Глава I
АКАДЕМИЯ ПРАЗДНЫХ ЛЮДЕЙ
Золотой плащ
В 1475 году Боттичелли слегка приоткрыл неповторимое свое лицо в «Поклонении волхвов». Картина была заказана менялой Джованни ди Дзаноби дель Лама и в качестве алтарного образа предназначалась для церкви Санта Мария Новелла. Композиция словно бы заключает в себе два разных мира — легенду поклонения евангельских волхвов новорожденному младенцу Христу и групповой портрет правящей верхушки города Флоренции. Уже давно, а особенно с первой половины XV века, портреты современников — наиболее состоятельных или доблестных граждан, членов уважаемых буржуазно-патрицианских семей — довольно смело включались в традиционные религиозные сюжеты. Но те были маленькими одинокими островками в море церковной живописи, тогда как в картине Боттичелли портретные образы приобретают ведущее значение.
Благообразного облика старец — глава правящей фамилии, бережно целующий ножку младенца Иисуса, не столько переживает, сколько весьма импозантно разыгрывает религиозное рвение. Это Козимо Медичи, некогда мудро заметивший: «Достаточно одеть человека как следует, чтобы сделать из него уже порядочного гражданина». И, словно бы следуя этому пожеланию, лукавому, но благому, художник облекает своих героев в полуфантастические-полусовременные нарядные одежды. Но даже это суетное пристрастие служит первой ступенькой великой цели — индивидуализации личности. Во Флоренции XV века каждый горожанин, обладавший хоть сколько-нибудь сносными материальными возможностями и толикой фантазии, самоутверждается, сам для себя изобретая даже моду.
В сцене весьма куртуазного «Поклонения», где вымышленные персонажи искусно перемешаны с реальными, и реальным в различной степени приданы отдельные вымышленно-сказочные черты. Всем, кроме одного. Этот единственный — сам автор, согласно этикету тогдашних живописцев, занимающий в картине скромное место «живой подписи». Он играет вполне определенную роль, сугубо необходимую во всех тогдашних театральных представлениях, — роль Пролога или Зазывалы. Он — представитель зрителей на сцене, комментатор и свидетель чуда. Но, вопреки установленным обычаям, фигура Сандро — Пролога совсем лишена откровенности жеста и все же призывает к сопереживанию не менее настоятельно, чем самые настойчивые из указующих перстов. Художник один изо всех окутан золотистым плащом, который своею живою игрой усиливает тонкий блеск его рыжеватых кудрей. Не напрасно он делает собственный облик средоточием разнообразных оттенков своего любимого золота, которое уделяет другим скупыми дозами только в отделке, в деталях одежды. Благодаря этому отодвинутый к самому краю картины автор не исчезает для зрителя. Он выглядит юношей, хотя ему здесь уже более тридцати лет. Впрочем, первое впечатление юношеской легкости в художнике спорит со сложностью лица, очень зрелого по своему выражению. В нем доселе не частое в портретной живописи скопление противоречий, где строго замкнутая гордыня соседствует с невольной открытостью впечатлительной души.
Эта зыбко-загадочная душа живописца поистине «с молниеносной силой бьет из глаз» (по выражению Платона), ибо лучистые светло-янтарные глаза Боттичелли запоминаются сильнее всего. Глаза Боттичелли, и нежные и презрительные в утомленно приспущенных веках, негреющим светом своим проницают любого зрителя, но сами, с необъяснимою робостью избегая прямого контакта, ускользают от окончательных ответов.
А что не доскажут глаза, может выдать его не менее выразительный рот, в сложности своих прямых и изогнутых очертаний изначально несущий скорую готовность к улыбке и плачу, к раздражению и сарказму. Извилистая верхняя губа капризным изгибом ложится на нижнюю, прямую и твердую, изобличая всю двойственность характера Сандро.
Оттого, что Боттичелли способен свободно существовать «отдельно в толпе», он сумел с чрезвычайным умом и тактом выделить себя среди многих, нимало не погрешив против скромности своего положения художественного «историографа», прибегнув единственно к помощи золотого плаща, к градациям в звучании и тоне. Но автор «Поклонения волхвов» не мог не знать, что царственно-золотой плащ, согласно древнему преданию, некогда принадлежал самому «отцу богов» Юпитеру.
«Пятый элемент»
По словам его первого биографа Джорджо Вазари, Сандро Боттичелли обладал приятным, легкомысленным, но вместе и «странным» характером. Состояние души Сандро еще в отрочестве было — fantastico, stravagante, bizarro (фантастическое, экстравагантное, странное) — вечно нервозное, в чем-то почти эксцентричное.
Впрочем, в своем изменчивом многообразии живописец был истинным сыном Флоренции. Папа Римский Бонифаций VIII утверждал, что флорентинцы представляют собой пятый, совершенно особенный природный элемент (латин. quintessentia) помимо четырех известных основных — земли, воды, воздуха и огня. По мнению биографа Боттичелли, подобный характер весьма опасен, поскольку «во всех вещах следует держаться определенной середины, избегая крайностей, обычно вредоносных». Опасные крайности — именно то, за что Вазари, типичный представитель «золотой середины», порицает многих художников, и не в последнюю очередь — Сандро Боттичелли.
Его живопись так же странна, как причуды его характера, как непостоянная судьба. Поэтому «странность» становится лейтмотивом первой, да и всех последующих его биографий. Начать с того, что даже прозвание «Боттичелло» (что означает «бочоночек») принадлежало вначале не живописцу Алессандро, а его старшему брату, биржевому маклеру Джованни Филипепи. Этот последний после смерти отца становится главою семьи, Сандро же был на его попечении с малых лет, отчего забавная кличка подвижного толстяка навсегда закрепилась за изысканным щеголем — младшим братом.
До этого гениальный живописец Томмазо Кассаи вошел в историю под пренебрежительным прозвищем «Мазаччо» (кличкой неряшливых и рассеянных детей), заставив забыть о первоначальном смысле, очистив и обессмертив его своим творчеством. Но кличка Мазаччо по крайней мере отражала житейски-обывательский взгляд на необычность характера именно этого человека, тогда как прозвище Боттичелли казалось абсурдным — не имея ничего общего ни с наружностью, ни с характером его носителя, оно ему совершенно не шло.
Живописец Алессандро Филипепи заслужил у современников репутацию завзятого шутника, поскольку «нередко любил подшутить над своими учениками и друзьями». Хотя Вазари находит в этом определенную «приятность», обычные «шалости» Сандро не назовешь ни безобидными, ни особо приятными. Таков житейский анекдот о трениях его с соседом — ткачом, мешавшим работе художника шумом своих станков. Тогда потерявший терпение Сандро на свою более высокую стену взгромоздил огромнейший камень «чуть не с воз размером», при малейшем сотрясении грозивший проломить крышу не слишком роскошного жилища ремесленника. Бедняга, разумеется, запросил мировую, на что ему было отвечено его собственными словами: «У себя дома я делаю все, что мне нравится», после чего, потешившись всласть испугом соседа, Сандро убрал свой каверзный камень. Эта бурлескная история, достойная пера Боккаччо, — один из многих довольно ядовитых и вместе грубовато-простонародных фарсов, приписанных в свое время молвою Боттичелли. Возможно, следствием одного из них была судебная тяжба живописца с другим соседом — сапожником, закончившаяся 8 февраля 1498 г. обещанием сторон «взаимно воздерживаться от ссор». Вряд ли художник был человеком, удобным в повседневном быту.
Каскад не слишком невинных эксцессов, затеваемых им в разное время, находится словно в намеренном противоречии, в капризном контрасте с напряженной серьезностью его тонкого лица, запечатленного в автопортрете, с овеянным меланхолией и духовностью содержанием его картин, перенасыщенных изощренной сложностью ассоциаций и напрочь лишенных какой бы то ни было «забавности» или «занятности».
Оттого-то в окружении веселой компании таких же, как сам он, повес и кутил внутренне зачастую он чужд им, внутренне одинок. Циническая шутливость мистификатора как панцирем облекала незащищенность мечтательного, непрактического восприятия. И сокрытие это недурно ему удалось — если судить по ранним биографическим данным.
Были еще немаловажные причины для этого. В житейской практике Сандро Боттичелли не только для всех явный сластолюбец и ветрогон, но тайный, подчас даже расчетливый честолюбец. Как тут не вспомнить надменно-самолюбивую складку его маленького упрямого рта? И как было не сделаться ловцом удачи в близкой ему по стремлениям среде, в родственной авантюрно-артистической сфере, где вседневно кипели честолюбивые страсти? И Сандро, как многие, энергично пробивался наверх, во что бы то ни стало намереваясь сделаться счастливым обладателем золотого «юпитерова» плаща.
В этом отношении у Боттичелли, как у Пьетро Аретино, воистину «душа короля». «Зачем… без оглядки расходовать деньги тому, кто ограничен в средствах?» — спрашивает сам себя Аретино и отвечает: «Затем, что королевские души тратят деньги без удержу, не знают ограничений, когда речь идет о роскошестве». Легенда Вазари донесла до нас сведения о фантастически непомерном транжирстве и щедрости Боттичелли, но главная истина в том, что подобную индивидуальность чрезвычайно трудно подвести под одно какое-то определение. Это все равно что пытаться насильно спрямить вечно волнистые линии его картин.
Но прав неотразимый выскочка, авантюрист и кондотьер пера Аретино: «Счастливы те блаженные духом, которые в своем безумии приятны себе и другим». Так несомненно умел быть счастливым и пылкий воображением живописец Сандро.
Карнавал волхвов
В годы младенчества Боттичелли — около середины XV века — в Германии изобретено книгопечатание. К. Маркс не напрасно считает применение пороха, компаса и появление печатных книг предпосылками нового буржуазного способа производства. Рамки старого неизменного европейского круга земель безгранично расширены посредством великих географических открытий; в соответствии с этим происходит и небывалое расширение кругозора — главные тенденции времени.
С начала XV века в Италии конгломерат отдельных самостоятельных городов-государств, как некогда в античной Греции, служит наибольшей индивидуальной свободе всех и каждого, наибольшему расцвету культуры и искусства.
До этого флорентинские магнаты производства, торговли, банковского дела отвоевывают позицию за позицией у исторически обреченных представителей феодализма. Первая победа их в городе закреплена еще в 1293 г., когда республиканским «Установлением справедливости» феодалы лишаются политических прав. Торговые операции флорентинских купцов ведутся не только в Европе, не достигают отдаленных по тем временам углов Азии и Африки. В 1343–1345 гг. грандиозное банкротство старейших флорентинских банков Барди и Перуцци печально отозвалось на экономике всей Европы. Тогда-то выходит на авансцену истории банковский дом Медичи и продвигается к власти с удивительной последовательностью.
