Александр Петров
ИДУЩИЙ В ИЕРУСАЛИМ
сборник рассказов
Идущий в Иерусалим
Вот мы восходим в Иерусалим,
и совершится всё,
написанное через пророков…
Лк. 18, 31
Выдаются иногда и в напряженной жизни дивные дни. Вот так, нежданно-негаданно, вызвали его в кадры и сообщили: отпуск у вас, извольте передать полномочия. Он им:
— Некогда мне, работы много, да и по графику отдыхать мне через полгода.
— Сейчас или никогда, — сказали сурово. — Но если сейчас, то неделя сверху. Ну как?
— А что, есть выбор?
— Нет, конечно.
— Тогда ладно.
А наутро он понял, что сегодня не надо сломя голову нестись на работу, трястись в метро, выезжать в местные командировки, с кем-то ругаться, что-то доказывать… Сегодня он стал свободным. Или даже так: обязан отдыхать. Нет — вынужден. Так что вздохнул смиренно и с воодушевлением приступил к новому образу жизни.
…Над полем стелился серебристый утренний туман. Туфли и брюки до колен покрылись росистой влагой. Воздух звенел чистотой и прохладой. Птички весело пели и заливались на все голоса. Хорошо!
А вот и речка с запрудой. Удивительно, в этот тишайший, роскошный час здесь ― никого. От крепенькой баньки на берегу какой-то любитель купаний выстроил удобные мостки. Они тянулись через береговые заросли и тину к чистой глубокой воде. К мосткам, словно к причалу, привязана потрепанная лодка с просмоленными бортами, облупленной голубой краской и неизменной мутной водой внутри.
Вадим пристроился на носу, разложил рыболовные снасти. Поверхность воды была спокойна, лишь круги от мелкой рыбешки смущали зеркальное отражение голубого неба с легкими перьями розоватых облаков.
От зарослей черемухи пахнуло сладким дурманом. «О, запах цветов, доходящий до крика!» — веером прошелестел волошинский вздох. С раннего детства запахи глубоко волновали Вадима.
Взять, например, детсад. Богатый, зеленый, цветущий — чтобы туда устроить ребенка, многие родители проходили «огонь, воду и медные духовые инструменты». В честь первого детсадовского дня забирать Вадика вечером пришли оба родителя. Это само по себе выдающееся событие, потому что люди они занятые, большие начальники и работают от темна до темна. Папа в светло-сером костюме, мама в бежевом шелковом платье — торжественные и улыбающиеся — шли к зеленой песочнице с огромным дощатым зонтом в крапинку, где копошилась малышня. А Вадик, как увидел их, бросился навстречу и закричал во весь голос:
— Не хочу в садик ходить! Заберите меня отсюда!
— Что случилось, сынок? — громким шепотом спросила мама, оглядываясь на окаменевшую воспитательницу.
— У них тут хлоркой и кислятиной пахнет.
Дома Вадику строго пояснили, что детсад — это как у взрослых работа. Поэтому, хочешь не хочешь, а ходить ему туда придется. Ну, а запахи там всякие — это лирика. Понял? Вадик послушно кивнул большой стриженой головой и ушел в свою комнату. Но внутренне затосковал, и на сердце будто тяжелый камень повис.
Чуть позже у него в группе завелись друзья, и он повеселел. И даже уходить вечером домой не хотелось. Но как в туалет заходить или в столовую, снова от запахов мутило и тяжелая каменюка повисала в груди.
Однажды у них появилась новая воспитательница по имени Людмила Григорьевна. Она как-то сразу понравилась всем ребятам: красивая, добрая, улыбчивая. Спать в «тихий час» не заставляла, а читала сказки «потихонечку». Конечно, уже через пять минут все как один сопели, раскидав ручки по постелькам — всё же уставали на утренней прогулке. Но все равно приятно, когда на тебя не кричат грубым голосом: «А ну всем спать! Ж-ж-живо! Услышу хотя бы шорох — накажу!» Так делала вторая воспитательница «Бабзина», страшная, как американский буржуй. Людмила Григорьевна как-то в тихий час сидела на стуле рядом с раскладушкой Вадика и читала про Буратину. Когда все уснули, Вадик спросил:
— Людмила Григорьевна, почему грустно, когда плохо пахнет?
— Потому что ты мальчик тонкий, чувствительный, — с улыбкой произнесла она, подняв добрые карие глаза. А потом вздохнула, погладила его по голове и добавила: — Нелегко тебе будет жить, Вадик.
Вечером после полдника Вадику во что бы то ни стало нужно было продолжить разговор. Он дождался, когда воспитательница освободится, и хотел было подойти. Но тут подскочил Юра-маленький и выдал новость:
— Я чё узнал-то! Секи: есть немцы и ненцы. Немцы плохие, потому что наших убивали на войне. А ненцы хорошие, потому что оленей пасут.
Пока они всесторонне обсудили эту тему, воспитательница ушла далеко. И Вадику пришлось идти за ней до самого «страшного» забора, куда ходить дети опасались. Потому что за тем забором жила овчарка. Никто ее не видел. Только знали все, что она злая-презлая, потому что рычала, как гром, и лаяла, как противотанковая пушка. И все-таки превозмогая страх, Вадик шел вдоль розовых кустов туда, где на лавочке присела с книгой в руке любимая воспитательница.
— Людмила Григорьевна, — шепотом позвал мальчик, осторожно пригнув колючую ветку с огромным розовым бутоном. И замер. Добрая, красивая, любимая — она плакала! Розы одуряюще сладко пели что-то зовущее, как рожок пастуха. Птицы на ветках деревьев на все голоса верещали от счастья. Пчелы гудели, бабочки порхали. На синем небе ярко сияло солнышко!.. Никто ее не обижал, никого рядом не было, даже страшная собака молчала — а она плакала. Тихо, жалостно, грустно!..
Через день она не вышла. Осиротевших малышей грубо погоняла голосистая Бабзина. Всезнающий Юрка-маленький долго увивался среди воспитательниц и поварих, наконец, разведал и сообщил группе следующее:
— От Людмилы Григорьевны муж ушел. Какой гад!
— Точно, гад! — согласились все как один. Такую тетеньку бросить! Девчонки сразу хором заревели. Нюни!.. Мальчишки — тоже, только каждый в одиночестве, в розовых колючих кустах, где сладко пели огромные бордовые бутоны. И никто их не мог понять. И никто не мог утешить.
… Говорят, смешно вспоминать детство. Нет, не смешно. Там — корни нашей взрослой жизни. Оттуда все растет. Если нужно что-то понять, обратись к детству — оно не обманет, оно объяснит. Вадим вдыхал аромат цветущей черемухи и неотрывно глядел на ярко-алый поплавок. Время утреннего клева уходило. Несколько раз крупные лещи всплывали к поверхности, кокетливо выставляя на обозрение блестящие серебром упитанные бока, издевательски хлопали сильными хвостами, но дорогущую канадскую наживку игнорировали. Ну, и ладно, плавайте господа патриоты, брезгующие заграничной наживкой, плодитесь и размножайтесь. Он оставил в зарослях осоки складную удочку и налегке пошел в сторону леса.
Да, с детства Вадим стремился к красоте и правде и отвращался от уродства, лжи и зла. Первое приводило в восторг, второе же — в уныние. Много раз приходилось ему принимать маски за лица, «воспитанное» скрытое зло за доброту — и потом сильно переживать разочарование, как предательство.
Однажды в гости к отцу проездом с симпозиума заехал бывший ученик. Веселый такой лысый очкастый дядька! И звали его необычно: Ярослав. «Как, как?» — «Яростный и славный!» — «Здорово!» — «Знай наших». Вадика новый взрослый друг всюду таскал с собой и мороженое с пирожными покупал. «Сколько это ваше удовольствие стоит? Всего двадцать две копейки? За так задешево и на тебе — детское счастье!» За это получал Ярослав от строгой мамы вежливые, но внушительные «нагоняйчики». Вадик, не имевший пристрастия к сладостям, безотказно принимал подношения, но за искреннее стремление доставить радость тихо любил Ярослава.
Мужчины подолгу разговаривали под сухое вино за столом на веранде. Обсуждали новости физики твердого тела и органической химии, философии постмодернизма, феномен Феллини, мистику Тарковского, искусство чиновничьих подковерных интриг. Вадику позволялось сидеть за столом и — когда спросят — высказывать свое мнение. При этом взрослые мужи слушали мальчика с уважением, а иногда с восторгом, удивляясь простоте детской логики.
— Как вы полагаете, коллега, — обращался смешливый Ярослав к мальчику, — стоит нам выйти на замминистра, чтобы пробить дополнительные три ставки на кафедру?
— Зачем?
— А чтобы с этих ставочек прибавить всем ученым сестрам по золотым серьгам.
— Нечестно это, — крутил большой головой Вадик. — Мне не нравится.
— Вот так! — хлопал пухлыми ладошками по коленям интриган, гася улыбку. — Придется прислушаться к мнению народа. Имея в виду, что он всегда прав.
Но больше Вадику нравилось вот что. Оба собеседника общались не языком терминов, формул и схем. Хотя они неустанно исписывали кипы бумаги. Не мудреными фразами… Не жестами — нет. Эти двое всеми способами обменивались теплом дружбы и взаимной симпатии. Поэтому находиться в их обществе казалось Вадику очень приятным. «Мы в резонансе!» — признавались они маме. «У них настоящая дружба», — делился с мамой Вадик.
Как-то после обеденного застолья отец прилег отдохнуть, а Ярослав потащил Вадика в «Детский мир» и купил большой черный пистолет «маузер» с пистонами. Во дворе мальчишки на двух столах играли в настольный теннис. Ярослав упросил юных игроков «вспомнить молодость» и так заигрался, что забыл все на свете. Пока всех не обыграл. А чтобы на него никто не обиделся, купил целую коробку эскимо и поставил на теннисный стол: угощайся, «совремённая молодежь».
В это время Вадик успел прокатиться на трех велосипедах. Потом наигрался в войну, ободрал коленку и локоть, штурмом взял крепость «ненцев» из картонных ящиков и отстрелял почти все подаренные пистоны. Отчего в теплом неподвижном воздухе повисли сизые клубы дыма, пахнущего серой. А чтобы командир «ненцев» генерал Юрка-маленький не ревел так уж громко, подарил ему свой «почти настоящий» пистолет. За этот героический поступок, который был назван «отчуждением собственности», Вадик получил от Ярослава наградную порцию эскимо: «за неимением ордена». Потом они дотемна жгли костер за гаражами, жарили на проволоке хлеб и колбасу… пока их с балкона не окликнула рассерженная мама.
Дома загулявшие «стар и млад», как водится, выслушали от нее вежливый «нагоняйчик» с ударениями на эпитетах. Умылись душистым «земляничным» мылом и сели за стол кушать пельмени. Папа, извинившись, обсуждал по телефону свой доклад с рецензентом, мама проверяла тетрадки. Поэтому Вадик с Ярославом завели взрослый разговор:
— Ну-ка признавайся, юный гурманоид, почему ты сначала съедаешь у пельменя тесто, а потом мясо?
— А так получается, будто ем каждый пельмень дважды.
— Мудрый ты мальчик. Надо попробовать. О! Здорово. Я этот прием запомню. И передам по эстафете подрастающему поколению «трудящих».
— На здоровье. А можно задать вопрос?
— Задавай, коль пошла такая… пирушка.
— Ярослав Сергеич, почему люди предают?
— А по глупости. Потому что не знают, как дорого стоит верность и настоящая дружба.
— Почему тогда жадничают?
— По той же причине. Жадины-говядины просто не знают, как приятно быть щедрым.
— А может потому, что им не хватает?
— Нет, Вадик. Тут существует парадокс. Чем человек больше имеет, тем жаднее.
— Вы сказали, что не знают про щедрость. А почему?
— Потому что не пробовали. Если бы сняли пробу, то оценили.
В это время к ним подошла мама, молча налила чай, поставила печенье с вареньем и неслышно ушла. Вадик оценил ее тактичность, вспомнил соседок, воспитательницу, знакомых подружек и задал следующий вопрос:
— А кто такие женщины? Они ведь не такие, как мы?
— Как мне кажется, женщины делятся не на рыжих, блондинок и брюнеток; не на русских, татарок, француженок; не на обаятельных, привлекательных, умных и глупых… Женщины делятся только на два вида: те, которые остаются с нами, и те, которые нас бросают. Первые — это настоящие, а остальные…так… Тут все просто. Или ты женишься удачно и становишься счастливым, или неудачно — и становишься философом.
— А вы кто — философ?
— Конечно. Слушай, мальчик!.. Я предполагал, что сын моего учителя вырастет парнем-не-промах, но не слишком ли ты для своих лет глубоко копаешь?
— Не слишком…
— Хочешь совет старого психолога-подпольщика?
— Хочу.
— Относись к людям с иронией. Поверь, от этого жизнь станет легче.
— Это как — с иронией?
— А так: смотришь на человека и думаешь про себя, а какой-такой гадости, товарищ, от тебя ожидать? И когда человечек свинью тебе все-таки подсунет, ты этому не удивишься. Потому что был готов. А если не подсунет, то радуешься. Нарвался на исключение. А?.. Что молчишь?
— Я так не могу.
— Что ж, молодой мыслитель, тогда я вам искренне сочувствую. Жизнь ваша будет трудной, но… не скучной.
— Спасибо, мне это уже говорили.
По исполнении шестнадцати лет Вадим готовился получить паспорт. Отец кругами ходил вокруг сына, вздыхал и нерешительно молчал. Мама стала невыносимо ласковой и доброй. Вадим смотрел на своих сильно постаревших родителей, от души жалел их и ждал удара. И получил. Его посадили за стол и, опустив глаза, сообщили:
— Хоть мы и любим тебя как сына, но… на самом деле ты, Вадик, не родной сын, а приемный. Настоящие твои родители трагически погибли.
— Я могу к ним съездить? — после недолгой паузы спросил он.
— Конечно… сынок. Теперь ты взрослый. Ты даже свою настоящую фамилию взять можешь. И в паспорт записать.
Он долго смотрел на стариков, опустивших головы. Ему что-то надо было им сказать, как-то утешить. Кажется, больше всего в жизни они боялись потерять его. Но Вадим и сам не мог себе представить жизни без них. Поэтому глуховатым баском произнес:
— Не бойтесь, папа и мама, я вас не оставлю. После… этого я вас буду любить еще больше.
Родина Вадима потрясла. Казалось, она носила на себе все раны, которые получила русская деревня за последние десятилетия. Непролазная грязь, покосившиеся домишки, вымирающее население. Полдень воскресенья был наполнен пьяной руганью и плачущим серым небом.
Оставили они машину у правления и дальше пошли по расквашенной дороге, утопая по щиколотку в жидкой грязи. Вадим ожидал увидеть руины, похожие на гнилые зубы, торчавшие из кровоточивых десен; обгоревшие бревна, заросшие крапивой. Но отец привел его не на пепелище. Оказывается, он нанял плотников и восстановил сгоревший дом. Тут выяснилась еще одна деталь: кровные родители Вадима сгорели на праздник Первомая. В новенькой избе жила дальняя родственница Вадима — троюродная тетка Нина, которая и вынесла мальчика из горящего дома. Тогда нынешний отец приехал сюда в отпуск на рыбалку, помогал тушить пожар, да и сжалился над мальчонкой, взял его к себе и усыновил. При этом ему пришлось подключить все свои связи и раздать немало взяток. Тетку Нину отец упросил остаться и обещал избу восстановить. Чтобы сына не оставить без родного дома, а ее бесприютной.
На кладбище Вадим заметил, что почти на всех могилах стояли кресты. Лишь несколько памятников, похожих на выпирающие надолбы с хищными рогатыми звездами лепились к болоту в низине. Из обшарпанной церкви тетка привела священника, и он принялся служить панихиду. Вадим тупо смотрел на холм земли с металлическим крестом из прутков, крашеных суриком, и пытался представить, что под ним лежат два гроба с… содержимым. Нет, никак не воспринимал он своих только что обретенных родителей в виде чего-то страшного и тленного. А в это время бородатый мужчина в черном распевал о упокоении души. И этого он не понимал и даже представить себе не мог, что такое душа.
Мальчик не знал, как относиться ко всему этому, и искоса взглянул на отца. Морщинистое лицо в обрамлении седых реденьких волос, задумчивый взгляд с благодарной виноватой улыбкой — всё такое родное. Но в этот миг он увидел новое в отце: досаду на себя. Видимо, старый учитель оказался в положении второгодника, мало понимающего, что творится рядом. Вадим сам чувствовал немалое смятение и ждал развития событий.
После кладбища священник пригласил гостей к себе в дом. Отец неожиданно сразу согласился. Тетка же обрадовалась и заулыбалась всем печёненьким личиком. И всю дорогу вприсядку семенила спереди, заглядывая всем по очереди в глаза. Вопреки ожиданию, дома не было попадьи и множества детей. Так Вадим впервые познакомился с монахом. Батюшка за столом говорил о бедном нашем народе. Рассказывал, как часто ему приходится отпевать пьяниц и самоубийц.
— Да разве ж самоубийц отпевать можно, отец Паисий? — шепотом спросила тетка Нина.
— Нельзя, конечно, — почему-то опустил тот глаза. — Но мне можно.
— Как это? — подалась к нему тетка.
— Еще молодым священником был я у старца одного. Спросил его, как поступать, когда зовут отпевать таких… проблемных. Он мне ответил, что отказывать нельзя. Только молиться нужно не по чину отпевания, а своими молитвами. Родственникам все равно: лишь бы поп молился, покойнику — послабление, а мне — совесть спокойная. Вот так, Нинушка.
Священник сказал это просто. Тетка за него успокоилась. Но Вадиму показалось, что тот чего-то крупно не договаривает. Решил обязательно вернуться к этой теме при случае и наедине. В это время священник сказал:
— Ты, Вадим, не стесняйся родителей своих покойных. Они были людьми своего времени, но добрыми и работящими. И Родина у нас с тобой не плохая. Она, как мать избитая, — вся в крови, ссадинах, но мать. И если не мы, дети ее, то кто же ее, болезную, поднимет и вылечит? Ты меня понимаешь, сынок?
— Постараюсь, отец Паисий. Я подумаю.
— А ты приезжай сюда почаще. Мы с тобой вместе подумаем. Не зря же твой приемный отец дом отчий восстановил. Это твоя Родина. Другой не будет.
Отец Паисий смотрел Вадиму в глаза. Много умных глаз видел юноша, но в этих… Оттуда, из глубины зрачков, из глубины души — струился свет, тихий и добрый. Вадим с жаждой всматривался в эти глаза, будто пытаясь напиться про запас той светлой живой воды из неземного безбрежного океана.
На обратном пути, пока «Волга» мягко переваливалась на ухабах, отец рассуждал о Троице, в честь Которой назван сельский храм. Он говорил, что человек подобен Богу тем, что трехсоставен: дух, душа и тело. Вадим почему-то сразу подумал, что его отец тоже триедин: первый дал тело и умер, второй воспитал душу и разум, третьего… он только что обрел. И, кажется, от него зависит воспитание духа. Они еще толком и не отъехали от села, а Вадима уже тянуло обратно. Он задумчиво глядел через заднее стекло на уплывающее таинственное место своего рождения.
Так кончилось детство, и пришла взрослая жизнь. Отныне почти каждый выходной Вадим выезжал на родину, в родовое гнездо. Поначалу приемные родители немного ревновали сына к его духовному отцу и настороженно относились к частым отъездам. Вадим пачками стал покупать церковные книги, иконы. Часами читал Библию, толстенные книги, а потом стоял с молитвословом перед иконами и бубнил, бубнил… По воскресеньям он вставал рано утром и уходил в церковь.
Родители понимали, что сын зажил своей, непонятной жизнью. И это их тоже поначалу расстроило. Но потом разглядели в сыне растущее внимание и любовь. Отец, беседуя с сыном о религии, почувствовал, что сыну удалось понять то, что для него самого осталось непостижимым, и отступился. Он по привычке уважал это: «знание-сила». Да, нечто неслыханно и невидимо сильное прорастало в Вадиме. Зная упорство сына в учебе, видя его увлеченность, он не стал препятствовать, но даже успокоил жену: не мешай, мать, это серьезно. К тому же сын продолжал успешно учиться в школе. Потом без труда поступил в институт, где учился легко и без напряжений.
И примирились они с его новизной, а потом и сами при случае стали наезжать в село. Особенно нравилось им приезжать летом. Селяне занимались страдой, отчего улицы пустели и умолкали. А буйная зелень прикрывала раны, нанесенные человеческим безумием. Опять же, рыбалка и грибы с ягодами утешали природным богоданным богатством и покоем.
Тетка Нина, несмотря на свои немалые годы, всегда встречала их на редкость весело и радушно. Она, как стеной, окружала их своей заботой и ограждала от сельского пьяного разгула. К тому же рассказы ее по вечерам за самоваром знакомили горожан с деревенской жизнью, показывая не только трагизм ее, но и нечто вечное, красивое, раздольное, что никакими политическими мерами не уничтожить. Крестьянин в ее рассказах представал сказочным богатырем, способным встать, порвать цепи и выйти во чисто поле, поигрывая крутыми плечиками с косую сажень. Ее чистый деревенский разум, густой и образный, сочный язык, неожиданные ракурсы и логика удивляли отца, и тот готов был часами слушать старушку, машинально делая записи в блокноте.
Вадим же, как приезжал, сразу направлялся к отцу Паисию. Здесь, в монашеской келье, он находил насыщение своей жажде. Первое, что он пытался выяснить, — что такое смерть.
— Не могу я смириться с ней, — объяснял он священнику. — Когда я представляю себе разлагающегося в земле человека, меня тошнит! Мне страшно оттого, что мои кровные родители гниют там — в грязной яме! Мне страшно оттого, что и я сам буду там гнить. Вся моя душа стонет, когда я вижу подземный пир жирных червей, с громким чавканьем пожирающих вчера еще живого человека. Понимаете, это неправильно! Я никогда не смогу это принять. И никогда не смогу согласиться со смертью.
— И правильно сделаешь, — ответил отец Паисий. — Потому что смерть — это не нормально.
— А что нормально?
— Вечность. Бессмертие. Блаженство.
— Извините, батюшка, но это звучит как-то… слишком фантастически. Мы-то с вами познакомились на кладбище. А там смерть реальна, как те кресты, что стоят на могилах.
— И бессмертие души реально. Может быть, не так явно и ощутимо на первый взгляд, но вполне реально.
— Хорошо, но как это ощутить? Как это понять? Прикоснуться?..
— Нужно вернуться к духовной жизни, тогда и поймешь.
— А я что же, по-вашему, не живу духовно? — запальчиво произнес юноша.
— И по-моему, и объективно — нет, — спокойно ответил священник.
— Но я же читаю, хожу в театры, дружу, люблю, чувствую наконец…
— Это всё — жизнь души и тела. Это сойдет в могилу и сгниет. Таким образом живут и собачки с коровками. Может быть, не так изощренно, как люди, но по сути — так же.
— Но я молюсь, — снова заводился Вадим. — Я вычитываю правила. Я посещаю церкви, ставлю свечи.
— И колдуны ходят в церковь. И «подзаряжаются» у икон, растопырив когти. А вот попробуй предложить им причаститься — сбегут сразу.
— Но ведь главное, чтобы Бог в душе был!
— Ты скажи еще, что главное, чтобы еда в желудке была. И в гастроном не ходи. И не ешь ее. Смешно? Откуда еде в желудке взяться, если не купить в магазине и не съесть за обедом?
— Но я верю в Бога!
— И бесы веруют… И даже трепещут перед Богом. Только они не живут, они в погибели. А духом способен жить только человек, и только в таинствах Церкви. Именно во время соучастия человека в таинствах Дух Святой сходит в сердце и оживляет для вечности.
— Не знаю почему, но мне нужно это попробовать.
— Ты просыпаешься, сынок. Пытаешься встать и ожить. Если ты хочешь, я с радостью тебе помогу.
— Хочу, отец Паисий!
Весь день перед своим первым Причастием Вадим провел у батюшки. Отец Паисий обстоятельно пояснял Таинство Литургии. Объяснил мистику Причастия Святых Тайн. Особенно серьезно остановился на исповеди. Вряд ли когда-нибудь у батюшки был столь благодарный слушатель. Как иссохшая губка впитывает воду — так Вадим внимал каждому слову священника. Потом отец Паисий готовился к службе, вычитывая правило. А Вадим выписывал на тетрадный лист свои грехи. Ему казалось, что перед ним день за днем проходит вся его жизнь — с младенческих лет до нынешнего дня. Забытые грехи всплывали в памяти и больно скребли по сердцу, пока Вадим их не пригвождал пером к бумаге.
Во время службы отец Паисий преобразился. Из старшего друга, из добряка и умницы, но все-таки человека, он превратился в священнослужителя. Каждое слово и жест, каждый шаг несли сверхчеловеческое достоинство и весомость. Его взгляд опалял невидимым огнем. Каждое слово прожигало разум до дна и впечатывалось в самую глубину сознания, совершая там невидимый переворот. «О, служащий иеромонах — это сила», — подумал Вадим со страхом подходя к аналою, комкая потными пальцами исписанный лист бумаги.
После исповеди отец Паисий спросил Вадима:
— Готов ли ты потрудиться?
— Готов, батюшка.
— Господь простил тебе грехи. Но для их искоренения нужно еще поработать.
— Да! Да, я готов, — с излишней пылкостью ответил он.
— Тогда в течение месяца, — скучным тоном произнес священник, — будешь…
Батюшка назначил ему епитимию из поклонов и усиленной молитвы.
— Батюшка, а вы меня не очень пожалели? Мне кажется, этого мало — за гору моих преступлений.
— Начнешь отрабатывать, узнаешь, что такое «мало». Тысячу самовольных поклонов легче сделать, чем сорок по послушанию.
Запомнилось навсегда это необычное ощущение легкости и чистоты в душе! Вадим вышел из церкви… счастливым. Будто огромный мешок зловонной тяжести гнул к земле, вдавливал в землю и под землю — и вот обузы нет! Только пару часов назад он был бесправным рабом — и вот кандалы с грохотом рассыпались, и он впервые разогнулся и познал свободу. Свободу от греха. От прикованности к смерти, обреченности вечной погибели. Головокружительная, легкая, наполненная солнечным ветром свобода встретила его.
Вместе с ним ликовала погода: небо залило ярким солнечным светом поля и леса, теплый ветерок ласкал кожу, радуги — там и тут вспыхивали и плясали… Впрочем, может быть, это нежданные легкие слезы преломляли солнечный свет и дробили его на множество лучей: зеленых, синих, оранжевых…
Вместе с ним ликовала природа: птицы на разные голоса свистели, цвиркали и трещали; распаханная земля томно дышала хлебным паром; травы и цветы в бриллиантах росинок сверкали разноцветными переливами; радостно мычали коровы и блеяли овцы, мяукали кошки, заливисто лаяли собаки, квокали куры и пьяно орали на всю округу ошалелые петухи.
До глубокой ночи после Причастия Вадим читал Евангелие, Деяния апостолов, жития святых этого дня. Снова и снова вычитывал благодарственные молитвы. И если раньше для этого требовалось понуждение, то сейчас он ненасытно пил сладкий, освящающий нектар святоотеческих истин, испытывая умиление.
Вспомнились слова святого отшельника, написанные им в день Причастия. Старец сидел в своей убогой нищей келье, как в дивном райском саду. Он с удивлением разглядывал свои старческие грудь, руки, ноги, трогал лицо и лоб — и духовными очами видел, как невещественный огонь пронизывал его угасающее тело. Умирало тело, как семя в земле, политое живой водой, но прорастал дух его мощным деревом — в жизнь вечную.
Вадим также разглядывал в зеркало свое сияющее лицо, глаза, руки… Нет, он не видел огня, но это-то и удивляло: ведь он явственно чувствовал, как от сердца по всему телу растекалось тихое тепло, излучаясь куда-то дальше, в необозримую даль…
«Есть Оно! Есть Царство Небесное! Есть!..» — ликовал он.
Следующие дни освещались не только солнцем. Всё пронизывал свет, исходящий из Чаши, из которой, почерпнутая ложечкой, была ему излита на язык телесная ипостась Агнца, закланного за грехи всего мира. И продолжал светить и невидимо прорастать в теле и душе Христос, непостижимо существующий в каждой капельке Причастных Даров. Вадим пытался размышлять об этом, но понимал, что это бесполезно. Здесь разум человеческий беспомощен. Это постигается верой. Это постигается благодатным светом, живущим в тебе.
Следующие дни, как вспышками, озарялись откровениями. «Се бо истину возлюбил еси; безвестная и тайная премудрости Твоея явил ми еси, — опытом проживал он. — Окропиши мя иссопом, и очищуся; омыеши мя, и паче снега убелюся.» Радостным согласием теперь отзывались в душе уже не раз читанные слова. Раньше он вдумывался в них, удивлялся, даже восхищался… Но сейчас слово-семя мощно прорастало из земли души и тянулось, как к солнцу — к Богу-Слову.
И не было в те дни у него врагов и неприятностей. Ничто не раздражало и не задевало. И все погружалось в исходящее от сердца сияющее тепло любви и покрывалось этим покровом, слетевшим с Небес.
«Есть Царство Небесное! Есть!..» — улыбался он.
Много чего потом случалось в его жизни — сладкого и горького — но тот невыразимый светлый покой ничто так и не смогло затмить. Да, он прикоснулся к Царствию Небесному. Он познал, что есть блаженство — пусть сильно растворенное земной темной мутью. Но если так светла любовь на земле, в грубом человеческом теле, то какова любовь там, где ничего не препятствует ее блаженному сиянию! Вот уже поистине, познавший это хоть раз, будет этим жить и к этому тянуться до последнего вздоха.
«Есть Царство Небесное!» — шептал он.
Новыми глазами увидел Вадим потоки людей и машин, высоты домов, летящие в синеве облака, текущие реки и почивающие в покое леса. Все это раньше утверждало силу жизни. Отныне же стало тесным.
Прикосновение к светоносной реальности Небес словно сорвало пыльный чехол с его сознания. Ранее чужой, непонятный, сказочно-мифический мир Божий пронизал его жизнь и стал близким, родным и желанным.
Не сразу это оформилось мыслью и облеклось словом. Пожалуй, с некоторой излишней осторожностью, но он признал: человек по имени Вадим обрел Отца… — Бога, Творца, Царя царей, Солнце жизни — …и Отца! И родное, желанное Отечество. Это немыслимо прекрасно… но и страшно! Да, по Своей непонятной нам любви и милосердию Отец Небесный усыновил его, грешное создание. Творец снизошел к твари и — о, чудо! — усыновил. Но ведь что такое человек? Это сплошной клубок страстей, грехов, помрачений, подлостей, невежества. Как с этим теперь «ходить перед Богом»? Каково носить в душе открытое в себе зловоние греховной проказы? Как тащить за собой длинный, как хвост ящера, перечень своих уродливых нечистот?..
Один из «приступов» этих размышлений происходил в сквере, куда он зашел после вечерней службы. На противоположном краю длинной скамьи бородатый седой папаша возился с поздним, а потому самым любимым сыном лет четырех. Мальчик вел себя ужасно. Он орал и брыкался, капризничал и пакостил — весьма умело. Но его отец, усталый, добрый какой-то мудрой мужественной добротой — терпеливо сносил эти детские, уже далеко не невинные, шалости. Ясно стало одно: это любовь. Более совершенного, умного, доброго отца — к несмышленому, самолюбивому сыночку. На такое терпение и снисхождение способна только любовь. Жертвенная отеческая любовь.
Если немощную любовь земного отца умножить до бесконечности… Если эгоизм малыша умножить до взрослых масштабов… Тогда весьма приблизительно можно оценить, насколько любовь Иисуса Христа к человеку сильна, жертвенна, прекрасна и непостижима.
— Батюшка, чем я смогу отдать этот огромный долг?
— Любовью.
— Какая там любовь у меня!
— И все-таки она живет.
— Мало. То, что есть у меня — этого так мало…
— Еще есть время. Дай ей вырасти. Питай свою любовь. Вымоли, выстрадай, полей слезами, потом и кровью — и отдашь долг. Конечно, это будет ничтожно мало, но другого мы дать Спасителю не можем. Сынок, любовь… — это всё!
Впрочем, первое касание благодати сменилось нормальным обыденным трудом, в котором соседствовали радость, открытия, болезненные проблемы роста и обязательные препятствия.
Действительно, как и обещал отец Паисий, на протяжении месяца Вадиму пришлось ежеминутно бороться с самим собой. Как на молитву становиться, так нападали вялость, лень, головокружение. Друзья досаждали предложениями развлечься, отрывали от дела звонками и посещениями. Но самое большое искушение начиналось, когда просили о помощи. Тогда приходилось и помощь оказывать, и за счет сна епитимию «отрабатывать».
К тому времени познакомился он в ближайшем городском храме с верующими. Он пристально приглядывался к их образу жизни и обнаружил в них какой-то скрытый стержень, на который опиралось все здание их жизни. И не только их, но и окружающих… Заметил он, что верующие друзья, которые молились сами, никогда не мешали его молитве. Всегда только неверующие и немолящиеся. Так Вадим познавал, что есть «враги человеку домашние его».
Но, слава Богу, его новую жизнь наполняли не одни искушения. После вычитывания назначенного ему священником молитвенного правила оставалось желание продолжить молитву «своими словами». Впервые это так неожиданно обрадовало: будто повеяло ароматным мягким светом. Будто вернулось то дивное состояние, когда он впервые вышел из сельского храма после первой исповеди. Будто время перестало течь и тикать, двигаться и звучать, но остановилось и разлилось огромным золотистым безбрежным морем.
Сказанные батюшкой слова «вечность, бессмертие, блаженство» обретали смысл, прожитый опытно. Он касался Этого! Вернее Это снисходило на него.
Попробовав однажды, Вадим уже не мог без еженощного «разговора с Богом». Случалось, ловил себя на том, что весь день готовился к этой таинственной, волнующей беседе. Потому что Вадим верил, чувствовал и знал точно — его слушают, его молитв ждут. Он пытался рассказать об этом отцу Паисию. Получилось коряво, сбивчиво… Слов не хватало, они казались мелкими и беспомощными, как детский лепет. Но монах понял его и помог начинающему молитвеннику: научил не только просить, но и благодарить.
Однажды на литургию в сельском храме не пришел алтарник. Батюшка вручил Вадиму толстую пачку записок и книжек-помянников:
— Зайди в алтарь, трижды поклонись и читай. Только к Престолу не прикасайся.
— Простите, отец Паисий, но я лучше здесь. В алтарь заходить страшно.
— Ну что ж… такое отношение к алтарю приравнивает твое стояние извне к нахождению внутри алтаря. Хорошо, читай здесь. Только, пожалуйста, имей в виду! Ни одного имени не пропусти. Не дай Бог! Слышишь?
— Конечно, отче.
На первых же записках Вадим от напряжения покрылся испариной. Некоторые имена писались нетвердой рукой, очень коряво. Когда чьи-то каракули не читались, он проводил пальцем по имени и говорил: «имя Его Ты сам ведаешь», а чуть позже, окончательно устав: «этого человека». Когда он приобрел первые навыки, начались настоящие искушения. Некоторые имена читались с радостью, чьи-то — просто легко. Но иные — вроде бы, совершенно обычные — читать, как молотом бить по собственной голове.
Он спросил батюшку, что за разница такая?
— Это, Вадимушка, враг нападает. Вероятно, ему не хочется этих людей отпускать из ада.
— Как это, из ада?
— Да, так. Когда человек при жизни нагрешит всласть, враг имеет на него свои права. По закону свободы совести. Он нераскаянного грешника уже своим считает, а тут ты!.. вплетаешь его имя в соборную молитву Церкви.
— Что же делать? Меня так надолго не хватит.
— Пометь «тяжелые имена» карандашиком. Мы их с тобой отдельно отчитаем. Вместе.
Эту молитву «вместе» Вадим запомнил на всю оставшуюся жизнь. В келье стояла молитвенная тишина с монотонным молитвенным чтением, тихонько потрескивали свечи. Но из иного мира настойчивыми порывами невидимо прорывались ужас, отчаяние и угрозы. Наконец, в самый пик мучительных ощущений словно порывом свежего ветра — унесло тьму. И на душе установился дивный покой.
— Батюшка, вы тоже это чувствовали? — спросил Вадим.
— Нападения-то? А как же. Почему и говорят святые отцы, что молиться за людей — это кровь проливать.
Батюшка поднял на него глаза, вздохнул и молча протянул носовой платок. Вадим промокнул пот на верхней губе… Нет, это не пот. На платке осталось рыжее пятно. Он шмыгнул носом и ощутил железистый соленый вкус на корне языка.
— Не бойся. Это только в первый раз. Дальше будет полегче. Теперь благословляю поститься всю неделю, исповедоваться и причащаться каждое воскресенье. В течение сорока дней.
Это время напоминало восхождение на крутую гору — к чистому глубокому небу, где звезды видны даже днем. Пост облегчал тело, придавая силу борьбе с настырным диктатом молодого тела. Потребность во сне убывала, зато ночные бдения приносили новую жажду молитвы. Частое покаяние держало душу в чистоте и поднимало устремления сердца от земли к небу. Чтение Евангелия и творений святых отцов высвобождало разум от наслоений лжи и приобщало к мудрости божественных откровений. Причастие Тела и Крови Христовых разжигало дух огнем любви.
Как-то после службы они вместе шли к батюшке на воскресную трапезу.
— У нас здесь все имеется для спасения. Есть свои праведники, свой горячий, но колеблющийся Симон, есть благоразумный разбойник и даже Мария Египетская с Вонифатием. Но, конечно и фарисеи с саддукеями присутствуют. Видишь, брат нетрезвый идет? Это атаман местных саддукеев. Комсомольский вожак. Он трижды пытался убить меня.
— Как так убить?!
— Натурально, — слегка улыбнулся батюшка. — Один раз с топором бросился, но споткнулся на ровном месте и упал, да ногу себе поранил. Я смотрел позже — место совершенно ровное, там зацепиться не за что. А потом дважды стрелял в упор из двустволки. И каждый раз осечки. Ты понимаешь, я-то был уверен, что он мой палач. А оказалось, что этот человек — колос дозревающий, который Господь питает и выращивает для Себя. Вот такие горячие парни из активных богоборцев скорее приходят к Богу, чем теплохладные и вяложивущие, но внешне добренькие дяди и тети.
— Слышь, поп!.. Ты меня бойся! — потрясал кулаками подошедший скуластый мужик. Впрочем, держался он на приличном расстоянии, что указывало на его скрытый страх. — Я твой первый, р-р-распервый враг на земле! Я тебе еще покажу, ежкин кот, как опиумом народ дурить.
— Братик ты мой, ненаглядный. Ну, какой ты враг? Так, хулиган мелкий. Если бы ты увидел моего настоящего первого врага, то штаны бы обмочил.
— Это кто ж такой, ежкин кот? Присядатель что ли?
Батюшка только улыбнулся да рукой махнул. Но когда они отошли, Вадим вцепился в него железной хваткой:
— Вы его правда видели — ну, этого… врага первого?
— Об этом лучше молчать.
— Нет уж, слово сказано…
— Видел, Вадимушка.
— Ну и как?
— Некрасив зело и мало вежлив. Характером, опять же, норовист. Но он что — только стращать да угрожать горазд. Вот как этот Витёк. А так — пока Господь ему не позволит, он как тать во узах.
— А почему Витёк боится вас?
— Заметил? Тут своя история. Его мама приходила ко мне заказывать молебен перед образом Пресвятой Богородицы «Неупиваемая Чаша» ― от пьянства. И так, бедная, убивалась, так рыдала, что обступили нас прихожанки. Оказывается, у всех эта проблема дома живет. Собрал я тогда их записочки и взяли мы на себя сугубый труд поста и молитвы за пьяниц. Владычица слезную молитву бедных женщин услышала. Сначала все было хорошо. Притихли мужички, как бы затаились. По промыслу Божиему водка из продажи пропала, сахар пропал. Да еще работа денежная навалилась, так что пахали они от зари до зари. С месяц трезвыми походили… Матери их возьми, да и сболтни мужикам: это мол, мы с батюшкой вам трезвую жизнь «намолили».
— Ну что же они всё испортили!
— Что поделаешь — женщины. Мужики тогда решили запротестовать. Собрали, шельмецы, денег и отослали гонца в город. Его по дороге обокрали и побили. Вернулся он домой, пожаловался, — так еще и от своих по уху получил. Да не раз. Тогда избрали самого «самостоятельного» и его послали за водкой… или за сахаром. Тот привез и того, и другого. Собрались в клубе и стол накрыли. Выпили по сто грамм и — шлёп под стол. Один за другим стали падать, как подкошенные. Что такое? То по литру выпивали да за вторым бежали, и мало было. А тут ― сто грамм ― и сразу под стол в отключку. С утра похмелье у них такое, будто не водку, а керосин пили. Беда!.. Бабоньки наши снова запрет о молчании нарушили и про наши молитвы мужичкам напомнили. Тут они подумали, прикинули и стали за мной гоняться и угрожать. А первый из них — этот Витёк. Он пошел дальше и от угроз перешел к действиям.
— Так это уголовно наказуемо!
— Ну, еще судебных процессов мне не хватало… Так вот мы воюем до сих пор: они угрозами, а я… молитвой. Конечно, победу праздновать рано, но трое мужичков на исповедь уже приходило. И другие стали заглядывать в храм «на разведку». Даст Бог, со временем кто и уверует.
А однажды Витёк пришел на Пасхальный крестный ход. Да еще сразу после командировки ― трезвым и усталым, и со временем не рассчитал. Пришлось ему войти в храм и увидеть исповедь. Отец Паисий был в духе, стоял у аналоя, как в последний раз. Бледный от недосыпания, со впалыми щеками, но глаза его сияли нездешним светом. От аналоя отходили в слезах. Но такими счастливыми!
Что померещилось Витьку — неизвестно. Только он, оглядываясь, будто его кто пугает, стал двигаться к аналою. Его скуластое лицо перекосил ужас. Рухнул на колени перед батюшкой и зарыдал. Отец Паисий положил ленту епитрахили на склоненную голову. Тот утих и стал громким шепотом перечислять «окаянного своего жития деяния». На Крестном ходе он сам вызвался нести тяжеленную пудовую хоругвь. И впервые в жизни вместе со всеми вопил до хрипоты «Христос воскресе!»
На Светлой седмице Виктор — именно так стали его называть — ездил в райцентр. Оттуда привез деньги, снятые со сберкнижки и, не заходя домой, все сбережения до копейки отдал батюшке. Месяца три его жена громко с воем причитала и изощренно ругалась. Только Виктор стоял, как стена, упрямо поджав тонкие длинные губы. А потом все сбережения селян быстро обесценились. Уж и коммунисты их грабили да на цепь сажали, но сыночки ушлые, тех коммунистов, еще более — эти вовсе без копейки на черный день оставили. На селе говорили: «Всех демократы ограбили, только Виктор успел деньги Богу отдать».
Как получил отец Паисий деньги жертвенные, так задумался крепко. Столько потребностей было, столько дыр зияло — не счесть. Цены опять же ползли в гору. Подумал, помолился батюшка и решил на эти деньги храм побелить, да еще оцинковки купил на купол. С Божьей помощью удалось в захолустном магазине материалы купить по старым ценам. Он еще пошутил: если бы торгашом был, можно было бы денежки удвоить. Только знал отец Паисий и ответственность перед Богом за каждую жертвенную копеечку. Знал и то, как за лукавство Господь наказывает, а за простоту обогащает. Виктор сам же и помогал батюшке в ремонте. Да еще братьёв из соседней деревни «на подмогу выписал».
Жена Виктора показывала селянам белоснежный храм с серебристым куполом и говорила: «Это Витенька мой эдакого белого лебедя людям подарил. Вот!» Виктор же молча застенчиво улыбался, а на батюшку глядел, как сын на отца.
В то время восхождение на «сорокадневную гору» у Вадима подходило к завершению. Он находился в том блаженном состоянии, когда страсти утихли, а в душе, казалось, установился прочный покой. И дома, и в селе он оградился от всего, что отвлекало от «единого на потребу». Казалось, он обрел бесстрастие, и это навсегда.
Но вот в среду… Да, именно, в среду, когда под веселое урчание в пустом желудке будто крылья вырастали за спиной, а молитва тикала в груди, как швейцарский хронометр… К нему привязался помысел. Тогда он еще не знал, что это. Он «подумал», что он уже спас душу — и согласился с этим. Потом он «подумал», что видно, он стал праведником — и эта мысль нашла в нем живое согласие. И он даже на миг ощутил себя летящим над толпой, выше всех!…
И в этот миг… на него налетела толпа пьяных друзей-сокурсников и затащила к кому-то в гости. Как ни пытался Вадим освободиться, сбежать, объясниться — ничего не помогло. Его усадили за стол и напоили. Первый стакан водки влили насильно, скрутив руки, с диким смехом, а потом… Домой доставили его под утро, с разбитым лицом и синяком под левым глазом. Трясущимися пальцами он набрал номер телефона отца Паисия — и тот чудом оказался на месте. Не дослушав до конца сбивчивые объяснения похмельного «чада», он крикнул:
— Не отчаивайся, Вадим! Слышишь? Иди в церковь и покайся в гордости и прелести.
— Что такое прелесть?
— Ты принял помысел о собственной святости — это и есть прелесть. Перегрелся ты малость… Наверное, с подвигами переборщил?
— Было немного… — сознался Вадим.
После срочной исповеди сразу полегчало. Накатившая волна черной тоски отступила, и трезвый покой вернулся к нему. Но на всю жизнь на лице остались два шрама, как от укуса змеи. Это на память, чтобы помнить врагов своих: гордость и тщеславие. С ними теперь бороться до конца жизни. В пятницу вечером он укатил в родное село. Там состоялся у него долгий разговор с монахом, который посвятил его в тайны духовной брани.
Итак, в конце сорокадневного восхождения обнаружил он себя на горе искушений.
Что-то в нем переменилось. Открылось новое зрение, более глубокое. Он стал видеть сокрытые от глаз «нормального человека» страсти человеческие — как в себе самом, так и в окружающих. И это стало отныне его мученичеством.
Со своими грехами он мало-помалу учился справляться: пост, исповедь, Причастие, послушание. Но грехи ближних… Оказывается, большинству людей собственная погибель — «без разницы». Вадим проповедовал и обличал, умолял и объяснял — почти все напрасно. Даже те, кто слушали его с интересом, очень быстро забывали сказанное и возвращались к обычному медленному бытовому самоубийству. В таких вопросах отец Паисий советовал одно: «молись». Но, прежде чем стать на молитву, Вадим обязан был восстановить душевное спокойствие, а какой тут мир в душе, когда он часами беспрестанно сотрясал свое сознание диспутами о необходимости всеобщего покаяния.
— С кем ты дискутируешь? — буднично вопрошал батюшка.
— Как с кем? С людьми, конечно, — с нарастающим сомнением отвечал Вадим.
— А они слышат тебя, они рядом?
— Нет. Я же мысленно… — стушевался он.
— А если их нет, то с кем ты говоришь?
— Вы хотите сказать…
— Да. С ним. С врагом. Это он через помыслы улавливает тебя и отвлекает от молитвы. А ты — вон всё из головы — и молись чистым умом. За тех, о ком душа болит.
Как будто нарочно, вокруг Вадима сгустилось человеческое безумие. Даже вроде бы трезвые друзья и родственники, соседи и знакомые — ну, все как один — стали демонстрировать ему свои худшие стороны характера. Пьянство и воровство, лживость и лукавство, блуд и сквернословие, гордость и самолюбие — все это волнами накатывало со всех сторон от людей, которые еще вчера казались хорошими и вполне нормальными.
В городе «воспитанные» люди научены сдерживать внешние проявления зла. Они умело скрывают грех, утрамбовывая в глубину души. Так фугасный снаряд с замедленным взрывателем углубляется в самую сердцевину сооружения, чтобы уничтожить как можно больше живого. Так же и расплата за скрытый грех приходит с затяжным взрывом из глубины с обширным поражением рассудка и всех нажитых ценностей.
Максим Горький как-то горько приметил, что интеллигент в третьем поколении вырождается в дегенерата. Видимо, окружение давало ему веские аргументы для такой личной статистики. Вадиму тоже приходилось сталкиваться с этим явлением, особенно в академической и творческой среде. Причину столь мощного разрушения души интеллигенции Вадим обнаружил в лукавом сокрытии греха. И в гордом отрицании рабства греху и нежелании избавиться от кандалов. Тут ведь надо признать себя уродом, а жизнь свою — цепочкой предательств. А мы так любим себя, воспитанных, образованных, утонченных… Для людей, пораженных проказой гордыни ума, это ― как самому себе голову отпиливать: как же, там же прическа модельная и дорогущие зубные протезы!
На селе страсти обычно наружу. Там все открыто, нараспашку. Горе — так с прилюдным рёвом и всенародным горячим обсуждением «эк понесло гремыку». Там, если Федька гуляет и «бабу воспитыват» табуреткой по крепкой спине, так все село сбегается: кто помочь, кто защитить одного из дерущихся. Там и воровство без прикрытия: тащат с поля картошку или бревна из лесу средь белого дня. Сквернословят привычно и без стеснений. Веруют открыто, но и богохульствуют громко.
Очень немалого труда стоило Вадиму обуздать свой «праведный гнев» и в молитве за несчастных находить успокоение.
Опытно он проходил науку любви. Его отношение к людям поначалу менялось от жалости и желания умереть за них — до неприязни к ним как носителям грехов. Иногда доходило до жестоких болей в сердце. Не помогали ни мамины валокордины с валерьянкой, ни папины прогулки до устали.
— Ну почему я не такой, как все? — чуть не рыдал он.
— Как все, падающие в адский огонь? — монотонно спрашивал отец Паисий.
— Как православные миряне. Почему не могу побаловать тело обыкновенными человеческими удовольствиями?
— Ты воин. Тебя Господь избрал и поставил на передовую линию огня. «Ибо кого Он избрал, тем и определил быть подобными образу Сына Своего». Мы на войне, беспощадной, невидимой, где цена — бессмертная душа. И не наше дело мечтать о тыловых забавах. Только успевай отстреливаться. Не свинцом, а молитвой. И не по живым людям, а по «духам тьмы поднебесной».
— Но я же не монах…
— Откуда нам знать, кто мы у Бога? Некоторые принимают обеты монашеские и не исполняют. А есть и без обетов несущие крест монашеский. И эти последние выше. Ни Мария Египетская, ни Вонифатий, ни Пантелеимон монахами не были, но прославлены Богом так, что и монахам не снилось.
Но однажды, не выдержав испытания, вычеркнул Вадим из помянника «черные» имена, несущие адский мрак. Наступило облегчение, но рассыпалась молитва за оставшихся и за самого себя. Настроение улучшилось, но легкомыслие и заземленность сделали жизнь какой-то жидкой и безвкусной, как изжеванная жвачка. В такие дни он проходил сквозь толпу людей и понимал, что все его мысли стали похожи на тупую констатацию: я иду, я голоден, я устал, люди мешают, вот моя остановка… Зато сердце не болело и «всё до лампочки».
Тогда искал он развлечений и оглядывался с неистовым интересом окрест себя. Привлекали, манили деньги и комфорт. Безразличный к мясу и вину, вдруг набрасывался на жареную, перченую свинину, запивая литрами сладкого вина. Он чувствовал, как черный густой жар поднимается от чресел к сердцу, но пытался и это оправдать естеством молодости. Потом к жаркому прилагал колбасы, а к вину — ликеры. Иногда чувствовал он себя жалкой скотинкой, нагуливающей жирок на пастбище для осеннего забоя. Но гнал от себя сомнения: «жить стало легче, жить стало веселей!..» Пялился на рекламные вывески, афиши, мысленно оценивал достоинства автомобилей и новостроек, присаживался за столики кафе, заговаривал с женщинами. Читал им стихи: «горло мое сдави, так чтоб слабея силою, до-о-олго я видел глаза твои, губы твои, люби-и-имая!» Кто-то из дам прыскал, кто-то обижался… Экая скука, сударыни… а, впрочем, вы так милы…
В один из таких непутевых дней когда он, пьяный в лоскуты от дурной свободы, чувствовал, как желанны и красивы женщины, как притягивает их к нему, как велика его власть над этими неприступными чаровницами, весна взвихрила в его жилах горячую кровь до ключевого кипения. Вмиг рухнули запреты. «А, будь что будет!» — просвистело в башке. И выбрал он самую красивую и стройную, самую неприступную и надменную. И обрушил на нее всю бурлящую силу своей молодости. Осыпал комплиментами, стихами, цветами, билетами в театр, ресторанными меню… И подчинил ее. И обуздал, как норовистую породистую лошадь. Все было так легко и весело… пока не подкрался момент телесного сближения. Пока очаровательная леди не превратилась в хищное животное, сотрясаемое от безумства звериной похоти…
… Его стошнило, вырвало и долго еще выворачивало наизнанку. Сердце придавила тяжеленная плита. В голове кружились обрывки судорожных мыслей: как же это можно? Что за мерзость? В каком безумии нужно быть, чтобы это могло нравиться? Никогда больше! Мерзость, га-а-адость, гря-а-азь!
Он скрылся и затих. Он стыдился появиться на глаза людям, особенно священнику. Вечерами сидел у телевизора, радуя мать и нервируя отца, не выносившего «ящик», как средство убийства драгоценного времени.
Наконец переборол себя и битым псом приплелся в храм. Стоя на коленях у аналоя, он сначала окаменело стоял, потом разрыдался. Несколько минут не мог вымолвить ни слова. Потом выдавил из себя самое страшное, потом еще и еще… Отец Паисий выждал, потом сурово произнес:
— Готов ли ты потрудиться?
— Готов, отче, — отозвался Вадим, разом успокоившийся. — Дайте мне самую страшную епитимью. Нет, наказание. Казнь!..
— Успокойся.
— Нет, вы не понимаете! Меня нужно уничтожить. Я хуже убийцы. Я иуда!
— Не пугай, не страшно… Упал — встань. Отмылся, отряхнулся и снова иди. Нам нельзя назад. Это война…
Епитимию он отрабатывал неожиданно сухо. Долго еще ныло в душе и теле, как после удаления огромной глубокой язвы. С великим трудом по капле выдавливал он из себя гной греха. С тошнотворным отвращением смотрел на мясо и спиртное. Отныне телесный грех накрепко спёкся в его сознании с этим средствами возбуждения похоти. Он изнурял себя до изнеможения, так что под утро рушился на жесткую кровать в полном бессилии. Движение блудных помыслов стал ощущать до их приближения, и безжалостно гнал их вон. Но что такое? Где огонь веры? Что за сушь и холод в душе?
Наконец, пришло вразумление: это оттого, что вычеркнул «тяжелые» имена. Но страх перед мукой сострадания держал его. Он понял, что нет ничего мучительней этой боли. Уныние давило, не отпускало. Он задыхался.
«Хватит!» — закричал он себе, наконец. Скрепя сердце, с понуждением, обратно вписал «трудные» имена в свой синодик. Восстановилась живая молитва, крепкая вера, но вместе с тем вернулись тонкие, изощренные — боль и скорби… И продолжилось мучение во имя любви.
Его покаяние стало живым и глубоким, и всегда приносило облегчение. Он безжалостно снимал с души греховные накопления, все более очищаясь. Но на большей глубине обнаруживались еще большие залежи страстей. Иногда ему казалось, что вот сегодня он вычистился до полной прозрачности. Но чистота бездонна, как бесконечно совершенство. И вчерашняя чистота сегодня осознается грязной мутью. Он вдруг ясно осознавал, что вроде бы не свойственные ему грехи жгут и ноют в душе.
Однажды, например, Вадим подумал, что человек он миролюбивый и уж убийство он точно никогда не совершит. Не остыла еще мысль — а уж, извольте, сударь!.. В автобусе наглый пацан наступил на ногу, потом локтем ткнул его в ребра, да еще смачно обматерил, дохнув в лицо гнилью.
Мощный черный ураган пронесся от затылка по всему телу, наполнив каждый мускул бешеной силой. Вадим схватил наглеца за грудки и приподнял над полом. Если бы парень разом не испугался и не запищал о прощении… Вадим ощутил, что вспыхнувшая в нем ярость — неуправляемая, огнедышащая, безумная — способна на всё: избить, растерзать, разорвать… Пассажиры глядели на него со страхом, паренек побелел. Они увидели в нем нечто страшное. Двери открылись, Вадим пробурчал «простите» и сбежал от них, но не от себя. Долго еще тупой ноющий ком в горле торчал, как меч, воткнутый врагом. Вадим испугался не меньше паренька. Только юный нахал, встретив неожиданный отпор, испугался за свою жизнь. Вадим же открыл в себе спящего, но вполне живого зверя…
Откуда это? Что за новости? Будто черная волна поднималась из адских глубин и пыталась навалиться на него и унести в глубины вечного отчаяния.
И вот, наконец, пришло озарение. В душе каждого человека живут все — абсолютно все — грехи, совершенные всем человечеством от Адама до тебя, последнего в цепочке. Потому что мы все едины. Мы все — одно тело, одна душа, один дух. Каждый человек несет ответственность за всех. Но и все человечество осветляется твоей искренней молитвой, личным покаянием. Не как-то умозрительно, не философски — а на самом деле, фактически!
Когда согрешает ближний — это твой грех и твоя боль. Когда умирает дальний — с ним умирает и часть тебя. Когда воскресает некто — с ним восстаешь и ты. Вот почему война где-то в Африке заливает кровью всю землю. «Никогда не спрашивай, по ком звонит колокол. Он всегда звонит по тебе». А твоя молитва в Церкви «за всех и за вся» — это не акт личного гуманизма, а способ выживания в лоне человечества.
Вот оно счастье — ты часть единого Адама. Господь ждет от тебя молитвы за всех. Сам человек не способен объять сердцем человечество — это от Сына Человеческого. Это Он в крестном распятии распростер руки, собирая людей в Свои объятия. Это Он расширяет сердце и дарует тебе счастье: предстоять пред ликом Божиим за людей Божиих, которых всех любит Всеобъемлющий. И всех желает принять в гости в Своих бескрайних блаженных обителях.
И тебе, махонькому человечку, внимает Сам Господь, изливая огненную любовь и на тебя, и на них, и на всех. И возгорается сердце огнем, а по щекам текут раскаленные слезы.
Такая «огненная» молитва давалась всегда с трудом, после безжалостного уничтожения собственной самости, через самосожжение, прохождением сквозь адский пламень ревущих страстей. В момент наивысшего мучения черное отчаяние от видения своего вопиющего ничтожества и мерзости вдавливало растерзанное «я» в самую смердящую глубину ада.
В миг полного унижения, в сгущении аспидного мрака и предсмертного стона — с небес изливалась светлая тихая любовь. А с ней — полное прощение всех, даже наизлейших врагов. Молитвенный вопль Вадима растворялся в сияющей тишине полного покоя. Ни слова, ни мысли, ни малейшего смятения — а воцарение в сердце полного смирения перед этой могучей силой любви. И полное доверие ничтожного блудного сына прекрасному Отцу, Который знает все обо всех. Но милостиво ждет твоей, именно твоей — неумелой, путаной, но искренней — мольбы за людей. Потому что Он так пожелал.
Однажды во время молитвенного стояния Вадим получил ответ на терзавший его вопрос: «Почему непрестанные скорби сотрясают мой народ? Почему страсти наши принимают такие уродливые формы? Почему то, что сходит с рук другим, нам не прощается?» С одной стороны, налицо вопиющее разгильдяйство и разудалое веселье, с другой, — полынная горечь пожизненного страдания. И всё — до пика, до боли, до дна.
Почему? И вот ответ: «Кого люблю, того наказываю».
Немалое утешение доставило ему то, что не он один тяготился подобными сомнениями. Вот что он подчеркнул однажды при чтении покаянного канона иеромонаха Василия, Оптинского новомученика:
«Вем, Господи, вем, яко биеши всякого сына, его же приемлеши, обаче не имам силы слезы сдержати, егда зрю наказуемых чад Твоя. Прости, Господи, и терпение с благодарением даруй.
Разумом постигаю, яко венцы и славу готовиши плачущим и уничиженным, обаче душа моя грядущим воздаянием и наградами не утешается; скорбь объемлет мя, егда зрю поношения на искренняя моя. Помилуй мя, Господи, и молитися научи за враги неоскудевающия».
— Это Лотово томление, сынок, — пояснил отец Паисий. — Представь, цветущий город-сад в богатой роскошной долине. И все население погрязло в самом гнусном грехе, который до сих пор называют содомским. Среди обезумевших полу-людей, полу-зверей живет праведник Лот. И ничего он не может сделать. Никак не может повлиять на грешников. Остается только терпеть и молиться. Истекая слезами, кровью, жизнью…
— Но Лота Господь вывел из Содома перед сожжением города.
— Да. «Лот спасся в Содоме, а Иуда рядом со Спасителем погиб навечно». Святые отцы говорили, что «Лотово томление» — это подвиг христиан последних времен. Кто вытерпит, кто выпьет чашу скорби до конца, тот на Небесах станет выше монахов-пустынников первых веков христианства. На долю последних святых не выпадет ни чудес, ни хождения по водам, ни воскрешения мертвых… Жизненный путь таких подвижников будет растворен смирением. Внешне они ничем не будут отличаться от остальных. Лишь только вера, глубоко сокрытая, но живая вера в томящемся сердце — вот что их будет отличать от безумствующего гибнущего мира.
Вадим читал жития христианских мучеников и не мог понять, почему они с радостью шли на мученический подвиг? Ну ладно, принять страдания по долгу совести, как необходимое зло, — это понятно. Но почему с радостью, с великой готовностью? Это никак в него не вмещалось. «Это неестественно!» — кричало что-то в нем, преграждая путь к истине. И решил он молиться о вразумлении. И ждать.
И вот однажды случилось с ним нечто необычное. Он постился — и не испытывал ни тяготы, ни сосущего голода. Он засыпал под утро и то лишь на часок — и оставался бодрым. Он молился — и внимание, уходившее в глубины слов, не рассеивалось. Затаив дыхание, с радостным страхом ожидал он: что дальше?
На третьи сутки за полночь вычитал он свое правило и отложил молитвослов.
Прожитые годы калейдоскопом пронеслись перед ним. Ярко вспыхнули самые счастливые дни. Но какой серой и ничтожной показалась ему прожитая жизнь! Видел он нагромождение книг, нот, пленок с фильмами, холстов, скульптур — лучшее, что создано за историю человечества. Но то были только первые две-три ступени бесконечной лестницы, устремленной в бездонное Небо.
Всё стало ничтожным: искусство, учеба, работа, открытия, богословские искания, подвиги — всё! Усохло, сжалось в крошечную песчинку, утонуло в огромном море собственного ничтожества и безпомощности. Открылось вдруг с полной ясностью, что только осознание собственной духовной нищеты и стремление к любви — вот за что дарует Господь немыслимые богатства Свои.
Новым взором увидел он заболоченное русло, по которому текла его жизнь. Свою комнату, увешанную иконами. Заношенные брюки и свитер, протертый ковер на полу. В этот миг все его радовало. Так радуется человек, соскучившийся в чужом краю по милой родине. Садится он в поезд, и всё ему здесь своё: старый разбитый вагон, устоявшийся запах торфяного дыма и пота, пыль сидений и копоть оконного стекла — это с родных мест, из отечества. Старенький поезд с лязгом трогается и проезжает первые метры в сторону конечной станции — а сердце счастливо забилось в ожидании скорой встречи с лучшим местом вселенной. Где по сочной травке бегали твои босые розовые пятки. Где все тебя любили, тискали, целовали. А добрая мама была так молода и красива.
Вадим проживал счастье созерцания чего-то настолько великого, что даже именовать остерегался. Но радостного блаженства оказалось так много, что захотелось поделиться этим избытком с людьми. Он оглянулся, но увидел, что они закрыли глаза от яркого света, кто-то отвернулся, а кое-кто уж и прочь побежал.
— Что с ними?
— Они в помрачении.
— Как им помочь?
— Возьми их с собой.
— Как?
— Посади в свой ковчег и плыви к берегу.
— А я смогу?
— Сам — нет. Но молись, и помощь не заставит ждать.
Вадим снова прошел по своему жизненному пути, собрал людей и посадил в лодку. Далеко за волнами и штилями, за омутами и штормами — на самом горизонте — сиял дивный берег. Там в тихих лагунах ласково шуршала прозрачная волна. По белому прибрежному песку прохаживались люди, вглядываясь в морскую даль в ожидании прибывающих. В зеленых зарослях пели птицы, высились дворцы и храмы, а над всем сиял и царствовал Иисус Христос, собравший в крестные объятия детей Своих.
Вадим изо всех сил работал веслами. Стремление доплыть до желанного берега и доставить туда людей горело в сердце и прибавляло сил. Один за другим приходили в себя пассажиры лодки. Они просыпались, как от тяжкого пьяного сна. Пытаясь помочь, они помаленьку гребли ладошками. Налетали крепкие ветры, волны накрывали лодку темной волной, в безветрие люди изнывали от жажды и зноя, но Вадим непрестанно взмахивал веслами. От нечеловеческих усилий пот заливал глаза. Ладони, сжимавшие рукояти весел, ступни, упиравшиеся в шпангоуты, сочились кровью. Люди, разглядевшие дивный берег, приобретали силы, они все живее помогали ему и себе.
До берега остались считанные сотни метров, но Вадим полностью обессилел, зато люди работали изо всех сил. У самого берега он рухнул в изнеможении. Из ладоней и ступней вытекали капли крови. Его подхватили чьи-то руки и донесли до прибрежного песка. Сначала спина, потом голова, потом обмякшие руки и ноги — плавно легли на доброе тепло песка. Кто-то подошел, обнял его и сказал:
— Ты доплыл, моряк. Вставай и радуйся! Здесь не умирают. Здесь живут!
— А люди… как они? — прохрипел он, не открывая глаз.
— Они живы. Все спаслись.
…Вздрогнув, как от мягкого толчка, Вадим встал. Огляделся и узнал свою комнату. За окном занимался робкий рассвет. Голова совершенно ясная. Молитва непрестанно пульсировала. Во всем теле свежесть. Только появилось что-то незнакомое…
Если бы это кровь бушевала, он бы, наверное, упал в обморок от такого кровяного давления. Если бы страсть — то сердце разорвалось бы от такой силы переживаний. Нет, это другое! Нечто похожее испытывал он в день своего первого Причастия. Да! Но тот огонь был тихим и сокровенным и физически неощутимым. Сейчас же он всем существом — сердцем, душой, телом — был переполнен внутренним огненным давлением…
С этим стал он жить постоянно. Как он мог объяснить это состояние последних месяцев? И кому расскажешь такое? Как описать тот внутренний огонь, который выплескивается из глубоко сострадающего сердца, переполняет тебя и рвется наружу? Но вырваться не может. Кому объяснишь, что снять это огненное давление могут только раны. Огонь может выйти наружу и освободить его — только вместе с брызнувшей из тела кровью. Отныне этого жаждало все его существо: тело и душа ныли от переполнения, от давления огня.
Что бы он ни делал, чем бы ни занимался, он непрерывно чувствовал на себе умоляющие взоры страдающих глаз. Молитва за людей стала почти непрерывной. И только ночью, когда молитву он соединял с земными поклонами, с болью физической к нему приходило некоторое облегчение.
Вадим рассказал отцу Паисию о происходящем с ним. Монах все понял. Лишь несколько секунд он молчал, поглаживая бороду. Несколько секунд тишины и гулких ударов сердца. Но вот он поднял глаза и спокойно сказал:
— Послушай, сынок. Я готовился к мученической смерти. Всё у меня к этому шло. Я смотрел на сельских бузотёров, на приезжих и думал: кто из них мой палач? Но теперь, когда ты появился здесь, я понял, что это не мне готовится венец. Мучеником станешь ты. Понимаешь?
— Да.
Дважды отец Паисий в прошлом задавал Вадиму этот вопрос. Задал в третий раз:
— Ты готов понести подвиг?
— Да. Я готов, отче.
— Только не жди, что это случится прямо сейчас. Этот миг может прийти, «аки тать в нощи». Так что готовься и будь начеку.
Потекли обычные будние дни. Вадим работал в серьезной дизайнерской фирме. Единственное достоинство его работы составлял свободный график. Ему давали задание и никто не интересовался, когда и как он его выполнит. Главное — в назначенный срок принести подписанный акт выполненных работ с обозначенной в договоре суммой. Как все, чем он занимался в миру, Вадим работу выполнял аккуратно и легко. Видимо, силы его промыслительно сберегались для главного дела, молитвенного, ночного.
…В районном центре, что в семнадцати километрах от села, в шикарном новом особняке из американского кирпича беседовали двое. В большой комнате на втором этаже в занавешенных окнах всю ночь горел свет. Здесь пылали десятки толстых свечей. Над алтарем висел перевернутый крест, на алтаре — чаша со свежей собачьей кровью и растерзанная Библия.
— Сегодня во время мессы мне было сообщение из Валгавы. Ты созрел к посвящению в магистры.
— Я готов, учитель, — кивнул мужчина с достоинством, но от волнения его лысина покрылась россыпью пота. — Что я должен сделать?
— В селе у монаха есть ученик. Имя его Вадим.
— Я видел его, учитель, — глубоко вздохнул лысый. Пот струился по его бледному лицу. — Он опасен. У него сильная защита.
— Его кровь должна наполнить эту чашу, — прогудел мужчина в белом балахоне и указал длинным пальцем в сторону алтаря.
— Но как я его найду? Он живет в городе.
— Завтра он будет здесь. Наши люди уже позаботились об этом. Как раз ночь полнолуния. В березовом лесу. После полуночи.
Вадим налегке бродил по лесу, в котором знал каждое деревце. Он преодолел глубокую балку с ручьем и через густой затенённый ельник вышел к березняку. Здесь даже в непогоду жил свет. Казалось, он исходил от каждой березы. Сам воздух здесь носил светлую звонкую прозрачность. Вот и его место: под старой раздвоенной березой креслом высился ровный пень со спинкой. Он присел на согретое солнцем сиденье, достал четки и приступил к молитве. Уже через пару минут птичий пересвист наполнил пространство.
«Пойте, птицы небесные. Пойте вместе со мной, убогим, славу Господу нашему. Радуйтесь со мной и разносите свою звонкую молитву по миру».
«Господи… Иисусе…» — произносил он, растягивая слова. Мерный неспешный ритм успокаивал и углублял молитву. Птицы же на все голоса свистели, стрекотали и заливались как смеющиеся, радостные дети. «По-о-о-ми-и-и-лу-у-й…», — протягивал он, а птичий хор на все голоса пел: «Слава! Слава! С-с-слава!»
Ритм сердца и молитвы совпали. Удар сердца — слово. Мягкий раскатистый звук, похожий на шорох накатившей волны. «Пфрууххшш» — «помилуй», «пфрууххшш» — «мя», «пфрууххшш» — «греш-на-го». Мир. Тишина…
Вдруг смолк птичий хор — как замер.
…«Господи», …«Иисусе», … «Христе».
В наступившей тишине раздался треск сухой ветки.
… «помилуй», … «мя», … «греш-на-го».
Затем над верхушками берез пролетела стая черных птиц, басовито ругаясь и каркая. Наконец, вышел человек. Он торопливо нервно шагал мимо. Лишь на миг повернул он лысую голову с вежливой извиняющейся улыбкой. Их глаза встретились.
…«Господи», …«Иисусе», … «Христе».
Из черного зрачка лысого мужчины полыхнуло смердящим языком адского пламени.
«Пфрууххшш» — «помилуй», «пфрууххшш» — «мя», «пфрууххшш» — «греш-на-го».
На молитву наложилась мысль. Спокойная и ясная.
«Мой палач. Значит, сегодня. Слава Богу».
Вадим вышел из лесу и направился к своему дому. Сначала он поговорил с тетушкой Ниной. Между словами он попросил у нее прощения. Старушка автоматически ответила «Господь простит, а я прощаю» — да и закрутилась по хозяйству. Затем обошел он все дома в селе. Кого заставал, у того тоже просил прощения. Забрел на ферму. Там застал троих доярок и механизатора. Поговорил, пошутил, простился. Также на мехдворе и в конторе.
На кладбище обошел все могилы. Даже те, которые без крестов. И с ними простился.
Затем подошел к храму и с минуту любовался его белоснежной строгой красотой, серебристым блеском объемных византийских куполов и сияющим золотом ажурных крестов. Наконец вошел в храм и положил три земных поклона. Здесь у каждой иконы горели лампады. Вадим опустил деньги в ящик и взял свечи. Обошел по кругу подсвечники и зажег свечи, приложился ко всем иконам. Закатное тепло золотило лики святых. В голове пронеслась мысль: «Дай, Господи, увидеть вас, дорогие мои, лицом к лицу».
Навстречу Вадиму из алтаря вышел монах. На бледном лице зажглась едва заметная улыбка приветствия. Они обнялись и приложились в плечо.
— Пора идти в Иерусалим.
— Что ж, в добрый путь. Давай приготовим тебя.
Они молились. Затем несколько часов длилась подробная исповедь. Причастился Вадим в полночь. И вышел из храма.
Отец Паисий стоял на широкой паперти и смотрел, как скрывается в сизых сумерках леса уходящий человек. Его пальцы впились в деревянный брус парапета. В этот миг в нем боролись монах и человек. Один хотел остановить, защитить, не пустить!.. Другой успокаивал: против воли Божией идти нельзя. Все, чему надлежит, — совершится непременно. Это счастье — достойно идти на подвиг. Это избранничество. Его губы шептали напутственную молитву.
Великая тишина спустилась на землю. Все замерло.
Вадим мягко ступал по росистой траве, углубляясь в лес. Большая круглая луна вышла из облаков и освещала путь. На душе стояла дивная тишина. Молитва за людей струилась легко и радостно. Имена, десятки имен — произносились одно за другим. За каждым стоял человек. За каждым — огромная, полная радостей и скорбей, озарений и заблуждений, улыбок и слез — безценная жизнь человеческая. Никогда еще эти люди не были так дороги ему, так близки и необходимы. Он принимал их полностью. Такими, какими они были.
«Имею желание разрешиться и быть со Христом, потому что это несравненно лучше», — прозвучали в душе слова апостола Павла. — «Ибо для меня жизнь Христос, и смерть — приобретение». Он шел навстречу освобождению с радостью.
…Удар ножа в спину пронзил его сердце до самого центра.
Из раны хлынула кровь. Острая боль обожгла грудь. Он долго падал. И просил Господа простить своего палача. Сейчас и убийцу он любил, как несмышленое дитя.
Он мягко ударился спиной, потом головой, потом обмякшими ногами и руками. Теплая трава приняла тело в свои добрые объятия. Голова склонилась набок и глаза увидели метнувшуюся черную фигуру. Уши слышали страшный крик несчастного.
Пока сердце продолжало последние сокращения изрезанных мышц. Пока тающее сознание созерцало уплывающую земную жизнь. Пока молитва за людей, данных ему Господом, догорала последними всполохами «помилуй». Пока весь он истощался до дна, до последней капли… Он ждал, вцепившись коченеющими пальцами в теплую земную траву. Терпеливо, с надеждой ожидал ответа.
Ни разу Господь не посрамил его надежд.
И вот прозвучало:
— Прощены.
И только после этого извещения он позволил себе оставить землю. И отпустил траву. И отпустил душу.
На залитую серебристым светом поляну выбежал запыхавшийся монах. Следом за ним появились возбужденные люди, державшие ослепшего лысого мужчину, который со стоном извивался в их крепких руках. Когда люди увидели лежащего в луже крови Вадима, они остановились, как вкопанные. Отныне все остальное стало неважно. Здесь не просто одержимый в приступе обострения в ночь полнолуния убил несчастную свою жертву. На освещенной поляне совершилось нечто великое и чудесное: один из них «отдал душу за други своя». И это поняли все до единого.
Монах встал на колени над бездыханным телом и обнял его.
— Ты дошел, сын мой, брат мой! Ты дошел до Небесного Иерусалима. Ты сумел. Слава Богу!
Монах смотрел высоко в небо. И никто не знал, что он там видел в этот миг. Его руки сжимали драгоценное тело мученика. А кровь пропитывала его подрясник и землю.
Огненная кровь мученика заливала светом ту огромную вселенную, что сумел обнять он любовью — нынешний новосёл Небесного града.
Стать большим
На огромной планете среди множества людей жил маленький человечек. И называли его по-маленькому — Ваня. Жил, как научили его маленькие родители. Они внушили Ване, что нужно делать все так, чтоб никому не мешать, а стремиться к простоте, покою, не выходя за рамки, предписанные маленькому человечку, «чтобы чего не вышло».
И Ваня так жил. Лишь однажды почувствовал он, как сердцу стала тесной грудная клетка. Мимо проходил высокий и недоступный. Тогда Ваня знал уже, что кроме людей маленьких есть еще и большие. Ему полагалось остерегаться их, поэтому он даже и не стремился приблизиться к их огромному миру. Но этот большой и непостижимый проходил так близко, а сердце запульсировало требовательно и тревожно. Ване на миг представилось, что это также близко, как пыльная земля под ногами, как спертый воздух, которым он дышал.
Осмелел Ваня и, чувствуя прилив сил, приблизился к проходящему и потянулся так высоко, как смог. Все тело выпрямилось. Встал он на носочки, ладонь взметнулась на страшную высоту, голова непривычно закружилась… Еще чуть-чуть и он мог потерять равновесие, Ване стоило великого труда удержаться, чтобы не упасть. Он потянулся так высоко, как никто из его знакомых — но достал лишь до середины огромного каблука. И этот каблук стремительно летел сквозь пространство и время, рассекая воздух со свистом летящего снаряда. Человечек, оглушенный, втянутый в вихрь, закрутился, замелькал и рухнул на теплую свою и спокойную землю. Оседающая пыль покрыла Ваню теплым одеялом, успокоила бубухающее сердце. Он встал и отряхнулся.
Высокий и недоступный оказался уже далеко и вовсе не летел, а спокойно шел себе к своей далекой цели.
Человечек с благодарностью вспомнил наставления родителей и решил больше никогда не сближаться с той непонятной, страшной и чуждой ему жизнью. Так решил Ваня. Он убедил себя опытом. Но в самом потайном и маленьком уголке его души осталось какое-то недоумение.
Между тем все вокруг текло и менялось. Менялся потихоньку и он. В жизни его появилась женщина. Она была еще меньше человечка, называла его Ванечка, и это ему нравилось. К тому же в ней — в движении миниатюрных плеч, в блеске глаз и медовых словах — жила некая трепетная тайна, которая волновала и манила к себе. Родители учили Ваню, чтобы постичь тайну женщины, необходимо жениться. Он организовал скромную свадебку, на которую пригласил лишь тесный кружок знакомых, и все удалось. Гости кушали и танцевали, а потом разошлись.
Тайна оказалась простой и небольшой, ее хватило на несколько недель. Потом стало скучно, а потом и вовсе никак… Человечек жил тихо-тихо, так что ему стало незаметно самого себя. Ваня ужался, умалился до размеров той самой точки в самом потайном и маленьком уголке своей души, в котором скрылась тайна недоумения.
Нет, почему? — оставались еще руки, ноги и голова. Он, как и раньше работал, ел и двигался внутри своего круга по предписанным старшими законам. Ваню хвалили жена и родственники, знакомые и начальники. Но существовал он только ради той маленькой точки в душе, в которой, как в холодной земле, покоилось до времени зернышко.
Так заведено в природе, что после зимы наступает весна и приносит тепло и свет. Эта весна обрушилась на планету решительно и властно. Солнце пронзило светом все большое и малое, и не осталось ни единого уголка, куда бы оно ни протянуло свои животворные лучи.
Нет, не произошло никакого чуда. Просто зернышко в душе маленького человечка проросло и стало набирать силу. Вместе с Ваней росла и сама душа его. И человек стал большим, потому что у кого большая душа, тот уже не может оставаться маленьким. Люди, с которыми жил Ваня, стали упрекать его в высокомерии, потому что он смотрел на них с высоты своего роста. Он мог, конечно, сравняться с ними своей точкой зрения, но для этого ему нужно было стать перед ними на колени, а вот этого Ваня уже никак позволить себе не мог. Как не мог и называться более Ваней. Он стал называть себя Иваном и требовал этого от других. Осуждали его теперь открыто и громко, только голоса их слышались все тише и тише: Иван рос, и совсем другое стало достигать его сознания.
Обнаружил Иван, что его вселенная, которая ему казалась огромной — это лишь мизерный кружок там внизу, а мир на самом деле куда обширнее. Воздух здесь в высоте чистый, вовсе не пыльный, и небо не серое, а синее… Увидел он и людей, кишащих там внизу. Также обнаружил Иван, что до самого горизонта он такой один. И в этот миг ему вспомнился тот, высокий и недоступный, который походя посеял в его душе маленькое зернышко сомнения.
Он решительно пошел туда, где скрылся таинственный незнакомец — за горизонт. На своем пути многое постигал Иван из законов большой жизни, но чем больше узнавал, тем больше рождалось новых вопросов. Например, ему стало до боли в сердце жаль маленьких человечков, которые копошились в пыли и ничего не желали знать о другой, большой, необозримой жизни. Он шагал все дальше, удаляясь в голубые дали, но понял, что познания мира также бесконечны, как бездонно это синее небо вокруг.
Наконец, за далекими далями, высокими горами, широкими полями, глубокими морями нашел Иван тех, высоких и ранее недоступных. Они сразу узнали его и приняли в свой круг. И поселили его в своем городе, где улицы широки, а дома подпирали синие небеса. Где люди не суетились, а больше думали и рассуждали. Первое время все новое и интересное захватило Ивана, увлекло, вскружило голову. И многое узнавал он, и многому удивлялся в этом новом мире высоких познаний и головокружительных идей.
Между тем жизнь его как-то устроилась. Однажды в компании сослуживцев познакомился Иван с тремя, которые отличались от других. Внешне, разговорами, в деловом отношении, пожалуй, не выделялись они из среды остальных. Но только что-то таинственное выглядывало иногда из зрачков их серьезных глаз. Быть может, мягче, уступчивее других оказывались их решения. Да и между собой эти трое имели полное согласие и завидное дружелюбие. Какая-то невидимая властная сила притягивала к ним Ивана.
И решился он, и пришел к ним. Трое приняли Ивана просто, как давнего друга. С того дня все изменилось. Новую спираль захватывающих знаний пришлось постичь Ивану. И эта новизна существенно отличалась от всего, что ему довелось испытать. Весь мир, все предыдущие представления о нем, вся история и наука — все абсолютно приобретало новый смысл. День за днем эти трое открывали Ивану совершенные и таинственные стороны жизни, которые называли истиной.
Сначала с трудом давалась Ивану новая жизнь, потом легче, затем он сам стал задавать множество вопросов, которые требовали немедленного разрешения. Но в один прекрасный день он понял, что приблизился к невидимой, но вполне ощутимой стене, которую ему простым накоплением знаний уже не преодолеть. Дальнейшее познание истины требовало от Ивана существенного изменения самого себя.
— Готов ли ты, Иван, измениться настолько, чтобы идти дальше? — спросили они.
— Я сумел понять лишь самое малое. И что-то мне подсказывает, что это лишь капля в океане, — сказал Иван, с трудом преодолевая волнение. — Конечно, останавливаться на полпути глупо, и кажется мне уже невозможным. Да, я готов.
— Видишь, там, на самой высокой горе — сияющий золотом Крест?
— Нет… Хотя, постойте! Да, только сейчас увидел, — обрадовался он.
— Тогда иди, взойди на гору и возьми этот Крест на себя. Только имей в виду, что снять его — смерти подобно. Лучше тогда и не идти, лучше остаться, как есть, лучше даже сойти вниз и вернуться в прежнее состояние маленького человечка Вани.
— Нет, братья, вернуться к прежнему я не хочу. Этот голод… — он растет день ото дня. Душа требует насыщения. Я готов взять Крест, и если надо, умереть с ним. Только жить как раньше, не могу.
Обняли его трое братьев, поздравили с главным выбором в жизни и повели к высокой горе. Вместе они прошли по знойной долине, обливаясь горячим потом, омылись в чистых ниспадающих водах реки, просушили и отбелили одежды в солнечной долине у подножия, восходили на сверкающую вершину, помогая друг другу, заботливо поддерживая Ивана. Должно быть, самому ни за что не суметь ему подняться на эту высоту, на почти вертикальную скалу, в такую высь, где небо фиолетово-синее, воздух пронзительно чист, а солнце — ярче тысячи земных солнц. Должно быть, разбиться бы ему насмерть, упасть в изнеможении, если б не заботливые руки, постоянно поддерживавшие его. Наконец, Иван встал рядом с Крестом, удивился, что он не золотой а вблизи его сияние не заметно, и услышал громовые слова:
— Имя твое отныне Иоанн. Бери и неси.
Лишь протянул свои руки Иоанн к деревянному восьмиконечному Кресту с четырьмя коваными гвоздями — Крест наклонился и мягко лег ему на спину. Средняя перекладина опустилась от правого плеча на грудь, Иоанн обхватил руками теплый деревянный брус.
В этот миг произошло нечто неожиданное. Иоанн вырос настолько, что стал видеть выше края звезд, глубже земной бездны. Одновременно с этим под тяжестью креста ноги, как в песок, погрузились вглубь. Глаза Иоанна установились на уровне, где в самой затхлой пыли у самой-самой земли жили свою маленькую жизнь маленькие человечки.
Сначала он немного растерялся, решив, что утонул. Но, подвигав ногами и руками, удостоверился в своей свободе. Более того: Иоанн ощутил способность передвигаться с немыслимой скоростью, одновременно видеть и слышать множество людей, знать даже сокровенные их мысли. Обнаружил он в себе и умение воздействовать на людей с помощью невидимой, но вполне ощутимой силы. Понял он также, что эта вездесущая добрая сила действует через Иоанна только тогда, когда все внимание его устремлено к нуждам и бедам маленьких людей.
Когда, наконец, Иоанн освоился со своим новым состоянием…
Когда сумел принять единство бремени Креста и нечеловеческой свободы…
Когда весь его огромный разум умалился до той самой мизерной точки в душе, из которой она и выросла…
Когда в этой точке он обнаружил бесконечность времени, света и доброго могущества…
…Тогда оттуда хлынуло и затопило его самого, весь мир и всю бесконечную вселенную нечто желанное, родное и радостное, что прозвучало дивным звуком, — любовь.
Тогда Иоанн вместил в своем сердце всех людей, животных, растения, ранее чужой холодный космос — и любовь, дарованная ему свыше, обняла и обогрела всю эту необозримость. Слезы благодарности источились из глаз его и пролились на землю.
А маленькие человечки, измученные долгой жаждой, обрадовались: серое небо пролило на их пыльную землю радужный звонкий дождь.
Наш старый дом
После обеда в комнате моей создалась жара, и уж совсем я взопрел. Потому надел свою любимую синюю майку, подтянул трико за рубль сорок, сунул ноги в сандалеты и вышел посидеть на лавочку во двор.
Сколь уж? Да уж, поди, годков тридцать с гаком живу в этом доме, а нажиться да нарадоваться все не могу. Так уж тут все ладно и добротно! Стены у нас толстые, кирпичные, теплые; коридор прямой, просторный. Наши в нем даже любят вешать чего из хозяйства: тазики, вешалки с тулупчиками, ну и там коляски малышовые тоже здесь приходуют. А чего ж месту зазря пропадать! Место, оно ведь как? Всенепременно требует заполнения себя.
Вот и двор у нас — ну, чистый санаторий! Сирень вот рядом со мной в палисаде, тополя и березки солидненькие, да толстые. Не то что, когда мы сюда переехали. Вон ту — под моими окнами — мы с Юрием Палычем насаждали. Времена были тогда, хоть и строгие, но хорошие: народ все об общественном пекся. Вот и мы с Палычем пошли как-то в лес, подобрали там саженцев покрепче, покраше — да и высадили, вон, вкруг дома нашего. Чтоб, значит, народу было еще лучше жить да работать спорее. Тут ведь как? Если проснешься утречком, выйдешь из дому, оглянешь окрестности — на тебе тут: и деревцы, и цветочки какие-разные, опять же птички небесные весело чирикают… Да неуж после такого утречка ты работать будешь с холодком? Никак! Трактором под купол взовьешься — вот чего.
Вот из-за угла нарисовался Нилыч с авоськой — сразу видно, человек из магазина при покупках. Раньше состоял в начальниках больших: бригадир каменщиков. Да вот через это дело — ну, наше обычное русское — много он скорбей претерпел. Спервоначалу понизили его за невыходы и появление на работе в задумчивом состоянии, а потом супруга его, будучи в немощи от превышения скорбей, погнала Нилыча из честно заработанных хором, от детишек отстранила и сюда к нам определила. Оно, конечно, и ее понять можно: женщина она немощная, к рассудительности малорасположенная, и, что у Нилыча в сокровенных душевных глубинах неприятие бессмысленности бытия творится, — это ей понять не удалось. Только Нилыч у нас тут душой отогрелся, друзьями-товарищами, как клумба цветами, украсился и теперь — вон как — гумнами, как проспектом, хаживает. По нынешнему настроению в нем делаю внутренний вывод, что с утречка наш Нилыч освежился, потому так из него радость бурлит, что аж улыбается он весь.
Немного левее от идущего Нилыча по стене девятиэтажной новостройки ползает по своему обыкновению альпинист Сермяжный — фамилия у него такая. Раньше он все восьмитысячники покорял, но потом они кончились, загрустил он без работы и задумался. Когда проходит мимо, слыхать, как он про себя разговаривает. И все решает задачку, которой его научил мальчик в очках из седьмого дома. А условие ее такое: если умный в горы не пойдет, а в простоте обойдет ее сторонкой, то кто же есть тот, кто покоряет самые высокие вершины? И вот пока он, горемычный, не сумел отыскать решение задачки и новую достойную своему покоряющему таланту высоту, ползает вверх-вниз, будто муха.
Как и положено альпинисту, проживает он на самом верхнем этаже, да еще палатку на крыше поставил с флагом на антенне телевизорной. Там он зимними ночами на гитаре бряцает и хрипит, что де лучше скал могут быть только еще больше скалы. Иные соседи не совсем разделяют увлечения этого ищущего суть жильца, некоторые даже запасаются ведрами с водой, чтобы отбить ему охоту заглядывать в их интимные окна. Только разве можно такого бывалого человека от эдакой нужды водяным поливом каким-то отвадить? Эти поливания ему, как огурцу парниковому, только в радость. Он ведь там, на вершинах высоких, и не такое терпел. Там ему и камни самосвалами на голову падали, там ледники давили, как гидропресс тазик для варенья; лавины из него снеговика лепили. Да что там! Как он нам рассказывал, там даже воздуха почти нет, и он из баллона дышит, словно автомат для газировки. И уж в милицию его, горемычного, сдавали и даже в психическую машину сажали, только возвращался он и снова ползал по стенам, всем своим горским высоколюбием не признавая лифты и лестницы.
И только мы с Нилычем поболели за спортивно-прикладную форму знаменитого скалолаза, порадовались на красоту нашего двора и погожесть климата — и уж в поднятом настроении души ступил Нилыч в томную уютность нашего подъезда… как появился на моей любимой скамейке новый субъект местожительства. Слыхал я давеча краем уха, что новые жильцы въехали в наши апартаменты.
Тут нужно пояснить, что за слово такое у нас имеется. Как я уже докладывал, дом наш пожилой и много разного внутри него происходило. Так вот иногда с начальством — как вот с Нилычем — разные судьбоносные явления происходят. Как-то раз с самой Москвы один солидный человек с семьей приехали к нам жить. Так для него две комнаты соединили, чулан с окном переделали под ванную — получились самые натуральные апартаменты. Недолго тот начальник здесь пожил, дали ему квартиру какую получше, ну а хоромы его нам остались. Единственно, ванную пустили под общественное пользование, чтобы, значит, мыться телесно и стирать бельишко там какое всем домом.
Только что это за ванная, когда воду в нее нужно греть на плите полдня, да пока новую согреешь, давеча налитая остывает — так, поплещешься чуток, и все тебе тут. Ну, а чтоб помыться как у людей — это уж, будьте добреньки, в баню. Эх, славная у нас банечка, слов нет, какая намытая! Там и попаришься, и помоешься, ну а если потихоньку, то и постирать мелочевку разную можно. Опять же, в предбаннике мужички наши и пивком охлаждаются, чтобы, значит, по выходе по полной программе отдохнуть. Хотя, признаться, чтоб по правде, мне эти все пивные дела в бане не очень по душе.
Тело ведь как? Оно после своего очищения в парах и водах непременно требует эту чистоту подольше придержать, чтобы раздышаться, да отдохнуть от ядов разных цивилизаторских. По этой причине мне больше по нраву чаек на травах, которыми я у бабушки Маруси одалживаюсь. О! это еще та мастерица травки собирать да разные целебные сборы из них готовить. Бывало, придешь к ней, она за стол посадит, плеснет своего чайку духмяного и давай спрашивать, на что, мол, жалуешься, что болит и где. Выслушает внимательно и шаркает в свою лабораторию. Там шебуршит чего-то, банками гремит, ворчит под нос научные слова. Вынесет, наконец, состав травяной и еще порасскажет, как его настаивать. И правда: попьешь ее чайку после баньки — все боли и разные шелушения сразу вон. И только одна спокойная гармония внутри налаживается…
Так вот, подсел новый жилец-то, поерзал по скамейке, и на меня обратил внимание. Если бы не обратил, то ничего странного тут нету, потому что видимость моя неброская, а сам я первый разговорами людей от мыслей отвлекать не уважаю. Только обратил он, смотрит на мое обличие, улыбается и ножкой так резво подрыгивает — сразу видно, что веселого нрава человек. Я так уважительно поглядел и поздоровался: с добрым денечком, дескать, как здоровьице, мол. Выпростал он ладошку, и пожали мы друг дружке руки на предмет приветствия. Руки у него — чистые по самые по локти, ладные такие, ухоженные, мягкие на ощупь. Сразу видно — начальник, и работать ему приходится смышлением ума, а не рукоприкладством.
Поговорили мы с ним даже очень приятно. Уважительный человек оказался. Поименовался Павлом и предложил выпить за знакомство. Я ему с воздыханием пояснил, что по этому вопросу я не любитель, потому как сильно страдаю через немощь здоровья. И для меня что пить рюмку, что ее грызть, — одна болезненность ощущений во чреве желудка бывает. Хотя, если он не побрезгует, пригублю малость и посижу рядом для создания компании, чтобы ему было с кем поговорить, когда наплыв чувств в нем произойдет по причине эйфории. Усмехнулся Павлуша, да так по-доброму, с понятием существа момента ― и согласился в одночасье.
Повел я его гумнами, чтобы скоротать генеральную линию подхода к магазину, с целью показать, где у нас тут народ повышает свое благосостояние и приобретает предметы сытости. Только по причине начальственности и избытка воспитания не позволяет, оказывается, Павлуше натура обычное наше вино употреблять. Так что из нашего магазина мы вышли пустые, и повел я его в дачный, где приезжие москвичи разные свои привычки выказывают. Очень даже приглянулся Павлику дачный, так уж расхваливал его, что во мне поднялись патриотические токи в сердечной среде. Понабрал он от широты души много разного в обертках с импортными буквами.
Предложил я ему присесть в лесочке на очень даже сказочном месте. Здесь у нас и пеньки разных калибров, и кострище с кирпичиками, вид отсюда из-за кустов да дерев красивый на озерцо открывается. Конечно, место это ему очень приглянулось. Так что когда в нем от действия коньяка и деликатесных закусок пошло размягчение душевных составов, много он мне рассказал о своем бытии.
Уехал он к нам от тещи, чтобы, значит, сохранить ее очень даже нервную систему от потрясений, потому как образ его бытия напряженный и разнообразный. А работает он в милиции, приводя в трепет нарушителей спокойствия. Жена у него оказалась красавица со спокойным нравом, что сообщает их семейному сожительству устойчивость и благоприятное воспитание детишек.
После мы еще раз бегали за приобретением закусок, и еще… Тут ведь иногда как разговоришься, бывает, аппетит все богаче становится. Бегали мы, бегали, пока в его кошельке не обнаружился явный недостаток наличности. Пояснил он, что в настоящее время в отпуске отдыхает и завтра ему на работу, поэтому весь его бюджет успешно закончился.
Подумал он, подумал, пяточкой сандалета ямку в землице выкопал ― и попросил у меня взаймы. Тут надобно пояснить, что живу я без разных излишеств, а платят нам очень даже обычно, то есть всегда хватает. Отчего же мне хорошему человеку да не одолжить? Вынес я ему свою наличность, и снова мы присели о бытии рассуждать. Когда и мое у нас кончилось, то пришлось мне для Павлика просить у Нилыча, но он уже извелся. Тогда пошел я стучать к Лине — она женщина самостоятельная и всегда имеет запасы.
Перед самым посошком говорит мне Павел, что, дескать, завтра он приедет с первого рабочего дня и обязательно вернет мне должок. Я сунулся было успокоить его, что нет, мол, никакой острой потребности, что у меня щей целая кастрюля и сухари всегда в мешочке суконном лежат. Только он ручкой меня остановил и сказал, что его слово — закон для населения, и все. А еще настоятельно советовал быть дома в период восемнадцати, чтобы мы с ним отужинали в честь новоселья.
Так вот мы с ним, досыта наобщавшись, усталые разошлись по комнатам, потому как кусок за кусочком, глоток за глоточком, а пришлось затяжелеть мне нутром. Да, только прилег, стучится Лина про соседа расспросить. Чтобы не раскрыть конспирации — человек все ж таки в структуре — намекнул, что очень уважительный и серьезный наш Павлик, а жена у него — просто основа семьи. Так и ушла Линочка озадаченная, вся в мыслях, думать, к себе, в семью.
Лина, а в полноте своей Капитолина Игнатьевна, считается у нас женщиной крайне самостоятельной и солидной, потому как имеет богатство наружности и нрав чисто генеральский. Однажды и мне от нее по загривку досталось. Прихожу как-то раз с работы и смотрю — замок мой подвержен насилию по причине взлома. Комнатка моя малость очищена от избытков богатства — это у нас бывает, ежели мужичкам не хватает, чтобы, значит, расстаться после общения с покоем в душе. Высматриваю, как бы мне замочек мой поспорее починить.
Только разгибаюсь, чтобы стоймя подумать — как по моей головушке, аккурат сзади, как танк проезжает — а это Линочка с кухни тазик с малиновым вареньем несет в свою комнатку для разлива по баночкам. Не успел я резкость зрения навести, а уж она еще парочку из нашего мужского населения в горизонталку опрокинула. Как вернулась ко мне способность любоваться красотой человеческой, так и рот открыл: богатства ее природные на манер морской волны вздымаются и колышутся, а тазик ее трехведерный с малиновым вареньицем — словно линкор по штормовым волнам курсом стратегическим следует — поперек не суйся, что ты!
Ну что за женщина наша Капитолина! Тут уж, как говорится, бюджетов на поддержание ее державной мощи никак не жалей — все что есть, на стол выложи, последний маринованный огурец разрежь — а женщину такую накорми досыта, потому как история всемирная худобы ее суженому не простит. Вот какая она у нас. Что быка шального осадит, что избу горящую единым вздохом своим без пожарной команды притушит. Одно слово — самостоятельная женщина.
Супруг ее по имени Олежек проживает при ней, как за крепостной стеной — только жизни радуется да хозяйке угождает. Правда, иногда у него случаются как бы сомнения, кто он сам — хозяин в доме, или, скажем, на правах слуги?.. Сомневается тогда наш Олежек, да громко так! Пока жена домой не вернется. А уж как при жене — сразу там у них спокойствие приходит и полное единодушие наступает. Бывает, идешь на кухню, или там в ванную мимо их комнатки, а у них для воздуху дверка приоткрыта, а оттуда песни такие плавные текут: про ягоды разные… Пристынешь так у дверцы их, с кастрюлей щей в объятиях рук, а оторваться нет ну никакой возможности: сидят наши супружники головка к головке — ровно голуби на чердаке — и выводят: «тыыы зашуууу-хариииила всюююю нааашу малииииину…» И радуешься за их крепкое семейное счастье прямо до слезок…
На следующий вечер иду я удовлетворенно с работы и вспоминаю про себя, что приглашен к торжественному ужину. Дай, думаю, ради такого случая цветочков куплю супружнице их да пряников детишкам. Так угадал, что ровно в период восемнадцати был при парадной белой рубахе с карманом и в полной готовности. Тут мне в дверь и застучали. Приоткрываю — Павел при форме с погонами. Залюбовался невзначай на форму властьимущую… А они: выходи, говорит, Платоныч, помоги, пожалуйста, машину разгрузить.
Спускаемся мы степенно, а во дворе — «козелок» с синей полосой стоит, и водитель за рулем. Открывает Павлуша заднюю дверцу и сурово приказывает коробки забирать. Мы втроем десяток этих коробок стали перетаскивать в апартаменты.
Как занесли, отпустил Павел водителя единой отмашкой, а сам присел чинно за стол и стал коробки внимательно открывать. В одной стояли бутылки с сургучом — это, говорит, мадера марочная. В следующей оказались палки колбасы копченой разной. Потом появились на столе большие такие синие банки с икрой осетриной. Еще — бутылки с буквами КВВК и ОС, банки с тушенкой, сгущенкой, балыки и конфеты в красивых коробках. Спрашиваю, откуда, мол, гражданин лейтенант, такое сильное богатство? А он вытаскивает пачку червонцев, дергает пальчиками и отдает мне должок. И задумчиво поясняет, что, мол, проехал парадом по вверенным ему объектам, и народ выразил ему уважение и радость по поводу окончания отпуска. Я, конечно, за человека обрадовался: это ж надо так работника уважать, по всему видно, что труд его нужный и многим людям пользу приносит.
А Павлуша приглашает присесть к столу, заставленному предметами уважения, и уж марочную мадеру, ужас за сколько, от сургуча высвобождает. Разлил щедро по стопкам, а сам банку икры черной отпирает и ложки достает, потом палку колбасы с наклейкой золотистой ножичком от пленки ловко эдак очищает и кивает: наваливайся, мол, соседушка, не робей. Пригубил я винца культурненько, — а оно мягонькое такое, икорки пол-ложки в рот закинул — а она маслом растекается по нутру, колбаской духовитой усугубил все это сверху… Закусил обстоятельно и хозяин. Потом подпрыгнул вдруг, переоделся в спортивное и давай музыку включать — много у него техники разной по всем углам стояло. Заслушался я музыкой-то, ох и звучная она оказалась, прямо со всех сторон голосами дышит, аж в грудь бухает и в ушах свистом отдает.
Прикрыл я даже глаза, чтобы лучше этой музыкой наслушаться… И вдруг мне по плечу: тук-тук-тук. Открываю глаза и вижу молодую женщину, красоты неописуемой, а при ней детишки — две девочки, одна другой краше. Встаю по стойке смирно и вспоминаю про цветочки и пряники, что для них прикупил. Бегу впритруску в свою комнату, возвращаюсь и торжественно вручаю подарки. Обрадовались они все — смеются так весело, а сами все на стол, заставленный закусками, поглядывают — наверное, тоже с работы проголодались и заждались своего кормильца. Мамаша заботливая девочкам бутерброды икоркой намазали, колбаски порезали, конфеток коробочку открыли и в соседнюю комнатку играть спровадили. Я было за ними тоже поиграть хотел, но меня остановили для разговора.
Сами супруга их сели напротив меня и уважительно так спрашивают, как, мол, живу и как здоровье. Вижу благородство обхождения, и сам все обстоятельно докладываю: про свою работу, про наш трудовой коллектив, про зарплату, про болезни все, как есть, доложил, про мысли свои, что иногда промышляю о сущности бытия и несовершенстве мироустройства.
Внимательно так слушали супруга их и все время улыбались, выказывая зубы ровные на лице распрекрасном. Поинтересовался и я, как, мол, именовать вас, чтобы, например, обратиться с вопросом. Маргарита Димитриевна, говорят, а потом под улыбочку свою белозубую снова спрашивают насчет моего семейного положения. Холост, отвечаю, не сложилось у меня по этому вопросу. Это почему же, удивляются барышня, мужчина вы, вроде, в самом соку, трезвенный и самостоятельный. Да вот, говорю, все по причине моей врожденной застенчивости. Оно ведь как? Женщина — она всегда смелых предпочитает, а ко мне ежели женщины подходят, которые холостые, то у меня сразу голос в разговоре утихает, а коленки трястись начинают. Вот через эту самую напасть в холостых хаживаю и время на размышления о бытии существа имею. Снова улыбались Маргарита Димитриевна, только заметил я, что Павлуша, сидевший в своем креслице, начал ножкой подергивать, и смекнул, что нервы у человека заиграли.
Вдруг сам-то как вскочит, хвать меня за руку и в коридор выводит. А сам в ухо мне дышит, что, дескать, не поймут нас в этом доме, хоть ты им что говори, или что на стол поставь. Потому не поймут, что мысли у них у всех только о самом простом, а философии они слушать не станут, разве только для смеха. Удивился я тут, что, мол, такого, ежели человекам весело, то пускай смеются, если хочется. Нет, отвечает Павлуша с томлением в голосе, не дам этим супостаткам над тобой смеяться. Пошли, говорит, отсюда на воздух говорить.
Вышли мы к воздуху, сели на лавочку. Дышим. Толкает меня Павлуша в бочок и пальцем на дорогу вопросительно показывает. А по дороге наш крановой Саня на автопилоте на посадку выруливает. Ничего страшного, говорю, здесь все уже отрепетировано, как на Таганке. А сам рассказываю про Санину куртку кожаную, в которой он круглый год ходит. Как-то раз на Малаховском рынке у инвалида безногого выкупил он ее за двадцатку и за стол в автомате, то есть, проще говоря, за банку пива. Сказывал ему суровый фронтовик, что куртка трофейная с немецкого летчика Люфтваффе, что сносу ей вовек не будет. И точно, зимой в ней тепло и летом нежарко, и карманов разных целый десяток, и молния вверх-вниз беззадеву ходит. Только раз в год Саня ее ваксой начищает для глянца, и уж в эти дни к нему близко подходить не рекомендуется: или запачкает касанием или уж дыхание сапожным духом перешибет.
Вот и долетел наш Саня до подъезда, увидел в конце взлетно-посадочной полосы супругу свою Валентину — и так прямо в ее рученьки и упал, как младенец в люльку. Подхватывает она его подмышки, а сама нежно так воркует, вот, мол, самую малость до кроватки не дошел, кормилец мой ненаглядный, вот как в трудах да заботах устал, касатик. Если бы Валюша его у дверки не повстречала, то наш Саня как миленький до самой кроватки дотянул бы, да еще и разделся бы ввиду своей врожденной аккуратности — это уж проверено много раз.
Валентина — женщина обычно незаметная, потому как по причине своей деликатности не любит людям жить мешать. Она даже на кухню и в ванную ходит, когда народ спит или к телевизорам приник. Вроде обычно и не видать ее, а как нужда какая с кем выходит — она всегда первая. Грелку, там, клизму с аспирином, или малинового варенья от простуды первая принесет. И что характерно! Сколько ее наблюдаю, она ни единого слова никому поперек не сказала. Это ж какой дар у женщины! Находка она для Сани нашего кранового и как есть наше сокровище. Хотя, конечно, по стати внешности до Капитолины Игнатьевны ей далековато. Тут уж надо быть честным до самой сути момента.
Спрашивает тогда в смятении Павлуша, как же это такого Саню на работе держат, ведь он с грузами на кране работает, куда технадзор государственный смотрит? Обычное это все дело у них на стройке, поясняю, он в таком состоянии всегда работает. Сам видел, когда он меня на халтурку к себе приглашал, что бывало зигзагом идет от стола до самой двери кабины, а как сядет за рычаги, так сразу, как пианист какой, делается. Крановой в кабине почти на потолке лежит, кран — весь наперекосяк, аж опоры от земли на два метра отрываются. Стрела от линии электрической под напряжением в пяти сантиметрах — того и гляди молния жахнет. Стропали по немощи только с десятого раза крюком в скобу попадают — но плиту на место майнуют с точностью до спички. Да что говорить, за тридцать лет на стройке под его кранами ни одного тяжкого телесного еще не было зафиксировано.
За разбором полета мы не приметили, что Палыч рядом тут сидит с папироской у носа и вдаль смотрит. Познакомил я их и объяснил уважительно, что Палыч только сегодня вернулся с больших заработков, так что еще про себя доложить не успел. Тогда встали мы втроем по приказу и выступили как один в поход на большую дорогу.
Павел машину ручкой своей белой поймал, нас туда затолкал, и поехали мы в какую-то избу. А какую, видать, только он да шофер знали. Вышли мы посреди лесу, и точно — стоит на бережку озера изба высокая и широкая, от нее дымком шашлычным потягивает. Машины разноцветные рядком вокруг избы той стоят, люди красивые в белых пиджаках с полотенцами усердно бегают, чтобы дорогим гостям угодить на предмет угощений. Сели мы в горнице за стол и стали знакомиться и заслушивать доклад Палыча о командировке.
А приехал он нынче из самой настоящей сибирской глухомани, куда их забрасывали аж вертолетом, как десант какой. И рубили они в тайге просеку под линию высокого электричества. Что только с ними, горемычными, там не случалось: и комары их кусали, и гнус поедом ел, и медведи с волками провизию их таскали, и беглые из острогов каторжане их тиранили, и жара их палила, и мороз обжигал.
Ехали они всей бригадой назад целых две недели. Сначала вертолетом, потом вездеходом, потом самолетом. В аэропортах они отдыхали в гостиницах да ресторанах, потом снова летели и снова отдыхали. На отдыхе и переездах половину заработков своих проели.
Мне пришлось работать при них вроде переводчиком, потому как разговор моего друга Юрия Палыча — как есть продолговатый. Человек он малословный и всегда имеет задумчивость в манерах и тяготу в голосе. К примеру, Палыч, поглаживая усики ладошкой, говорит: «Э-э-э, ну-у-у там… Мы это… по-о-о-ошли. А-а-а… Если ле-е-е-е-е-е-ес. То-о-о-о-о мы-ы-ы… Во-о-а-а-ат.»
В это самое время я для общего понятия перевожу гражданину лейтенанту Павлику: «Тайга стояла окрест частоколом могучих лиственниц и кедров, которые, значит, своими раскидистыми кронами закрывали нам полнеба. Подивившись красотою таежной вселенной, подняли мы наши пилы и топоры мозолистыми руками и пошли продираться на делянку сквозь чащобу. В это самое время громадные, с лошадь Пржевальского, комары покрывали наши обветренные лица жужжащим роем, безжалостно впиваясь во все открытые участки кожи и пия из нас кровушку до полного своего набухания и отвала. А из-за густого подлеска к нам вероломно подбирался гнус и облеплял черной копошащейся массой все на нас и вокруг нас. Короче, все, что шевелится. Но мы, превозмогая, продолжали держать твердый шаг, горя лишь одним желанием: выполнить и перевыполнить дневную норму. За нашими крепкими спинами смыкалась, словно дверь в наш подъезд, вечная таежная чащоба. И был день, и была работа, и был смысл бытия…»
В течение перевода одним глазом я наблюдал за рассказчиком, чтобы по скупому движению его суровых губ и шевелениям пальцев рук и ног понять, сколь точно мне удается передать ходовое продвижение его мысли; другой глаз мой следил за Павлом, чтобы он, значит, правильно понял мой пересказ. И если Юрий Палыч суровел на моем левом глазе, то на правом глазе — лейтенант Павел размягчался дружеским смехом, все ниже ложась на стол посреди тарелок. Веселый человек наш Павлик, право слово!
В перерывах, когда подкреплялись закусками, смотрели мы с Павлом на суровое лицо знатного таежника и думали каждый про себя: да вот, досталось человеку переживаний по самые невозможные некуды. Теперь ведь пока не урезонит свои нервы остатками заработанного, — не успокоится, тут мешай не мешай, а все одно человеку от наработанного освободиться надобно. Для легкости жития и промышления сути.
Когда мы поросенка махонького всего от хвостика до пятачка оприходовали да кваском мятным запили, а свежезнакомые попутчики мои еще и вина попили, то никак они не могли решить, кому из них платить, — так они желали благодарность друг дружке выказать. Один, я так понимаю, за рассказ наставительный, а другой ― за внимательное слушание его же.
Возвращались уже затемно под звездочки на небе и лай собачек из дачных домов. Я беспощадно, но молча, корил свою обжористую натуру и мягкотелость, по причине коих не могу отказаться от застолий, которые стали от высокого народного достатка нормальными.
Мои сотоварищи по вечерней прогулке у входа в подъезд долго решали: еще им усугубить или полусухими разойтись по местам лишения мужского общения. Так нерешительно и разошлись.
Утречком на работе своей получил я ответственное поручение по производству упаковочного ящика из рук самого главного инженера Левываныча. Подобрал я нужного материалу: люблю, когда все под рукой, чтобы не отвлекаться, полностью отдавая жар своего сердца творчеству.
Режу досочки под размер, остругиваю, а сам думаю, до чего же мне дерево-то нравится. Досочки у нас сухонькие, ровненькие; возьмешь их в руки — а они теплые такие, будто живые. Конечно, разные они, смотря по породам. Березка, хоть и красивая по рисунку и белизна в ней прямо жемчугом отдает, но тяжелая в обработке. Пихта — эта розовая, как семужка, и на солнышке лимоном попахивает. Лиственница — эта самая смоляная, будто янтарь — не успеваешь смолу соскабливать с инструмента. Зато уж сосенка — вся, как струночка прямехонькая, и легкая, будто пушинка.
Вот из сосенки и соорудил я этот ящичек, внутрь его разных перегородок наукреплял, согласно чертежику, поставил на помост ― да и залюбовался работой. Сам думаю, что ежели краской или лаком «эн-цэ» покрыть, ― то весь праздник испортить можно. Попросил уважительно бригадира нашего выдать мне лаку финского, что недавно на склад поступил. Проникся Федотыч важностью момента и выдал банку красивую такую. Крою лачком и наблюдаю, с какой благодарностью сосенка моя впитывает лак этот восковый и красивеет прямо на глазах. Очень приличный ящик получился.
Стою, любуюсь уже под конец смены, а тут и главный подходит. Работу отметил положительно, но сурово, чтобы не вздумал подчиненный нос задирать — это правильно. А сам просит еще надпись сделать. И бумажонку эту с оглядом в карман спецовки моей сует. Вынес я на свежий воздух ящичек, присел на солнышко и давай кисточкой выводить, чтобы красиво и аккуратно буковки легли. Заработался, зарадовался, не заметил, как день рабочий кончился.
Трафаретом значки уже разные набиваю: зонтики, рюмочки и цепочки, вдруг слышу сзади себя крик нашего особиста Геннадия Егорыча: «Ты, что, Иван Платоныч, совсем в тюрьму захотел? Может, ты и родину уже продаешь?» Никак нет, говорю, не имею такой привычки, чтобы родину кому продавать, а сам оглянулся со страху и вижу, что он папкой кожаной своей показывает на людей прохожих, что за нашим сетчатым забором идут и на нас от любопытства любуются. Потом замычал он что-то и на надпись мою этой же папочкой показывает: «Устройство отстрела второй ступени Изделия ДБ-007. Адрес: Второй ракетный пояс…» Признаться, я и сам впервые все вместе прочел… И хоть ничего толком не понял, но проявил бдительность и в героическом порыве бросился на эту страшную надпись и закрыл ее своим телом.
Особист короткими перебежками под перекрестными взглядами зазаборных врагов, вероломно глядящих на наш мирный созидательный труд, побежал за подкреплением. Нашел в цеховом тылу двоих тяжелораненых зеленым змием бойцов и приказал им меня вместе с ящиком эвакуировать в укрытие. Бойцы, которым не дали добить свои законные фронтовые пять-по-сто-грамм, громко переживая перерыв в любимом занятии, дотащили нас до столярки и отлепили меня от ящика. Подумал я в ту минуту: как удачно, что лак был не наш «эн-цэ», а то бы меня из ящика пришлось выпиливать. А это ж какой перерасход материалов!
Отметив, что нашими героическими усилиями сохранена важная государственная тайна, Геннадий Егорыч все-таки дал волю своим напряженным нервам и оглушающим шепотом спросил, какой, мол, враг народа заставил меня — работника без допуска — писать эти страшные буквы. Главный инженер, говорю, кто же еще? И бумажку левыванычеву ему предъявляю, как вещественное… Заскучал он тогда и еще более громким шепотом: «И-штоп-ни-ка-му-у-у-у!»
Втроем отступали мы с передовой. Два бойца радовались, что у них «еще осталось», а я сильно переживал за нашего особиста: какая же у него все-таки вредная и нервная работа. А самое для него грустное — это его обособленность от коллектива тружеников, которые обходят его стороной, видимо, по привычке суровых времен. Под наплывом этих рассуждений подошел я к особисту Геннадию Егорычу, положил руку на его приспущенное плечико и проникновенно так сказал: «Вы, Геннадий Егорыч, не подумайте… Мы вас очень даже уважаем, а труд ваш героический ценим высоко. А лично я вас, как есть, просто даже люблю, как старшего брата». Долго смотрел в мое лицо этот бывалый человек… Потом, наверное, поборол что-то внутри себя и протянул свою руку на предмет дружеского пожатия. «Спасибо, — говорит, — а я и не знал…» Я и сам не знал, пока не побывал с ним в боевой операции.
Только потом уже довелось мне понять до всей глубины сути трагичность и великую подвижность судьбинушки этого с виду неприметного человека. А случилось это понимание во время нашего приятного общения с лейтенантом Павлушей.
Сидел я вечерком на нашей лавочке, дышал и любовался на детишек, которые играли в песочнице. Песочек речной им завод привез на самосвале — чистенький, беленький — вот малышня и копошилась там под приглядом заботливых мамаш. Детишки нынче одеты красиво, как на праздник, сами такие сытенькие, щекастенькие, веселенькие — любо-дорого на них поглядеть.
Вспомнилось тут мне детство мое босоногое. Накатило эдак… Идем, бывало, с матушкой моей ненаглядной… Уж такая матушка у меня была, что просто нет и не бывало таких ни у кого. Отпустит отец нас в церковь, только предупредит, чтобы мы там не выставлялись особо. Времена тогда стояли такие… И вот идем вместе, а она, голубушка моя, при каждом нищем да калечном останавливается — много их тогда по дорогам сиживало… Копеечку медную или хлебушка даст, а сама глазки свои все платочком промокает. Отойдем в сторонку, а она присядет ко мне, обнимет и давай плакать мне в плечико, как ей жалко всех… До сих помню, как она сквозь слезыньки свои шептала: вот как, Ванечка, жалко-то, что готова всем несчастным да убогоньким всю себя по кусочкам раздать. Жалко так всех ей было, голубушке моей ненаглядной…
Присел тут рядком и наш Павлуша. Он с работки своей возвращался. Присел и тоже на детишек веселеньких поглядывает. Сидит и рассуждает, что вот послали его в командировку аж в Узбекистан и велели везти туда подарки местному начальству, чтобы они посодействовали ему в работе по поимке вредных преступников. Выдали ему для этой цели талон в «Елисей», чтобы в тамошних закромах он присмотрел, что получше. Походил он там, поглядел на подземное изобилие, набрал в портфельчик баночек с бутылочками, а самого ненароком грусть посетила. И в этой грусти решил наш Павлуша, что нечего этих узбеков кормить, когда наш народ начинает забывать вкус настоящей пищи, какую раньше кушал любой нормальный русский человек.
Вставай, говорит, Иван Платоныч, будем восстанавливать национальную справедливость в отдельно взятом дворе. Сурово сказал наш блюститель, так что никак нельзя не подчиниться и ослушаться. Помог я ему вынести стол во двор и примостить под березку. Выставили большущие колонки музыкальные в открытые окна его апартаментов. Хозяин музыку свою необычную включил, пояснил, что это концерт композитора Чайковского под номером один. Затем тарелки, вилки и стаканы на стол поставили. Из портфельчика вынул Павлуша весь свой ассортимент и по столу рассортировал, чтобы каждому равномерно от щедрот елисеевских досталось. Я только спросил его, что же это наше начальство узбеческое, совсем без подарков у нас осталось? Может, ему чего другое подарить? Вон у меня в шкафу платок с рисованным петухом имеется. Не волнуйся, мил-друг Платоныч, говорит Павлуша сурово, я уже придумал все как надо. Я им матрешку большую привезу, пусть играются. И красиво, и развивает. Это правильно, говорю, опять же дружбу народов укрепляет. Ведь, им, поди, тоже чего-то красивого хочется, а то у них там один урюк, арык и пекло.
Понемногу народ придворный к нам стал подтягиваться и рассаживаться: Юрий Палыч, Нилыч, Капитолина, Саня, Иринка и другие, кто захотел. Правда, те, кто лично Павла не знал, но слышал, что он милиционер, — эти принимать участие опасались.
Стали друзья-соседушки винцо заграничное разливать да баночки незнакомые отпирать. Женщины придворные поднесли еще своего обычного: холодца с хреном, огурчиков малосольных, лучку зелененького с подоконника. Мужичков своих к их огромной радости в магазин послали: а как же! — такое торжество, да еще во главе с большим начальником! Которые постарше, стали вспоминать, что раньше вот так же во дворе все большие праздники летом справляли, а теперь все по лесам, как разбойники, взяли моду скрываться. Эх, приличное застолье наш Павел организовал! Наведался и участковый наш, но поговорил с Павлушей и получил от него заверения, что все будет в порядке, что он самолично проследит. Участковый бутербродик с паштетом гусиным взял, а от жидкого отказался, посетовав, что при исполнении, вот.
Смотрю — народец разулыбался и заговорил прилично так, без выражений. Женщины тоже улыбаются: мужички все при них, все на глазах, баловать при начальстве стыдобятся. Под музыку композитора Чайковского наше застольное население стало вспоминать свои познания про консерватории, симфонии и скрипки. Получилось шумновато, но культурно.
И вдруг рядом с нашим столом появился Геннадий Егорыч в военной рубашке, холщовых шортах и панаме — сразу его в таком наряде и признать трудно. Павел смотрел на нашего особиста, а тот — на наши закуски. Я их, как водится, познакомил. Геннадий Егорыч присел за стол и уважительно подцепил щепотью маленький бутербродик с черной икоркой. Пригубил рюмочку экспортной «Посольской», прислушался к внутреннему растворению, потом к внешним разговорам про культуру музыки — и вдруг решительно встал. Пробурчал под нос, что вот прямо сейчас вернется, но не один, а с мамашей. Павлик посмотрел на меня, что, мол, за мамаша у него такая, чтобы ее за стол необходимо приводить. Я пожал плечами и сказал, что с мамашей его еще не знаком, только человек он героический, потому как сам давеча испытал его в боевой обстановке.
И вот видим мы очень даже удивительную картину: идет наш Геннадий Егорыч низко согнувшись, а на спине его — громадная рыбина с костями наружу. Хвост этой чудищи по песку волочится. В руках у носильщика булькает канистра. Наше застолье в удивлении встало со своих мест и бурно приветствовало появление эдакого богатства. Потом все в одночасье закрутилось, как в старом кино. Народ в едином порыве принес тазик, большой нож и клеенку. Из нутра этой зверюги вывалилось в тазик с ведро черной икры. Кто резал рыбу на куски, кто разжигал огонь в мангале, кто икру солил и перемешивал. Потом жарили шашлыки из этой осетрины, икру кушали ложками, из канистры разливали пиво в банки.
В это время мы втроем сидели за столом перед тарелкой черной подсоленной икры с желтыми прожилками и слушали удивительный и трагический рассказ Геннадия Егорыча. Так вот, рыбину с пивом привез ему самолетом из плавней боевой друг, который с большим трудом разыскал его. Оказывается, сразу после выпуска из спецшколы всю их группу из восьми человек посадили по приказу в военный самолет и, ничего заранее не сказав, повезли куда-то в неизвестном направлении.
Летели они через горы и моря много часов. Вышли из самолета в жаркой африканской стране. На военном аэродроме пересадили их в бронетранспортер и повезли через джунгли на боевую позицию. Посадили в окоп и приказали держать оборону до прибытия подкрепления. Сидят наши воины в окопе и ничего не понимают: ни где они, ни зачем они тут, вообще ничего… Жарко, сыро и тихо. Только мухи жужжат и птицы незнакомые орут, что тебе наши вороны, только с красными носами. Пустили они по кругу фляжку со спиртом, и только она дошла до нашего Геннадия, как вдруг бабах! И все! В смысле ничего!
Очнулся Геннадий Егорыч в госпитале, уже в Москве. Сколько пролежал там, как его довезли, — ничего не помнит: полная контузия! Только спустя много лет узнал от своего друга, что всех, кроме их двоих, положило одним снарядом. А их удалось спасти и вернуть на благодарную родину. За эту операцию их с другом представили к званию Героя и сразу выпроводили на пенсию по инвалидности.
Кушали мы икру, шашлыки из осетрины и думали, как же все-таки загадочна и подспудна судьба человека в мироустройстве бытия… А вокруг нас под музыку композитора Чайковского веселились наши соседи и не знали всех секретов, которые стоят на страже их покоя и мирного труда. А над ними в синем небе зажигались и мигали звездные галактики.
Только несмотря на общий благодушный настрой, и звезды, и секретные подвиги наших доблестных бойцов… Только, все одно, хоть малость, но подпортили нам праздник единения, так сказать, народов всего нашего двора.
А случилось такое событие. Хотя, если позволительно будет, мне бы лучше рассказать сначала. Недавно в наш дом поселилась одна молодая парочка: Ирина с Димой. Снаружи они, как все, правда, оба тощенькие какие-то, не то что, скажем, наша гордость и отрада глазу Капитолина Игнатьевна… Эти оба тощенькие. Правда, ученые, как сами сказали мне потом. А в нашем доме они потому оказались, что бросили свою ученую работу и устроились за квартиру на завод работать, а завком комнатку им здесь и выделил.
Поселились они, значит, живут тихо и спокойно. Дня два-три. Потом на заводе зарплата случилась. В этот самый день они и разбуянились. Сначала, ну все как у людей: прошмыгнули мимо нашей лавочки с полными звенящими сумками, выходили потом веселыми и разговорчивыми покурить. А потом все и началось. Кричат, ругаются, поодиночке выбегают во двор — снова ругаются. Слов наших вразумительных не слушают. Кончилось тем, что подрались и получили строгое внушение нашего доброго участкового.
И вот те снова. Тут играет музыка, люди тихо про культуру без выражений говорят, про скрипки и барабаны, шашлыки кушают и радуются. Вдруг — крик, будто кошку за хвост дергают. А это наша Иришка поревновала Диму своего к новой красавице Маргарите Димитриевне, супруге нашего Павлика. Так нет, чтоб как все! Пошипеть там немного, ущипнуть под столом — какой там! Увидела, как Дима красотой женской залюбовался… Так, милая, это ж все мужички засмотрелись, как она появилась. Что здесь такого? И никто за это мужичкам своим ничего особенного не устраивал. А эта Иришка, как увидела такой явный интерес к другой красивой женщине — трееесть его кулачком в глаз, и в крик: «Убивают! Караул! Помогите!» Какой там убивают, когда Димочка глазик кулачком потирает, головкой эдак вот потряхивает и задумчиво людей разглядывает.
Тут уж я не выдержал и ринулся на солидарную помощь. Подступил к разбушевавшейся Иришке и давай урезонивать. Что, мол, ты это на мужа своего законного ни за что ни про что руку поднимаешь! Да разве только он один красотою Маргариты Димитриевны любуется? Да мы тут все, как один, радуемся, глядучи на эдакую достаточность, потому как на то она и красота, чтобы людей радовать. И не только на Маргариту Димитриевну любуемся мы, но и на Капитолину Игнатьевну, потому как и ей тоже красоты и достоинства отмеряно в большой полноте. А мужа в глаз ударять — это неправильно и людям окружающим — соблазн нехороший. Иришка успокоилась малость, подышала поглубже, а сама и говорит мне, что, вроде того, ничего страшного не случилось, и просила, чтобы я им не мешал по-ихнему, по-домашнему, значит, отдыхать. Потом обняла своего раненного в глаз мужа за шею и повела домой. И была у них непонятная народу между собой симпатия.
То ли по причине моего резонного заступления, то ли просто потому, что человек завсегда уважает другого, когда тот его уважает, только приходит однажды ко мне Дима и предлагает прослушать его мечту-идею. Я в это время как раз изготовление щей с грудинкой завершил, насыпал ему в миску, и мы слушали друг друга в процессе дегустации и насыщения.
Для зачина вспомнил я тут вслух об одной добрейшей женщине, что жила в нашем городе и дружила душевно с моей предобрейшей матушкой. Звали ее Михалной, а была она украинкой. Полжизни прожила среди русских, а все говорила по-украински, да как сочно, да так густо! Бывало, наливает борща, а сама говорит, что насыпает. Да так ведь оно и было: в ее борще ложка стоймя стояла. Питались-то мы после ухода нашего батюшки в мир иной очень даже скромно. Матушка вообще через день кушала похлебочки жиденькой картофельной или, скажем, кашки перловой, хотя при этом очень веселой всегда была, и в теле, ну, то есть никто ее доходягой-то не видывал. А уж я, сколько ни ел, а все голодным бывал. Матушка говаривала, что это я расту так. Вот и кормила при каждом удобном случае меня Михална своим борщом знаменитым. Я уж потом по разным местам его пробовал, но чтоб такого душистого и вкусного, как у Михалны, ― это уж никогда.
Так вот про Димочкину идею-то… Она ведь и мне тоже понравилась. …А живет матушка нашего Димитрия в славном городе Пенза в своем домике, и очень ей нравится ходить по земле босичком. Я и за Димой с Иринкой это естество замечал: они тоже босичком везде шлепают, чтобы ноги после ботинок душных роздых имели.
В течение двух уже лет сынок ведет переговоры со своей мамашей на предмет объединения на нашей земле в единое родственное хозяйство. И матушка вроде уже поддается, только для полной и безоговорочной ее согласности нужно деньжат прикопить, чтобы там домик продать, а здесь домик купить. Хороший сынок у пензенской мамы, заботливый, и землю уважает. По этой самой причине Дима наш из своей бывшей жизни в новую прихватил множество связей и особое о себе мнение народа.
Дело в чем? Работал наш Димочка в художниках при тресте, имел студию для рисования плакатов и стендов. Да, так он и называл свою покрасочную халупку: студия. Непонятно, но зато красиво! И в эту самую студию местный народ сносил разную старинную утварь, как-то: картины, часы, канделябры и прочие лампы керосиновые. И так народ его зауважал, что до сих пор носит ему эту старину. Только в чем проблема? Везде в комиссионках, куда Дима их сдает, паспорт требуется, а он свой паспорт куда-то недавно затерял. Или кто припрятал. Например, Иринка, чтобы наш Дима с матушкой не объединялся, а она имела бы доступную возможность воспитывать его по-своему, что она и демонстрирует народу. И за что ее народ стал остерегаться, особенно ежели к примеру мужского полу.
А вот и суть Димочкиной просьбы ко мне: нужно с ним съездить в комок и сдать по своему паспорту часики. Пошли мы тогда пешочком в его бывшую студию. Ключи он до сих пор не сдал и даже иногда подрабатывал там, когда у нынешнего художника наступала запарка. Студия кроме плакатов и стендов просто увешана и завалена старинными вещами. Выбрали мы настенные часики, подобрали к ним ключ из гитарных за двенадцать копеек из музыкального магазина. Я еще лачком корпус часиков этих покрыл. И заиграли они, что тебе новые.
Поехали электричкой, а потом на метро до Октябрьской и сдали там безо всяких сложностей. Правда, когда вышли, Дима напомнил, что стоял там такой лысоватый мужчина с глазами и все этими глазами запоминал, потому как он из органов. Но нас это не должно интересовать, потому как за нами правда и светлая мечта-идея.
Через неделю часики наши были проданы, и мы поехали получать денежки. Получили беспрепятственно, и Дима предложил поехать в магазин «Олень» за дичью. На троллейбусе доехали, в магазин зашли и подходим в отдел мясной дичи. А там на витрине: оленина, медвежатина, мясо изюбра, куропатки, глухари, перепела… Дима настоятельно советовал полярных куропаток, потому что они беленькие и недорогие, всего по два рублика. Купили мы парочку этих пулярок, сыру хорошего и вина узбекского сладкого.
Домой привезли и стали готовить. Очень я зауважал этих птичек, особенно когда Дима им желудочки разделывал, потому как там оказались сережки ольховые, легкие, будто пуховые. Куропаток ощипали, пламенем над конфоркой от пуха обожгли и поставили жарить на топленом масле. В общем, устроили себе вечер общения и дегустации. Куропатка в жареном виде мне понравилась: напоминала курочку, только вкусом богаче, будто есть что-то от уточки или, скажем, от индюшки. А Дима наш за этой трапезой разошелся, разговорился, что тебе на концерте. И про картины художников разных говорил, и про музыку джазовую, и про старину историческую, а уж как про матушку свою заговорил, то мы аж с ним обнялись по-братски, так его полюбил.
Встал он тогда в порыве, потащил меня в свою комнату и из-за шкафа достал картину в рамке. Пылищу сдул и обратно в моей комнате на стол среди тарелок поставил. На картине той имелся глаз и ухо в каком-то розовом бульоне с укропом. Это что за страсти, спрашиваю, а сам осторожно подальше отодвигаюсь. Так это портрет моей мамочки, говорит. За что ты так-то старушку, спрашиваю. Обиделся Димочка тогда, ничего вы не понимаете, говорит, это вам не пирожные с ванилью — это настоящее свободное искусство. И вот для таких, как ты, Иван Платоныч, я специально написал тут в уголочке стихи, чтобы понятно было. Чтобы вы, темные махровые реалисты, смогли въехать в суть глубины изображения. Смотрю в уголок. Точно, есть буквы какие-то. Присматриваюсь, а там слова написаны. Читаю по слогам, потом перечитываю и вот что получилось: я мамочку свою люблю и дом красивый нам куплю. Ну, вот, говорю, теперь все как у людей, и даже мне понятно стало. Молодец, говорю, что маму свою любишь!
В этот самый трогательный момент заходит к нам, то есть в мою комнату, где мы так тепло сидели, Павлуша и протягивает Диме билеты на поезд. Вот, говорит, достал из последних сил, собирайся и прямо сейчас поезжай. Дима даже подпрыгнул: как это собирайся, а как же работа, а как Иришка? А я тебе, говорит Павлуша, повестку заполню и справку выдам, если нужно, что ты привлекался к поимке важного преступника. На том и порешили. Но тут Дима взмолился, чтобы мы, его верные друзья, помогли ему с багажом, по причине объемности и тяжести.
А мы — пожалуйста, нам только давай, мы сразу «за»! Оделись с Павлушей в рабочее, навьючились и поехали. Сначала ехали на машине, потом тащили вещи по перрону до поезда, посадили Диму в купе, обложили его свертками, сумками, а самое главное — плиту электрическую двухконфорочную для его пензенской мамы примостили: никак не хотела она в купе входить. Проводница, как увидела купейный склад промтоваров, заволновалась, но в этот момент Павел предъявил ей свои милицейские документы и пояснил, что это спецоперация по доставке особо важного груза. Девушка важностью прониклась и сразу успокоилась, даже обещала нашему Диме всяческое содействие на предмет чая или кипяточку.
Поезд плавно укатил в пензенские дали, а мы стояли еще на платформе, помахивая руками. Тут к нам подскочила шумная дамочка и приказала ехать за ней. Ехать — это потому, что при нас осталась тележка на колесиках из-под плиты Пензенской старушки. Что тут сделаешь? Поехали. Под табло нас ждали двое детей и одиннадцать сумок с чемоданами. Что смогли, мы взгромоздили на тележку, а остальное — на спины и вручную. Так до поезда дамочку с детьми и сумками довезли. Поблагодарила нас дамочка, сунула червонец, и мы расстались. Поезд их уехал, а мы стояли и задумчиво глядели на червонец, рассуждая, можно ли это считать честным заработком или все-таки в этом есть что-то зыбкое. Так и не дорешили, потому что потащили нас следующие две дамочки к своим сумкам и чемоданам в самый дальний конец вокзала.
Часа через три мы уже сделали десяток грузовых рейсов и заработали около сотни рублей. Павел сложил тележку и мы присели на скамейку отдохнуть. Подходит к нам вежливый такой мужчина в усах и тихо спрашивает, мол, не надоело ли нам жить, или в крайнем случае не боимся ли мы, что нам ноги переломают. Нет, отвечаем, не надоело, и не боимся. А зря, сообщает нам усатый мужчина, потому что мы хлеб у трудового народа отбираем, а это карается вышеуказанным народом жесткими мерами пресечения. Тут нам стало, конечно, стыдно, потому как мы с Павликом завсегда за народ радеем и сильно за него переживаем. Как, спрашиваем с повинными головами, нам смыть позор и обратно вернуть доверие трудящихся масс. Такое, отвечает мужчина, смывается или алой артериальной кровью или белым вином. Мы выбрали второе и пошли в ресторан.
Пока мы брали бутылки с китайской водкой с наценкой сверху и с морковкой внутри, задрав головы, любовались высотой потолков. Кажется, что вот запусти сюда транспортный вертолет, — и ему тесно в эдакой высотище не станет. Когда мы с тремя трудящимися носильного фронта присели смывать позор, то разговорились об их работе. И что характерно, заработки у них немаленькие: аж тысяча рублей! Это куда же можно потратить эдакие деньжищи, если мне своих двести тридцать всегда с лишком. Тогда один из носильщиков поднял палец по-умному и сказал, что есть много всего, что следует купить. И стал называть разные вещи. Слушал я его, слушал и все не мог понять, зачем мне, к примеру, второй телевизор, если мне и первого не надо. Или вот, костюм немецкий из чистой шерсти, если я ношу наше трико за рубль сорок из ЦУМа уже десяток годков и сносу ему не предвидится. Или вот, еще зачем собственная машина, если электрички с автобусами и троллейбусами еще бегают. Странные люди… Но Павлик слушал с большим интересом и в конце разговора внимательно спросил, можно ли у них устроиться на работу и сколько за это нужно отдать. Снова для меня пошла китайская грамота, но понял я, что тысячу надо заплатить, чтобы потом тысячу в месяц получить. А думал наш Павлик в это самое время о нашем друге Палыче. Вот он какой заботливый, наш лейтенант Павлик.
Когда все, что можно, мы уже смыли — и позор и свой заработок, — решили воротиться домой, чтобы порадовать Палыча устройством на новую работу. Приезжаем, приходим в родной дом, а вокруг комнаты, где живет наш Палыч, нездоровый ажиотаж наблюдается. Ну, точно: окрутили нашего знатного таежника на полторы тысячи, чтобы он купил видеомагнитофон, что к телеку подключают и фильмы нехорошие смотрят.
Окрутили-таки, шельмецы, да еще у него этот… видеосалон бесплатный устроили. Вошли мы поговорить, а Палыча не узнаем — сидит в белом джинсовом костюме с фужером шампанского в окружении соседей и разных пришельцев. Ну, пришельцы, как увидели лейтенанта, — так их будто ветром сдуло, а соседи ничего: сидят и смотрят, как оборотни человекам пальцы отгрызают, жуть!..
Поговорили Павел с Палычем про носильную работу, пришли они к согласию сторон, а я в это время смотрю и смотрю эту гадость с оборотнями — и оторваться не могу. Притихли и уставились в экран таежник с лейтенантом. Между диваном и телевизорной тумбочкой стоит ящик с шампанским, а перед ним Нилыч сидит и разлив шипучего зрителям совершает. На экране — то наши побеждают, то оборотни — нас всех захватило: мы тоже не из сена сделаны — живые. Пока наши этих страшилищ не закопали по местам постоянного захоронения — мы, как пьяницы к бутылке, к телеку прилипли.
Потом еще смотрели про американских гангстеров; потом про акулу большущую с челюстями, потом… в голове все перепуталось. Утром маленько поспали — и снова к видику: дальше смотреть то, что еще не видели. Так выходные и провели в переживаниях за наших, которым ихние супостаты покоя не давали.
В понедельник, когда пришел на работу, наши смеялись надо мной. Говорят, что, наверное, все выходные я пропьянствовал. Да нет, говорю, почти не пил, то есть все как обычно, а выгляжу помятым, потому что с силами зла боролся через переживания. И давай им про видик рассказывать. Заслушались они, даже про работу забыли, подошел начальник цеха и тоже заслушался. Так рабочий день и прошел в говорильне. Когда смена кончилась, Федотыч решительно осудил это явление и сказал, что мы должны с ним бороться и не допустить распространения этой ядовитой чуждой заразы в наши стройные ряды. И мы, все как один, единодушно согласились.
Вечер выдался тихий и без особых приключений. Только Нилыч заходил и спросил, нет ли чего, чтобы голова не болела. Предложил я ему на выбор чайную травку бабушки Маруси или настойки ее же производства на тополиных почках. Выбрал он настойку, выпил с полбутылки, порозовел и ушел в лес подышать и землянику собирать. Я на его приглашение отказался и с книжечкой прилег на кроватку про маленького мальчика почитать, который ходил до революции со своим дядькой на Троицу в Лавру. И уж так мне этот занятный мальчуган понравился, что оторваться не мог. Будто его детскими глазенками на ту жизнь глядел и радовался, что так много хорошего и доброго вокруг.
Тут дверка моя приоткрылась, и зашла Иришка в гости. Села за стол к окошку и смотрит на бутылку, что осталась неубранной после Нилыча. А сама грустно так про жизнь рассказывает, что мол, не удалась она, что у мужа свои интересы, а она целыми днями-вечерами одна-одинешенька. Слушаю, а сам жалостью наполняюсь: оно ведь всегда людей жалко, когда они вот так про жизнь грустно говорят.
Тогда я немного рассказал ей про свою судьбинушку. Только вижу, не нравится ей, что моя жизнь такая хорошая и что я вполне ею доволен. Тогда я замолк и снова принялся ее слушать, чтобы посочувствовать ей и успокоить. Вижу, тянется она к бутылочке тополиной, наливает в стаканчик и на пробу его пригубляет. Я молчу, будто и не против. Она удовлетворительно кивает своей махонькой головкой в коротких волосиках и снова наливает. Подождала, пока разойдется по периферии, глазом на меня скосила, и увидел я тут, что бабонька в свой глаз шалость запустила. И вижу я, что на глазах бабочка эта самая начинает холостеть. Это я по голосу своему заслабшему и легкому трясению в коленках обнаружил.
Ой, думаю, только этого мне не хватало, чтобы в собственной крепости меня ворог погубил. Встал решительно и мужественно убежал в лес Нилыча искать, чтобы тоже ягодок к ужину собрать.
Бегу, вижу Коленьку с обыкновенной его пол-литровой баночкой сметанки: очень он ее уважает и каждый день за свежей ходит. Коленька у нас горбенький, махонький такой, а солидный, что тебе генерал при лампасах, так и кажется, что не он тебя ниже, а ты на него задрав голову смотришь. Коленька у нас знает все про всех. Вот я у него и спрашиваю, не видел ли он, куда наш Нилыч пошел: низом через дом культуры или по железке через мостик. А Коленька и говорит, да так обстоятельно, что, мол, посидел Нилыч на лавочке при подъезде, дождался там Юрия Палыча, и вместе они в сторону дачного магазина тронулись. Ну, думаю про себя, значит, Нилычу ягода-земляника ни к чему, потому пошел я один.
Зашел в лес, а там — одна тишайшая красота. Березки беленькие стоят, в озерной водице отражаются, под ногами цветочки разные пестреют. Птички поют со всех сторон. Зашел в лес поглубже от тропинки, и вот она — пошла земляника одна крупнее другой. Стал в кулек газетный собирать, а у самого голова от духа земляничного аж кружится. Пробрался сквозь густой малинник — и здесь ягод малиновых красненьких насобирал. Пару десятков подберезовичков в траве отыскал. Смотрю: класть добычу больше некуда, ну я и успокоился.
Присел в травку, а сам думаю, как же все здесь разумно и достаточно сотворено. Все живет в единой гармонии существования, все всему сожительствует, все всех питает. Каждая былинка, каждая козявочка при деле находится и свой посильный вклад в бытие творения великого вкладывает. Добрый человек войдет в эту гармонию и ни в коем случае даже веточки не сломает, только соберет плоды, ему предназначенные, полюбуется и уйдет себе обогащенный и очищенный.
Выходит, что только от злых человеков в природных бытийностях красота страждет и нарушается. А зло в человеке откуда? Да сам он эту гадость в себя посадил, потому как нет в нем никакой необходимости. Все люди добро уважают, все на него отзываются. Вон как все к солнышку тянутся, когда оно со своим теплом на небушке появляется. Сразу все из домов выходят — и злые и добрые — и радуются, радуются светлости этой. Или, к примеру, красота природная. Тоже всех к себе зовет, и все внутри ее веселятся сердечно: и малые и старые, и …все.
Возвращаюсь домой, захожу в комнату, смотрю: на столе пустая бутылка и записка, на которой накарябано карандашом по-умному с завитушками: «А своею добротою я сейчас вас всех урою!» Экая шалая женщина эта Иришка!.. Ну так, ушла и ладно. Несу грибы на кухню жарить и ягодки помыть. А там Линочка с Маргаритой Димитриевной гостя важного развлекают. Я по-тихому к раковине продвигаюсь, а они меня увидели и говорят громко, что вот и наш Иван Платоныч явился самолично. Сзади меня обнимают руки, оглядываюсь — ба! Да это же Вадик, только весь при параде. Да при таком параде, что и не узнать его.
Откуда прибыл, спрашиваю, почему давненько не заезживал? А дело в том, что Вадим наш, как из своей комнатки за номером четыре в столицу съехал, иногда по старой памяти заезжал, навещал нас, и вдруг пропал. Вот, говорит, не заезжал, потому как в Америке обосновался и только вот собрался навестить родные пенаты. И пока я грибки с картошкой жарил, стал он рассказывать, как у них в Америке хорошо и весело. Машину, говорит, прикупил себе длинную, как крокодил. На работу в газету русскую устроился, статейки пописывает для наших беглых эмигрантов. И в рестораны их хаживает, и в парки их ходит. И получается, что все у него очень даже хорошо. Да, так и сказывал, что вот де все-все у меня хорошо!
Как я закончил грибочки жарить, он за мной увязался. Возьми, говорит, меня к себе в комнатку ваших грибков покушать. А сам берет бутылку квадратную с мужичком на картинке и за мной идет. Стал он пить из этой бутылки, грибками закусывать и снова про жизнь хорошую говорить. Оно, конечно, может, там и хорошо, но только зачем столько раз одно и то же говорить. Заподозрил тогда я что-то в нем неладное, спрашиваю, а не грустишь ли ты, Вадик, там у себя по вечерам? А откуда ты, Платоныч, это знаешь? — спрашивает в удивлении.
Выпил еще, грибки ложечкой соскоблил со сковородки и давай совсем по-другому мне пересказывать. Оказывается, вокруг него все как один скряги, и даже одолжить рублевик ихний зеленый до получки не у кого. Я в это самое время земляничку с малинкой по стаканчиками разложил, сахарком сверху присыпал и ему стаканчик протягиваю. Загляделся он на свою порцию, обнюхал даже, ложечкой помешал и ягодку за ягодкой в рот стал закидывать. Совсем он тут загоревал и заплакал. Да что там говорить, плачет, не жизнь там, а одно сплошное мучение русскому человеку, потому что никто нас там не понимает, а только издеваются и свои доллары под нос нам суют, вроде, вот что здесь главное. А уж как задушевно поговорить с кем — это вообще мимо кассы, кабыть и нету этой самой души у них, вынули, выбросили и вместо нее долларов напихали. А ему все сны про нашу природу снятся, и про людей наших добрых и отзывчивых, и про дом вот этот самый, в котором мы сидим и не знаем, какие мы тут все поголовно счастливые, олухи мы эдакие!
Плакал Вадик, а я его обнял за плечико и говорю, чтобы назад он и не торопился. Нет, оно конечно, если нужно, вернись, но сначала здесь у родных корней сил наберись. А там и реши, как правильно жить: на родине с душой, или на чужбине с долларами. Да вот, говорю, ты если хочешь, здесь у меня и поживи. Ложись на мою кроватку, а я себе на полу тулупчик кину, валенки под голову примощу и скатеркой прикроюсь — так вот и разместимся. А по вечерам после работы будем в лес ходить и земляничку его любимую станем каждый день собирать и кушать с сахарком. Поплакал Вадик маленько, вытер глазоньки, да и заснул себе спокойненько.
Вышел я перед сном посидеть во двор. Присел на лавочку и задумался в тишине. Вот ведь какие люди интересные. Ну, что бы им не жить у себя дома, в своем положении судьбы и не радоваться тому, что есть. Ведь на самом деле мы даже того, что имеем, в полноте сути не понимаем. А ты попристальней погляди окрест, на людей вокруг, в себя самого — это ж всю жизнь понимать это все — и не понять. Все нам чего-то на стороне нужно, а красоту рядом видеть не научились. Да что там снаружи — ты внутрь себя глянь — уж там внутри души твоей столько всего заложено, столько тайн, столько радости неизрасходованной лежит. Вот и ищи все это внутри себя, раскапывай и пользуйся себе. Вот, к примеру, взять скуку. Что это такое, если не лень душевная? Как можно скучать, когда за всю жизнь всех тайн жизнеустройства не разгадать. Приходилось мне видеть людей, в нищете живущих и счастливых, а рядом ходят другие при богатстве, а в душе их полная растерянность. Нет, богатство свое мы всегда внутри себя носим. Надо только эти россыпи раскопать и разбогатеть изнутри. Как бы этому всему научиться…
К концу недели во всем моем составе наметилась тягота. Что делать? А ничего, как только в церковь идти. Прихожу пораньше, свечки ставлю к иконкам, — а святые лица будто и заулыбались в ответ. Денежки, что от получки отложил, в щелку ящичка незаметно просунул. Стал в уголок, чтобы не мешать верующим. А передо мной — Спас Нерукотворный прямо мне в душу смотрит, и по-доброму и строго. Ножки мои заслабли, подрагивают.
Что мне, грешнику горемычному сказать Тебе, Господи? Чем оправдаться за свои нечистоты? Ничем, Господи… Ни единого дня, ни одного часика не сумел без греха прожить, подлый я и неразумный. Ничего хорошего во мне не сыщешь, Господи. Вот он я перед Тобой, как есть неразумный, нерадивый и грязный. По всем делам мне самое место в огненном озере.
И за что только Ты даешь мне так много радости и столько любви Своей? Не достоин я и малой доли той красоты, которой Ты, Милостивый, одариваешь меня, подлого. Не знаю промысла Твоего, Господи, про меня. Не знаю, сподоблюсь ли спасения Твоего. Это только Тебе ведомо. Да уж за то, как я на земле пожил — только за это все благодарить мне Тебя — не отблагодарить вовек. Уж столько Ты мне по милости Своей и от богатств Своих немереных отмерил: вовек не расплатиться мне с Тобой, Господи. Всю жизнь ходить мне в должниках перед лицом Твоим любимым.
Если я чем сумею оскорбить Тебя, Господи, так, что отправишь Ты меня в озеро огненное, я не буду в обиде. Все это заслужил я грехами своими. Заслужил, Господи… Только знаю точно, что Ты милостив, уж так любишь Ты своих деток малых и неразумных, что даже матушка моя, голубушка, Царствие ей Небесное, так не умела любить людишек сирых и убогоньких. Так, как Ты, Господи, любишь, так никто на земле не любил. Не умеем мы, не умеем…
Ты видишь, Господи, как страждут и печалятся люди Твои, когда зло их трогает. Ты видишь, Господи, как радуются они, как малые дети, когда добро и любовь утешает их. Все страдают, Господи, без Тебя. И все радуются с Тобой… Всех Ты сотворил, каждому зажег огонек жизни в душе, чтобы согревал он и спасал. И нет плохих людей, потому что всех Ты любишь, всех терпишь, как мамы баловство деток шаловливых и неразумных. Такие мы, Господи: кормимся от щедрот Твоих — и объедаемся, пьем нектар от лоз Твоих — и упиваемся, говорим ли — похваляемся, делаем что доброе — все портим. Ну, как есть, малые и неразумные детишки. Господи, Ты наш Отец, Ты наш спаситель и охранитель, Ты наш утешитель, Ты господин всей жизни нашей. Что мы без Тебя?
Об одном молю Тебя, Милостивый, не оставь нас. Укрепи и меня, немощного, Господи. Сердце мое все как есть истомилось. Уж так жалко мне людей, Господи, так жалко, что не знают Тебя. Ведь, если бы узнали, как Ты милостив, как любишь человеков Своих, то не одно сердце не осталось бы в унынии, но все бы веселились радостью…
Поднимают меня с пола сильные руки. Гляжу: отец Сергий одной рукой к себе прижимает, а другой гладит меня по плечику. Шепчет мне на ухо, что вот, мол, снова Ванечка за людишек своих слезки льет, снова целую лужу налил на пол. Смотрю — точно, на полу передо мной мокро от слез. Ничего, говорит батюшка, ты поплачь, ежели плачется. Слезы твои — они много грехов смывают. А что снова половину зарплаты принес — это ты неразумно: совсем, вижу, обветшал одежонкой. А на что она мне, батюшка, что мне в театры ходить, спрашиваю. Да хоть и в театр, отвечает батюшка, ты еще мужчина молодой, тебе и в театр не грех сходить. Ну, ладно, Иван, ежели что, приходи ко мне, помогу тебе. Ах, ты, сапожник ты наш Александрийский…
И чего батюшка меня снова сапожником называет? Какой-такой Александрийский? Ну да ладно, вот уже и служба начинается, Господь с Небес на Престол сходит…
Экономическая составляющая любви
Интересную жизнь прожил Отец. Есть что вспомнить и рассказать сыновьям. Да и нажито трудами праведными хозяйство немалое. «Россия страна богатая, и человеку трудолюбивому, трезвому и честному жить в нищете не престало. Да и Господь не оставит трудящегося и семьи его достатка не лишит», — так говорил Отец.
Правда, имелся один секрет у Отца. Нет, не держал он его за семью печатями. Пожалуйста, слушай и поступай так же. Трудись честно, молись каждый день, воскресным днем в церковь ходи, третью часть доходов Богу отдай — вот и весь секрет! И приходили к нему и спрашивали, и делился Отец опытом своим немудреным.
Рассуждали вслух пришедшие, как же это отдать от себя-то, ведь на эти деньги можно столько всего накупить. Отец в ответ про руку дающего, которая не оскудевает, напоминал. То есть дай сперва, а потом она не оскудеет. Сомневались люди: отдашь вот эдак свое кровное, а вернется обратно, да чтоб с прибытком, — это пока вопрос. Отец про деда, себя да иных раздающих говорил: и отдаем, и не оскудеваем. Только пожимали плечами слушатели, только опускали глаза и переносить секрет отцовский на дела свои не спешили. Ну что ж, вздыхал Отец, вольному воля…
Водились и завистники у Отца. Особенно из бездельников и неверующих. Сколько раз по пьяной дури лихие мужики пытались ему порчу какую-то сотворить. И стога его поджигали, и в его отсутствие из дому старинные иконы выносили, и еще много чего… Только Отец прощал их беззлобно, молясь сугубо о благословении обидчиков. На самих же лихачей находила неотвратная кара. То палец себе с похмелья кто из них оттяпает, то собственный дом загорится, то в страшных снах горели они в ревущем пламени…
И стучали в отцовскую дверь с украденными иконами в обнимку, со слезами раскаяния: прости, Отец, дураков пияных, возьми обратно, что взяли, а сена мы тебе накосим, да привезем заместо сожженного. А Отец обнимал негодников, трясущихся со страху и похмелья, огромными ручищами и в дом вел, да за стол их сажал, да чаем с пряниками отпаивал. И хлопали мужички глазками покрасневшими и ничего не понимали… Лупоглазали вокруг себя на сынов ясноликих, хозяйку тихую и улыбчивую, дом небогатый, но ладный… Вот так ели-пили, хлопали глазами и ничегошеньки в толк взять не могли.
Брали у Отца, как водится, в долг. Некоторые и не отдавали. Приходит такой, смотрит «честными» глазами, просит взаймы на неделю. Потом не отдает, бегать начинает. Если встретит Отца ненароком, врет, что работает и отдаст обязательно. Притом все знают его, как облупленного, что не работал он никогда, а как фарисей в синагоге, любил восседать в президиумах и болтать без умолку, выказывая знания свои пустые. Чтобы прекратить поток лжи, Отец говорил ему, что простил уже долг. И уходил голубой воришка обрадованный, что обманул честного человека, да еще за спиной отцовской язык ему покажет, рожки пальцами изобразит, гадости про него знакомым расскажет со смехом…
Что там говорить, и обворовывали в собственном доме его друзья записные. Приходили, за столом пили-ели. В глаза ласковые слова говорили. А потом из шкафчика деньги пропадали. Их жены-дети потом обратно приносили, потому что пьяные бездельники эти работать отказывались и даже кичились своим принципиальным тунеядством, но сами воришки на глаза Отцу попадаться боялись и прощения не просили. Странным образом эти русские по происхождению люди повадками, ужимками, манерами, мыслями начинали походить на лукавых сребролюбивых чужестранцев с черными холодными глазами.
А Отец потом молебны в церкви за их здравие заказывал. Молился по ночам за каждого лихоимца месяцами, а то и годами, просил Господа простить их, чтобы не наказал Судия суровый за воровство. Ибо деньги лихие убить могут и кровью из горла хлынуть, как святые отцы учат.
Дед — тот, говорят, такой же щедрый был. Все, что сам умел и имел, сыну своему младшему передал, который с детских лет поражал всех ясным взором прозрачных синих очей. От взора того чистого жаром недругов обдавало, зато добрые люди тянулись к нему и выносили из разговоров благодарность Богу за то, что дает Он на землю сыновей Своих.
В юные годы Отец, тогда завидный жених, полюбил девицу кротости необычайной. И странное дело, лишь ему одному и удалось разглядеть в ней красоту сокрытую. Другие парни в ее сторону и не глядели, а при случае говаривали про нее небрежно через плечо: тощая да забитая. Только Отец смог оценить ее скромность, верность и женственность. Всего-то три денечка удалось им походить да повздыхать, взявшись за ручки. Забрали парня во солдаты аж на три года. И только частые письма летали между ними белыми голубями. А как вернулся он из армии, так сразу свадебку и сыграли.
Вот тут и расцвела красота ее во всю силу. Особенно, когда она сыночков носила в себе. На лице Матушки тогда царила лишь таинственная улыбка. Взор же ее ласковых глаз, все внимание и мысли обращались под сердце, где пульсировало маленькое сердечко невидимого, но властного человечка.
Оттуда, из глубин своего сокровенного существа, как из теплых океанских глубоководий, маленький человек подавал ей команды. То требовал он вкусной и здоровой пищи, то нуждался в чистом воздухе и движениях. Еще любил он нежаркое солнышко, шелест листочков, щебетание птиц и жужжание пчел. Как-то умел он глазами Матери видеть цветы, и от красоты и аромата их то замирал, то радостно играл. Терпеть не мог он криков и брани. А особенно этот махонький властитель ее материнства любил молитву в церкви. Словно теплые токи источал он во время Херувимской, согревая этими лучами не только мать, но и всех стоящих вокруг. И улыбка на лице Матери этого невидимки в такие мгновения озарялась тихим светлым сиянием.
Мужчина видный и крепкий, Отец по случаю и без случая носил ее на руках: то дома, то на дворе широком, то во поле чистом. И тогда утопала ее хрупкая фигурка в его крутоплечих богатырских объятиях, как голубиное перышко в ладони великана. А смущенное нежданной лаской безмятежное лицо ее, зарумянившись, зарывалось в складках рубашки на его широкой мужниной груди.
Троих сыновей подарила ему Матушка и еще бы не одного выносила да явила свету белому, только вот заболела. И хворь какая-то непонятная ее одолела: как по дому дела делать, так все хорошо; а как из дому хоть на шаг — так и без сил вся сразу становилась, да ищет, где бы присесть, чтобы от головокружения не упасть. Так до конца жизни Матушка только и знавала, что дом да церковь.
Старший сынок, как и положено, среди братьев верховодил. Средний ему подчинялся и таскал Младшего за ручку. Младшему ничего не оставалось, как слушаться всех старших в доме. Впрочем, его это вовсе не тяготило. Старший пошел в Отца и статью и силой. Средний походил на обоих родителей, взяв от каждого понемногу. Младший во всем скопировал Мать.
С детства приучал Отец сыночков к разумному отношению к деньгам. Придет кто из сыновей к нему денег просить, обязательно спросит, на что. Если на развлечения, то даст маленько, но со вздохом. А если на дело благое, то не жалел никогда. Так, Старший любил одежду красивую, покушать вкусненько, да повеселиться с дружками. На дела же милосердия скупость проявлял. А Младший книжки в церкви покупал, нищим милостыню раздавал, людям что полезное дарил. Вот и получалось, что Старший с мелочишкой медной ходил, зато Младший никогда не нуждался, потому что Отец ему денег ни разу не пожалел: бери, сынок, сколько нужно. Только человеку совестливому лишние деньги особо и не надобны. Сколько нужно на дело благое, столько и брал. Так и получалось у Отца, что жадные безденежными оставались, а щедрые всегда при деньгах.
А в общем жизнь в отчем доме текла спокойно и уверенно. И даже если случались какие невзгоды, то Отец лишь скажет тихо «на все воля Божия», и уносило тучу прочь, и солнышко снова из-за туч выглядывало.
Так, появились на краю села люди кочевые с повозками своими. Поначалу селяне ходили к ним любопытствовать о диковинном их разудалом житье. Странно и потешно им становилось, как пришлые люди танцевали да веселились, фокусы показывали да монетки просили. Потом стали задаваться вопросами, а когда же эти люди работают и какой от них прок, если те только и делают, что веселятся да денежки выпрашивают. Никак не понятно было это трудящемуся русскому человеку.
Приходили туда и Отец с сыновьями. Отец не тыкал в них пальцами, не цокал языком, не смеялся над потехами темноликих пришельцев. Напротив, отнесся к ним весьма сурово. Поглядел, послушал и стал тропарь Кресту напевать вполголоса: «Спаси, Господи, люди твоя, и благослови достояние Твое, — тут и сыновья втроем подтягивать стали, — победы на сопротивныя даруя, и Твое сохраняя Крестом Твоим жительство». Осенили они себя крестом святым и всемогущим, также все это развеселое становище размашисто окрестили. Повернулись да и пошли себе вчетвером домой, провожаемые бессильными взглядами темных глаз.
А тут еще в селе одна за другой лошади стали пропадать. Не было хозяйства, в котором не пропал бы рысак-красавец или тяжеловоз гривастый в роскошных белых яблоках по тугим бокам. Лишь отцовские табуны беда обошла. Призадумались тогда селяне и в воскресный день на обедне в церкви порешили с благословения батюшки Крестным ходом обойти становище кочевников. Подальше от табора обходили, из боязни малодушной нечистых колдовских очей, с чудотворной Казанской на полотенцах. И следующим утром исчезло становище поганое бесследно, даже праха от кострищ не осталось. Пропавшие лошади громко испуганно ржали и били копытами у хозяйских ворот, таращась шалыми выпученными глазищами.
А с чудотворным образом тоже Отец пособил. Из монастыря, что за дальним лесом, раз в год ходили Крестным ходом монахи с народом честным. Носили они пречудный образ Казанской Богородицы до города Казани и обратно. Проходил тот Крестный ход по краю села. И только батюшка, да Отец выходили встречать богомольцев и святым лобызанием привечать образ пречудный. Отец-то, как приложился первый раз к Казанской, как облился слезами покаянными, так и стал ходить каждый год. Проходил он с Крестным ходом до самого горизонта, и пожертвование копил к этому дню, чтобы духовнику Крестного хода вручить незаметно. И возвращались они с батюшкой просветленными такими, тихими…
После второго Крестного хода случился сильный ураган с дождем и градом. Все посевы и сады побило-посекло, а отцовское и поповское хозяйство осталось неутраченным. Как унесло ураган дальше, как выглянуло солнышко, так травы от ветра полегшие, ветви садовые, дождем долу прижатые, поднялись у Отца и у священника среди всеобщего бурелома. Тогда батюшка и рассказал на проповеди, что это Господь покарал нерадивых за презрение к Матери Своей Пречистой. Одумались тотчас православные и порешили ход Крестный встречать всем миром. А чтобы у Владычицы прощение выспросить, поручили церковному иконописцу список с образа Казанского сделать.
Хоть и блаженненький был тот иконописец, но как садился с кистями в ручках скрюченных за работу, так и преображался весь: лицо просветлялось, руки неверные выправлялись, и так уж смело кисть бегала по доске, будто образ сам собой выписывался. Собрали миром обоз приношений, посадили за вожжи блаженного и, помолившись, отправили в монастырь. Спустя месяц вернулся блаженный, прижимая к груди сверток. Принес в храм, развернул, — а там Казанская такого дивного письма, такой невиданной красоты, что все до единого, как увидели, так на колени и рухнули, как подкошенные. Отец тогда предложил батюшке придел для Казанской построить, да первый взнос самолично внес.
С тех пор зачастили в село странники. Кто в залесный монастырь идет, так обязательно заглянет в село, наслышанный о дивной Казанской, что по красоте самую монастырскую икону превзошла. Отец принимал странников с любовью. Когда их стало так много, что места в доме им не хватало, пришлось для них построить флигель. Каждый день захаживал Отец к странникам во флигель послушать их рассказы. Вот так трудишься в поле, по дому — и мало что знаешь о мире большом. А тут приходят с разных святых мест поклоннички и про такие чудеса говорят, что дух захватывает. Вот, к примеру, про пещеры, где тысячами лежат усопшие и не портятся, а благоухают, дожидаясь воскресения всеобщего. Случилось, утонул в тех краях монашек в реке, нашли его только через месяц, так что тело его бедное все распухло. А как в пещеры богомзданные внесли, так и разложения ― как не бывало. Или вот еще про огонь благодатный на Святой Земле, который на Пасху сходит только по старому стилю и только в руки православного патриарха. И много чего еще интересного, что Господь Иисус дарует верным Своим.
Время, однако, летело крылами орлиными. За делами и заботами выросли сыновья, окрепли и возмужали. Отец понемногу передавал сынам дела хозяйства семейного. Однажды Старший привел в отчий дом невесту и попросил Отца помочь ему отделиться. Передал ему Отец часть коров, овец, заливные поля с высоким травостоем. Да еще дальнюю пасеку. И только выстроили ему новый дом на краю села, как и Средний решил жениться. И его Отец наделил бахчами, кирпичным заводиком, курятником большим.
Так остался у престарелых родителей только Младший. Этот не торопился на гульбища, не знакомился с девушками, а все больше работал в поле, на ферме, по дому. Когда же дела заканчивал, то садился за стол и читал, читал до глубокой ночи… Еще же любил бывать он в церкви. Станет там в уголке, чтобы подальше от глаз людских, да и стоит себе, под ноги глядит.
Пока Отец имел силушку в плечах да в голосе, то успевал помогать всем троим. И одного требовал от сыновей: работать честно да в церковь ходить и треть доходов отдавать во славу Божию — остальное Господь управит. Под его крепкой рукой у всех сыновей дела шли очень ладно. И ни у кого из братьев не возникало сомнений, что именно так и надо жить.
Только старость и к такому богатырю подобралась. Тяжестью налились отцовские ноги, руки ослабли, немощь все чаще оставляла его дома. Садился тогда он на завалинку рядом с Матушкой, бережно прислонялся к худенькому плечику и учился ее немудреному делу: каждый день, всякое событие и любого человека встречать и провожать с молчаливой благодарностью.
Чтобы православные духом не ослабли, чтобы не возлегли почивать на лаврах, — попускает Отец чадам Своим испытания на верность. Так и с братьями случилось. И надо же так совпасть, что в одночасье и батюшка старенький на покой ушел да место свое в храме Божием молодому уступил. Отец с Матушкой сильно разом занемогли. Да в село еще этих занесло… деловых из города. Прикупили они дома, что на околице, и стали там дела разные вытворять. Завод молочный построили, фабрику овощную, да еще магазин суточный с трактиром открыли.
Раньше селяне сдавали свой урожай на рынок — там свои торговые люди продавали с выгодой. Да вот на рынок стало не протолкаться. Уже на подъездах деловые стали все скупать. И тут уж и в село приехали. Мало того, что по низким ценам все скупали, да еще и деньги в рост стали у селян брать, да барыши большие сулить. Которые сразу на это согласились, уже на машинах японских ездили и других в дело звали.
Старший брат подумал, поприкидывал, да и решил все свои денежки в новое дело вложить. Как ведь он соображал: машину хорошую куплю, чтобы в паломничества ездить да самому чудеса разные о святых местах привозить домой. