Последняя ночь любви. Первая ночь войны

Петреску Камил

Книга вторая

 

 

7. Первая ночь войны

В течение следующего часа в лагере происходит невообразимая суматоха. Старшие унтер-офицеры разрываются на части, носятся из конца в конец, ругаются, орут, швыряют вещи как попало в руки солдатам. Однако мне кажется, что все идет слишком медленно и мы не успеем подготовиться к назначенному часу. Часть людей выстроилась поротно перед землянками и получает военные ботинки по списку, выкликаемому младшими командирами. Некоторые проявляют преувеличенное веселье, другие отвечают вымученными улыбками. Мысль, что в восемь часов вечера будет открыт огонь, что остающиеся два часа обязательно истекут — как истекали они в ожидании на вокзале, в канцелярии, в ожидании послеобеденного визита, — терзает меня, как иссушающая лихорадка. То, что мне предстоит штурмовать траншеи, занятые противником, попадать под артиллерийский обстрел, как это описывается в книжках, ошеломляет меня словно неумолимая судьба, начертанная невидимой рукой.

Уже сорок лет страна не воевала, книжки для чтения остановились на странице 77, и вот теперь именно я открываю огонь. Мне это кажется странным и великим совпадением.

Офицеры держатся гораздо молчаливее солдат. Капитан Флорою, маленький, белокурый, с преждевременно увядшим лицом, советует мне оставить людей на попечение унтер-офицеров и старшин, а самому пойти уложить вещи. Мне кажется это глупостью, бессмыслицей.

— Вещи? Да разве мне будут нужны эти вещи? Останусь ли я в живых через пять минут после первого сражения?

— Никому не известно, кто уцелеет.

— Может быть, я и уцелею в пять минут девятого, в девять, может, проживу и до десяти часов вечера, но неужели вы думаете, господин капитан, что мы увидим завтрашнее солнце?

Он молчит, погрузившись в раздумье, затем говорит:

— Пишите письма. — И снова углубляется в свои мысли.

Кому мне писать? Все мои родные сейчас далеко, в десятках и сотнях километров от меня. Я никогда не увижу их, как не увижу жителей Норвегии, Перу или Сиднея, хоть и знаю, что таковые существуют.

У меня горит все тело, и это физическое возбуждение — полная противоположность спокойствию и уравновешенности моего рассудка. Я не могу больше стоять здесь, сомневаясь, успеем ли мы собраться к вечеру. Пойду домой в свою комнату, здесь мне делать нечего.

Иоана и ее двое малышей выстроились перед домом, как у входа в церковь, и детишки кричат мне плаксивыми голосами, вытянув ручонки по швам:

— Здравия желаю, господин...

Я застываю на месте. «Желаю здравия»? Какой старинный смысл приобретают сейчас эти слова...

Как «быть здравым» сегодня вечером под винтовочным обстрелом, в штыковом бою, среди разрывов сотен снарядов? Я даю им денег, и они целуют мне руку, здесь, среди гор, в лучах летнего закатного солнца. Я никогда не допускал по отношению к себе этого традиционного знака уважения и дружества, меня это оскорбляло. Но сейчас я прижимаю к груди детишек, как птенчиков.

— Думитру, положи все мои вещи и походный сундучок. Поаккуратнее.

— Да я уже все уложил, господин младший лейтенант. Но кое-что осталось ... Что будем делать с этими вещами?

— Оставь их Иоане.

— А вы не наденете ботинок? Надо бы вам переодеться. На мне тот же легкий френч, брюки и башмаки из тонкого шевро, что и вчера вечером в Кымпулунге.

— Нет, Думитру, останусь в чем есть. До десяти вечера этого достаточно.

На мгновение мне приходит мысль помчаться в Кымпулунг, чтобы потребовать объяснений от моей жены. Самое большее, чем я рискую, — что меня расстреляют ... Но ведь все равно ночью умирать...

А что она объяснит мне? И какое значение имеют теперь все ее оправдания? Все, что было вчера вечером, абсолютно все, увидено и понято мною, но я перестал это чувствовать, как при местной анестезии, когда видишь всю операцию, ощущаешь прикосновение и манипуляции ланцетов, но без малейшей боли. От этих людей с их радостями и печалями, торжествами и годовщинами, от всего этого общества, которое было и моим, я внезапно оторвался вместе с моими сотоварищами — словно мы отчалили на невидимом корабле. Уже несколько десятков минут часть из нас фактически мертва, как приговоренные к казни, которым накануне отказали в помиловании.

И теперь эти люди в военной форме — единственные, кто по-настоящему близок мне, ближе, чем мать и сестры.

Кроме того, гордость ставит передо мною и другую проблему. Я не могу дезертировать прежде всего потому, что не хочу пропустить участия в предстоящем решающем испытании, точнее, — хочу, чтобы оно стало частью моего духовного существа. В противном случае те, кто пройдет это испытание, будут обладать превосходством передо мною, а этого я допустить не могу. Это будет для меня своего рода ущербностью. До сих пор я мог позволять себе определенные поступки, потому что у меня были на это и повод и оправдание: я стремился проверить и утвердить собственное «я». А при ущербном «я» нельзя иметь ни своей точки зрения, ни установить отношения с безграничным окружающим миром, а следовательно — и нет возможности духовно реализовать себя. Подобная ущербность неотвратимо повлекла бы за собой упадничество. Еще вчера моя совесть позволяла мне убить, считать себя выше законов, потому что мне не в чем было упрекнуть мой духовный мир, но именно поэтому я не позволяю себе трусливо уклониться от опасности, которой не могут избежать все эти солдаты. Не обладая никаким особым талантом, не веря в бога в этом смертном мире, я могу реализовать себя, как я уже пытался это сделать, только в абсолютной любви. Пусть я однажды был обманут, но я мог бы снова сделать попытку, а потому не хочу с самого начала чувствовать себя ущемленным перед лицом женщины из-за такого духовного изъяна.

Я поспешил к складу боеприпасов, считать патроны. Но это было излишним, ибо здесь царил невообразимый беспорядок. Это впечатление хаоса вселило в меня паническую тревогу. Я бестолково метался туда и сюда в этой сутолоке, среди людей, которым сегодня вечером предстояло сыграть роль в трагедии, едва не разыгранной мною вчера.

Два солдата из интендантства ходят взад и вперед по тропинке, взвалив на плечи четверть бычьей туши.

— Господин младший лейтенант, что же нам с этим мясом делать?

... Да кто захочет есть? Кому завтра придет охота есть даже среди тех, кто останется в живых?

— Господин младший лейтенант, что же нам с ним делать?

— Бросьте его.

Темнеет; время бежит быстро, и ничто его остановить не может. У меня пересохло во рту.

В столовой командир роты и еще два офицера закусывают битками в сухарях (те, кто рубил мясо час назад, приготовляли его для других людей, для иного вечера).

— Перекусите и вы ... Надо немного подкрепиться... Да ... Кто знает, что случится сегодня вечером.

У меня нет ни нужды, ни охоты есть.

— Который час?

Этот назойливый, как галлюцинация, вопрос словно уколол, меня в сердце.

— Без пяти минут пять. Остается еще пять минут.

— В роту!

Раздаются свистки: люди выстаиваются в колонну, гремя флягами и лопатами, бряцая оружием. Время от времени раздаются крики: «Никулае Фира ... Никулае Фира ... пойди возьми шинель господина унтер-офицера ...» Сумерки действуют и на тех, кто до сих пор еще отпускал шуточки. Спускаемся, спотыкаясь на камнях, по булыжной дороге — не той, по которой я бежал вчера ночью. Никто уже не произносит ни слова.

Внизу нас ждет другой батальон, уже построенный. По всей долине в сумеречном свете видны только немые силуэты солдат, словно большая пепельно-серая стая.

Меня подзывает полковник, теперь занявший пост командира полка. Он пытается ликвидировать беспорядок строгим соблюдением уставных форм. Около него собралось большинство офицеров.

— Значит, вы в головном взводе авангарда? Я слышал, что вы знакомы с командиром роты при таможне? Слушайте, что вам надлежит делать.

Мне как-то не верится, что он обращается именно ко мне.

— Пошлите двух солдат к шлагбауму ... наш пограничник попросит прикурить у их таможенника. В этот момент те двое хватают его и приставляют штык к горлу, приказывая молчать. Если пикнет — заколоть.

— Но если...

— Молчать ... Младший лейтенант-венгр живет при таможне, не правда ли? Ворвитесь к нему с четырьмя солдатами с оружием наготове и объясните, что он останется цел, если сдастся в плен. Остальные солдаты нападают на казарму. — И, обращаясь к капитану Флорою: — Вы, разумеется, немедленно следуете за ним и окружаете казарму.

Мы отправляемся в путь. Здесь среди гор совсем стемнело. Мы выходим на шоссе и останавливаемся; сзади меня — весь полк.

Офицер связи сообщает мне, что приказ отменяется: впереди пойдет полк десять — Р из нашей же бригады.

Я пытаюсь навести порядок: солдаты сбили строй, перемешались.

— Тебя как зовут, парень?

Бормочет что-то непонятное дрожащими губами.

— Да откуда ты? Из какого отделения?

— Нет ... нет ... я ... да ...

Они стоят понурым стадом. Я переставляю их с места на место, и они остаются там, где я их поставил, вялые, безвольные. Впрочем, голоса офицеров тоже срываются. За пять шагов от нас уже ничего не видно; кто знает, сколько смертельных опасностей, сколько жестоких сцен таит эта ночь вокруг нас, такая черная, что не различишь и силуэта. Может быть, те, другие, уже начали бой? Вдруг они выступили одновременно с нами?

Счастливый, что не мы атакуем первыми, я сажусь на траву, еще теплую от солнца.

Я думаю о кровопролитии, которое начнется через тридцать-сорок минут. Черепа, размозженные прикладами, пронзенные тела, затоптанные идущими вслед солдатами. Пожары, вопли. Разрывы снарядов, сметающие целые шеренги. Я знаю, что умру, но хотелось бы знать, смогу ли я физически выдержать ранение, которое раздробит мне тело. И одна неотвязная мысль, оттесняющая все другие: что именно мне суждено — пуля? Штык? Или снаряд?

«20-й, вперед!» Приказ передается по цепочке. Я поднимаю солдат, словно больных, и мы снова идем по шоссе, белизна которого сейчас невидима. Моя единственная защита в ночи — мои товарищи; мы словно путники, преследуемые волками, и нужно обороняться спиной к спине, ибо отовсюду, со всех сторон, в любой момент нас может настигнуть смерть от пули и железа.

По уставу полагается высылать дозорных на сто метров вправо и влево от дороги. Я назначаю людей, но никто не отделяется от колонны. Я трясу их, толкаю во тьму, но они, инертные, обмякшие, отходят всего на три шага и потом продолжают тащиться рядом с нами. Я отказываюсь от попыток ... Будь что будет.

На какое-то мгновение я ясно вижу здесь, в сердце гор, где-то вдали от меня, словно на картине, мою жену и ее любовника; но у меня нет времени разглядывать их. Их счастье, их ложь — детские игрушки по сравнению с людьми рядом, из которых один умрет через десять-пятнадцать минут, другие — завтра, послезавтра, на будущей неделе.

Внезапно из тьмы впереди, где нам слышится живое движение людей, из неведомой и незнаемой ночи, как из бездны, доносится треск ружейной пальбы. Этот звук единствен во всем мировом пространстве. Он первороден, как первый человек на земле, и я не забуду его никогда, до скончания жизни. Как будто быстро протарахтела большая кофейная мельница. Но что означает этот залп в ночи, думаю я, кто стрелял? кто пал?

Жребий брошен.

Рота и, как я подозреваю, весь полк внезапно поворачиваются назад, и люди уже готовы бежать. Я кричу, потрясенный мыслью об этом безумном бегстве, которое было бы хуже смерти: «На месте, стоять на месте!»

Все в изнеможении останавливаются, так как ни у кого нет желания бежать; через несколько мгновений мы продолжаем свой марш, волоча ноги, как на похоронах.

За холмом, на повороте шоссе, я соображаю, где мы находимся. Прикидываю расстояние и понимаю, что авангард уже безусловно миновал таможню. Значит, свершилось. То, о чем говорилось и писалось, стало материей, камне.м, оружием, самой этой ночью. Мы перешли на ту сторону, перешагнули пунктирную линию, которую я столько лет рисовал в школе.

— Смотрите ... смотрите...

Навстречу под охраной двух солдат с винтовками наперевес идет пленный — сомневаться не приходится. Это старшина Бела Киш, я узнаю его по брюкам из белого тика.

Итак, первый пленный в этой войне, в которой я участвую.

Люди немного пришли в себя; непроглядный мрак сменился прозрачной тьмою.

Теперь и мы проходим мимо таможни. Шлагбаум сломан, подле него лежит убитый. Какой-то солдат поддерживает на своих коленях раненого.

— Что тут было, братец? — спрашиваю я его на ходу.

— Короткая схватка ... Смертельно ранен господин полковник П. Б... . Видите...

Немного спустя я узнал, что венгерский часовой успел крикнуть. Лейтенант Сигизмунд Лайош выскочил на улицу и выстрелил из револьвера в вооруженную группу, и пуля его во тьме попала в голову полковника, который шел во главе авангарда. Потом, после перестрелки, все венгры бежали. Это произошло только что, в черной тьме, а мы ничего не видели, словно ничего и не было. Потом мне сказали, что полк десять — Р двинулся направо, и впереди меня снова никого нет (словно завесу отдернули), и я должен развернуть авангард как полагается. Но это невозможно. Мой взвод идет впереди роты в ста-двухстах метрах, но дозорные по-прежнему отдаляются от меня не более чем на десять метров.

Теперь я нахожусь впереди всей Румынии, вступившей в войну. Передо мной — шоссе, заборы, тьма и смерть, блуждающая где-то рядом.

С самого начала мы движемся в боевом порядке, у нас винтовки с примкнутыми штыками.

Нам приказано разведать все, что встретится на пути. Мы идем довольно медленно и осторожно: солдаты рядом со мной — словно тени, сгустившиеся из сумрака. Мы ждем внезапного короткого нападения.

Через некоторое время нам слева попадается домишко. Он стоит во дворе, за высоким забором, в окнах виден свет. Мы останавливаемся; я приказываю идущим впереди перелезть через забор, но никто не двигается с места. Тогда лезу я, сабля мне мешает, за мной лезут и остальные. В двухкомнатном доме зажжено десять свечей, как при покойнике, нам кланяется испуганная румынка. По полу ползают пять-шесть ребятишек. Я спрашиваю, были ли здесь венгры, где они сейчас, кладу в карман три-четыре свечи, и мы отправляемся дальше.

Потом приходит приказ взять проводника.

Вот и другой дом. Он словно вымер и погружен в полную темноту. Мы стучимся в дверь. Женщина поясняет, что венгры стояли как раз у них, но бежали, впопыхах бросив на дворе все свое имущество.

У завалинки появляется мужчина.

— Это твой муж?

— Да, муж, только он увечный, потому они его и оставили.

— Ничего, пойдет с нами как проводник.

Это крестьянин, совсем такой же как и наши, в белых штанах и рубахе из сурового полотна. Он пытается возражать, но тщетно, и мы уводим его и, не задерживаясь, отправляемся дальше.

Тьма стала не такой непроглядной. Я смотрю на часы — уже почти десять. Значит, эти два часа прошли — и все, что предварительно рисовалось в моем воображении, на деле произошло иначе.

Мы у моста, о котором известно, что он заминирован. Останавливаемся. Следует приказ — переходить обязательно поотделенно и не задерживаясь. Люди, разумеется, мешкают.

— Хорошо, тогда я перехожу сам.

— И я тоже, господин младший лейтенант. Это мой вестовой.

— И я.

Это капрал Николае Замфир.

Мы переходим без всяких происшествий (только на второй день мост взлетел на воздух, когда по нему проезжала телега).

Едва видимый, скорее угаданный в темноте лесок по обеим сторонам шоссе снова обостряет наше внимание, но миновав его и обогнув холм, все еще со штыками наперевес, мы видим перед собой широкую панораму, фантастическое зрелище, словно мы оказались на пороге иного мира. Мы на спуске в красивую долину, пылающую — куда хватает глаз — десятками пожарищ. Повсюду горят дома, озаряя местность гигантскими факелами. Вся окрестность Брана окруженного горами, — как на ладони: дороги, деревни, церкви, купы деревьев, объятых пламенем. Ко мне подходит Оришан и тоже смотрит, как взлетают и опадают языки огня, то поднимая, то понижая небесный свод. Горят и многочисленные скирды соломы, подожженные, очевидно, для того, чтобы те, кто укрылся где-то в темноте, могли видеть наше появление. Позже я узнал, что темнота на войне невыносима абсолютно для всех.

Мои люди стали немного поживей. Красота этого зрелища и мысль, что так или иначе смерть не выпрыгнет из потемок в двух шагах от тебя как нечистая сила, враг только что спустился в долину, все это не секундное дело и вообще не решающий момент, несколько успокоило их. И мы теперь гораздо смелее и быстрее спускаемся в долину по шоссе, снова ставшему белым.

Но, приближаясь к Брану, мы со страхом видим, что над нами взлетает, широко паря, огромный огненный ястреб, на который невозможно смотреть, как на солнечный диск. Весь батальон в ужасе бросается в канавы у обочины шоссе и ждет наступления конца света. Испугались они потому, что в полку никто не объяснил им, что такое ракета, но то, что они кинулись в кювет, как раз соответствовало инструкции.

Начинается стрельба, которая то усиливается, то ослабевает. Мы уже собираемся снова двинуться в путь, но тут на шоссе появляются человеческие фигуры. В подобных обстоятельствах всякий силуэт кажется вражеским. Мы приближаемся и видим, что это — солдаты из полка 10 — Р: они пришли в Бран в обход и теперь ведут уличные бои. Мы останавливаемся на окраине юрода, где светло сейчас как днем. Я так захвачен зрелищем и внешними ощущениями, что у меня нет времени на душевные переживания. Смотрю на часы: полночь. Перестрелка то стихает, то время от времени возобновляется, но не умолкает окончательно, словно взлетают и опадают капризные брызги воды в фонтане. Кто-то из тьмы открывает огонь в нашу сторону. Я слышу, как пули посвистывают от меня близко-близко. Да, это пули, в первый раз я стою под обстрелом.

Как я узнал позже, всегда кажется, будто пули мяукают над самым ухом. Солдаты кидаются в придорожные канавы, засовывая голову под мостики у домов и оставляя наружи все тело, как страусы. Я окликаю кое-кого по фамилиям, но тщетно. Я остаюсь стоять на шоссе, словно показывая им, что опасности нет, — так родители, подбодряя ребенка, пробуют прописанное ему лекарство. Но это лекарство — новое, и я делаю над собой усилие, обманывая их. Правда, пули редкие, они попадают в деревья, в дорожную пыль, щелкают по заборам старых домишек, пробивая доски.

Наконец подходит капитан со своей ротой. Я словно по-новому вижу его — такого маленького, старообразного, с подстриженными усиками.

— Что будем делать?

— Ждать нового приказа из бригады.

До нас долетают редкие пискливые пульки, впиваясь в забор и взметая пыль на дороге. Я так твердо уверен, что погибну сегодня ночью, что мне совершенно безразлична реальная опасность, я даже нахожу, что умереть здесь было бы гораздо приятней, чем там, среди пламени.

Но вот раздается мощный взрыв; кажется, будто он не имеет отношения к столбу огня и взметнувшимся обломкам.

— Они взорвали мост, а там были наши, Георгидиу. Я пойду назад и узнаю, что нам делать.

Я пытаюсь поднять на ноги солдат, которые все еще сидят, засунув головы под мостик. Наконец, убедившись, как редко свистят пули, они понемногу приходят в себя.

Теперь со стороны городка доносится топот, словно на нас галопом мчится эскадрон. Мои солдаты выскакивают на обочину и уже готовы обратиться в бегство. Я бросаюсь к ним, зову младших командиров, окликаю по фамилии тех, кто рядом со мной, и вскоре они, задыхаясь, останавливаются. Но снова забираются в канаву, выставив штыки.

Я один остаюсь стоять на шоссе, чтоб увидеть, кто же идет. Я чувствую, что приближается решающая минута.

К нам бегут несколько десятков человек по всей ширине шоссе, отбрасывая в пыли длинные черные тени. Свет пожарищ достаточно ярок, и я узнаю их. Это наши. Я раскидываю руки, как барьер. . — Стой! Что с вами?

Они тяжело дышат и говорят, глядя в сторону:

— Нас побили ... Приказано отступить.

Я каменею — это первый момент острого страха, — но тут же отвечаю сухо и резко:

— Нет никакого приказа об отступлении. — И затем, гневно: — Первый взвод! Занять шоссе!

Мои люди, повинуясь команде, встают поперек дороги. Я приказываю толпе беглецов:

— Зайти в этот двор!

Остановка утихомирила их, как утомительное учение. Они, словно стадо, валят в крестьянский двор, где, впрочем, находят укрытие за домом.

Снова топот по дороге ... Из города мчится еще более многочисленная группа.

Теперь мои солдаты, подбодрившись и видя, что нашлись другие, еще слабее их духом, сами кричат:

— Во двор, во двор, направо...

Бежит охваченная страхом третья группа — целая рота с офицерами.

— Пропустите, прочь с дороги!

Я выхожу вперед и рычу, обнажив саблю:

— Стой!

Но они не хотят слушать и только кричат:

— Отступление ... мы с господином капитаном...

И останавливаются в ожидании кого-то. Показывают на своего капитана.

— Господин капитан, куда вы направляетесь?

— Отступление ... У нас погиб батальон. — И он называет мне свою роту.

Побледнев при мысли о бегстве, я отвечаю ему коротко и бесстрастно:

— Никакого приказа об отступлении нет ... Войдите в этот двор, — и показываю ему налево.

— Я должен пройти. Я кричу своим людям:

— Никулае Марин, в штыки того, кто попытается пройти дальше!

Капитан, сникнув, входит со своей ротой во двор, за дом.

Теперь наступает тишина. Никаких приказов. Возвращается мой капитан, которому я сообщаю о положении соседнего полка.

— Мы не вступаем в бой?

— Кажется, нет.

Я испытываю недолгую радость, словно строгий учитель не вызвал меня отвечать невыученный урок.

— Будем ждать здесь?

— А что делать?

Приходит и Оришан — посмотреть, что происходит. Пуль теперь совсем немного, перестрелка доносится как отдаленное ворчание.

Оришана одолевают тактические вопросы:

— Почему мы бездействуем?

— Не знаю.

— Господин капитан, я вижу, что и их и наша артиллерия молчат.

— Идут уличные бои... Как тут действовать артиллерии?

— Она может бить по резервам ... в нас.

— Оставь-ка ты ее лучше в покое.

— Послушай, Георгидиу, пойдем в город, посмотрим — что там. Пошли до моста?

— Пошли!

Капитан недовольно спрашивает:

— Чего вам там надо?

— Хотим посмотреть, что делается.

Как мне теперь известно, такое затишье на войне, когда не знаешь, что последует дальше, невыносимо для многих, как накануне мне была невыносима неизвестность — изменила мне жена или нет.

На окраине тут стоят дома с большими дворами; они похожи на наши, румынские, но обнесены высокими заборами. Я взял с собой проводника, и мы продвигаемся вперед. Из города появляются раненые и люди, вышедшие из боя. В свете пожара их фигуры отбрасывают огромные тени.

Кто-то кричит нам из глубины двора:

— Кто вы?

— Из двадцатого полка. А вы?

— Командир полка десять-Р. Каково положение?

— Двадцатый полк выстроен на шоссе. Две роты вашего полка — позади нас, во дворах.

— Пусть будут резервом, — настаивает Оришан. Теперь мы находимся среди городских строений; света стало меньше. На маленьком перекрестке, около булочной — какие-то тени. Мы застываем на месте.

— Кто идет? Стой! Ответа нет, тени исчезли.

— Георгидиу, твой револьвер заряжен? У меня ни одного натрона нет.

Мой револьвер... вспоминаю все происшедшее в Кымпулунге, как вспоминают о больном, охваченном бредом. Ищу по карманам, но ничего не нахожу.

— У меня его нет, видно, потерял. И мы возвращаемся к своим.

Большие пожары потухли, и сражение стихло. Я встречаю идущих нам навстречу офицеров нашего полка. Все они в беспокойстве.

— Кто бы мог поверить? ... — бросает один, и все молчат, угнетенные той же мыслью.

Сколько мы спорили в свое время в столовой, и я придерживался позиции, которую тогда называли «антиинтервенционистской». Теперь мой пессимизм еще усугубился. Но мое поведение этой ночью было достаточно убедительным, и я могу теперь высказаться с известной научной объективностью:

— У меня впечатление, что завтра нам придется сражаться уже под Рукэром.

Маленький капитан, озабоченный своими мыслями, спрашивает со страхом:

— Вы думаете, они будут наступать?

— Я полагаю, что да. Сегодня они были застигнуты врасплох, но, если получат подкрепление, почему бы им нас не атаковать?

Офицеры устало соглашаются со мной, но мыслями они где-то далеко.

Короткая летняя ночь подходит к концу. Огни погасли, словно окончился ночной праздник, и теперь тьма снова сгустилась, но не такая непроницаемая.

— Неужели стоять так на шоссе до утра? Что будем делать?

— Пойдем в роту, там видно будет.

Мои солдаты тоже спрашивают меня, что будем делать. Все беспокоятся, что, выстроенные в колонну, мы с наступлением утра станем легкой добычей для пулеметов. В городке в общем тихо, но, когда знаешь, что в темноте у всех глаза открыты и что те, другие, вероятно, выжидают, как и мы, эта тишина кажется страшнее боя.

Тьма теряет плотность, становится белесой. Теперь серые солдатские фигуры совсем не различимы.

Наконец появляется полковник, грузный, массивный:

— Георгидиу, берите своих людей и за мной!

Он хочет перелезть через забор, но тот обрушивается под его тяжестью. Я бегу за ним, за мной — солдаты, прямо по грядкам капусты и моркови. Тонкие шевровые башмаки вязнут в земле. Пятидесятилетний полковник бежит крупной рысью, и из-под ног его во все стороны летят комья земли. Я спрашиваю себя, неужели солдаты бегут со штыками наперевес. Весь окрестный пейзаж, очерченный тонкими линиями, как на японских эстампах, окрашивается в нежно-сиреневый цвет. Я соображаю, что мы обойдем город и предпримем «атаку с фланга». Мы перебегаем какой-то ручей по колено в воде, но я не чувствую мокроты. Губы у меня пересохли, и я облизываю их. Мы проскакиваем фруктовый сад и начинаем подъем по склону. Теперь я понимаю все и пугаюсь: перед нами вздымается, словно крепость стометровой высоты, обрывистая Мэгура Брана. Мы бросаемся на штурм горы бегом, ведя за собой всю колонну, которая смешала ряды, преодолевая заборы и ручей.

Нас увидели, и снова раздается протяжное мяуканье пуль, слышатся стоны, падают раненые. Я взволнован как-то отвлеченно, словно читаю надпись на музейном экспонате: «Первые раненые в этой войне».

Я задыхаюсь, у меня пересохло в горле. На бегу я наклоняюсь и подбираю одно из яблок, сбитых, вероятно, пулями, ударяющими в стволы деревьев.

Я вижу теперь тех, наверху, словно на балюстрадах и парапетах старинных замков, но мы все бежим вверх, за полковником, который будто тянет нас за руку.

Мы добираемся до места, где каменная стена так высока и отвесна, что они по нас стрелять не могут. Передаем вниз по цепочке: «Полк собирается в мертвом пространстве».

И вот мы все тут, сгрудившись, словно отдыхаем на лужайке во время учений. Солнце поднялось над полем боя. Выше нас — стены и скалы Мэгуры, а ниже открывается изумительное зрелище. Как на картине с историческим сюжетом, идут от границы колонны солдат. По шоссе и через поля движется артиллерия, тянутся телеги.

Теперь над нашими головами открыла огонь австрийская артиллерия. Всего две пушки: они стреляют далеко, в сторону таможни, и, по-видимому, снаряды попадают в цель. Удивительна эта невидимая рука, протянутая высоко над нашими головами и бьющая точно, как кулак, за восемь-десять километров отсюда.

Этот день, которого я уже не ждал, словно подарен мне. Пейзаж здесь как будто неземной. Я испытываю чувства, какие должны ощущать умершие, когда они летят в заоблачные края.

Сражаться днем действительно легче; солдаты совсем оживились. Я по-прежнему уверен, что погибну, но предпочитаю сам выбрать себе смерть. Теперь я понимаю, почему приговоренным к казни не было безразлично: отрубят ли им голову, повесят или расстреляют. Теперь у меня тоже есть свои предпочтения. Я бы хотел заслужить сдержанное одобрение своих товарищей — единственных реально существующих для меня людей; весь остальной мир существует лишь теоретически. Вот так же шедшие на гильотину предпочитали не вопить от ужаса, а гордо поднимать голову. Я убедился, как чувствительны мои товарищи к такому поведению, и буду продолжать ту же линию. Мимоходом я подумал, что завтра вечером мои домашние смогли бы прочесть в газетах, что я вел себя достойно — так, как воображал себе когда-то до войны (мечты мальчишки, желавшего стать великим актером); но теперь и восхищение и ненависть этих людей мне совершенно безразличны.

Деклассированные в обществе — хотя бы те, кого избегают в гостиных — вырабатывают в себе гордость изгоев, несправедливо пострадавших, и стремятся превратить свое одиночество в преимущество. А здесь люди разделяют мою участь, и потребовалось невероятное стечение обстоятельств, чтобы мы оказались здесь вместе, соединенные в этот решающий момент особыми нитями.

Мы проводим так около двух часов. Как успокоительно это ощущение уверенности в превосходстве твоих соратников над врагом. Если уж суждено умереть, то предпочитаешь, чтоб это случилось в атаке, а не в бегстве. Я думаю, что это обусловлено весьма важным чувством: атакуя, ты как будто сам выбираешь себе смерть, а когда за тобой гонятся и в конце концов приканчивают, то эта смерть как бы вынужденна. В первом случае ты на минуту — самоубийца, а во втором — полное ощущение, будто ты пал жертвой простого убийства.

Мне вообще хотелось бы знать, что произойдет с человеком, который намерен покончить с собой, а в этот момент кто-то хочет его убить?

Теперь, когда я вижу, как наши батальоны маршируют через холмы и долины, я задумываюсь о том, какие чувства испытывают, глядя на это, те, другие, против кого мы воюем.

Младший лейтенант Попеску, товарищ по роте, жует яблоко.

— Георгидиу, каков же этот край, когда нет войны? Казалось бы, легко вообразить эту долину без солдат, но сейчас они составляют сущность этого пейзажа, который уже нельзя помыслить без них, как нельзя представить себе четвертое измерение.

Солнце уже поднялось над холмами, осветив прямоугольники лесов, топазовые прогалины пастбищ и разбросанные там и сям зеленые виллы, крытые красной черепицей, которые напоминают, что ты — на чужой стороне.

Полковник — два часа он беспрестанно обтирал пот с лица и лысины, валяясь на траве, словно во время пикника, а мы все толпились неподалеку — решает двигаться дальше.

— Сегодня ночью впереди был третий батальон? Теперь идите вперед вы, Долеску.

Майор Долеску, командир второго батальона, испуганно мерит взглядом стену.

— Да не здесь, дружище, возьмите левее, там склон не такой крутой. Идите с людьми вдоль этой стены гуськом, а по мере того как будете выходить в зону обстрела, рассыпьтесь цепью.