В следующем веке проницательный и дальновидный Козимо Медичи (1389–1464) становится истинным основателем политической власти во Флоренции. Получивший от сограждан почетное наименование «Отца отечества» вполне в древнеримском духе, он унаследовал от предков их исключительное умение лавировать и выигрывать с наименьшими потерями, с наибольшим эффектом выходя из самых рискованных политических ситуаций. Не занимая никаких официальных постов, он сделал финансовые обороты в деловые связи фамилии орудием истинно дипломатическим. Благодушный и цепкий «первый гражданин» цветущей республики совершил первый шаг к тому особому положению «некоронованного монарха», которое суждено будет развить и упрочить энергии его потомков.
Свое мягкое, но властное правление Козимо постарался украсить и меценатскими милостями. По-купечески прижимистый во многом, он время от времени щедро тратился на строительство дворцов и церквей, на заказы и покровительство многим талантливым зодчим, ваятелям и живописцам. По свидетельству историков, Козимо не только восстановил, но построил «от самого основания» церковь и монастырь Сан Марко, которым суждено будет сыграть значительную роль в последующих исторических событиях, в обильном множестве торжественных или роковых кульминаций и развязок.
Ваятель Донателло, живописцы Андреа дель Кастаньо, фра Анджелико и Беноццо Гоццоли в разное время пользовались покровительством Козимо, а затем его сына Пьеро. Впрочем, служа общественности и искусству, «Отец отечества» не забывал и себя. Он возвел многочисленные дома и виллы во Флоренции и за городом и даже простер свою щедрость вплоть до Иерусалима, где основал убежище для пилигримов собственного имени.
Знаменитое палаццо Медичи на виа Ларга во Флоренции начато архитектором Микелоццо в 1444 г. Интерьер домовой церкви Сан Лоренцо создается гениальным Брунеллески между 1419 и 1469 гг.
Но более всего повлиял на весь силуэт города новый купол флорентийского собора Санта Мария дель Фьоре, возведенный по проекту того же Филиппо Брунеллески. Нет преувеличения в гордой метафоре посвященных серу Филиппо стихов Джованни Баттиста Строцци:
«Кладя на камень камень, так
Из круга в круг, я сводом ввысь метнулся,
Покуда, возносясь за шагом шаг,
С небесной твердью не соприкоснулся».
Классическая строгость и ясность очертаний восьмиугольного барабана с величавым куполом, перебивая дробные конусы старых феодальных башен, властно воцарившись над ними и над морем домов, разом превратила Флоренцию в город нового типа, любезный душам всех дерзких мечтателей.
Успешное правление Козимо старшего обеспечило его наследнику, болезненному и тугодумному Пьеро, почти механическое продолжение начатого предприимчивым отцом. Правитель, немощный телом и духом, по бесцветности характера не заслуживший у современников и потомства иного прозвища, чем «Подагрик» (Готтозо), он управляет Флоренцией с 1464 г. Впрочем, даже этот вялый человек, подобно всем представителям своего рода, питал наследственное пристрастие к устройству театральных представлений и всяческих пышно-роскошных зрелищ, в чем весьма преуспел, привив и согражданам страсть к карнавалам — увеселениям в равной степени «детским и грандиозным».
Тогда и в живописи чисто карнавальная тематика воцаряется наряду с игрою в «священные истории», тем более что со второй половины века портретные образы активно теснят персонажей священных легенд. Дерзкие эти портреты образуют как бы промежуточное связующее звено между реальностью и воображаемым миром, который одновременно служит ей украшением и этической нормой.
О подобном «карнавальном» эффекте помышлял и не слишком глубокий живописец Беноццо ди Лезе ди Сандро, прозванный Гоццоли (1420–1497), любимый художник старого Козимо, изображая на стене капеллы медичейского палаццо нарядно-красочное «прибытие волхвов в Вифлеем, с большим количеством людей, лошадей и всего прочего». Капелла, предназначенная для супруги правящего Подагрика Лукреции Торнабуони, стала первым по-настоящему ренессансным интерьером. Фреска Гоццоли роскошным ковром, подобно декоративной шпалере, опоясывает собою все стены, поражая богатством орнамента не только в одеждах волхвов и сбруе коней, но даже в фигурах и лицах.
Создавая свое царство вечного праздника, пейзажным фоном которому служит известная вилла Медичи в Каффаджуоло, Беноццо с завидной непринужденностью переплетает достоверность и вымысел. Само собой разумеется, в кортеже его волхвов маловато душеспасительного, зато более чем достаточно кудряво-украшательского, развлекательно-увеселительного.
Эффектная театральность, порою даже не без примеси откровенной бутафории, зачастую становилась действительным качеством, присущим манерам и образу действий многих подчас серьезнейших деятелей тогдашней политики, науки и церкви. Что уж говорить о художниках и поэтах, которые чувствовали себя призванными самою природой для создания всяческих зрелищ, уничтожающих обыденность? Именно поэтому внешняя сторона жизни во многом доводится в то время до самого непревзойденного изящества — внешность заботит больше, нежели действительное удобство и комфорт. Вся эта изысканность составляет нечто вроде блестящей оправы к самым темным, самым трагическим и кровавым страницам истории кватроченто.
В подобных условиях не только каждый художник, но любой кондотьер или патриций, идеолог или политик, проповедник или магистрат моментами ощущают себя актерами, обязанными как можно эффектнее явиться или удалиться с исторической сцены. Иначе не только карнавальные действа являются воображаемыми сколками с реальности, но и сама действительная жизнь подвергается определенному сильному воздействию «карнавальности».
Так, в декоративном действе фресковой партитуры Гоццоли участвует между прочим и самый настоящий монарх. Гость Флоренции, византийский император Иоанн Палеолог с легкостью вписывается в сказочную пьесу в своих подлинных царских одеждах, реально-экзотических еще более, чем сочиненная экзотика костюмов других персонажей. Облаченный во все черное с золотом, погруженный в глубокую задумчивость, исполненный утонченно-печального обаяния угасающей культуры, этот пришелец с доподлинного Востока служит примечательным контрастом бело-золотой заносчивой фигурке старшего сына Пьеро Готтозо, мальчишки Лоренцо.
Траурный император, в отличие от окруженного здесь и там толпою сподвижников отпрыска Медичи, выглядит одиноким, отрешенным от мира во фреске, где его тысячелетняя корона существует на равных с воображаемыми бутафорскими, игрушечными диадемами шаловливых детей.
Беноццо, живописец немного наивный, а впрочем, достаточно «себе на уме», уже сделал до срока подарок «младенцу» Лоренцо, наделив не слишком красивого подростка не только ангельски-золотыми кудрями, но всеми атрибутами увенчанного владыки. Начатая мальчишеская игра вдруг словно бы оборачивалась реальностью, а простоватый художник — почти пророком. Сказочные мальчики и девочки, увлеченно играющие в волхвов, породистые собаки и кони, красивая, сильная юность. Таково исполненное радужных и волнующих обещаний отрочество тех, кого в полном расцвете зрелой молодости запечатлел Боттичелли в действе своих «Волхвов».
Что-то подарят волхвы Флоренции?
Между двух миров
Сандро Боттичелли с легкостью перенимает всю грациозную игру роскошной свиты Медичи, этой новоявленной аристократии духа и кошелька. Истинный артист вживается на лету в их непринужденную любезность и снобизм так, словно сам рожден среди избранных.
Между тем происхождение его было самое скромное. Кватрочентистские художники обычно выходцы из более простонародной среды, нежели ученые-гуманисты: чаще всего из семей ремесленников. Редкие исключения, такие, как дворянские фамилии Микеланджело и Альберти, лишь оттеняют общее правило. Происхождение Леонардо да Винчи, сына нотариуса, не в счет, так как он был незаконным сыном, «бастардом».
Алессандро ди Мариано ди Ванни ди Амедео Филипепи (таково настоящее полное имя Боттичелли) родился во Флоренции в семье кожевника Мариано ди Джованни в 1444 или 1445 г. Отсутствие привилегий, предоставляемых рождением, с юности заставляло подобных людей полагаться исключительно на самих себя, рассчитывать только на собственное дарование и энергию. Впрочем, семейство кожевника было довольно состоятельным, и в детстве нищета отнюдь не грозила Сандро. Тем более что, помимо оборотистого маклера Джованни, другой его старший брат, Антонио, владел весьма прибыльным ремеслом ювелира.
Семья проживала неподалеку от церкви Оньисанти (Всех святых), и окна родительского дома выходили на церковное кладбище, где суждено было упокоиться многим из этого рода. Красноречивое это соседство весьма способствовало благочестивому воспитанию наследников Филипепи в самом простонародно-религиозном духе. Это первое из влияний, породившее причины, впоследствии вечно мешавшие Сандро Боттичелли определить окончательно свое место между традиционно-благочестивой плебейской семьей, в которой он родился и жил, и вольнодумным патрицианским кругом, в котором он столь часто бывал и для которого много работал.
Так изначально закладываются основы и народности, и аристократизма его двойственного искусства.
Учился ли Сандро в детстве на ювелира или нет, профессия брата так или иначе не могла не повлиять на его жадно открытую всем впечатлениям душу. Не случайно рисунок Боттичелли по временам напоминает чисто ювелирный узор металлической нити, блестящую золотую насечку, не говоря уже о ничем не искоренимом пристрастии не только к золотому узорочью в деталях картин, но к употреблению золота в живописи вообще. Но «ювелирность» Боттичелли имеет и другую, более серьезную подоплеку: необычайное внимание к выразительным деталям от украшения поверхностей постепенно распространилось, отозвавшись на его трактовке внутреннего мира, для которого «мелочи» впоследствии стали решающей величиной.
Эфемерная хрупкость его натуры уже в детские годы не укрылась даже от его не слишком проницательного отца. «Моему сыну Сандро сейчас тринадцать лет; он учится читать, мальчик он болезненный» — гласит озабоченно-нежная при всей лаконичности запись в кадастре Мариано Филипепи, относящаяся к 1458 г., ставшая первым в истории документальным упоминанием о будущем прославленном живописце. Менее нежный к своему герою Вазари называет малолетнего Сандро попросту «взбалмошной головой».
В самом деле, этот странный мальчуган должен был доставлять своим близким немалые опасения не об одном своем здоровье, поскольку «болезненность» Сандро относится не столько к физической хрупкости, сколько к чрезвычайной тонкости его нервной организации, к чреватому неожиданностями нраву. Мечтательный и капризный, избалованный отцовский любимчик, он выглядел чем-то чужеродным в собственной семье. Сандро отличался немалой начитанностью, изрядным литературным образованием, слишком внушительным для сына простого ремесленника.
Вдумчивый мальчик рано постиг язык безмолвных камней, застывшую музыку дивной архитектуры Флоренции.
Если мощная укрупненная пластика купола Брунеллески поражала концентрацией величия и силы, то двухэтажный фасад его Оспедале дельи Инноченти (Воспитательного дома) — первой общественной постройки Возрождения — привлекал изяществом и ясно обозримой гармонией основного мотива полуциркульных арок на стройных колоннах. Ваятель Андреа из семьи делла Роббиа, подарившей Флоренции три поколения несравненных керамистов, подчеркнул ощущение приветливого радушия Оспедале, украсив его фасад деликатно расцвеченными медальонами с трогательно живыми изображениями спеленутых младенцев. В них молодая коммуна Флоренции сулила свою долю радости даже безвестным подкидышам города. Белоснежные на лазурном фоне майоликовые рельефы Андреа и его великого дяди Луки, полные нежных Мадонн и веселых ангелов, сияли со стен и многих церковных зданий.
