Сандро Боттичелли

Петрочук Ольга Константиновна

Часть третья

ОДИНОЧЕСТВО

 

 

Река, где плавал я под солнцем мая, Тверда, как берег, и доколе злоба Зимы не минет, будет стыть на дне. Земля окаменела в долгом сне. Кристаллом стали влажные глубины, И холод оковал волны движенье, Но я в моем сраженье Не отступаю ни на шаг единый И чувствую в моем мученье сладость, Предпочитая только смерти сладость.

 

Глава I

МОЛЬБА О СПАСЕНИИ

Реквием и покаяние

Под конец жизни Боттичелли словно подпадает под «влияние Сатурна» — ибо, согласно мнению мессера Фичино, те, кто находится в сфере воздействия этой наиболее удаленной от солнца планеты, с особенной остротой начинают воспринимать трагическую сторону жизни. Влияние Сатурна, враждебного радости, способствует крайностям, создавая то гения, то ничтожество, усиливая нервность и меланхолию, заложенные изначально в характере человека.

Сандро все более проникается состоянием темного «сатурнического» гения, когда создает свой живописный реквием невинно осужденным — «Пьета», сцены оплакиваний умершего Христа. Идея боттичеллевских «Оплакиваний» по-савонароловски аскетична и одержима: прекрасно лишь то действие, которое ведет к спасению души. Художник всецело захвачен мыслью о кровавой цене искупления человечества, оплаченного мученичеством лучших.

Главный мотив, которому все повинуется в этих картинах, — сострадание, охватившее всех героев, и выявление разнообразных оттенков страдания, как прежде нюансов любви и поэтической созерцательности. Боль в боттичеллевских «Плачах» получает и форму и цвет.

Художник то и дело ломает здесь прежнюю плавность своих скользяще стремительных ритмов, намеренно делая их некрасивыми и негибкими. Композиция, построенная на восходящей доминанте изломов и сдвигов, рождается из противопоставлений, из выразительных акцентов внутреннего минорного строя. Четкая архитектоника общего построения, его кристально безжалостная ясность только сильнее подчеркивает смятение каждой отдельной фигуры, каждого жеста. И в результате — как вытянул в высоту подобием некоей готически «пламенеющей» башни, как обременил, усложнил изнутри напряженными дугами — как неузнаваемо преобразил Боттичелли устойчивую пирамидальность треугольной конструкции школы Верроккио!

В отличие от словно вздымающейся рыданием композиции вертикальной миланской «Пьета» мюнхенская построена на горизонтально стелющихся мотивах, как бы в попытках сдержать или рассеять рвущуюся боль. В том и другом вариантах Боттичелли от былой деликатной цветовой приглушенности окончательно переходит к откровенному полыханию резко контрастных красок. Особенно повышается здесь эмоциональная ударность красного цвета и по контрасту с ним черного. Разнообразные красные то рдеют кроваво, то полыхают огнем на глухой черноте безнадежного фона. В интенсивном пылании красок «Пьета» вся сила отчаяния, и в холоде их — холод самой смерти.

В «Покинутой» сквозил еще синий просвет между металлом и камнем ворот, хранящий сияние дневного неба, а здесь за каменной стеной — не пространство, другая, еще более глухая землистая стена могильного мрака. В мюнхенском варианте давяще низко нависает массивною глыбой потолок гробницы, подавляя всякий порыв, глуша рыдания живых, сошедших в могилу вслед за мертвыми.

В миланской «Пьета» жесткие складки упавшей в обморок Богоматери служат как бы основанием всей пирамидальной группы, обрамленной проемом на фоне провала гробницы. Тускло светящееся на складках траурного плаща мертвое тело Христа, словно сползающее с материнских колен, служит притягательным центром, к которому устремлены все потоки чувства. Оно как точка, где всякое движение останавливается и цепенеет. Мучительному изгибу тела Иисуса вторит изогнутая линия плаща Магдалины, уподобляя все вместе архитектуре готически беспокойной опорной арки.

И хотя от Христа как от эпицентра расходятся волны страдальческого действа, не он задает ему тон, а все остальные участники. Ушедшее с жизнью страдание мученика отступает перед страстями живых свидетелей казни. Их очертания вторят изгибам жалкого тела Христа в необычайном, пронзительно тонком богатстве нюансов.

Исчезли всегда так любимые Сандро прозрачные драпировки, эти изящные воплощения «веяний духа». Особенно в мюнхенской картине тяжелые ткани обтекают фигуры, с намеренною негибкостью следуя за ведущим движением сливающихся рук Марии и Иоанна, которые в свою очередь в остро синкопированном ритме притягивают взгляд к последней, завершающей кульминации — точке, где живое лицо одной из скорбящих соприкасается с мертвой головою Христа. Особенной силы отчаяния, еще не виданного у Боттичелли, исполнен в обоих «Плачах» тоскующий облик медноволосой Магдалины.

Натура порывистая и страстная, она напоминает героинь античных трагедий — Антигону или Электру, — только с меньшею цельностью чувств, чем у них. Подобных трагических героинь, присоединивших к прежней нежной женственности неукротимость страстей, не знала современная Боттичелли литература, не знал (в женских образах) даже великий Данте.

Там и здесь — в обоих вариантах — облик Иисуса до дерзости неканоничен. Боттичелли здесь словно все еще мечется между новым и старым своими идеалами — между измученным, маленьким, некрасивым Христом Савонаролы и богочеловеком аполлоноподобным.

В результате в сугубо христианском сюжете «Оплакивания» из Мюнхена Христос, словно наперекор общепокаянным намерениям автора, получает языческие черты — более даже, чем в самых светских сюжетах Боттичелли. Да полно, Христа ли хоронит здесь живописец или оплакивает собственную «языческую» молодость, собственную, недавно еще страстно любимую «античность»? Во всяком случае, своим по-аполлоновски безбородым, по-юпитеровски величественным Иисусом Сандро, как бы с болью отрываясь, навеки прощается с эпохой своего успеха и счастья.

Так отражает Боттичелли в изломанном строе обоих «Оплакиваний» многотрудную драму своего запоздалого «обращения». Горькое осознание хрупкости человеческого духа сосуществует у Сандро с утверждением особо высокого предназначения человека. И центр мироздания, и жалкая «персть земли», боттичелевский трагически раздвоенный герой сочетает в себе оба мира, но не в гармонии, как прежде, а в столкновении и борьбе.

Тревоги Флоренции

Экономические сдвиги конца XV и начала нового столетия, связанные с перемещением торговых путей в результате великих географических открытий, привели не только к расширению границ познанного мира, но и к перемещению центров экономического развития в Европе. Постепенно Италия утрачивает свою роль ведущей страны в развитии новорожденного капитализма.

Как-нибудь продержаться, плывя по течению, — стало единственной целью новых нерешительных лидеров Флоренции. Ибо власть ныне досталась самым бесцветным представителям флорентийской буржуазии, из тех зажиточных семей, которые относились с угрюмой недоброжелательностью к экстравагантностям блестящего правления Медичи, что затем не помешало им отправить на костер и зачинщика антимедичейской «смуты» Савонаролу.

Честный, но бесцветный, новый несменяемый глава исполнительной власти пожизненный гонфалоньер Пьеро Содерини, командующий вооруженными силами и первое лицо республики с 1502 г., по определению историка Гвиччардини, был человеком скорее управляемым, нежели управляющим.

На смену гуманистически восторженным панегирикам покаянно умершего Пико делла Мирандолы приходят иные суждения о человеческих возможностях и началах Леонардо да Винчи, а затем и Макиавелли, где человек выступает не только потенциальным олицетворением благородства, но и носителем многих дурных качеств, часто жертвой собственной слабости, невежества и предрассудков, порожденных случайностями его бытия. Это не полная утрата гуманистического пафоса, но более объективное и холодное восприятие человека, менее романтическое, более трезвое объяснение сути его побуждений. С ощущением возрастающих исторических, экономических, политических и духовных противоречий и сложностей обостряется драматический характер борьбы за утверждение светлых духовных начал.

Но то, что для скептических душ Леонардо да Винчи и Макиавелли становится непреложно объективною данностью, для уязвленного сердца не утратившего энтузиазма Боттичелли составляет источник незатухающей боли и последних его потрясений в искусстве. Как с дрожью признается Данте своему предку Каччагвиде, встреченному в Раю:

«Я вижу, мой отец, как на меня Несется время, чтоб я в прах свалился»,

устоять на ногах было теперь мудрено — тем более Сандро с его костылями. Прежде он мог еще любить или ненавидеть незаурядных людей, стоявших у власти во Флоренции. Нынешнее правительство расчетливо-мелочных торгашей не стоит ни ненависти его, ни любви. Взор его поневоле обращался за пределы Флоренции, ибо вокруг чиновничьей республики назревали события нешуточные… Словно месть флорентинцам за недавнее двоедушие на город надвинулась новая тень — в лице папского сына Цезаря Борджа. Этот отрекшийся от духовного звания одержимый честолюбец, вырвав себе у французского короля титул герцога Валентино, а у нежного родителя Александра VI звание гонфалоньера — полководца церкви, собрав войско отборных наемных головорезов, держит присмиревшую республику бюрократов в беспрерывном напряжении и неутихающем страхе.

Завоеватель

Подобно Франческо Пацци у Макиавелли, Цезарь «решил приобрести то, что ему недоставало, ставя на карту все, что у него имелось». Сущность его главной идеи свелась к двум взаимопроникающим мотивам: «цезаризму» и объединению Италии в его, Валентино, железном кулаке. Он дерзко поставил себе основною задачей создание на Апеннинском полуострове единого мощного государства, а для начала — королевства в центре страны и Лациуме. Всю свою жизнь посвятив этой цели, из расчета женившись на французской принцессе Шарлотте д’Альбре, он поддержал захватническую политику Людовика XII, хотя втайне ненавидел французов.

В сущности, это была все та же многолетняя боль раздробленной Италии — старинная идея ее единства, которой еще не так давно бредил артистический миротворец Лоренцо Медичи и которой церковно — «соборным» путем добивался даже альтруист Савонарола. Только в корне различны были средства и методы. Тонкому дипломатическому пути Медичи — главным образом мирных переговоров — новоявленный герцог противопоставил свою дипломатию плаща и кинжала, путь заговоров вместо договоров и тактики откровенных завоевательных агрессий.

Заручившись в 1499 г. поддержкой нескольких отпетых кондотьеров, Борджа приступает к экспроприации чужих территорий. Он овладел Пезаро, выгнав оттуда бывшего мужа сестрицы Лукреции Джованни Сфорца. Та же участь постигла вдову Джироламо Риарио Катарину Сфорца в Форли, где герцог подвергает эту воинственную даму — «первую даму Италии» — всяческим унижениям. Зато в Урбино Цезарь доказал свою литературную образованность, прибрав к рукам целую библиотеку и лишив таким образом «честного кондотьера» Федериго да Монтефельтро его главного сокровища. Борджа затем захватил и Римини. Так и полетели одна за другой короны с голов маленьких итальянских владетелей, разбиваясь, как пустые незначащие стекляшки. Случалось, летели и самые головы…

Флоренцию повергали в трепет известия о все новых кровавых расправах Борджа. И это касалось лишь более или менее венценосных особ, тогда как количество простых, незначительного положения людей, ставших жертвами жестокости папского ставленника и его солдатни, вообще трудно определимо. В итоге Цезарь получает от заботливого и восхищенного его энергией родителя звание герцога Романьи, Имолы, Фаэнцы, Форли, Римини, Пезаро и Фано… Валентино едва исполнилось двадцать семь лет, но он уже чувствовал себя повелителем доброй половины Италии, Рима и самого святейшего отца.

Тем временем его главные кондотьеры — мелкие тираны средней Италии Орсини, Савелли, Бальони, Вителли и Оливеротто да Фермо, видя, как бесцеремонно расправляется герцог с подобными им, заподозрили, что скоро пробьет их час. Сговорившись, мелкие хищники ждали только более удобного момента, чтобы восстать против своего сюзерена, дабы «не быть съеденными драконом». Втайне от Борджа мятежники обратились за содействием и помощью к Флоренции и Венеции, но обе осторожные республики заняли выжидательную позицию.

24 июня 1502 г. секретарь Совета Десяти Никколо Макиавелли в качестве посла приехал в захваченный герцогом Урбино. Энергия и отвага Цезаря вызывают невольное восхищение умудренного в дипломатических битвах Макиавелли и кажутся ему вершинами политического искусства. В Борджа его поразил сплав расчетливого ума с целеустремленной и властною волей к действию, дерзость, которой сам он не обладал, и решимость, которой вечно рассудочный секретарь вовсе не отличался.

Посланный, чтобы своим хитроумием воздействовать на Валентино, хладнокровный мудрец сам угодил в зону его воздействия и был по меньшей мере нейтрализован в своей активности. А Цезарь, от которого не укрылось произведенное им впечатление, то и дело, разжигая, дразнил заинтригованное любопытство законника, тешился им, поигрывая с ним грациозно-небрежно, словно кошка с полупридушенной мышью, то распускающая когти, то прячущая их.

В последний день уходящего 1502 г. герцог неспешно приблизился к городку Синигалии, где с немалыми силами сосредоточились все заговорщики. Изображая полное неведение их намерений, давно известных ему, Борджа сумел добиться того, чтобы они расположили войска вне города, свои же искусно распылил, разбив на мелкие отряды, что совершенно скрывало их истинную численность и усыпило бдительность мятежников. Тем более что сам Валентино вступил в Синигалию с видом чуть ли не смиренного просителя. Ставка на неожиданность целиком оправдала себя — все до единого заговорщики клюнули на умело разыгранный спектакль. Первым является Вителоццо Вителли, не без оснований подозревавший о наибольшей ненависти к себе Цезаря Борджа. Свирепый кондотьер, присмиревший, как ягненок, безоружен и с беретом в руках. За ним, как притянутые незримым магнитом, последовали, потянулись в той же позиции герцог Гравины, Паоло Орсини и Оливеротто да Фермо. Цезарь, непроницаемый, как всегда, встречает главных мятежников самым невозмутимым спокойствием, что притупляет в них все подозрения.

Войдя с мятежными «капитанами» в резиденцию, любезный Борджа с той же невозмутимостью велит их арестовать. Затем обезоружить их отряды в предместье. И началось! За час до нового года секретарь Десяти потрясенно строчит Синьории, что, видимо, пленников завтра уж не будет в живых. Он не ошибся — к утру 1 января 1503 г. все заговорщики молниеносно казнены.

Впоследствии Макиавелли станет истинным певцом «резни в Синигалии», не уставая умиляться этим «прекраснейшим обманом» — как он его назовет, как истинным шедевром стратегии и тактики. Новогодняя ночь, которую Валентино устроил отколовшимся вассалам, будет сердцевиной Макиавеллиева трактата «Государь», посвященного идеалу правителя — военачальника и политика, диктатора милостью божией, реформатора и создателя новых законов, чья непреклонная воля способна сокрушать все препятствия. Политический авантюрист Цезарь Борджа в значительной степени послужил этому идеалу моделью.

Помимо Макиавелли свидетелем пресловутого «прекраснейшего обмана» был и другой человек, казалось бы, далекий от всякой политики — Леонардо да Винчи. Правда, в отличие от велеречивого секретаря Десяти он хранил загадочное молчание. Всего удивительней, что к пугающей личности Борджа испытывали слабость многие весьма значительные и вполне добропорядочные лица. Не напрасно множество предполагаемых «легендарных» его портретов приписывают поныне кисти лучших живописцев эпохи — Рафаэля, Джорджоне, Тициана и Леонардо.

Блуждания Леонардо

Флоренции все более солоно приходилось с таким агрессивным «другом», который то предлагал ей себя самого в кондотьеры, то требовал изменения формы правления и даже призвания изгнанных Медичи — то есть фактически уничтожения всех достижений и без того шаткой ее независимости.

Все требовали с республики за ее независимость денег, в том числе император и французский король, вынуждая на самые кабальные договоры. Но соглашения с Францией, ставшего их результатом, явно недостаточно, чтобы удовлетворить Борджа, который продолжал точить на республику зубы и неспешно подкрадывался к трепетавшему городу, в то же время заигрывая с мятежной Пизой, недвусмысленно давая понять Флоренции, что в случае сопротивления намерен поднять против нее всю Италию. Таким образом, флорентинцы не раз обречены были видеть страшного врага у самых своих ворот.

