дерзко вздернут вверх; шляпка надвинута на лоб, а пушистые волосы вились в искусном беспорядке, как велят картинки из модных парижских журналов. Весь ее облик составлял разительный контраст с привычной фигурой старика в поношенном, тщательно вычищенном пальто, символе стыдливой и достойной бедности. Лола похрустела карамелькой, с омерзением отвергла изделия, составлявшие гордость фирмы Альберто Ринальти, сунула пакет в руки Жоржа Пэуна и вышла на улицу, через плечо взглянув из-под опущенных ресниц на притихших за своими столиками завсегдатаев.

Все молчали.

Затем Григоре Панцыру с грохотом выколотил трубку о темно-синий мрамор столика времен синьора Джузеппе Ринальти, первого по хронологии члена династии, и проговорил, ни к кому не обращаясь:

— Бедняга Иордэкел! Бедная Ветурия Пэун!..

Никто не поинтересовался, отчего Григоре Панцыру так горько жалеет господина Иордэкела Пэуна и госпожу Ветурию Пэун. Возможно даже, что этого сочувственного возгласа никто не заметил. Потому что в этот момент разыгралась сцена, вызвавшая куда более живой и непосредственный интерес. Воинственно хлопнув дверью, на пороге появился полковник Джек Валивлахидис, в шубе и с моноклем. Он обвел глазами залу, и когда увидел другого полковника, Цыбикэ Артино, — тотчас сделал налево кругом, подбросив палец к козырьку фуражки.

— Veni, vidi, vici! — разразился хохотом Григоре Панцыру. — Veni, vidi, vici! — и давай бог ноги, братцы, как при Мэрэшешть!

 

Глава V

«ТИХО, БРАТЦЫ, ПОГОДИТЕ!..»

Маленьких человечков было пятеро.

На головах у них были остроконечные меховые шапки, на поясе — кошелки чуть ли не с них самих величиной, в руках традиционное снаряжение для колядок в новогоднюю ночь: бугай, коровий колокольчик и кнут.

В обносках, доставшихся от старших братьев, туго подпоясанные поверх тряпья ремнями и кушаками, чтобы не пробрал лютый мороз, все пятеро походили на лопарят, поспешивших сюда к урочному часу, прихватив с собой из Заполярья необходимое оснащение из оленьих рогов, тюленьих шкур и длинных зубов нарвала.

Но это были просто пятеро мальчишек из предместья по соседству с кладбищем, отправившиеся колядовать с наступлением сумерек и взявшие с собою снаряженье дакских пастухов.

Они с трудом перелезали через сугробы. Огрызались на собак, что, оскалив пасти, целыми сворами бесновались позади заборов и ворот. Кричали будто бы для того, чтобы их напугать, а скорее всего — чтобы придать себе храбрости.

Самый маленький все время отставал. Он поскальзывался на обледенелых колдобинах, пыхтел, увязая в сугробах, спотыкался, и когда, упав, барахтался в снегу, то из-за башлыка, что сползал ему на глаза, огромных рукавиц и тяжеленных башмаков очень походил на жука, пытающегося перевернуться со спины на ноги.

Звал на помощь старшо́го, упрашивал его подождать.

Старшой, умудренный опытом двух лишних лет, возвращался, отчитывал его последними словами, грозил отправить домой, жалея, что в эту, столь тщательно готовившуюся экспедицию навязал себе на шею такого хлюпика.

Малыш клялся, что теперь уже ни за что не упадет, и тут же, наступив на собственную суму, спотыкался и снова падал на коленки. Понимая свою полную непригодность для дела, он жалостливо повторял спасительное слово «старшой».

— Честное-пречестное, старшой, больше ни разу не спотыкнусь! Можно, старшой, я впереди пойду? Мы начнем с отца Мырзы, старшой?

Дома, в повседневной жизни, ни о каком «старшом» не было и помину. Он звал брата просто по имени и отваживался даже задираться, кидаясь на него с кулачками, а получив трепку, ревел и ругался.

Но теперь было совсем другое дело.

Он понимал, что его только терпят, что он — вассал перед сюзереном. Таковы были условия договора! Отныне и впредь признавать старшинство брата, а покамест выплатить ему дань в размере трех четвертей улова, который повезет собрать за эту ночь.

Прочим товарищам таких суровых условий не ставили. Они не были младшими братьями. Риск и добычу делили на равных.

Старшой остановился, высморкался и утер нос рукавом:

— Здесь, слышь, живет Артиниха, понял. И если приехал господин полковник Цыбикэ, то полные сумки нам обеспечены, это уж точно! Прошлый год он мне десять лей дал и целый калач, большой, белый, — как на поминках, понял!

— А который это господин полковник, а, старшой? С пузом? — не терпелось узнать младшему.

— А какой же еще, дурачок! У Артинихи небось не семеро сыновей-полковников!

— Тогда он точно приехал, старшой! Честное-пречестное, приехал! Я его, старшой, своими глазами видел. У него во-о-т такое пузо, как бочка у Антона Догару.

— Заткнись, дурачок, а ну как услышит!

И старшой нажал плечом на калитку.

Вокруг дома с широким навесом снег был расчищен в виде сложной системы траншей с ходами сообщения, валами и укреплениями. Это днем потрудился от военного министерства полковник Цыбикэ Артино, сняв мундир и орудуя лопатой с неутомимостью сына бедной вдовы и стратегическим опытом саперного командира.

По лабиринту фортификаций колядующие пробрались к окну и грянули положенные поздравления, замычав в бугай, защелкав кнутами и жалобно заныв писклявыми голосами:

Тихо, братцы, погодите, Нас от дома не гоните, Возле чарки собирайтесь, Нас послушать не чурайтесь…

В окне за освещенной занавеской задвигалась тень полковника Цыбикэ Артино, с животом, круглым, как бочка у Антона Догару. Рядом появилась другая тень, поменьше, тень сгорбленной старухи. Обе тени замерли на месте, — слушали.

Жалобная колядка смолкла так же неожиданно, как и началась. Затихло и мычание бугая, только звякал — «блям-блям» — коровий колокольчик, да «пок-пок» щелкал кнут.

Старшой взялся за сумку, висевшую на поясе.

Полковник Артино открыл дверь, загородив широкими плечами весь освещенный проем — от одного косяка до другого.

— И это все? — пробасил он огорченно. — А ну, признавайтесь, бездельники, — неужели все? Да это же курам на смех! И кто это научил вас так верещать?

— Все он, старшой! — испуганно пискнул младший, трусливо уклоняясь от ответственности.

— Который тут старшой? Что за идиот у вас за старшого!

Старшой, покраснев как рак, оглянулся назад, ища пути к отступлению, которое из-за путаницы траншей и валов представлялось делом отнюдь не легким.

— Ну-ка, живо сюда, ко мне поближе, я сам буду вас учить, а не старшой!.. Да чтобы петь у меня в унисон, как положено, а не то я вас всех за бруствер покидаю!..

Полковник отступил от порога к окну, за которым на освещенной занавеске по-прежнему виднелась одинокая сгорбленная тень.

Он поманил человечков пальцем и велел им внимательно слушать. Прокашлявшись, низким голосом запел старую, полную колядку своего детства. Взмахом руки показал, где включаться, и одобрительно кивнул, когда бугай, коровий колокольчик и кнут отважились присоединиться.

Под окном вдовы Артино зазвучал старинный «Плужок», его уверенно вел осипший бас знатока; тоненько подтягивали неопытные голоса, которым еще только предстояло огрубеть спустя годы.