Через четверть часа начавшаяся оживленная перестрелка свидетельствует о том, что ушедшие видят перед собой зрелище, которого мы, резерв, пока лишены. У меня теснит в груди и, хотя я съел несколько яблок, все еще горят пересохшие губы. Примерно через полчаса полковник встает и подает команду, не имеющую ничего общего с военной:

— Айда!

Мы идем за ним. Через несколько сот метров, справа, склон настолько пологий, что можно подниматься бегом. Отдается команда:

— Стрелять и обходить справа. Рассыпьтесь, а потом начинайте подъем.

Я вижу, что солдаты батальона, ушедшего вперед, укрылись в расселинах и ведут огонь, но палят, не целясь и не понимая, в кого стреляют.

В первый момент я удивляюсь и тому, что сравнительно редок характерный резкий посвист пуль: словно разрывается полотнище.

Полковник бежит теперь рядом со мной.

— Скорее, вперед, скорее!

Я бегу быстрее и тоже кричу:

— Вперед!

Я на десять шагов обогнал остальных и непрерывно кричу: «Вперед!» Теперь я вижу тех, кто стреляет в нас: они залезли в расселины, словно орлы в зоопарке, которые забираются в специально сооруженные искусственные горы в клетках. Я пробегаю мимо солдата, который лежит, закрыв лицо рукой и слегка подогнув правую ногу. Все солдаты глядят на него, как и я, краем глаза. Вот небольшой куст; меж его тоненьких стволов приткнулось несколько человек. Я вспоминаю, что читал в книге одного немецкого офицера о войне 1870 года, как солдаты, уклоняясь от участия в атаке, притворялись ранеными, убитыми, прятались по пять-шесть человек в какой-нибудь кустарник, где нельзя укрыться и одному. Я на бегу сворачиваю к ним:

— Что с вами? Все они стонут:

— Раненые мы.

Они залиты кровью.

Мои люди догоняют меня и ложатся. Полковник устал, пыхтит, лицо у него пылает.

— Господин полковник, этот подъем не для вас ... Мы одни доберемся...

Высокий, грузный, голубоглазый, с белокурыми пышными усами, он весь взмок от пота. Рвет крючок на вороте:

— Идите вперед, я за вами.

Я снова кричу: «Вперед!» Я хорошо знаю, что не в силах буду пронзить кого-нибудь своей хлипкой сабелькой. Но когда дело дойдет до штыков, все случится в одно мгновение. Это будет ошеломляющим видением. Я погибну как на эшафоте.

Кое-кто из солдат припал на колено, другие залегли. Я оборачиваюсь лицом к ним, и, пятясь, иду вперед, окликая по именам тех, кто остановился:

— Колту! ... Вперед! Никулае, айда, бегом, не стой!

Те, кого я окликнул, тоже начинают кричать: «Вперед!», «Вперед!» Я иду все так же — пятясь, с саблей наголо, в шести шагах впереди своих солдат, как дирижер военного оркестра на параде. У меня мелькает мысль, что нет никакого «града пуль» и что нельзя подсчитать потери, поскольку одни солдаты лежат, другие стоят на коленях, а кто-то — на ногах.

Мы пробегаем мимо солдат из батальона, вышедшего раньше нас. Они остаются на месте, укрывшись за выступами скал и упавшими глыбами.

Все по-прежнему кричат: «Вперед!», и я нахожусь уже шагах в двадцати от гребня, но все еще иду спиной к врагу, окликая солдат по именам. На мое счастье — до последнего порога. Ибо я вдруг вижу, как все испуганно смотрят на меня и орут:

— Ложись, ложись...

Я оборачиваюсь лицом к гребню, от которого я теперь всего в шести-восьми шагах, и вижу, как венгры сбегают вниз по противоположному склону, но прямо на меня направлено дуло винтовки. Я прыгаю вниз, падаю, и голова моя оказывается под прикрытием здоровенной глыбы. Пуля бьет в камень, словно мне в лоб, кто-то вскрикивает.

Потом я спускаюсь, преследуя убежавших, но слышу, как вся сумятица боя остается где-то сзади, и, обернувшись, не вижу за собой никого. Я возвращаюсь назад. На самой вершине один из офицеров кидается на меня и хватает за шиворот.

— Пленный, пленный!

Когда дело разъясняется, все хохочут до упаду.

Вокруг трупов убитых толпятся солдаты, которые словно проснулись и смотрят во все глаза, особенно — на того венгра, который стрелял в меня и в которого мгновение спустя попало пять-шесть пуль. У него торчащие пиками белокурые усики, большой рот, маленькие глаза и выпирающие скулы. Солдаты забрали его шинель и ранец. В кармане френча у него — два яблока и письма. Я беру эти яблоки и жадно ем, так как меня смертельно мучит жажда. В письмах не могу понять ни единого слова.

Подходит полковник и задумчиво смотрит на убитого, омытого полуденным солнцем.

— Крепкий солдат, господа. Держался бы один против тысячи.

— И хороший стрелок, — добавляет кто-то. Попеску с этим не согласен.

— Хороший стрелок не стал бы так долго целиться, а стрелял бы сразу. Он дал время Георгидиу, стоявшему к нему спиной, броситься на землю.

— Да, но ты видел, что он в то же мгновение опустил винтовку и выстрелил очень метко, в самую точку ... если б не камень, то наш Георгидиу попал бы в «список потерь»...

Через несколько минут из-за утеса, оставшегося в двухстах шагах позади, появляется человек шесть-восемь в иностранной форме. Мне поручают привести пленных.

Мы умираем от голода и жажды. Посылаем вестовых набрать яблок, и теперь все офицеры устроились отдохнуть и поболтать, сидя на каменных выступах, как на табуретах. Мы здесь, на горе, — как на острове, между сияющим небом и смертью.

Мой капитан, маленький, белобрысый, с лицом сорокалетнего, который бежал в атаку, как школьник, упрекает меня:

— Ara, как видите, вы были чересчур пессимистом. Где мы сражаемся сегодня — на Мэгуре или у Рукэра?

— Да разве это сражение?

Раздаются голоса удивленного протеста. Однако Оришан разделяет мое мнение. Его лицо с высоким лбом, подчеркнутым наверху — залысиной, а ниже — тонкими бровями и отсутствием, усов, серьезно и озабоченно.

— Это был не бой. Их от силы две роты, а нас два батальона. Что это за бой?

— Но позиция у них была чертовски сильная, ведь так?

— Ну и что из этого? — вмешиваюсь я снова. — Сопротивления они почти не оказали. Разве не видите — у них потери всего десять-двенадцать человек, у нас — двадцать-двадцать пять.

Оришан добавляет тактично (подходящее слово!):

— Это не было серьезным боем, что доказывается и тем фактом, что мы шли как стадо. Поля боя не было. Современное поле сражения производит впечатление тем, что оно пустынно. По нему не разгуливают с саблей наголо, как во дворе казармы. Войска, которым грозят сотни пулеметов, тысячи пушек, не перестраиваются на нем, как мы это только что делали.

— Ну а теперь что? — спрашивает кто-то, беспокойно постукивая саблей по траве.

— Вероятно, завтра будет бой вон на тех холмах — посмотрите по карте, как называется эта деревня. Тоханул Векь? Так вот там, повыше этого села, завтра наверняка будет сражение с их основными силами.

— А может, они нападут на нас и ночью, если подойдут подкрепления?

Вид отсюда, с вершины Мэгуры, — словно огромная фреска, размером больше уезда.

Треугольник, основание которого — там, где мы находимся, шириной в шесть-восемь километров и высотою — в двадцать, кажется парком, четко огражденным холмами. Парк этот как бы имитирует географическую карту: здесь деревни, которые выглядят так, как их наносят на карту, железные дороги и шоссе в ниточку, колодцы, сады, церкви. Картой в натуральную величину ярко окрашенною в зеленое, белое, черное, красное, кажется отсюда Цара Бырсей перед нами. Деревня Тоханул Векь догорает. Пылает еще одно село подальше, кажется, там какая-то фабрика.

Полковник отдышался и надевает кепи.

— Димиу, берите свой батальон и осмотрите всю Мэгуру.

— Вы думаете, тут еще остались венгры?

— А разве вы не видите, что в городе все еще дерутся? Целый час в рассыпном строю мы прочесывали Мэгуру, но никого не нашли. Зрелище потрясающее. Вдали — в сторону Румынии — Бучедж, Омул и Яломичоара, направо — Пьятра Краюлуй, скалистый готический собор высотой две тысячи четыреста метров. Огромные горы, одинокие, свободные со всех сторон, стоят словно башни — как здешняя Мэгура, которая вполовину ниже, чем Пьятра Краюлуй; с них можно видеть четверть всей страны.

Мы здесь по абсолютной высоте в несколько раз выше, чем Эйфелева башня, но даже от городка Бран у подножия мы отстоим на несколько сот метров.

А там, на улицах, — какое-то движение, кучки людей; вон бежит ребенок, вот женщина переходит дорогу. Издали продолжают подходить наши войска. Странно, что на окраине румынские трубы играют атаку и цепочка стрелков движется вперед с криками «ура» которые докатываются и до нас.

Мы долго наблюдаем, растянувшись на траве.

— Что же, разве наши еще не взяли этот поселок?

Капитан полагает, что нет. Оришан того же мнения.

— Не видите вы разве, что наши идут в атаку?

— Да может, это просто так ... чтобы быть при деле, — предполагает Попеску.

— Ну, а нам что делать? Да что это ... глядите ... — И капитан с удивлением смотрит вниз.

Мы тоже смотрим. Группа примерно в двадцать солдат выходит из городка и идет на север по шоссе по направлению к нашей Мэгуре. Сверху они кажутся маленькими, но деятельными.

— Это они отступают.

— Да нет ... Это наши наступают, видите — пулемет везут.

— Господа, будем стрелять...

— Нет, не стреляйте ...

Мы даем им пройти.

Появляется другая группа маленьких пепельно-серых солдат, и мы вскоре убеждаемся, что это венгры.

— Что будем делать? Отрежем им отступление? — А если спуститься?

— У нас приказ — занимать гору Мэгура. Остановите их огнем отсюда, сверху, — говорит полковник. — Теперь мы наверху, а они внизу. Георгидиу, прикажите своему взводу открыть огонь.

Первый залп на расстоянии восьмисот метров рассеивает их как баранов; подходят другие — мы разгоняем и этих. Теперь никто не осмеливается показаться на шоссе. Мы держим под обстрелом и дворы на обочинах. Мы охвачены охотничьим азартом и искренне жалеем, что не видим, как они падают убитыми. Я сначала пугаюсь этого чувства, но потом нахожу ему объяснение. Отсюда, с восьмисотметровой высоты, это не люди, а оловянные солдатики. Мы не видим их лиц. Один писатель справедливо говорит, что, если бы судьям пришлось убивать своей собственной рукой, они никогда никого бы не осудили на смерть, а президенты республики миловали бы всех подряд.

Ибо расстояние уничтожает представление о человеческой сущности. Человек может обречь на смерть длинный список имен, но редко сделает это, увидев людей, носящих эти имена, во плоти и крови.

В то время как мы, сидя на высоте восьмисот метров, выполняем функции дорожных полицейских, в городке продолжают звучать трубы, играющие «атаку», и до нас по-прежнему доносится «ура». Солдаты перелезают через заборы, бегут через сады. То же самое происходит и на другой окраине. А в центре по-прежнему — кучки людей, и время от времени какая-нибудь женщина переходит дорогу. Потом я узнал, что в этой игре, как казалось сверху, было убито с обеих сторон около двухсот человек, в том числе два наших офицера. Причиной явилась, по-видимому, нерешительность, с которой была предпринята операция. Я понял, как хорошо вышло, что нас на заставили брать городок ночью. Всякая ночная атака крупными силами — большая тактическая неосторожность. Ночью наносят удары лишь небольшими группами. Тем более когда это касается уличных боев, для чего требуются тренированные нервы. Что же тогда говорить о бестолковой ошибке — послать сорок лет не участвовавшие в войне войска с первых же часов и в уличный и в ночной бой одновременно.

Позже наши вестовые и люди, ответственные за снабжение, спустились в город за провизией. Я лег на спину, собираясь поспать в эти светлые послеполуденные часы.

Полковник дает разумный совет:

— Господа, давайте все поспим, и солдаты тоже, ведь ночью спать не придется. Мы все будем нести вахту.

Я подложил руки под голову, но беспокойство не дает мне заснуть. С шести часов вечера вчерашнего дня, казалось, прошла целая вечность. Это я — этот солдат, обернувшийся лицом к северу? Я, еще вчера глубоко штатский человек, целиком связанный с сорока годами мирной жизни, который играл в домино и всей душою стремился на юг?

В этих же тонких шевровых башмаках в этом же светло-зеленом френче я был позавчера в Кымпулунге, охваченный безумием, которое казалось мне тогда безысходным. Как все далеко от того, что случилось вчера! Скорее это ближе к моему детству, чем ко мне, каким я стал сегодня — , так же как уменьшается расстояние между твоей родной деревней и соседним хутором, когда ты вдали от них, в чужом городе, в другом мире. О моей жене, о ее любовнике, обо всей тогдашней сумятице я думаю теперь как о детских шалостях. Я страдал от событий, которые сейчас кажутся мне бессмысленными. Сегодня вечером или завтра я погибну. Лежа на спине, на высоте восьмисот метров над землей, с лицом, обращенным к небу, я словно нахожусь на траектории снаряда, летящего в межпланетное пространство. И все-таки тело мое медлит, задерживается на земле, я еще солдат — как те покойники, которые в первые часы после смерти еще бродят вокруг дома.

Теперь тело моей жены мне ближе, чем ее душа, ибо физические ощущения я еще сохраняю. И я жалею, что не истощил себя в неистовстве страсти и что умираю сейчас, в двадцать три года, когда еще могу любить.

По небу бегут небольшие голубоватые облака. Я чувствую, что лицо мое осунулось, обросло щетиной, как у больного. Я нахожу в кармане френча пару высохших сигарет, листок бумаги с адресами, открытку с записью первого приказа. Попеску издали спрашивает меня, сплю ли я, и я закрываю глаза, боясь, что он подойдет ко мне, а мне хочется быть одному.

Однако ко мне подошел Оришан и не успокоился, пока не растолкал меня.

— Пойдем вниз, в город, посмотрим, что там делается. Но тут вмешивается майор Димиу.

— Никому не уходить с позиции. Спите лучше, ведь не известно, что случится ночью. И помолитесь богу!

Молиться богу? . . Я улыбаюсь пересохшими губами и чувствую, что глаза мои .влажны. Я не верил в Бога, не верю и сейчас, когда стою на пороге смерти. Когда я увидел вчера, как люди преклоняют колени, мне захотелось улыбнуться, но я сразу стал серьезным, ибо эти солдаты, мои спутники, мои сотоварищи, для меня единственные на свете живые души, и каждый их поступок меня умиляет, как поступки любимого ребенка.

Я думаю, что не сегодня-завтра расстанусь с моим телом, крепким и здоровым, которое служило мне, как преданный слуга. За двадцать три года я ни разу не болел, даже когда, будучи лицеистом, обнимал женщин, заразивших моих товарищей. А как глупо сам я служил своему телу! Интрижки бедного студента со служанками, посещения дешевых проституток, потом — неискренние объятья без нежности. Много красивых женщин было у меня в жизни, но ни одна на поняла меня до конца. Одна-единственная женщина дала мне чудесные ночи счастливого обладания, погружения в наслаждение. Я бы так и умер сегодня, не узнав, что такое объятия красивой и искренней женщины, если бы не испытал счастья ласкать ее прекрасное здоровое тело молодого животного, округлое как плод, если бы жена моя не любила меня.

Но любила ли она меня? ... Я невольно улыбаюсь ... А почему же она отдалась бедному студенту? Разве я был для нее партией, будущим супругом? А почему так не поступали другие до нее? Во всяком случае, она единственная женщина, приносившая жертвы ради меня, в то время как моя собственная мать была готова судиться с нами, детьми, за наследство. И надо признать, что она изменила мне только после того, как я стал богат.

Я провожу рукой по волосам; мне так не хватает ласки.

Я приподнимаюсь на локте и озираюсь вокруг. Кое-кто спит на спине, бледный, с открытым ртом; но большинство бодрствуют, сбившись в кучку. Полковник подстелил под себя шинель и лежит задумавшись. Я уверен, что никто из офицеров и более смышленых солдат не спит, как и я, хотя я сам проспал всего несколько часов с того вечера четверга, когда так лихорадочно добивался поездки в Кымпулунг. Я рывком встаю и иду к полковнику.

— Господин полковник, мы теперь можем составлять какие-нибудь документы?

— Какой вам нужен документ? Конечно, если хотите, можете составить завещание.

— А дарственную? Письмо в банк?

— Не знаю ... Думаю, что можно. Спросите какого-нибудь адвоката среди наших.

И мы долго сидим задумавшись.

Майор говорит нам — но, быть может, он не говорил, а только вздохнул во сне:

— Сегодня день святой Марии — именины жены и дочки.

Капитан С. из десятой роты задумчиво добавляет:

— Да, и моей жены тоже...

Потом все замолкают. Видимо, всех сморила усталость... Потом я вспоминаю о Вэрару и спрашиваю о нем капитана:

— А что будем делать с Вэрару, господин капитан? Он отвечает мне не колеблясь:

— Отсюда больше никто не уйдет.

Я понимаю, что мы теперь вроде прокаженных — тот, кто попал к нам, погиб бесповоротно.

К вечеру возвращаются из города вестовые с мешками за плечами.

Думитру отзывает меня в сторонку, к взводу.

— Смотрите, господин младший лейтенант, что я для вас принес.

Он принес двух жареных цыплят, большой каравай белого хлеба, изюму, сыра, бутылку вина, новую рубашку и пару новых башмаков, тоже шевровых, по-видимому, из разграбленной лавчонки.

— Я видел, что ваши ботинки совсем никуда.

Какое-то мгновение я колеблюсь, надевать ли эту похищенную рубашку, но я грязен, и кто знает, когда еще получу свой багаж. А потом, в этой неразберихе, учитывая, какие тяготы нам приходится выносить, сам дух войны требует быть более снисходительными. О башмаках я и не говорю: от воды они у меня скривились и съежились, так что я испытываю блаженство, сбросив их с ног.

— Думитру, позови младших командиров, поделись с ними этим добром.

— Это только для вас. Там принесли и для господ унтер-офицеров.

— Дай им... И когда еще пойдешь вниз, принеси, что нужно, для солдат.

Я бы опустошил музей, ограбил бы церковь для тех, кто сейчас сидит рядом со мной, с их красивыми доверчивыми, как у животных, глазами.

— Принеси мне бумагу и ручку, Думитру, если найдешь. Нужно сегодня же вечером написать дарственную...

Может быть, уже ночью венгры получат подкрепление и — кто знает — нападут. А в ночной штыковой атаке мне не спастись.

Впрочем, вопреки уставу в дозор посылают только несколько взводов, в том числе и мой, на расстояние всего в пятнадцать метров, а потом весь полк бодрствует на вершине Мэгуры. В полночь справа раздаются выстрелы, от которых мы, вздрогнув, вскакиваем. Откуда-то из неизвестности — к нашему удивлению, где-то там, в тишине, есть люди, имеющие с нами связь, — приходит в три часа ночи приказ: захватить на рассвете деревню Тоханул Векь в пяти километрах отсюда.

Не обходится без комических инцидентов. Рэдулеску собрал свой взвод и произнес перед солдатами речь о Родине. Мы все решили, что это забавная пародия, и только потом с удивлением узнали от него самого, что он говорил всерьез.

Первые четыре километра мы преодолеваем бегом, пробираясь через сливовые и яблоневые сады, через крестьянские дворы, ибо, не зная сил противника, боимся попасть впросак. Мне бы хотелось знать, что делается в душе крестьян и их жен, продолжающих свои работы. Нет, это не настоящая война. Но придет и настоящая.

Для нападения на деревню и на холм за ней мы располагаем четырьмя батальонами. Разумеется, нам неизвестно, с чем придется столкнуться, ибо наш штаб, по-видимому, получает информацию только от наших снабженцев, которые приходят в тыл за чаем и фасолью.

Хотя ночью мой взвод был на аванпостах, мы сейчас снова — в первой линии. О бое за Тоханул Векь кое-что следует рассказать.

Во-первых, мой взвод так помчался вперед, что, нигде не остановившись, оказался близ деревни в одиночестве, несмотря на все мои бешеные ругательства и на заранее полученный приказ — не продвигаться слишком быстро, чтобы не терять связи с наступающими частями (я еще намучился с Вэрару, который ест по дороге капусту, стреляет вверх и не хочет останавливаться).

Меня поразила интенсивность и точность огня нашей артиллерии, обстреливавшей вражеские траншеи.

Затем я впервые испугался пули. Они и здесь летели редко, посвистывая, с треском разрывая время от времени невидимые полотнища. И одна из них впилась в землю всего на ладонь от моей головы, с тупым металлическим звуком чавкнув в рыхлой пашне, на которой я лежал. Это была одна-единственная пуля, но мне показалось, что она попала мне прямо в лоб. По правде сказать, у меня было ощущение, будто этот щелчок раздался у меня в голове. Потом было много других пуль, но пи одна не вызвала у меня такого душевного потрясения.

В третьих, — я об этом узнал позднее, — получилось так, что эта деревня, которую я фактически захватил один вместе с младшим лейтенантом Войку (тем, кто хватал меня за горло как пленного), фигурировала в официальном коммюнике третьего дня войны. Мне было приятно: речь идет обо мне, хоть этого никто не знает.

Вечером у нас был обильный ужин: брынза по-гайдуцки и прочие вкусные вещи. Полковник принял свои меры, которые, как я считаю, постепенно привели к тому, что наш полк один из первых получил орден Михая Храброго на знамя. А именно — он решил, что в деревне никто ночевать не останется, а весь полк будет на аванпостах на холме. Для офицеров 20-го полка война была трудным, утомительным ремеслом.

Солдаты, посланные на розыски продуктов для ужина, принесли известие, что в захваченных деревнях, несмотря на два года войны, оказалось много жирного скота и разных молочных продуктов и люди из полкового обоза и из служб тыла занимаются спокойным и планомерным грабежом. Мы все возмущены этим, и, была бы моя воля, я бы их немедленно расстрелял.

Теперь мы увиделись и с капитаном Корабу. Его рота, «бригада Корабу», как мы ее называли, — ибо при переходе границы она как отдельная воинская единица действовала между нашей бригадой и бригадой из Бухареста, сражавшейся в Предяле, — в первую ночь пошла в атаку с такой энергией, что прорвалась до самого Рышнова, за линию фронта противника, так что ее пришлось отзывать назад. Солдаты не только не застрелили своего командира, который стал теперь еще более суровым, но любят его и гордятся, что у них такой начальник. Они, как и их младший лейтенант, весьма чувствительны к слухам о том, что их рота лучшая во всем полку, не говоря уже о том, что это подразделение лучше всех питается и самое спокойное благодаря жесткой дисциплине, которую ввел Корабу в снабжении и на сторожевых постах.

 

8. Смуглая девушка из Вулкана

На третий день, когда мы уже стояли в Вулкане, полковник вызвал меня и приказал отправиться с отделением в деревню, чтобы провести там расследование. Из деревни пришли местные крестьянки-румынки и жаловались, что живущие за окраиной цыгане грабят их дома. Велено устроить тщательный обыск; две старухи взялись проводить меня туда.

Недавно прошел небольшой дождь, а теперь из-за облаков проглянуло солнце, хотя на листьях и траве еще блестят капли. Завидев нас еще издали, все цыгане высыпали из своих хибарок и в страхе ожидают нашего приближения.

У меня серьезное лицо человека, который непрестанно ощущает близость смерти. Я полон решимости действовать образцово.

— Вы почему деревню грабите?

Раздаются слезливые протестующие голоса; расширенные в испуге глаза, сухие, как у мумий, руки старух. Они не воровали, нет, они и пальцем не трогали чужого имущества... Я делаю своим людям знак окружить толпу. То ли по указанию старших, то ли кожей чувствуя опасность, семь-восемь цыганят не старше пяти-шести лет, босые, с голыми животиками, падают на колени прямо в воду, скопившуюся в колесной колее. Они хорошенькие, как ангелочки с «Сикстинской мадонны» Рафаэля.

— Ну, а теперь со всеми этими...

Но я внезапно умолкаю, увидев среди них девушку лет пятнадцати-шестнадцати среднего роста. У нее точеное овальное личико цвета янтаря с зеленоватым отливом, а глаза — как сливы, удлиненные, зеленые. Это сочетание красной меди волос, зеленоватой смуглости лица с безупречно гладкой кожей и голубовато-зеленых глаз так восхищает меня, что я на мгновение застываю на месте. Меня не оставляют художественные ассоциации, и я улыбаюсь, думая о Монне Ванне.

Затем я говорю коротко, по-военному:

— Ты зачем воровала?

Она презрительно отворачивается и поправляет бретельку съехавшего с плеча лифа.

— Я не воровала.

У меня сразу сохнут губы, напрягаются нервы:

— Как это не воровала?

Она улыбается, показав ряд белоснежных зубов, словно подковку из слоновой кости, и снова отворачивается, упершись в бедро рукой.

Я сердито подхожу к ней и дергаю ее за голубенький фартучек а-ля Гретхен, который надет у нее поверх платья.

— А это разве твое? Не понимаешь ты — ведь сразу видно, что это краденое? А этот красный зонтик?

Она держит в руках зонтик вишневого шелка и жеманно вертит им, как опереточная кокетка.

— Да ведь дождик, — отвечает она, изгибая свой тонкий стан так, что весь лиф ее лезет набок.

— Раз дождь, так воровать нужно, да? — И коротко: — Я тебя велю расстрелять.

Своей смуглой, обнаженной до колена ногой — маленькой, хоть на витрину выставляй — она водит по грязи, оставляя в ней змеиные следы, и отвечает, ни на кого не глядя:

— За что меня расстреливать? Я злюсь:

— За то, что ты крадешь... Понимаешь? Крадешь... потому, что ты воровка.

Цыганята все еще стоят на коленях, молитвенно сложив ручонки, как их, вероятно, научили, а остальные цыгане глядят, трясясь от страха.

— Где ты живешь? — Я устремляю на нее пристальный взгляд.

Она неопределенно машет рукой и вызывающие улыбается алыми губами, манящими, как красное вино.

— Пойдем туда, к ней.

Мы идем, сопровождаемые всей оравой, к обветшалым кособоким лачугам, крикливо окрашенным в красный, голубой и ярко-желтый цвет.

Солдаты обыскивают жилье, и я уж и сам не знаю, нашли ли они «вещественные доказательства».

Я нервничаю, во мне нарастает раздражение.

— Хватит. Завтра мы вернемся и снова сделаем обыск. Учтите — у вас будет время вернуть украденное. А эту, — я презрительно показываю на девушку, — мы уведем с собой. Ее вина доказана.

Все старухи начинают вопить, чтоб мы отпустили девушку. Испуганные глаза, восковые лица, тянущиеся к нам черные руки... Оставьте ее... она не воровала... Хватают меня за френч: не воровала она.

— На суде видно будет.

Мы отправляемся обратно, она идет под конвоем двух солдат. Вечереет, поднимается легкий туман, становится прохладно, даже мрачно... Она идет босиком, оставляя следы в грязи, и по-прежнему крутит свой красный зонтик. Когда она изгибается, переходя через канавку, ее маленькие груди, стиснутые узким фартуком, похожи на сжатые кулаки в перчатках.

Мы приближаемся к деревне, когда издали неожиданно раздаются выстрелы. Слева, на холме, полк по тревоге поспешно строится в боевом порядке. Нужно все бросить и бежать туда, где слышится стрельба. Мы останавливаемся. Солдаты растерянно смотрят на меня, не зная, что делать. Несколько мгновений я лихорадочно раздумываю.

— Отпустите ее. — Мой взгляд выдает волнение. Она подходит ко мне, так что моя голова оказывается под красным зонтиком, и, приблизив свои губы к моим, спрашивает, глядя на меня глубокими зелеными детскими глазами:

— Что мне делать?

Я смотрю на нее хмуро, сердито:

— Как что делать? Иди домой... воровка. Она ласково кладет свою маленькую, как птичка, руку на мою руку и тихо и жарко шепчет:

— Ты тоже останься.

Теперь моя очередь отвернуться, чтобы не смотреть в ее глаза, зеленые и прозрачные, как вода, осененная ивами.

— Оставь меня в покое!

Рука ее на моей руке становится горячей, как прикосновение маленькой груди.

— Приходи ночью, я приду в деревню.

Я хотел бы раздавить ее губы своими губами, закрыть ее глаза... но лишь сбрасываю ее руку с моей:

— Нельзя... оставайся здесь.

И я ухожу, подавленный печалью, словно на меня навалилась вся тяжесть этого сырого вечера. Через десять шагов я оборачиваюсь: она все еще стоит там, босиком в грязи, в своем голубом гретхенском фартучке и с зонтиком, отбрасывающим розовый ореол на ее овальное оливковое личико святой грешницы.

И когда я, дойдя до окраины деревни, снова оборачиваюсь, то все еще вижу ее неподвижный силуэт и красный зонтик.

Пока я добирался до полка, положение разъяснилось. Это была вражеская разведка, немедленно обратившаяся в бегство. Тут я невольно подмечаю некий факт, весьма прискорбный для моего интеллекта: каждый раз, когда я надеваю коричневые кожаные перчатки, дело обходится благополучно. Сам знаю, что это глупо, но не констатировать такое совпадение — свыше моих сил.

Я засыпаю с мыслью об этом оливковом личике с такими чистыми очертаниями и в то же время опасаюсь, как бы этой ночью нам всем не привелось проснуться оттого, что враг, как медведь, вломился в наш лагерь. Я говорю себе, что хочу жить, хочу, когда настанет мир, снова приехать сюда, в Вулкан и увидеть эту девушку с гибким телом змейки. Ночью дождь льет как из ведра, и я уже не надеюсь целым и невредимым дождаться рассвета. Напрасно натягивал я себе на голову плащ-палатку, когда вся моя одежда залубенела от воды.

На следующий день в три часа пополудни мы получаем приказ — занять Кодлю. Она очень высока: ее «шапка» возвышается на несколько сот метров, а вокруг нее — только равнина да небольшие пригорки. Никакая другая гора не создает такого впечатления высоты. Она господствует над равниной до самой горы Тымпа в Брашове.

Мы чувствуем, что это будет первое серьезное сражение. Со мной и Оришаном, как со стратегами и тактиками полка, озабоченно советуются все остальные товарищи, по-видимому, считая нас хиромантами.

— Я думаю, что нам ни в коем случае не следует атаковать высоту, — говорит Оришан, искоса поглядывая на солдат, сгорбившихся под тяжестью ранцев, еще мокрых после ночного дождя. — Нужно окружить ее. — Но и это будет трудно. Ведь это — наблюдательный пункт, и враг окажет упорное сопротивление.

Колонна строится. Солдаты опускаются на колени, а я натягиваю свои перчатки. Это трусливая уловка, такая интимная, что я никогда не признаюсь в ней. Ни Оришану, ни Тудору Попеску.

Но ни на Кодле, ни на Цинцаре боя не было. Лишь вечером, когда из дивизии нам указали местоположение неприятеля на северо-востоке, произошла легкая неразбериха. Дело в том, что мы все время шли на запад; но теперь, хоть мы и порядком удивились, приходилось выполнять приказ дивизии, и мы выставили охранение лицом к северо-востоку, то есть просто-напросто повернувшись спиной к противнику. В полночь разведка венгерских гусар, не встретив ни одного часового, напоролась чуть ли не на наши офицерские палатки. Мы напугались, но напугались и они и обратились в бегство. Затем мы повернули посты «задом наперед».