Куда девалась обычная их веселость! В те дни они точно совсем разучились улыбаться — на улицах мелькали сплошь деловые или озабоченные лица. В один из подобных далеко не прекрасных дней 1500 г. в городе после долгого отсутствия объявился Леонардо да Винчи. И сразу же всколыхнул тревожно угрюмое затишье своим картоном к «Святой Анне» — вторым вариантом того, который он выполнил еще в Милане. Теперь во Флоренции Леонардо загорелся желанием написать образ для центрального алтаря церкви св. Аннунциаты, заказ на который был отдан уже преуспевающему ученику Боттичелли — обходительному и кроткому Филиппино Липпи. Последний, узнав о желании маэстро, будучи на пять лет моложе и особенно не нуждаясь в заказах, тотчас любезно отказался от работы в пользу винчианца, «дабы тот, только вернувшись на родину, одарил ее произведениями своего гения». Сын фра Филиппо отлично знал цену и Леонардо и себе самому.

Тот начал работу в помещении при церкви. И вот после пасхи 1500 г. картон «Св. Анны» был выставлен в монастыре св. Аннунциаты на всеобщее обозрение. Давно Флоренция не видела подобного праздника. В течение десяти дней туда бежал и там толпился народ, созерцая большой рисунок Леонардо благоговейно и потрясенно, как некое чудо.

Сияние славы Леонардо в те дни достигает зенита. Под гипнозом ее даже французы, простив ему близость к злосчастному Моро, разрешают получить аренду на подаренный тем земельный участок и обещают закончить неприятную художнику многолетнюю судебную тяжбу с миланскими заказчиками из-за незавершенной «Мадонны в скалах». Герцог Феррары в свою очередь хлопочет в Милане о получении модели многострадального «Коня» — памятника миланскому властителю Франческо Сфорца, которого он задумал использовать уже для собственного монумента. Даже неповоротливое флорентийское правительство засыпало художника заказами, от которых он, впрочем, не знал, как отделаться.

Казалось, уже вся Италия заискивала перед ним ради его картин, а следом за нею и Франция — но он предпочитал возиться со своими непонятными научными чертежами. Однако внезапно прекратил работу над окончанием «Св. Анны», над почти готовой моделью летательной машины и, ни с кем не прощаясь, сорвался и поскакал вслед политическому авантюристу Борджа.

Но что прельстило прохладно-спокойного винчианца в головокружительной карьере вечно беспокойного Цезаря? Быть может, упоение жизненной битвой, ослепительная потребность риска, побуждавшая ежечасно играть со смертью, все то, что не могла ему дать по-буржуазному поскучневшая осторожная до робости нынешняя Флоренция. К тому же нечто затрагивало и его эстетическое чувство, интригуя его: «кровавая собака», пугало всей Италии, оказывается, молод и хорош собой, имеет благовоспитанные и даже вкрадчивые манеры, всем своим обликом напоминая скорее интеллектуала, артиста, нежели разбойника с большой дороги, каким его ославила молва. Впрочем, неприглядные «художества» этого «артиста» творились с живым человеческим материалом.

Летом 1502 г., когда под гнетом Борджа застонала вся центральная Италия, и непосредственно после казни вероломно захваченного Цезарем Асторре Манфреди, юного владетеля Фаэнцы, ужаснувшей всех своей жестокостью, Леонардо да Винчи приступает к службе у герцога. Учитывая пятидесятилетний возраст маэстро, это было с его стороны и колоссальным вызовом и риском. Но он никогда не дорожил общественным мнением, поступая исключительно так, как требовали того его научные и художественные интересы, а, возможно, порою и прихоть.

В период крушения многих своих замыслов, которое повлекло за собою падение Моро, он хотел одного — в полной мере использовать остаток своих дарований и сил, служа хоть самому дьяволу. А герцога Валентино, феерическим метеором возникшего на его пути, многие уже во всеуслышание называли исчадием ада. Плачевная участь недавнего покровителя ничуть не оттолкнула винчианца от службы новому тирану — он сам предложил ему свои услуги. Стареющему Леонардо, так и не нажившему состояния, несмотря на все сокровища своего гения, и в очередной раз оказавшемуся на мели, Борджа подоспел как раз вовремя.

А умный Валентино в свою очередь не мог не оценить потенциальной мощи такого имени — со свойственной ему стремительностью деспот предоставил Леонардо самые широкие возможности, несмотря на то, что его предупреждали о медлительности и творческих капризах художника. С июля 1502 г. Леонардо в качестве главного военного инженера Борджа не знает покоя, в разъездах по Умбрии, Романье, Тоскане инспектируя и подготавливая крепости, рвы, каналы, укрепления, осадные машины и огнестрельные орудия. Ему дана лично Цезарем охранная грамота, подтверждающая неограниченность его полномочий. Пользуясь редкою свободой действий, Леонардо усовершенствовал модели многих пушек и предложил герцогу новую систему укреплений, удержавшуюся затем более двух столетий. Ныне вместо лирических окутанных воздушною дымкой пейзажей он чертил стратегические карты, выполняя эти практические пособия на уровне произведений искусства, вкладывая в них все свои обширные познания о рельефе земли, воде и растительности. Вместо недавних чертежей мирных машин и станков, вместо утопических проектов идеального города в тетрадях его возникают наброски ужасающих осадных и стенобитных орудий и жутковатых сооружений — отдаленных предтеч современного танка, в своем роде не менее «идеальные» и кажущиеся еще страшнее от изысканной техники их исполнения.

И все-таки честолюбие погубило когда-то даже древнего Цезаря — едва только оно возобладало над строгим расчетом. Макиавелли, проявляя в пылу внезапного увлечения обычно несвойственную ему наивность, даже по возвращении во Флоренцию переживая малейшие перипетии «цезаристских» авантюр, все еще ждал от герцога новых побед, в то время как Леонардо уже словно провидел недалекое крушение всех грандиозных планов.

Через два месяца после триумфа «прекраснейшего обмана», не выдержав бешеного темпа неостановимых продвижений неутомимого узурпатора, устав от постоянной спешки лихорадочных переездов, флорентинский «маг» покидает стан Борджа.

«Битва гигантов»

В марте 1503 года Леонардо да Винчи опять во Флоренции. Как и в первый его приезд, он не однажды встречается с Сандро Боттичелли, но теперь они вовсе не находят общего языка. Отсутствие взаимопонимания с флорентинскими художниками отчасти послужило причиной двусмысленной леонардовской «авантюры» с Валентино, и все же казалось, что ныне он вернулся насовсем.

В искусстве Флоренции, где преобладали теперь фигуры вроде Лоренцо ди Креди или Пьеро ди Козимо, царила переходная стадия. И главное, бывший друг винчианца Сандро явно сходил со сцены преуспеяния и славы, и не только он, но даже его не старый еще ученик, нервный и деликатный Филиппино Липпи. Только выходящие на сцену фра Бартоломео и Микеланджело — оба рождения 1475 г., были все еще, как болезнью, захвачены отзвуками учения Савонаролы и еще больше — хотели они того или нет — влиянием самого Леонардо в том, что касалось живописи.

Теперь он решает дать синтез своих живописных и научных исканий. Сначала в портрете жены флорентийского купца Моны Лизы дель Джокондо, где соединяет духовное с телесным в глубоко продуманном сопряжении. Чтобы добиться этого без малейшего шва, следовало взглянуть на все как бы со стороны взором пытливого аналитика и наблюдателя, хоть и не без поэтического флера. Леонардо умел это в высшей степени. Углубленная работа над этим необыкновенным, лирическим и вместе «интеллектуальным» портретом начинается сразу по возвращении и длится четыре года.

Тогда же он интенсивно занимается анатомией в Санта Кроче, на трупах казненных, которые выпрашивались у грозного Совета Десяти. Занятия эти побуждают Леонардо писать трактат по биологии, с подробными разделами о деторождении и кровообращении. Таким образом, создание одухотворенного образа красавицы идет параллельно аналитическому бесстрастию анатомических исследований, рисунков и штудий — контрасты вполне в леонардовском духе.

Осенью 1503 г. ему подоспел заказ от самого гонфалоньера Пьеро Содерини, который пытался поддерживать былой престиж флорентинских правителей по части просвещенного меценатства. Леонардо должен украсить фреской залу флорентийского Большого Совета, отстроенную архитектором Кронака еще в 1496 г. Тема росписи — победа при Ангиари 1440 г., когда флорентинцы разбили кондотьера Никколо Пиччинино, состоявшего на миланской службе. Флорентинские «мужи Совета» немало гордились этой победой, особенно в последующие бесславные десятилетия.

24 октября Леонардо приступил к работе по обыкновению неспешно, начав с подготовки картона в Папском зале монастыря Санта Мария Новелла.

Проблему группы он по-разному разрешил в миланской «Тайной вечере» и флорентийской «Святой Анне». В «Битве при Ангиари» — новый аспект проблемы — сбившаяся в клубок масса сражающихся людей и коней. Этой работой и этой проблемой по обыкновению весьма интересуется Микеланджело, по словам Вельфлина, «с первых шагов законченная личность, почти страшная своей односторонностью». Она в том, что Буонарроти видит весь мир исключительно глазами ваятеля, для которого многообразие вселенной словно не существует. Зато в своей сфере проявлений пластической энергии он стремится «напрягать все художественные средства до последних возможностей».

С яростью прирожденного борца Микеланджело давно уже рвался вступить в открытое соревнование с прославленным мастером. Наконец ему удается добиться желаемого. В августе 1504 г. оправдались давно носившиеся слухи — Микеланджело получает от Содерини заказ на роспись противоположной стены залы Кронака.

Он должен запечатлеть приятные воспоминания флорентинцев о давней победе при Кашине над вечно мятежными пизанцами в 1304 г. Как леонардовский, и этот сюжет с явным намеком. От обоих художников ждали не скрупулезно точного воспроизведения исторических событий, но непосредственных аналогий с насущною современностью. Через них Леонардо и Микеланджело должны декларировать свое понимание искусства. Не откладывая в долгий ящик, стремительный Буонарроти приступает к огромному картону в помещении больницы Красильщиков Сан Онофрио.

В феврале 1505 г. оба соперника кончают свои картоны друг против друга в зале Большого Совета, как некогда Боттичелли и Гирландайо в живописном поединке в церкви Оньисанти. Но здесь уже состязались не сверстники, а стареющий великий маэстро с начинающим гением, дерзким и смелым. Так что в связи с обеими «битвами» завязалась поистине «битва гигантов», как очень скоро окрестили ее флорентинцы. Оба картона предназначались стать и несомненно стали новым словом в батальной живописи, до этого решавшейся чисто декоративно.

Задача картонов в основном тождественная — изображение незаурядной человеческой личности в момент предельного напряжения всех сил, когда ей неведомы ни утомление, ни слабость. Задача особенно притягательная для Микеланджело, который мог развернуться вполне, поскольку батальный сюжет предоставлял много возможностей блеснуть анатомическими познаниями в необычности положений готовых к битве мужественных тел. Вазари в восторге отмечал именно эти достоинства в изображении внезапной тревоги в стане купающихся солдат — «люди, запутавшиеся в одежде» в «самых необыкновенных положениях» и «труднейших ракурсах».

Первоначальные наброски, сделанные Буонарроти к картону, обнаруживают, с каким упорством разрывал он опутавшее его «сладостное сфумато» невольного влияния Леонардо.

И в окончательном варианте ему удается выразить исключительно собственный взгляд. В фигурах с нарочито подчеркнутой физической силой автор пытался передать основу основ искусства Возрождения — человека, утверждающего себя в полном сознании своих возможностей и торжестве своей цельности, не зависящих от какой бы то ни было божественной или земной власти.

Все же пылкому Буонарроти, горевшему соревновательным огнем, не вполне удалось объединить свои обнаженные или полуобнаженные титанические фигуры в цельную живописную группу — фактически композиция распадалась на восемнадцать отдельных великолепных фрагментов. Законченный картон «Битвы при Кашине» «с великим шумом» был перенесен в Папскую залу. Затем как истую «школу художников» — школу анатомии в особенности — его переправили в верхнюю залу палаццо Медичи, откуда, уже разрезанным для удобства изучения на куски, его, буквально растащив по частям, пустили по рукам мастера уже следующего поколения.

В отличие от героичности картона Микеланджело в леонардовскую «Битву при Ангиари» не вошло ничего от отважной гражданственности соперника. В основу пейзажа своей «Битвы» Леонардо положил точную и детальную карту местности, сделанную еще на службе у Борджа. Но не только карту — свое впечатление от опустошенности этих мест, разоренных войной, как и во времена Пиччинино. И в этот сугубо реальный ландшафт художник поместил всадников в фантастических одеяниях, которые делали их обладателей не столько наследниками античности, как микеланджеловская героическая обнаженность, сколько представителями воинского сословия всех времен. А «сфумато», обычно окутывающее все предметы нежною мирно мерцающей дымкой, здесь рождается, говоря словами Леонардо, «дымом артиллерийских орудий, смешанным в воздухе с пылью».

Но больше, нежели огненно-дымное мутное облако, леонардовских бойцов ослепляет ярость, дошедшая до такого накала, когда уже не отличишь своего от врага. Налюбовавшись на доблести «нового Цезаря» и его разбойных «легионов», Леонардо по свежим следам с неприкрашенною суровостью выявляет трагическую бессмысленность человеческой бойни, обнажающей в ее участниках самые низменные страсти. В картине, призванной увековечить торжество патриотического долга, они вытесняют все более человечные чувства. Ибо для Леонардо «без различия флага» одинаково подл всякий, вздумавший поднять руку на себе подобного. Поэтому его защитники патриотического знамени обесчеловечены не менее, чем те, которые в бессмысленной ярости рубят и рвут его древко.

Тем больнее за человека, что бешеная неукротимость эта запечатлена в чудовищно искаженных аффектом ненависти и гнева и все же прекрасных чертах этих воинов. Совсем как обманчивый тонкий профиль корректного Борджа, с необычайной легкостью в ярости переходивший в хищно-животное, нечеловеческое состояние. Лица участников «Битвы при Ангиари» свидетельствуют о силе незаурядности, которую бессмысленная абсурдность войны заставляет служить одному — разрушению. И саморазрушению — прежде всего.

Быть может, именно в знаменательные для генерального сражения двух «Битв» в зале Большого Совета дни от Сандро Боттичелли окончательно ускользнуло его первенство во флорентийском искусстве. Другие не только захватили инициативу, но вовлекли в водоворот своих сложных художнических отношений всю Флоренцию.

Весь город следил с затаенным дыханием за всеми перипетиями молчаливого, но грозного поединка двух «гигантов», перевернувшего Флоренцию и возродившего в флорентинцах их прежний удивительный энтузиазм к искусству. Однако жестоко правдивый картон Леонардо скорее ошеломил, нежели обрадовал чиновников, управляющих ныне республикой. Большинству ее граждан, и даже не только магистратов, понятнее был молодой конкурент винчианца, представивший облагороженно-идеальное отражение красивой патриотической войны как полезного испытания, вырабатывающего из всякого мальчика исполненного доблестей мужа. Вполне прямодушный, юношески горячий гимн микеланджеловской «Битвы» нечаянно польстил самолюбию бесцветного Содерини, который порою любил рядиться в тогу древнереспубликанских достоинств.

Втайне гонфалоньер был бы весьма не прочь, чтобы и старый «маг» флорентийской живописи воспел те древнеримские добродетели, к которым удобней подладиться им, измельчавшим современникам. Но вместо того Леонардо выразил безразличие ко всякому гражданству, слишком близко познав изнанку общеитальянской братоубийственной политики войны, в безобразном дымно-кровавом хаосе которой смешались и переплелись, сцепившись намертво, как герои его картона, итальянцы, испанцы, французы, швейцарцы, герцоги, короли, епископы, бандиты, наемники и кондотьеры.

Разочарованные в своих пропагандистских замыслах отцы города уже не столь принципиально настаивали на скором и обязательном завершении леонардовского заказа. Но зале Кронака не повезло вдвойне. Так и не начав росписи, внезапно уезжает в Рим по срочному вызову папы Микеланджело. Леонардо, вздумав испытывать на своей фреске новый грунт, уже поставив под нею жаровню для ускорения просушки, скоро обнаружил, что с верхней части ее стекает краска, заодно заливая и хорошо подсохшую нижнюю. Неистребимая страсть к экспериментам в очередной раз погубила его начинание.