Тень на белой занавеске легонько вздрагивала.

— Вот что такое колядка, мастера! — объявил полковник Цыбикэ Артино после того, как отзвучало последнее «гей-гей!». — А теперь входите, я хочу поглядеть на ваши рожицы и узнать, с кем имею честь!

Мальчуганы нерешительно толклись у дверей. Полковник, ухватив кого за шапку, кого за башлык, втащил их в дом.

Комната была низкая, с закопченными балками, домоткаными ковриками на стенах и лампадкой, горевшей перед иконой; было тепло и пахло яблоками и айвой, как во многих домах города. Самый младший заметил наставленные на шкафу подносы с пирогами и тарелку с лепешками. Увидел стоящую возле окна старуху Артиниху, все еще с улыбкой глядевшую в окно, у которого они подвывали полковнику Цыбикэ Артино. И подивился, как это у такого огромного толстяка может быть такая маленькая и худенькая мама, с лицом желтым и сморщенным, словно перезрелое яблоко.

— А ты все такой же сумасшедший, Цыбикэ! — заговорила старуха, словно пробудившись от никому не ведомых мыслей и воспоминаний. — Эти пострелята завтра раззвонят, как ты с ними соревноваться удумал. То-то будет о чем посудачить злым языкам.

Полковник Цыбикэ пожал квадратными плечами, ругнулся. И, опустившись в кресло, затрещавшее под его тяжестью, приступил к дознанию.

— Так чьи же вы будете, пострелята, и как вас звать? И как это вы посмели пуститься в путь прежде, чем куры спать отправятся? И почему ремесла не знаете?

Успокоившийся старшой, держа шапку под мышкой, выступил от всего соединения парламентером. Рассказал родословную — свою и товарищей. Объяснил, что пустились в путь с вечера потому, что хотели обойти весь город, а он не маленький.

Что же касается заминки в исполнении «Плужка», то виноват жалкий хлюпик, начинающий дурачок, которого внесли в списки из милости, а пользы от него никакой, только дело портит.

Совершенно пав духом, малыш прятал за спинами четырех товарищей лицо, на котором нос горел, словно стручок красного перца.

— Следовательно, как показало следствие, вы двое — племянники Таке-фонарщика? — обрадовался полковник. — А вы двое — сынки Костаке Дрымбы, каретника? А вот ты — сын Кулицы со станции? В таком случае мы с вами старые знакомые…

— Само собой! — взмахнул руками старшой, роняя на пол шапку и наклоняясь, чтобы ее поднять. — Я вас и в прошлый год поздравлял.

— Велика важность! Ты и в прошлом году скверно поздравлял, и в этом не лучше! Если и через год с тем же самым пожалуешь, если мой сегодняшний урок не усвоишь, пеняй на себя — возьму за штаны и зашвырну как раз на вершину Кэлимана! Имей в виду!..

Малыш, чувствуя себя отомщенным, решился высунуть свой красный носишко с мутной каплей на кончике. Однако старшой рассмеялся во весь рот, давая понять, что шутку понимает и даже такому пузатому и хитрющему господину полковнику его на испуг не взять.

— Мать, дай им, пожалуйста, калачей и пирогов… — сказал полковник. — Итак, я вас больше не задерживаю, вы ведь сами похвастали, что у вас этой ночью еще куча дел.

И раздал им заранее приготовленную мелочь. Проводил до двери. Крикнул вслед, чтобы затворили калитку, и, вернувшись, уселся в свое старое кресло, затрещавшее под его тяжестью.

Старуха с клубком шерсти и спицами села возле печки в кресло напротив.

Высказала свое опасение:

— Так и быть, сынок, пустим еще ватагу-другую. А потом калитку лучше на запор. Иначе от них отбою не будет. Повадились друг за дружкой шастать, негодники.

— Нет, мать!.. Пускай шастают, мяукают каждый на свой лад, по своему разумению, и получают каждый свою долю… Это и им приятно, да и мне тоже. Гляжу на них, прикидываю: интересно, что из них лет через десять — двадцать получится… Вот поглядел на двух внуков Таке-фонарщика. Может быть, по моим стопам пойдут, а может, вроде Таке станут…

— Яблочко от яблони недалеко катится, Цыбикэ, сынок, — философски изрекла старуха.

— А вот я, мать, смотрю на это иначе. Я не только о себе думаю. О многих, кто живет у нас в городишке: какими я их знал, какими оставил, какими теперь вижу. Ты только вспомни Таке, когда мы с ним в школу ходили? Все им восхищались. Я, бывало, выкину какую-нибудь совсем уж несусветную глупость, а ты мне его в пример ставишь. И справедливо! Я думал, он дальше всех нас пойдет. Он ведь за Атанасие Благу все домашние задания начисто переписывал и задачи ему решал за пару старых башмаков. А теперь его иначе как «господин Тэнасе» и не называет, и даже меня господином Бикэ и полковником величает.

— Да ежели он пьяница и бездельник! Чего еще от него ждать?

— А может быть, мать, этот вопрос надо решать по-другому? Может, он не потому до жизни такой дошел, что пьяница и бездельник, а наоборот: потому пьяница и бездельник, что в таком вот положении оказался…

Руки старухи, занятые тонкой, искусной работой, замерли.

Она подняла на сына глаза и спросила с недоумением:

— Что ты хочешь сказать, Цыбикэ, сынок? Ты теперь так говоришь, словно Сакелэриха-цыганка, прости ей, господи, когда на бобах гадала.

— Она и ему гадала, мать… — грустно улыбнулся полковник. — И на бобах, и на картах. Я хорошо помню. Мы вдвоем у нее были. Через неделю на вступительные экзамены уезжали. Ему она сказала, что он далеко и высоко пойдет. А мне — что горько поплачусь за свои богохульства.

— Чего и ждать от такой обманщицы?

— И однако, мать, все тогда считали, что права Сакелэриха-цыганка. Ведь я был непутевый вертопрах, а Таке мне и учителя, да и ты сама в пример ставили. Одного только не могли знать ни бобы, ни карты, ни сама Сакелэриха-цыганка: что за два дня до экзаменов Таке заболеет. На другой год у Таке не будет денег, чтоб до Ясс доехать и там неделю пробыть… А потом ему уже по возрасту было поздно. Так и застрял он здесь, стал Таке-фонарщиком. Кое-кто помнит, как дело было; другие забыли… Да и сам он, думаю, давно обо всем позабыл. Ему кажется, что он всегда был таким: пьяницей и бездельником. Что ему и в другом месте ничего бы не добиться. А мне вот и удивительно и горько, как это сам человек мог обо всем этом позабыть.

— Для него оно, может, и лучше, сынок. Для таких, как он, забыть — это великое благо. Иначе ему только бы и оставалось, что накинуть на шею петлю да от такой жизни на фонарном столбе и повеситься…

Полковник Цыбикэ Артино, служащий военного министерства, с мягким укором возразил:

— Ты так считаешь, мать? Значит, и я имею право забыть, что если бы не чья-то помощь, то еще не ясно, смог бы я поехать на экзамен или нет… Ведь тебе пришлось старьевщику Карагеорге лисью кацавейку продать. Сам-то я про кацавейку только потом узнал. Но не забыл. Потому что без этих тридцати лей, что ты у старьевщика выручила, я, как и Таке, остался бы здесь навсегда. И тоже величал бы Благу — господином Тэнасе! А будь в то время лисья кацавейка у матери Таке, — ты, возможно, звала бы теперь Таке-фонарщика господином Таке, барином Тэкелом, хозяином Тэкицей!..

Старуха положила клубок шерсти с воткнутыми в него спицами себе на колени и, повернувшись к иконе, перекрестилась.

— Господи! Я не желаю, чтоб ты, Цыбикэ, даже в шутку говорил эдакое! Зачем все наизнанку выворачивать, когда правда ясна, как божий день? Таке — пьяница и бездельник. Ему так и суждено было стать пьяницей и бездельником. Оттого и стал фонарщиком, которого примарь только потому и терпит, прогнать вон не решается, что они в школе вместе учились…

Полковник Цыбикэ Артино не пытался больше поколебать простую и твердую веру старой женщины. Знал, что и сам Таке не может уже обойтись без пива и вина. Знал, что примарь Атанасие Благу щадит Таке-фонарщика вовсе не в память о школьной дружбе, а лишь по воле госпожи Клеманс Благу, которая своими острыми ноготками не раз украшала лицо Вонючки искусной татуировкой. Все это могло только спутать понятия старухи о законах, управляющих миром, и об извечной справедливости. Мир ее был прост и ясен, а справедливость — последовательна и логична.

Поэтому он и решил уступить.

— Может, ты и права, мать. Возможно, я ошибаюсь…

Его круглое, словно полная луна, лицо раскраснелось от печного жара; он сидел, закрыв глаза, и в полузабытьи, когда мешается прошлое с настоящим, видел себя, как бредет он в синих сумерках с ватагой колядующих мальчишек через весь город, от окна к окну, под которыми когда-то славил господа для тех, прежних людей, которых уже нет.

А пятеро человечков все шли и шли от окраинных улиц к освещенным кварталам центра.

Первым на пути им попался дом, где у ворот их встретила овчарка Дуламэ. Занавеска была поднята. Барышня Исабела слушала колядки, спрятав лицо в ладони, зато мальчики сгрудились у окна и от души веселились. Затем Михэицэ, в новом костюмчике и с причесанной челочкой, в сопровождении Амелики и Фабиана, торжественно вручил им пять жалких бубликов, засохших и несъедобных.

В воротах обиженный старшой бросил их Дуламэ, истолковав случившееся на свой манер:

— Она скупердяйка, не иначе! И задавала. Видали — не захотела даже со стула встать и послушать, скажи на милость? Такой, как эта, я бы посоветовал под Новый год из дома уходить!

Спели они и под окошком госпожи Лауренции Янкович, которая погладила их по головкам и насовала гостинцев в память какого-то Ионикэ. Когда они уходили, она сидела перед фотографией в рамке под стеклом, с детской одежонкой на коленях.

Потом они принялись славить, щелкать кнутом и бренчать коровьим колокольчиком под окном, где на них визгливо залаяла собачонка с лентой на шее. Старый хозяин, укутав в плед ноги, клевал носом возле печки, а хозяйка, отчаянно накрашенная, с руганью погнала их прочь — нечего, дескать, дразнить ее Бижуликэ.

Накрашенная хозяйка орала, Бижуликэ тявкал, и только старый хозяин с полосатым пледом на коленях даже не пошевелился, — должно быть, не слышал, что происходит.

Они ударились в бегство. Малыш споткнулся, упал, поднялся, снова запутался в своей суме и в отчаянии крикнул старшому, прося не оставлять его в беде. Уже на улице старшой обернулся и, собрав все мужество, попытался взять реванш за чересчур поспешное отступление.

— Чтоб ей Бижулькиным хвостом подавиться! Эй, сударыня, поджарь его и слопай!

Пройдя еще несколько шагов, он решил, что был недостаточно суров:

— Таких, как она, не сударыней звать надо, вот что! «Мадама» она, вот кто. Подлюка из тех, что на ярмарках в панораме поют! Я от тятьки слыхал, он ей два года назад огород копал!.. А у старикашки ее денег, слышь, видимо-невидимо! За золотом за тридевять морей, за тридевять земель с мешком, слышь, ездил! Золота и драгоценных камушков у него — как у нас фасоли! Он и людей убивал, во как. Одного африканского царя убил и шкуру с него содрал, понял? А потом добро его разграбил и детишков помирать с голоду бросил! Ни страха на него, ни закона, слышь! Пес свирепый! Видели, каким хворым прикинулся? А будь у него под рукой ружье, он ка-а-к наставил бы его да ка-а-ак пальнул бы, слышь, тут тебе и крышка, понял?

При этих словах и малыш тоже ка-а-ак посмотрит им вслед, да ка-а-ак побежит вдоль заборов, тут уж его и из ружья не достать, понял!

Фонарей стало заметно больше. Под ногами скрипел утоптанный снег. В особняке госпожи Кристины Мадольской железные ворота были заперты на цепь; однако и во дворе, и во всех высоких окнах горел свет. Одинокая тень хозяйки переходила от одного обширного холодного зала в другой и замирала перед портретом предка из рода Мовилов, то ли вопрошая о чем-то, то ли ожидая ответа.

Старшой потрогал железную планку на воротах, понял, что сюда не войдешь, и утешил своих товарищей:

— Ее лучше не трогать, так-то! Это скряга и злыдня, я ее знаю, слышь… Жутко богатая и колдунья! К ней в дом ведьмы верхом на метле летают, понял…

Малыш прошмыгнул вдоль железной ограды — подальше от опасного места.

— А вот здесь живет господин префект! Тут можно поживиться…

Они пошли, и, к великому удивлению, сержант, стоявший у ворот, их не прогнал.

Наоборот, указал, у какого окна им петь и щелкать кнутом, за каким окном господин префект с семейством собрались у новогодней елки.

Ибо господин префект Эмил Сава помнил, что каждый колядующий — отпрыск избирателя и сам в будущем избиратель, а потому старался расположить их к себе и завоевать популярность, собственноручно раздавая калачи фирмы «Клейн и Насл, национальная пекарня», оплаченные в счет расходов на представительство из соответствующей статьи бюджета префектуры.

Пятеро мальчуганов, остолбенев, глядели в окна гостиной господина префекта Эмила Савы на огромную пышную новогоднюю елку, разукрашенную золочеными орехами, фонариками, электрическими лампочками, серебряным дождем и игрушками. Детишки господина префекта и его гостей держали в руках плюшевых обезьянок и медведей, кукол и луки для стрельбы в цель, книжки с картинками и мячи с арбуз величиной. При виде такой роскоши и чудес даже старшой раскрыл рот.

— Вот это человек, а! Ничего не скажешь!

Малыш, как ни карабкался, до окна дотянуться не мог и захныкал:

— Старшой, подержи меня чуток, дай хоть на головы поглядеть.

В порыве необъяснимого человеколюбия старшой помог братишке уцепиться за окно, и пока тот смотрел, они запели, загудели, зазвонили и защелкали и не могли утихомириться, даже когда сержант прикрикнул на них. Господин префект Эмил Сава лично позвал всех в прихожую, поинтересовался, как кого зовут и кто родители, вручил каждому по калачу, сунул несколько монеток по пять лей и выставил на улицу.

— Ну, скажу вам, вот так господин префект, молодец да и только! Велю тятьке за него голосовать, понял!

Воодушевленный успехом, старшой решился немедля попытать счастья и у господина примаря Атанасие Благу.

Но в доме господина примаря госпожа Клеманс как раз музицировала. И не пожелала терпеть у себя под окнами щенячьего визга.