Позже, после короткой, но ожесточенной стычки мы вышли на берег Олта.

Теперь мы убедились, что противник отступил на тот берег — гористый, возвышающийся настоящей стеной прямо от кромки воды, в то время как наш берег — плоская равнина. Мы не можем оставаться на этой равнине, простреливаемой противником. Параллельно руслу реки примерно в километре от берега расположен глубокий обрыв желтой глины. Там мы и укрываемся в ожидании дня атаки.

 

9. События на Олте

Холмистый берег, кажется, хорошо укреплен. Повсюду проволочные заграждения, зигзаги окопов. Я задумываюсь о том, как мы перейдем глубокий и бурный Олт под огнем пулеметов. И мне заранее рисуется страшное видение: тысячи убитых, ураганный ливень снарядов, взлетающие в воздух тела.

Некоторые считают, что нам никогда не перейти на тот берег.

Здесь нас снова настигает их артиллерия; но бьет она редко.

И опять комические инциденты. Нередко мы стоим, два-три приятеля офицера, на берегу, над оврагом и изучаем, измеряем взглядом противоположный берег (то лесистый, то обрывистый, источенный дождями и траншеями) на всем протяжении фронта, более тридцати километров. И вот в один прекрасный день, после очередного взрыва, мы чувствуем, что катимся вверх тормашками, на дно оврага. Снаряд упал в нескольких метрах отсюда, оторвал кусок берега и обвалил его вместе с нами. А через два дня, когда одна из наших батарей открыла огонь по холму напротив, нам впервые предстало зрелище артиллерийской дуэли. Румынскую артиллерию, к нашему великому удивлению, заставили замолчать в десять минут. Две пушки разбили вдребезги. Это был смертельный удар по нашему самолюбию, подобный поражению румынского чемпиона в цирковой борьбе. Никогда, ни в наших детских сражениях, ни в книжках для чтения, турки не побеждали. Впервые мне показалось, что я вижу снаряды еще до того, как они попадают в цель. Может быть, это просто образы накладываются друг на друга, но когда огонь очень силен и ты находишься под траекторией полета снарядов, то видишь их в точке попадания, как маленькие дымящиеся стальные кометы. Несомненно, это скорее иллюзия или, как мы узнаем позднее, полуклевок. Покончив с батареей, вражеская артиллерия прошлась по всему фронту, злобно, с явным намерением отомстить. Недоброе предзнаменование.

Со следующего дня мы укрепляемся на позициях. Мы довольно хорошо окопались, и их огонь кажется мне вполне терпимым. Но замечательная точность попадания заставляет нас задуматься, и появляются легенды о шпионах, о подземном телефоне.

И все же мы каждый день поднимаемся на обрывистый берег и смотрим на холм напротив с тем мучительным любопытством, с которым осужденный смотрит, как во дворе тюрьмы для него возводят эшафот. Мы стоим подолгу, потому что понимаем, что здесь готовится большое сражение. Узнаем о падении Туртукайи и считаем, что это незначительное поражение, вроде потери Брана, впрочем, довольно-таки унизительное, чтобы его было легко принять.

Однажды ночью, когда я как раз стоял в карауле, аванпост сообщил о вражеской атаке. Прошлым вечером они перебрались на эту сторону Олта, в село Венеция, незанятое нами. По большой и гладкой, как озеро, равнине на нас надвигается цепь стрелков, в которой, в неясной густо-серой тьме, я различаю черные, словно смоляные, силуэты. Они приближаются, как духи ночи. Мне холодно и не по себе. Развернувшись цепью, мы идем на них молча. Я так дрожу, и у меня так стучат зубы, что мне страшно, как бы этого не заметили идущие рядом. Из-за этого я не могу ответить на заданный шепотом вопрос капитана Флорою, очень спокойного и решительного. Я не знаю наверное, отчего так сильно дрожу, от холода или от страха (потому что одет я легко, как в тот вечер, когда ушел из дому). Чувствую, что у меня слабеют колени, хотя усталости не испытываю. Через некоторое время их цепь останавливается, наша тоже. Они стоят так с час, а когда тьма сгущается, мы посылаем вперед патруль, который доносит, что они отступили.

На следующий день в овраг с растрескавшимися склонами и пересохшим руслом ручья на дне, где раскинуты наши палатки, приходит крестьянин, усатый, с изможденным лицом мученика.

— Господин командир. Что я вам скажу...

— Что такое? Говори...

Он говорит тихо, медленно, прикрывая ладонью усы и рот.

— У нас в селе две девицы-шпионки.

Мы все испуганно вздрагиваем. Это выглядит так, словно призрак обрел реальные очертания.

— Да, да... Две сестры... спелись с венгерскими офицерами, потому эти девицы собой больно хороши, а теперь все время посылают им туда вести.

Полковник щиплет свой «кайзеровский» ус.

— Как это они посылают?

— Так... по правде говоря, я и сам не знаю... Только посылают... то ли по телефону... то ли ночью переходят... потому они Олт больно хорошо знают... Не могу вам сказать...

— Что это еще за девицы?

— Сказать по правде, собой-то они хороши... потому на них офицеры и заглядываются... И с вашими унтерами гуляют...

Никто об этом и не слыхал.

— Георгидиу, возьми четырех человек и погляди, что там такое.

Крестьянин подводит меня к воротам дома и отходит в сторону, чтобы его не заметили.

— Вот этот дом... Их дом... А зовут их Мария и Анна Мэнчуля.

В доме идет пирушка, с криками и песнями. На наш стук в ворота во дворе появляются обе девицы. Одна из них низенькая, лет двадцати, с большими карими глазами и круглым лицом здоровой крестьянки.

— Что у вас здесь такое?

— Пируем, господин офицер... пируем на радостях, что наши пришли, румыны... Пожалуйте в дом, угостим вас жареными цыплятами да добрым вином...

Мне следует вести себя, как опытному сыщику, но я не знаю, с чего начать. На первый взгляд здесь нет ничего подозрительного. Мне очень неловко.

— Послушай, у меня такое впечатление, что вы шпионки. Они клянутся, охают, но не плачут, как настоящие маркитантки.

— Ох, господин офицер, как можно? Слыханное ли дело? Шпионки?! А мы-то не знали, куда деваться от радости, что наши пришли, румыны...

Я возвращаюсь, решив оставить все как есть. Узнав, что я не нашел ничего, подтверждающего наши опасения, полковник вне себя от гнева.

— Как можно, господин офицер, ведь вы же умный человек, а не поняли, что это за пирушка. Сейчас же идите, сделайте обыск, арестуйте их и оставьте там охрану до завтра.

Я возвращаюсь, делаю обыск при свете свечей, потому что уже ночь, и, ничего не найдя, все же говорю им, что они арестованы. Оставляю там капрала и трех часовых. Женщины в ужасе. Веселая послеобеденная пирушка обернулась бедой.

После полуночи начинается дождь. Вода ручьями стекает по полотну низких палаток, но особенно досадно, что она проникает и снизу и наши постели мокнут. Спать никто не может. Когда в час ночи мы получаем приказ выступать, поднимается бестолковая суета. Люди не находят друг друга, перекликаются без конца, не могут быстро свернуть палатки, в узком овраге негде построиться колонне.

— Господин полковник... у меня в селе... эти шпионки... как с ними быть?

При свете железнодорожного фонаря он вместе с майором из 2-го батальона и его адъютантом разглядывают маленькую карту, никак не находя нужных точек.

— Господин полковник...

— Что такое? — Раздраженный, он с трудом отрывает глаза от карты, по которой прогуливается толстый палец майора.

— Как нам быть с этими девицами... шпионками? ж Он сердится:

— Оставьте меня в покое, господин офицер, до того ли теперь?.. Надо же, черт возьми... Ох, грехи мои...

Я не сдаюсь:

— Господин полковник... у меня там пост... Он взбешен.

— Оставьте меня, господин офицер, поймите наконец... Но я, выбитый из колеи, не зная, что предпринять, все же настаиваю:

— Что мне с ними делать?

— Что делать? Расстреляйте их, господин офицер... делайте что хотите, только оставьте меня в покое... Расстреляйте — и баста.

У меня темнеет в глазах. Я ухожу растерянный.

— Господин майор, у меня в селе капрал и трое солдат... Что мне делать с этими девицами?

— Что еще за девицы? Оставьте меня в покое с вашими девицами... Как там девятая, готова?

— Господин майор, — скулю я, вконец расстроенный.

— Идите и спросите у полковника. ч — Я уже был.

— Ну и как? Что он сказал? Мне не хочется признаваться.

— Сказал, чтобы я к нему не приставал... Расстрелять их — и баста.

— Флорою, ты построил своих людей?... Корабу, готов? Смотрите, на марше не шуметь... Фляги засунуть в карманы, чтобы не брякали.

— Господин майор, как мне быть?

— Да оставьте меня в покое... Расстреляйте их, если так велел полковник, и быстро в свой взвод.

Я решаюсь предоставить все капралу, пусть делает что взбредет ему в голову, как в азартной игре...

Мы идем вроде бы назад, удаляясь от Олта. Идем по проезжей дороге, увязая в грязи. Дождь льет не переставая. Люди скользят, натыкаются друг на друга и с горечью бранятся. Ряды все время смешиваются.

На рассвете какая-то тень догоняет меня, пытаясь идти со мной в ногу.

— Господин младший лейтенант...

— Ну, что там еще? Кто ты такой?

— Я Никулае Замфир, капрал, — говорит он все также шепотом, тяжело дыша.

— Ну, как там?

— Привел я этих баб сюда.

— Ты что, спятил?

— Вон они...

Обе в рубашках, босые, в накинутых на плечи платках идут рядышком, под дождем, следом охрана. Я решаю махнуть на все рукой. На заре мы останавливаемся в другом овраге.

— Господин майор! . — В чем дело?

— Капрал пришел, с бабами... Майор крестит широкую грудь.

— Сюда?

— Сюда.

— Ну, мой милый, если полковник заметит, им несдобровать... сейчас же отправь их в бригаду.

Что я и делаю, разумеется.

На следующий день мы узнаем, что ночью — переправа через Олт у Кохальмы. Агония подходит к концу... Мы занимаем исходные позиции на лесной поляне и готовим свои души, как готовят гробы и саваны для мертвых. Формы, краски становятся нереальными.

Часа в четыре приходит командир бригады. Собирает нас, офицеров, в кружок.

— Итак, господин полковник... Вы меня поняли? Мы понуро слушаем объяснения, которые не говорят нам ничего. В атаку пойдем ночью, без всякой артиллерийской подготовки.

Один из нас говорит глухо, выражая общую мысль:

— Господин генерал... река-то глубокая, метра, наверное, два или три. И течение быстрое...

Командир бригады в недоумении.

— Ну... как же быть? Поставьте справа самых высоких... Пусть люди держатся друг за друга... Что же делать?

Оришан усмехается и подавленно смотрит на меня. Другой говорит неуверенно, будто наугад:

— И потом, там, где брод, под водой, протянута проволока, чтобы мы в ней запутались...

Наш генерал, кажется, узнает об этом впервые. Он хмурит густые брови.

— Да... как же быть?.. Полковник... Велите нарубить в лесу веток... приготовьте ветки и выберите проволоку.

Он тянет свой длинный седой ус.

Мы смотрим друг на друга с недоумением животных, которых ведут на бойню. Ради этого мы целую неделю стояли на месте?

Полковник тяжело дышит, взволнованный, бледный, нерешительный.

— Да... конечно... Но видите ли... господин генерал... будет трудно... У них там пулеметные гнезда, стволы наведены с самого утра.

— Может, и наведены... Но что же нам, по-вашему, делать?

Корабу, смуглый и плотный, подходит и показывает на скалистый выступ там, на другом берегу.

— Господин генерал, сначала нужно занять эту высоту, это ключ ко всем их позициям.

Мы слабо улыбаемся, понимая невозможность подобного предприятия, и генерал презрительно спрашивает:

— Занять... оно конечно... но кто ее займет? Капитан, который кажется единственным здесь кадровым офицером, коротко отвечает!

— Я займу, со своей ротой.

Генерал смотрит на него еще презрительнее, явно недовольный таким отчаянным авантюризмом, и находит, что не стоит даже отвечать.

— Да, полковник... Я и забыл вам сказать... Возьмете только два батальона. Один останется со мной, в резерве полковой бригады.

После короткого совещания между командирами батальонов оказывается, что идти в резерв — наша очередь...

— А я и не знал, — вздыхаю я облегченно: выиграли еще несколько часов по сравнению с остальными.

Это все равно что отложить операцию на несколько минут.

Вечером мы выступаем в поход и к полночи, пройдя в мертвой тишине километра два между молчаливых, затемненных, словно населенных призраками, домов, останавливаемся возле высокой железнодорожной насыпи. Там мы и располагаемся. Мы знаем, что у противника есть сторожевые посты по эту, нашу сторону Олта в степи. Нужно, чтобы, пока им ничего не известно, наши люди по одному проскользнули к ним в тыл, построились поротно и затем начали атаку... Если возможно, перейти реку следует, соблюдая абсолютную тишину, и лишь потом открыть огонь.

План кажется мне невыполнимым. Впрочем, Олт перейдет ночью вся дивизия. Полк, попытавшийся сделать это два дня тому назад, был, однако, отброшен, это мы тоже знаем, причем отброшен с потерями.

Люди, ушедшие вперед, кажется, исчезли в ночи, в потустороннем мире. Что ощущают, что видят, что чувствуют они теперь, в эти минуты? Примерно через час до нас наконец доносится, словно бы признак какой-то жизни, торопливая пулеметная очередь, которая разрывает ночь и устремляется ввысь, к звездам. Начинается металлический, оглушительный лай пулеметов, они стремительно тарахтят, выбрасывая ленту за лентой, лают громко, пугающе, как мотор мотоцикла.

Мы не знаем, что там, впереди, хотя светит луна, и я все время пытаюсь представить себе, что видят глаза находящихся там людей. Я чувствую, что одет слишком легко, но перчатки, которые я надел с самого начала, кажется, меня согревают. Саблю я сдал в обоз вместе с багажом, а винтовку не ношу, чтобы было легче двигаться и потому что чувствую, что никогда не смогу выстрелить в упор.

Мы стоим, сгрудившись за железнодорожной насыпью, и все еще ждем. Всю ночь кипит и бурлит невидимый для нас котел. Это тот свет, и мы стоим у его врат.

Потом к генералу со всех сторон начинают поступать вести — словно приговоры. Батальон 1-го полка отброшен, батальон 3-го отброшен. Связные приносят донесения, и на всем протяжении берега разверзаются могилы. Батальона 10-М отброшен... Полк 10-А отброшен...

И только о том, что происходит впереди, в четырехстах метрах от нас, никаких известий. Время от времени кажется, что ожесточение боя выдыхается, падает, но потом взрывы раздаются с новой силой, еще более злобные. Человеческих воплей не слышно, но и они, конечно, есть.

Ночь сереет, над поляной поднимается белесый туман. Мы различаем впереди вздымающуюся амфитеатром вершину — с деревьями, пастбищами, домами. Это высота, стерегущая брод, она как бы вновь возникает сейчас из бездны тьмы и неизвестности. Когда небо становится еще бледнее, на вершине вырисовываются силуэты вражеских солдат, а справа — гнездо пулемета. Две маленькие пяти-десятитрехкалибровые пушчонки, которыми мы располагаем, пытаются стрелять в ответ. Вмешиваются Корабу и Оришан, они же потом и наводят их. Один снаряд разбивает гнездо пулемета, и он замолкает, в то время как другие продолжают вести огонь. Я просто поражен такой точностью.

Цепи венгерских стрелков начинают спускаться, готовясь к атаке, и мы, замирая от удивления, понимаем, что наши переправились (и теперь им угрожает опасность быть отброшенными назад).

«Третий батальон, вперед!» — из уст в уста передается команда, и в первых лучах утреннего солнца мы бросаемся вперед по пересеченной местности. Я прыгаю через лужи, канавы, падаю, поскользнувшись на скошенном лугу, поднимаюсь и бегу дальше. Вид, открывшийся после того, как ночная тьма рассеялась, — как при сотворении мира. Мельница... возле нее несколько стожков сена и потом мутные, бурно текущие воды проклятого Олта. Шинели, ранцы, там и тут убитые и раненые. Привалившись к одному из стожков, какой-то офицер в закопченной островерхой шапке скалит нам зубы и приветствует, подняв руку. На бегу мы замечаем, что у него внутренности вывалились наружу.

И не задерживаясь, все так же бегом, входим в воду. Волны с силой выталкивают нас, но вода нигде не поднимается выше шеи. На той стороне, в прибрежных зарослях, та же картина. Солдатские шинели... ранцы... несколько раненых... трупы... Немного левее, возле двух ив, растянулся на спине, выпрямив ноги и вытянув руки вдоль тела, в черной шинели с красными галуном, с поднятым воротником и красной фуражкой на голове, мертвец. Лежит на земле, как на катафалке.

Наш полковник...

Все так же, на бегу, я делаю три шага в сторону, держа в руках винтовку с примкнутым штыком, и безнадежно спрашиваю солдата, стоящего возле него на одном колене:

— Господин полковник?..

Грудь у меня вздымается от волнения, но я бегу дальше вместе со своими людьми. Враг раздумал и отходит.

Итоги ночи... Наши войска взяли восемьсот пленных и захватили весь берег. Полковник перешел реку ночью, с первой ротой, так что их даже и не услышали. Вторая рота была застигнута в воде сосредоточенным пулеметным огнем, после того как их дозорные наконец поняли, что происходит, и подняли тревогу. Невообразимый ужас, вопли отчаяния. Рота потеряла больше половины своего состава. Полковника убили на заре, за несколько минут до того, как мы, стоя в резерве, увидели, что в молочной утренней дымке враг пошел в контратаку.

Когда под вечер в селе по ту сторону Олта я сушу одежду, набрякшую олтской водой, денщик, удивленный сам, приносит мне неожиданное известие:

— Господин младший лейтенант...

— В чем дело?

— ... знаете, Мария Мэнчуля... наша вчерашняя шпионка?

— Ну, что там?

— Она здесь... Я ее встретил... Господин дивизионный генерал дал ей тысячу лей и пару ботинок... Она перешла Олт впереди целого полка... показывала им путь.

Недели через две я тоже встретил ее; она радостно подбежала ко мне и дружески пожурила:

— Видите, господин младший лейтенант, вы хотели меня расстрелять... а я перешла Олт с нашими солдатами!

А когда, раненный, я попал в Бухарест, то увидел ее фотографию в витрине у «Жульетты», рядом с королевой и фрейлинами двора, узнал, что ей дали золотой орден «Военная доблесть», и прочел в газетах ее историю, правда, не осложненную арестом и подозрениями в шпионаже. В Яссах я встретился с ней снова, она весело затащила меня в сад Копоу и рассказала, что ей выдали обмундирование и взяли в госпиталь, опекаемый королевой. А теперь, как я слышал, она фигурирует и в книгах для чтения.

Вечером, за ужином, мы собираемся в помещичьем доме, счастливые, что можем есть за накрытым столом и спать в постелях — впервые с начала войны. Обмениваемся впечатлениями.

— Ну как, Оришан, войны все еще не было... как ты считаешь?

— Нет... по-моему, еще не было... Но будет... По всему видно.

И все же смерть полковника придает тягостный и горький привкус нашей радости от того, что мы выжили, целы и невредимы.

 

10. Передовой пост у Кохальмы

Наш батальон продвинулся далеко вперед, на десять километров за холмы по ту сторону Олта и стоит теперь в Кохальме. По-деревенски широкие улицы, дома местных немцев, саксов, с высокими, наглухо запертыми воротами и маленькими, как бойницы, окнами. Посередине площадь, наверное, для воскресного базара. Городок расположен на пересечении двух долин, а вокруг плавно поднимаются покатые нежно-зеленые склоны с разбросанными там и тут черными пятнами — заплатками леса.

Каждый день происходят стычки передовых постов.

— Bitte, ein Milch-Kaffee.

— Es wird glei'kom, отвечает моя хозяйка, молодая и красивая, как швейцарская корова, немка.

— Wenn das Kaffee gut schmeckt werde ich ihr Mann heute hebringen. Она рассказала мне, что ее муж в соседнем селе сержант стоящей там войсковой части.

— Gott sei Dank, das könnten Sie machen!

Не успеваю я обмакнуть в кофе толстый ломоть хлеба, как раздается пулеметная очередь и в дверь врывается солдат:

— Нас атакуют, господин младший лейтенант.

Я беру из его рук винтовку, снова отдаю ее ему в дверях, надеваю перчатки и выбегаю на улицу.

Часов около двенадцати возвращаюсь, усталый и голодный.

— Mein Milch-Kaffee, bitte...

— Und mein Mann?

— И она снова приносит кофе.

— Es wird zum morgen sein.

Часто после обеда мы прогуливаемся по пустынным улочкам городка, где встречаем лишь наших солдат да полковых курьеров.

В этот ясный и грустный сентябрьский день, когда мы идем в офицерскую столовую, город кажется вымершим, жалюзи спущены, двери заперты, нигде ни души. Все укрылись за тяжелыми дубовыми воротами, словно в темницах.

Но нет! Вот грациозная Гретхен в пресловутом голубом фартучке, с отвагой смелой мышки, тайком выходит из ворот и поражена, увидев нас. Ей страшно, и она дрожит, замерев на месте. Мы никому ничего не сделали. Но ведь идет война.

В столовой узнаем вести о Туртукайе, одна хуже другой. Но никто не принимает их всерьез, больше всего нас волнует то, что нас еще не сменили. Мы истосковались по тишине, а здесь нас каждый день тревожат венгерские патрули из Фишера и Стены. Утром и вечером регулярно раздаются громкие пулеметные очереди и взрывы снарядов, от которых гремят долины. Нам бы спокойно поспать ночку-другую.

Едим без аппетита, сгрудившись в узкой комнатке под табличками с религиозными изречениями и невыносимо пошлыми надписями, вышитыми разноцветными нитками на развешанных по стенам салфетках: «Dein Vaterland sollest du...» и пр.

Приходит солдат из полковой кухни, его встречают веселыми возгласами. Он приносит нам вино.

— Честь имею, господин капитан, вино выдали только на один день; господин сержант Флоря говорит, что, видать, с завтрева вы поступите к нам в резерв.

Раз так говорит господин сержант Флоря, так оно и должно быть. Ведь господин сержант Флоря из генерального штаба. Мы чокаемся и выпиваем по стаканчику на пробу.

У ворот на полном скаку останавливается всадник, и, в то время как мы обеспекоенно переглядываемся, в комнату влетает по-крестьянски одетый парень; он вспотел и едва переводит дыхание.

— Господин командир, нас венгры грабят... помогите! Командир батальона спокойно меряет его маленькими зелеными глазками, вопросительно задирает ус:

— Откуда ты?

— Мы из Стены, тут недалеко, за холмом. Погубили они нас, разорили. Явились, откуда ни возьмись, артиллеристы, тьма-тьмущая, и давай отбирать у людей скот. Кто сопротивляется, тому пуля.

— Сколько же их?

Паренек растерялся. Сразу видно, что ничего толкового он не скажет, слишком он взволнован и обеспокоен тем, что происходит дома.

— Много, господин командир. — И, словно вдруг испугавшись, что мы не придем: — То есть, не так уж много... человек пятьдесят-шестьдесят... Коней оставили у примэрии.

Капитан Флорою — потому что майор Димиу теперь командует полком и стоит с ним в резерве в дивизии — на минуту задумывается; потом спокойно обводит всех взглядом и останавливается на мне. Как все не умеющие командовать, приказы он отдает пространные, важным тоном:

— Младший лейтенант Георгидиу, возьмите свой взвод и посмотрите, в чем там дело. Если возможно, войдите в село и отберите у населения оружие. Смотрите, чтобы вас не захватили врасплох (известно, что часть сакского населения непримиримо враждебна к нам). Пока будете производить обыск, возьмите примаря заложником.

Я бросаю грустный взгляд на жаркое в моей тарелке.

По заросшим бурьяном канавам, тянущимся вдоль покрытого горной пылью шоссе, мы почти бежим гуськом к Стене, расположенной за вершиной холма, в четырех-пяти километрах от Кохальмы. Я разгорячен и взволнован.

Это мое первое ответственное поручение. Великое, малое — перед смертью все, конечно, одинаково. И у меня такое впечатление, что сейчас я дам небольшое сражение. Сначала нужно разделить взвод на группу стрелков и резерв. Но мне кажется, что тогда от него ничего не останется. Значит, не так ... Но люди бегут вперед — время летит ощутимо быстро, а я не в состоянии принять никакого решения. Если подойти к небольшой канавке на шоссе, меня, конечно, увидят. Если пойти через участки рыжеватой кукурузы справа или слева от белой дороги, я растеряю людей.

Что делать? Мы подходим все ближе... Из-за холма вдруг вырастает село с красными черепичными крышами, с островерхой немецкой киркой и впивающимся в небесную голубизну шпилем.

А время летит, словно подгоняемое моими бегущими ногами или это оно подгоняет их.

Но вот на повороте белого шоссе появляется серый всадник.

В кукурузу! Мы бросаемся навзничь в канаву, укрываемся за небольшими холмиками высохшей земли возле кукурузных стеблей.

— Возьмем его живым, господин младший лейтенант, не стреляйте, ребята! Никому не стрелять, не стрелять... — Мои солдаты сами отдают приказ. — Не стрелять!

Всадник приближается, покачиваясь в седле, в ритм рыси, наклоняясь к холке. В ста шагах от него, среди деревьев появляется еще один, потом еще.

На фоне оцепеневшего, ярко освещенного полуденным солнцем пейзажа на всем протяжении белого шоссе они — единственные движущиеся точки.

«Разведка». Мои люди взволнованы. «Смотрите, никому не стрелять, слышите?» Мой ординарец тоже проявляет смелость — впрочем, сейчас это ничего не стоит.

— Раздобудем коней и попоны, господин младший лейтенант.

Я смотрю, дрожа от волнения: всадник приближается, покачиваясь в седле. Трусит себе по белой дороге, ни о чем не тревожась, глядя поверх зарослей кукурузы в небо, в голубизну этого божественно прекрасного дня. Через несколько секунд, если он не остановится, в этом потоке света кто-то умрет. Может быть, он, а может быть, тот, кто первым приблизится к нему. Меня мучает ужасное любопытство, все во мне напряглось, словно длится бесконечный полет. Как все это произойдет?

Он подъезжает все ближе, ближе... Между нами уже не больше ста шагов. Я вижу его лицо, глаза, черные точки зрачков. Он едет, покачиваясь в седле. Смотрит куда-то за холмы и не знает, что в зарослях кукурузы пятьдесят стволов нацелены прямо на него, ждут. Смотрит на небо. «Чтоб никто не стрелял, господин младший лейтенант, чтоб никто не стрелял», — волнуются солдаты.

А он все приближается. Вот он уже в двадцати шагах. Это молодой паренек с глазами-маслинами, с квадратным лицом, слишком выпуклыми скулами, с коротко подстриженными черными усиками. Шевелит губами. Теперь слышно. Паренек поет. Руки мои дрожат на стволе винтовки. Мне следует назначить двух солдат, которые неожиданно вырастут перед ним и схватят его живым, но ответственность кажется мне слишком большой, и, главное, может создаться впечатление, что я избегаю опасности, которой подвергаю других. Поэтому я крепче сжимаю винтовку, поворачиваюсь и отдаю приказ тем, кто засел со мной в канаве, выскочить ему наперерез с примкнутыми штыками. Все дрожу, наверное, от нетерпения, сжав винтовки, напрягшись, не отводя от него глаз, словно загипнотизированные. Как все это произойдет? Это как зрелище казни...

Песня слышна теперь ясно. Я мог бы заговорить с ним, обыденно, как со знакомым. Но воздух сверху вниз вспарывает ружейный выстрел. Всадник в ужасе останавливается и внимательно вглядывается в вершину холма. Все волнение, все нетерпение, вся напряженность, так долго сдерживаемые, разряжаются вдруг в ружейных залпах, словно взрываются слишком туго набитые гильзы.

Так и не поняв, откуда раздаются выстрелы, потому что иначе он окаменел бы от ужаса, как статуя, паренек поворачивает коня и стелется по земле в бегстве. Град пуль вздымает пыль на дороге, как летний дождь — пузыри на воде. Вот он исчез за углом.

Остался только кровавый след. А я думаю о шальной пуле, которая прилетает иногда за два километра, чтобы попасть в грудь тому, кому она предназначена. Кто это его так любит?

Теперь у околицы села нас встречают торопливыми залпами.

Я знал, что так оно и будет.

Отдаю своим людям приказ укрыться в кукурузе... и не знаю, что делать дальше. Размышляю, прикидываю с отчаянной серьезностью и волнением.

Мне известно, что главные силы врага — в двух километрах от села, в то время как наш батальон — в пяти. Значит, налет на село с тыла исключается. С другой стороны, как можно пойти в лобовую атаку с одним взводом, не зная, что там, впереди.

Но кто-то кричит справа: «Нападем на них с флангов», и все подхватывают: «Нападаем с флангов, господин младший лейтенант». Все воодушевились.

Не успеваю я опомниться, как десять-пятнадцать человек с правого фланга уже бегут, приминая кукурузные стебли, меся ботинками землю, окружают село.

Выстрелы оттуда раздаются все чаще (правда, пока перелеты). Гусары осмелели и заняли склон холма. Лежа в четырехстах метрах от них, я пытаюсь составить цепь стрелков, но возле меня никого нет. Мои люди Бог знает где, в кукурузе.

Отдаленный, потом стремительно приближающийся вой. Пронзительный визг и ужасный удар. Нас заволакивает дымом и пылью.

Это вступила в бой их артиллерия.

Но бьет она редко и мимо...

Единственная неприятность — каприз снаряда, который может прилететь, когда его и не ждешь. Туда ли, сюда... А может быть, внося последнюю ясность, прямо туда, где находишься ты.

Стоя в зарослях еще зеленой кукурузы, я рассматриваю в бинокль вражескую линию. Сначала мы стреляем все, с ожесточением, потом немного успокаиваемся. Вдруг за селом взлетает к самому небу треск выстрелов. Гусары в ужасе перемахивают через заборы как зайцы, потому что их захватили с тыла. Мы отсюда продолжаем стрелять в них.

Крики, вопли. Кидаемся к селу. Почти съехав по склону в облепленных землей ботинках, я вдруг обнаруживаю, что стою посередине шоссе и передо мной — ряд домов.

Куча цыганят радостно машут руками, показывая мне на венгров, убегающих к холмам налево. Как видно, мы не возьмем ни одного.

Зато мы «захватили» село. Теперь мы спускаемся по главной улице, широкой, как два бухарестских бульвара, с огороженными посадками посередине. Дети со всех сторон бегут нам навстречу, и во всех окнах появляются любопытные лица, прячущиеся за цветными занавесками. Только наши румяные полные румынки выходят на порог с полными подносами яблок и груш, с крынками молока. Скоро возле меня остается лишь сержант Бойку и два-три солдата. Остальные разбрелись, соблазненные румяными яблоками, кувшинами молока и румяными, белолицыми румынками. Какой тут может быть обыск? Но вот ко мне подходит целая группа саксов. Все плачут.

— Что случилось? — спрашиваю я, разумеется, строго.

Отвечают все разом. Один высокий и худой, со слишком пышными усами, другой низенький, с усиками словно бы выщипанными. Длинная костлявая немка, маленькие и большие дети.

— Погубили они нас, горе нам, горе. Господи, помоги! — они ревут и охают, жалуясь кто по-немецки, кто по-румынски.

Растроенный, ничего не понимая, я сердито кричу на них:

— Что такое, что случилось?

Тогда высокий худой немец, скуля и подвывая, начинает рассказывать:

— Забрали у нас дочку... нашу дочку. Я хмурюсь, а они всем хором:

— Забрали у нас дочку... нашу дочку!

Немка протягивает мне большую фотографию на блестящем сером картоне:

— Поглядите, какая красавица, студентка в Сибиу!

В самом деле красивая девушка.

— Как... кто у вас ее забрал? — Солдат... солдат!

Я вздрагиваю в полном недоумении:

— Мой солдат?

И опять все хором:

— Нет, солдат, который сторожит село... Солдат на коне.

Я уже совсем ничего не понимаю.

— Как? Кто это сторожит село? Какой солдат? Какой-то румын объясняет, будто что-то вполне естественное:

— Господин офицер, солдат, который сторожит село, ваш солдат, которого вы здесь оставили... сказал, что она, мол, шпионка.

Я словно с луны свалился.

— Разве кто-нибудь стережет это село?

— А то как же? Солдат, который здесь днюет и ночует., У них и спит. Сядет на своего белого коня да целый день^ и гоняет по селу из конца в конец. Ежели бы сейчас он был здесь, думаете, венгры посмели бы пройти? Он стрелял в них.

— А где же он теперь? Немцы голосят все хором:

— Не знаем, не знаем.

— Когда он уехал?

— Нынче утром, через лес направо, с нашей дочкой. Я наконец понял, в чем дело, и полон решимости поймать его и прикончить. Мне жаль бедных немцев.

Успокаиваю их, как могу. По просторному, красивому селу за мной толпой идут теперь немцы и румыны. По улице, освещаемой косыми лучами заходящего солнца, которое, кажется, горит прямо здесь, между крайними домами, бежит человек без шапки.

Еще издали он кричит:

— Атакуют, господин младший лейтенант, нас атакуют! И подбегает ко мне задыхаясь. За ним идут напуганные женщины, дети.

Венгры получили подкрепление и наступают двумя колоннами, по шоссе и по вершине холма.

Я чувствую, как у меня звенит в ушах. Где мои люди?

Какая-то старуха берет меня за руку и бормочет, шепелявя, согнувшись в три погибели:

— Давай покажу тебе, где они идут, покажу тебе венгров.

Она хочет вести меня, и я, обеспокоенный, уже готов оттолкнуть ее, но мне становится стыдно. Мне не дают даже мгновенной передышки, необходимой для того, чтобы принять решение, которое нельзя откладывать ни на секунду. И во мне умирает еще одна иллюзия: что я могу быть хорошим командиром.

Залп выстрелов. Я направляюсь наконец к холму. Будь что будет. Задыхаясь, поднимаюсь по улице, карабкающейся по склонам, перепрыгиваю через большие камни, через ствол, служащий желобом колодца, бегу, и сержант Бойку бежит за мной. Треск выстрелов становится все пронзительнее. Разрывы полосуют небо, как бичи.

Мне кажется, что улица никогда не кончится.

Во время боя ночь и город — я чувствую это снова — самые неприятные на войне вещи.

Между двумя последними домами широко распахивается вид на зеленый, слегка пологий склон, сверху окаймленный лесом, а снизу — рядами кукурузы. И поразительный сюрприз: мой взвод рассыпался равномерной, почти по уставу, цепью на окраине села и отчаянно отстреливается. Время от времени кто-нибудь вытаскивает из кармана яблоко и жадно надкусывает его. Вражеские колонны тоже рассыпались цепью по краю кукурузного поля. Роют траншеи. Как видно, решили там окопаться. Поэтому на нас снова обрушивается, опять без видимых результатов, их тяжелая артиллерия.

Я прекращаю огонь, посылаю вперед дозорных, и мы закуриваем, глядя в небо. Теперь вокруг тихо, и я спокойно рассуждаю о политике с суровым, лет пятидесяти-шестидесяти крестьянином, широкоплечим, с густыми, еще черными усами, который подошел ко мне, надеясь услышать вести с родины. Над дальними холмами, лесистыми и таинственными, над «вражескими» холмами садится солнце, проливая потоки расплавленного золота с голубизны неба на луговую зелень. Свет понемногу редеет, меркнет. Мои люди по одному спускаются в село к колодцу, к месту сбора. Когда приходят все, мы, никем не тревожимые, отправляемся в обратный путь. У околицы я встречаю нарядную девушку в вишневом летнем платье. Рядом с ней солдат. Я узнаю дочь немца и испытываю истинное облегчение. Здороваюсь и, нахмурясь, подхожу к солдату.

— Откуда ты?

С полным самообладанием, стоя по стойке смирно, он раздельно отвечает:

— Здравия желаю, господин младший лейтенант! Возил барышню в бригаду вследствие доноса, будто она знает, где спрятано оружие.

— Ну и как?

— Сочли ее невиновной и отпустили.

— Только и всего?

— Да, господин младший лейтенант, здравия желаю! Спрашиваю девушку по-немецки, есть ли у нее жалобы, и она, улыбаясь, отвечает, что нет.

Я перестаю хмуриться, но мое недоумение не проходит. Снова поворачиваюсь к солдату:

— А ты что здесь делаешь?

— Стерегу село.

— Как стережешь? Кто тебе приказал?

— Господин младший лейтенант Флореску.

— Из какого ты полка?

— Из десятого.

— Но ведь полк десятый ушел.

Он удивлен и совершенно растерян.

— Как так? Ведь я не получал приказа об отступлении.

Вечером я с воодушевлением рассказываю в столовой о своем приключении. Все смеются, удивляются. Но командир сердито хмурит брови, и веселые восклицания, звон стаканов и вилок стихают.

— Господин младший лейтенант Георгидиу, я послал вас туда, так как считал умным человеком.

И потом сухо, с презрением:

— Как вы не поняли, господин младший лейтенант, что это был шпион?

Молчание становится тягостным. Командир прав. Все переглядываются, всерьез обеспокоенные.

— Сейчас же отправляйтесь и доставьте его сюда.

Но я не пошел сам, а послал вестового, который его и доставил. Вестовой избил его по дороге, дежурный сержант сделал то же, командир добавил от себя.

Через неделю, когда полки снова объединились в бригаду для предстоящего сражения, на улице меня остановил какой-то капрал.

— Видите, господин младший лейтенант! Говорили, что я шпион, а в бригаде меня в капралы произвели.

Разведка, проведенная адъютантом батальона одновременно с той, которую я произвел в Стене, подтвердила, что и другое соседнее село основательно укреплено. Все это — к радости кавалерийской разведки, посланной из дивизии, которой не хватило смелости перейти за линию наших передовых постов (даже здесь, у нас, им кажется, что они слишком далеко забрались) и которой теперь есть что доложить своему начальству. На следующий день снова начинаются прогулки и беседы.

Попеску и остальные товарищи задумчивы.

Наше внимание привлекает группа ссорящихся, и мы подходим. Два солдата тянут за собой старого немца, смуглого, с худым лицом и пышными усами. Хотят вести его в полк.

На вопрос командира пулеметчиков, потому что это его люди, они отвечают, что немец хотел застрелить одного румына, который, кстати, тоже налицо.

Немец по-румынски решительно защищает свои права.

— Он хотел украсть у меня швейную машинку, господин офицер, вот она я ее едва отбил.

В самом деле, машинка — вещественное доказательство — между ними.

— Он вытащил револьвер, господин командир, хотел меня застрелить.

Немец объясняет, что лишь таким образом смог отстоять свою собственность.

Суд офицера короток:

— Почему ты носишь револьвер, почему не сдал оружие? Ведите его в дивизию.

Кто-то мимоходом замечает, что приказа о сдаче оружия не было, и наш прерванный спор разгорается с новой силой, потому что Попеску, кажется, одержим навязчивой идеей:

— Нет, это разные вещи, дорогой. Разве можно сравнить, скажем, сражение под Верденом с нашей битвой на Олте?

Оришан сердится, но никогда не повышает голос, у него только глаза сверкают.

— Да, дорогой, конечно, для истории, для иностранцев или для тех, кто остался дома, то, что было при Вердене, нельзя сравнить с тем, что случилось на Олте...

Я тоже горячо вмешиваюсь:

— Конечно... никак нельзя... даже для нас, третьего батальона, который вступил в дело под конец и потерял только пять-шесть человек. Но для второй роты, которую пулеметный огонь накрыл в воде и несколькими очередями уничтожил наполовину, битва была, по-моему, точно такой же, как для любой роты под Верденом. Представьте себе раненых, целую ночь борющихся с волнами. Для патруля, сражающегося с превосходящими силами или разбитого прямым попаданием снаряда единственной пушки, битва ничуть не легче, чем сражение на Сомме...

И в подтверждение привожу, припоминая, разные описания:

— Вот, например, я читал, что весь ужас тамошних боев заключался в том, что два-три человека, укрывшись в воронке от снарядов, должны были иногда отстреливаться целую ночь, потеряв всякую связь со своими. Точно так же, как некоторые наши патрули.

Они уже почти согласились, но вдруг начинают спорить снова, чуть ли не возмущенные тем, что готовы были принять такую бессмыслицу.

— Не говори, дорогой, разве можно сравнить риск большого сражения с таким, как наше, под Браном?

Приходит солдат и приглашает нас в столовую, но спор продолжается и там. Попеску сообщает капитану, уже сидящему за столом, что мы несем чепуху. Оришан энергично возражает.

Попеску считает, что наша война — не Бог весть что. Я с ним согласен. Урагана огня, тысяч трупов, сложенных штабелями, как дрова на складе, горячих рукопашных схваток, покрасневших от крови рек мы пока еще не видели.

— Несомненно, будет и это. Пока что ведется стратегическое отступление. Мне кажется, они избегают серьезных боев, с нами сражался лишь арьергард, всего несколько полков.

— Да у них больше и нет... С войной покончено, можешь мне поверить, — настаивает Попеску.

Не знаю, откуда это впечатление воскресной прогулки, может быть, оттого, что мы не на передовой, может быть, оттого, что нас ждет хороший обед с добрым вином.

Оришан — длинное чисто выбритое лицо делает его похожим на англичанина — заложил за спину руку и вмешивается, как всегда разумно:

— Я вас не понимаю. Почему вы оцениваете сражение только по его масштабам? Я понял бы, если бы это делали те, что остались в тылу, но когда это делаем мы...

Попеску в недоумении:

— Не понимаю, что ты хочешь сказать...

— Послушай, Попеску, какая для нас разница: умереть в сражении с сотнями пушек, тысячами снарядов и тысячами тысяч убитых или вот так, сидя за столом, от шальной пули?

— Ну как же какая разница?

Я снова вмешиваюсь, пораженный верностью замечания:

— Конечно!. . для солдата на передовой нет «огромного» или «незначительного» сражения.

Вмешиваются другие товарищи, разгоряченные кажущейся парадоксальностью моего заявления.

— Для тех, кто в тылу, это, конечно, вещи разные, но мы-то — другое дело, — снова говорит Оришан.

— Ну вот еще!

— Нет, это же совершенно ясно... Послушайте, я приведу вам пример. Когда мы читали в газетах о «несчастном случае» на таком-то вокзале и узнавали, что один стрелочник убит, а другому отрезало ноги, мы едва удостаивали мимолетного взгляда те несколько строчек, которые об этом сообщали. Но когда читали на целый разворот: «Железнодорожная катастрофа в Кампуриле», мы в ужасе, не отрываясь, проглатывали все, до малейших подробностей.

И Оришан продолжает, все больше воодушевляясь:

— Для погибшего стрелочника и для того, кому отрезало ноги, было бы все равно, если бы рядом с ними умерли еще десятки людей. Они пережили бы то же самое. И даже если бы наступил конец света, столкновение планет и тому подобное, для них это было бы все равно.

— Господин капитан, скажите, разве все равно для человека, участвующего в сражении, идет ли речь об огромной битве, как при Вердене, или о столкновении с малыми силами?

— Как это может быть все равно? — и капитан тщательно отделяет мясо куриной ножки в белом соусе. — Как это может быть все равно, дорогой? В первом случае риска гораздо больше.

— Оришан, позволь мне, я объясню... Господин капитан, почему вы считаете, что риска там больше?

— Потому что там погибли сотни тысяч человек, а у Брана — всего сто два.

— Ну и что же?

— Как это «что же»?

Поднимается буря протестов, прерываемых громкими требованиями вина или тарелок.

— Позвольте, я объясню вам, что такое риск. Дай мне, пожалуйста, сказать, Оришан. Когда какой-нибудь богатый американец едет на бал, он не рискует ничем или почти ничем, верно?

— М-м-м-да...

— Когда он ссорится с другим американцем и вызывает его на дуэль: «Тот, кто вытянет черный билет, должен к следующему утру застрелиться» — тогда, не правда ли, он рискует на пятьдесят процентов, что завтра он будет мертв. Так или не так?

— М-м-м-да ... так.

— Когда он вытаскивает черный билет, в случае, если он человек чести, он, не правда ли, рискует уже на все сто процентов? Так же, как и мы.

— То есть? Оставьте вы его в покое ... то есть?

— В дивизии принимают решение, что такая-то рота должна захватить село, — и я машинально расставляю на столе солонку, вилку, нож, словно для того, чтобы сделать свои выводы нагляднее.

— Предположим...

— Наш риск, риск девятой роты, — два процента, так как в дивизии сорок восемь рот ... — и я отмахиваюсь от солдата, принесшего мне жаркое. — Когда решат, что это сражение даст наша бригада, риск становится четырехпроцентным. Если решат, что роту даст двадцатый полк, наш риск увеличивается до восьми процентов, так как в полку двенадцать рот. Когда же, наконец, решат, что в бой пойдет третий батальон, риск будет двадцатипятипроцентным, а когда девятой роте отдадут приказ занять село, можно сказать, что она вытянула черный билет.

— Он, пожалуй, прав, — решает капитан. — Василе, налей вина. — И денщикам: — Перестаньте ругаться. Поглядите-ка, господа, они чуть не подрались ... — Это денщики бранятся с поваром из-за своих офицеров.

Попеску и его сторонники снова протестуют. Лейтенант Ределя присоединяется к ним:

— Но когда сражение некрупное, дивизия пускает в ход лишь незначительную часть своего состава. Значит, риск здесь меньше.

— Конечно, — говорит другой. — И лучшее доказательство — то, что наш батальон не участвовал в деле у Брана; на Олте он тоже стоял в резерве.

Снова поднимается шум, слышится веселое звяканье посуды и выкрики.

Обед проходит оживленно, обед, в котором участвуют восемь-девять человек, не стоящих на передовой. И все же в этом веселье и вкусной еде есть что-то пресное, бесперспективное, как в гареме для евнуха.

Я протестую:

— Стойте, давайте договоримся. Я говорю лишь о том батальоне, который участвует в сражении, и о таком фронте, на котором войска сменяются очень часто, потому что у них есть резерв. Кстати, замечу одно ... что мы с самого начала постоянно находимся на передовой. Верно или нет?

Несколько человек соглашаются.

— И еще одно, — снова вмешивается Оришан. — Тот факт, что у нас не было потерь, объясняется очень просто: мы наступали быстро, не давая врагу опомниться. Я думаю, двадцатый понес потери потому, что слишком осторожничал. Если бы мы сражались так у Мэгура Брана, мы потеряли бы половину батальона. А у Тоханул Векь? И даже на Олте. Наш резерв прибыл так быстро, что венгры, пошедшие было в контратаку, остановились и пустились в бегство.

Новый взрыв торжества, так как им кажется, что они поймали его на отсутствии логики.

— Ага ... видишь? Вы с Георгидиу согласны, что у нас еще не было больших, настоящих сражений. Но если ты считаешь, что их не было лишь из-за того, что мы нападали слишком быстро, ты противоречишь сам себе, потому что раньше ты утверждал, что больших сражений не было потому, что этого не хотел враг.

— Погодите, мы опять отклоняемся ... Дай мне сказать, Оришан. Мы утверждали только одно: для того, кто действительно воюет, не имеет никакого значения, умирает ли он под Верденом или в стычке патрулей.

Я утверждаю, что для нас, которые стоят на передовой и будут сражаться непрерывно еще Бог знает сколько времени, для нас это — просто война. А для всей страны, для тех, кто разгуливает сейчас по Бухаресту, ожидая, после чашечки кофе, последних известий, для всей румынской армии это, конечно, совсем другое дело. Кстати, я считаю, что придет черед и крупным сражениям, в которые включатся все части.

На нас могут напасть сегодня вечером, ночью... , обстрел может начаться через пять минут. Наш Верден, по сути, уже начался.

— Да, но дома все это не произведет никакого впечатления?

— Я думаю! С точки зрения человеческого рода ты интересен лишь в том случае, если тебя убивают вместе с десятками тысяч других. Если какой-нибудь писатель опишет только стычки патрулей, его книгу просто не станут читать.

Попеску слегка поворачивается направо, словно защищаясь от чего-то невидимого, потом пожимает плечами:

— Пусть не будет дураком. Что ему стоит набить туда штабеля трупов, ураганы снарядов, реки крови. Что-нибудь этакое ... впечатляющее, сенсационное!

И не успеваем мы закончить обед, как снова раздаются выстрелы.

На этот раз что-то довольно серьезное. Прямо на нас по обоим склонам долины (с маленьким лесочком и пашней), по дну которой вьется белое шоссе, движется плотная цепь стрелков, однако нам видны лишь небольшие группки, делающие рывок вперед и затем быстро ложащиеся на землю. Семидесятипятимиллиметровая артиллерийская батарея усиленно обстреливает окраину села, где находится наша столовая, которую мы и покидаем бегом.

Все три роты, сосредоточенные у подножия холма, готовы к наступлению. «Бригада Корабу» далеко слева, в лесу. Наши передовые посты отступили, отстреливаясь.

Снаряды производят на меня не слишком сильное впечатление, хотя я и очень взволнован. Они довольно-таки немногочисленны. У капитана растерянное лицо человека, который не знает, что делать, как я вчера. Вероятно, мы пойдем в штыковую атаку, как на Бран. Один снаряд не взорвался. Бравируя, я заявляю товарищам, что венгерская артиллерия совершенно безобидна, и беру снаряд в руки, желая показать, что в нем плохой порох. Все испуганно кричат на меня:

— Опомнись, Георгидиу ... с ума ты сошел, что ли? Капитан гневно хмурится, повелительно поднимает руку.

— Положите снаряд, господин младший лейтенант ... Все так же бравируя, я несу его, словно спеленатого ребенка, прямо к ним. Они взбешены, расступаются и рычат на меня:

— Убирайся отсюда ... Господин капитан ... он сошел с ума!

С лицемерной миной лукавой девицы я возражаю:

— Но ведь нет никакой опасности ... совершенно никакой.

— Опусти его на землю, слышишь? — кричат они, рассыпаясь в разные стороны.

Я бросаю снаряд, как бросают, предварительно рассмотрев ее, выдернутую из земли свеклу ... и еще сегодня стыну от ужаса, думая о своей безумной выходке, потому что, ударившись о землю, снаряд мог взорваться.

Возвратившись к товарищам, я понимаю всю неделикатность своего поступка. Я прекрасно знаю, что эти люди сделали гораздо больше того, что требовал от них долг, а теперь, когда пишу эти строки, знаю и то, что, может быть, за двумя-тремя исключениями, это были самые дельные офицеры во всей румынской армии. Но бессмысленная детская бравада отвратительна им, и мой дурацкий поступок, выявивший это отношение, кроющееся в каких-то глубинных слоях подсознания, был просто постыдно неделикатен.

Примерно через час цепь вражеских стрелков застывает на месте, и это тревожит меня еще больше: так мгновение отсрочки позволяет услышать в пустыне неба отзвуки угрозы...

— Они окружают село, чтобы отрезать нам отступление! — решительно заявляет капитан. — Бегом через село, вверх на холм, займем вершину и крепость раньше их!

Мы пересекаем местечко бегом. Немцы и немки думают, что мы отступаем, они появляются (откуда их так много?) в воротах и в окнах и грозят нам. Моя толстомясая грудастая немка тоже здесь и с ненавистью шипит что-то нам вслед. Какой-то солдат на бегу пинает в живот старика, который бросается на нас, как собака на телегу, грозит и бранится.

Вверху, на холме, у меня вдруг появляется ощущение отъединенности от всего мира.

Капитен Флорою, взволнованный, но решительный, пробегает вдоль строя солдат, стоящих с примкнутыми штыками лицом к лесу, и останавливается у делянки низкорослой кукурузы.

Начало осени. Полдень. Солнце теплое, щедрое, а я жду так напряженно, что у меня чуть не начинаются галлюцинации. Мне кажется, что враг уже появился там, в десяти шагах, за редкими стволами толстых деревьев, которые ожили и тоже стали врагами. Но никого нет. Проходит еще некоторое время, и я окончательно теряю спокойствие, ждать с таким напряжением так же невозможно, как и долго держать перед собой вытянутую руку. Тем более что угол обзора у меня слишком мал. Я беру двух человек и иду, вернее ползу, вперед, забирая влево, параллельно перелеску, чтобы рассмотреть, на этот раз сверху, долину, в которой недавно был. Пробираюсь через редкую, низкорослую, пожухшую кукурузу, оставляя крепость метрах в ста слева. Крепость для нас — благословенный громоотвод, потому что, никем не занятая, она все же притягивает своей гордой осанкой все снаряды. Метров через двести встречаю нашего солдата, который, положив рядом ружье, всматривается в волнистую линию холмов, изучает долину и лес по ту сторону, глядя напряженно, как в бинокль.

— Никулае Замфир, ты что здесь делаешь?

— Явился для наблюдения, господин младший лейтенант ... Хочу поглядеть, что там у них...

Значит, не только мы с Оришаном, но и солдаты испытывают эту тревогу перед неизвестным, эту настоятельную потребность знать, что происходит там, впереди. Я думаю, это чувство — производное от страха.

Мне кажется, что в каком-то смысле именно страх погнал нас так далеко вперед, ибо игра воображения делает тревогу перед неизвестным просто невыносимой. Но это, конечно, лишь у тех, кто полон решимости не отступать ни в коем случае.

Бой завязался слева, взрывы тяжелых снарядов яростно полосовали небо. Противник, стоявший у Стены, потеснил роту Корабу, пытаясь войти в Кохальму. Но рота закрепилась на окраине, где и встретилась с Оришаном, оставшимся там на свой страх и риск, и теперь они вместе ведут заградительный огонь, который препятствует всякой попытке вступить в город.

Между тем наша батарея к общей радости начинает вести ответный огонь. Снаряды ложатся с поразительной точностью. Скорее всего, это просто случай, как на Олте, потому что подобной точности мне больше видеть не доводилось: первый же снаряд, разорвавшись километра за два от нас, рассеивает огромную группу солдат, о существовании которой мы и не подозревали: солдаты становятся видны нам, когда в испуге разбегаются во все стороны, как серые тараканы.

Под вечер мы идем в бессмысленную контратаку, так как, не сумев занять город, враг отступил. Принимается решение: для того чтобы противник не предпринял новой атаки, что многие считают вполне вероятным, выдвинуть передовой пост далеко в лес, почти вплотную к неприятелю. Решено, что пост займет мой взвод.

Я слабо возражаю, говорю, что мои люди устали, привожу еще аргументы, но их не принимают во внимание.

— Ничего, ведь вы сегодня выделывали такие номера во снарядами! — холодно-иронически замечает мне маленький капитан, и я чувствую, что это замечание делает меня довольно-таки смешным в глазах окружающих.

Позднее сержант, связной батальона, объясняет мне, почему назначили именно меня. Капитан заявил:

— Пост должен быть надежным, чтобы нас не захватили ночью врасплох ... Пошлем Георгидиу, он всегда выполняет приказы точно.

И уже другим, дружелюбным тоном, мне было сообщено, что ротный патруль всю ночь будет держать со мной связь.

Я перехожу глубокий овраг, в котором, как я понимаю, будут застревать ночью все посланные ко мне патрули, и после часа блужданий среди кустов и деревьев останавливаюсь на поляне. Луна еще не взошла, и ночь кажется мне враждебной. Я подозрительно, ничего не видя, вглядываюсь в темноту, в лес, в бесконечность, простирающуюся до края света. И чувствую свое сердце, маленький горячий комочек.

Словно я вместе со своими людьми спустился на лифте в проклятую шахту, чьи очертания едва различимы в ночи.

Никто не спит. Люди построились в каре, стоят тесно и внимательно, как охотники на тяге, вслушиваются. Мы само внимание: ведь это единственная возможность быть полезным тем, кто остался сзади. Посылаю еще четырех дозорных вправо от шоссе, чтобы они вслушивались там в черную неизвестность.

Сам я ложусь на землю, меня бьет дрожь. Вспоминаю, что, как и 14 августа, на мне только легкий френч, брюки из летнего тонкого полотна и шевровые ботинки. Довольно долго чувства страха и холода уравновешивают друг друга; но когда всходит луна, чувство холода становится пронзительно-невыносимым. Я не могу стоять на месте и хочу сделать два-три шага по поляне. Но Никулае Замфир замечает, что так я мешаю им слушать. Я останавливаюсь и снова ложусь на землю. Облегающий френч кое-как меня греет, обмотки тоже. Но в колени словно впились ледяные когти. Я колочу по ним кулаками, и в первое мгновение мне становится легче, но тут же холодные клыки снова впиваются в ляжки. Потом начинают болеть руки. Растянувшись на спине, я медленно, как подыхающий жук, шевелю руками и ногами. На минуту кажется, что боль притупилась, но ледяные когти не отпускают меня. Я больше не могу ни о чем думать. И, словно больной, прижимаю ладони к ноющим мускулам. Потом, не выдержав, встаю и начинаю ходить, как одержимый.

— Эй, ребята, нет ли у кого шинели?

После кратких вопросов и ответов, они сообщают мне, что все шинели сегодня сданы в хозяйственную часть. Зато им выдали брюки и френчи из плотной ткани.

Уже поздняя ночь, но сколько еще до завтрашнего утра? Целая вечность. Я хожу, еле волоча ноги, чувствуя, что они окаменели.

Но вот и ходьба не помогает, и я снова бросаюсь на землю. Теперь я начинаю ощущать какую-то пустоту в желудке. Кожа словно натянулась на кости, так, что я ощущаю их контуры. Я застываю от холода.

Эти страдания выше моих сил. А ведь днем было так тепло! Я пытаюсь вспомнить, какое сегодня число, но кто ведет счет дням, когда их смена уже не имеет никакого значения для нас, живущих по календарю вечности? Все же мне кажется, что, возможно, по-военному сегодня 12/25 сентября.

Для горных мест здесь, в Трансильвании, такие ледяные ночи, наверное, дело обычное. Напрасно поворачиваюсь я то на один, то на другой бок и стискиваю зубы. Даже перчатки меня не греют. Ко всему этому прибавляется новое страдание, унизительное, о нем в эту ночь знаю только я: у меня ручьем текут слезы, и становятся еще обильнее при каждой попытке остановить их. Хоть бы никто не увидел их, никто не узнал!

Измученный, я вглядываюсь во тьму, тщательно сравниваю тени деревьев, пытаюсь уловить признаки приближающегося рассвета, но тщетно. Чувствую, что к утру я просто сойду с ума от холода...

Мои люди чувствуют, что со мной что-то неладно.

— Господин младший лейтенант, вы больны?

Я объясняю, что не в силах больше выносить холод, и чувствую, как они огорчены, что не могут мне помочь. Ужас от мысли, что я могу помешаться, застывает судорогой на моем лице.

Позже, когда я чувствую, как все мое тело пронзают острые ножи, мне кажется спасительным предложение сержанта Войку. Я растягиваюсь на земле, и два человека ложатся на меня. Самое время! Челюсти мне свело так, что я уже почти не могу говорить. Люди навалились, как тяжелые подушки, и все же мне кажется, что они слишком легки. Постепенно я снова чувствую свои плечи, стягивающий меня ремень, чувствую прикосновение ткани к раздраженной коже. Все мое тело оцепенело. Эта ночь никогда не кончится, во всяком случае, я не могу представить себе ее конец. И, чувствуя, что мое внимание заморожено, застыло — ни одной мысли, и зная, что для того, чтобы прошло время, хотя бы несколько минут, необходимо сосредоточиться на чем-то и забыть о действительности, я понимаю, что никогда на увижу, как сереет восток.

Как и следовало ожидать, за всю ночь не появилось ни одного патрульного. Но и враг не подавал никаких признаков жизни. А когда эта ночь, ночь холодной горячки, все же прошла, поляна и лес предстали нам в новом виде. Обильный иней укрыл все толстым покрывалом беловатого сахара. Я улыбаюсь, как больной после бреда, люди смотрят на мои обветренные губы, на осунувшееся лицо и тоже улыбаются.

— Ну и ночка, господин младший лейтенант!

Я удивлен: до сих пор никто из них не жаловался.

— Значит, вам тоже было холодно?

— Ох, грехи наши тяжкие... — отвечает мне один, и все горестно качают головами.

Примерно через час после рассвета является патрульный с приказом покинуть пост, и еще через полчаса наш батальон движется маршем на Богату, где расположился дивизионный штаб. Мы переходим Олт по наведенному мосту, и я пристально смотрю на широкую пойму, поросшую кривыми ракитами и кустарником. После смерти полковника Олт таит для меня что-то роковое. В его прибрежных зарослях с галькой и ракитами я так и вижу атаки, глубокие траншеи, смертельное кипение котла той ночи...

В селе, куда вступает наша колонна, расквартированы наши части. Подразделения, повозки, солдаты, то шумно передвигающиеся с места на место, то идущие спокойно, словно их ничего не касается, — что-то вроде военной Каля Викторией.

Мы обедаем в большом школьном зале, ставшем дивизионной столовой, после того как пообедало начальство. Еда, как в заштатном трактирчике, но вполне сносная. Когда подают жаркое, со двора через открытое окно доносится аккорд из трех слабых, как щелканье кастаньет, выстрелов. Мы вздрагиваем, потому что, независимо от нашей воли, тела пугливо, неразумно напрягаются при каждом звуке, напоминающем сражение. Лейтенант-штабист, продолжая есть, успокаивает нас:

— Ничего, ничего... это просто расстреляли немца, которого вы вчера прислали.

Легкая дрожь пронеслась, как рябь по воде, но вот мы опомнились, и руки выпускают вилки, и наши взгляды встречаются — бессмысленные, блуждающие, ничего не видящие. Оришан отодвигает стоящую перед ним тарелку, Попеску обхватывает руками голову, а капитан, маленький и женоподобный, смущенно ищет тему для разговора.

Майор, хоть и знает, с горьким презрением спрашивает, кто это послал немца в дивизию, потом отворачивается.

Из-за ночного холода или по другой причине, но у меня схватило живот. Три дня и три ночи проходит в постоянном беспокойстве. Смертельная жажда и бесконечный понос. Я выжат, как лимон. Острых болей у меня нет, но доктор, который осматривает меня три раза в день, решил отправить меня в госпиталь. Он боится тифа. Меня эта мысль ужасает.

Возвратиться домой из-за расстройства желудка? Уехать с фронта, потому что у меня понос?

— Подумайте, господин лейтенант... разве вам не хочется вернуться домой?

— Хочется, господин доктор, хочется, но... из-за желудка?

Мне кажется, что в этом есть что-то убийственно смешное — вроде как генерал, разгуливающий с зонтиком, как армия героев из «Цыганиады», умоляющая Цепеша защитить их от разбойников.

— Господин младший лейтенант, спрашиваю вас еще раз... хотите ли вы побывать дома?.. Разве вы не видите, как исхудали и изнурены?.. Хотите или нет?