Синьория так и не дождалась законченных росписей ни от кого из соперничавших корифеев. И Пьеро Содерини потерпел таким образом неудачу в попытке покровительства высокому искусству, как, впрочем, во многом другом. Единственное, что осталось осторожному правительству на память о баталии двух флорентинских художественных «гигантов» — два огромных картона, на которых учились юные дарования. Знаменитости будущих времен, такие, как Рафаэль и Рубенс, с увлечением копировали их.

Прощание с Леонардо

Близился грустный финал сложных взаимоотношений Леонардо с Боттичелли. Своеобразная дружба, порой обострявшаяся почти до вражды, — одна из многих загадок обоих вечно таинственных художников. Не случайно в своем «Трактате о живописи» Леонардо называет по имени только Сандро, не удостаивая упоминанием, кроме «нашего Боттичелли», никого из современных ему живописцев. В этом и преднамеренность и случайность. Винчианец словно беседует с Боттичелли на страницах своего артистического «дневника», и запись бесед полна неостывшего жара недавних споров. Недолгое время спустя и этот несчастный, фактически единственный собеседник исчезает из Кодексов того, кого не напрасно позднее назвали «гением интеллектуальной энергии».

Подобно Леонардо да Винчи, у Боттичелли, в сущности, никогда не было по-настоящему близкого друга, перед которым он всерьез захотел бы излить свою душу. У Леонардо — от ясного сознания своего крайнего превосходства, у Боттичелли — от не лишенной того же сознания чрезмерной его ранимости. Хотя, подобно Сандро, у Леонардо также имелась в Милане своя «Академия» — отфильтрованный кружок избранных умов. И все-таки оба существуют без подлинного друга, несмотря на то, что тот и другой часто бывали окружены целой толпою приятелей, прихлебателей, учеников и поклонников.

Леонардо, незаконный сын нотариуса и крестьянки, в сущности, как и Боттичелли, выходец из народа, однако оба не пожелали довольствоваться положением «скромных ремесленников», став первыми во Флоренции выразителями определенного «аристократизма» в искусстве и жизни, дотоле неслыханного среди итальянских художников. Удовлетворяя эти честолюбивые стремления, винчианец жил не по средствам, постоянно тратясь на изысканные пристрастия к дорогой одежде и породистым лошадям. А Сандро, большой любитель кутнуть, пожалуй, даже превосходил его в безудержном транжирстве.

Но Боттичелли, не менее Леонардо внутренне чуждый своей семье, так и не сумел преодолеть своей житейской от нее зависимости, не нашел в себе сил от нее отказаться. А Леонардо стал одним из первых бродячих артистов-скитальцев, целиком оторвавшихся от своей среды. И это не объяснить только тем, что Леонардо в жизни был исключительно организованным, а Сандро несобранным и безалаберным. Лишь в замкнутых рамках своей души — своего искусства — Боттичелли сохранил ото всех строгую автономность. Леонардо всю жизнь искал полной независимости во всем, Боттичелли даже не делал таких попыток — ему было достаточно внутренней свободы творить и тратить себя безоглядно. Леонардо и Сандро — сближение на раннем этапе этих двух искателей новых путей было так же естественно, как охлаждение и расхождение впоследствии. Леонардо изначально поставил себя как бы в стороне — фактически почти вне общества, что, впрочем, не мешало ему разрешать отдельные его проблемы. Однако в леонардовском решении эти последние с неизбежностью обретали глобальные, вселенские масштабы, мерилом которых, правда, служил человек, но человек этот выходил неизбежно гигантом под стать самому винчианцу. Боттичелли, по-своему не меньший индивидуалист, все-таки оставался в гуще общества и оттого сделался чутким выразителем его внутренних трудноуловимых колебательных состояний, его еще не осмысленных логикой сокровенных надежд, его духовных взлетов и заблуждений. Леонардо, участвовавший в походах Борджа, тем не менее лишь наблюдатель, стоящий над всякою схваткой; тогда как Боттичелли, не сделавший за всю жизнь ни единого военного рейда, все же идейный соучастник всего происходящего.

Но не напрасно Сандро, бывший только на семь лет старше, считается в искусствоведении художником XV века, тогда как Леонардо — представителем Высокого Возрождения XVI века. Ибо он первым приходит в живопись не только как художник, но как исследователь, чьи художественные идеалы нашли продолжение у завершителей Ренессанса Рафаэля и Корреджо. Для Леонардо, как и для Сандро, в основе поэтики живописи — священное «неистовство», то есть активное вдохновение, а не созерцание, не умозрение. Но если «неистовство» Боттичелли во многом совпадает с трактовкой пустившего его в оборот Марсилио Фичино, воплощая духовную одержимость, томление и порыв к сверхчувственному, то для Леонардо то же самое вдохновение определяется в большей степени реальным опытом, страстным пафосом изучения и анализа всех природных вещей. У Боттичелли анализом верховодит опять-таки его воображение.

Справедливым представляется боязливый вывод Вазари, который он исключил из последнего варианта своей биографии Леонардо да Винчи: «И таковы были его причуды, что, философствуя о явлениях природы, он стремился распознать особые свойства трав, продолжая в то же время наблюдать превращения неба, бег луны и пути солнца. Вследствие чего он создал в своем уме еретический взгляд на вещи и, не согласный ни с какою религией, предпочитал, по-видимому, быть философом, а не христианином».

Сандро, напротив, всегда во что бы то ни стало необходимо верить — в наслаждение ли, в искупление, но непременно всецело и безраздельно, иначе жизнь его подрывалась в самом корне и мир его шатался. Леонардо куда свободнее было верить единственно в себя самого, полагаясь во всем в первую очередь на собственные силы, масштабы которых он знал лучше всех, безуспешно пытавшихся его постигнуть. Сандро и в самопонимании, столь ему близком, в сущности, всю свою жизнь бродит на ощупь. Это и создает зачастую надчеловеческий взгляд Леонардо и «человеческую, слишком человеческую» подоплеку нравственных метаний Боттичелли.

Винчианца, вечно погруженного в вопросы высокоэстетические и научные, этически-нравственная сторона жизни меньше всего занимала, Боттичелли весь целиком существует в атмосфере нравственных вопросов. Не напрасно и краски в боттичеллевской живописи подаются как знаки скорее эмоционально-духовных, нежели природных состояний, вопреки практическим выводам Леонардо.

В отличие от винчианца, соперничавшего в своем творчестве с природой, Боттичелли никогда себя с нею не отождествляет, изначально противопоставив ей себя как создателя мира иного — мира человеческой культуры. В противоположность Сандро в искусстве Леонардо никогда не было никаких литературных иллюстраций, почти никакой истории — одна природная действительность, очищенная от всего случайного, словно отфильтрованная в самом сущностно необходимом.

Доказывая на страницах своих трактатов превосходство живописи над поэзией как искусства более близкого жизненной истине, Леонардо имел в виду живопись с теми достоинствами осязательной реальности, которых, как с сожалением отмечал он, было лишено пропитанное литературными ассоциациями искусство Боттичелли. В конечном счете Леонардо упрекает Сандро за его равнодушие к миру природы, в котором человек — только частичка ее бесконечно безмерного величия.

Так выясняется основное различие: Леонардо стремится изведать все тайны природного космоса, а Боттичелли — человеческого. Леонардо — художник-исследователь окружающего мира, Сандро — певец исключительно внутренней жизни души. Поэтому последнему в значительной степени принадлежит первенствующая роль в утверждении субъективности в итальянском искусстве Возрождения. И непревзойденным гением объективности в нем остался Леонардо. Но именно в неподражаемой «узости» Сандро была его главная сила, позволившая изучать единственный его «предмет» — психику человека — с невиданной до того подробностью и поэтической углубленностью. И именно непомерная «широта» винчианца не позволяла ему признать это. Он полон пафоса неожиданных открытий. Боттичелли — скорее, неожиданностей характера.

Сандро никогда не делал злых «карикатур», как Леонардо, у которого они служили антитезой его идеалу, но сам боттичеллиевский идеал предполагал некоторое уклонение к гротеску. Если пойти еще дальше, то возникает экспрессия его поздних вещей, также порою на грани «карикатуры». Но главная разница в том, что Леонардо при трансформации и «сдвигах» показывает неизменность определенных человеческих характеров, тогда как Боттичелли — изменчивость их градации. «Неправильность» его образов, их постоянная колебательность находятся где-то между обеими крайностями красоты и уродства у Леонардо. И это симптоматично, ибо вся вселенная с невиданной силой замкнулась для Сандро на человеке, в образе которого он впервые с такою интимной проникновенностью уловил не только возможность гармонии, но и душевную трещину, обрыв связей.

В конечном счете у Леонардо его противоречия или, точнее, богатейшее разнообразие качеств, уживались если не в полном согласии, то в подобии определенной высшей гармонии. Противоречия Боттичелли разрывали его — внутренняя борьба характерна для всех этапов его развития. Противоречия терзали его, но они же углубляли и двигали его искусство. Сведение всех жизненных диссонансов в конечную гармонию картины было главной задачей Леонардо.

Согласно замечанию Уолтера Патера, он, «обладая тайными и недозволенными знаниями», странным образом «невредимо проходит через самые трагические события, постигшие отчизну и его друзей как человек, явившийся случайно или с секретной миссией». Чуждый привязанности к месту, Леонардо по склонности сделался «гражданином мира». Сандро Боттичелли до мозга костей был гражданином своей Флоренции, заблуждавшимся, но непременно преданным ей. Отсюда понятна та странность, что столь спокойному человеку, как Леонардо, никогда не сиделось на месте, а беспокойный его коллега ни разу не смог оторваться надолго от родины. Боттичелли неизменно радовало благополучие и страшили бедствия Флоренции.

Это обусловило диаметрально противоположный подход Леонардо и Боттичелли к животрепещущей для всей Италии «проблеме Борджа». Леонардо с любопытством завзятого экспериментатора, иногда переходившим в холодное любование, наблюдал в стане хищника, к чему может привести бесконтрольное утоление политической и человеческой необузданности. Но Сандро Боттичелли ненавидел Борджа последнею горькой ненавистью в своей жизни — как последней любовью его стал Савонарола. Тем большее негодование, а затем и неприязнь до содрогания должна была вызвать у него непонятная позиция бывшего друга.

Взаимные счеты между Леонардо и Флоренцией тоже все более запутывались. Потерпев неудачу с фреской «Битва при Ангиари», автор не желает даже смотреть на нее. Все более озадаченная его причудами Синьория и вышедший наконец из последнего терпения многотерпеливый Содерини требуют либо закончить работу, либо возвратить им уже затраченные деньги. И это как раз в то время, когда французский наместник Милана Шарль д’Амбуаз, главнокомандующий французскими войсками миланский кондотьер Тривульцио и наконец сам король Людовик XII наперебой заигрывают с художником.

В июне 1506 г. он по вызову д’Амбуаза, маркиза де Шомон, отбывает в Милан с обязательством Синьории вернуться через три месяца или уплатить неустойку. В Милане флорентинский «маг» обрабатывает свои многочисленные разрозненные записи, намереваясь составить свод сочинений по всем отраслям науки. Из-за этого он надолго задерживается с возвращением. В апреле 1507 г. Леонардо особым предписанием Людовика XII получает виноградник, подаренный некогда еще Лодовико Моро, а в начале мая выплачивает заждавшейся Синьории пресловутую неустойку, сняв таким образом с себя обвинение в оскорблении столь чувствительной чести республики. Французы помогают ему закончить многолетний судебный процесс из-за неоконченной «Мадонны в скалах», а также обещавшую столь же затянуться унизительную тяжбу с родными из-за отцовского наследства. Теперь все концы были обрублены — и ничто уже не связывало Леонардо с неласковой родиной. Во Флоренцию он больше не вернется.

24 августа 1507 г. въехавший в Милан Людовик XII, растроганный великолепием праздника, устроенного в его честь беглым гением, окончательно выпрашивает его у Флоренции уже в качестве «нашего милого и любимого Леонардо да Винчи, нашего придворного художника и инженера». И новоявленный верноподанный французского монарха покидает негостеприимную для него землю Италии, увозя с собой, словно в качестве грустной памятки о Флоренции, манящую и загадочно улыбчивую «Джоконду» — одновременно любовь свою и художественное кредо, — с которой не в силах расстаться.

В последних картинах, исполненных им в промежутке между Ломбардией и Францией, «джокондовская» улыбка, доведенная до такого совершенства в портрете Моны Лизы, становится все более подчеркнуто чувственной, скептичной и горькой на болезненных и двусмысленно красивых лицах «Вакха», «Иоанна Крестителя» и «Леды». Печать пресыщения и усталости все явственней проступает на них.

В зрелой и меланхолической фигуре нагой «Леды» как бы навсегда замирает в рафинированно змеящейся линии обольстительно женственный изгиб, который некогда столь выявлял девственную прелесть боттичеллевской «Венеры». Глаза леонардовской «Леды» опущены долу с аффектацией не столько застенчивости, сколько умудренного кокетства.

Соблазнительная картина украшала резиденцию французских монархов вплоть до того достопамятного момента в XVII уже веке, когда впавшая в непомерно религиозное рвение последняя фаворитка «Короля-солнца» Людовика XIV мадам де Ментенон, в приступе благочестивого ханжества инспектируя королевскую коллекцию, совершила акт редкостного вандализма, повелев уничтожить «Леду» как нечто безнравственное.

А Леонардо да Винчи суждено было умереть на чужбине…

Откровение «Рождества»

В смутный период Италии бродили и поднимались со дна души народа таинственно темные слухи — на рубеже веков многие прочили конец света. Тем более что обильный материал для подобных ожиданий предоставляли не только упорно незабываемые пророчества Савонаролы, но каждодневные гиперболические беззакония в Риме, из центра христианства ставшем гигантским вертепом Борджа.

В 1500 г. настойчивый слух о воцарившемся там дьяволе, творящем еще не виданные злодеяния и вымогательства, разнесло апокалипсическое красноречие пилигримов по всей Европе.

Тогда Сандро Боттичелли загорается последней в своей жизни широко пропагандистской идеей — он решает непосредственно в своей живописи обратиться к народу и всем правителям Италии, по следам Данте и Савонаролы взывая об «укрощении» дьявольского начала и установлении мира. «Рождество» написано Боттичелли с этой целью, а еще он желал в нем напомнить людям изначально присущее им, но забытое за тревогами времени стремление к идеалу добра — «врожденное и вечное томление о божьем царстве».

В боттичеллевской модели вселенной с намерением перепутаны все пространственные зоны. Как в древней иконе, художник проводит в своем «Рождестве» словно бы мысленный вертикальный разрез во весь человеческий и божественный космос — от небес до земли — через все мироздание, сводя разновременность нескольких сюжетов в весьма своеобразное композиционное пространственно-временное единство.

В контрастах фигур подчеркнута не зрительная, но символическая их масштабность, в согласии с которой Богоматерь, например, изображается много крупнее других. С целью подачи каждого из героев в наиболее выразительном его аспекте Мария, склонившаяся над новорожденным, изображается с точки зрения снизу, а Иосиф, как лицо более подчиненное, — сверху.

Композиция «Рождества», слишком музыкальная в своих кратких и обособленных, как церковное песнопение, ритмах, вдохновленная савонароловским горением, в претворении Сандро принципиально ритуальна и неперспективна. Однако при всей изысканности ее мелодии картину отличает еще и новый для Боттичелли налет нарочитой наивности, даже «простонародности» трактовки, что отзывается и в подборе простых и светлых, сияюще радостных красок, и в рецидиве щедрого, как в молодости, употребления позолоты.

Богоматерь в традиционных красно-синих одеждах является центром своеобразного «рондо», образованного снизу обнимающимися людьми, а сверху ангелами на крыше. Мадонна и здесь, как прежде, для Боттичелли истинный центр мироздания. Седовласый Иосиф, выглядящий очень нарядно в синем хитоне, с золотистым плащом, поклоняется божественному младенцу в позе почти детского обожания. А нежное тельце новорожденного прозрачно светится среди невозмутимости белых пелен.