В гостиной тоже горели огни, стоял накрытый стол, за которым сидели приглашенные холостяки: Пику Хартулар и несколько гарнизонных офицеров; был даже военный оркестр, поскольку у господина примаря всякое застолье заканчивалось танцами; все это, однако, не предназначалось для колядующих, и сержант тотчас прогнал их прочь.

Не слишком расстроившись этой неудачей, старшой повел их в другую сторону.

— Ну его к чертям, этого жадюгу! Слыхал, дед Таке рассказывал, как жена его бьет, царапает и замазкой замазывает?.. Вот если бы можно было до его барыни добраться да объявить, что мы внуки старого Таке-фонарщика, слышь! Вот тогда бы она нас и в дом позвала, и к столу пригласила, понял! Да ну их обоих к черту, и его и ее! Чтоб им пусто было, как маманя говорит!

На их пути темнел за высокой оградой дом Пантелимона Таку.

Целая свора свирепых овчарок кинулась к воротам; собаки злобно лаяли, пытаясь просунуть морды сквозь решетку. Но в доме не зажглось ни одного огонька. В дальней каморке Пантелимон Таку лежал на казарменной кровати под жестким одеялом. Никто не пригласил его в гости, и он остался один на один со страхом смерти, застывшим в костях, и глядел широко открытыми глазами в потолок, ожидая, когда смежатся веки, явится ему во сне безносая и, опершись на косу, склонится над ним, скаля зубы.

— Знаете, кто здесь живет? — спросил всезнающий старшой.

И поскольку был уверен, что никто не ответит, поспешил рассказать сам:

— Здесь живет Таку, вот кто! Он вроде как Лазарь, восставший из мертвых, слышь, которого зарыли в могилу, а он встал из гроба! Это я все от деда Таке знаю, понял. Его похоронили, как всех мертвецов хоронят, и он просидел в своем склепе три дня, слышь, да на третий день — воскрес и зазвонил, потому как у него, слышь, звонок был!.. И смерть дала ему власть и задала ему службу, понял! Сказала ему: «Господин Таку, вот я прощаю тебя и позволяю вернуться на землю, слышь!.. Но за это ты будешь подбирать для меня людей, потому как у меня со всеми рассчитаться времени нет, вот так…» Таку согласился и вернулся на землю, слышь, и с тех пор подыскивает для смерти товар, слышь! Вот посмотрит он как-нибудь на тебя и скажет только: «Готов, хорош!» — тут тебе и конец, понял! Это значит — ты для смерти хорош, и смерть про тебя знает, слышь!.. А ты чего это дрожишь и зубами стучишь, а?

У малыша отчаянно стучали зубы:

— Старшой, меня холод пробрал!.. Честное слово, я уже и ног в башмаках не чую, старшой!.. Пойдем лучше домой…

— Ну уж нет, слышь! Сам хотел колядовать идти? Вот и идем, слышь!.. Мы небось не в игрушки играть пошли, понял!

От дома Пантелимона Таку они были уже достаточно далеко, и малыш снова почувствовал свои ноги в башмаках и принял геройское решение идти до конца.

Старшой остановился у электрического фонаря и, подводя предварительный итог делам фирмы, стал при свете подсчитывать капитал.

И был удовлетворен результатом.

— Ну, так вот, деньжата есть! Тридцать лей от господина полковника Цыбикэ, двадцать от Янковичихи, за душу ейного Ионикэ, так? Пятнадцать от господина префекта… Пока сто пятьдесят не наберем, так, — домой не воротимся, пусть хоть уши отмерзнут и носы отвалятся, слышь!

Теперь они пошли по домам всяких там Пескареску, Пескаряну, Пескарикэ и Пескареполов, завсегдатаев синьора Альберто. И уже были близки к намеченной сумме. А всезнающий старшой успел сообщить своим товарищам более или менее фантастические сведения о жизни каждого из них, об их чудных ухватках и о необыкновенной, невидимой жизни людей, которые только на улице кажутся такими безобидными в своих галошах, шапках и ботинках, с зонтиками, женами и чадами.

Судя по этим сведениям, которые исходили от Таке-фонарщика и были самостоятельно переработаны старшим, городок кишел чудищами и их жертвами, оборотнями и колдунами, явившимися прямо из сказок.

Малыша попеременно бросало то в жар, то в холод; он то трясся от безумного страха, то приходил в бешеный восторг. Ему явно не хватало закалки и искушенности старшого, он ведь не был еще учеником второго класса начальной школы.

Время от времени малыш поднимал глаза к прозрачному небу, усеянному звездами, которые в эту ночь мерцали особенно ярко.

— Смотри-ка, старшой! Вот это, наверно, новая звезда из нового года — вишь как блестит, другой такой и нету, а, старшой!

— Отвяжись ты со своей звездой, нет у нас сейчас времени звездами заниматься! Зайдем-ка лучше к господину Сэндике Бугушу. Этот деду Таке в нужде всякий раз пособляет. Вот это, я понимаю, барин, хоть и не префект… И хозяйка у него есть, слышь!.. Из неведомых стран!.. И хозяйка эта, понял, привезла из своих стран страшных зверей и держит их в стеклянной клетке… Один зверь вроде тигра, только черный, как головешка, слышь; она держит его в клетке и разговаривает с ним про ихнюю страну, откуда, значит, они приехали, понял! И другой еще зверь есть, слышь, в другой стеклянной клетке… Вентуза, слышь, у нее глаза — посмотришь и закаменеешь, а вместо волос жмеи, понял, самые разные жмеи — гадюки и жмеи-удавы. Только дед Таке говорил, слышь, будто у вентузы только домашних жмей нету…

Они уже вошли во двор к Санду Бугушу, и их никто не прогнал. Они заглянули сперва в окно столовой, чтобы выяснить, не придется ли им драть глотки впустую, а главное, в надежде разглядеть эти самые стеклянные клетки со зверями, привезенными из хозяйкиной страны: черную пантеру, которая для них обернулась тигром, и медузу, ставшую вентузой с волосами из жмей.

— Ну как, старшой, видишь? — спросил малыш, охваченный нетерпением, волнением и страхом.

— Заткнись, понял, пока что ничё не видно! Правда, вон там, за столом, вроде кто-то знакомый, слышь, приятель деда Таке… Точно, на том краю стола сидит господин Григоре Панцыру… Он был в молодости панцыр, понял, полководец и генерал панцыров. И он убивал в чужих землях язычников, и отрубал им головы, и колошматил их, значит, чтобы их и духу не было! А теперь, вишь, когда постарел, сидит за столом да вино пьет, и плевать хотел на то, что все его боятся, хотя ему уже лет сто, слышь!..

Люди в доме повернули к окну головы, должно быть, услышав голоса, и замерли в ожидании.

Старшой подал знак начинать, и к небу вознесся хилый писк, сопровождаемый ревом бугая, бренчаньем коровьего колокольчика и щелканьем кнута — как учил полковник Цыбикэ Артино из военного министерства:

Тише, братцы, погодите, Нас от дома не гоните, Возле чарки собирайтесь, Нас послушать не чурайтесь: Снова год родился, Дед Троян явился, Бьет копытом серый конь, Грива, как огонь…

Выкрикивая стихи, бренча колокольцем, щелкая кнутом и поплевывая на ладони, чтобы выдавить из бугая рев пострашнее, пятеро колядующих не спускали глаз с окон столовой, — а ну как да удастся высмотреть в каком-нибудь углу стеклянные клетки со зверями. Но видно было только хозяев дома да двоих приглашенных: Григоре Панцыру и Тудора Стоенеску-Стояна.