Подобным же чудом казались Сандро и бронзовые двери Флорентийского баптистерия, заслужившие у современников восторженное название «райских», изготовленные Лоренцо Гиберти в творческом соревновании с другими крупнейшими мастерами. На украшавшие их изящные многофигурные рельефы, пронизанные грацией и сдержанной динамикой, мастер с непостижимым терпением потратил двадцать лет жизни. Сам Филиппо Брунеллески, успешно подвизавшийся на поприще скульптуры, признал себя побежденным поэзией и правдой создания Гиберти.
Но в архитектуре сер Филиппо при жизни остался непревзойденным. Полное разрешение его новаторские конструктивные принципы нашли в центрической гармонии легкой купольной капеллы Пацци, где инициатива зодчего не была скована, как во Флорентийском соборе, необходимостью увенчать новым куполом старое здание. И наконец, Брунеллески разработал тип будущих общественных построек в едином замкнутом ансамбле палаццо Питти, простыми, но сильными средствами добившись впечатляющей мощи в его выразительном строгом фасаде. Освоив античную ордерную систему в качестве школы нового архитектурного мышления, Брунеллески произвел на ее основе синтетическую переработку всей средневековой итальянской архитектуры.
Успешно начатое Брунеллески закрепил Микелоццо ди Бартоломео в палаццо и капелле Медичи и трехнефном зале монастыря Сан Марко с широкими, как у Оспедале, колоннадами, куда Козимо Старший поместил крупнейшую по тем временам библиотеку. Заслугой Микелоццо является развитие образцов не только городского дворца-палаццо, но и загородной виллы, поскольку именно он придал ренессансные формы виллам Медичи во Фьезоле, Каффаджуоло и Кареджи.
Архитектор и ваятель Бернардо Росселлино, воплощая в жизнь стройный замысел Леон-Баттиста Альберти, вводит в фасад палаццо Ручеллаи все основные элементы античной ордерной архитектуры. В дни отрочества Боттичелли по проекту Альберти начата перелицовка фасада типично средневековой базилики церкви Санта Мария Новелла в духе нового понимания декора — и ордерные членения образуют своеобразный компромисс с полихромной мраморной инкрустацией XII–XIII веков. Но принцип двухъярусного фасада с увенчивающим фронтоном впоследствии станет основой многих церковных построек зрелого Возрождения и даже шагнет в последующую эпоху барокко.
А в годы зрелости Боттичелли его сверстник Бенедетто да Майано завершит тип раннеренессансного дворцового здания с внутренней галереей в величественном палаццо Строцци, которое в качестве новшества украсит богато профилированным карнизом, чья пышность будет эффектно контрастировать с уже привычной суровой простотою стен, а внутренний двор, утрачивая еще недавно интимный характер, станет одной из парадных частей дворца. В строительстве этого палаццо участвуют также Симоне дель Поллайоло по прозвищу Кронака и Джулиано да Сангалло.
Последнему суждено сделаться самым ярким выразителем нового в архитектуре второй половины XV столетия. Обобщив открытия школ Брунеллески и Альберти в сакристии церкви Санто Спирито (возведенной совместно с Кронака), Джулиано да Сангалло создаст совершенную по пропорциям композицию целостного и гармоничного стиля. А возведенная им вилла Медичи в Поджо-а-Кайано (1480–1485) своим грандиозным размахом не только подведет определенный итог в создании этого вида построек, но преобразит его из относительно интимной усадьбы торгового магната в дворцовую резиденцию вельможи, ставшую типичной уже для XVI века.
И все же всего притягательней во Флоренции для юного Боттичелли были творения ее живописцев, исполненные всепокоряющей жизненной силы. Растворяясь и теряясь в них, переполненный многообразием всех потрясавших его впечатлений, Сандро, то тихий и сосредоточенный, то внезапно взрывающийся капризами или бурным весельем, уже дерзко помышляет в мечтах создать нечто свое, способное стать вровень с этим. Он ощущает себя совершенно под стать глубоким контрастам этого города.
«Хотя он с легкостью изучал все, что ему хотелось, — повествует Вазари, — он тем не менее никогда не успокаивался, и его не удовлетворяло никакое обучение ни чтению, ни письму, ни арифметике». Но далее, как и следовало ожидать, мы узнаем, что Сандро «был человек бойкий и только рисованием и занимался, увлекся и живописью и решил заняться и ею». Так с ранних лет в эпоху разнообразного универсализма он обнаруживает себя человеком одного влечения, одной-единственной захватывающей страсти. «И когда открыл он душу свою отцу, — продолжает Вазари, — тот, зная, куда у него повернуты мозги, отвел его к фра Филиппо из обители Кармине, превосходнейшему тогда живописцу, и договорился с ним, чтобы он обучал Сандро, как тот и сам того желал».
Художники занимали в то время промежуточное положение между младшими — средневековыми ремесленными цехами и старшими — обуржуазившимися — шерстяников и банкиров. В отличие от университетов и школ, этих центров схоластической отвлеченной учености, изучавших гуманитарные и точные науки по преимуществу теоретически, мастерские ваятелей и живописцев предоставляли широкие возможности для экспериментального постижения живой природы. Неразрывность художественных теорий с повседневной практикой искусства придавала мастерам Возрождения универсальность знаний и широту интересов, удивлявшую все последующие поколения.
Живописец XV века знает всю технологию и первоначальную «кухню» своего ремесла как архитектор — работу строителя, а инженер нередко буквально своими руками проводит чисто техническую часть работы, что не мешает любому из них на досуге предаваться самым возвышенно-философским размышлениям о предназначении своего искусства, не говоря уже о чтении и писании разнообразных научно-теоретических трактатов. Так, старший современник Боттичелли Леон Баттиста Альберти (1404–1472), будучи по призванию архитектором, еще свободнее ощущал себя в теоретической области, где стремился охватить очень многое — от сюжетов картин до политики и морали. В своих трактатах по вопросам искусства в живой и строгой литературной форме он обобщил весь художественно-технический опыт профессионалов, накопленный до него древними и современниками.
Все более тесное соединение осмысления с деянием, мастерства искусства с наукой — более всего с математикой — привело к окончательному выделению искусства из ремесла, ко все большей свободе художников в творчестве и в жизни. Именно духовно раскрепощенная личность творца — живописца, ваятеля, зодчего, породившая высшие художественные достижения, способствовала и тому, что над старшими городскими цехами — выше банкиров, шерстяников и юристов — в конечном счете возвысились художники, дотоле стоявшие на более низкой социальной ступени. Благодаря этому в XV веке ученик художника мог самостоятельно переходить из одной мастерской в другую, как полноценная творческая личность, а не как подневольный слуга, а мастер столь же свободно выбирать для себя заказы. Это сулило неведомые еще перспективы таким только вступающим в жизнь, как Сандро Боттичелли.
Боттега Липпи и «академия» Верроккио
Нравы художественных мастерских были вольными и демократичными. Многие подростки-ученики с самого начала не только трут краски и постигают азы технологии, но зачастую становятся любимыми моделями своих наставников. Художники упражняются в рисовании друг с друга, пока, уже в конце столетия, не появляются профессиональные натурщики. Случалось, конечно, что кое-кого поколачивали за шалость или провинность, но даже это проделывалось, скорее, патриархально, по-семейному, ничем не напоминая административный подход.
«Семейственная» вольница мастерской, разумеется, сильно рознилась своей несомненной наклонностью к буйству от тихой богобоязненной атмосферы, к которой привык подросток Сандро в родительском доме. Зато дружелюбие и щедрость вольнодумной и шумной боттеги обычно не знали границ. В легенды художнического мира вошла корзинка для добровольных взносов на общее и единичное пользование, подвешенная к потолку в скульптурной мастерской Донателло, который сам, по словам Вазари, «никогда не придавал никакой цены деньгам». Даже весьма сребролюбивый биограф в данном исключительном случае приписывает столь безоглядное бескорыстие не порокам, но душевным «доблестям Донато».
Особенно колоритную фигуру в плане буйного и вместе самого безобидного для окружающих вольнолюбия представлял добродушный и щедрый учитель Боттичелли фра Филиппо Липпи. По достоверным сведениям, «фра Филиппо очень любил веселых людей и сам всегда жил в свое удовольствие». Монах-кармелит, открыто и явно для всех пренебрегший монашескими обязанностями, приверженный всем мирским соблазнам, буквально излучал жизнерадостность. Его весьма бурная и занимательная, как авантюрный роман, биография послужила обильным источником печатных новелл и изустных преданий.
Фра Филиппо, сын мясника Томмазо ди Липпо, родившийся в 1406 г. во Флоренции, потеряв в двухлетнем возрасте отца, до восьми лет кое-как воспитывался попечением тетки, которая, будучи не в силах содержать его по собственной бедности и по чрезмерной резвости племянника, сбыла его с рук в флорентинский монастырь дель Кармине. Так в 1421 г. Филиппо в силу житейской необходимости волей-неволей стал монахом. Бойкий, общительный, не признававший малейшей узды дисциплины, отнюдь не склонный к созерцанию и размышлению, он «с ранних лет явил себя столь же ловким и находчивым в ручном труде, сколь тупым и плохо восприимчивым к изучению наук, почему он никогда не испытал желания приложить к ним свой талант и с ними сдружиться», а потому вместо чтения и зубрежки, «вместо учения занимался не чем иным, как только пачкал всякими уродцами свои и чужие книги». Последнее неизбежно повлекло обучение живописи, и шаловливого монашка откомандировали в мастерскую благочестивого и кроткого живописца фра Анджелико.
Одну из жизненных легенд фра Филиппо излагает новеллист Маттео Банделло, утверждая, что слышал ее в Милане от самого Леонардо да Винчи, который поведал историю Липпи специально в подтверждение того, что «в своем превосходстве редкостные таланты подобны небожителям, а не вьючным ослам». Это крылатое изречение приписывалось «Отцу отечества» Козимо Медичи, который, будучи сам непритязательным и придерживаясь весьма строгих нравственных правил, тем не менее от пристрастия к обаятельному живописцу если не поощрял открыто до вседозволенности, то с благодушием покрывал целый ряд сумасбродных его похождений.
И самое нашумевшее, самое романтическое из них — похищение из монастыря в Прато хорошенькой юной монахини Лукреции Бути.
Тогда, в 1456 г., Фра Филиппо не пожелал разлучаться с возлюбленной, однако с монашеским званием тоже — «дабы не лишать себя связанной с этим свободы». Хотя влиятельные церковные лица не раз предлагали снять с него духовный сан, он «не захотел связать себя узами брака», предпочитая «располагать собою и своими склонностями так, как ему вздумается».
Плодами этого романа фра Филиппо явились дочь и сын Филиппино, унаследовавший профессию отца. Только в 1461 г. с особого разрешения папы Пия II кармелит обвенчался с бывшей монахиней.
Нерадивый инок и приятный живописец был торжественно погребен в 1469 г. в Сполето, в великолепной гробнице из белого и красного мрамора, в церкви, расписанной им самим. Богобоязненные сполетцы чтили захоронение великого грешника наподобие местной реликвии и даже отказали сыну покойного, просившему от имени Медичи перевезти останки отца на родину, мотивируя свой отказ тем, что во Флоренции и без того довольно достопримечательностей. Филиппино Липпи позволили только высечь на отцовской гробнице латинскую эпитафию сочинения отменного поэта Анджело Полициано:
«Здесь я покоюсь, Филипп, живописец, навеки бессмертный,
Дивная прелесть моей кисти — у всех на устах.
Душу умел я вдохнуть искусными пальцами в краски,
Набожных души умел — голосом бога смутить.
Даже природа сама, на мои заглядевшись созданья,
Принуждена меня звать мастером, равным себе».
Делая скидку на погребальное красноречие тех времен, которое требовало непременно превосходной степени в оценке заслуг усопшего, следует все же признать большие достоинства фра Филиппо как живописца — звучную красоту его красок, естественную жизненность образов в сочетании со светлою их поэтичностью. У Липпи меньше сказочной изобретательности, чем у Гоццоли, зато нет и его утомительного перечисления житейских подробностей.
Общеизвестному сумасбродству учителя несомненно пришлось по душе скрытое сумасбродство ученика — фра Филиппо не мог не постигнуть хотя бы отчасти того, чего не сумели разгадать родственники Сандро, что приводило в такое недоумение его отца. Художник становится для душевно одинокого подростка первым истинным духовным отцом — отцом по святому призванию к живописи, по вольнолюбию, по искусству.
Тем не менее, скоро познав секреты мастерства Липпи, по отъезде учителя на работу в Сполето (откуда тот уже не вернется) в 1467–1468 гг. Боттичелли начинает посещать мастерскую иной, уже более интеллектуальной направленности. Боттега Андреа Верроккио походила не столько на художническую вольницу, сколько на серьезную художественную школу, на маленькую академию, на научно-экспериментальную лабораторию. Искусство Андреа и его многочисленных учеников готовилось к миссии самой ответственной на данном этапе — концентрировать в себе все важнейшие достижения художественной практики под контролем научной мысли, почти в полном согласии со строгим идеалом Леон-Батиста Альберти.
Сам Андреа Верроккио в яркости личности далеко уступал фра Филиппо Липпи, зато был одареннейшим педагогом. Тонко угадывая особенности развития каждого, не оказывая ни малейшего давления, Верроккио тактично и осторожно направлял индивидуальность учеников. В его «академии» царила удивительная «одновременность разных возрастов» и дарований, направлений и мнений в самом широком смысле. Здесь жития Христа, Богоматери и святых с непринужденностью переносятся в современную обстановку, а Рождество или Успение, да и всякое священное чудо показывают как реальное общественное событие уже без карнавала Гоццоли и вне компромиссного небесно-земного решения, всегда отличавшего Липпи. Правда, искусству, проводимому в жизнь спокойной трезвостью Верроккио, не требуется уже и высокая этическая страсть, которая придавала нечто общечеловеческое произведениям Мазаччо. Здесь царит рассудительная логика сегодняшнего дня. Но неизвестно еще, в каком направлении повернет всю эту трезвую ясность прихотливое своенравие таких учеников неутомимого экспериментатора, как Сандро Боттичелли и Леонардо да Винчи.
Пробыв у Верроккио чем-то вроде вольнослушателя примерно до 1469 г., в 1470-м Боттичелли уже работает самостоятельно.
Учителя и предшественники
Ни Верроккио, ни Липпи не были первооткрывателями раннего Возрождения. Оно началось с особой «подлинности и вещественности», которые внесли в искусство росписи Мазаччо, скульптура Донателло и смелость архитектурных решений Филиппо Брунеллески.
Фра Филиппо мог рассказывать Боттичелли о Томмазо Кассаи, сыне нотариуса из сан Джованни, ставшем известным под именем Мазаччо (1401–1428), который был всего на пять лет старше жизнерадостного кармелита. Фресковый цикл Мазаччо в церкви дель Кармине по заказу богатого шелкодела и политического деятеля Феличе Бранкаччи в 1427–1428 гг. сделался истинным манифестом нового искусства.
Герои Мазаччо твердо стоят на ногах и движутся во фресковом пространстве с невиданной ранее естественностью и свободой, поскольку глубина пейзажа сознательно подчеркнута перспективой и мощно вылепленным объемом самих фигур. Воссозданные воображением несравненного мастера «первосущественного» образы апостолов остались свидетельством не только овладения видимым миром, но и начала познания тайного мира сокровенных человеческих побуждений. Не напрасно капелла Бранкаччи становится школой для всех последующих живописцев, не исключая Сандро Боттичелли.
Когда Мазаччо постигла преждевременная смерть на двадцать седьмом году жизни, поэты сравнивали его с погасшим солнцем, вслед за которым и звезды уже не сумеют светить. Заодно с юным гением отпевали и живопись:
«Так, поразив одного, Апеллес поразил неисчетных…
С этим погибшим, увы! Гибнет прекрасное все».
Звезды, однако, не вовсе погасли, а лишь раздробили свое сияние, распространяя свои лучи более вширь, нежели в глубину. Последующие художники, переняв у Мазаччо, развивали отдельные стороны живого его многогранного мира. Андреа дель Кастаньо — страстную выразительность образов, Антонио Поллайоло — остроту формы и композиции, фра Анджелико — одухотворенную поэзию. Но Боттичелли сильнее всего привлекала в Мазаччо не эпическая его сторона, а зачатки психологической глубины, которую обошли в нем другие.
Очень возможно, что Сандро, родившийся пятнадцать лет спустя после смерти Мазаччо, присутствовал на похоронах значительно пережившего его сверстника Донателло. Возможно также, что еще раньше ученик фра Филиппо видел работу скульптора над бронзовыми рельефами, изображающими трагические сцены Распятия. В них беспокойный бег тонкоструящихся линий чем-то напоминал нервную вязь декоративных орнаментов ювелира, но получал трактовку сугубо психологическую. Боттичелли запомнит для будущей живописи эти линии, начертанные словно бы не резцом, а светом. Воистину «железными» должны были быть руки ваятеля, удержавшие в строгих и связанных между собою границах выплеснутые в мир хаотические волны исполненных скорби и страсти движений.
Великий Донателло в необычайной широте своего скульптурного диапазона поднял из небытия множество стилей — от величавого спокойствия почти античного своего «Благовещения», от возвышенной красоты «Святого Георгия» и «Юдифи» до потрясающих душу неприкрашенным реализмом «Марии Магдалины» или Аввакума — «Цукконе», которым обычно он клялся вместо имени господа бога. С оживляющей мощью, достойной мифического Пигмалиона, он увлеченно воскресил перед миром не прекрасную Галатею, а одухотворенно-уродливого старца с умной тыквообразной головой, сам загипнотизированно повторяя при этом: «Говори же, говори, чтоб ты лопнул!» В подобных типах, демократически грубых, возвышенная проповедь республиканских идеалов, которым скульптор был весьма привержен, сочеталась с раскрытием сугубо индивидуальных черт. И во всех его творениях ощущалась постоянная духовная жажда, бьющая ключом жизненная энергия — от декоративного буйства игриво хохочущих, резво танцующих младенцев — нутти, украшающих собою церковную кафедру в Прато, до экспрессивного динамизма поздних оплакиваний Христа, словно предваряющих трагические сдвиги искусства будущих кризисных эпох. Подобно наследию Мазаччо, из бездонного многообразия Донателло каждый черпает то, что ему ближе. Его ученик Микелоццо, помогавший Гиберти в создании знаменитых «райских» дверей, счастливо соединивший в себе таланты ваятеля и зодчего, положил начало чисто ренессансному типу надгробных памятников. Надгробие Леонардо Бруни, возведенное в Санта Кроче в год рождения Боттичелли, вместо средневековой покорности смерти запечатлело стойкость противостояния выдающегося гуманиста. А по соседству с его величавой портретной строгостью обаятельный Дезидерио Сеттиньяно культивировал в том же жанре виртуозную обработку мрамора, украшая другую гробницу фигурами нежных ангелов. Этот рано умерший тончайший лирик оставил Флоренции множество поэтически обобщенных детских и девичьих изображений, словно окутанных задумчивой дымкой.
Антонио, младший брат выдающегося архитектора Бернардо Росселлино, наряду с очень мужественными портретами в манере сурового реализма, из которых особенно известен бюст гуманиста Маттео Пальмиери, отдал дань и интимной прелести в целой серии весьма изящных рельефов с Мадоннами, не уступающих в дымчатой живописности Дезидерио. И незаурядный зодчий, ставший в скульптуре последователем Антонио Росселлино, — Бенедетто да Майано, проявив себя чутким декоратором в рельефах кафедры Санта Кроче, также отличается даром наблюдательного портретиста.
Так для Сандро Боттичелли рядом с гениальными догадками, смелыми попытками Донателло и Мазаччо заглянуть не только по эту, но и по ту сторону видимого мира пролегает область, принадлежащая промежуточной группе одаренных художников, по-своему разработавших откровения зачинателей кватроченто. Из живописцев это прежде всего неповторимый своей почти брутальною мощью Андреа дель Кастаньо, мастер вечно неспокойный, возбуждающий и возбудимый, чья разбойничьего типа физиономия давала щедрым на сенсации биографам вроде Вазари повод подозревать за ним черную совесть, обремененную грузом тайных преступлений. И в самом деле, почти насилием над восприятием зрителя видится мрачное мужество и неистовое напряжение его не признающей деликатности компромиссов, не знающей нежности полутонов почти жестокой манеры, как нельзя более подходящей для портретов вызывающе величественных полководцев или трагического реквиема «Снятия со креста».
Полной противоположностью этому воителю от живописи был нежно-мечтательный фра Анджелико, живописец-монах, укрывавшийся от мирских бурь в «райских садах» своей поэтической фантазии. Если в трактовке Кастаньо даже юношеские лица старообразны, настолько они искажены, потрясенные страстями до самого существа, то старцев фра Анджелико отличает от его юношей только наличие седых бород. В остальном это образы «человечества до грехопадения», царство невинности и вечно юной, безмятежной красоты. Однако «Снятие со креста» фра Анджелико, которое он, по свидетельству биографа, писал, так вживаясь в сюжет, что проливал то и дело слезы, удивляет отсутствием настоящего трагизма, в котором так силен Кастаньо. Для монаха-художника, до самой смерти сохранившего в себе частицы ребяческого неведения в способности видеть только хорошее, трагедия «истории» заранее перевоплотилась в праздник религии.