По краю боттичеллевских озолоченных небес невесомо проходят двенадцать юных ангелов. В то время как одни окрыленные празднуют чудо рождения спасителя мира, другие на крыше полуразвалившейся хижины заинтересованно созерцают судьбы человечества. Вокруг ни античных развалин, ни парада горделивых «волхвов». Окружение новорожденного бога — одни только бедные пастухи и паломники. Нищий народ, за который пошел на смерть проклявший роскошь фра Джироламо, ныне и Боттичелли вдохновляет на отречение от суетной роскоши.

И на изображение чуда: крылатые сходят с небес и обнимаются братски с земными и смертными. Надпись на ветках, которые держат они, взывает о понимании и сочувствии ко всем «людям доброй воли». Говорили, что с ангелами встречаются не кто иные, как бессмертные души Савонаролы и двух его мученически умерщвленных сподвижников — и Боттичелли силой воображения заставляет себя исступленно поверить в утопию их небывалого посмертного торжества.

Истина одного из самых необычных видений художника в том, что его герои, хотя и вдохновленные нежно раскрывшимся небом, фактически находят опору только друг в друге — воистину, как в период недавних эпидемий, беда привечает несчастье, больные ходят за больными. Живописец проповедует почти забытое братство людей.

«Рождество» стало последним радостным созданием Боттичелли, но радость эта особого рода — она подобна улыбке сквозь слезы.

Примечательно и другое. Этой картины нет в обычных донаторских списках, и можно предположить, что никто не заказывал ее живописцу. Она чистый плод личной художнической инициативы Сандро, даже в последней степени смирения проявившего авторское своеволие. Сияющее «Рождество» — совершенно свободная импровизация и никогда не предназначалась для какой-либо церкви… кроме идеально «обновленной». Разве что для сокровенного собеседования с тем, кого не вернуть уже никакою молитвой и чудом. Картина не закончена, как проповеди Савонаролы, как новая религиозность самого Боттичелли.

Поясняющая греческая надпись гласит: «Эта картина была написана в конце 1500 г. во время беспорядков в Италии, мною, Александром, в половине того периода, в начале которого исполнилась глава XI Евангелиста св. Иоанна и второе откровение Апокалипсиса, когда Сатана царствовал на земле три с половиною года. По миновании этого срока дьявол снова будет закован, и мы увидим его низвергнутым, как на этой картине». Никогда еще Сандро не давал столько письменных пояснений, но при этом он остается верен себе в том, что они еще более углубляют тайну, окутывающую картину, со всею страстью заключающую в себе одновременно молитву и пророчество.

Греческая надпись взывает о спасении Флоренции от дьявола, недвусмысленно отождествляя дьявольскую силу с Борджа, который должен быть и — страстно заклинает художник — будет, непременно будет побежден. Довольно жалкая фигура некоей неприглядной подземной твари, олицетворяющей вселенское зло, почти неприметная под ногами попирающих ее праведников, красноречиво подтверждает эту надежду. Не напрасно ангелы, породнившиеся с людьми, облачены в белое, зеленое и красное — символические цвета Веры, Надежды и Любви.

В то время как, всюду оставляя за собою кровавый след, «с неслыханною удачею» топчет землю Италии новоявленный Цезарь, живописец Сандро один у себя в мастерской вершит исторический суд и выносит свои приговоры. Деятели истории существуют целиком в настоящем — конечные выводы художника направлены в будущее.

«Мистическое распятие»

Еще менее традиционно «Распятие» Боттичелли, не напрасно названное «мистическим». В отличие от ведущей идеи «Рождества» — «Флоренция должна быть спасена» — в «Мистическом распятии» преобладает мотив наказания Италии, Флоренции, мира за всю совокупность, за неизмеримую бездну их грехов. В мучительном сознании всеобщей вины, часть которой лежит и на нем, живописец сливает себя со своим городом в единой покаянной молитве распятому богу, словно порожденной горькой справедливостью савонароловской догадки: «Если бы теперь Христос явился вторично, он был бы распят опять».

В картине вокруг огромного креста с распятым — как единственного и непреложного центра — сгущающийся в небе мрак почти сливается с чернотою земли, которая загорается под факелами, бросаемыми на нее дьявольской силой. Обстановка предвещает близость неумолимого последнего суда:

«Дохнула ветром глубина земная, Пустыня скорби вспыхнула кругом, Багровым блеском чувства ослепляя…»

Единственный спасительный образ Саваофа в кругу заменяет отсутствующие изображения апокалипсических зверей, означающих четыре свершившихся земных царства, которых по прошествии их «истории больше не будет».

Но для художника реальностью здесь является не столько таинственное откровение Апокалипсиса, сколько страшное «Царство Зверя», которое еще отсчитывает неумолимый бег времени. С одним из апокалипсических зверей имеет сходство довольно, впрочем, жалкое животное, которое подвергает наказанию стройный величественный ангел, изяществом своим напоминающий лучшие времена боттичеллевской живописи. При более пристальном разглядывании непонятный зверек оказывается подобием Марцокко — общеизвестного льва св. Марка, бывшего одним из символических покровителей Флоренции. Его ничтожные размеры и еще более жалкое положение свидетельствуют о строжайшем осуждении автором города, казнившего своего пророка. Не зря композиция своею сознательной «наивностью» приближается к многочисленным анонимным гравюрам с изображением видений Савонаролы. Впервые у Боттичелли мистический экстаз становится непосредственным предметом изображения, однако этот экстаз пронизан болью души и неутолимой человечностью.

Крест Спасителя мира объединяет собою все — верх и низ, небо и ад, хорошую и дурную стороны мистического видения. В своем движении, страдальческом, но почти царственном, распятый бог выглядит живым и сознающим. Никогда еще Иисус Боттичелли не был так величествен, как этот казненный, раскинутыми руками своими как бы обнимающий небо. Удивительным образом сочетая в себе истерзанность Христа миланской «Пьета» с мужественной мощью богочеловека мюнхенской, он кажется исполином, осеняющим всю землю, хотя лишь немного превышает масштабом маленькую женщину у его ног. Неудивительно, что под его сенью происходят апокалипсические чудеса, сотрясающие всю Италию, весь универсум, перед грозным значением которых (олицетворяемым ангелом-судией, превращающим льва в жалкого котенка) Флоренция Сандро — только песчинка мироздания.

Тем более песчинкой, брошенной на произвол разъяренных стихий, должна ощущать себя поверженная Магдалина, которая, не дерзая припасть к пронзенным стопам Спасителя, самозабвенно прильнула к изножию его креста — памятника позора, ставшего символом славы. Если распятый Христос исчерпывающе выражает для Боттичелли неисповедимое начало божественного величия, то его Магдалина — все бесконечно трогательное, человеческое.

Словно через весь мировой пожар тянется героиня к единственному источнику божественной справедливости. Но во «много любившей» и многим провинившейся душе, как позднее в Еве Микеланджело (по замечанию Вазари), «страх возмездия явно превозмогает надежду на милосердие». Ныне Сандро не ищет гармонии Флор и Венер для своей героини, которой куда больше пристала надломная выразительность диссонирующего «сдвига», придающего всему действу оттенок невыразимой тревоги. Через динамику страстно устремленного движения Магдалины воспринимается весь необычный мир катастрофического видения в «Мистическом распятии».

Так возникает в противовес затемненной земле лучезарное явление залитого солнцем волшебного города. И то и другое — два лика единой Флоренции. Сияющий вертоград слева в вольном переложении, свойственном Боттичелли, отражает не букву, но дух Откровения Иоанна Богослова о «новом небе и новой земле, ибо прежнее небо и прежняя земля уже миновали». Но именно «прежняя» земля для Сандро — дорогое ему настоящее. Оскверненное многими падениями, но любимое вопреки всему.

Страшась фатальных предзнаменований, он меньше всего скорбел о себе, но тосковал о судьбе своего города и Италии и стремился защитить их на свой лад — мучительно диссонансными художественными средствами.

Сказочное сияние безгрешного вертограда среди боли и скорби «Распятия» и страстное заклинание о почти невозможной победе, вдохновившее «Рождество», — последние отблески света в сгущающемся мраке последних все более темных и бесславных лет простой и таинственной жизни некогда знаменитого живописца Сандро Боттичелли.

Крушение «Вавилона»

Поначалу казалось, ничто не обещало перелома к лучшему. Наоборот. К 1503 г. святейший отец и его отпрыск уничтожили и изгнали в Романье всех правителей, кроме Бентивольи в Болонье и д’Эсте в Ферраре. И эти последние едва держались, делая Борджа всевозможные уступки.

В то время как Людовик XII французский почти каждое утро с заинтересованной надеждой осведомлялся о Борджа: «Когда же я получу известие, что папа обезглавлен?», его святейшество в Риме то и дело затевал новые празднества и маскарады. Никогда еще не было столько пышности и беспардонного шутовства перед ватиканским фасадом и столько крови и слез на задворках его.

Как бывало и прежде не раз, время от времени подозрительно заболевал то один, то другой кардинал папской свиты, в особенности из тех, кто на свою беду ухитрился изрядно разбогатеть. В иных случаях для разнообразия подобных сановников церкви по наскоро сфабрикованным обвинениям заключали в замок Сант Анджело, откуда они уже не возвращались. Имущество этих прелатов поступало в казну Ватикана.

А денег все более не хватало. Растущим аппетитам Борджа недостает уже кардиналов — одних верующих католиков теперь арестовывают как евреев, других обвиняют в различных ересях. События развивались в небывало ускоренном темпе. Весь этот запутанный узел накопившихся и раскаленных семейственно-политических противоречий должен был как-то развязаться. Но все же развязка воспоследовала как гром среди ясного неба, — такая, какой никто не ждал.

Вечером 5 августа ужин в винограднике за Ватиканом у намеченного в очередные жертвы кардинала Адриана да Корнето повлек за собою весьма странные последствия. Август в Риме особенно опасен своими лихорадками. 7 числа здоровяк папа уже до ушей закутан и не выходит из своей спальни. 11 августа слег радушный кардинал Адриан, 12-го — Валентино, а у Александра еще участились приступы. По углам шушукались, что все это — следствие ошибки, допущенной достойным архипастырем в употреблении яда, предназначенного для кого-то другого.

Предпринятые энергичные меры медицинского вмешательства только все больше усиливали лихорадку понтифика. Затем у него наступила сонливость, похожая на смерть. Семнадцатого врач констатировал, что положение безнадежно, а на следующий день Александр исповедовался и причастился. К вечеру после исповеди папа впал в полумертвое состояние, очнувшись однажды лишь для того, чтобы окончательно испустить дух, — во время вечерни, при немногих свидетелях.

Все предвещало падение ненавистного «царства Зверя». Говорили, что у одра архипастыря в последние дни можно было въяве видеть чертей, заранее сторговавшихся с ним о его душе. Герцог Феррарский с содроганием писал жене из Рима, что папу унес самолично дьявол, с которым он подписал договор на двенадцать лет.

Едва оправившись от болезни, папский сын узнает, что завоеванные им города восторженно встретили прежних хозяев. Только в Романье коменданты-испанцы еще удерживали немногие крепости, но в целом уже вся его наспех состряпанная огнем и мечом «империя» трещала и расползалась по швам. Обрывалась блестяще начатая карьера, а герцог засел добровольным пленником в замке Сант Анджело.

Тогда-то вновь выступает на сцену временно выбывавший из игры кардинал Джулиано делла Ровере, десять лет в эмиграции жаждавший и наконец-то дождавшийся своего часа. Не по возрасту крепкий, решительный и энергичный, кардинал неожиданно для Валентино вступает с ним в переговоры, обещая снова сделать его гонфалоньером церкви и оставить за ним Романью. Исполнение этих посулов зависело от того, насколько герцог окажется полезен — честолюбивый племянник сумасбродного Сикста IV давно лелеял мечту о папской тиаре.

И вот 31 октября 1503 г. отважный и воинственный кардинал избран папой под именем Юлия II. Добившись давно вожделенной власти, Юлий спешит, спешит. Слишком долго пребывал он в тени, чтобы позволить себе теперь хотя бы малейшее промедление. Но, разумеется, меньше всего при этом новый архипастырь думает выполнять авансы, данные известному клятвопреступнику Борджа.

И не одни только горние силы, которые в тоске и гневе призывал на голову деспота Сандро Боттичелли, — казалось, весь мир ополчился теперь против отступника, поправшего все законы божеские и человеческие.

С немногими верными людьми он очертя голову верхом ускакал из Рима. Хотя Цезарь уехал в Остию, Юлий II велел задержать его там и вернуть обратно. Герцог сделал еще одну отчаянную попытку бегства — на этот раз в Неаполь. Но там он был вновь остановлен, поскольку и в Неаполе уже были получены секретные инструкции папы, не поверившего показному смирению Борджа. Дабы укрощенный зверь снова не вздумал вооружиться, 25 мая 1504 г. он был арестован испанским военачальником Гонсало Эрнандесом Кордовским, слывшим весьма неподкупным и почтительно прозванным «Великим капитаном»; а 10 августа на галере под конвоем отправлен в Испанию.

Вся Италия и Флоренция облегченно вздохнули, празднуя избавление от «василиска». А Макиавелли, подобно многим, торжествуя живописал дурную кончину папы Александра, который, слава богу, ушел к праотцам не один, а в компании трех своих зловещих прислужниц — жестокости, роскоши и симонии. Отсюда следовало, что эти пороки должны быть чужды нынешнему первосвященнику. Юлий II, по торжественному уверению Макиавелли, сделался в Риме истым «привратником Рая».

Новый архипастырь энергично приступает к реформам, первым делом покончив с симонией и непотизмом. Но, уничтожив давящее могущество Борджа, шестидесятитрехлетний понтифик, в сущности, продолжает их авантюрную политику, потратив на нее весь недолгий остаток жизни. Честивший во всех своих буллах предшественника не иначе как мошенником, обманщиком, узурпатором, сам он незамедлительно приступает к новым экспроприациям территорий, лишь немного сменив средства, скомпрометированные наиболее скандальными эксцессами Цезаря. Он мечтает покорить Феррару, ходит походом на Перуджу и Болонью, присоединяет наконец к Риму Парму и Пьяченцу.

Несмотря на свой широковещательный лозунг «Вон варваров из Италии!», подразумевавший повсеместное изгнание французов, этот по-своему честный, но порою до бессмыслия упрямый правитель, как никто до него, способствовал зато утверждению в стране испанцев. Он же косвенно вызвал в конце концов и новое французское нашествие.

Ну, а Цезарь Борджа? Заключенный в Испании в Медина дель Кампо — мрачную крепость посреди бесконечно унылой, выжженной солнцем равнины, несет он бремя возмездия не столько за тяжкие преступления, перевернувшие всю Италию (и не сумевшие ее удержать), сколько за свое малодушие в финале, за свое поражение. Протомившись в заточении два года, он сумел наконец отчаянным образом бежать.

Казалось, Борджа всерьез собирался начать все сначала… в тридцать лет с небольшим, и это предпочитал безнадежному медленному угасанию в бездействии… но начинать с азов оказалось не менее тяжким, чем заживо гнить в заточении. Так что почти благодеянием явился случайный выстрел, оборвавший в мимолетной военной стычке эту слишком затянувшуюся агонию в 1506 г., в лесу возле городка Виана.

Весть об этом дошла в свое время и до Флоренции. Казалось бы, столь долгожданная, она тем не менее уже не могла обрадовать больного старика по имени Сандро Боттичелли. Затянувшееся ожидание словно перегорело в нем.

Тем временем в республике с соизволения Пьеро Содерини и при немалом участии Никколо Макиавелли учреждено народное ополчение — флорентийская милиция. Вдохновляясь древнеримскими республиканскими добродетелями Манлия Торквата, Сципионов и Камиллов, эти достойнейшие «мужи Совета» пригласили командовать ею не кого иного, как Микеле Корелла, пресловутого «Микелетто», ближайшее доверенное лицо поверженного Валентино, общеизвестного душителя и убийцу. Давно ли республика, захватив его в плен, отсылала дона Микеле папе как «чудовище вероломства, ослушника бога и врага людей»? Ныне недавний пособник тирании становится «слугою народа», первым капитаном ополчения республики, которая решила взять на вооружение его богатый военный опыт и выучку.

Так выглядело восстановление попранной справедливости во вкусе Макиавелли… Так обстояли дела во Флоренции с темами искупления и возмездия, столь волновавшими грешную душу Сандро Боттичелли. Возмездие состоялось, но весьма относительное. Искупление не наступило вообще.

 

Глава II

УГАСАНИЕ

Сумерки славы

Наступил шаткий мир для Флоренции, но не для Сандро Боттичелли, ибо мира не было прежде всего в его собственной душе. Не было желанного забвения. «Политические художества» в духе мессера Макиавелли нисколько не занимают его. Не занимает и новая «революция живописи», назревающая в Тоскане.

В первые годы чинквеченто во Флоренции на краткий срок встречаются три гения нового века — Леонардо, Микеланджело и Рафаэль. В искусстве явилось новое поколение, более жизнеспособное и устойчивое, нежели сверстники Сандро, и воспользовалось открытиями короткой весны кватроченто, но совершенно в ином направлении, лишенном двойственности и колебаний, которыми так часто грешил одряхлевший мастер.

Многообещающий Рафаэль Санти, с 1504 по 1508 г. живя с перерывами во Флоренции, стал заинтересованным свидетелем удивительного состязания между Леонардо и Микеланджело. В обаятельных Мадоннах, по-своему продолжающих стиль его учителя Перуджино, юный умбриец искал проявления высших природных закономерностей, идя вместе с тем по стопам Леонардо и, не задаваясь особой рефлексией, заключал христианских персонажей в пластические очертания вполне античноподобных форм. То, на чем в конечном счете вслед за своими учеными друзьями трагически срывается Боттичелли — примирение античности с христианством, — Рафаэль решает с непринужденностью на совершенно иной — умеренно конструктивной, а не линеарной основе. Свобода от крайностей в восприятии, содержании и форме сулит ему достижение еще небывалого равновесия. Благодаря рафаэлевской активности и твердым законам, утвержденным Леонардо, определились основы изобразительного строя живописи нового этапа — ясно обозримое гармоническое построение на основе уравновешенной, чаще всего пирамидальной композиции и обобщенно-монументальной трактовки лиц и фигур.

И хотя стиль Микеланджело нечто совершенно иное, с этим направлением его роднит все тот же поиск широких зрительных обобщений, поиск «большой формы». Ракурс, излюбленный Микеланджело, которым пренебрегал Боттичелли, ныне считается венцом рисования. Не очертания, но пластическая моделировка в пространстве берет на себя основную ударную силу, нагрузку всего выражения. Даже нерешительный фра Бартоломео следом за энергичными сверстниками тоже ищет в своем творчестве лаконически ясного силуэта, монументально могучей и неусложненной, величаво простой красоты. Неопределенный в выявлении характеров, он, обладая зато незаурядным колористическим даром, с его помощью добивается впечатляющей мощи в согласном звучании широких красочных масс.

В 1503 — роковом году крушения Борджа, скорее в силу инерции и привычки, чем с настоящим сознанием истинной ценности, в последний раз вспоминают с похвалою о живописце, провидевшем это крушение. Уголино Верино, недавний «пьяньоне», поэт, отрекшийся от Савонаролы после его осуждения, в поэме «Прославление города Флоренции», перечисляя в качестве знаменитейших ее художников Джотто, Поллайоло, Гирландайо и Леонардо, называет среди них и Боттичелли, которого сравнивает с теми, с кем дерзал соперничать он сам, — с легендарными живописцами древности Зевксисом и Апеллесом. Затем знатные заказчики все чаще начинают допускать откровенную небрежность к постаревшему мастеру.

В связи с этим стоит вспомнить историю заказа Мантуанской герцогини Изабеллы д’Эсте. В первые годы нового века герцогиня через своих весьма деятельных эмиссаров не перестает осаждать Леонардо да Винчи просьбами о картине его руки, имея в виду сделать заказ Боттичелли лишь при полной невозможности добиться согласия винчианца. После многих бесплодных демаршей настойчивая Изабелла наконец понимает, что вряд ли дождется когда-либо картины от Леонардо, и тогда для завершения росписей своей рабочей комнаты, начатых Андреа Мантеньей и Лоренцо Коста, приглашает в сентябре 1502 г. Перуджино, находившегося тогда во Флоренции. Посланец д’Эсте в республике, услышав, что Пьетро работает немногим быстрее Леонардо, подумывает вместо него обратиться к довольно популярному Филиппино Липпи. Но тут выясняется, что не старый еще популярный маэстро и без того слишком загружен заказами, и тогда только мантуанский агент решает обратиться к его учителю, которого ему «очень хвалили как превосходного человека и как живописца, охотно выполняющего пожелания заказчиков и занятого меньше, чем двое других; с ним я велел переговорить, и он согласен взяться за это и охотно послужит Вашему Высочеству».

Еле прикрытая снисходительность этого отзыва весьма красноречиво свидетельствует о разительных переменах в положении Боттичелли. Когда-то Сандро первого во Флоренции донимали заказами, ныне к нему обращаются в последнюю очередь, словно «за неимением лучшего», как к неразборчивому начинающему, готовому исполнить все что угодно. Его преуспевающий ученик Филиппино пользуется куда большим авторитетом и явно считается более солидным мастером, нежели одержимый непонятными религиозно-философскими идеями безалаберный «добрый малый» по имени Сандро Боттичелли.

Последний действительно готов немедленно приступить к работе и даже засобирался в поездку. Но Изабелла д’Эсте, игнорируя рекомендации своего предприимчивого эмиссара, все-таки остановила свой выбор на медлительном, зато не обремененном богоискательством Перуджино. Увлеченная дипломатической игрой с нынешними знаменитостями, Изабелла д’Эсте очень скоро совсем позабыла о Сандро. Но и с его стороны это была последняя вспышка энтузиазма. Более он никуда уже не двинется из Флоренции.

Некогда душа общества, признанный заводила художнических проказ и веселья, Боттичелли все более замыкается в себе и постепенно отходит от всех. Безалаберное житье с многочисленными поклонниками, собутыльниками, прихлебателями и приятелями сменяется окончательно тишиной откровенного одиночества.

Словно в ответ на равновесие Рафаэля и объективность Леонардо Боттичелли усиливает субъективность и неуравновешенность собственных трактовок. Он остается одинаково глух и к сверхчеловеческому величию леонардовских образов, и к грандиозности Микеланджело, остается чужд их классическим идеалам, предпочитая цепляться за обломки собственного, хоть и разрушенного мира.

Так сложилась извилистая и предательски изменчивая судьба живописца Сандро Боттичелли, что «звезда его погасла раньше, чем закрылись его глаза» (Макиавелли).

Эпопея «Давида»

В «апокалипсический» год 1500-й, когда Боттичелли, замкнувшись, сам для себя написал свое взыскующее «Рождество», направленное словно в неведомое пространство, «всем и никому», Микеланджело Буонарроти принимается за свою статую неколебимого юного «Давида», имея конкретною целью ее широчайшее общественное воздействие во Флоренции. Хотя живописец и скульптор страстно молились в те дни об одном — о спасении своего города, трудно отыскать вещи, столь полярно противоположные во всем — от деталей до целого, от содержания до формы. Мольба и вопрос, колебание и сомнение даже среди радости «Рождества» разительно расходятся с жизнеутверждающей энергией и стойкостью героя Буонарроти, словно создания двух разных эпох.

Микеланджело, между прочим, с полным правом мог называться не только великим художником, но и великим патриотом, великим гражданином своей Флоренции, чего, к сожалению, не скажешь о Боттичелли, не сумевшем быть последовательным ни в патриотизме, ни в безразличии.

Осенью 1503 г. пятиметровый «Гигант» закончен, и это становится для республики событием большого общественно-политического значения, ибо задача его, прямо заявленная автором, есть вполне государственная цель — напомнить обленившимся и изнеженным за период безвременья флорентинцам о былой мощи их гражданского самосознания, о забытой высоте республиканского долга. Еще Вазари заметил, что «Давид» — «это символ того, что правители должны мужественно защищать город и справедливо им управлять».

В отличие от более ранних изображений Донателло и Верроккио библейский герой изображен не задорным или надменно-изнеженным мальчиком, но юным суровым мужем, всецело готовым к сопротивлению и защите. Поэтому его нагота не лирична, не интимна, как у хорошенького подростка Донато. Лишенная всякой смягчающей миловидности, но полная мощи, она является здесь, как у древних, одним из сильнейших и очевидных средств героизации.

Не напрасно этот образ превозносили как истое олицетворение доблести — «virtu» и благородной ярости — «terribilita» — последнее слово становится нарицательным для определения характера всего творчества Микеланджело в противоположность Леонардо и Рафаэлю. В двадцать девять лет с гиперболичностью, свойственной времени, Буонарроти благодаря «Давиду» единодушно признан лучшим скульптором не только современности, но и древности.

Именно в силу столь высокой оценки вопрос о месте для «Давида» во Флоренции оказался особенно проблематичным и спорным. Для выбора его была назначена специальная комиссия, ибо осторожная Синьория опасалась сразу поставить «Гиганта» перед Палаццо, как этого требовал автор, на место, уже занятое бронзовой «Юдифью» Донателло. В январе 1504 г. предписания об участии в экспертизе по установке «Давида» получают наряду с Леонардо и Боттичелли Джулиано да Санталло, Филиппино Липпи, Козимо Росселли и Симоне дель Поллайоло (Кронака) — всего тридцать человек наиболее компетентных и известных живописцев, ваятелей и зодчих Флоренции.

25 января состоялось весьма бурное заседание. Большинство представительного ареопага профессионалов было против желания Микеланджело, рекомендуя в качестве лучшего места крытую Лоджию деи Ланци напротив Палаццо, где уже находился изящный «Давид» Донателло. Это мнение поддержал Леонардо, аргументируя тем, что в глубине Лоджии мрамор будет защищен от непогоды, тогда как «на площади статуя будет мешать движению». Подозрительный Микеланджело тотчас усмотрел в этом выступлении выпад, за которым скрывалось желание утаить от наиболее широкого обозрения его шедевр. Но Сандро Боттичелли, вопреки мнению Леонардо и большинства, присоединился к старейшему Козимо Росселли, предлагавшему поставить «Гиганта» — куда уж заметнее! — на лестнице Флорентийского Собора. И это пришлось не по нраву строптивому автору, желавшему прежде всего, чтобы перед его творением останавливались, а не проходили мимо, хотя бы и в Собор. И он настоял на своем — в конечном счете приняли третье решение — установить «Давида», согласно честолюбивому желанию его создателя, по левую сторону от входа в Палаццо, а Донателлову «Юдифь», дабы освободить ему место, убрать в Лоджию деи Ланци. Заседание 25 января 1504 г. — последнее во флорентинских анналах упоминание о Сандро Боттичелли как о деятеле искусства. Последнее свидетельство его участия в общественной жизни.

Зато самолюбивый и ранимый Буонарроти впервые всецело торжествовал над всеми своими коллегами и противниками, реальными и воображаемыми. Но в 1505 г. молодой триумфатор покидает влюбленную в него Флоренцию по вызову папы Юлия II. И начинается чреда новых триумфов, перемежаемая время от времени эксцессами своенравного художника с еще более вспыльчивым тиароносным заказчиком. Тем не менее архипастырь поручает Буонарроти продолжить по-своему роспись потолка Сикстинской капеллы, чьи стены хранят на себе отпечаток участия и лидерства Боттичелли. Еще при жизни Сандро, 1 ноября 1509 г., раскрыта для обозрения первая половина Сикстинского плафона, ставшего вторым после «Давида» программным произведением Микеланджело, величием которого он вполне сознательно стремится подавить впечатление от настенных фресок.

Еще много позже Буонарроти установит в капелле уже безраздельно свою гегемонию, уничтожив росписи во всем ненавистного и чуждого ему Перуджино при расчистке алтарной стены под свой «Страшный суд», который затем на несколько столетий станет знаменем его стиля в монументальном искусстве Италии.

Вечный спутник

С юности Боттичелли привык совершенство своих созданий поверять художественной и нравственной высотой строгой поэзии Данте. Только у Сандро не было ни спутника Вергилия, ни любимой Беатриче, хотя он в значительной степени посвящает свое искусство поиску друга-наставника и «вечной возлюбленной». На это его вдохновил тот же Данте, ставший для художника тем, чем для самого поэта был Вергилий — великим предтечей, учителем, посмертным другом. Это в значительной степени совпадает с позднейшим представлением о Данте как раннем предвестнике Возрождения. Современники Боттичелли и Алигьери не без оснований считали последнего не только поэтом, но философом и теологом. Ходили легенды о том, что он рисовал и был знатоком даже в музыке — иначе, отличался универсальностью дарований, присущей гениям Ренессанса. Но для Боттичелли важнее всего было то, что его кумир «по-новому любил и ненавидел мир» (А. Блок).

Особенно близки художнику два момента у Данте, имевшего смелость взять на себя обязанности судьи в последней инстанции. Первый момент — облегчение воздаяния за чувственную любовь, наказание за которую таится в самом предрешении, в общественном осуждении за него. И второй — совершенно новый индивидуальный подход к другому пороку — гордости, «проклятой гордыне Сатане», хотя Данте отнюдь не берется оспаривать, что она первопричина всех грехов согласно Книге Бытия и Евангелию. Поэт самовольно исключил гордость из числа грехов, наказуемых в Аду, иначе в первую очередь ему самому, а также его ученым друзьям Гвиницелли и Кавальканти было не миновать адских мук. Более того, Алигьери вкладывает в уста своего горделиво скромного Вергилия суровое осуждение общепринятого смирения как недостойной и низменной боязливости. Стремление к наибольшей сгущенности выражения, движимое широко понятым «состраданием» человека свободного сознания, толкало и Боттичелли по стопам поэта к нарушению установленных выразительных канонов, к противоречию собственного мнения с расхожими нормами нравственности. Из преклонения перед человеческой незаурядностью Данте вводит в свой Лимб — первый, наименее тяжелый и вместе особо почетный круг Ада — не только любимых поэтов античности, но даже магометан. В дальнейшем поэт помещает прославленных «язычников» и в преддверие, и в самую сердцевину Рая наравне с христианскими праведниками и святыми.

В 1303 г., отвергнув гражданские распри между флорентинскими «белыми» и «черными», Данте становится «сам для себя партией» в результате глубокого духовного перелома. В будущем это дает возможность таким, как Боттичелли, быть подобною «партией» с самого начала их сознательной деятельности. А савонароловская революция принесла Сандро и внутренний переворот наподобие дантовского — как поэт, он уже не хотел быть только певцом любви, но поставил свое искусство на службу нравственности и философии.

Глубокий знаток произведений Алигьери, готовый судиться за малейшее искажение их сути, художник тщательно усвоил и сложную систему их объяснений по четырем смыслам, впервые примененную Данте не к богословским текстам, а к светской поэзии. Осознание «многосмыслия» творчества подвигло Боттичелли на создание новой светской живописи. Вслед за поэтом живописец устремляется в неисследованные области искусства, побуждаемый ненасытным стремлением раскрыть новые тайны, подобно дантовскому герою Улиссу приподнять завесу запретного. Это стремление пронизывает и питает открытия живописи Боттичелли, придавая определенную внутреннюю последовательность даже причудам ее извилистого развития.

Математическая четкость построений и ритмов чеканных дантовских терцинов немало повлияла на ритмический строй и ясные членения групп, уверенную пластику и пространственное единство боттичеллевской «Весны», между прочим, символизирующей излюбленный Алигьери процесс восхождения ко все более высокому духовному совершенству. Господством трепетно подвижных, но полных высокого покоя души линий в этой картине Боттичелли даже ближе к Данте, чем в своих непосредственных иллюстрациях его поэмы.

В «самой медленной» из сфер дантовского «Рая» — лунной — поэтическая структура пространства предвосхищает зрительное построение тондо «Маньификат». Картина изливает двойной свет, в котором золотое сияние св. духа соприкасается с голубым излучением неба в согласии с райскими сферами Данте, придавая «белой ночи», окружающей Богоматерь и ангелов, неповторимость «лунных» ритмов. Белый цвет, доминирующий повсюду в райском пространстве поэта, выделен и среди цветового богатства «Мадонны дель Маньификат».