Никто не узнал бы сегодня Григоре Панцыру, а уж Таке-фонарщик и подавно. Борода у него была расчесана, под ней свежий воротничок, а узел галстука каким-то чудом завязан на положенном месте. Сидя во главе стола, напротив хозяйки дома, он острым взглядом посматривал то на Адину Бугуш, то на Санду, то на Тудора Стоенеску-Стояна и вместо обычной вонючей трубки покуривал умеренно пахучие сигареты.

Разумеется, если бы еще пару дней назад, в канун новогодних праздников, разнесся слух, будто Григоре Панцыру принял приглашение на ужин и согласился провести несколько часов в семейной обстановке, за столом, накрытым чистой скатертью, с серебряными приборами и хрустальными бокалами, — слух этот был бы решительно опровергнут как нелепая выдумка.

За последние пятьдесят лет в городских анналах не было отмечено случая, чтобы Григоре Панцыру принял подобное приглашение. Да и сам Санду Бугуш, когда два дня назад приглашал Панцыру, делал это просто так, на всякий случай. Ему было больно думать, что в эту, посвященную домашним радостям, рождественскую ночь те мужчины, у которых нет ни жены, ни родни, обречены тосковать у синьора Альберто либо в «Сантьяго», «Беркуше» или «Золотом барашке». Тудора Стоенеску-Стояна Адина пригласила заранее. Пику Хартулар, которого она тоже позвала, выведал обиняком, кто будет из гостей еще, и при имени Тудора Стоенеску-Стояна внезапно вспомнил, что дал слово Клеманс Благу непременно быть на ее вечере с танцами и шампанским.

Лишь в последний момент, просто на всякий случай, Санду высказал такую мысль Григоре Панцыру. И вот Григоре Панцыру предстал перед ними, преображенный в «Парикмахерской-модерн», благоухающий лавандой, с белым платочком в нагрудном кармашке; из остальных карманов были вытряхнуты табачные крошки, выброшены обломки мела, карандашные огрызки и засаленные записные книжки.

Теперь он сидел во главе стола и смотрел поверх цветочной вазы на Адину Бугуш, но мысли его упрямо возвращались к горбу Пику Хартулара. И ему было грустно.

Голоса за окном смолкли.

Санду Бугуш не стал посылать служанку, чтобы раздать мелочь, разложенную на уголке стола. Он вышел сам и вернулся с пятью мальчуганами, подталкивая их в спину.

— Адина, милая, я знаю, ты этого не любишь. Но эти ребятишки замерзли. Буквально ледышки!..

Адина едва заметно пожала плечами. Ей было все равно, замерзли эти мальчики под окном или нет; привели их в дом или нет.

Она думала о других мальчиках в доме на окраине: Амелике, Фабиане и Михэицэ. О кулачке, что злобно грозил, прогоняя ее прочь: «Уходи, плотивная! Уходи отсюда!..» Бедняжка Исабела, что-то она поделывает в эту ночь? Свертки с игрушками и гостинцами были сложены на стеклянном столике в ее комнате, но отослать их она не осмелилась. Боялась, как бы они не вернулись к ней обратно с роковой отповедью.

А на письмо, отправленное больше месяца назад Теофилу Стериу, так и нет ответа, ни записки, ни строчки, ни слова; а ведь ей было бы достаточно простого «да» или «нет»!

Проницательный взгляд Григоре Панцыру то останавливался на ней, то сквозь завесу сигаретного дыма устремлялся на Тудора Стоенеску-Стояна или на Санду с его обвислыми тюленьими усами.

Господина Григоре Панцыру не покидала озорная и, пожалуй, жестокая мысль, проникнутая, однако, глубоким и возвышенным состраданием; и он невольно улыбался в бороду и расчесанные усы, которые мало-помалу принимали свой всегдашний растрепанный вид: «А что бы было?.. Что произошло бы, если единственный раз в жизни сказать этим людям правду, которой они страшатся? Тогда этот Тудор Стоенеску-Стоян должен будет немедленно встать, оставить этот дом, а возможно, и город и уже никогда больше сюда не возвращаться… Однако для такого глубоко порядочного человека, как Санду, и для беспричинно страдающей женщины, как Адина Бугуш, эта правда, возможно, явилась бы началом исцеления, взаимопонимания…» И вновь навязчивым видением предстал ему горб Пику Хартулара, его обострившееся лицо и глаза, с каждым днем западавшие все глубже.

Подняв хрустальный бокал, он первым делом вдохнул своими вывернутыми, как у фавна, ноздрями аромат котнарского. И предложил тост за здоровье хозяйки дома; в ответ хозяйка улыбнулась с отсутствующим видом, целиком уйдя в воспоминания, далекие от настоящей минуты; главными в них были запахи: запах шелка, шерсти, ситца, бархата, голландского полотна; и звуки; в ушах вновь зазвучал знакомый голос: «Je vais vous le faire envelopper immédiatement, madame. Vous l’emporterez? C’est plus sûr à cause des fêtes…»

Неужели она повторила эти слова вслух и сама не заметила как?

Потому что Григоре Панцыру, разглядывавший желтый черенок десертного ножичка, произнес, не поднимая глаз, как бы про себя:

— И верно, в парижских магазинах есть особая поэзия… Когда я был там лет эдак пятьдесят назад, новая эпоха только начиналась… Но поэзия чувствовалась уже тогда… Не та, конечно, которую так сочно передал Золя в романе «Au Bonheur des Dames». Иная, гораздо богаче оттенками, более утонченная, чисто женская по происхождению, обязанная женскому взгляду на жизнь… Что вы на это скажете, дорогой романист?

Тудор Стоенеску-Стоян фальшиво улыбнулся.

Теперь в улыбке его было все больше фальши. И все более неловко и стеснительно чувствовал он себя под проницательным взглядом Григоре Панцыру, добрым и доверчивым взглядом Санду Бугуша и сдержанно-презрительным — Адины Бугуш. Но не в силах справиться с влечением к Адине, он продолжал приходить к ним в дом. В нем зрела ненависть к Санду Бугушу, Григоре Панцыру; он ненавидел всех — начиная от Пику Хартулара и вплоть до какого-нибудь Пескареску и Пескаряну, собиравшихся за столиком у синьора Альберто; ненавидел, наверное, и Адину, ведь и ненависть — это лишь извращенное проявление любви.

— Неужели у вас нет на этот счет никакого мнения? — настаивал Григоре Панцыру. — Разве это возможно? Неужели вы ни разу не обсуждали этой проблемы в разговорах со своими бухарестскими друзьями — Теофилом Стерву, Юрашку и Стаматяном?..

— Господин Стоенеску-Стоян, — вмешалась Адина Бугуш, — более компетентен по части истории… Мы ждем, когда он осчастливит нас романом о гетмане Митру Кэлимане… Впрочем, сказать по правде, Санди ожидает его с большим нетерпением, чем я…

— Санду — воплощенное терпение! — лаконично выразил свое мнение Григоре Панцыру. Казалось, он только теперь заметил присутствие ребятишек, которые отогревались у печки, лакомясь виноградом, которым угостил их Санду Бугуш.

И спросил, возможно, лишь для того, чтобы, на время отвлекшись, вновь вернуться к разговору о Тудоре Стоенеску-Стояне:

— А ты, мальчуган, часом не родня Таке-фонарщику?