— Хочу... но не хочу, чтобы там узнали... что... из-за желудка я бросил своих товарищей.

— А не хотите, чтобы узнали, что вы, отправившись вершить великие дела, геройски погибли... из-за желудка?

Я знаю, что мое тело, покорное, как раб, не предаст меня, если я этого не захочу. К тому же, что скажут Корабу, Оришан, Попеску и другие, узнав, из-за чего я уехал с фронта?

Ребята приходят навестить меня, и я узнаю, что, ко всеобщему удивлению, главный штаб назначил нового командира полка вместо майора Димиу, замещавшего убитого полковника. Это тоже майор и, говорят, человек достойный, но все уже привыкли к Димиу, который показал себя способным офицером и хорошим товарищем.

Думитру кладет мне на живот горячие камни, я выпиваю пять стаканов коньяка, накрываюсь с головой и на четвертый день, узнав, что мой полк отбыл, сажусь в обозную повозку, и, не говоря ни слова доктору, отбываю.

 

11. Накрыла нас земля Господня

Приказ: безостановочно, быстрым маршем идти на Сибиу, разбивая все вражеские силы, которые встретятся по дороге. Мы знаем, что одновременно с нашей дивизией двигаются еще две, одна справа, другая слева. Как видно, в Сибиу что-то произошло...

За четыре дня мы встречаем лишь гусарский заслон, который отчаянно сопротивляется. Это заставляет нас топтаться на месте, по мнению Оришана, который считает, что мы из-за мелких стычек непозволительным образом задерживаем целую пехотную дивизию.

Остальные возражают, что впереди — крупные силы. Ясно, кажется, лишь одно, что у врага только одна батарея, значит, и пехотные части должны быть минимальными. Во всяком случае, наше наступление целыми батальонами против простых эскадронов показывает, что служба разведки у нас неважная. И свидетельствует о бездарности нашего военного командования, игнорирующего важнейший принцип войны: никогда не разворачивать в тактических сражениях сил больше, чем у врага. Ни в коем случае. Этот принцип, в свою очередь, — лишь производный от главного: войну выигрывает армия, пускающая в дело меньшую часть своих сил. Поэтому великие завоеватели: римляне, монголы, Наполеон и прочие побеждали лишь до тех пор, пока их армия была малочисленнее. Истина вполне объяснимая для того, кто хорошо знает психологию войны.

Засев в заросшей бурьяном придорожной канаве, мы ждем, когда стоящий впереди батальон откроет нам путь.

— Ну как, все же наступаем? — посмеиваясь, спрашивает капитан Флорою нас, «пессимистов» полка.

Оришан возмущен, но его неторопливые движения англичанина, лысеющий лоб и снисходительная усмешка не слишком выдают его. Он куда более раздражен, чем кадровый офицер.

— Разве это наступление? Разве вы не видите, что плацдарм забит румынскими батальонами, как во время маневров? Без связных, без командования... Вчера наша артиллерия била по своим, и никак невозможно было сообщить ей прицельные данные.

Я вмешиваюсь, спеша подтвердить его слова:

— И потом, разве это допустимо, чтобы нас совершенно не информировали о том, что происходит впереди, о численности вражеских частей, хотя бы приблизительной? Мы даже не знаем наверное, где находимся. У нашего полка вместе с артиллеристами — один-единственный клочок карты, и мы спорим из-за него, так как им он тоже необходим, для корректировки огня.

Один из наших товарищей уверен, что мы сражаемся с «дивизией из Сигишоары».

Мимо проезжает автомобиль с голубым вымпелом; два офицера развалились на сиденьях. Эх, если бы у генерала хватило ума послать этот автомобиль за Оришаном и хоть разок-другой пригласить его к себе на обед — как, я слышал, делают в иностранных армиях — сегодня многое было бы по-другому!

В последний вечер, когда наша колонна суетится на шоссе, готовясь к ночному маршу, мы вдруг слышим, как впереди, в темноте, не знаем точно, где именно, раздается короткая и громкая очередь, Колонна останавливается, а взволнованные вестовые мечутся взад и вперед, увозя и привозя приказы.

— Полк двадцатый... где командование бригады? ~ И эхом, из уст в уста: . — Командование бригады? Командование бригады?

— Здесь командование бригады.

— Господин генерал У.? Господин генерал У.?

В кромешной тьме никто не видит спрашивающего; его сразу подхватывают и фразу передают, как листок бумаги, не интересуясь, откуда она исходит.

— Здесь господин генерал У. ... Здесь господин генерал У. ...

Мысль о смерти, несмотря на неизвестность предстоящего, кажется, усыплена во мне, как наркозом. Зато меня тревожит навязчивый и беспокойный вопрос о ночевке на предрассветном холоде.

Через полчаса мы снова отправляемся в путь. И метров через триста узнаем, почему стояли. Перевернутые в придорожной канаве пушки, мертвецы, застрявшие между колесами. Колонна идет медленно, и у меня хватает времени на ходу свернуть в сторону и узнать, в чем дело. Вражеская разведка, численностью примерно в один эскадрон, поджидала, спрятавшись в лесочке, возле самого шоссе: они пропустили пехоту, а когда услышали приближение артиллерии, открыли пулеметный огонь.

Оришан рассуждает за всех:

— Хорошенькое боевое охранение па флангах! А если бы противник двинул сюда целый батальон, что сталось бы с дивизией? Но я восхищен тем, что офицер, который шел впереди, кто бы он ни был, все же не потерял голову и сумел сообразить, откуда ведется огонь, какова численность врага... Говорят, он выделил только один взвод (удивительно верно оценив положение), который и очистил, несмотря на темноту, лесок. Подобные люди возбуждают такое доверие, что забываешь горькие мысли об отсутствии в армии достаточных мер безопасности. Только этому решительному офицеру обязаны мы тем, что паника, возникшая в артиллерийской части, не передалась остальным.

Мы идем не останавливаясь, до самого рассвета. Судя по всему, на следующий день нас ждет серьезное сражение. Наш батальон занимает передовые посты на склоне холма в три часа пополуночи. Рота должна будет выслать дозор, который перейдет глубокий заболоченный овраг и поднимется на холм (по крайней мере, нам говорят, что тьма скрывает лежащий впереди холм). Но посланный вперед патруль, вернувшись, сообщает, что взвод, ушедший под командованием офицера, залег в ста шагах от нас, не выполнив, стало быть, задания. Мы, офицеры роты, проводим краткое совещание, но никто из нас не сердится, потому что N. — единственный трусливый офицер полка и, странное дело, на него смотрят снисходительно, словно он просто болен желудком, а он благоразумно пользуется этим обстоятельством. В самом деле, подобно библейскому Иуде, он необходим своим товарищам, ибо оттеняет меру их собственной храбрости. Дает каждому тихое удовлетворение — чувствовать себя выше него.

Возмущен один я, так как принято решение, что я пройду дальше затаившегося взвода, отправлю его назад, в роту. и установлю на холме надежный пост. Так начинается один из самых потрясающих, если не самых ужасных дней моей жизни. Огненная, грохочущая галлюцинация.

Небо на востоке из светло-сиреневого становится белесым, повисшие в нем облачка освещены снизу и обрамлены золотой каймой. Мы пересекаем овраг с тем бодрым настроением, которое дает непрерывное наступление, и, поднявшись по склону, натыкаемся на два обозных фургона с холщовым верхом, брошенных противником в бегстве. Удивленные, мы обследуем их и обнаруживаем, что в них полно добра. Я беру себе прорезиненный плащ, пакеты с шоколадом и джемом, нахожу немецкие газеты и письма, которые тоже забираю с собой. Мои люди любовно и предусмотрительно выбирают два бочонка с брынзой. Мой денщик наконец находит давно чаемое одеяло.

Через четверть часа мы подымаемся на вершину холма. Стоим на краю плато, слегка вогнутого посередине и поросшего, как футбольное поле, зеленой травой. Противоположный край плато немного выше нашего, слева границей оказывается черная стена леса, справа граница нечеткая — там вздымаются капризные нагромождения скал и обрывов.

Так как уже рассвело, я располагаю людей цепью, приказываю им лечь в двух шагах друг от друга, велю открыть бочонки с брынзой и раздать ее, потом превращаю пустой бочонок в стул и, уплетая шоколад, в ясном утреннем свете читаю «Neue freie Presse». «Ужасы в Туртукайе», «Двадцать пять тысяч пленных», «Бухарест в опасности», «Наша армия катится, как железный вал», телеграммы Макензену, «Wer kann Rumänien retten»? — таковы заголовки статей, занимающих целую полосу.

Все здесь для меня ново. Широкое плато впереди, яркий солнечный свет на заиндевевшей зелени холмов и долин, фургон, принадлежавший, кажется, артиллерийскому полку из Ганновера, повидавший Берлин и другие столицы, которых не видел я, эта газета, словно змей на бечевке, привязанная к другому миру, находящемуся от нас за тысячи километров, мысль о Бухаресте, который находится «в опасности». И торжествующий надо всем, росистый и благотворный солнечный свет. Я вижу все поле; там, на чуть возвышающемся противоположном краю, никого. Посылаю Оришану записку:

«Мы захватили два обозных фургона, трофеи что надо. Пришли за ними «мешки». Там есть две пары сапог от графа из Ганновера, одна тебе, другая мне. Скажи капитану, что я жду распоряжений».

И добавляю на оборотной стороне записки, посылая газету, о которой сначала забыл:

«Есть и другие немецкие газеты, оч. оч. интересные. «Кто может спасти Румынию?» — статья майора Мората. Никому не говори про трофеи, выберем себе что получше, остальное раздадим...»

Поле, раскинувшееся перед нами, — словно клочок земли обетованной, так изящно выгнуто оно посередине и так красиво оторочено слева зеленью леса. Сюда бы выезжать на майский пикник!

Через некоторое время на небольшой возвышенности с той стороны появляется всадник. Останавливается и стоит, как статуя на пьедестале. Это зрелище удивляет моих людей, которые, однако, с поистине крестьянским спокойствием продолжают уплетать брынзу. Между нами и им метров триста-четыреста. Спокойно взглянув на нас, он понукает коня и, к нашему довольно-таки кислому недоумению, спускается вниз шагов на тридцать. Потом поворачивает, шагом въезжает на холм и пропадает в пространстве, которое простирается до Вены.

Сразу после этого появляются два пехотинца. Они тоже останавливаются на приподнятом, как край тарелки, краю зеленого поля. Вырисовываются на пустом ярко-синем небе, как чабаны на вершине холма. Потом спускаются на тридцать шагов, поворачиваются и тоже исчезают по ту сторону, в пустоте, которая нам не видна. Затем на холме появляются уже четверо; они проделывают точно то же самое, спускаются на те же тридцать шагов, поворачиваются и пропадают за приподнятым краем поля.

Теперь их появилось уже шестнадцать. Они останавливаются группой, рассыпаются в цепь и направляются к нам.

«Совет» моих героев, поедающих брынзу, решает подпустить их поближе, посмотреть, какого черта им надо. У этого совета во взводе большой авторитет, и я, никогда не обращаясь к нему с вопросами, ратифицирую его решения. Но вот и эти шестнадцать остановились, сделав тридцать шагов, и, вместо того чтобы открыть огонь, стоят и смотрят на нас. Мы глядим друг на друга, как соседи, стоящие у своих домов, по обе стороны улицы.

Я спрашиваю себя, что, черт побери, они о нас думают? Затем зову Никулае Замфира.

— Послушай, Замфир, возьми двух человек и проползи лесом туда к ним... Погляди, что это еще такое.

Сегодня наверняка будет большое сражение. Не могу сказать, что передо мной по-прежнему возникает адское видение с горами трупов и реками огня, но знаю, что достаточно людям, расположившимся напротив, открыть огонь, и меня — так как мы стоим здесь без всякого прикрытия — убьют при первом же залпе. И все же я не пытаюсь укрыться со своим взводом. В этом упрямстве есть что-то от спорта.

Капрал возвращается озабоченный.

— Господин младший лейтенант, не знаю, но, кажется, они готовят к бою пушки. Слышен скрип колес — снаряды подвозят.

Между тем те шестнадцать, промаршировав, сколько следовало, спиной к нам, снова оказались на вершине; по команде для нас неслышной они останавливаются, смыкают ряды, поворачиваются налево кругом и строятся колонной, как на смотру. Какой-то высший чин время от времени подгоняет их хлыстом или тростью. Вероятно, они думают, что находятся во дворе казармы.

Потом, к нашему все возрастающему недоумению, этот «высший чин», по-прежнему стоя к нам спиной, и в самом деле проводит смотр пехотной части, солдаты которой тянут носки и кажутся нам отсюда похожими на автоматы. Наконец они останавливаются и строятся на холме, венчающем поле, в линейку, лицом к нам. И, как наги кажется, тоже по команде, слева и справа от них начинают появляться из потусторонней бездны (которая может таить в себе все что угодно) и пристраиваться к ним по одному другие солдаты.

Я посылаю капитану клочок бумаги с просьбой начать артподготовку.

«Прошу дать залп, который помешает врагу открыть огонь».

И теперь уже с полной уверенностью жду начала боя, вспоминая точность попадания нашей артиллерии. По раскинувшимся веером склонам за нашей спиной спускаются в долину серые роты и батальоны. Я говорю себе, что происходит передислокация частей, вероятно, в виду предстоящей атаки.

— Господин младший лейтенант, какие это солдаты спускаются по ложбине к селу?

— Наши, какие же еще?

— Наши-то они наши, это вы верно говорите, только зачем они идут назад?

— Маневр, Замфир... маневрируют...

Те, что стоят перед нами, на противоположном краю поля, уже не спускаются, они застыли неподвижно, словно вросли в землю, как огромные оловянные солдатики, припаянные к металлической пластинке.

— Сто пятьдесят два.

— Сто пятьдесят шесть, сто пятьдесят восемь, сто шестьдесят.

Мои люди считают, но сбиваются со счета и начинают сначала. Оршнан явился сам, с четырьмя солдатами, принес и плащ-палатки. Он шутить не любит. Вот он уже забрался под холщовый верх фургона и грузит вещи. Я в недоумении, размышляю, что предпринять. Тех, напротив, становится все больше, и я не могу понять, что они хотят. Но их поведение подтверждает известное мне по уставу ротной службы положение о том, что передовые посты должны открывать огонь лишь тогда, когда на них нападают. Я понимаю, в чем состоит опасность: начав бой преждевременно, до окончания маневра, я втянул бы в дело наши части, не успевшие занять намеченные позиции.

— Сколько их там, Думитру?

— Двести шестьдесят, господин младший лейтенант. Илие Орзару поправляет его горько и придирчиво:

— Откуда? Двести пятьдесят шесть... вот сейчас двести пятьдесят восемь и только теперь двести шестьдесят.

Солдаты наперебой считают, поправляя друг друга.

Хорошо пристрелянный пулемет за несколько секунд уложил бы их всех до единого.

Мы стоим, как две футбольные команды, на солидном расстоянии, лицом к лицу, и у меня растет ощущение, что мы — дуэлянты, которые вот-вот поднимут пистолеты. С тем только отличием, что врачи, свидетели, «зрители» — все будут участвовать в сражении, что расстояние — не менее четырехсот метров, что после первых выстрелов бой не прекратится, а только начнется и будет продолжаться на полное уничтожение, будет и артогонь, и всевозможные сюрпризы; и главное, что даже тот, кто выйдет живым из десятичасового боя, может умереть этой ночью, завтра, послезавтра или, скажем, через неделю. В старину исход войны решался хотя бы за один, за два, за три дня.

Но наша артиллерия и не думает стрелять. Связной приносит мне приказ, написанный на клочке бумаги:

«Наш батальон будет прикрывать отступление дивизии, потом вы обеспечите отступление батальона и после этого отступите сами».

Ничего не понимаю. Почему отступление? И какой смысл в прикрытии, если нас даже не атакуют?

Я решаюсь потребовать нового приказа, более ясного, но прежде всего хочу узнать, что происходит впереди.

— Эй, ребята! Сколько их там?

— Триста с чем-то, но больше не прибавляется.

Оловянные солдатики на противоположном, приподнятом краю поля четко вырисовываются на фоне пустого неба, ждут окаменев. Чего?

Подгоняю взглядом связного, идущего по тропинке снизу, от оврага, пытаясь понять, подтвержден ли приказ. Батальон в самом деле строится на белом шоссе. В этот момент раздается адский грохот, словно столкнулись два поезда, и я вижу, как из обозных фургонов вздымается столб дыма. Оришана вместе с его людьми, наверное, стерло с лица земли.

Новый залп, и снаряды, громко воя над нашими головами, разрываются посередине дороги, далеко за моей спиной, попадая прямо в колонну и вздымая к небу столбы черной земли. Люди разбегаются в разные стороны, как от удара молнии. К их счастью, у болотистого ручья справа обрывистый берег, который может укрыть их от врага. Многие бросаются туда. Второй громовой залп, и снаряды, с треском разрывая воздух, опять падают на дорогу, вырывая еще четыре круглых могилы. Я вижу лишь нескольких запоздавших солдат да полкового адъютанта, который диким галопом несется на коне. Его бегство спасает батальон, потому что враг, четко видя его сверху, решает уничтожить его во что бы то ни стало и (думая, вероятно, что это какой-нибудь важный офицер) посылает ему вслед все снаряды. Но ему везет, и он успевает вовремя свернуть за холм. Шоссе разворочено жестокими взрывами.

Я не могу понять, сколько у нас убитых, потому что все солдаты падают там, где стоят, когда летят снаряды. А после того как вихри черной земли и дыма рассеиваются, я вижу их, серых лежащих кто где, и не понимаю, кто из них убит, а кто просто приник к земле, спасаясь от снарядов?

Связной с той стороны оврага отчаянно машет мне рукой, давая сигнал к отступлению. Мы немного задерживаемся, потому что оловянные солдатики открыли огонь и зашагали к нам... Наши выстрелы вынуждают их автоматически залечь на землю. Мы быстро отходим по краю оврага, спокойно отстреливаясь и не представляя себе, что нас ждет. Оживленная перестрелка, шипение и свист пуль, и я, взмахнув рукой, даю сигнал отступать. Но они снова идут на нас. Как видно, наш уход не входил в их планы, потому что снаряды с грохотом бьют теперь по моему взводу. Замирая от ужаса, мы падаем на колени, бросаемся на землю, потом, кто как может, напуганные, катимся вниз по склону оврага, не зная, сколько нас осталось, особенно теперь, когда мы с ног до головы покрыты землей и копотью. Когда смотришь снизу вверх, кажется, словно небо обрушилось на землю и половина поля опрокинулась, как в неожиданно повернутом зеркале.

Короткая передышка, и снова свист снарядов. Мы падаем вместе с ними. Нервы рвутся, небо и земля разверзаются, душа вылетает из тела и тут же возвращается обратно, чтобы убедиться, что мы живы. Но мы все еще не смеем оторвать лицо от земли.

По сравнению с австрийскими немецкие снаряды, как я подозреваю, совсем другое дело. Они, наверное, стопяти- или стопятидесятикалиберные, полуударного, полуразрывного действия. Их посылают со слишком близкого расстояния, и обезумевший слух улавливает их адский визг лишь вблизи, одновременно с первым разрывом, в трех метрах от земли, после чего мгновенно и неизбежно поднимается в воздух вихрь земли и дыма, похожий на черный артезианский источник, — вторая катастрофа., В их ужасном вое есть что-то от шипения железной змеи, будто она и в самом деле стремительно приближается, — так кажется, пока вы их слышите, потому что они тут же разрываются с металлическим грохотом, подобным сверхчеловеческому реву, изрыгаемому железным нутром земли.

Как смертоносное щелканье затвора, разрывы возвращают меня к действительности, а идиотское спокойствие, с которым я только что вел бой, сменяется тяжким комом в груди.

Сначала мы с несколькими солдатами, бегущими за мной с выкаченными, побелевшими от ужаса глазами, ищем какого-нибудь, хоть крошечного укрытия. Но на этом покатом склоне, по которому мы спускаемся, миновав более крутой косогор, несмотря на неровности почвы, нет ничего,

, кроме небольших углублений, вроде лисьих нор или песчаных бугорков с жалкими клочками травы, не больше подушки в изголовье постели. Мы одни под огромным небом, и земля не хочет нас принять. Грохот доносится до нас беспрерывно, но вспышек мы не видим, потому что крепко жмурим глаза.

Те, что стреляют в пас с той стороны, делают это спокойно, не тревожимые ни нашей артиллерией, ни ружейным огнем, а их наблюдатели сверху могут следить за попаданием каждого снаряда и, значит, с математической точностью изменять угол прицела.

Взрывы с равными промежутками следуют один за другим. Некоторые из них я слышу в нескольких шагах от себя, другие — в самом себе. Как только затихает один взрыв, мое тело, на минуту расслабившееся, с коротким выдохом напрягается вновь, опустошенное, ожидающее нового взрыва. Короткий визг, улавливаемый ухом как бы когда его еще нет, и ты стискиваешь зубы, прикрываешь голову согнутой рукой, как в припадке эпилепсии, и ждешь, что сейчас тебя ударят прямо в темя, смешают с землей. Первый взрыв оглушает тебя, разрывает барабанную перепонку, второй засыпает землей. Но ты услышал их оба, значит, ты еще жив. Люди, как животные, жмутся друг к другу. У того, что лежит у моих ног, голова залита кровью. В нас больше нет ничего человеческого.

— Ох, господин младший лейтенант, конец нам пришел...

— Плохо дело, Замфир.

Люди крестятся не переставая. «Господи, Матерь Божия! Матушка-Заступница...» Мы бежим, потому что оставаться на месте все равно не имеет смысла. Вопрос о том, остановишься ли ты у клочка травы или кучки песка важен, как сотворение мира. Мы бежим куда глаза глядят, надеясь добраться до оврага. Но теперь они, тщательно все рассчитав, кажется, переменили тактику. Когда мы ложимся, залпы становятся реже, приглушеннее, но как только мы пускаемся бежать, снаряды летят на нас, как шквал, как извержение, стирающее вес на своем пути. Я вижу, как те стоят на вершине, выслеживая нас, словно охотники, так же и мы стреляли у Брана, сверху, с Мэгуры. Наша попытка убежать ожесточает их (или, кто его знает, может быть, просто «раздражает»).

Я с трудом выговариваю слова; горло пересохло от бесконечного судорожного глотания.

— Нику лае, где остальные?

— Не...

Он не успевает кончить, его ответ проглочен горным обвалом. Я кручу шеей, как покорный больной цыпленок под сечкой. Опять мимо. Земля, раздробленная, взлетевшая в небо, теперь дождем падает на нас.

Отчаявшийся, униженный, я надеваю перчатки.

Я нередко задумывался об ужасном чувстве осужденного, в последнюю минуту узнающего о помиловании. Всю свою остальную жизнь он проведет под впечатлением этих минут. А как же мы, которых осуждают с каждым залпом и после каждого пока милуют? Даже когда это перелет, снаряды проносятся мимо, поднимая ураганные порывы ветра и металлически воя, как поезд, увлекающий тебя за собой, когда ты стоишь слишком близко к рельсам.

Новый рывок, но визг снаряда опережает нас, он взрывается там, где мы хотели остановиться, и, добежав, мы падаем в только что образовавшуюся воронку.

Я кидаюсь на землю вместе с солдатами, которые бегут за мной. Кажется, я готов перенести все что угодно, только не этот грохот. Взрывы подобны столкновению раскаленных паровозов, они словно ударами кузнечного молота вбивают гвозди мне в виски и ножи в спинкой мозг.

Ружейные выстрелы нас преследуют по пятам.

Я знаю, что больше ничего нельзя сделать.

— Они идут за нами, господин младший лейтенант, — стонет какой-то солдат, изможденный, словно тифозный больной.

Безразличие, что-то вроде столбняка, овладевает мной. Вся моя воля истощилась в конвульсивных порывах тела. Свист пуль смешивается с оглушительными взрывами снарядов и на их фоне кажется смешным и каким-то неощутимым для моих чувств.

Еще рывок: ведь там, далеко внизу, все же — село. Снова вой снарядов, взрывы, и перед нами взлетают фонтаны грязи.

Наступила, кажется, минута передышки. Измученный, я шепчу:

— Никулае, давай свернем налево. Они стреляют нарочно на десять шагов вперед, чтобы накрыть нас взрывом.

Но в тот же миг снова раздается дикий визг снарядов, потому что, кроме тех пушек, которые стреляют, когда мы лежим, другие, кажется, только и поджидают, когда мы встанем. Ясно, что, пользуясь случаем, те, наверху, практикуются в учебной стрельбе, так же как раньше проводили учебный смотр.

Обессиленные, мы пытаемся повернуть направо. Но и там нас настигают снаряды, потому что у них все рассчитано, предусмотрено, как на птичьей ловле. У меня в голове ни одной мысли. Мозг, кажется, расплавился, нервы от страшного напряжения лопнули, как прогнившие веревки. Я даже не могу понять, те же люди вокруг меня или другие, есть ли убитые и сколько. Теперь мне даже не хочется бежать. Говорят, на Каспийском море бури так ужасны и некоторые так мучительно страдают от морской болезни, что, подавленные безразличием, даже не пытаются спастись, когда их швыряет в море. Таким, от всего отрешившимся, чувствую себя сейчас и я. Не понимаю, чем испачканы лица людей, землей ли, копотью? И до меня едва доходит причитание, что звучит, как литания, как проклятие из Апокалипсиса, исторгаемое, кажется, из глуби глубин души:

— Накрыла нас земля Господня...

Человек с потухшими глазами и пеной на губах не может произнести ничего другого и повторяет, повторяет только эти слова. Мгновение тишины. Они в самом деле бьют куда-то далеко, за холм, и снаряды пролетают высоко над нами, повизгивая, как вагонетки, разыскивая неизвестно кого. Шагах в двадцати от нас — в болоте пробивается ручеек. Я облизываю пересохшие губы, мы переглядываемся и кидаемся туда: люди идут теперь за мной без всяких приказов. Когда мы добегаем до болотца, снаряды, вылетевшие одновременно с нами, ударяют в лежащий впереди холм, сотрясают его с громким воем и окутывают черной землей и дымом. В ушах непрерывный оглушительный грохот, даже сейчас, когда снаряды летят мимо.

Но вот они разъярились так, словно их обманули. Они было начали стрелять реже, считая, что мы согласились быть убитыми. А сейчас опять метят в болото: в нас. Мы надеемся, что, по крайней мере, здесь снаряды, ударяясь в мягкое, не все разорвутся. И в самом деле, лишь некоторые из них вздымают фонтаны грязи, другие, громко чавкнув, тонут в ней. И вдруг я ясно понимаю, что весь ужас этого мгновения не во взрывах: снаряды — огромные, как ведра, — летят прямо на нас, в нас, отыскивают нас, как пули. И мы чувствуем, как необъятно они велики по сравнению с пулями — так, должно быть, чувствовали себя европейские путешественники на других материках, когда на них накидывались, если только они и вправду существуют, ядовитые мухи величиною с орла. Снаряды со свистом падают один за другим, словно кто-то рубит саблей и, не сумев с первого удара снести нам головы, машет в злобе направо и налево, слепо и бессмысленно уничтожает все на своем пути. Мы забираемся в болото по горло, но, как ни велик наш страх, не можем нырнуть в него с головой. Потом бежим, чувствуя, как у нас в висках бьют огромные кузнечные молоты, петляем между фонтанами грязи и глины, вырастающими впереди, в пяти-шести шагах друг от друга. Ручеек изгибается, и правый берег, подмытый водой, выше и отвеснее левого. Там мы и прячемся, совсем оглушенные; даже если мы здесь не защищены от снарядов, по крайней мере, нас отсюда не видно, и ощущение, что мы укрыты от глаз смерти, ни с чем не сравнимо. Из воды, смешанной с грязью, торчат только наши головы. Нас семеро, и лица у нас искажены, как в агонии.

Те, другие, стреляют теперь с остервенением людей, которым, по вине подопытных, не удалось продемонстрировать свое мастерство.

Я знаю, что одного снаряда, пусть даже в верхнюю кромку обрыва, если так можно его назвать, хватит, чтобы превратить нас в прах, но (я и теперь не могу понять почему) мне не кажется это таким ужасным, может быть, оттого, что между мной и снарядом, хотя бы в первую долю секунды, будет прослойка из земли, и он не сразу разнесет мне голову.

С горечью я думаю о том, что несравненный храбрец Ахилл был неуязвим для стрел и мечей — и, может быть, именно поэтому так отважен, — неуязвим весь целиком, кроме одной только пятки. Мне бы хотелось защитить от ярости железа хотя бы голову.

Четыре пушки бьют на десять шагов впереди нас, пытаясь сплошным огнем перерезать нам путь, а четыре других — разнести берег, к которому мы словно прилипли. Холм вздрагивает от частых взрывов, как от непрекращающегося землетрясения.

Примерно через полчаса им это надоедает, и они разочарованно замолкают.

Мы облегченно вздыхаем, но от усталости не можем вымолвить ни слова. Измазанные грязью, мы неотличимы друг от друга, тесно сбившись в кучку в маленьком углублении под обрывом, на клочке земли не больше лежанки. И только Марии Тукей, с пеной на усах и губах, все причитает, тягуче, словно затверживая извечное проклятие:

— Накрыла нас земля господня...

Никулае Замфир ладонями стирает с лица липкую грязь.

Я спрашиваю его, улыбаясь, как после перенесенной операции:

— Ну как, жив, Замфир?

— Прямо проклятие на нашу голову... Но мы за вас держимся, господин младший лейтенант. Что будет с вами, то и с нами.

Двое солдат бросили оружие, чтобы легче было бежать.

— Эй, Марин, где ваши винтовки? — Он грустно качает головой...

— Наши винтовки...

Никулае Замфир смотрит на свою винтовку с заляпанным грязью затвором.

— А разве наши еще на что-нибудь годны? Да мало ли их здесь побросали? Вон, глядите…

— Посмотри-ка осторожненько, не идут они за нами? Замфир высовывает голову и говорит не то с удивлением, не то с покорностью:

— Идут, господин младший лейтенант, идут. Давайте выпустим несколько залпов, чтобы их подивить, да побежим.

Я снимаю перчатки, измазанные грязью, беру чью-то винтовку. Замфир делает то же, еще двое поднимаются за нами.

— Стреляйте не целясь, быстро...

При звуке наших выстрелов те, шедшие беспечно, как па прогулку, кидаются на землю.

— Не понимаю, чего они тянут?.. Их так много, давно уже могли бы добежать и взять нас тепленькими, — говорит один солдат.

— Немец человек расчетливый, — объясняет Замфир. — Зачем ему терять людей, если он может взять нас струментом?

Артиллерия внезапно открывает огонь, захлебываясь отчаянной злобой...

Снова яд страха у нас в крови. И ведь мы знали, что ничего не кончилось, но возобновившийся огонь кажется неожиданным. И вдруг вздрагиваю: дурная примета. И выбрасываю пачку писем... Мне кажется, есть какая-то связь между этими украденными письмами и неуловимой игрой случайности, посылающей снаряд на полметра левее или правее. Бросаю и фотоаппарат, но прорезиненный плащ все же оставляю... так ужасно я боюсь холода.

Снаряды, падающие в болото, снова покрывают наши лица грязью, другие, то приближаясь, то удаляясь, нащупывают край оврага. Каждый взрыв оглушает нас ужасным .металлическим скрежетом, словно жестяные вагоны грохаются на асфальт откуда-то сверху, словно огромный молот забивает нам в уши железные колья.

Взрыв снаряда — как крушение поезда. Кто .мог бы перенести шестьсот-семьсот крушений за один-единственный день?

Снаряд попал в кромку обрыва... Мне кажется, что двое моих солдат, стоявших поблизости, задеты осколками, но не .могу в этом убедиться, потому что глаза мои вдруг сами собой закрываются и тело выгибается в эпилептической конвульсии.

— Послушай, Думитре, брось ты этот плащ, «чтоб было легче бежать»! — и я кидаюсь вперед, потому что у меня такое ощущение, словно мы стоим в могиле. Начинается безнадежная гонка по руслу ручья, напоминающая отчаянное бегство конного адъютанта. Метрах в двухстах — новый обрывистый изгиб. Мы добегаем до него трое, потому что от остальных нас отделили взмывающие в воздух, огромные, как башни, фонтаны земли и дыма.

Здесь мы находим восемь или девять человек из моего взвода, ожидающих подходящего момента, чтобы бежать дальше.

Сзади мчатся еще двое из тех, что были со мной. Подбегая, они не ложатся, они плюхаются на землю и только потом внимательно оглядываются.

— Пэтру Гэрлич?

Солдат напряженно смотрит вокруг.

— Не знаю, кажется, он остался там... Пэтру, сын Марии...

И они объясняют нам: они поняли, что мы бежим, спустя секунду бросились следом; и тут увидели, что снаряд оторвал голову Пэтру, сыну Марии...

— ... и он так, без головы, бежал за нами, господин младший лейтенант.

— Пробежал шагов пять-шесть, упал на колени и свалился.

Люди крестятся: «... мама... ма...» Если это им не привиделось, значит, свистящий меч отыскал свою жертву. И солдат, который рассказывал, начинает все сначала, словно желая убедить самого себя:

— Да, да, сын Марии...

— Теперь нас человек двенадцать.

— Пошли, здесь смертная западня.

— Убьют без боя.

Но у нас все же не хватает смелости пройти через заградительный огонь. Если бы вражеская артиллерия била по полю, невидимому тем, кто ведет огонь, по расчету на бумаге, решиться, кажется, было бы легче. Это было бы похоже на лотерею, где у тебя есть хотя бы крошечный шанс, и стоит рискнуть. Но здесь обстрел ведется людьми, которые выследили нас, как жалких козявок. Воля их непоколебима, рука не дрогнет, глаз спокойно выберет цель, потому что им нечего бояться, наша артиллерия не тревожит их, они — как машинисты на паровозе, привычно возятся со своими колесиками и рычагами.

И все же стоять здесь больше нельзя... Новый залп, новые громовые раскаты (потому что они не стреляют, пока никого не видно, но пушка ждет, уже наведенная, когда же мы пустимся в бегство).

И все-таки мы добираемся до села, встретив по дороге еще несколько человек из взвода. Сейчас, вероятно, полдень. Значит, мы почти три часа находились под бешеным артиллерийским огнем.

В селе словно смотр военных призраков.

Тудор Попеску со своим взводом стоит у крестьянского дома.

— Ну, брат, с каких пор я тебя тут жду...

Я застываю от удивления: все удирают, а он ждет под летящими снарядами, несущими смерть.

— Не мог же я бросить тебя одного. Чего там... Эти, из полка, — просто скоты... Как можно оставить человека с сорока душами один на один с врагом, идущим в атаку....

Я не заключаю его в объятия, не жму ему руку, только по-идиотски улыбаюсь.

Умываюсь у колодца. Мои люди ладонями стирают с лиц грязь, смешанную с копотью.

— А полк, батальон? Где они?

— Полк? Черт его знает... Должно быть, часах в трех марша отсюда. Он ушел сразу же, еще на заре. Рота? Тоже, наверное, километрах в десяти. И, обращаясь к своим людям: — Ну пошли, бедолаги... Зовите и тех, что сидят в погребе.

Между жалкими, осевшими домами открывается что-то вроде перекрестка.

— Пойдем по этой дороге, направо?

— Какая там дорога, парень? Там немцы.

— А там?

— Там тоже немцы. Надо идти вверх по холму, туда ушел наш полк.

У меня такое ощущение, словно над нами сомкнулись воды.

Мы поднимаемся по обрывистой, неглубокой, поросшей кустарником ложбине вверх.

Обстрел, в селе совсем незаметный, начинается с новой силой. Но теперь положение изменилось.

Ложбина довольно извилистая. Когда она идет вверх по прямой, немцы просматривают ее до самого дна и спрятаться нам негде... Но когда заворачивает налево или направо, то уходит из их поля зрения и дает нам верное убежище. Значит, нам нужно пройти три или четыре простреливаемых участка, за которыми они внимательно следят. За какой-то час мы минуем и эти два километра, время от времени поневоле вступая в безумную игру со смертью. Раза два колеблемся на развилках, не зная, куда идти.

Но вдруг находим наколотые на прутики записки: «Направо. Оришан».

Позже, проявив необъяснимую недогадливость, я спросил у него, зачем он их подписывал, и он убедительно объяснил: «Чтобы вы не подумали, что это немецкая ловушка». Наверху большое плоскогорье, шоссе, села. Знакомый, привычный вид, русло протекающего там Сэсэша — обрывистое, капризное.

Тут мы встречаем Оришана... Он составил из отставших арьергард и ждет нас.

Подходит, длинное выбритое лицо его освещается улыбкой.

— Выбрался, значит?

— А я-то думал, что тебя смешало с землей еще тогда, у фургонов.

— Бывает, что и повезет. . вот и сапоги заработал. Он слабо улыбается. Ну как тебе немецкая артиллерия?

— Н-да, признаться...

Я падаю на землю, вконец измотанный. Времени, наверное, час или два пополудни. Тепло, светит солнце, воздух какой-то белесый. Мои люди толпятся вокруг... Я считаю их... Не хватает всего человек шестнадцати, вместе с теми, которые, может быть, заблудились. Это «всего» относится к тому ужасу, через который мы прошли, и к безумному расточительству немецкой артиллерии.

— Думитру, поесть что-нибудь найдется?

— Найдется, господин младший лейтенант... яйца и шикалад из тех телег.

И он спокойно роется в своем холщовом мешке.

— Плащ не выбросил?

— Куда ж я его выброшу, господин младший лейтенант? Ведь скоро дожди пойдут... А такого и у господина майора нет.

Думитру высок, лопоух, губаст и практичен.

Я лежу на земле, измученный, несчастный. Этот бесконечный обстрел исчерпал все мои душевные силы. Говорю медленно и лишь тогда, когда это совершенно необходимо... Чувствую, что смертельно бледен, и, проведя рукой по щекам, убеждаюсь, что оброс бородой, как мертвец.

Растянувшись в придорожной канаве, я прежде всего спрашиваю себя, не слишком ли меня ошеломил заградительный огонь? И задаю себе вопрос, который ни на минуту не оставлял меня во время войны, а сейчас мучает особенно сильно: достойнее ли вел бы себя на моем месте кто-нибудь другой.

Если бы немцы пошли в наступление, они захватили бы меня без боя, так как совершенно очевидно, что я не в силах был им противостоять. Впрочем, кем мне было командовать: возле меня и было-то всего человек семь. Этот вопрос преследовал меня и раньше, в другой, параллельной этой, жизни, примерно с последнего класса гимназии: не ниже ли я других, моих сверстников? Как они вели бы себя на моем месте?

Тудор Попеску дымит желтоватым окурком, ловко зажав его между указательным и большим пальцем. Вид у него отсутствующий, эта поросшая пучками травы придорожная канава и его наводит на размышления. Почему он остался меня ждать? Я знаю, что из-за нескольких моих авантюр товарищи смотрят на меня с известным восхищением, а из-за моего дружелюбия питают ко мне поистине братскую любовь. Почему я, считающий, что привязан к своим солдатам, не подобрал раненых, оставшихся там, на склоне? Да, я отступал последним, наверное, даже в своем взводе, но я этого не знал, да и сейчас не знаю точно. Артиллерия не обстреливала село, и Попеску не прошел через испытания, через которые прошел я, это верно, и все же, может быть, я должен был остаться и подобрать раненых... Но куда их девать... как нести, когда наши войска уже в десяти километрах...

И еще одна навязчивая идея, с корнями еще более глубокими.

Не принадлежу ли я к низшему разряду людей? Что я сделал бы, если бы мне пришлось сражаться на Сомме или под Верденом, под ураганом снарядов, когда стреляют сразу тысячи пушек?

К этому дню, в самом деле самому ужасному для меня и по своим последствиям, и по моим воспоминаниям о нем (девять лет подряд я переживал его во сне вновь и вновь, просыпаясь на заре обессиленный и в поту), я постоянно возвращался даже после войны, как убийца на место преступления. Я колебался, печатать ли эти заметки, все из-за того же, я много читал — исследования о войне и воспоминания солдат, — сравнивал и теперь, думаю, могу наконец сделать вывод. Каждый на моем месте пережил бы такую растерянность. Позднее я выдерживал артиллерийские налеты намного более страшные, тысячи снарядов всех калибров, разбивавшие траншеи и убежища, например, в Ойтузе. Но это была слепая стрельба, то есть наблюдатели не видели своих жертв непосредственно и поодиночке; правда, и тогда огонь выверялся аэропланами, но мы были более или менее укрыты в убежищах или не обязаны были отвечать. А книги, как мне кажется, почти все подтвердили мою правоту. В повести Ремарка Боймер никогда не остается самим собой под обстрелом более чем двух батарей. Когда они лежат на кладбище (как мы на Унгуряну, позднее, во вторую половину кампании), «шквал» огня обрушивается, на соседний лес, «тени мечутся, как безумные», а «град» снарядов, падающий на кладбище, показан очень неясно. Во всяком случае, все охвачены ужасом, все словно обезумели. Остальные пережидали большинство бомбардировок в бетонированных убежищах. «Это одна из немногих глубоких галерей, которая выдерживает». Но особенно убедительными показались мне записи одного офицера; по словам полковника Ф. Гренье, который перевел его книгу в 1930 году для серии «Мемуары, исследования и документы, которые могут пригодиться для истории мировой войны», это был образцовый немецкий офицер-герой, участник великой войны. Речь идет о «Стальных ураганах» лейтенанта Е. Юнгера, который ушел на войну простым солдатом-добровольцем, пробыв все четыре года на Западном фронте, стал командиром роты, был четырнадцать раз ранен, награжден Железным крестом I класса, орденом дома Гогенцоллернов и высшим германским орденом «За заслуги», ему неоднократно объявляли благодарность за героизм в приказе по дивизии. Повсюду в его книге ощущается ужас перед обстрелом, если он не прятался в бетонированном убежище или не закапывался глубоко в землю. Вот несколько цитат из французского издания:

«Мы обмениваемся веселыми шутками, но вдруг их прерывает вопль, пронизывающий нас ужасом до мозга костей. В двадцати метрах (подчеркнуто, как и всюду, автором настоящей книги) за нами взлетают в воздух фонтаны земли... Мы испуганно и пристально смотрим на них, всем телом прижавшись к земле с убийственным чувством полной беспомощности. Удар следует за ударом.

Обезумевшие от вспышек молний, мы мчимся куда глаза глядят, перебегая от дерева к дереву, ища убежища, кружа вокруг толстых стволов, как загнанная дичь. Снаряды падают не переставая. Мои нервы сдают. Не видя уже никого и ничего... я бегу как сумасшедший, топча все и вся» (с. 37 — 38).

В другом месте он говорит, что, «застигнутый артиллерией вне убежища, ты как мышь, угодившая в ловушку».

«... Я испытал в Души две сильных бомбежки. Одна застала нас во время доклада, который майор Яроцкий читал офицерам, собравшимся в саду. Несмотря на явную опасность, это было невыносимо комично: видеть, как собрание рассыпается, как офицеры с невероятной быстротой мчатся среди деревьев и молниеносно исчезают во всевозможных убежищах» (с. 80).

В другом месте: «Обессиленные люди кидались в выбоины на сильно обстреливаемой дороге. Не больше чем в пяти метрах от лейтенанта Фогеля и от меня, за нашей спиной снаряд среднего калибра ударил по склону (их скрывал другой берег. — Примеч. пер.) и засыпал нас землей: смертельная дрожь пробежала у нас по спине» (с. 94).

Но особенно важно следующее описание, в связи с которым он говорит, что это были «несомненно, самые ужасные часы за всю войну»: «Часам к четырем пополудни начался обстрел шрапнелью, очень неприятный. Снаряды падали прямо на дорогу (они укрылись в придорожной канаве. — Примеч. пер.). Мне стало ясно, что французские летчики обнаружили новую линию обороны и что нам предстоят отвратительные часы.

В самом деле начался сразу же сильный обстрел орудиями всех калибров. Тесня друг друга, мы набились в канаву справа по шоссе до отказа плотно. Пламя огня металось у нас перед глазами, ветки и комья земли обрушивались на нас сверху. Слева от меня вспыхнула молния, оставляя за собой облако белого удушливого пара. Я подполз к своему соседу. Он не двигался. Кровь вытекала из множества ранок от мелких зазубренных осколков. Подальше, справа, тоже было много убитых.

Через полчаса тишина восстановилась. Мы принялись судорожно рыть глубокие ямы, чтобы, по крайней мере, укрыться от осколков, если начнется новая буря. Наши лопаты наткнулись на винтовки, обмундирование и обоймы патронов, оставшиеся от кампании 1914 года; значит, кровь омывает эту землю не впервые.

Под вечер нам выдали еще хорошую порцию. Я скрючился возле Киуса в яме, в которой можно было сидеть и которая стоила нам немало мозолей на ладонях. Под непрерывными взрывами земля качалась, как борт корабля. Всеми покинутые, мы ждали смерти.

Надвинув на лоб стальные каски, мы грызли свои трубки и не отрывали глаз от шоссе; рикошетом отлетающие от камней пули выбивали искры. Чтобы набраться храбрости, я начал философствовать, и это меня успокоило. Самые неподходящие мысли приходили мне в голову. Память бойко воспроизводила плохой французский роман «Орел Сьерры», который случайно попал мне в руки в Камбрэ.

Я несколько раз пробормотал афоризм Ариосто: «Великое сердце не дрогнет перед смертью, когда бы она на пришла, лишь бы была славной».

Это звучало немного странно, но именно поэтому подбодрило меня. Когда вой снаряда давал ушам короткую передышку, я слышал возле себя отрывки прекрасной песни «черного кита Аскалона». Казалось, что мой друг Киус пьян. Каждый успокаивает свои нервы, как может.

В конце бомбежки большой осколок задел мне руку. Киус посветил фонариком, и мы убедились, что это всего лишь царапина.

Часы, пережитые нами, были, несомненно, самыми ужасными за всю войну.

Скорчившись в яме, наедине с самим собой, ты чувствуешь себя подверженным слепой воле уничтожения, слепой и неумолимой. Ты с ужасом понимаешь, что весь твой ум, все способности и интеллектуальная одаренность стали вдруг чем-то ненужным и смешным. И в то время как ты констатируешь этот факт, кусок железа, призванный тебя уничтожить, может быть, уже начал свой свистящий полет. Вся сила страдания сосредоточивается в ушах. Среди тысячи звуков пытаешься различить тот, который несет смерть».

И последний пример:

«И вот высоко в воздухе вдруг снова раздается шипение; у каждого одно и то же жуткое впечатление: сюда! Ужасный оглушительный грохот — снаряд попал прямо в нас.

Я поднимаюсь в полубеспамятстве... Не скрываю, что сначала, так же как и другие, на мгновение застываю от ужаса, потом делаю прыжок и мчусь в ночь, куда глаза глядят. И лишь упав вниз головой в маленькую воронку, наконец понимаю, что произошло... Ничего не слышать, ничего не видеть! Уйти далеко-далеко, исчезнуть под землей! И все же какой-то другой голос раздается во мне: «Стой, парень, ведь ты командуешь ротой!» (потом он пришел в себя, так как это был всего лишь один снаряд. — Примеч. пер.). Пришлось оставить этих несчастных на единственного санитара, который еще был жив. Мне нужно было вывести из опасной (!) зоны небольшую кучку верных, собравшихся возле меня. Полчаса тому назад я стоял во главе прекрасной роты в полном боевом составе, а теперь блуждал в лабиринте траншей с несколькими солдатами, окончательно упавшими духом... Я бросился на землю и зарыдал, а люди насупившись ждали, обступив меня».

«Стальные ураганы» — все же книга человека, настроенного воинственно. Но я думаю, что многие мужественные поступки автора не так уж необычны, особенно для румынского фронта; во всяком случае, могу сравнить их все, может быть, за исключением одной ночной атаки, с поведением Корабу или, скажем, Оришана... Но приведу одну цитату и из «Свидетелей» Жана Нортона Крю — книга, придавшей мне смелости опубликовать эти давно написанные заметки, которые, кстати, я намеревался посвятить ему. Этот автор, сражавшийся на французском фронте, отрицает, что в мировой войне были сцены патетического героизма, но показывает, что не было также и гор трупов или рек крови, которые считает порождением дурного вкуса авторов сенсационных романов о войне: «Я видел мало крови при Вердене и в других местах».

Вывод он излагает в самом начале: «Между двумя армиями, двумя дивизиями может быть сражение; между двумя более мелкими группами и между отдельными индивидами сражение может быть лишь в самых исключительных случаях, причем почти всегда один бьет; а другой может лишь согнуться и получить удары. Например, немецкая окопная артиллерия бьет по французской пехоте, та не может даже и мечтать о том, чтобы ответить, ее ружья, гранаты и пулеметы бессильны против пушек; ей остается лишь укрыться, если это возможно, и пассивно пережидать атаку. Но если французская походная артиллерия засекла местонахождение вражеских «пушчонок», она может дать им жестокий урок, а они не смогут даже ответить. Вражеская тяжелая артиллерия может «навалиться» на французские семидесятипятимиллиметровые и, если хорошо знает их позиции, спокойно их уничтожить. Могут вмешаться также крупнокалиберная артиллерия, бомбардировщики, истребители; и каждый раз с одной стороны будет палач, а с другой — безответная жертва, особенно если у этого палача имеются точные данные. В хорошо подготовленной атаке борьба между двумя пехотными единицами также не равна: одна уже сильно потрепана, отрезана от резервов, два-три дня не видела воды, изнурена постоянными атаками, сидит в полуразрушенных, обвалившихся окопах, в то время как другая нападает на нее свеженькая, только вчера подошедшая, хорошо накормленная, уверенная в себе. «Защита иллюзорна, сдача неминуема, если вы вовремя не обратились в бегство» (с. 27). Я думаю, что эти слова, в свете которых можно составить диаграмму всей румынской войны, следует выучить наизусть всем, на кого еще падет когда-нибудь миссия руководить румынской армией. (Примеч. автора.)

Означает ли это расовую неполноценность?

Разве они состоят не из той же плоти, не из тех же нервов, что и мы? И что у них за душа, если они могут вынести такое?

И в самом ли деле существует избранная раса, раса людей, которые способны на то, на что не способны мы? Но тогда я должен сделать соответствующие выводы, пересмотреть всю историю моего народа, выяснить все его будущие отношения, его планы на будущее, которые следует соотнести с его скромными возможностями.

Я не верил ни во что, даже в Бога... И этот день, показав мне ограниченность моей воли и индивидуальности по сравнению с другими, обнаружил мою жалкую неполноценность. Достаточно было появиться немцам... огню двух батарей...

И все же солнце стоит высоко в небе и друзья меня ждут... целая рота, сколоченная заботами Оришана, наша рота, созданная им на нашу ответственность, из ничего — как дом, как статуя, как сад, насаженный собственными руками, она придает нам гордости, и мы чуть ли не радуемся, что отстали. Мы выстроили по всем правилам сто с чем-то человек, которых принесли в дар своей родине, оставили позади небольшой арьергард и двинулись вперед.

 

12. Wer kann Rumänien retten

[40]

?

Лишь наткнувшись на медленно догорающий мост, пройдя несколько опустевших сел и увидев другой горящий мост, мы понимаем, что происходит на самом деле. Оришан горько усмехается, когда мы идем в обход, ища брода:

— Они не надеются вернуться.

То и дело оглядываясь, прислушиваясь к тому, что творится позади, после тридцати километров изнуряющего марша под вечер мы догоняем на окраине Надь-Вароша батальон, который с равнодушием механизма преподносит нам сюрприз: мы остаемся на передовой. Я так измучен, так плохо владею собой, что с трудом удерживаюсь, чтобы не заорать от бешенства.

Капитан, снисходительный и женоподобный, дружески меня утешает, удивляясь (как крестьянин, который намеревался бросить собаку в городе и вдруг находит ее возле своего дома, под передком телеги), но и искренне радуясь тому, что я вернулся из долины, где он меня бросил. Кстати, одна рота, ушедшая намного раньше моей, обстрелянная артиллерией, разбрелась, затерялась, и о ней до сих пор ничего не слышно.

— Братец, Георгидиу, подожди, господин майор пошел к командующему, он объяснит, что наша часть измотана.

Ответ приходит лишь на заре, и мы идем квартироваться в село, где находим чуть ли не целый армейский корпус или, по крайней мере, дивизию, в самом невероятном беспорядке.

После того как мы с трудом находим конюшни и две комнаты, в которых можно отдохнуть, нас целый день вызывают в полк для получения административных распоряжений, для оформления документов. Мне дают первые письма, пришедшие с родины. На одном конверте крупный, с наклоном почерк моей жены. Я кладу его, как и другой, от мамы, в карман френча, не читая. После большого перерыва мы впервые встречаем полковые службы, и у нас целый день занимает заполнение различных бланков, писание отчетов, объяснений. Мы не получали офицерское жалованье и должны получить его и расписаться в ведомости. Посылаю деньги, с которыми мне нечего делать, по двум известным адресам, без особой надежды на их доставку. Думитру приносит известие, что мой походный сундучок взломан.. . или сломан.. . короче, пуст. У нас осталось лишь то, что на нас надето.

Идем по дороге к центру лагеря, Оришан шепчет подавленно:

— Wer kann Rumänien retten?

— Что ты хочешь сказать?

— Я дважды прочитал газеты. Мы проигрываем войну.

— Что же тут можно поделать?

— Двадцать пять тысяч пленных у Туртукайи.

— Нашим генералам незнаком простейший тактический принцип: плохо начавшееся сражение не следует продолжать, а надо завязывать другое, как Жоффр на Марне.

Митикэ Рэдулеску возмущен.

— Неужели вы верите всем этим глупостям про Туртукайю? — Он багровеет от гнева. — Верите всем немецким выдумкам?.. — И уходит, почти демонстративно повернувшись к нам спиной.

Оришан долго смотрит ему вслед, потом берет меня за локоть:

— Ты думаешь, порядочные люди там, дома, сколько бы их ни осталось, знают, как ведется румынская война? Понимают, что немцы дойдут до Бухареста?

— Может быть, да... Может быть, нет. Он смотрит на меня тяжелым взглядом...

— Послушай, Георгидиу, один из нас, а может быть, и оба, должны поехать в Бухарест... Нужно найти там людей, которые захотят нас выслушать, пока еще не поздно.

— Как же, отсюда уедешь... Он подходит ко мне вплотную:

— Я говорил с Димиу. Может быть, отыщется какое-нибудь поручение. Говорят, нужно будет послать одного офицера, чтобы он доставил транспорт из тылового эшелона.

Я горько усмехаюсь.

— Поедет, конечно, адъютант полка или еще кто-нибудь...

— Майор Димиу сделает так, чтобы это был один из нас.

— Но что, по-твоему, можно сделать там?

— Поговорить с каким-нибудь влиятельным членом парламента, который раскроет глаза всем остальным.

Я сорвал с дерева ветку и считаю на ней листья.

— Послушай, Оришан, если мы попадем туда, нам останется одно-единственное средство: револьверы. Хватит у тебя на это смелости? Если хочешь, давай дезертируем... В состоянии ты это сделать?

Он задумывается.

— Это слишком сложно...: — Тогда будь что будет.

После обеда я сплю часа два и, проснувшись, вспоминаю о письмах. Мама сообщает, что дома все в порядке и умоляет: «Штефан, дорогой, молись богу каждый вечер, он наша единственная надежда... будь благоразумным. Веди себя, как все остальные». Бедная мама, как, по ее мнению, ведут себя «все остальные». Жена на длинном листе сиреневой бумаги благодарит меня за дарственную. «Это был настоящий сюрприз, меня удивило... что ты там, на войне, думаешь обо мне... Еще раз благодарю тебя за то, что ты так мило повел себя в этом деле, и очень жалею, что в последний раз мы расстались немного холодно. После твоего отъезда я очень грустила и на третий день уехала из Кымпулунга. Одна . . со служанкой... мы едва нашли места в поезде. Здесь все в порядке. Пиши мне как можно больше. Напиши, куда ты положил ключ от американского письменного стола, где документы... Вчера я была у мамы, ведь я целыми днями одна... Целую тебя, напиши, как ты себя чувствуешь. Это правда, что вы все время наступаете? Здесь все этому очень рады».

Ключ от стола, документы, я повел себя так мило... Что мне до всего этого?.. У них там есть «завтра». Но что они знают о том, что представляло собой «вчера» в селе Сэсэуш? Фраза «ведь я целыми днями одна» вызывает у меня улыбку, не потому, что я узнаю ее такую привычную и почти машинальную ложь, а потому, что вспоминаю, сколько я страдал из-за нее. Теперь все это словно осталось на другом берегу, и нас едва связывает тоненькая нить случайной мысли.

Единственный вопрос волнует меня — со стороны, как любителя живописи: «Как выглядит этот мир сейчас, когда армия ведет войну? Какова атмосфера на улицах, в ресторанах, как они разговаривают за обедом? Я отдал бы все что угодно, чтобы увидеть сейчас хотя бы один экземпляр большой утренней газеты, прочитать, каким шрифтом? под какими заголовками? идут сообщения о войне.

— Спишь, Георгидиу? — спрашивает меня с соседней кровати Тудор.

— Сплю ... вернее, спал ... Сейчас читаю письма из дому...

— Пошли поглядим коней Корабу.

Соседняя конюшня, в которой капитан Корабу держит четырех коней, свою военную добычу, превратилась в место офицерских свиданий.

— Вот этот — из конюшен Эстергази, — с гордостью показывает новый владелец на рыжего коня, в белых чулках, сухощавого, нервного, как скаковой жеребец. — Я забрал его у одного графа.

Чтобы пополнить свою конскую коллекцию, Корабу подстраивал гусарским патрулям самые хитрые ловушки. Впрочем, захватил он только трех, четвертого выбрал на попавшемся ему по пути конном заводе и оплатил, при специально приведенных свидетелях, полновесной монетой. Мы любуемся четырьмя стройными жеребцами, игривыми, как струи источника, равнодушно, как картинкой.

— И что вы будете с ними делать, господин капитан? Он искренне удивлен.

— Как это, что делать? Ведь в мирное время один такой конь стоит годового жалованья.

— Конечно, майору лошади необходимы, — думая, что дополняет его мысль, шутливо подхватывает лейтенант-снабженец.

Но капитан отвечает довольно-таки сухо:

— Майорами станете вы, интендантские воры ... А у меня будет завод скаковых лошадей.

— Почему воры, господин капитан, почему вы обзываете нас ворами?

— Поглядите-ка на него, — с презрением кивает в его сторону капитан, поглаживая шелковистую гриву рыжего. — Посылают они нам пищу или не посылают, она все равно заносится в ведомость. Да и тогда, когда посылают, грабят крестьянские дворы, а потом приписывают, да еще с надбавкой.

Мы все смеемся, смеется фальшиво и лейтенант, но до нас и в самом деле дошли слухи, что служащие интендантства составили себе и переслали домой — уверенные, как всегда, что выйдут сухими из воды, — целые состояния.

Желая все сгладить, лейтенант приглашает нас на дивизионный склад и угощает папиросами и хорошим бутылочным вином. По дороге я разговариваю с Оришаном и Тудором Попеску.

— Лейтенанта я понимаю, он знает, что вернется, но Корабу?

— Да, это странно ... такая уверенность.

Корабу внушает мне какой-то тихий ужас, как больной, который в отличие от всех окружающих, не знает, что впечатление испытываемого им благополучия и довольства — лишь признак приближающейся агонии, и строит планы на летние каникулы.

На улицах села, превращенного во временную столицу военного царства, — движение телег, фургонов и даже автомобилей; обозные повозки и пушки, брошенные на обочинах дороги, вызывающе отметают какую бы то ни было мысль о порядке.

Дворы забиты телегами и повозками, словно постоялые дворы в дни ярмарки, люди суетятся, шныряют туда-сюда.

Вино и закуски — вероятно, из дивизионной столовой — превосходны.

— Неделю-другую, сколько мы тут простоим, мы твои клиенты, Василиу. Создадим тебе рекламу.

Низкорослый лейтенант со светлыми усиками удивляется:

— Вы думаете, мы простоим здесь две недели?

— Три дня, самое большее — неделю. Три дня? Ради этого нас сюда привели?

Мы встречаемся с друзьями и решаем вечером поужинать все вместе — Тудор Попеску, Оршпан, Митикэ Рэдулеску и я.

Но, как видно, денщики уже раструбили про наш банкет, потому что напрашиваются и другие.

— А что ты принесешь? Нет, жареные цыплята у нас есть ... И сардины тоже.

— Да? ... А у меня есть фаршированный перец.

С минуту мы надрываемся от хохота ... подумать только: фаршированный перец — вечером?...

— Да, фаршированный перец ... Нашли плиту и приготовили...

Мы готовы согласиться. Оришан даже приводит убедительные доводы:

— Послушай, дорогой, фаршированный перец — ведь это серьезная пища, пища приличных людей ... у которых есть кровать и стол ... не то что жареные цыплята, как у бездомных бродяг.

Мы, конечно, соглашаемся, но теперь начинает колебаться наш приятель:

— Не знаю только, хватит ли на всех ... у меня только одна тарелка.

Я снова убеждаюсь, что на фронте нет тех «живописных» типов, которыми полна литература. Те, что кажутся «живописными», добиваются этого сознательно, так же, как люди, отпускающие бороду, хотят выглядеть импозантно. В их навязчиво повторяемых прибаутках есть что-то шутовское. Доказательство: если такого весельчака с живописными повадками хорошенько встряхнуть, заговорить с ним серьезно и сурово, он тут же перестанет паясничать. Ведь война — это прежде всего искренность, близость к земле и камню. Это не театр, даже тогда, когда шутят. Живописные типы встречаются поэтому лишь в столовых, в интендантстве да на привалах. Но сейчас нам просто весело.

Вечером сыплется мелкая изморось. В моей комнате постель застелена белыми простынями (за три дня я спал всего три-четыре часа, и то урывками) и накрыт стол — как положено, на шесть «персон», а не «душ». Но даже когда стол ломится от яств, а стаканы полны, веселье напоминает безжизненную веселость фигурантов, которые шумят, кричат и пьют из пустых бокалов.

Денщик с кастрюлей, из которой поднимается потрясающий аромат супа, — что он туда положил? — говорит с беспокойством:

— Господин младший лейтенант, не нравится мне, чем это пахнет.

— Что, перец господина Василеску? — спрашивает Митикэ.

— Нет, десять-У получил приказ экипироваться. Ложки звякнули о тарелки. Такое ощущение, что кто-то подлил в суп помоев.

— Погляди-ка, Нику ... эй, кто там, Параскив ... пойди погляди, в чем там дело...

Никто не ест. В комнате атмосфера подавленности, сметанной с отвращением и усталостью. Мы в одной группе с десятым-У.

Параскив возвращается с веселым возгласом:

— Только — десятый-У ... у нас ничего не слышно.

Но этого недостаточно, чтобы вернуть нам аппетит. Мы даже не разговариваем . .. Тудор Попеску растянулся на постели в ожидании.

Длинные сигналы, и краткие, все новые и новые команды. Десять-У формируется, чтобы выступить вечером.

— Вот увидите, нас оставят в покое. У меня такое предчувствие ... что нас оставят в покое. Вот я ем и не беспокоюсь...

Мы довольствуемся папиросой, не говоря ни слова, В девять часов приходит приказ — экипироваться. Потом мы строимся под холодным пронизывающим осенним дождем.

— Видите, господин младший лейтенант, а если бы мы выбросили плащ...

— Молодец, Думирту, ты классный ординарец!

— Да, господин младший лейтенант ...

— Что да?

— Я такой ... как вы говорите.

— Ты дурень.

На мне все тот же тонкий офицерский френч (потому что офицеров оденут в наскоро подогнанные солдатские шинели гораздо позже), в котором я ушел накануне дня святой Марии.

Все с завистью рассматривают мой плащ ... У Оришана есть пара высоких гусарских сапог, но он не решается их надеть, потому что боится, как бы во время боя красный цвет не оказался слишком заметным.

Мы медленно шагаем следом за артиллерийскими повозками, словно за похоронными дрогами. Не видно ни зги, и, как только мы выходим из села, дорога, размытая непрерывным дождем, превращается в настоящее болото. Мы надеемся, что не вступим в бой сегодня же или завтра; мы стараемся в этом не сомневаться, но этот марш через грязь, в кромешной тьме, под проливным дождем, просто ужасен. Мы скользим, хватаемся друг за друга и все вместе оказываемся в придорожной канаве.

— Внимание ... взорванный мост ... — передается весть из уст в уста ... Но так как тьма совершенно непроницаема, мы все, один за другим, попадаем в болото. Ползаем, помогаем друг другу подняться. Почти каждый наш шаг состоит из трех: один скользящий направо, другой, на коленях, налево, и, наконец, правильный — прямо.

Я не могу понять, в каком направлении мы движемся.

— Внимание ... внимание ... застрявшая обозная повозка.

Мы забираем в сторону, только чтобы подчиниться указанию, хотя не уверены, не ошибаемся ли мы именно теперь. Проходим, вероятно, мимо пушки, так и не зная, где она.

Я совсем обессилел ... колени у меня подгибаются...

Шевровые ботинки — как компресс из холодной грязи. С трудом вытягиваю ноги, земля, кажется, засасывает их.

Дождь идет все время, не переставая, и тьма такая плотная, словно мы блуждаем в шахте без спичек, без единого лучика света. Между огоньком папиросы и самим солнцем разница, несомненно, меньше, чем между сверканием белой стены и полной темнотой.

Когда дорога изредка поворачивает, тьма тоже становится как бы жиже и омывает нам лица.

Где-то впереди загорелся огонек. Сразу же начинаются крики: «Погасите, погасите свет!» И глупо, потому что один огонек не может обнаружить позиции, поскольку нельзя установить место, где он горит. Мы по-прежнему слепо тычемся в темноту.

— Замфир ... Никулае Замфир. — Никто не отвечает. — Замфир!

Я ощупываю человека, идущего слева от меня.

— Ты Замфир?

— Нет, приятель: твой Замфир, видать, смылся ... — И он бранится грубо, по-солдатски.

— А ты кто такой ... эй, не слышишь, что ли? — Я хватаю его за горло. Кто-то узнает мой голос:

— Эй, это господин младший лейтенант из девятой...

— Госп ... госп ... младший лейтенант... я из седьмой.

— Из седьмой? — Я хватаю за ранец того, кто идет впереди меня.

— Ты кто такой? Из какой роты?

— Василе Тониту, из седьмой.

— Что, вы здесь все из седьмой?

— Нет, господин младший лейтенант, мы из восьмой, — отвечают мне сразу пятеро.

— А девятая где ... эй, где девятая? ...

— Здесь, господин младший лейтенант, — и голос кажется фосфоресцирующим, так ясно я его ощущаю.

— Где вы ... впереди, сзади?

— Да мы ведь не знаем, где вы...

— Эй, у кого есть кальсоны ... белая рубаха? Положите ее на спину, чтоб нам немного разобраться.

Наконец мы отыскиваем друг друга. Рота оказалась позади.

Уже, наверное, полночь ... Мы идем, кажется, целую вечность. Об отдыхе не может быть и речи ... То есть никто не смеет сесть ... хотя на ногах, на месте, мы стоим до бесконечности. Кажется, что мы глубоко, на сотни метров ушли в грязь.

Холод я чувствую пока только в ногах ... когда стоим.. . но, как бредовая мечта, меня гложет мысль, что в этот час я мог бы быть в другом месте... что есть люди, которые теперь спят в постелях ... или в сухих землянках... что есть люди, отдыхающие в конюшнях, пусть хоть на теплом навозе.

— Дорогу ... дорогу ... дорогу ... Артиллерия!

Сзади идет артиллерия. Я понимаю это только по тому, что теперь, вместо того чтобы натыкаться на людей, идущих справа и слева, я натыкаюсь на лошадиные морды и колеса пушек. Неужели артиллерия идет так же медленно, как мы? А что, кони, что ли, видят лучше?

Через некоторое время пушки застревают в грязи и обнаруживается, что пехотинцы уселись на цепи, у передков орудий. Крики, брань, скрежет железа и скрип колес; и где-то наверху непонятно откуда прилетевшие встревоженные возгласы: «Тише! Молчать!»

С некоторых пор усталость словно насылает на меня волны безумия. За три дня и три ночи я спал только вчера вечером, в придорожной канаве, два часа, да сегодня после обеда еще два. Теперь ноги вообще не находят опоры в грязи, которая словно сама скользит под ними. Мне хочется опуститься на землю, и пусть по мне пройдут ботинки товарищей, копыта коней.

Если бы быть хотя бы батальонным адъютантом, чтобы ехать верхом.

Мне кажется, я прошу так немного. Сотни артиллеристов на конях. Офицеры, от капитана и выше, на конях, адъютант на коне ... конечно, они тоже здесь, в этом аду дождя и грязи, в бригаде, в дивизии, во всех интендантствах и штабах, на специальных заседаниях, и на всех складах! Я не хочу быть вдали от передовой, как они. Я не прошу ничего, кроме коня, на котором мог бы ехать рядом с моими товарищами, очевидно, более выносливыми.

Мы идем всю ночь, и я совсем потерял счет времени, все обостряет мое ощущение бесконечности, бесчеловечности происходящего.

Вот опять начался дождь, прекратившийся на время.

Замфир, который отыскал меня (хотя мы не видим лиц друг друга) и всю ночь помогал мне сражаться с грязью, сообщает, что скоро начнет светать. Я грустно спрашиваю, откуда он это знает.

— А как же, господин младший лейтенант, раз опять пошел дождь, это уж верный знак, что день близок.

В самом деле, скоро тьма начинает сереть, потом становится белесой, как над морем, но, хотя уже четко видны ветви деревьев, люди еще мелькают, как в тумане, потому что на них серая форма.

Дождь усилился. Ветер время от времени хлещет нас по лицу полотнищами холодной воды. Задыхаясь, мы идем вперед.

Рассвело, и мы словно вышли из туннеля. Дождь и осенний ветер гонят сквозь еще зеленые деревья и кусты клочья белого тумана, мы идем сейчас по молодому лесу из граба и дубняка. Мы отыскиваем своих людей и на ходу восстанавливаем подразделения. Через некоторое время колонна останавливается. И на смену усталости приходит нечто другое, столь же ужасное: холод, от которого все у нас немеет ... Отдохнув, как лошади переминаясь с ноги на ногу, мы начинаем топтаться на месте. Одежда промокла насквозь, прилипла к телу, словно холодный клей, мои шевровые ботинки порвались еще ночью, и теперь в гольфах, пропитанных грязью, с отстающими носками ботинок я чувствую себя хуже, чем если бы шел босым. Холод пронизывает до костей ... А вдоль спины холодными улитками скользят струйки воды, медленные, подрагивающие, как на стекле, по которому стекает дождь. Бывают теплые весенние дожди, а этот — безнадежно-холодный, осенний.

Только часов около девяти майор сворачивает налево к ложбинке, на дне которой лежит толстый слой опавших желтых листьев. Мы почти бежим. Вдали началась, или это нам только кажется, оживленная артиллерийская перестрелка. Сколько таких ложбинок видел я когда-то из окна вагона-ресторана, по пути из Питешть в Слатину! Мы подходил! к широкой долине, по дну которой, под поникшими от дождя ракитами, наверное, течет ручеек. Направо, в нескольких километрах от нас, по широкому склону поднимаются, кажется в атаку, наши батальоны. Мы думаем, что противник занял небольшой лесистый холм впереди, склон которого обстреливает и наша и их артиллерия. Особенно сильный заградительный огонь противник ведет на участке метров в пятьдесят, от нас справа, считая, вероятно, что там лежит наш путь. Дождь опять перестал.

— Цепью ... вперед!

Майор ведет нас на лесистый холм впереди, и, так как он считает, что там засел враг, мы и в самом деле кидаемся цепью в атаку. Может быть, он там и был, но отступил, не знаю, но, когда мы врываемся в лес, с криком «Вперед! вперед!», — там никого не оказывается. Зато нас рассеивает огонь нашей же артиллерии, бьющей сюда изо всех сил.

— Пусть наша артиллерия прекратит огонь! Пусть наша артиллерия прекратит огонь! — в отчаянии кричат все вокруг.

Нам остается лишь бежать вперед. По ту сторону холма открывается широкая панорама. Внизу что-то вроде огромной зеленой миски диаметром в два-три километра с небольшими пригорками, пригодными для пастбищ, по краям и с лесом налево. Посередине извилистые ручейки и мелкий пожелтевший кустарник. Врага как не бывало. Но не успеваем мы появиться, как их артиллерия — я узнаю ее, она все та же, что и позавчера — уже вздымает перед нами фонтаны черной грязи и дыма, грохочет и скрежещет железом.

— Иди вперед и свяжись с теми, что справа, — кричит мне майор Димиу. — Связь ... связь ... пройди через заградительный огонь.

И, думая, что я плохо слышу из-за грохота взрывов, показывает рукой прямо и потом налево:

— Войкулеску ... через лес ... лес ... лес ... слышишь ... вперед!

Раздаются громовые раскаты. Весь холм вздрагивает, когда снаряды ударяются в склон. Черные, огромные, как колеса паровоза, кратеры разверзаются в заросшей травой земле.

Вдруг все смолкает, и люди в ужасе замирают. И все-таки положение наше намного легче, чем позавчера. Обстрел ведется слепо, по заранее намеченной цели, а те, что стреляют, находятся, конечно же, гораздо дальше. Сюда, где мы стоим сейчас, в двадцати шагах от обстреливаемого пространства, не попадает ни одного снаряда, а если пробежать шагов сорок, петляя между столбами взрывов, мы тоже окажемся в безопасности.

С сжавшимся сердцем я созываю своих солдат ... «Замфир Никулае ... Чорбаджиу ... пошли!» Но, сделав несколько шагов, люди останавливаются, и мое. тело, мои нервы понимают их.

Впереди залегли другие цепи. Цель заградительного огня — помешать нам, резерву, и мы не в силах кинуться вперед и пройти через него. Вся земля дрожит. Один из апокалиптических зверей, огромный, как гора, но теперь невидимый, с рычанием выбрасывает землю на одну и ту же узкую полоску, как собака, которая роет яму.

Стоя на одном колене, отбросив оружие и плащ, я отыскиваю глазами, где можно было бы пройти безопаснее. Мне кажется, что слева снаряды падают равномернее и там можно проскочить. Но вдруг струя металла, шипящая, как разозленная змея, со свистом проносится рядом со мной.

— Пулемет ... стреляют из пулемета ... Ложись! Мы пропали, потому что, ляжем мы или не ляжем... так, без прикрытия, мы обречены на верную смерть.

— Замфир ... Григорицэ...

И я кидаюсь вперед, под заградительный огонь.

Рвущиеся вокруг меня снаряды похожи на удары молний, обуглившие соседний дом и выбившие" стекла в нашем. Но молния — пустяк по сравнению с этим разнузданным ураганом снарядов, молния ударяет лишь раз, и после этого ты вне опасности ... а здесь, именно потому что упал один, знаешь, что за ним последуют и другие.

Когда в этом сплошном грохоте ухо улавливает вой снаряда, я заранее падаю или, может быть, мы падаем все, потому что я ничего не вижу ... «Жив», — констатирую я в какую-то долю секунды.

И снова безумная перебежка.

И наконец-то я там ... словно прошел через ворота. Я имею в виду не обстрел, а те невидимые ворота, высокие, до самого неба ... ворота смерти ... того света, ворота в холодные небеса.

Все мне кажется новым ... только что родившимся...

Впереди, в маленькой ложбинке, цепь стрелков залегла в кустах среди редких деревьев ... Справа, в нескольких сотнях метров, цепь наших стрелков отступает — я хорошо это вижу, потому что они на открытом поле и напоминают забор, заваливающийся сначала с одного края ... потом с другого ... и очень далеко слева, на холме вижу цепь людей, лежащих, как неподвижные куклы, точно так, как разложены на полковом стрельбище мишени.

Я вскакиваю на ноги и кричу офицеру, которого нагнал:

— Господин капитан, пошли вперед!

Все вопят, как в театре, когда в задних рядах не видно:

— Ложись! Ложись!

— Ложитесь, господин офицер, а то они перенесут огонь на нас ... Хотите, чтобы нас обнаружили? Пусть себе обстреливают лес.

Слева, где осталась часть нашего батальона, слышны непрерывные команды: «Вперед! ... Вперед!...» — поэтому неподвижность кажется мне дезертирством.

Отмечаю, так, для себя, без всякого смысла в эти ужасные смертельные мгновения, что это далеко не тот «град» пуль, через который, говорят, человек должен пройти на войне. Время от времени — цепочка пуль, свистящих, как осенний ветер в поле, когда пролетают высоко, и шипящих по-змеиному, когда летят низко. Еще выше летят, заявляя о себе гулом, как приближающийся поезд, снаряды. Потом они падают на холм позади нас, с каким-то титаническим и бессмысленным упорством, калеча, уничтожая лес, потому что оттуда, я думаю, уже все ушли, а холм свалить невозможно.

Впрочем, сказать, что все это «бессмысленно», пожалуй, нельзя ... Ясно, что так, беспорядочно обрушивая на холм огонь, они не только заставили замолчать нашу артиллерию — потому что ни одна румынская пушка не стреляет, — но и провели своего рода демонстрацию — безрезультатную, как все символические действия, но призванную показать, что судьба — не только моя, но и всей армии — уже решена. Пока они в состоянии запросто обрушивать на нас вот такой разнузданный ураган огня, через который не пройдет, не потеряв половины своего состава, ни одна воинская часть — поражение нам обеспечено.

«Wer kann Rumänien retten?»

Вдруг откуда-то справа — новая очередь свистящих пуль; они, как когти, впиваются между нами в землю и вызывают переполох, как на ярмарке.

— Берегись! ... Наши стреляют в нас ... берегись! Цепь стрелков, появившаяся вверху, на склоне, не зная, где находится противник, как не знали и мы, и думая, что все, находящееся по эту сторону, — враг, стреляет в нас...

Мы разбегаемся с громкими криками и, согнувшись в три погибели, прячемся в ручье на дне ложбины.

— Не стреляйте, — кричат сзади, — не стреляйте! ... Теперь я вижу, что у нас несколько убитых ... они лежат лицом вверх, руку под голову, все примерно в одном положении. Некоторых наверняка ударило сзади...

Нет и в помине воодушевления, которое было на Олте ... у Мэгуры Бранулуй.

В душе липкая, смертельная горечь позора. Далеко справа возвращаются, поднявшись во весь рост (Разве в них не стреляют? Разве там не вдет бой?) группки наших солдат. В бледных сумерках все это напоминает похороны.

Книги, газетные статьи за все сорок лет — пустые, коробки, по сравнению с этим отступлением, которое и есть действительность...

Драма войны — не столько постоянная угроза смерти, убийство и голод, сколько это непрерывное душевное испытание, этот постоянный раздор с твоим собственным «я», которое видит теперь по-другому все то, что знало раньше.

Я остаюсь в ложбинке с горсткой солдат, промокший до костей, снедаемый отчаянием. Мои люди беспокойно смотрят направо. «Как бы нас не захватили с фланга». Но это невозможно ... На фланге — никого.

Наши стреляют самым идиотским образом, слепо, вверх — впрочем, мы ведь ничего не видим. Оглушительно бухают взрывы.

Но вот слева, со стороны леса, снова доносятся вопли наших батальонов: «Вперед, вперед! ...»

Я больше не в силах стоять на месте.

— Пошли вперед, господин капитан ... пошли ... Слышите ... слева...

Честно говоря для того, чтобы бежать вперед, нужно не так уж много смелости: когда поле пусто, создается впечатление чего-то вроде маневров.

Капитан показывает мне рукой, что сзади, в лесу, что-то происходит...

Сидящий среди своих людей, подперев руками голову, длинноусый капитан для меня загадка.

Раз сегодня мы все равно умрем — потому что это случится сегодня и сомнений тут быть не может, — какой смысл дожидаться пули здесь, вместо того чтобы идти вперед?

Я кричу в каком-то животном исступлении, опьяняясь собственным криком: «Вперед!... вперед!...» Капитан и его люди поднимаются, и мы цепью устремляемся вперед. Метров триста пробегаем короткими перебежками.

Теперь пули, редкие раньше, мяукают все чаще ... Пулемет строчит далеко, взрывая землю метрах в пятидесяти впереди меня. Противник работает молча, автоматически, как точный механизм.

Капитан командует: «Огонь!», надеясь, что мы ударим во фланг тем, которые, как он думает, стоят против нашего батальона в лесу, что прямо напротив нас. Я отчаянно протестую, мне кажется, что мы обстреляем своих. Но он уже не может ничего поделать: наши люди дали залп.

Дальше мы не идем.

— Бросьте, господин офицер, дождемся здесь, пусть их захватят с фланга через лес.

Теперь я понимаю, что смысл любого маневра, кроме отступления, на обстреливаемом поле — смерть и поражение.

Но я все повторяю, все кричу: «Вперед! ... вперед! ... и мой крик действует как наркотик, как стакан вина, выпитый одним духом. Бег горячит и опьяняет.

— Замфир ... Марин ... Чорбаджиу ... пошли!

Я вскакиваю на ноги ... сноп пуль пролетает рядом, но никто из бегущих со мной не падает.

Через десять шагов мы ложимся, но тут же поднимаемся снова: впереди — две крупных воронки от снарядов. Мы бежим, скользим; по мокрой от дождя траве и набиваемся по четыре-пять человек в воронку. Но теперь на нас обрушивается шквал огня, потому что, пока мы лежали в траве, нас не было видно. Поднявшись, мы обнаружили себя ... и теперь, в зеленых френчах на черном фоне воронок, видны как на ладони. Непрерывный свист пуль над нами. Они летят и спереди и сзади: те, что остались в ложбине, стреляют поверху. Но особенно настойчиво ищет нас теперь пулемет. Как видно, там не могут точно определить расстояние, и пули ложатся шагов на десять впереди нас, царапая, словно когтями, траву и землю, потом приближаются и снова ищут нас где-то впереди, обрушиваясь бешеным металлическим градом. Люди, теснящиеся вместе со мной, как безумные отстреливаются. И, словно в ответ, из неизвестности безостановочно летят к нам пули. Несомненно, это не «град» пуль, и пулеметные очереди довольно-таки неуверенны, но одной из них так же достаточно для каждого из нас, как кораблекрушения в океане, как катастрофического землетрясения или конца света. Простой щелчок, короткий, как удар хлыстом по голове.

Винтовки солдат, сгрудившихся за моей спиной в воронке, с ужасным треском разряжаются прямо у меня над ухом. Один даже на минуту кладет свою винтовку мне на плечо, и я гневно отталкиваю ее, потому что чувствую, что сейчас мои барабанные перепонки лопнут. Мне хочется дать приказ прекратить стрельбу, но вокруг стоит оглушительный шум, как в аэроплане, когда заводят мотор...

Мы должны выбраться из этой ямы, потому что смерть в ней была бы слишком глупой. Впереди на поле — новый провал в земле. Но прежде нужно приостановить стрельбу наших, а я не знаю, как это сделать. Я становлюсь на колени на краю ямы, — я иду ва-банк, потому что сзади опасность больше. И делаю засевшим в ложбине знак прекратить огонь, чтобы мы могли наступать, не боясь быть убитыми ими. Снова отбрасываю рукой винтовку сидящего в воронке солдата, который стреляет вслепую, оглушая меня.

Наконец, стоя на коленях и цепляясь правой рукой за траву, левой делаю знак тем, что позади, ко кто-то ударяет меня палкой по руке и тут же меня стаскивают за ноги назад, в воронку.

— Что такое? Эй, вы чего?

— Вы ранены ... левая рука.

Вся перчатка полна крови ... Один палец болтается, тоже одетый в свою маленькую перчатку и словно прихваченный одной ниткой, но боли я не чувствую.

Люди показывают мне глазами на Чорбаджиу, но я ничего не понимаю: вокруг шум, а они почему-то говорят шепотом, с таинственным видом. Наконец начинаю понимать. Голова Чорбаджиу вяло свесилась на жесткий ворот шинели, а левая щека прижата к ладони, словно он больше не хочет смотреть вперед.

Из уголка рта по подбородку стекает тонкая струйка крови. Остекленевшие глаза, кажется, все же стараются глядеть на землю.

— Боюсь, что ему попали в затылок те, что стреляют сзади, — говорит теперь вслух солдат, сидящий на дне воронки. — И вас, я считаю, тоже сзади стукнуло.

— Нет. Он тоже высунулся, с господином младшим лейтенантом и, когда они сделали знак рукой, повернулся назад, поглядеть, стреляют ли те, тогда его в затылок и шибануло.

Теперь кажется, что мы сидим в могиле.

Стреляют не слишком часто, но там, вдалеке, разбросанные на земле куклы поднимаются ... и перебегают налево, к лесу. Это вражеская пехота. Мы можем рассмотреть их, лишь когда они скользят один за другим, словно переходя через дорогу, и снова исчезают.

Сзади немецкая артиллерия совсем озверела и, кажется, ввела в бой новые огневые точки, потому что в лесу, по которому она бьет, взлетают теперь, дымясь, целые стволы; а некоторые снаряды пролетают совсем близко, потому что они обстреливают, как видно, и ложбину, в которой мы недавно были. Справа уже нет ни одного нашего, но в лесу раздается треск винтовок и, подхваченный эхом, превращается в ужасный гул.

Я спрашиваю себя, что нам теперь делать. О том, чтобы наступать, больше не может быть речи. Надеюсь, что наши оттеснят противника назад так, что мы сможем дождаться конца сражения в этой воронке. Но по тому, как огонь уходит вглубь леса, я с ужасом понимаю, что наши отступают или нас окружают.

При мысли, что я могу попасть в плен, меня охватывает холодное, как дождь, отчаяние. Это поражение, эти спускающиеся сумерки, эта рука, которую я все время оберегаю, как собака раздробленную автомобилем лапу, убеждают меня, что это конец, последний, неотвратимый.

И тут, как вспышка, как попытка оторваться от смерти, у меня возникает решение уйти сейчас же, немедленно. Люди в ужасе пытаются меня удержать. Но нервы мои больше не выдерживают. Винтовки, стреляющие отсюда из воронки прямо мне в уши, одуряют и бесят меня.

Я иду назад, как лунатик, во весь рост по зеленому полю, один на этом просторе. Не оглядываюсь, не смотрю ни направо, ни налево, у меня одна-единственная мысль — если пройду эти пятьсот-шестьсот метров, то спасусь. Знаю, что только «если» и что только «то», потому что впереди опять полоса заградительного огня и жестоко обстреливаемый лес. Я могу быть убитым в любое мгновение ... но если я окажусь там ... Мысль о спасении клокочет во мне, как кровь в перерезанном горле. Но больше всего вдохновляет меня на это безумие краткость игры. Четверть часа — и я спасен. Я всегда считал, что в рулетке нужно ставить все на один номер. Это упрощает дело.

Если каким-то чудом ничего не случится и я буду идти, выпрямившись во весь рост, как автомат, один на всей шири этого поля, не останавливаясь ни на миг, эти четверть часа должны пройти, что бы ни случилось. Но нельзя останавливаться ни за что на свете, нельзя смотреть на то, что творится вокруг, иначе я потеряю мужество, закружится голова, как у акробата, который не должен смотреть вниз. И я в самом деле иду медленно, пересекая бегом лишь участки фиксированного заградительного огня.

И все же впереди задержка. Я не могу взобраться на холм высотой в пять-шесть метров, к лесу. Левая рука мне не опора, мокрая трава скользит. Какое-то мгновение я думаю, что пропал. Теперь вижу пули, которые летят сюда, вижу, как они впиваются в землю. Их больше, чем я думал. При мысли, что я не смогу взобраться, чуть не теряю сознание, но тут мне на память приходит гусар, в которого мы стреляли около двухсот раз. Хватаюсь правой рукой за траву, упираюсь пятками и все-таки взбираюсь наверх. В лесу натыкаюсь на моего денщика. Снимаю перчатку — с перебитого пальца тоже, — оборачиваю платком залитую кровью руку, которую считаю потерянной. Артиллерия бьет метрах в двадцати слева. Если она перенесет огонь сюда, все кончено.

Еще через четверть часа я выхожу из леса, пересекаю ложбинку, поднимаюсь по ней, и вот я наверху, на большом шоссе.

Новые невидимые ворота распахиваются на этот раз в другой мир, или, может быть, они те же самые, только я прохожу в них в обратном направлении.

Санитарная повозка везет нас к полевому медпункту, откуда нас заберет дивизионный санитарный автомобиль. Среди раненых группа немцев, подобранных после нас на поле, которое мы пробежали, крича, как безумные.

Форма у них серее, мягче, жандармские кивера обтянуты сукном, они кажутся мне чем-то потусторонним. Когда я был маленьким, я постоянно слышал разговоры о привидениях, но никогда их не видел. Мы все время сражались с немцами и теперь наконец видим их вблизи, просто людей, говорящих и страдающих. А я-то думал, что они — лишь общая идея, снаряды, свист пуль да тени где-то там вдалеке.

В моих глазах у них огромный авторитет, завоеванный на Мазурских озерах, на Ипре, при Вердене. Чего бы я ни отдал, чтобы узнать их откровенное .мнение о сегодняшнем дне. Оно послужило бы мне отправным пунктом, дало точку опоры, которую я нашел бы, основываясь и на своем собственном опыте, но потом, сравнивая, смог бы наконец взвесить техническое и моральное значение всей кампании, установить шкалу, как это делает любитель скачек, который, судя по соревнованию между своей лошадью и другими, чужими, может потом определить свое положение по отношению ко всем странам, участвующим в скачках.

Какой-то тип с лицом длинным и суровым, как маска, лежит, привалившись на бок. На нем очки в металлической оправе, он похож на офицера, может быть, даже с немалым чином. Немцы лежат, как и все мы, на обочине дороги, в кювете, словно на ярмарке всевозможных увечий...

Немец чувствует, что я смотрю на него, и поворачивает ко мне голову. Мне хочется запросто поговорить с ним, но я не нахожу предлога. Я застенчив и неловок, словно собираюсь подцепить на улице женщину, а он так же высокомерно избегает «знакомства». У меня нет папирос, а то я предложил бы ему закурить. Мне хочется поговорить с ним, как учителю с учителем.

Между тем несколько раз приезжает и уезжает дивизионная санитарная машина. Наша очередь еще не скоро. Санитар неловко перебинтовывает мне руку.

Наконец, сердясь на свою застенчивость, я спрашиваю немца по-французски, тяжело ли он ранен. Он меряет меня взглядом, потом отвечает коротко, тоже по-французски:

— Мне не о чем с вами разговаривать.

Я чувствую, что он говорит от лица народа, а не просто от своего собственного, как ждал от него я, не как житель Пруссии с обитателем бухарестских предместий или Кант с Контой. На мгновение я колеблюсь, не ударить ли его, хоть он и раненый. Я чувствую его озлобленность, и это столкновение с врагом «лицом к лицу» пробуждает во мне первобытный гнев. Ни один из аргументов, обычно используемых во время войны, чтобы натравить друг на друга народы, не мог бы заставить .меня сражаться с ненавистью, с желанием убивать. То, что я находился на фронте, было для меня простым фактом присутствия, морально необходимым, и только. Ни патриотизм, который не отождествляется для меня с идеей государства с его экономическими достижениями, ибо я вовсе не горжусь румынским железом и кожевенными изделиями, ни представление о немецком распорядке, который, кажется, не такой уж плохой, не заставили бы меня сражаться с желанием убивать. Одна-единственная вещь всегда, с тех пор как я это понял, доводила меня до бешенства: претензия противника приказывать мне, как румыну, во имя своего расового превосходства. Эта мысль мелькала довольно неясно в пропагандистской литературе, и я не считал ее достоверной. У меня появились основания поверить ей во вторую половину кампании, когда нас начали задирать из ближних окопов, и тогда я выпустил несколько пуль с той ненавистью и удовлетворением, которые заставляют тебя нажать на курок маленького изящного браунинга, чтобы свалить наглого и грубого силача. Каждый раз, когда какое-либо внешнее событие задевало этот чуткий — национальный — слой моего сознания, оно рождало во мне тот же взрыв гнева.

Но сейчас я сдерживаюсь и смотрю на него пристально, заставляя его повернуться ко мне, послушаться моего взгляда, как приказа.

— Вы, немецкие солдаты, пытаетесь быть смелыми и глупыми в одно и то же время. И вы лично, как я вижу, не составляете исключения ни в том, ни в другом смысле.

Он приподымает прикрывающую живот шинель и без слов показывает мне кровавое месиво. Я мало в этом смыслю. Впрочем, на фронте никакие раны вообще не производят особого впечатления. Раненый всегда в лучшем положении, чем тот, кто остается на фронте.

— Ваши солдаты...

Разозленный, я показываю ему на наших раненых.

— Как, по-вашему, должно быть на войне ... если вы хотите завоевать мир...

Он горько усмехается:

— Они заставили меня идти с пулей в животе целых двадцать шагов...

Я содрогаюсь от ужаса. Потом понимаю, что наши солдаты, из тех, что шли во второй цепи, не зная, что он тяжело ранен, наверное, заставили его дойти до носилок, на которых потом и принесли его и на которых он лежит сейчас ... Я зову врача, младшего лейтенанта, который наблюдает за погрузкой в санитарные машины, и он равнодушно, не говоря ни слова, делает ему укол.

— Когда вас ранило, в котором часу?

— Часа три назад; мы были в лесу и приняли на себя фланговый огонь, который рассеял весь наш батальон.

Значит, усатый капитан, цеплявшийся за землю, был прав, когда начал обстреливать лес. А я и здесь не упустил случая быть смешным, попасть пальцем в небо, не уловить нужного момента, как, впрочем, и всегда.

После некоторых колебаний немец подтверждает, что он из прусского полка. И в самом деле учитель. Сражался в России, был под Верденом. Мне хочется узнать, как он смотрит на сегодняшнее сражение ...

«Солдаты вынуждены были месить грязь на дорогах и тропинках, делая длительные утомительные переходы, выполняя приказы по перегруппировке 2-й армии...», «Солдаты 3-й дивизии, с трудом промаршировав по грязным затопленным дорогам, с разрушенными мостами, в холоде и под дождем, утром 2 октября, заняли силами 5-й бригады, справа, Моху; а 6-й бригады, слева, Бэркут...»

«Солдаты 3-й дивизии, которые впервые встретились с германской артиллерией, мужественно перенесли бомбардировку, отбили в кровопролитном бою все атаки и взяли несколько сот пленных».

— Для меня оно — самое тяжелое, потому что здесь я умру, а в других местах выжил.

Это логично, и я плачу за его слова медовой улыбкой.

— Но по сравнению с другими сражениями?

— Сравнения быть не может.

Сначала я принимаю это за оскорбление: нельзя сравнивать льва и собаку. Я чувствую, что так и не смогу ничего понять, что у меня опять не окажется данных, которые помогут мне предугадать будущее, что сегодня я не смогу установить «шкалу».

Усмехаясь, настаиваю:

— И все же?

Теперь я думаю, что он не так умен, чтобы верно оценить соотношение вещей. Здесь нужен более широкий взгляд и более верное понимание характерных деталей. Фикции сравнивать нельзя, а он не может воплотить их в реальность.

— Это совсем другое ... это не настоящая война. — И, повернувшись к своему соседу, тоже немцу, который курит: — So dumme Leute ... durch ein solches Trommelfeuer.

— Значит, вы считаете, что это был сильный ... необычный артобстрел?

Вот он, общий элемент в словаре нашей логики.

Он удивлен, что я понимаю по-немецки.

— Сильный? Хм ... — и усмехается. — Видели бы вы то, что довелось видеть нам — под Верденом на Сомме ... сотни гремящих пушек ... а сегодня их всего-то было, наверное ... восемьдесят, девяносто...

— Я не понимаю ... ведь вы говорили своему товарищу про сильный артиллерийский огонь ... вы имели в виду наш?

Он морщится от боли, с отвращением щупает свой живот. Как у всех больных перитонитом, у него исключительно ясная голова. Укол сделал его даже разговорчивым.

— Нет, я говорил о нашем. Вот что я вам скажу ... Мы, немцы, очень любим драться на дуэли. Особенно пруссаки у каждого есть шрам ... Вот, смотрите, — и он показывает мне рубец возле уха. — Ну так вот, у нас есть поговорка: не дерись на дуэли с тем, кто не знает правил, это опасно ... Могу вам сказать, господин офицер, что, если бы вы умели воевать, я не был бы сейчас здесь и не держался бы руками за свои кишки.

На минуту мне кажется, что он видит в нашей неумелости превосходство.

— Вы считаете, что мы выиграем войну благодаря нашей неопытности?

— Выиграете войну? Сказать по чести, я не уверен, что через несколько часов люди из триста тридцать седьмого не будут здесь, где мы с вами разговариваем. Я знаю, что умру, иначе был бы уверен, что через две недели меня освободят наши в Бухаресте.

И я понимаю, что он не шутит.

— Но что вы все же хотели сказать?

— Вот что, господин офицер ... у войны тоже есть свои законы ... как и у дуэли. На Западном фронте нам случалось не стрелять целыми часами, даже если англичане в это время играли в бридж на поляне ... Как, по-вашему, можно выжить? Потом, есть еще одно правило ... Если вы стоите, а противник идет в атаку, ваша артиллерия начинает стрелять ... Тогда противник останавливается, и его артиллерия начинает стрелять сильнее нашей ... Тогда вы уходите с позиции и даете им прийти и занять ее ... Потом стреляет ваша артиллерия, и он обязан уйти, оставив убитых и раненых, как положено. Потом, если он хочет, он приходит снова, если нет — то нет ... В случае необходимости все снова происходит, как сказано выше. Через заградительный огонь проходить не положено, господин офицер.

— Да, но вы ведь сами сказали, что его нельзя сравнить с артогнем под Верденом и на Сомме.

— Ну и что же? ... Там мы сидели в бетонированных убежищах, глубоко под землей.

— Хорошо, но когда вы шли в атаку, поверху, на земле? ..

— Хм ... Тогда мы убегали, оставляя половину убитыми, а главнокомандующий сменял командира артиллерии, который не сумел подготовить атаку.

— Значит, то, что мы прошли сквозь заградительный огонь, кажется вам актом мужества?

У него на губах откровенная ироническая улыбка.

— Неужели вы и в самом деле думаете всерьез, что вы, румыны, храбрее нас или французов?

Сейчас, когда печатается эта книга, стоит добавить более позднее, но значительно более авторитетное мнение по этому поводу. «Считать, что врага нельзя победить иначе как прямой, доведенной до конца атакой, — это поистине рудиментарная стратегия. Для этого не нужно много ума». И дальше: «Немцы подготовили материальную часть значительно лучше, чем мы. Они изучили роль тяжелой артиллерии, существенно расширили использование траншей. А мы считали, что довольно боевого духа. Поэтому у нас на устах были лишь слова: «наступление», «вперед», «порыв» — у всех, от солдатов до генералиссимуса. Конечно, очень хорошо, когда такое чувство внушено солдату, но планы генералиссимуса должны опираться на нечто другое. Атаки, когда люди ломятся вперед всей толпой, не дали и не могли дать серьезных результатов.

Почему мы не смогли ничего сделать? Потому что у нас не было технической базы. Заметьте кстати, что и немцы допустили такие же ошибки, точно такие же, на Изере. Они бросили в котел битвы интеллигенцию, отпрысков избранных семейств, молодежь Берлина — все они были принесены в жертву. Нужно было добиться результата любой ценой. Но все эти гекатомбы ничему не послужили». (Мемуары Фоша, с. 116 — 118.)

Однако румынская кампания проходила почти через два года после битвы на Изере. (Примеч. автора.)

— Тогда в чем же дело?

Он молчит, долго прислушиваясь к боли в себе, словно к затаенной мысли. Потом, немного поморщившись:

— Тогда, значит, вы всеми силами помогаете германской армии как можно скорее добраться до Бухареста...

— Зачем вам нужно было сегодня проходить сквозь заградительный огонь? Чтобы спасти тех, кто был впереди вас, которых мы атаковали? Но они бы все равно погибли. Мы уже пошли на приступ ... Если бы вы помешали нам дойти до них, мы бы отступили, но передали бы их артиллерии, пусть бы она их утихомирила. Тогда зачем вам было ломиться вперед всей толпой? Вы нарушили правило войны. а наши отступили не из трусости — я думаю, вам известно, что немцы не трусы, — а опять-таки из расчета. Правда, нас обстреляли с фланга ... и из-за этой неожиданности нас, раненых, не смогли подобрать ... Но каковы ваши потери? Прибавьте к этому, что из оставшихся по ту сторону v заградительного огня вернутся очень немногие.

— Наши командиры высоко ставят штыковую атаку.

— Вот поэтому наши и дойдут до Бухареста так скоро ... Они не видят в штыковых сражениях никакого смысла. И все время будут поступать с вами так, как поступили сегодня, холодно и расчетливо.

— Вы знаете, у римлян Гораций притворился, что бежит, чтобы заставить Куриациев рассыпаться по полю ... Наши симулируют отступление перед вашими батальонами именно для того, чтобы вы вышли на пространство, простреливаемое артиллерией. А вам кажется, что вы побеждаете.

— Иногда и мы ошибаемся ... Я ведь привел вам нашу поговорку: не следует драться на дуэли с тем, кто не знает правил. Но в конце концов наши расчеты все же оправдываются. А скажите, в Карпатах у вас есть укрепленные траншеи?

Я, разумеется, поспешно вру.

— Ну, в Карпатах — другое дело. У нас там заранее выкопанные траншеи, готовые...

— И хорошие убежища?

— Да, землянки в два наката и с метровым слоем земли.

— И все? От наших семидесятипятимиллиметровых еще сойдет ... но против стопятимиллиметровых не устоит ... Я уж не говорю о стопятидесятимиллиметровых ... И потом, даже если и устоит, это все напрасно, если у вас тоже нет стопятидесятимиллиметровой или более тяжелой артиллерии.

— Конечно, мы будем стрелять, пока не разобьем траншеи и землянки, со всем живым, что в них укрылось ... Если землянки все же устоят, как на Сомме, мы не дадим времени выйти тем, кто в них скрывается. И тогда, если у вас такая же артиллерия, как у французов, вы поступите так же, как они: будете стрелять в оккупантов ... Оккупанты уйдут, а потом снова будут стрелять из пушек, так «da capo al fine» как вы читали все лето про высоту Мортомм.

Я усмехаюсь, со смертельной горечью в душе ... Наши укрепления в Карпатах? Убежища и землянки ... все они, вместе взятые, не смогут устоять даже против рыла цыганской свиньи...

— Будем надеяться, господин офицер, что ваши врачи опытнее ваших генералов ... Но боюсь, что для меня это уже не имеет значения ... Пожалуй, мне хотелось бы иметь фотографию этих мест ... открытку ... чтобы дома жена и дети увидели, как выглядят те места, где я был убит ... Для семейного альбома.

Потом мы долго молчим ... Я думаю о всеобщей гибели, он только о своей. Эти сумерки после дождливого дня или, вернее, распогодившегося: ясного, осеннего — были мрачными и гнетущими, как похороны ... Дубовый лес и мелкий кустарник таяли в темноте.

В санитарный автомобиль я авторитетно приказываю взять и немца-пленного. И даже прошу шофера ехать медленнее по размытой дороге. Но он объясняет мне, что получил приказ к полуночи перевезти всех раненых.

Мне делают укол от столбняка и кладут в чистую постель. Поздно ночью прибывает другая группа раненых из нашего полка. Дивизия отступает. Наш батальон наполовину перебит. Четыре убитых офицера, несколько раненых, моя рота окружена и взята в плен со всеми офицерами. Тудор Попеску, где-то ты теперь? К утру госпиталь будет эвакуирован. Санитары спешно перевязывают раны.

 

13. Апокрифическое коммюнике

Поездка в санитарном поезде, в который погрузили нас всех — человек двести раненых, — показалась мне чем-то вроде путешествия по чужой стране, когда по вокзальному ресторану судишь и о городе, когда тот или иной перегон вырывается из своего ряда (поле, одиночество, дождь, бедность) и становится элементом другого, мелькнувшего ряда (вагон-ресторан, пейзаж, элегантная дама, путешествующий господин). Я возвращался в мир, который уже не был для меня прежним, так иным кажется город больному, впервые выходящему из дома после многомесячного пребывания в комнате. И я выискивал и объединял детали окружающего мира, обобщал их. Из-за вокзала в Брашове, украшенного листьями и национальными флагами, этот незнакомый город остался у меня в памяти открыткой или декорацией по случаю 10 мая. Под вечер, в Синайе, в наш вагон хлынули красивые барыни, с руками такими же белыми и нежными, как голландское полотно их халатов. Зато все остальные выглядят, как призраки, отгораживающиеся даже голосом и взглядом от всего, что лежит вне их, — своеобразная сиеста после безумного напряжения боевых будней. Между Предялом и Буштень я увидел возле путевых будок волчьи норы и игрушечные окопы, вырытые прямо у шоссе — как будто ни гор, ни лесов там и в помине не было, — с той наивностью, с которой легкомысленные городские власти, стремясь избегнуть катастрофического наводнения, угрожающего всему краю, вырывают вдоль дорог сточные канавки. Но бурный поток, разливаясь, уносит с собой не только все, что встречает на дороге, но и высокие дома и даже здание городской управы с самим господином примарем.

Мы ехали в специальных вагонах, на длинных, приспособленных для сна носилках.

В Бухаресте нам говорят, что наш поезд подадут прямо на вокзал Обор, где раненых распределят по госпиталям. Въезжаем на длинный подземный перрон, как на крупных западных вокзалах — так мне, по крайней мере, показалось, потому что позднее я узнал, что на вокзале таких перронов нет — и вагоны наводняют санитары и офицеры интендантской службы с записными книжками в руках, спрашивающие нас, какой госпиталь мы предпочитаем. Большинство высказывается за несколько крупных госпиталей столицы, где, как им говорят, за ними будут ухаживать прекрасные дамы румынского светского общества. Это верно. Но вот что отличает цивилизованное общество от культурного: цивилизованное подражает культурному и с горячим рвением вводит в жизнь все его формы, не стараясь, однако, довести дело до конца и не имея мужества вынести все последствия. До тех пор пока служба в госпиталях не противоречила склонностям этих дам, а, напротив, даже представляла им новые возможности и придавала небывалый престиж, они буквально наводняли своими улыбками и своим сияющим присутствием палаты госпиталей. Но лишь немногих из них увидел я позднее в ясских госпиталях, промывающими в скучные июльские полдни гнойные раны.

С раздражением я думаю о том, что, если останусь в Бухаресте, меня будут посещать родные, и я обязан буду — а ведь я так устал! — играть своего рода спектакль, притворяясь веселым и любящим. Поэтому я прошу поместить меня в гарнизонный госпиталь двадцатого полка. Нужно было подождать несколько часов, и в это время, извещенная одним из наших знакомых, новоиспеченным санитаром, на вокзал пришла мама. Она заплакала, поцеловала меня, ужаснулась серьезности ранения и послала к себе домой за подушками, флаконом одеколона, одеялами — «ведь неизвестно, будет ли у тебя в госпитале все необходимое».

К все же ее волнение меня не трогает. Когда умер мой дядя, оставив нам наследство, и из-за моей части начался горячий спор, я не знаю, прав я был или нет. Но мама повела себя тогда, как чужая, почувствовала себя одной из «сторон», говорила холодно и строго, смотрела на меня враждебно, как на чужого, и я так и остался чужим. Конечно, я потом уступил, и она заговорила прежним нежным тоном, но непоправимое уже совершилось. Я узнал пределы маминой привязанности. Позднее я тщетно пытался доказать себе, что, может быть, она была и права, что споры, касающиеся материальных вопросов, иногда вызывают этот официальный тон, но все было напрасно. Мой щедрый поступок усилил мамину привязанность, и она окружила меня еще более заботливым вниманием, но так как главную жертву принес я, то у меня помимо моей воли появился покровительственный тон, холодный любезно-снисходительный вид, сдержанная и сдерживающая улыбка. На ход моей жизни она теперь, как остывшая звезда, не оказывала никакого влияния.

Улыбаясь, я целовал ей руки, с видом нежным и отсутствующим, принимал подарки, но ждал, чтобы поскорее ушел поезд, как ждешь на вокзале, когда ожидание затягивается, мучительное для тебя и для провожающих.

Она не проронила ни слова о моей жене, и я, зная их всегдашнюю враждебность, воздержался от ненужных вопросов.

Так как маму волновала моя судьба, доктор, внимательный и любезный, уверил ее, что за пятнадцать дней я полностью поправлюсь и смогу вернуться назад, на фронт, Это ее несколько огорчило.

В уездном госпитале города Р. я лежу в палате на двоих с товарищем по полку, раненным в колено. У меня есть книги, можно читать, но однообразный, набегающий, как прибой, шум города не дает мне покоя. Через неделю сильные боли прекратились, и я могу наконец выйти. Меня окружают вниманием, потому что офицеры полка связаны узами своеобразного родства, охватывающими весь город. Всюду царит сильное беспокойство, и поступающего в четыре часа пополудни официального коммюнике ждут с нетерпением. Так как все военизировано (начальник милиции стал «майором», со «звездочками» вместо шпал, но все же майором, начальник почты тоже получил соответствующий чин, словом, кроме пенсионеров-завсегдатаев «центральных» кафе, все перешли на положение тылового эшелона и, значит, стали весьма активными), город с его домами, похожими на виллы, с его садами и изобильным магазинами центром, живет необычной жизнью. Проходящие грузовики, фургоны, отряды внимательно изучаются и обсуждаются — своеобразное чтение по звездам: будет или нет эвакуация? — потому что бои идут сейчас в Карпатах, в восьмидесяти километрах отсюда.

Война вызывает оживление даже в местах самых отдаленных, а здесь тем более. Держа зонтик под мышкой, старые учителя ровно в четыре часа пополудни выходят на прогулку, жертвуя — характерное явление — послеобеденным сном для того, чтобы прочесть коммюнике, ежедневно вывешиваемое в окне кондитерской. «Ожесточенные бои, мощный артобстрел», «мощные атаки в такой-то области». И никогда ни слова о поражении или отступлении. Те, кто поумнее, знают, что, лишь сравнив два коммюнике, можно что-нибудь понять.

«На высотах горного перевала Рукэра идут оживленные схватки пехотных частей» — сообщает коммюнике, каллиграфически переписанное карандашом — вероятно, самим владельцем кондитерской.

А на следующий день, среди прочих пунктов:

«Крупные силы противника атаковали наши позиции к югу от Драгославы».

Если знаешь, что между Рукэром и югом Драгославы семь-восемь километров, то знаешь и насколько отступили наши войска со вчерашнего дня, а если не знаешь, думаешь, что ничего не случилось.

После обеда под вечер центр города оживает, главным образом благодаря выходящим на прогулку дамам. Офицеры из различных хозяйственных частей и штабов (здесь расположено командование армейского корпуса) тоже кончают работу, как дисциплинированные чиновники, часам к шести. И все склонны думать, что и на фронте к этому часу офицеры запирают ящики письменных столов, моют руки, приводят себя в порядок и выходят из окопов в город сыграть партию в покер или на свидание, предельно упрощенное из-за смутных времен. В самом деле, я и сейчас утверждаю, что воображение не в силах воплотить абстракции. Существует один-единственный мир — мир представлений.

В наших чувствах, а значит и в уме, может присутствовать лишь вот этот час и вот это место. Остальное мы замещаем ложными, условными образами, которые ничему не соответствуют и являются разве лишь временной оболочкой. Человек не может быть сразу в двух местах. Во время бомбардировки и Сэсэуше я допускал теоретически, что другой мир, где-то там далеко, сейчас развлекается, любит, идет на службу, обедает. Но не мог представить себе конкретно ни одного из этих моментов. Теперь же, напротив, я — здесь, в этом мире, а мир фронта для меня — абстрактный гость, не имеющий определенного места в пространстве и, главное, находящийся вне понятия времени. Я говорю себе: может быть, в этот час Оришан переживает обстрел, такой же сильный, как в Бэркуте. Но это простое теоретическое предположение, чуждое всякой эмоции, всякого развивающегося во времени чувства, не имеющее ни цвета, ни запаха, ни непреложности реального события.

Когда я, с перевязанной рукой, гуляю вместе со своим товарищем по городу — на меня поглядывают с любопытством. Мне это не неприятно; само же ощущение того, что на меня смотрят, кажется мне чем-то вроде щекотки, вполне терпимой сначала, но в конце концов невыносимой.

— Останемся здесь, — предлагает мой товарищ. — Скоро прибудет генерал А.

— Откуда ты знаешь?

— Он едет на автомобиле ... Я узнал в префектуре. Смотри, вон бывший примарь, Васу ... а вон старый адвокат ... все ждут его...

Примарь, превосходный врач, обладающий способностью быть всегда и всюду, стоит сейчас возле городского сада вместе со всеми в ожидании чуда. Разносится весть, что «генерал» едет на фронт.

— А говорили, что его отравили, что немецкие шпионы подсыпали ему через подкупленного денщика яд в кофе?

Мы оба усмехаемся, потому что слышали эту легенду. Командующий армией в Добрудже, генерал А., на некоторое время остановил продвижение противника. И такая жажда идолопоклонства, столько надежд таится в этом народе, то и дело сбрасываемом с высокого пьедестала истории, что фигура генерала становится легендарной.

Но я-то знаю, что спасения нет. И все же, когда на главной улице возле городского сада появляется большой открытый автомобиль песочного цвета, весь заляпанный рыжей грязью, меня охватывает волнение, как и всех здесь присутствующих. Он сидит сзади, рядом с другим генералом, тоже в серой шинели, без единого знака отличия, с видом мученика, с императорской бородкой, с усталым, скользящим поверх голов взглядом. Я знаю, чего хочется всем ... и вместе с ними мне самому ... Чтобы его ум, спрятанный там, под военной фуражкой, заменил пушки и пулеметы, чтобы он воодушевил солдат и, как сверхъестественное существо, повернул ход событий. Чтобы завтрашнее коммюнике сообщило, например:

«В районе Драгославы напряженная битва закончилась поражением противника. Наш пехотный полк напал на него с тыла, заняв Кеиле Дымбовичоарей и шоссе Джувала. Мы взяли 25 тысяч пленных, захватили четыре полевых орудия и богатые военные трофеи. Преследование противника продолжается, и отдельные мелкие части, пытавшиеся отступить через горы, постепенно сдаются в плен».

Надежда тем более волнующая, что у всех живое ощущение чуда, он заставил пялиться на себя штатских, томящихся на тротуаре, а офицеры вытягиваются в струнку, как на параде, перед наследником. Всей этой толпе хочется лишь одного: распаковать чемоданы, приготовленные для эвакуации, вывесить завтра вечером на балконах трехцветные флаги и уцепиться за крылья автомобиля, горячими воплями выражая признательность спасителю.

Машина на минуту останавливается, офицер с маленькими усиками, сидящий рядом с шофером, спрашивает о чем-то полицейского (вопрос, на который отвечают с поспешной готовностью сразу пять-шесть человек, находящихся поблизости), но генерал смотрит все так же задумчиво и отстранению, как врач, приглашенный наконец отчаявшейся семьей к изголовью больного, которого неудачно оперировали другие.

Прибыл Оришан, раненный в правую руку осколком снаряда. Товарищ из моей палаты уехал домой, и я на несколько дней остаюсь с Оришаном. Между нами — дружба навек, на жизнь и на смерть. И все же я испытываю какое-то странное чувство. Я не в состоянии задать ему ни одного вопроса о его семье. Я знаю его так, как не знает собственная мать — потому что лишь там, перед лицом смерти и высокого неба, ты можешь узнать человека, — но не знаю ничего о нем. Так же как и о других моих фронтовых товарищах. Теперь я понимаю, как мало говорили мы с ними о нашей предыдущей жизни. Как будто мы из «Иностранного легиона». Но каждую ночь я слышу, как Оришан, вытянувшись, словно мертвец, на белых простынях (так привыкли спать солдаты во время коротких передышек на марше), воет во сне от страха, как отчаявшийся пес, и зовет: «Мама! мама! ...»

Через несколько дней в официальном коммюнике все же проскальзывает лучик надежды. Наши войска взяли Мунтеле Рошу, захватив пленных, пулеметы и снаряжение. Мы знаем, что туда ушел наш полк. Я делюсь с Оришаном предположением, что тут не обошлось без Корабу. Он усмехается с сомнением. Но еще через несколько дней вновь прибывший раненый подтверждает мое предположение. Мечтая во что бы то ни стало отличиться, с жаждой повышения и с амбицией наполеоновского генерала, и, главное, — чувствуя, что он может умереть зря, понапрасну, капитан сообщил в дивизию, что, если ему дадут батальон, он захватит Мунтеле Рошу. После некоторых колебаний его предложение было принято, и капитану Корабу удалось осветить лучиком наше коммюнике. Но у него тут же отобрали командование ... взятое на время у другого. И на следующий день Мунтеле Рошу снова сдали ... Теперь капитан Корабу получил ... приказ захватить гору снова. Я надолго с грустью задумываюсь: почему бы нашим командирам не дать этому офицеру более крупную часть?

Когда Оришану становится лучше, мы идем обедать в городской трактир, где встречаем двух молодых дам, очень красивых и достойных, которые проявляют к нам большой интерес, но просят избегать их дяди, старого господина с мощным носом и длинными усами. Он строго отчитал бы их, если увидел, что они с кем-то разговаривают. Мы назначаем им свидание и быстро уходим, так как нам сообщают, что в госпиталь Г. привезли тяжело раненного Никулае Замфира. Нас везет на машине Иоргу, муж Анишоары, «доброволец» армейского корпуса. Приказом военного министерства нижние чины, если у них есть состояние, освобождаются от мобилизации (от них требуют лишь предоставить в распоряжение ставки автомобиль, а они при нем получают наименование «добровольцев»). Но офицерам это не разрешается, и, значит, формулировка брони для них должна быть другой.

Типовой госпиталь имени короля Кароля I расположен возле шоссе и окружен садом с цветами, за которыми ухаживает главный врач, убежденный холостяк и философ, избегающий людей, который вылечивает всех с условием, чтобы все оставили бы его в покое, в его одиночестве на лоне природы.

Никулае Замфир лежит на белой железной койке с перевязанной головой, до подбородка накрытый одеялом. Увидя нас, он, кажется, не верит своим глазам и, хотя у него, должно быть, температура, мягко улыбается. Говорить он не может, не может даже курить папиросы, которые я ему принес, а две бутылки вина долгое время останутся нераспечатанными, но он следит взглядом за нашими жестами и улыбается глазами, честный и кроткий, как домашний пес.

— Тяжело ранен, Замфир?

Он отрицательно качает головой, потом слегка приподымает одеяло и показывает нам ноги, два запеленатых младенца. Одна отрезана по колено, другая посередине ляжки. Он мягко улыбается.

Я, наверное, побледнел, как мертвец, и пошатнулся. Оришан тоже окаменел. Никулае Замфир, все так же с поднятым одеялом, улыбается доброй, отсутствующей улыбкой, словно икона, которая не знает, как ее изуродовали копьями.

Говорить больше не о чем... Мы долго молчим и потом уходим под тем предлогом, что его нельзя утомлять.

По дороге Оришан спрашивает меня, как нельзя более кстати:

— Ну как, еще думаешь о революции?

— Нет, как старец Зосима у Достоевского, я тоже преклоняюсь перед «надвигающимся несчастьем».

Мой отъезд в Бухарест неминуем. Словно приближается неприятный экзамен. Я написал жене, что приезжаю в субботу вечером. Поезд остановился не на перроне, а в поле, на сортировочной станции, вокзал затемнен из-за цеппелинов... Когда я иду по безлюдной Каля Викторией, фонари освещают тротуары голубоватым светом, словно их накрыли траурным крепом, и дома кажутся серыми. Нигде ни огонька, Давящее ощущение склепа.

Жена приготовила поистине торжественную встречу, которая раньше свела бы меня с ума от радости. Весь дом освещен (шторы подшиты плотным материалом, чтобы свет не увидели с улицы), как на пасху, белый стол, сверкающий хрусталем и цветами, редкое вино. Все зовет к интимному ужину, словно в отдельном кабинете большого ресторана. Я никак не избавлюсь от мысли, что мог бы получить все это за десять золотых, да еще без обязанности улыбаться.

Она целует меня слишком пылко, не давая самому раздеться, снимает с меня шинель.

Я чувствую, что одна-единственная вещь могла бы привлечь меня здесь... и, может быть, рассеять мое равнодушие. Большая белая постель и ванная белой майолики с запотевшими зеркалами. Если бы мне предложили все это, грязному и продрогшему, после такого марша, как под Бэркутом, это пробудило бы во мне благодарность и хорошее настроение, которое, быть может, коснулось бы и этой женщины. Но в госпитале я принимал ванну каждый день и одежда на мне чистая.

— Мама (раньше она никогда не говорила просто «мама») не сказала мне, что ты ранен (тяжело? ох, Боже мой!). И этого я никогда не пойму... пусть она на меня сердита, но, даже если мы не разговариваем... она могла бы передать мне через кого-нибудь... Сильно болело?.. Не в силах удержать внутреннюю ироническую улыбку, я спрашиваю себя: «Умерла бы эта женщина от горя, если бы меня убили?»

Она как будто не знает, какие смертельные тропы пролегли у меня в душе, и мое молчание побуждает ее говорить без передышки, как оратора, который никак не может остановиться и пускается в бесконечные отступления, увлекаемый случайным сцеплением фраз. Слишком старательно режет мне на тарелке жаркое. Но как заметно, что она постарела! Как она не чувствует, что ей, теперь довольно полной, не пристали слишком уж грациозные жесты. Да и весь ее неотразимый женский арсенал кажется теперь устаревшим и бессмысленным, как те игрушечные окопы в горах на границе.

Я, сколько могу, избегаю спальни, хотя белизна голландских простыней привлекает меня. На мгновение тепло ее мягкого тела заставляет меня вздрогнуть и обостряет мысли, но на низеньком столике — большая фотография, моя. Появилась ли она сейчас или стоит там уже давно — смешная, кощунственно обреченная на то, чтобы наблюдать трепет их тел, когда я был при Кохальме?..

И все же у меня в голове облаком проносится вопрос... А если это неправда, что она меня обманывает? Если я опять выстроил неверную логическую цепь?

Если это простое совпадение — как, может быть, и тогда, когда я встретил полковника, — совпадение, каких столько бывает в жизни?

Но нет, я устал и мне все равно, пусть даже она и не виновата.

Так как я лежу на спине, так как у меня нет желания, ей приходит злосчастная мысль попытаться обнять меня. Сквозь тонкую рубашку, когда она стоит не коленях, нагнувшись надо мной, груди свисают у нее, как два кошелька и, кажется, появился живот. Уже после того как я женился, приятели зазывали меня иногда к проституткам, но, даже когда им удавалось меня убедить и даже если девицы были очень красивы, мне казалось, что я ложусь с тряпичными манекенами, лишенными того тайного животного тепла, которое, когда оно тебе дорого, рождает в тебе нежность и отчаянную жажду вечного объятия. У моей жены белая кожа и явные признаки полноты, а мне так хочется в эту минуту почувствовать прикосновение маленьких, как яблоки, коленей и узнать незнакомые изгибы худенького и нервного тела маленькой цыганки. Я мог бы получить ее за другие десять золотых — и без утомительной обязанности нежно лгать.

На следующий день нашествие знакомых... Бессодержательные фразы, дурацкие рассуждения, не имеющие ничего общего с действительностью.

Среди писем я наткнулся на анонимку...

«Сударь... пока вы сражаетесь за родину (?), ваша жена изменяет вам, как потаскуха, с одним типом, Григориаде, который, видите ли, сидит в цензуре.

Можете застать их в любой день, между шестью и восемью па улице Роз восемь-бис, куда она приходит к нему. Потому что, возможно, теперь у нее не хватит наглости приводить его к вам домой».

Чего я не дал бы раньше, лишь бы убедиться в ее неверности. Как я подкарауливал ее, с пылающей головой, со сжатыми кулаками!

Теперь, когда она приходит, я показываю ей письмо улыбаясь. На мгновение она бледнеет, пристально смотрит на .меня, испуганная и подозрительная, но, видя мое спокойствие, думает, что я не поверил.

— Какая грязь... Ты знаешь, все нам завидуют. Ах, этот злобный мир... Выдумать такую клевету. Если всех слушать... Подумай, если бы ты оказался сейчас более подозрительным... Ах, как мне отвратительны эти люди... Нельзя даже выйти... Конечно, я несколько раз бывала в городе, и не одна: с Анишоарой, с Иоргу, с нами был и Григориаде. В театре и потом в ресторане... Ах, и из такой малости...

Она говорит много, сплошные пошлости, случайно приходящие ей в голову, и моя доброжелательная улыбка ее ободряет...

— Послушай, дорогая, а что, если нам развестись? Ее словно обухом по голове ударило.

Новый поток вопросов-вздохов, протестов-стонов.

Я, как о галлюцинации, думаю о том, что чуть не пошел ради этой женщины на преступление... что меня могли посадить из-за нее в тюрьму.

— Видишь там эту блондинку?.. Нет, другую, потолще, ту, что сидит за столом с двумя дамами и двумя мужчинами...

— Ну и что же?

— Это жена Георгидиу... Не помнишь?..

— А... из-за этой?.. Что он в ней нашел? Убить из-за нее... не мог найти другую, такую же?»

На следующий день я переехал в гостиницу — на ту неделю, которая еще осталась у меня от отпуска. Я дал своей жене еще такую же сумму, как та, которую она просила в Кымпулунге, поинтересовался, какие нужны формальности, чтобы передать ей дом в Констанце. И написал, что оставляю ей абсолютно все, что есть в доме, от ценных предметов до книг... от личных вещей до памятных. Другими словами, все прошлое.