И наконец в «Мистическом распятии», таком лирически исповедальном, кающаяся Магдалина очень напоминает беспокойные фигурки грешников из боттичеллевских иллюстраций к «Чистилищу». Тогда как танцующие ангелы «Рождества» явились в него словно с воздушных рисунков, сделанных к «Раю», а скупые пейзажные детали в той же композиции обобщенно отразили своеобразие адского ландшафта «Божественной комедии». Фактически вся художническая жизнь Сандро Боттичелли проникнута интенсивностью мысли, широким дыханием чувства, воспринимаемыми от бессмертной поэзии Алигьери.

Восхождение

С начала восьмидесятых годов художник рисовал иллюстрации к «Божественной комедии» металлическим штифтом на пергаменте, обводя затем пером черными и коричневыми чернилами и все более свободно распоряжаясь техникой. Правда, четыре листа изо всех были, как бы для пробы, тщательно моделированы и раскрашены, как это делали дантовские иллюстраторы до Боттичелли, но он очень скоро отказался совсем от раскраски, всему предпочтя язык чистых линий. И не напрасно: свободное рисование пером считалось в те дни самым совершенным и самым красивым видом графики.

И с помощью этого единственного средства, в котором Боттичелли не знает себе равных в Европе, он совершает фактически весь свой неповторимый путь от прозрачных гармоний «светских» мифологических картин к драматическим противоречиям живописи последних лет, показывая в то же время в графических листах «такое знакомство с поэмой Данте, которое было бы замечательным для любого ученого того времени» (Б. Хорн).

Ранние девятнадцать рисунков к «Аду», довольно ремесленно гравированные Баччо Бальдини, были опубликованы в первом во Флоренции печатном издании «Божественной комедии» в 1481 г. с комментариями Кристофора Ландино. В девяностые годы Боттичелли, отказавшись от услуг гравера, продолжает цикл уже по заказу своего давнего покровителя Лоренцо ди Пьерфранческо Медичи.

Художник переводит стихи на язык графики, но при этом, замечает Бернсон, «исполняет лишь одну мелодию поэмы, не претендуя на всю ее оркестровку». Сандро переплавляет дантовскую трагедию в более интимную драму, как подобает природному лирику, лишенному эпического начала. Поэтому эпическое содержание «Божественной комедии» у него переходит в мир личных чувств и представлений. Возможности такого перехода были заложены в самом произведении Данте — первого поэта Возрождения.

Главная ценность боттичеллевской вольной переработки дантовских тем не в эмоциональной верности первоисточнику, но в том, что она всецело принадлежит духовному миру художника, исчерпывающе выявляя своеобразие его «реакции на Данте». Ведь сила заразительности Дантова творения была такова, что даже в довольно скептическую эпоху Боттичелли многие еще верили в народе, что Алигьери действительно побывал в Аду, Чистилище и Раю, оставив в поэме как бы путеводитель по трем царствам загробного мира — стране несчастных, путников и счастливых.

«Путеводитель» — это первый, наиболее лежащий на поверхности, смысл «Божественной комедии», но есть еще и второй, символический, который и глубже и шире — это история блуждающего во тьме своих прегрешений, ищущего своих путей, находящего и снова теряющего их человечества. Дантовский «Ад» — царство кошмаров, образ темной материи, тяжести и отрицательной силы, запутавшись в которых, томится согрешившая душа. «Чистилище» — область бытия, где душа борется и очищается от темных страстей. «Рай» — высший мир идей, куда душа приходит через все искусы в абсолютном ведении своих сил, в высшем осознании себя. Постепенное освобождение человеческой души от Ада к Раю, начатое Данте, которое так и не было по-настоящему уловлено никем из предшествующих (да и последующих) иллюстраторов, чутко подхвачено и по-своему развито Боттичелли.

Порою он придает всему «адскому» до несерьезности интимную трактовку. Так, страшный лес жизненных заблуждений он превращает в почти геральдический арабеск, в подобие волшебного сада, а башни зловещего города огня Дита — в почти игрушечные, сказочно хрупкие, как ювелирные изделия, сооружения. Ужасные демоны, полные грешного огня, воспламенявшего и смущавшего воображение благочестивого Синьорелли, лукаво изобретательной фантазией Сандро преображаются в крайне причудливые звероподобные существа, скорее забавные, нежели страшные.

Намеченное в замысловатой сказочности чертей и своеобразном величии прикованных страдающих гигантов довершается и соединяется в образе Люцифера — беспримерно гротескном сочетании уродства, страдания и человечности, воплощенном Боттичелли с каким-то тоскливым юмором.

Данте открыл сложности в монументальном плане — разные качества в природе и людях у него четко отграничены друг от друга. Боттичелли первый отметил их неуловимую общность. Не напрасно он заставляет своих лицемеров, облаченных в свинцовые мантии, заглядывать в следующий ров казнимых мечом, созерцая по соседству наказание более тяжкое. Из этих совмещений и уподоблений вырастает взаимодействие и взаимовлияние полярных противоположностей. В мелькании беспокойных фигурок, в линейной судороге страшных человекоподобных стволов, заключающих в себе те же страдающие души, происходит как бы внедрение контрастов друг в друга, причудливое, как сновидение, переплетение их.

Но особенно удаются нашему любителю курьезов одушевленные блуждающие огни, которые, как диковинные кусты, взметнувшись, вздымаются вверх. Как у Данте, так и у Боттичелли это обозначает горение мысли. Человек, воплотившийся, подобно Савонароле, в огонь, — самая близкая художнику тема метаморфоз и самый простой — а потому и совершенно законченный — способ изображения в виде пламенного цветка. В гибких ритмах музыкально-прозрачных и страстно-подвижных звучаний своих маленьких костров Сандро запечатлел излияние огненного духа одержимых искателей и пророков, подобных дантовскому Одиссею-Улиссу.

Правда, в боттичеллевском Аду герои, особо любимые Данте — от Фаринаты до Уголино, — ничем не выделяются среди сонма других, безлико страдающих душ. Но зато иллюстратор еще усиливает мотивы сочувствия терзаемым грешникам. Там, где даже у автора поэмы ощущается холодок равнодушия, у художника возникает новое сострадание, является тема всепрощающей любви и доброты всеобъемлющей — и тогда Данте в рисунках, охваченный жалостью, участливо устремляется ко многим наказанным. Алигьери в боттичеллевских иллюстрациях, подобно Вергилиеву Энею, свершает этический подвиг — спасая свою душу, стремится духовно спасти человечество.

При переходе к Чистилищу контрастная светотень и пластика адских видений сменяется ясностью дня, скрадывающей резкость всех очертаний, и самый рисунок Боттичелли смягчается вместе с возрастанием мелодичности дантовского стиха. Чистилище характеризуется расширением пространства, но еще важнее в нем — пространственность души, лирическое углубление в более человечные чувства. Сложно разработанный пейзажный фон Ада здесь фактически заменяет звенящая пустота — ритмы становятся значительно свободнее, собранные в клубки и пучки тела словно рассыпаются, вытягиваясь в цепочки и вереницы неуклонно движущихся в одном направлении людей. Непрерывный путь взыскующих высшего совершенства тяжел и тернист, зато в нем художнику всецело предоставляется возможность вариаций «чистого» искусства в певучих линиях, дающих вибрацию то горестно стонущих, то нежно звенящих ритмов.

Утомительно бесконечны извивы дороги, виляющей в гору среди мертвых кристаллов камней, но некий цветущий сад манит искателей там, на вершине. Сад этот — Дантов Земной Рай, не подвластный ни зимам, ни буре, — давно знаком, давно обжит воображением Боттичелли — тот же самый, где царила его «Вечная Весна».

Но на пути к ней целые дебри дремучего огненного леса вырастают впереди. Извиваются перед поэтами пламенеющие вихри, сплетаясь, словно в ритмическом танце, образуют целую стену огня. Тем не менее вслед за отважными душами искателей и Данте неустрашимо кидается и входит в него. Живой очистительный огонь живее душ, им охваченных, живее самой жизни. Вернее, для жаждущих очищения он и есть сама жизнь — опаляющая, но захватывающая — оттого они так к нему тянутся. Особенно запоминаются двое, через пламя протянувшие друг другу руки, полные трогательной поддержки. Здесь сострадание уже намечается как страсть, которая так вспыхивает и разливается в «Клевете» или «Оплакиваниях».

Пройдя через горнило очистительного огня, поэты падают в изнеможении, но затем уже им открывается лес иной — прохладно-весенний мир живых и юных деревьев, стройных, еще почти безлиственных тростинок ранней весны. Тот лес заслонял пути, эта прозрачная рощица со своею «землей, дышащей цветами и травой», открывает сияющую и многообещающе веселую бесконечность впереди, между хрупкими колонками молоденьких тонких стволов.

Оттуда перед изумленными, но ждущими чуда поэтами является девушка, с детскою непосредственностью гибко склоняясь, самозабвенно рвущая еще скудные весенние цветочки; она же с царственной грацией приветствует странников нескончаемо плавным взмахом продолговатой руки. Это Мательда, нимфа священной рощи, дриада, приравненная к образу библейской Лии. После отчаяния и мрака Ада, сменившегося меланхолическим томлением Чистилища, с нею приходит к путникам луч чистой радости, и в ее предощущении весенний пейзаж сливается с женской фигуркой в единое певучее целое. В преддверии Земного Рая, где обитает прекрасная Мательда, природа не фон, а «действующее лицо». Летящий шаг полувоздушного создания предвещает, как апофеоз, скорое явление «Небесной возлюбленной» автора Беатриче.

У Боттичелли, в отличие от Данте, Беатриче от своего появления и до конца остается владычицей всего. Все сплетается в экстатическом хороводе безмерно ликующей и немного тревожной «Осанны» с появлением колесницы владычицы, везомой грифоном в сопровождении серьезных юных ангелов и почти детски ликующих старцев. В рисунке, подобном апокалипсическим видениям, иллюстратор оживляет незабвенные флорентинские праздники мая, а три юные добродетели заставляет со знакомым изяществом Граций кружиться в космически нескончаемом рондо. Лишь одна Беатриче — первопричина всего видения — сохраняет величественное спокойствие — легкая, нежная, царственная, но одинокая. Однако Алигьери, узнавая богиню своей души, потрясенно опускается на колени.

Последний полет

Беатриче властно берет в свои руки дальнейший путь поэта. На рисунке Боттичелли этот момент выглядит как переход от земных восхождений к полету — Беатриче посредница между двумя мирами — это сама любовь, приподнимая, отрывает Данте от земли, увлекая в воздушные выси. И вот уже оба они между двух миров, схематически обозначенных горизонтальным кругом земли и вертикальным кругом неба в схеме рисунка, где умозрительная космография сочетается с самым живым человеческим чувством. Возносясь в райские сферы, и Беатриче и Данте помнят о земле — прощальный шелест листвы ее нежно-прозрачных деревьев провожает улетающих. Наибольшая схематичность «Рая» у Данте, страдающая утопичностью всякого идеала, неожиданно предоставляет художнику пространство для новой свободы решений.

В Райском цикле вслед за автором Боттичелли отказался от всякого подобия земного пейзажа — вот когда более всего пригодилось «парение» его фигур, порою мешавшее им на земле. В космическом пространстве оно никому не покажется аффектированным, неестественным или «жеманным». В Райском цикле получает свое окончательное выражение светоносность и лучезарность, даже светоизлучение, извлекаемое Боттичелли из белизны простого листа. Боттичеллевский «Рай» — весь вибрация сквозной, заполненной светом беспредельности, в которой единственные герои — Данте и Беатриче — две почти философские абстракции, идеальные олицетворения понятий, оживленные волшебством боттичеллевских линий, оставшись наедине, ведут диалог одновременно интимный и космический, полный порыва и радости, смущения и веры.

В двадцать третьей песни «Рая» Данте видит себя в центре круга — в центре мироздания, чтобы уразуметь архитектонику вселенной, которая есть и архитектоника его всеохватной поэмы. Круг — самый емкий, самый лаконический образ нескончаемого. С первой по тридцатую песнь боттичеллевские Беатриче и Данте, разнообразно варьируясь в гармонии круга, знаменуют духовную безграничность человека и нерасторжимый союз двух сердец.

И в этом Боттичелли идет еще дальше поэта по пути обобщений — и мощь божества, и ступени святости он сводит воедино в подвижных и нервных чертах одного-единственного лица — вдохновенного лица Беатриче. Обрисовать образ Беатриче чрезвычайно трудно — так как отвлеченная божественная мудрость в ней слита с живыми чертами женщины. Красота ее светлеет, поднимаясь все выше в высотах Рая, но Боттичелли понял главное: то, что этой отвлеченной и неземной красоте сообщают отзвук жизни и человечности душевные движения, настолько порой сокровенные, что поэт, энергичный и решительный во многих случаях жизни, здесь проявляет в описании трогательную недоговоренность:

«Я взгляд возвел к той, чьи уста звучали Так ласково; как нежен был в тот миг Священный взор — молчат мои скрижали».

Но Сандро, истый певец и ценитель глубинно-интимного, более всего возлюбил у Данте стыдливый язык умолчаний — и, подхватывая его с полунамека, сделал почти законом, с непринужденностью заполняя застенчивые пробелы.

Не меньшее значение, чем действие взгляда, в трактовке Боттичелли имеет волшебная магия движений. Именно с поднятой ввысь гибкой руки Беатриче начинается полет всего тела — она предрешает его направление. Художник шел к этому от общей окрыленности в «Весне» через крылатую чету Зефиров в «Рождении Венеры», придя наконец к передаче полета вообще без крыльев. Свободно парящая в высочайших сферах духа, Беатриче учит летать еще неловкого спутника, и он научается. От Песни к Песни полет его становится все более непринужденным и смелым. Неотрывно глядя в глаза своей владычице, Данте возносится с нею в сферу Луны со скоростью света, предельность которой приближает это движение к состоянию покоя и неподвижности. Человек познает безграничность своих возможностей, весь проникаясь ясным пониманием их. Свободно следуя за полетом философской мысли поэта, Боттичелли удается вместе с тем отразить в символической, но живой и трепетной форме все сложные перипетии взаимоотношений человеческой любви.

Постепенно круг влюбленных становится только малою частью, вливаясь в еще больший круг мироздания — в область одушевленных небесных огней, центром которых служит солнцеподобная небесная роза. Их круг по-земному плоский в сравнении с этими многомерными сферами высших небес. Оба стоят в нем, закинув головы, плечом к плечу, ставшие наконец равными в своем восторге, — здесь они почти сравнялись в росте!

«О радость! О восторг невыразимый! О жизнь, где все — любовь и все — покой!»

Минута священного молчания перед лицом самой вечности. Над головами влюбленных кружение сфер огня. Они приближаются, и восторг двоих переходит в смятенный экстаз. Боттичелли так и не изображает ни предка поэта Каччагвиду, ни Катона Утического, ни даже св. Петра — никого конкретно! Зато он делает зримой всеобъемлюще поэтическую музыку небесных сфер.

Сияет во всеоружии небесное воинство — родящее свет, порожденное светом боттичеллева листа, передающего даже и то, как в «Осанне» вздымаются юные ангельские голоса. Цепь волшебных преображений замыкается с исчезновением Небесной возлюбленной; но улыбка ее доносится до поэта подобно волне света. Так для Боттичелли высочайший свет искусства в свечении его Эмпирея сливается с сиянием всепоглощающей любви.

От «Ада» к «Раю» все менее иллюстративными становятся иллюстрации Сандро, все более непринужденно свободными. Художник, дерзающий по стопам Алигьери открывать для грядущих веков новые бездны и особенно — новые выси, больше всего приближается к первоисточнику, занявшись, казалось бы, чистым самовыражением. Впервые в европейской культуре возникает тщательное, но лирически свободное художественное переложение на язык другого искусства. Боттичеллевский рисованный цикл — первая поэзия, иллюстрированная с полным осознанием ее поэтической специфики. Путь к ней пролегает от рассказчика-кватрочентиста к достижениям чистой графики и пластики, от изображения тела и впечатления глаза к высотам чистого чувства, индивидуального сознания и духа.

Поступь «Железного века»

Однако в реальной жизни Боттичелли совершил обратный выводам Данте и своих иллюстраций путь — от шаткого «рая» медичейской культуры через «чистилище» савонароловской революции к «аду» одиночества последних лет.

Последними живописными работами Сандро считаются циклы небольших панно, величиной и продолговатым форматом напоминающих крышки для свадебных сундуков — кассоне. Два панно «История Виргинии» и «История Лукреции» были исполнены для комнаты в загородном доме флорентийского златоуста Гвидантонио Веспуччи. В любых обстоятельствах гладкоречивый и при любом правительстве неизменно процветающий законник приобрел этот дом в марте 1499 г. и заказал Сандро и Пьеро ди Козимо «картины в ореховых рамах, в виде бордюра и шпалер». Занимательный мифологический цикл декоративного выдумщика Пьеро, переполненный фавнами, вакханалиями и путти, противостоял трагической серьезности боттичеллевских «историй».

Странные маленькие панно дома Веспуччи во многих чертах обнаруживают несомненное сходство с гораздо более крупной композицией «Клеветы», однако в их «античных» мотивах вместо целостного еще эстетического гуманизма последней, скорей, ощущается дух современного религиозного бунта. Движение смятенно-стремительно развивается вдоль доски, разбиваясь на ряд эпизодов-картинок, в виде отдельных маленьких ритмических смерчей. Обе легендарные «истории» напоминают театрализованные представления, когда в наглядных действиях изображались этапы всемирного владычества Рима в древности, и, как всегда у Боттичелли, театрально условный характер ничуть не снижает их напряженного драматизма. Оба сюжета фактически вариации на одну и ту же тему — о трагической женской судьбе.

Старая легенда о юной Виргинии заимствована у древнеримских историков Тита Ливия и Валерия Максима. Древнеримские «добродетели» Сандро отражает в мечущихся фигурках персонажей первого плана, что не мешает ему поместить на рельефах объединяющей все действие арки скульптурные изображения средневековых героев. В драматическом конфликте, где живое волнение человека, как в «Покинутой», наталкивается на давящее величие архитектуры, автор, с особенным расчетом сталкивая, сопрягает и сравнивает современность и древность.

Убийство невинной Виргинии ее собственным непреклонно добродетельным отцом привыкли рассматривать как суровую моральную необходимость. Боттичелли со свойственным ему духом сомнения пересматривает этот вывод с точки зрения своих новых нравственно-этических позиций. Совместима ли с утверждением добродетели жестокость? Боттичелли, успевший хорошо узнать этому цену — от казни Торнабуони до костра Савонаролы и бесчинств «компаньяччи», которые все ведь тоже неизменно оправдывались гражданским долгом и государственной пользой, — пытается опровергнуть зверство «железного века» примерами легендарных античных историй. И более всего одинокий художник восстает в них против современных вариантов «цезаризма», проецируя в «древние сцены» недавние воспоминания о преступлениях «нового Цезаря». Согласно историку Паоло Джовио, французский король Людовик XII, считавший Борджа семьей преступников, тем не менее отозвался о пресловутом «прекраснейшем обмане» герцога Валентино как о «деянии, достойном римлянина». Для Сандро Боттичелли такая оценка соответствует поруганию истины.

В «Истории Лукреции» внешняя изломанность жестов и внутренний надлом образов еще заметнее, чем в «Сценах из жизни Виргинии». Как в нелюбимом самим Боттичелли сюжете фрески «Наказание восставших» в Сикстинской капелле, здесь соблюдено трехчастное деление, в центре которого в качестве символа неколебимости римского могущества высится та же арка императора Константина, но в самой картине решение сцен гораздо более спутанно и невнятно. Намеренно избегая сикстинской достоверности, художник создает совершенно особый, странный, неязыческий и нехристианский мир, сверх всякой меры переполненный пафосом трагической безнадежности.

Особой трагичностью с печатью обреченности отмечена болезненно хрупкая красота светловолосой героини, поникшей с первой же встречи с насильником Тарквинием, чей хищный орлиный профиль противопоставлен ее нежности и безволию, а одержимость запретною страстью — ее чистоте.

Автор ее, кажется, полностью отчаялся в излюбленной идее своей молодости — идее об удивительном «всесилии» женственной слабости. Прелестная слабость растоптана — показывает он в согласии с трогательно простым текстом Овидия:

«…ни сил у нее, ни голоса в горле Нет никакого, и все мысли смешались в уме. Но задрожала она, как дрожит позабытая в хлеве Крошка-овечка, коль к ней страшный склоняется волк».

Такою, только скорее сломленной, нежели просто склоненной, Лукреция предстает после своего невольного греха перед удивленной группой родственников — мужчин. Трое из них, по-разному к ней наклоняясь, бережно, почти робко пытаются поддержать ее неуклонно падающую фигурку. Четвертый, неукротимо гражданственный Брут, вздымает распростертые руки над всею печальною группой, словно призывая небо в свидетели вопиющей несправедливости совершенного злодеяния, напоминая фигуру негодующего «свидетеля», венчающую сцены «Оплакиваний Христа».

«Рана открыта ее. И Брут, созывая квиритов, Громко кричит обо всех гнусных поступках царя. Что ж, победитель, ты рад? Тебя победа погубит: Ведь за одну только ночь царство погибло твое!»

Но Сандро в финале своей версии расходится с Овидием, сознательно не показывая акта осуществленной мести злодею Тарквинию. Для художника все обрывается со смертью его жертвы, и никакое возмездие оскорбителю не возвратит к жизни напрасно загубленную красоту. Безжалостное все поправшее беззаконие, равно как безжалостный «римский» закон, с равной жестокостью давят беспомощных и невинных.

В почти кричащей открытости цвета, в жесткости всех очертаний обе картины отличает какой-то почти металлический привкус. В них словно бы слышится бряцание металла, но не тот победный звон римского оружия, который воспел в своих воистину «железных» «Триумфах» влюбленный в римские древности Андреа Мантенья, а печальный, зловещий лязг и скрежет. Это все, что осталось у Боттичелли от древнеримских гражданственных «добродетелей».

Придерживаясь ныне избранной линии, он возвращается к живописным приемам минувших времен, вплоть до эпохи кристально ясного и невинного фра Анджелико. Но Боттичелли изначально лишен удивительной цельности Анджелико, и оттого разрывает со многим, недавно еще любимым, окончательно отрекаясь от реалистических завоеваний своей молодости, от усвоенных некогда законов и методов постижения видимой действительности, то есть от перспективы, от могущества светотени, передающей пластичность вещей. Всем новациям младших своих современников бывший новатор противопоставляет одно — упрямое архаизирование, но архаизирует Боттичелли не из удовольствия «чистой» архаики — из-за принципиально иных идеологических задач.

Как далеко зашло печальное преображение художника, свидетельствует резко изменившееся соотношение героя и среды в его поздних вещах. Связь обрывается — теперь давящая непроницаемость неподвижных архитектурных кубов открыто противостоит возбужденному исступлению, жару жестикуляции бесприютных фигурок людей. Идейно-психологическая нагрузка всецело ложится на них, но в силу все возрастающего «самоумаления» боттичеллевских персонажей они все чаще объединяются в группы, образующие порою столь же сложный линейный арабеск, как прежде отдельная фигура, но даже в целой группе их меньше весомости, нежели в прежней отдельной фигуре. Неудивительно, что Сандро Боттичелли с некоторых пор не замечают — ибо что за масштаб представляют крошки — герои картинок — кассоне в сравнении хотя бы с «Гигантом» победоносного Буонарроти?

Незамеченные «Чудеса»

В разгар художнической баталии двух флорентинских «гигантов» Леонардо и Микеланджело Боттичелли пишет серию миниатюрных картин на сюжеты из жизни святого Зиновия — четыре деревянные панели для украшения больших церковных ларей. Томимый вопросами совести и морали, Сандро создает в своем житии святого концепцию о человеке, как о пылинке, носимой ветром.

Флорентинский епископ Зиновий жил в IV веке, но Боттичелли переносит его в современную Флоренцию и деяния святого превращает в почти обычные уличные сценки. Все они решаются на фоне архитектуры конца XV века в духе Джулиано да Сангалло. Как жизнеописания древнеримских языческих героинь украшали скульптуры христианских героев, так языческая орнаментика вторгается в житие христианского святого — пилястры украшены «гротесками» в подражание орнаментальным росписям, найденным на развалинах древнеримских вилл.

Характерно повсюду преобладание голых камней в пейзаже сугубо урбанистическом. С наступлением тяжкой зимы его жизни окружающая среда становится для художника все холодней. Пейзажи серии поражают особой отстраненностью от живого и жизни. Изображенные в ней в холодных и светлых красках дома кажутся необитаемыми. Улицы, безжизненно чистые, словно выметенные, совершенно пустынные, уводят в до жути бесприютную глубь, своею мертвенной пустотой приводя на память недавние страшные времена эпидемий. В странном свете предсмертной «архаики» Боттичелли жизнь постигается, разворачивается и предстает как сцепление внезапных случайностей и роковых катастроф. Ощущение тотальной катастрофичности, сокрушающей жизни людей, бедности их, смертей и несчастий в маленьких этих панно перевешивает даже удивление хрупкому чуду епископских увещаний и исцелений.

В эпизодах гибели и воскрешении маленького мальчика центральный мотив композиционно сродни «Поклонению волхвов», но фантастически и трагически преображенному: масса коленопреклоненных мужчин перед женщиной с младенцем — но ребенок мертв, а женщина плачет. Тема приветствия младенцу и матери сплетается с противоположным мотивом оплакивания погибшего сына. Незабываем продолжающий один из ведущих мотивов «Пьета» контраст полыхающих и подвижно живых волос матери с мертво повисшими, как его неподвижные руки, светлыми прядками сына. Не напрасно заключительным эпизодом этой картины является сцена смерти самого святого, которая как бы удваивает собою преобладающий мотив оплакивания, в многочисленных жестах подчеркивая по-простонародному безоглядные всплески чувств. Это метания, ни к чему не ведущие, как у больного в бреду, не облегчающие, но утомляющие, не остановимые, кажется, уже ничем, кроме полного забытья смерти. Цветовые пятна во всех панно резко контрастируют между собой, как в средневековых миниатюрах. В рисунке — полное пренебрежение реалистическими завоеваниями тосканской школы. Тем не менее в согласии с уже установленной традицией Возрождения рисунок квадратиков пола задает ритм некоторым сценам. Если в смятенном «Благовещении» он был относительно спокоен, то в «Истории Зиновия» даже этот ритм обретает драматическую динамику.

«Чудеса св. Зиновия» — попытки воскресить в живописи простонародный и неистовый, поэтический и при всей одухотворенности до боли человеческий, земной жар возвышенных проповедей феррарского пророка.

В свое время мужественный юный гений Мазаччо выказал в своих фресках захватывающее сочувствие нищим страдальцам, «труждающимся и обремененным», но было оно жизнеутверждающим, исполненным силы и света даже в изображениях самых убогих калек. Сандро, сам ставший одним из них, в своем поминутном обращении к ним, заполняющим в ожидании чудесных исцелений жизненный путь его св. Зиновия, утверждается лишь в безнадежности.

Смерть Филиппино Липпи

В январе 1501 г. популярный живописец Филиппино Липпи рекомендован для росписей аудиенц-зала палаццо Пубблико в Прато, где некогда была похищена его мать. В 1503 г., через два года после того, как вся Флоренция восхищалась картоном Леонардо да Винчи к «Святой Анне», флорентинские братья — сервиты ввиду отъезда последнего вторично обратились с просьбой об образе для главного алтаря церкви Аннунциаты к безотказному Филиппино, который некогда отступился от него в пользу гордого винчианца. Давно ли младший Липпи вместе с учителем участвовал в комиссии по установке микеланджеловского «Давида»? Однако едва написав половину одной из двух полагавшихся досок заказа сервитов — верхнюю часть «Снятия со креста», тихий сын шумливого фра Филиппо 18 апреля 1504 г. для всех неожиданно «отошел из сей жизни в жизнь иную». Болезнь, налетевшая стремительно и внезапно, унесла его в несколько дней.

О лучшем ученике Боттичелли проницательный агент Лодовико Моро, некогда назвавший Сандро «художником исключительным», выразился, что «его произведения имеют более мягкий характер, но не думаю, чтобы были очень сильны художественно». Дитя незаконной любви жизнерадостного фра Филиппо, рано потерявший отца, он в двенадцать лет становится названым сыном Боттичелли. Оттого, может быть, Филиппино вырос иным, не в пример избалованному Сандро без капризов и склонным ко всяческому прилежанию, к тихой семейной жизни. Слава пришла к нему рано — в двадцать семь лет, однако не сделала его счастливым. Его послушливой гибкости не хватает крепости Боттичелли, не сумевшего оградить своего излишне покладистого приемыша от душевной травмы — пресловутого клейма «незаконнорожденности».

Впрочем, Вазари, подводя жизненный итог младшего Липпи, милостиво констатировал, что Филиппино «загладил пятно (каково бы оно ни было), унаследованное им от отца… не только превосходством своего искусства… но и жизнью скромной и приличной и сверх всего приветливостью и учтивостью». И поскольку «после кончины такого мужа мир лишился всех своих добродетелей», то похороны Филиппино были весьма торжественные, даже пышные. «В тот день закрылись все мастерские на виа деи Серви, как иной раз делают на княжеских похоронах». Весь город, казалось, провожал любимого ученика Боттичелли, чтобы похоронить во флорентинской церкви Сан Микеле Бисдомине.

Как выглядел Филиппино при жизни? В чем-то почти двойник Боттичелли со своим привлекательным, тонким и болезненным лицом, однако робко мечтательный взор его автопортрета весьма контрастирует с тоже мечтательным, но вызывающе гордым выражением в автопортрете учителя. Младший Липпи в искусстве и жизни являет почти поразительный пример податливости влияниям.

Уже в начале своей карьеры он с легкостью усвоил художественную манеру Мазаччо, равно как приемы фра Филиппо и Боттичелли, чем надолго запутал последующих историков живописи, оставив множество работ, по стилю с трудом отличаемых от Мазаччо, отца или Сандро. Продолжая в капелле Бранкаччи незавершенные фрески Мазаччо, он прилежно соблюдает нарушенное предшественником единство времени и места действия, невольно стремясь его уравновесить, пригладить, упорядочить. Облики всех персонажей у Липпи индивидуальнее и конкретнее, но и мельче, банальней, житейски обыденней. В результате трагические апостолы Мазаччо, выигрывая в интимности, в приближении к современности, приобретают несвойственную им приземленность.

У Филиппино нет и лирической непосредственности отца, а отцовская жизнерадостность изначально уничтожена неизменной меланхоличностью его мировидения; тем более нет в нем духовного поиска Боттичелли. Поэтому, пытаясь работать уже в собственной оригинальной манере, он доводит до крайней степени внешнего изыска «античность» и религиозный экстаз своего учителя. Особенно в поздний период творчества в работах Филиппино прогрессирует пристрастие к живописным излишествам, сливающее еще готические отголоски с приметами того, что много позднее получит название манерничанья, «маньеризма».

Правда, Липпи знает античные памятники досконально, как антиквар или археолог, как никогда их не знал Боттичелли, переосмысливая, преображавший их, придавая им новые измерения и глубины в соответствии со своими эстетическими или идеологическими задачами. Его воспитанник относится к «антикам» иначе, как добросовестный театральный декоратор, желая с их помощью придать изображению эффектную внешнюю зрелищность. Превосходя учителя в ракурсах и сложности перспективных построений, он создает в своих картинах и фресках виртуозные, но перегруженные и конструктивно бессмысленные сооружения — истинные предтечи театральных кулис. Наивная, но живая детская сказка кватроченто, как бы состарившись, агонизирует в сценических эффектах этой невеселой оперы.

Соответственно выглядят и ее персонажи — обилие развевающихся волос и взволнованных драпировок, разнообразные причуды в женских прическах Боттичелли у Филиппино становятся общим местом, равно как весьма изящная, но с легким привкусом тривиальности миловидность его белокурых женских типов, облегченно варьирующих труднопостижимый типаж Боттичелли. Он вновь придает пытливым и мужественным ангелам Сандро чувствительные черты переряженных девочек. Сверх всякой меры, до самой болезненной тонкости заразившись боттичеллевской чувствительностью, ученик не наследовал его гордого интеллекта. Неподражательная «странность» Боттичелли, доведя Филиппино до окончательного рабства в почитании и следовании, привела его творчество на грань катастрофы, уведя далеко в сторону от главных художественных исканий эпохи.

Но для основного виновника скрытой трагедии тихого Липпи со смертью его начинается агония, растянувшаяся на годы. Прошлых друзей Сандро разметали политические бури. Единомышленники, сверстники его молодости, свидетели давних гордых побед — все ушли в небытие. Он один пережил их всех, еще не будучи древним старцем — у тогдашних людей, не берегших себя, при чрезмерной жизненной насыщенности был короткий век.

И последним ушел Филиппино, запутавшийся не столько в жизни, сколько в собственных темных фантазиях, Филиппино — доступное, послушное, но такое короткое эхо Сандро Боттичелли. Возлюбленный сын его духа, ставший наглядно утрированным выражением его собственного духовно-нравственного и художнического тупика. Со смертью кроткого Липпи едва ли не обрывается последняя нить, связывавшая Боттичелли с окружающей жизнью.

«Причащение Иеронима»

Годами он ждет приближения собственного конца и даже порою пытается поэтизировать его — в картинах, подобных «Причащению святого Иеронима», где с необычайной интимностью решается тема смерти. Вещь эта находилась в доме Франческо дель Пульезе, ревностного последователя Савонаролы, где висела рядом со «Страшным судом», с ребячески безмятежным «Раем» любимца Савонаролы фра Анджелико.

Соседство отнюдь не случайное, поскольку в «Причащении», прилежно следуя в сюжете давним уже пожеланиям фра Джироламо, Боттичелли еще раз пытается достичь невинности общеизвестного праведника от живописи, однако напрасно — его отходящий старец, крепкий, но сокрушенный болезнью, как и почтительно окружающая его испуганная свита, исполнены не солнечно-просветленного экстаза фра Анджелико, но сумрачно-гордой суровости умудренного познания.

От изысканных Граций приходит Боттичелли под конец к поразительной простоте почти обыденного жеста умирающего в «Причащении Иеронима». Удивительная непритязательность всех персонажей этой простой картины полна скрытого напряжения. Суровая нежность, подмеченная автором в тихой торжественности последнего обряда, сливается здесь со скорбью предсмертного приобщения божеству.

Но небо не раскрывается больше, дабы послать не то чтобы сонмы крылатых спасителей — даже единственный золотой луч, протянутый некогда сомневающемуся Августину, как соломинка утопающему, как последний знак божественной благосклонности навстречу гаснущему взору больного старика. Вся символика заключается в его белой одежде да в убогой циновке — символе нищеты, говорящем о принципиальном воспевании евангельской бедности.

В свое время через «язычество» боттичеллевской «мифологии» слишком проглядывала христианская духовность. А в его христианстве даже теперь затаилась неизбывная тоска по минувшей языческой прелести.

И здесь, как во многих поздних работах Боттичелли, имеет место определенное самоотождествление — словно он сам, больной и разбитый калека, давно отказавшийся от когда-то манившего звания «олимпийца», в неудержимой потребности очищения из последних сил припадает к священной облатке, приобщаясь Святых даров.

Боттичеллевская субъективность была вовсе не тем качеством, посредством которого можно создавать живопись «пропагандистскую», укрепляющую нерассуждающую религиозность. Вырвать такой индивидуализм из души Боттичелли возможно разве что с самою жизнью — ибо для старого маэстро не проявлять его — все равно что не жить. Он уходит из жизни — из жизни художника, осознав незаполнимый разрыв между своим стремлением и возможностями.

Что побудило Сандро Боттичелли бросить кисть? Житейская необходимость, представленная упадком сил, старением, болезнью? Или неумолимость внутреннего побуждения, вызванного разочарованием в возможности выразить своими средствами то, что вседневно терзало его? Вероятней всего, что и то и другое. Причины двоякого порядка — особенность таких сложных индивидуальностей, как этот страстно влюбленный в искусство и вдруг отвернувшийся от него живописец.

Как художник Боттичелли умирает для мира. Хотя жил он еще пять или шесть лет, это было лишь затянувшимся умиранием, которого к тому же никто не заметил, как почти не заметили затем уже настоящей смерти Сандро Боттичелли. Тень одной смерти легла на другую. Жизнеописатель, искавший следов живописца через несколько десятилетий после его смерти, уже не мог отыскать и припомнить многое, но главное — принять чуждость Боттичелли тому господствующему стилю в искусстве, ортодоксальным адептом которого был сам он, Джорджо Вазари.

Все прегрешения живописца, как подлинные, так и мнимые, Вазари приписывает фатальному влиянию Савонаролы, «приверженцем секты которого он стал в такой степени, что бросил живопись и, не имея средств к существованию, впал в величайшее разорение… Тем не менее он упорствовал в своих убеждениях… отошел от работы и в конце постарел и обеднел настолько, что, если бы о нем не вспомнили (Лоренцо Медичи, когда был еще жив, а за ним и друзья его и многие состоятельные люди, поклонники его таланта), он мог бы умереть с голоду». Биограф по обыкновению «спрямляет» извилистую линию человеческой и художнической эволюции Боттичелли, до конца остававшегося для него «странным», то есть чуждым и непонятным.

В первом издании биографии легенда о разорении художника служит хронисту поводом для следующей нравоучительной сентенции: «Одаряя многих талантом, природа дает в то же время как оборотную сторону таланта и беспечность, ибо, не думая о конце своей жизни, они нередко умирают в больнице, тогда как при жизни своими творениями прославляли весь мир. Людей подобного рода судьба осыпает своими благами, когда достигнут они вершины счастья, но, как только попадут они в нужду, она лишает их своей помощи, и настолько, что и людей они отталкивают дурным своим поведением, и бесславной своею смертью позорят всю честь и всю славу своей жизни».

Верно, что Боттичелли под конец жизни не обладал никаким богатством, однако же был далек от того, чтобы сделаться нищим, как желалось того в нравоучительных целях Вазари, считавшему нищету «наибольшим из поношений, выпадающих на долю смертного». Действительно, живописец, безрассудный и щедрый, не накопил столь любезного сердцу биографа капитала, но все же так или иначе имел достаточный минимум средств, чтобы умереть не на улице и даже не в богадельне, а в собственном углу, как бы скуден ни был этот «угол», отведенный ставшему нетрудоспособным дядюшке в доме, наполненном голосами крикливого и неуклонно возраставшего количеством потомства многочисленных братьев его и племянников. Только они и ценили его, увечного, ни к чему не пригодного, за прошлые громкие заслуги. Все же от старика оставалось его имя, некогда прославившее их скромный, ремесленный, ничем не примечательный род. К тому же у него была общая с братьями, не слишком роскошная, но все же довольно солидная недвижимость.

Тем не менее основополагающей, как всегда у Боттичелли, оказывается не житейская сторона, а «нежитейское» свидетельствует о том, что не было в тот период существа более одинокого и душевно заброшенного, чем этот домовладелец, чем этот художник, добровольно оставивший кисти. Однако Вазари, трактующий все сугубо житейски, проецирует духовную нищету в обыденную реальность. Впрочем, что взять с постороннего, если родной отец Сандро в еще незапамятно далекие времена, не зная, как квалифицировать крайнее своеобразие своего подрастающего малыша, не нашел других слов, кроме сострадательного прилагательного «болезненный»? И все это только начало блуждающих в невероятных дебрях оценок странного феномена искусства, носящего имя Сандро Боттичелли.

Истолкование мира

17 мая 1510 г. в «Книге мертвых» цеха врачей и аптекарей появляется запись о смерти Сандро ди Мариано Филипепи, живописца, прозванного Боттичелли. Он обретает вечный покой на кладбище церкви Оньисанти — той самой, близ которой родился и которую расписывал, ставшей невольной свидетельницей его роста, расцвета и угасания. Скромное погребение забытого мастера нисколько не походило на «княжеские» похороны его популярного ученика Филиппино.

В Риме в те дни Рафаэль Санти приступает к росписи Ватиканских станц, которые должны обессмертить его имя, а Микеланджело Буонарроти безраздельно царит в столь памятной Сандро Боттичелли Сикстинской капелле. В те годы художественное первенство окончательно переходит от Флоренции к Риму. В некогда веселой столице Тосканы становилось невесело. Даже по-старому любимые здесь карнавалы приобретают какой-то небывало зловещий оттенок.

В карнавал 1511 г. старый слуга медичейского дома и давний коллега Боттичелли Пьеро ди Козимо — «выдумщик необыкновенный и прихотливый» сумел поразить ко всему привычных флорентинцев «затеей странной, страшной и неожиданной». Пьеро ди Козимо принадлежит честь, как пишет Вазари, изобретения пышных маскарадных шествий в виде «триумфов» в сопровождении музыки. Это был тоже в своем роде «триумф», только место влюбленных античных богов с веселящейся свитой сатиров и нимф в нем заменили тени потустороннего мира.

Огромнейшая многозначительно черная колымага, запряженная буйволами, вместо привычных аллегорических «трофеев» расписанная мертвыми костями и белыми крестами, сооруженная в глубочайшей тайне давним поклонником прекрасной Симонетты, увенчанная сверху гигантской фигурой бутафорской Смерти с косой и нагруженная множеством гробов, сопровождалась целой толпой факельщиков, обряженных в маски черепов. Под черными флагами, украшенными эмблемой смерти, специально подобранные клячи самого тощего и унылого вида, какие только нашлись, накрытые траурными попонами, несли на себе полсотни скелетоподобно обряженных всадников.

Во время шествия через город вся конная и пешая свита Смерти намеренно дрожащими голосами тянула в унисон погребальные гимны, а при кратких остановках зловещей колесницы из гробов, приподняв аккуратно крышки, эффектно выставлялись запрятанные в них ряженые, живописно располагались и весьма прочувствованно пели на всем знакомый карнавальный мотив, но с донельзя переиначенными словами, где вместо брызжущих солнцем медичейских стихов «Вакха и Ариадны» загробным плачем звучали другие, сочиненные Антонио Аламанни, перелагавшие эротический гимн в похоронную лауду:

«Мы мертвы, а вы живете, Ты живой, а я мертвец, Как и мы, и вы умрете, Всех нас ждет один конец. Муки, слезы, покаянье Ныне наш удел таков. Это братство мертвецов Громко стонет: Покаянье! Мы-то были вам подобны, Станете как мы сейчас, Перешли мы в мир загробный, Скоро здесь увидим вас И услышим покаянье».

Циническое зубоскальство этих карнавально-погребальных куплетов, издевательски выворачивая наизнанку и эпикурейское упоение праздников Великолепного, и покаянные шествия времен Савонаролы, с недоброй и мрачной иронией пародируя разом и то и другое, в фантастических дозах смешало зловещее с шутовским. «Поистине, — замечает с дрожью восторженного испуга Вазари, — в таких представлениях и устройстве подобных праздников город этот никогда не имел соперника». Так или иначе, только во всем этом черном юморе, в ухмыляющейся и леденящей жути последнего маскарада многие заподозрили нешуточное предзнаменование, многозначительный намек на скорое появление неких в своем роде тоже загробных лиц. Не напрасно старый фантазер Пьеро ди Козимо столько лет хранил верность медичейскому дому…

Ни для кого не было секретом во Флоренции, что правление Содерини переживает упадок и дышит на ладан.

В 1511 г. захиревшая республика была примерно наказана за сношения с французами грозным воителем папой Юлием II, в союзе с испанцами разграбившим подвластный ей город Прато. А в сентябре 1512 г. на испанских клинках во Флоренцию возвращаются изголодавшиеся по власти Медичи. И хотя это были уже не «великолепные» Медичи, столь близкие чувствам покойного Сандро Боттичелли, а порядком потрепанные, порастерявшие изрядную часть былого гонора и блеска, все равно утомленные флорентинцы не в силах защищаться от их притязаний даже вялою видимостью республиканских учреждений. Жалкое угасание гражданского огня, зажженного некогда революционным факелом пламенного Савонаролы, — таков невеселый финал флорентийского народовластия.

Не мудрено, что город, утративший значение всеитальянской столицы культуры, забывает и одного из самых верных певцов своего расцвета. Впрочем, пожалуй, нельзя сказать, что имя художника и образы его искусства сразу исчезли из памяти флорентинцев. Боттичеллевские картины и фрески продолжали украшать собою общественные здания и дома горожан еще, видимо, долго. Но вкусы публики подвержены переменчивости, к тому же, как мы видели, серьезные сдвиги произошли и в умонастроениях и в политическом положении Флоренции среди других итальянских центров. Но остается еще одна, последняя легенда о Сандро Боттичелли. В конце прошлого века в запасниках галереи Уффици нашли ранее неизвестную картину его кисти, до безнадежности зареставрированную, во многих местах в состоянии довольно плачевном. Живопись на сюжет «Поклонения волхвов», по-видимому, относилась к позднему периоду творчества художника. Во всяком случае, это было последнее из его «Поклонений».

Почти конвульсивен экстаз этого «Поклонения», еще более загадочного оттого, что оно было испорчено записями в XVI и XVII вв. В нем окончательное крушение идеи о «простоте», истерзавшей художника в его последние годы. Разумеется, это не сказочный карнавал волхвов Гоццоли, не легендарный праздник культуры самого Сандро, не царственная широта всеохватного «Поклонения» Леонардо — это олицетворение потрясенного человечества, чьи пути извилисто спутаны, как сбита и сдвинута здесь идеально стройная непринужденность леонардовской схемы. Картина Сандро кажется катастрофическим видением пошатнувшегося мира в преддверии будущих еще больших катастроф. И непомерно обширные дали ее наполнены отнюдь не природой — несметными толпами людей, которые заполняют собою всю землю чуть ли не до самого горизонта. Словно художник задался целью объединить поклонение новорожденному спасителю мира — тему «начала начал» — с противоположным по значению мотивом последнего дня человечества, апокалипсического конца света.

Среди многих взыскующих последней Истины выделяется фигура доминиканского монаха с рукой, энергично простертой к божественному младенцу, словно провозглашая: молись и кайся! Тот, к кому обращен его властный призыв, чертами, фигурой напоминает Лоренцо Медичи, но с выражением непривычным и странным для гордого и лукавого властителя, каким был он при жизни, и для мучительно неудовлетворенного мыслителя и сластолюбца, каким он ушел из нее. А в монахе, что призывает к молитве странника с преображенным лицом Лоренцо, в свою очередь узнавали фра Джироламо Савонаролу.

Реформатор-аскет, направляющий к вершинам потустороннего совершенства тирана-эпикурейца, — последняя утопия слишком много знавшего и желавшего художника. Свет и тени непостижимо смешались в каждом из них. В деспотическом грешнике Лоренцо таилось много доброго снисхождения к людям, и было в безупречном праведнике Савонароле предостаточно нетерпимости, доходящей до жестокости. Для Боттичелли не осталась тайной неудавшаяся попытка предсмертного приобщения Великолепного к савонароловской непреклонной Истине, но зато для него одинаково свято последнее мужество того и другого — то, что неожиданно роднило столь крайних антагонистов. «Неистовство» сродни созидательной одержимости художника-творца, сближает всех, кто сгорает в огне собственной страсти.

И для Боттичелли под конец в его все обобщающих раздумьях полярности самые крайние сходятся под одним знаком — знаком одержимости, которая на протяжении веков была также главною болью всей мыслящей Италии — любою ценой объединить разрозненную страну. Мечтания Данте о всеитальянской, всеевропейской, всемирной справедливой «Монархии» во времена Боттичелли, дробясь на множество путей, получают разнообразное развитие в жизненной практике — от лукавого гуманизма Великолепного до идеи Вселенского Собора Справедливости фра Джироламо, от его церковных утопий до «цезаризма» трагического и кровавого пути Цезаря Борджа.

Все концы удивительным образом сходятся, когда философски мыслящий художник, подводя итог своим длительным наблюдениям жизни, пересматривает увиденное им как неравнодушный свидетель своей эпохи. Человек, беспощадно осудивший собственные компромиссы и заблуждения, идя по стопам Алигьери, творит суд Справедливости над царями и царствами.

Тогда Боттичелли как бы вспоминает и особую Дантову веру: на время Страшного суда приостановится действие безнадежной надвратной надписи Ада, что принесет пересмотр участи всех осужденных грешников. Тогда многие христиане, доселе считавшиеся достойными, будут отвергнуты Христом, но многие отверженные спасутся новой Истиною настолько, что даже некоторые язычники и мусульмане будут прощены и приблизятся к богу.

Думал ли Сандро о своем воздействии через века? Неизвестно. Но, разуверившись в близком возмездии и искуплении, верил в конечную справедливость последнего Судного дня, справедливость будущего.