— А то как же! Неужто нет? — гордо отвечал старшой. — Мы вот с ним — даже внуки деда Таке… Я и мой меньшой, вот этот хлюпик, — он нынче в первый раз с колядками ходит, с «Плужком» то есть…

Малыш напряженно вглядывался в один из шкафов со стеклянными дверцами.

Григоре Панцыру, проследив его пристальный взгляд, повернулся, чтобы понять, что его так заинтересовало, но ничего необыкновенного не обнаружил и с любопытством спросил:

— Что ты там такого удивительного нашел, что оторваться не можешь?..

— Ничего, — разочарованно протянул малыш. — Чего ищу, того нету…

— А что ты, собственно, ищешь?

— Стеклянную клетку с хозяйкиным черным зверем и вердузу со жмеями… Ищу, а их нету!..

Адина с меланхолической улыбкой обратилась к присутствующим:

— Теперь, господа, вы не можете сказать, что я в этом городе не популярна… Думаю, вы все поняли… Стеклянная клетка — это моя комната, которую я уже ненавижу. А зверь, запертый в этой клетке, — Черная пантера, — надеюсь, тоже понятно, кто; она же вердуза со жмеями — бедная Горгона, несчастная Медуза!.. И останется после меня легенда… Так вот и рождаются легенды, господин писатель!..

Затем она повернулась к малышу:

— Откуда ты все это взял, малышка?

— От старшого, откуда еще? Он про все знает…

— А старшой откуда знает?

Старшой выступил вперед:

— От людей знаю, госпожа. Все люди об этом толкуют, они уж знают…

— Вот как? — изумилась Адина, и в ее вопрошающем взгляде, обращенном на присутствующих, отразилась болезненная удовлетворенность: «Что я вам говорила, господа? В этом городе все всё говорят и всё знают!»

Старшой счел необходимым из первых рук получить подтверждение или опровержение людской молвы.

— Может, скажете, что все не так? Что и клетки нет, и никаких зверей в доме нет?

— Нет, дружок, ничего такого я сказать не хочу. Это все правда. Только ты не совсем понял. Черный зверь называется пантера. Черная пантера. И эта Черная пантера — я! А другой зверь, вердуза со жмеями, называется иначе. Медуза… И Медуза — тоже я… Видишь, какие у меня волосы… Ну, чем не змеи? А всякий, кто взглянет мне в глаза, тут же превратится в камень, если я захочу…

Адина нервно рассмеялась. И в этом смехе звенели слезы.

— Адина! Адина! — укоризненно произнес Санду Бугуш. — Зачем это, Адина?

— Ничего, Санду… Я веселюсь… Разве нынешний вечер не для того, чтобы веселиться?.. За ваше здоровье, господин Григоре Панцыру!.. И за героизм, с которым вот уже пятьдесят лет вы сопротивляетесь этому городу!..

Пятеро мальчуганов, явившихся славить дедушку Трояна, уставились на хозяйку, одетую в черное бархатное платье, волосы у которой вились, как змеи; глядели и не смели пошевелиться.

Возможно, им казалось, что они уже наполовину окаменели.

Адина Бугуш оборвала смех, отставила пустой хрустальный бокал и поднялась со стула. Подойдя к ребятишкам, высылала им в ладошки горсть никелевых и бронзовых монеток.

— Не бойтесь… Вот, смотрите! У меня нет когтей, как у пантеры… Самые обычные ногти беззащитной женщины… И волосы — тоже никакие не змеи… Просто вьются от природы… Ха-ха!

— Адина, прошу тебя, перестань!.. — взмолился Санду Бугуш, встревоженный незнакомыми нотками в голосе жены.

— Ничего, ничего… Видишь, я снова умница. Уже и не смеюсь.

Адина опустилась на свой стул. На ее длинных ресницах дрожали две слезинки.

Григоре Панцыру, не шевелясь, разглядывал желтый черенок десертного ножичка.

Он привык говорить в лицо людям все, что думал; но второй раз за этот вечер убеждался, что существуют истины, которые нельзя ни высказать, ни растолковать; но даже если бы удалось их высказать — это все равно было бы бесполезно, ни к чему бы не привело. И он склонил голову с огромным шишковатым сократовским лбом, в точности как на обложке журнала «Je sais tout».

Не подозревая о новом умонастроении, в котором они оставили собравшихся, колядующие вышли за калитку. На улице старшой, сдвинув шапку на затылок, тут же на свой манер истолковал события, свидетелями которых они были.

— Видали, а? Что я говорил? Вот уж страшная женщина, так страшная!.. В своей стране царской дочкой была, вот и обучилась колдовству!.. Один раз возьми и превратись в черную бантеру, понял! Потом — раз! — и в мендузу, слышь!.. Потом — бац! — и на тебе — тут же превратилась в хозяйку господина Санду Бугуша, понял! А когда по своей стране вдруг затоскует, то сварит в горшочке чай из особой травки и выпьет, понял, — и сразу улетит к своим — быстрее ветра, скорее мысли… Вот и нынче она то плачет, то смеется, потому как тоска ее разбирает, а уйти не может, гости за столом сидят… А деньжищ она нам отвалила, ого-го!.. Сразу видать — царская дочка… Я так думаю, что привез ее племяннику тот Бугуш — старикан, что прикидывался, будто ничего не видит и не слышит, понял? Моя, дескать, хата с краю, ничего не знаю!..

Обратный путь под ночным небом, сверкавшим яркими звездами, привел их к дому Тудосе Трифана.

Они набрели на него случайно — он просто оказался у них на пути. Нужную сумму старшой уже набрал, поэтому они отколядовали кое-как, лишь бы побыстрей да покороче. В окне, за занавеской, молодая девушка, слушавшая их, радовалась, хлопала в ладоши, то и дело оборачиваясь и что-то говоря другой девушке, которая лежала на диване и кашляла. Старик, а может быть, просто рано постаревший мужчина, одетый в черное, читал книгу. Другой мужчина, помоложе, держал руку лежавшей девушки и тихонько ее поглаживал.

— Я вам и про этих расскажу! И у них своя история. Видали этого, на стуле? Это Магыля, слышь! Он только кровью девушек и питается, во как! Упырь он!.. Приехал к нам в город и повстречал семь девушек. Семь сестер, значит. Одна другой красивше; и положил он на них глаз, понял! И целый год пьет кровь у какой-нибудь одной, пока та не зачахнет, значит! Надрежет жилку, приложится губами и сосет, пока у нее сердце не усохнет… Видали, как он у той, что лежала, руку щупал? А для чего щупал, а? Да чтобы жилку отыскать!.. А старик — отец этих девушек, бедная головушка!.. Он в книге про это читает! Как бы заговор на упыря найти, от Магыли избавиться, значит… А то ведь чертов упырь по доброй воле не уйдет!..

У малыша снова застучали зубы, таким маленьким и потерянным чувствовал он себя в этом городе, где на каждом шагу то вампир, то упырь или черная пантера, оживший мертвец или колдунья, царская дочка или цареубийца.

— У меня глаза липнутся, спать хочется! — захныкал он. — Я вот тут присяду, старшой, и посплю…

— Никак нельзя тебе тут спать, слышь! — решительно заявил старшой. — Зайдем еще к господину Иордэкелу Пэуну — и дело с концом… Господина Иордэкела мы поздравим с Новым годом задаром, и многих лет пожелаем, слышь!.. Это совсем особый человек. И деньги его святые, понял! Самый добрый человек во всем городе, понял, и самый честный, другого такого поискать! И оттого все бояре, на тысячу верст окрест, все свои бумаги и грамоты ему отдали, чтобы он ихние счета вел и дела их исправлял, слышь! А он только призывает их и говорит: «Вот это, значит, твое, а все разостальное — уже его право, слышь!» И боярам тогда податься некуда, какие они там ни разбояре! И слушаются они господина Иордэкела без звука, слышь, потому как они сами его избрали и дали ему государственную печать, самую большую, чтобы был он набольший над всеми судьями в стране, во как…

Иордэкел Пэун, набольший судья надо всеми судьями в стране, в бедном своем домишке с галерейкой на беленых столбах, новых колядующих уже не ждал. Их время уже прошло.

Одно только соединение под командой старшого еще не ушло в укрытие размораживать носы и приходовать содержимое кульков и сумок.

Господин Пэун все еще сидел в своей ярко освещенной столовой за накрытым столом вдвоем с госпожой Ветурией.

Еще один, нетронутый, прибор стоял на столе. Прибор Лолы. За весь вечер она так и не вышла из своей спальни и не пожелала отведать ничего из тех кушаний и печений, которые с такой заботой приготовила специально для нее госпожа Ветурия. Отговорилась головной болью, заперлась на ключ и просила ее не беспокоить.

Загрустившие старики так и просидели весь вечер, поглядывая на пустой прибор, поставленный вроде как в память об умершем ребенке.

— Может, не нравится ей у нас… как ты думаешь? — несколько раз спрашивал Иордэкел Пэун. — Привыкла к Бухаресту, к театрам, кинематографам… Что ей мы — неразговорчивые, ни на что не годные старики…

— Я ее спрашивала… Я и сама так подумала. А она ответила, что, если бы ей не нравилось, она бы и не приехала… Никто ее не принуждал…

— Так-то оно так! — вздохнул Иордэкел Пэун. — Никто ее не принуждал. Отдалилась от нас Лола… Чужой стала.

Некоторое время оба молчали. Отводили в сторону глаза. Знали, что думают об одном и том же.

У госпожи Ветурии волосы были такие же белые, как и у господина Иордэкела, платье — такое же черное и опрятное, как у него костюм; походила она на него и лицом, и взглядом, и печальной доброй улыбкой; одинаково они думали, одинаково судили о людях.

Было у них и свое горе. Сын их, молодой учитель истории и младший лейтенант запаса, погиб на войне, оставив молодую жену и малолетнюю дочку. С годами боль утихла. Растворилась в общем горе и утихла — как у всех тех, кто потерял сына, брата, отца или мужа. Потом начались новые огорчения. Вдову их сына потянуло в Бухарест. Она переехала, обосновалась в столице, нашла себе другого мужа, который должен был заменить Лоле отца. Они смирились и с этими мелкими обидами, нанесенными жизнью. Но теперь их постигло второе тяжкое горе. Старик надеялся, что внучка свяжет порванную нить, поступит учиться на исторический факультет, проникнется его страстью к истории, к документам, купчим крепостям и дарственным грамотам, тоже станет учительницей и, может быть, довершит то, чего не успел он сам, — займется наукой, начнет писать книги, ведь и среди женской половины человечества появилось уже немало ученых и исследователей. Напрасные надежды! Они чувствовали, что она им чужая… Вот уже несколько лет даже в каникулы не приезжала навестить стариков. Один раз отговорилась экзаменом, другой раз поездкой на курорт, в третий — сказалась больной, а в четвертый — просто не приехала, без всяких объяснений… Как они обрадовались, получив известие, что она решила, наконец, приехать; вспомнила, наконец, про них. Но уже на вокзале со ступенек вагона спрыгнула совершенно незнакомая девушка и с первой минуты повела себя так, что они совершенно растерялись; и с тех пор стараются ее понять и не могут. Она приходит, уходит, возвращается, смеется или молчит, не отвечает на вопросы, думает о чем-то своем, потом садится за фортепьяно, — и все ни с того ни с сего, без всякого смысла и порядка.

А вот сейчас заперлась у себя в комнате и молчит. Кушанья госпожи Ветурии, которые так любила маленькая внучка, приезжавшая на каникулы, пережарились, пропахли дымом, остыли.

И старикам совсем-совсем одиноко.

Господин Иордэкел охотно пошел бы к себе в кабинет, где тепло, покойно светит матовый шар старой настольной лампы, стоят на полках книги в старинных переплетах, пергаменты, уложения и круглые жестяные футляры со стрелецкими грамотами. Он, ни минуты не медля, сбежал бы от этого настоящего, которое столь неблагодарно, непонятно, жестоко и мучительно, и погрузился бы в чтение какой-нибудь летописи, где, по крайней мере, ясен ход событий, их внутренняя логика. Но ему жалко оставлять госпожу Ветурию в пустой столовой одну.

Госпожа Ветурия ушла бы в спальню и почитала роман Ламартина или нашла другое занятие: достала бы — в который раз — альбом с фотографиями погибшего сына и, страница за страницей, пережила бы всю его жизнь, — от младенчества, когда он лежит голышом на подушке, до зрелости — младший лейтенант запаса в новеньком мундире, в котором он ушел, чтобы уже не вернуться. Однако и ей жалко оставлять господина Иордэкела одного в пустой столовой.

До сих пор они говорят друг другу «вы». Ни разу не повысили голоса, даже после того, как вот уже лет двадцать назад господин Иордэкел стал плохо слышать; они понимают друг друга с полуслова, да и его произносят чаще шепотом, чем в полный голос.

Так вот и сидят они одни-одинешеньки, знают, о чем думает другой, и отводят в сторону глаза, чтобы не пришлось высказать свои думы. А между ними стоит нетронутый прибор.

И вдруг в это молчание ворвались через окно голоса и шум колядующих.

— С ума эти ребятишки сошли!.. — всполошилась госпожа Ветурия. — Что, у них дома своего нет? Или позаботиться о них некому?.. Ведь они же простудятся… А может, с ними что-то случилось?.. Подите одарите их. И скажите, что им давно уже пора по домам и спать.

Госпожа Ветурия, от природы молчаливая, высказалась много пространней и поспешней обычного, и от этого ей стало легче. Думы оставили ее.

— Дайте мне денег, у меня больше нет… — признался Иордэкел Пэун, тряся кошельком, из которого выкатилось на стол несколько монет времен Веспасиана, Карла Пятого и Деспот-водэ.

Они набрали, сколько могли. Одарили колядующих. И ребятишки взяли деньги, вопреки внезапному и великодушному решению старшого без всякой корысти возвестить самому порядочному в городе человеку приход Нового года со всеми его надеждами и радостями.

— Нельзя было не взять, он небось обиделся бы, а господина Иордэкела обижать грех! Ну, теперь айда по хибарам, слышь! Мы больше двухсот лей набрали, доброго здоровья господину полковнику Цыбикэ, легкая у него рука.

Под высоким синим ночным небом скрип шагов пятерых человечков по скованному морозом снегу слышался все слабее и слабее, удаляясь в сторону низких лачуг предместья, погруженных во тьму.

Старики опять остались одни; глядели на стоявший меж ними прибор чужой для них внучки, и каждый ждал, чтобы первым поднялся другой.

Стенные часы пробили час.

Взгляды их встретились. И оба поняли, что их посетила одна мысль, одно воспоминание, одно и то же ожившее горе.

Стекло часов было с трещиной, которая появилась тридцать лет назад — досадная неловкость сына, какие случались с ним очень редко, — был он тихий и послушным, словно объединял в себе добродушие и кротость нрава обоих родителей. Произошло это в такую же новогоднюю ночь. Сын приехал на каникулы. В доме были гости. Он влез на стремянку, хотел поставить часы по своему хронометру, только что купленному в Бухаресте. Но потерял равновесие. И попал ключом по стеклу. Для него все обошлось легким испугом и царапиной. Часы идут вот уже тридцать лет, не убегая вперед и не отставая, и по-прежнему отбивают время. Лишь человеческое сердце остановилось, его больше нет. А другое сердце, которое могло бы им его заменить, становится все более чужим и непонятным.

Казалось, старики просто следят за бегущей по кругу минутной стрелкой или, может быть, смотрят на треснутое стекло. Но взгляд их был устремлен дальше, в невидимое, без начала, без конца, без меры. В пустоту, где им было так одиноко и которая смыкалась вокруг них, заставляя теснее прижаться друг к другу.

Госпожа Ветурия поднялась первой. И вдруг, ухватившись за спинку стула, замерла и прислушалась.

У ворот загудел автомобиль. Хлопнула дверца. Стукнула калитка, заскрипел под ногами снег, зазвонил звонок у дверей.

— Что бы это могло быть? — удивился Иордэкел Пэун. — Не иначе что-то случилось.

Он привык, что его зовут, как только у кого-нибудь что-нибудь случилось.

На этот раз ни с кем ничего не случилось.

На пороге стоял улыбающийся Анибал Сава, сын господина префекта Эмила Савы, столичный студент и ранний поклонник чарльстона. Первым делом он окинул глазами комнату. Произнес с досадой:

— Как? Вы одни?

И только потом, сообразив, что не соблюл принятого среди цивилизованных людей ритуала, рассмеялся:

— Простите. Целую ручку, госпожа Ветурия! Многих лет и счастья в новом году, господин Иордэкел! Вы удивлены, зачем я здесь в такой час?.. Могу ответить сразу… Я, собственно, для того и пришел, чтобы сразу сказать вам… Я приехал за Лолой… За мадемуазель Лолой. У меня письмо от maman. Есть послание и от papa. Так сказать, родительское соизволение, хоть я уже и не маленький!

Анибал Сава протянул письма госпожи и господина Эмила Савы, поискал глазами стул, не дожидаясь приглашения, уселся и закурил сигарету, пуская дым старикам в лицо.

Спросил со смешком:

— Ну как, полный порядок? Подписи подлинные… Вы ведь в таких делах дока, господин Иордэкел!

Старики переглянулись, недоумевая, как им быть.

В своем послании госпожа и господин Эмил Сава просили госпожу и господина Пэуна разрешить мадемуазель Лоле Пэун, невзирая на поздний час, принять участие в увеселениях и танцах, имеющих быть в доме госпожи и господина префекта Эмила Савы. Госпожа и господин Эмил Сава изъявляли готовность предоставить в распоряжение мадемуазель Лолы Пэун автомобиль и заверяли госпожу и господина Иордэкела Пэуна, что их внучка будет веселиться в кругу почтенного семейства.

— Значит, полный порядок? — продолжал усмехаться Анибал Сава, вытянув ноги до середины столовой и любуясь блеском своих лакированных ботинок. — Разумеется, штемпелей и печатей нет, господин Иордэкел… Но времена штемпелей и печатей миновали…

— Боюсь, она нездорова… не в настроении… Весь вечер не выходила из своей комнаты… И скорее всего, она уже спит.

Госпожа Ветурия исчерпала все возможные аргументы. Господин Иордэкел добавил от себя еще один, решающий довод:

— И теперь неподходящий час, чтобы девушке одной выходить из дому.

Молодой человек выслушал аргументы с невозмутимым спокойствием:

— Все это не имеет значения… Вы ей только скажите, что я приехал с приглашением от maman и papa. Уверяю вас, ее настроение сразу улучшится… А что касается часа? Maman и papa специально просили меня не заезжать за ней раньше времени, чтобы она успела побыть и со своими родными…

— Пойду спрошу… — нехотя уступила госпожа Ветурия, в надежде, что Лола все еще не в настроении, как было три часа назад, что она, возможно, спит, что, наверное, откажется.

— Попытайтесь! — произнес Анибал Сава, вставая со стула.

Вынув плоский серебряный портсигар, он открыл его и протянул господину Иордэкелу.

— Благодарю, молодой человек! Не курю! — сухо отказался Иордэкел Пэун.

Проговорив эти слова, он тут же открыл свою старенькую табакерку и принялся сворачивать сигарету. Пальцы у него дрожали. Анибал отметил это и произнес с насмешливой улыбкой:

— Стало быть, все-таки курите!.. Но не те сигареты, которые курят молодые люди. Вы это хотели сказать, господин Иордэкел?.. Вижу, что я вас обидел, только не знаю чем. Давайте помиримся!

Молодой человек весело протянул руку. Но господин Иордэкел как раз искал у себя в карманах спички и, следовательно, руки подать не мог.

Анибал Сава поднес ему зажигалку. Затем плюхнулся на стул и, разбросав ноги, продолжал курить, глядя на кольца дыма, поднимавшиеся к потолку.

— Если вы ее не отпустите, я просижу у вас до утра. Вот увидите — не сдвинусь с этого стула…

Господин Иордэкел вспомнил, что он еще не прочел газет, хотя он никогда не читал их и приносил только ради госпожи Ветурии.

Часы невозмутимо тикали, отмеривая минуты.

Вдруг хлопнула дверь, за ней другая. В столовую влетела Лола, уже одетая, в шляпе и ботиках.

— Какой сюрприз! — воскликнула она, хлопая в ладоши. — Правда, я быстро оделась? Ровно десять минут по часам!.. Пока — и пока!

Не тратя драгоценного времени на объяснения и извинения, она на бегу чмокнула стариков в щеку. Поспешно сделала ручкой «доброй ночи» и затопотала по лестнице; на улице, поскольку было скользко, крепко вцепилась в руку Анибала Савы.

Сев в автомобиль, расхохоталась:

— Стариканы небось обалдели!.. Представляешь?.. А я смотрю, ты все не едешь и не едешь; ну, думаю, забыл, и чуть не взбесилась!..

— Да нет, Лола, просто не получалось! Из-за моих предков, да и из-за твоих тоже… Я тебе дал время посидеть с ними…

— Да что с ними сидеть? Чтоб опять выслушивать их истории времен Пазванда! Я заперлась в спальне, курила и читала письма…

— От Боба? — ревниво спросил Анибал.

— Боб? Перестань, наконец, про Боба. Я же сказала тебе, что с ним покончено. Finis. А письма его я порвала и сожгла… Ах! Да погоди ты… От тебя вином пахнет… Выключи сначала свет… Видишь? Я даже губы не красила… А когда будем подъезжать, зажжешь, надо будет морду в порядок привести…

Рука нажала на кнопку. Свет погас. Автомобиль катился в глухой ночи по патриархальному городу, поворачивая с одной улицы на другую, самым долгим путем, как было заранее приказано шоферу господина префекта.

— Ах! Ты совсем как Боб! — послышался вдруг возглас Лолы. — И когда ты только бросишь эту привычку?..

Перевод Ю. Мартемьянова.