Но именно под влиянием этого поэта от живописи у питомца его фра Филиппо суровое величие героических образов Мазаччо, Донателло и Кастаньо сменяется подходом более жанровым и лирическим, утрачивает монументальность формы и более всего — цельность выражения высоких гражданских, общественных идеалов. Вместо этого — все большее погружение в интимность, все большее любование скромной поэзией быта. Фра Филиппо Липпи становится провозвестником и певцом «поэтического жанризма» в религиозной живописи.
Впрочем, аналитичный Верроккио был таким же учеником фра Анджелико, как Гоццоли и Липпи. Подобно Альберти и Брунеллески, его отличала разносторонность занятий и интересов — Андреа славился не только как живописец и скульптор, но и как выдающийся ювелир, геометр, музыкант. Не напрасно в то время у Верроккио если не учился, то часто собирался весь цвет флорентинского искусства. Когда художники Флоренции разделяются как бы на «лирическое» и «аналитическое» направления, Верроккио своей суховатой живописью во многом предвосхищает сугубо научный подход Леонардо да Винчи.
В обучении у Верроккио широко применялось копирование с рисунков и картонов богатой коллекции Медичи, где имелись работы Мазаччо, Учелло, фра Анджелико и Липпи. Со времени появления во Флоренции масляной живописи, введенной в 1449 г. нидерландцем Рогиром ван дер Вейденом, в боттеге Верроккио производятся постоянные эксперименты над новыми материалами, грунтами, лаками. Занимались у него и рисованием сложных драпировок, которые обычно бывали «срисованы с прилежанием» и «закончены с терпением». У Боттичелли, однако, было не слишком много прилежания для подобных кропотливых занятий с тщательным копированием малейшей складочки и еще меньше терпения, поскольку пылкое воображение его постоянно своевольничало, опережая натуру.
Рисунками с животных увлекался влюбленный во всякую живность обаятельный бедняк Паоло Учелло, за эту наклонность получивший свое прозвище, означающее «Птица». Декоративно розовые и голубые кони в знаменитых «Битвах» Учелло исполнены, при всей их сказочности, с полным знанием их анатомии и типичных повадок. В отличие от умиротворяющих сказок фра Анджелико и Беноццо Гоццоли Паоло Учелло показал себя сказочником беспокойным. Ночами с упорством и самозабвением подвижника он бредит, как о возлюбленной, о перспективе, уподобляя эту сухую материю какой-то волшебной грезе: «О, что за сладчайшая вещь перспектива!»
В мастерской фра Филиппо Боттичелли получил недостаточную подготовку в этой области, поскольку монах вообще не много заботился о следовании строго логическому методу в выборе средств. Он почти не учитывал расстояния, с которого зритель будет смотреть его фрески, отчего они временами выглядят так, словно художник «писал, уткнувшись носом в свое произведение», писал для себя одного. Этот недостаток учителя на раннем этапе унаследует Боттичелли, однако скоро освободится от него в общении с Верроккио и Антонио Поллайоло, придя к более полному пониманию художественного целого. Не слишком охотно Сандро все же овладевает культивируемой этими мастерами линейно-геометрической перспективой.
В перспективе и светотени, излюбленных средствах воссоздания объективной реальности, художники упражняются уже около пятидесяти лет. Для Пьеро делла Франческа, истинного поэта объема и пространства, они служат заветно-магическим средством сотворения прекрасного, но обобщенно-реального, а не сказочно-декоративного, как мир Учелло.
В заботе о «видимом человеке» и «видимом мире» первооткрыватели кватроченто постигают отдельные откровения и мира духовного. Однако свести многочисленные случайно рассыпанные догадки в этой области в единую своеобразно-лирическую систему предстояло представителю более младшего поколения — Сандро Боттичелли.
Первые Мадонны
В 1472 г. имя Боттичелли впервые появляется в «Красной книге» общества живописцев — объединения св. Луки гор. Флоренции — в связи с уплатой им взносов. Эта же книга свидетельствует, что Филиппино, сын фра Филиппо Липпи, работал в мастерской Сандро. И эту шумную молодую боттегу, вечно полную работающих и неработающих более или менее безалаберных посетителей, знакомых, родичей, приятелей, почитателей, ценителей и просто зевак, Вазари, в отличие от сугубо деловой и глубокомысленной «академии» Верроккио, именует со скрытым порицанием «Академией Праздных людей».
Подобно фра Филиппо, Боттичелли ищет и находит себя поначалу в образах Мадонн, исполненных женственной грации и внутреннего света. Обучение у двух совершенно различных источников своеобразнейшим образом преломляется в них.
Первые профильные Мадонны Сандро исходят из типа, излюбленного учителем. Известнейшая Мадонна с младенцем и двумя ангелами Липпи воистину кусок подлинной жизни, почти разрушающий картинную плоскость и раму. Не напрасно реальное птичье крыло белобрысого сорванца в роли ангела выставляется из картины, топорщится прямо на зрителя и, утрачивая из-за этого всякий религиозно-мистический смысл, выглядит словно деталь карнавального розыгрыша.
В своей Мадонне для Воспитательного дома, написанной по следам Мадонны Липпи, Боттичелли одухотворяет, облагораживая внешне, а внутренне усложняя простонародный детский типаж фра Филиппо, делая его более обобщающе собирательным. Девочка-жена Липпи очень старается выглядеть благочестивой, девочка-царица Сандро ничуть не нуждается в том, чтобы, подобно этой наивной горожаночке, отводить душу незамысловатой болтовнею со зрителем. Она замкнута и малоконтактна.
Заодно Боттичелли вносит свои коррективы в решение многих деталей. Молодой мастер превращает современное модное платьице героини фра Филиппо во вневременное одеяние, и притом удлиняет все ее тело так, что сводит на нет впечатление тяжести младенца на ее коленях, весьма занимавшее фра Филиппо. Картина заполнена фигурами почти вплотную друг к другу, и тем не менее им не слишком тесно, поскольку реальностью плоти героев Сандро всецело жертвует глубине и достоверности характеров.
Не пожелал начинающий мастер удовлетвориться и строго логической фиксацией внешнего видимого мира, почти документальной, почти протокольной, в которой наставлял его Верроккио, которая с такой наивной откровенностью проглядывала даже в подобной яблоку крепкой округлости щек его непритязательно миловидных Мадонн. Как простой и здоровый гедонизм фра Филиппо, так и суховатый аналитизм Верроккио у Боттичелли перерастает в нечто качественно более сложное.
Тень неопределенной грусти, неведомая женским головкам Верроккио, лежит на выпуклом лбу «Мадонны во славе» «верроккиевского» типа, сквозит в мягком наклоне ее головы. Отныне покончено и с озорниками, излюбленными фра Филиппо. В нежно-неловком мальчугане «Глории» ощущается новая осмысленность, до Боттичелли еще небывалая, и намечается даже оттенок недетской печали. Игра и серьезность смешались причудливо в сыне и матери, подобно тому как то и другое мешалось подчас в переменчивом, как весенняя погода, характере их молодого автора.
Сандро не колорист по призванию, тем не менее уже в первых Мадоннах тонко пользуется выразительностью цветового пятна, развивая по-своему унаследованную еще от живописцев икон эмоциональную, отчасти даже «идеологическую» роль цвета. Видимая гармония дополнительных «чистых» красок у Боттичелли идет от легендарной окраски четырех главнейших природных элементов — красного (огонь), голубого (воздух), зеленого (вода) и серого (земля).
Не в пример упрямым последователям Верроккио Боттичелли пользуется светотенью только как моделирующим приемом и решительно отвергает глубокие тени — первое средство верроккиевских «академиков» в передаче телесности и пространства. В картинах Сандро ровный холодноватый свет выделяет не то, что должно быть освещенным в реальности, но то, что автор считает нужным выделить и подчеркнуть. Тогда как участки менее значимые для смысла составляют своеобразные паузы и тени, заполненные то краем свисающей или подхваченной ветром одежды, то волнами волос, то ювелирной игрой драгоценной каймы покрывала, что в свою очередь стирает излишнюю для авторской идеи телесность фигур. Тут и там кружевное плетение золотых орнаментов, лишенных статики, полных внутреннего напряжения и словно дышащих, вполголоса вторит тончайшей нервной ткани самих грациозно-трепетных образов.
Законченные контуры боттичеллевское истолкование образа обретает в полной мистической созерцательности «Мадонне Евхаристии». Липпиевский сюжет непритязательной игры подростка-ангела с младенцем Иисусом Боттичелли полностью преображает в символический мотив. Крылатый худенький мальчик протягивает крошке Христу блюдо с колосьями и виноградом, обозначающими таинство причастия — Евхаристии — символ будущих страданий маленького богочеловека.
Не напрасно до времени умудренное личико ангела несет на себе горечь раннего всеведения, и плавно, почти неуловимо возникая на полудетских его губах, впервые рождается особенная улыбка, почти скептичная при несомненной доброте его обращения к малютке Христу. Да и Мария не просто счастливая мать. Сдержанная, она тем не менее полна скрытого беспокойства, как и все в этой тихой, с виду такой вполне уравновешенной сцене.
Многозначительное собеседование настроений для Боттичелли гораздо важнее любого реально-непосредственного прикосновения, любого контакта.
Тем не менее в ранних Мадоннах Сандро нет ни повышенной религиозности, ни излишней экзальтации. В них искусство художника, оставаясь все еще чувственным по форме, в области содержания вырывается за рамки непосредственных ощущений, столь близких сердцу его учителей, и устремляется в поиск воплощающей индивидуальную духовность красоты.
Начало исканий
В конце января 1474 г. Сандро Боттичелли отправляется в Пизу, намереваясь осмотреть восемь фресок для пизанского кладбища, недавно законченных плодовитым декоратором Беноццо Гоццоли, втайне имея в виду превзойти последнего, добившись у пизанцев большого заказа. Чтобы показать им свое мастерство, он берется с июля работать над фреской «Успение Богоматери» капеллы дель Инкороната в Пизанском соборе. Однако заказчикам, больше привычным к старой декоративной манере непритязательного рассказчика Беноццо, по-видимому, не по вкусу пришлись интеллектуальные новшества молодого флорентинца. Все кончилось взаимным неудовольствием. В конце сентября Боттичелли, в досаде бросив незавершенную роспись, не удовлетворившую и его самого, покинул негостеприимный город, чтобы никогда более в него не возвращаться. Это был первый и довольно чувствительный удар, нанесенный обидчивому самолюбию молодого идущего в гору мастера.
Еще до конца года он успевает исполнить во Флоренции «Святого Себастьяна» — произведение, завоевавшее большой успех. Среди многих вопросов, занимавших его в то время, картина решала проблему движения, насущно стоявшую на очереди во второй половине XV века.
Очень возможно, что, числясь еще подмастерьем у Липпи, Сандро посещал интенсивно работавшую мастерскую братьев Поллайоло, где в творениях гравера, живописца и скульптора Антонио нашел такую законченность деталей, точность рисунка и гармоническую уравновешенность целого, которой недоставало фра Филиппо. В несомненной связи с поиском Поллайоло в области механики движений стремление Сандро в «Святом Себастьяне» дать свой вариант разрешения этой задачи.
Одним из первых с пытливостью ученого интересуясь строением человеческого тела, Антонио, по словам Вазари, «снимал кожу со многих людей, чтобы под ней разглядеть их анатомию», то есть систематически изучал анатомию на трупах. Гипсовый слепок его прославленного барельефа «Битва голых» употребляется в те дни многими художниками во Флоренции в качестве наглядного пособия наряду с античными.
Даже бездеятельно стоящие фигуры не бывали спокойны у этого фанатика активного движения. Таков его святой Себастьян в окружении поражающих его лучников. В картине Поллайоло, сыгравшей не последнюю роль в создании аналогичного сюжета Сандро, этот герой выглядит бледно в сравнении с остротою физического напряжения, богато представленного разнообразными позами свирепых его мучителей.
Через посредство Поллайоло в боттичеллевскую картину проникает влияние мощно чеканной трактовки фигур, присущей героическому искусству падуанского живописца Андреа Мантеньи. Но эти отголоски «Падуи во Флоренции» словно замирают, обрываясь в фигуре юного мученика Боттичелли.
Стремление к разрешению внутренних настроений делает лишней подробную разработку «истории», рекомендуемую Альберти и воплощенную Поллайоло. Убрав изображения грубых солдат, игравших у последнего композиционно важную роль, Сандро сконцентрировал весь смысл сюжета в одной-единственной фигуре, что представило возможность для непосредственного выявления образа, выпадающего из рамок кровавой драмы. Оттого Себастьян Боттичелли не унижен ни грубой жестокостью палачей, ни вульгарной физической болью. Оттого даже связанные за спиной руки юного святого воспринимаются, скорее, как непринужденный жест раздумья.
Боттичеллевский Себастьян впервые в итальянском искусстве решается без множества назидательных или житейских подробностей. Стрелы, летящие в великомученика у Поллайоло, сюжетно оправдывают перегруженность его переднего плана фигурами воинов. Стрелы у Боттичелли несут чисто символическую нагрузку, зато неотразимо пленяет сухощавая стройность фигуры юноши, весьма незначительного у Поллайоло. Само размещение стрел на теле святого Сандро призвано не поразить аффектом физического страдания, а подчеркнуть физическое совершенство.
Тема одинокой героической фигуры ближе мотивам Андреа дель Кастаньо, влияние которого сказалось в моделировке лица и тела световыми планами, в величавой фронтальности всей фигуры. Сродни Кастаньо и минимум деталей, но деликатность их соотношений принадлежит исключительно Сандро. Одна только мягко склоненная голова его юноши сразу же переводит всю героику в самый интимно-лирический план. В глазах и губах Себастьяна чисто боттичеллевская ускользающая неуловимость, тогда как неколебимые герои Андреа обычно взирают решительно прямо на зрителя. Кроме того, Боттичелли открывает в своем Себастьяне не только тонкость переходных состояний, но своеобразное ломкое обаяние переходного возраста.
Впервые со всею полнотой здесь воцаряется власть настроений, отныне захватившая Сандро и его героев. Фигуры его не только существуют в картинной плоскости, как у Поллайоло, но каждым своим поворотом, положением, жестом передают особую сложность состояний и мыслей, эмоциональность которых так заразительна именно благодаря двойной нагрузке любого из движений.
Принцип умелого собирания целого из различных частей, рекомендуемый Альберти, Боттичелли горделиво демонстрирует в сумрачной таинственности «Нахождения тела Олоферна». Здесь еще очевиднее, чем в «Себастьяне», рождение боттичеллевских линий из света. Сцена происходит в полумраке шатра, в зоне, смягченной по сравнению со светозарностью горизонта, видного в приоткрытый полог. Контрасты цвета и световых планов по диагоналям, на которых размещены компактные группы потрясенных событием зрителей, скрещиваются у ложа убитого полководца. Сюжетом картины служит эпизод легенды о прекрасной Юдифи, бесстрашно проникшей во вражеский лагерь и покорившей сердце ассирийского полководца Олоферна, чтобы убить захватчика и угнетателя своего народа.
Овал пламенеющих красок огненной рамкой охватывает уже неживую бледность беспомощно распростертого тела, в свою очередь погруженного в неспокойную белизну скомканных складок ложа. Эта первоначальная резко контрастная тема, расходясь, как круги по воде, варьируется от свечения бледных, потрясенных лиц до затухания сине-лиловых и лилово-черных одежд. Язык вещных деталей Боттичелли подчиняет всецело состоянию людей.
Обезглавленное тело Олоферна с жестокостью, не чуждой тому времени, повернуто обезображенной шеей к зрителю, но не это приковывает к нему внимание, а то, что, вопреки ужасу смерти, оно все равно прекрасно. Красота жизни в нем, как бы прямо на наших глазах каменея, переходит в красоту статуи; но неожиданно трогает обезглавленное мужество. Ибо «история» Олоферна намечает один из любимейших мотивов Боттичелли — истолкование мужчины как жертвы любви, идею парадоксальной «слабости силы».
Подспудное мужское сочувствие Олоферну как жертве обманутой страсти странным образом оттесняет на задний план Олоферна — жестокого военачальника, легендарного злодея. И Сандро в этом не совсем одинок. Даже не слишком приверженный Эросу Донателло, прославляя в Юдифи гражданские добродетели, вместо с тем изображает побежденного ею врага с невольным, едва ощутимым состраданием. Тем паче подвержены этой не слишком гражданственной жалости такие более пристрастные и менее добродетельные истолкователи темы Юдифи, как Джорджоне и Боттичелли, по-разному воплотившие в образе Олоферна катастрофический переход от любовных сновидений к смертному сну, от предвкушения блаженства к безнадежности загробного мрака.
Между 1470 и 1475 гг. вырабатываются основные черты творческой индивидуальности Боттичелли: сила реализма, всецело подчиненная мечтательным замыслам, — своего рода внутренняя реальность, которая даже в религиозной тематике воплощается им исключительно в плане личностной веры и личной совести.
Свет новых истин
С тех пор как разум стал для человека превыше авторитета церкви, возникло общее влечение к точному знанию, стремление раскрыть тайны природы. Светскость и общественный характер культуры сближали искусство и мысль Возрождения с наследием Древней Греции и Рима, но к этому добавился еще чисто современный интерес ко всему ярко индивидуальному. Гуманисты углубили изучение классического литературного и философского наследия, сделав его фундаментом новой, светской культуры. Уже по всей Западной Европе — в Германии, Франции, Англии, Испании, Нидерландах, Швейцарии, Чехии, Польше — под влиянием достижений итальянской культуры стали распространяться ростки гуманизма. В самой Италии расширялась база всесторонней образованности. После Петрарки и Боккаччо Флоренция превращается в настоящую мастерскую эрудитов, как бы единую большую школу. Весьма процветало собирание, переписка и исправление античных книг, так что грамматики, библиофилы и библиографы были еще популярней писателей.
Почти все состоятельные флорентинцы были или старались казаться ревнителями и покровителями науки, искусства, литературы. По всей Италии не только каждое правительство, каждый самый маленький двор, но даже просто любая влиятельная фамилия обзаводились собственным (чаще латинским) оратором и эрудитом. Латинские речи в стихах и прозе стали любимым развлечением культурного общества настолько, что времяпрепровождение без них представлялось образованным флорентинцам настоящим лишением, скучным, как праздник без музыки. Сами праздники, равно как всяческие юбилеи, свадьбы и похороны, превращались в удобные поводы для искусных ораторских упражнений.
Современники Боттичелли дают своеобразное истолкование всему летосчислению. История человечества делится ими на три гигантских отрезка: наше (великое) время, средние (темные) века и несравненная (или сравнимая только с нами) светозарная античность. Их томит честолюбивая жажда — через пропасть темных веков перенести живое наследие классической древности в настоящее, и не просто перенести, а по возможности еще усовершенствовать его. Осуществляя в настоящем задачи будущих времен, люди Ренессанса видят их лучшим прообразом овеянное немеркнущей славой античное прошлое.
Большинство античных литературных источников, на которые опирается современная наука, обнаружено именно в это время.
И ныне живущие греки тоже пользовались во Флоренции немалой популярностью и влиянием, поскольку в глазах просвещенных наследников римлян они все же сохраняли в себе отблеск былого величия своих античных предков. Так что когда после падения Константинополя в 1453 г. в Италию хлынул целый поток греческих ученых, эти представители угасающей культуры встретили наилучший прием во Флоренции. Из них Гемист Плифон снискал себе колоссальное признание по всей Италии в качестве крупнейшего авторитета во всем, что касалось творений великого Платона. Под воздействием этого ученого мужа платонизм сделался чем-то вроде хорошего тона в просвещенных кругах Тосканы.
Памятником языческих пристрастий «Отца отечества» Козимо Медичи осталась основанная его соизволением и энтузиазмом Гемиста Плифона так называемая Платоновская академия. Звание общепризнанного ее главы и «второго отца» платоновской философии заслужил, однако, уже не иностранец, а флорентинец Марсилио Фичино (1433–1499). Сын домашнего врача Медичи проживал на хлебах в доме Козимо, которому сумел настолько понравиться обходительностью, эрудицией и умом, что тот подарил ему целую виллу неподалеку от собственной в Кареджи. Затем на Фичино так и посыпались выгодные должности и денежные дары. Это благодаря ему флорентинцы искренне уверовали в невероятное — в христианское якобы апостольство язычника Платона, который, оказывается, был не кем иным, как Христовым пророком, предтечей и миссионером.
Неслыханное свершилось в тот удивительный день, когда носивший духовное звание Фичино, каноник церкви Санта Мария Дельи Анджели во Фьезоле, начинает публично читать в качестве проповеди о заповедях блаженства или Христовых страстях не что иное, как платоновского «Тимея».
Подобная проповедь в те дни никому не казалась безумной — напротив, она знаменовала окончательный поворот в умах, отметив рождение нового, ранее невиданного культа. Не напрасно мессер Фичино обладает немалой способностью занимательного изложения любых самых отвлеченно-сложных идей и в большей степени видит в себе основателя некоей новой религии, нежели изобретателя философской системы. В отличие от схоластов средневековья Фичино не считает свою любимую философию «служанкой богословия», для него они, скорее, «двоюродные сестры», взаимно поддерживающие ДРУГ друга.
Характер каноника примечателен многим. Будучи по натуре своей меланхоликом, Марсилио между прочим любил услаждать себя и ближайших друзей игрою на цитре, которой владел почти виртуозно, и благодаря умеренной веселости и изящной солидности своего обхождения всюду «умел быть гостем приятным и желанным». Люди, неравнодушные к «приятностям» его мягкого характера, уверяли даже, что музыкальнейшая душа мира — душа лирического Орфея — последовательно воплощалась в Гомере, Пифагоре, Платоне, но что последняя ее эманация — не кто иной, как благодушно-красноречивый флорентинский философ. Трудно было представить, что настанут дни, когда тон его речей резко изменится.
Особой последовательностью Фичино не отличался. Пока платонизм не грозил житейскими катастрофами, а обещал славу, благополучие, популярность и процветание, каноник-эрудит ежевечерне возжигал свечу перед распятием и перед бюстом языческого философа. Для подтверждения какой-либо истины глава флорентинских платоников не нуждался ни в доводах разума, ни в свидетельствах природы — достаточно было сослаться на соответствующее место у Платона или вообще кого-либо из античных научных авторитетов, безразлично, скептика или идеалиста.
Эта позиция сделала Фичино как бы популярной энциклопедией всех ведущих учений древности и текущего века. Сверкающие блестками литературных достоинств и тонкого остроумия его труды, не лишенные философской эклектики, пользовались колоссальной популярностью.
От утверждения безграничных возможностей и величия человека Фичино с не меньшим увлечением способен сворачивать в сторону. Как и у всякого человека того времени, мнительное воображение философа всюду в атмосфере подозревает присутствие подстерегающих демонов, не говоря уже о признании магической силы различных камней, амулетов и заклинаний.
Своеобразный собиратель накопленного в большей степени, чем первооткрыватель нового, он то воспаряет к высотам человеческого духа, то с тихим упрямством завзятого ипохондрика цепляется за самые мелкие предрассудки, самые детские суеверия.
Впрочем, в большинстве эти предрассудки не были заблуждением одного Фичино, чья компромиссность отразила не только соглашательскую обтекаемость его натуры, но и противоречия всей переломной эпохи. Подобно Фичино, многие образованнейшие люди в те дни юности европейской науки не отрицали значения астрологии, намереваясь с ее помощью практически изменять, обновлять лицо мира. И, как алхимия, эта лженаука, преобразуясь в астрономию, принесла человечеству множество неожиданных и значительных открытий.
Не был исключением в этом плане и любимец Фичино, как, впрочем, и всей Платоновской академии, Джованни Пико деи Конти делла Мирандола, объявивший астрологию наукой безбожной и безнравственной, но зато веривший в особую силу Каббалы — мистической еврейской книги, в которую он первым из итальянцев всецело погрузился. Отрицание же потусторонней власти звезд было существенной частью учения Пико, утверждавшего свободную человеческую волю как главнейшую из жизненных необходимостей.
Общительный, пылкий, неотразимо изящный, золотокудрый красавец, граф Пико был одним из владетельных лиц, которых необоримый энтузиазм к искусствам и наукам толкнул на отказ от привилегий их феодального звания, предпочитая реальной власти над землями и людьми эфемерную, но высокодуховную дружбу с артистами и общество ученых гуманистов. Прибегнув к гостеприимству и покровительству Медичи, потомок владетелей городка Мирандолы как нельзя лучше пришелся ко двору во Флоренции.
Не напрасно его называли «фениксом прошлых культур» — Мирандоле одному из первых принадлежит честь изучения восточной философии и языков. Читая Платона по-гречески, Ветхий завет по-древнееврейски, юный мыслитель смело расширил пределы познания, выдвинув наряду с достижениями европейской мысли великие открытия ученых Востока и мусульманских стран. Ходили легенды, что граф в совершенстве знает двадцать два мертвых и живых языка. Желание гордого разума объять своим знанием весь мир боролось в нем с мягкосердечным стремлением доброй души примирить все крайности. Но чем более расширялись его энциклопедические познания, тем сильней обострялись и крайности.
Однажды Пико осмелился на невиданно смелый шаг. В 1486 г. в Риме он выдвигает под названием «Обо всем, что познаваемо» девятьсот тезисов — девятьсот смелых парадоксов, почерпнутых и в разных источников, бросив вызов философам всей Европы. Он приглашал всех желающих в Рим на философский турнир, обещая опровергнуть любые возражения и гипотезы. Оплату расходов на проезд неимущих философов богатый наследник графского рода всецело брал на себя.
Сердцевиной диспута должна была стать его речь «О достоинстве человека», возводившая человеческую мысль и деяние в величайшие перлы создания. Предназначенная открывать ученый турнир, речь трактовала человека как микрокосм, соединяющий в себе три части мира — начало элементное (состоящее из четырех физических элементов — стихий земли, воды, воздуха и огня), начало земное и начало небесное. Благодаря этой своей тройственной природе человек обладает неисчерпаемыми возможностями греха или святости, способностью к самосовершенствованию.
Мирандоле принадлежит и смелая идея о том, что все существующие религии — лишь несовершенное выражение той универсальной религиозной истины, которая еще только рождается в муках. Используя еврейскую теософскую книгу Каббалу как средство аллегорического толкования Библии, Мирандола пытался сам разработать некую философскую религию будущего, однако запутался в собственных выкладках. И его широко задуманное предприятие рушилось, когда папа Иннокентий VIII, хороший приятель Лоренцо Медичи, поручил специальной ученой комиссии ознакомиться с принципами молодого эрудита. Они были найдены еретическими, после чего был запрещен не только диспут, но любое публичное чтение тезисов. В 1493 г. философ прощен за свою идеологическую авантюру папским посланием Александра VI, но так и не смог оправиться от тяжкого поражения на протяжении всей своей недолгой последующей жизни.
Содружество сердца и разума
Но что представляла собою Платоновская академия? Главной ее задачей было найти рациональное философское обоснование, которое могло бы с равным успехом объяснить (а быть может, и объединить) языческую и христианскую философскую этику. Академия не имела ни регламентов, ни статутов, дабы ни в чем не сковывать «свободную волю» достойных сочленов. Это было сообщество идейных единомышленников и одновременно тесная дружеская компания, ощутившая как жизненную необходимость потребность в постоянном обмене мнениями по вопросам поэзии, философии, искусства, в плодотворном духовном общении.
С этой целью с большей или меньшей регулярностью затевались и главные «мероприятия» Академии — назначались импровизированные диспуты, устраивались вечера и многолюдные сборища предпочтительно за городом, на лоне природы. Встречи участников часто происходили на вилле Фичино во Фьезоле, еще чаще в излюбленной роще — сей новый Элизиум находился на территории монастыря Камальдулов. В присутствии юных правителей — подросших «магов-волхвов» с картины Гоццоли — Лоренцо и Джулиано Медичи «академики» вдыхали деревенский воздух вкупе с духом свободной философии. Благочестиво прослушав недлинную мессу в монастыре, все общество тотчас удалялось в лес, где в тени деревьев предавалось уже иным собеседованиям.
В обстановке полнейшей непринужденности зачитывались вслух платоновские диалоги, актерски распределенные по ролям, что весьма оживляло зачастую длиннейшие и сложнейшие латинские речи иных из участников. Но всего веселей и торжественней отмечали предполагаемый день рождения Платона, который «академики» справляли как истинно религиозный праздник, — с большой непосредственностью и свободой. По этому случаю бюст великого учителя ставился на почетное место и украшался лавровым венком. К нему обращались приветственные панегирики в стихах и прозе, которые завершались пышным апофеозом с пением молитвенных гимнов в честь Платона как бога — покровителя Академии. Доходя в такие минуты до высшей степени восторга, некоторые особенно ревностные поклонники загорались желанием просить папу незамедлительно причислить афинского язычника к лику христианских святых.
Это уже мало кого удивляло, поскольку в аналогичной Римской Академии продвинулись еще дальше по пути антикизирующей игры. Здесь в ознаменование юбилеев Платона каждого вновь вступающего члена заново крестили перед бюстом философа, давая ему древнеримское или греческое «языческое» имя помимо христианского, употреблявшегося в быту. Второе крещение как бы утверждало сознательность свободомыслия, возмужавший разум каждого из неофитов.
Однако афинский мудрец немало бы удивился, услышав экстравагантные толкования своих сочинений гостями виллы Кареджи. Отважный пафос совместить несовместимое двигал «академиками», явно доходившими под конец до приятной степени «божественного исступления» — причудливой смеси художнического вдохновения с увлекательным опьянением души, ума и тела — того «неистовства», благодаря которому, как полагали они, человек возвышается над житейской ограниченностью собственной природы, достигая высот блаженства.
Представители знатнейших флорентинских домов стремились поддержать старинный блеск своих имен новым сверканием умственно-фехтовальных выпадов, однако все они, если отбросить резко индивидуальную форму выражения каждого, в конечном счете в разнообразных вариантах весьма изящно повторяли, распространяли, доносили идеи Марсилио Фичино. Через общение со многими из этих людей они достигают и пытливых ушей склонного к философствованию живописца Сандро Боттичелли, близко стоявшего к этому кругу, но не бывавшего на знаменитых идиллических диспутах. Впрочем, на некоторых трезво мыслящих современников философы Камальдульской рощи производили впечатление «несколько спятивших», поскольку слишком погружались в мир поэтических аллегорий, в чем было больше артистизма, нежели логики.
Кроме того, насмешливый дух Сандро не мог оставить без отклика столь почтенное наименование, как «Академия». Воистину всякое сообщество, всякая корпорация людей взаиморасположенных именовалась в те дни этим внушительным словом, так что чрезмерная популярность почетного названия привела наконец к разнообразным шутливым обыгрываниям, к прямому его пародированию. Так возникает и «Академия Праздных» в боттеге Сандро Боттичелли.
Но так или иначе, именно определенная доля «праздного» эпикурейства, воспринятого от древних и прилежно разработанного на новой почве, была той подосновой, которая фантастически объединяла все Академии, мнимые и настоящие. Ученое сибаритство компании аристократов духа, называвших себя платониками, в конце концов приучило и Сандро Боттичелли (косвенно, не прямо) вникать в многочисленные оттенки, порою распутывать замысловатейшие из парадоксов чувства и мысли. В противоречивой деятельности Академии антисхоластическая направленность, элементы рационализма в толковании истории и религии уживались с религиозно-мистическими идеями обновления христианства при помощи идеализма язычника Платона. И все было одинаково пронизано эстетизмом, острым чувством прекрасного в мире.
Не в аналитическом осмыслении сила философских учителей Боттичелли, которых он весьма ценил и над которыми тем не менее почти откровенно посмеивался. Не в стройности диалектики ценность их «обновления» платонизма, а в новом, сугубо «лирическом» его применении — применении к самой живой жизни. Ибо в жизненных своих проявлениях люди кватроченто куда оригинальнее и сильнее, чем в вопросах теоретических, а истина страстей в те дни далеко опережает любую другую.
Кружок флорентинских эрудитов прокладывал путь к возвышенному пантеизму последующих времен. Природа являлась для неоплатоников истинным богом. Достижением фичиновской школы была общая синтетическая направленность, стремление объять всю совокупность исторических и естественных знаний, у Мирандолы вылившееся даже в прямой вызов, брошенный от имени новых мыслителей закосневшему в средневековой неподвижности миру.
Сандро как нельзя более приходились по мерке и те положения эстетических теорий Мирандолы и Фичино, где провозглашалась ценность индивидуальности художника. Художественное произведение, согласно главе флорентийской Академии, отражает окружающий мир и личность своего создателя не буквально, как зеркало, а через новую гармонию, созданную художнической мудростью. В этом Марсилио Фичино пошел дальше Леон-Баттиста Альберти, стоявшего за сугубо «зеркальную» ценность искусства.
Формально Академия Платона поставила себе задачей освятить вольный дух языческой древности христианским благочестием, фактически же она дерзала искать пути всей новой культуры. Новым критерием оценки прекрасного признаны сходство с природой и почерпнутое от античности чувство гармонии и соразмерного. Однако новое искусство, опираясь на классику и природу, стремится не столько подражать им, сколько соревноваться с ними. Одним из самых перспективных путей суждено сделаться искусству Сандро Боттичелли.
Декларация достоинства
Его «Человек с медалью» — первый во Флоренции портрет, декларирующий духовную жизнь в качестве центральной идеи всего изображения, и потому светотень не столько служит здесь объективной видимости, сколько усиливает психологическую полноту образа. Портрет строится противопоставлением светлых и темных планов — светлое лицо оттеняется массой темных волос, которую в свою очередь обрамляет свечение нежного фона. Изрезанные берега в прихотливых изгибах отдаленной реки изломанно следуют монолитно простым очертаниям фигуры. Природа как бы под сурдинку вторит настроениям человека.
За изощренной гибкостью рук неизвестного особенно выявляются вариации чистой линейно-ритмической красоты. Это совпало с введением рук вообще в тосканских портретах, но только Боттичелли уделяет им столь значительное внимание, поскольку нервный узел пальцев, сжимающих медаль, — сюжетная кульминация и завязка всего образа. Мнится, что руки почти насильственно вдвинуты в композицию, которой было бы даже свободней без них, но с их отсутствием исчезла бы вся ее оригинальность. Ведь в изжелта-бледном лице незнакомца состояние интригующе и загадочно растекается, тогда как в руках оно концентрированно и собранно.
Самая дробность цветовых кусков настойчиво подчиняется главной идее. Сопоставление черного и красного — как выражение человеческого дуализма; они же, взятые вместе, контрастируют с голубоватым покоем пейзажа. Эмоционально-смысловое значение красок занимает автора больше, чем их переливы. Отсюда сравнительная обесцвеченность тонкого лица неизвестного. Из его очертаний возникает движение чисто внутреннее, образующее собственный, неповторимо волнующий ритм. Это как нельзя лучше передает сложный сплав, вернее, стык между внешним почти аристократически сдержанным спокойствием и внутренней взвинченностью героя, концентрированной в узле его пальцев. Основой портретов, как и картин Боттичелли, отныне становится лирическое беспокойство, затаенное или прорывающееся вибрацией и борьбою линий.
Со временем сознательные сдвиги, нарушения правильности станут у мастера постоянны — обнаруживая в любой прямизне элементы скрытой волнистости, он преображает в изгибы изысканных линий даже самые природно-правильные черты. И это отнюдь не каприз и не прихоть (хотя Боттичелли присуще и то и другое), а новое средство разрешения серьезнейшей творческой задачи: посредством различного напряжения линейных ритмов передавать сложности человеческой натуры. И, раз совершив удивленное это открытие, извилистость и волнистость художник делает сутью своего творческого существа, кладя прихотливую асимметрию в основу всех образов вместо порядка.
Как бы то ни было, с 1475 г. вплоть до девяностых годов множество флорентинских портретов было создано в новом лирическом духе, заданном непосредственно боттичеллевским «Человеком с медалью». Учившийся у Верроккио Лоренцо ди Креди, любитель живописных курьезов и знаток мифологии Пьеро ди Козимо по-своему развивали новую выразительность находки обобщений Боттичелли.
Еще не изжит идеал деятельной жизни, провозглашенный энтузиазмом гуманистов начала столетия. Только в сочинениях современников и сверстников Сандро — начиная с ученых трактатов Фичино, писем и песен Лоренцо Медичи и кончая проповедями Савонаролы — понятие «деятельности» все более переносится из области внешней во внутреннюю, духовную. В согласии с этим этика и мораль все менее следуют закону или примеру, становятся все более свободным проявлением индивидуального сознания человека. Для художника Боттичелли тем паче — его деятельность передача не столько действий, сколько помыслов его персонажей, и в еще большей степени — его собственное творческое «неистовство» и вдохновение, его мысль, безупречность его душевной доблести — virtu. Ведь благородство, согласно еще Данте, есть не достоинство рождения, а свойство возвышенного духа.
В результате героев действия сменяют герои мысли, тип скорее созерцательный, но если этот созерцатель наделен видением художника, он совершает попытку заглянуть по ту сторону столь достоверных для всех вроде бы давно убедительных, утвержденных вещей. «Другая» же сторона — только допусти возможность ее наличия — и самые реальные вещи делает уже иными — зыбко-сомнительными, но зато обладающими возможностью бесконечного преображения и развития. Это особенность мысли и чувства — в отличие от тела, ограниченного в своих преображениях, но ведь мир размышлений и эмоций не менее реален, чем телесный. И Сандро Боттичелли первым решается стать художником этого еще мало изведанного живописцами мира. Это и делает его в живописи поэтом новой интеллектуальной элиты.
Предчувствие Весны
В конце семидесятых годов в целой серии вариаций на тему «Поклонения волхвов» заявляет себя поэзия Боттичелли. В мотиве «Поклонения» Сандро дает своеобразную трактовку евангельского сюжета, где современных «волхвов» окружает особая атмосфера — не мистическая, но и не реальная. Скорее, это пространство поэтического воображения, правда, похожее на реальность постольку, поскольку живая фантазия черпает из нее.
В более раннем круглом «Поклонении» — тондо, еще перегруженном обилием персонажей и предметов, ощущается переход от наивного «карнавала» Беноццо Гоццоли к выражению интеллектуальной поэзии. Еще не изжито традиционное любование всякого рода занятными деталями: крохотной обезьянкой, собакой, не говоря уже о больших лошадях. Но в своей переходности к новому толкованию старой легенды тондо сложнее простого перечисления любопытных курьезов. В нем еще нет героев, поскольку ни изображенная масса поклоняющегося народа, ни даже Иосиф с Марией, показанные весьма суммарно, не могут быть ими. Героями становятся архитектура и среда, сгущенно передающие общую «историческую» идею. И в этой, уже одухотворенной, активной, а не просто «окружающей» атмосфере, где все арки сооружений идеально круглятся, они держат фактически всю перенасыщенную подробностями композицию и весь круг обрамления, иначе бы все здесь рассыпалось.
Руины даются в картине как намек на античность, выражая преемственность ее с христианским миром, воплощенным в фигурах Иосифа и Марии. Но всего удивительнее сходство их не с разрушенными, а с воздвигаемыми постройками. Эти новые своего рода идеологические «замки на песке» знаменуют для Боттичелли и Медичи приближение нового расцвета культуры, как свидетельство возрождения античности в проникнутом христианским содержанием настоящем.
Даже экзотический павлин в этом плане не случаен, как намек на желаемое приобщение к красотам и тайнам Востока, столь занимавшее мечтания Мирандолы. Однако всей этой удивительной встрече разнородных веяний еще не хватает непосредственности человеческого контакта. Библейская бедность Святого семейства выглядит отрешенно от суетной гордости разодетых современников Сандро, два мира соседствуют, так и не сливаясь вполне.
«Поклонение волхвов» из Уффици, включающее в себя автопортрет Боттичелли, знаменует вступление художника в творческую зрелость. Бывшее прежде предлогом для сказочного или бытового рассказа здесь получает принципиально иную окраску. У предшественников Боттичелли в сюжете «волхвов», будь то Мазаччо или Пизанелло, Фра Анджелико или Гоццоли — так или иначе наблюдалось стремление передать обстановку Евангелия, у Сандро иное — желание докопаться до значения события. Для этого им представлены действующие лица минувших или будущих исторических драм.
Несмотря на присутствие чуть ли не тридцати «исторических» персонажей, в картине не ощущается перегруженности — благодаря компактности разделения на две уравновешенные группы, отделенные выразительной паузой от центра картины — третьей группы Святого семейства. Такая постановка, казалось бы, логично ведет к треугольной композиции в традициях школы Верроккио, но Боттичелли с присущей ему нелюбовью ко всякому геометризму избегает отчетливо выраженной треугольной схемы. Последовательно отступая от главной оси, он предпочитает, скорее, музыкально-ритмическое членение картины на три «такта» — так намечается здесь чуть нервическая музыкальность, которая столь разовьется в его искусстве впоследствии.
Во внешнем движении две группы волхвов выглядят замкнуто, однако внутри них возникает легкое колебание, которое постепенно выливается в целую тонко-разнообразную гамму в лицах и жестах людей — от явного беспокойства до самоуглубленной сосредоточенности. Отмеченное целой серией разнообразных наклонов волнение, словно легкая рябь на поверхности моря, пронизывая группы ступенчатым ритмом, постепенно стягиваясь, затухает совсем в отрешенном спокойствии торжественных вертикалей центральных фигур. Но во всех вариациях господствует особого рода достоинство, где талант и незаурядность ума возводятся в избранность, словно в новую добродетель.
Комплекс развалин, скал и навеса, под которым укрылось Святое семейство, образует законченную сценическую конструкцию, где каждый элемент является символом определенной идеи. На темы бедности и разрушения, воплощенные в развалинах и деревянном навесе, контрастно отзываются, как само воплощение весны, кустики нежной травы и неярких цветов, процветших среди суровых расщелин, голых камней и холодных скал — истинные ростки Возрождения.
Картина воплощает понимание истории, в котором универсальность священных преданий древности сопрягается непосредственно с сегодняшним днем и в нем — с оживлением символов античного мира. В «Поклонении» Боттичелли происходит воочию вожделенная для гуманистов встреча язычества с христианством, свидание древней и новой мудрости. Единый подход к достоинству персонажен позволяет автору сочетать в «Поклонении» на равных прошлое и будущее, живых и умерших — ушедших из жизни Пьеро и Козимо Медичи рядом с их многообещающими потомками Лоренцо и Джулиано. Идея рождения новых духовных связей непосредственно вырастает из восстановления утраченных или забытых драгоценных звеньев культуры.
Так начинается воплощение заветной для Боттичелли идеи духовно-весеннего обновления, ставшей сквозною линией всего творчества художника. Отныне он ищет приметы грядущей весны повсюду — и находит подчас в самых неожиданных местах. И вместе с этим в нем возрастает осознание своего времени как начала начал, как первичной точки отсчета, увеличивая возможность самой высокой оценки настоящего. И Сандро Боттичелли, как человек Возрождения, может быть, даже более многих ощущает свое беспокойное время в себе. Дерзание его молодости все готово осилить.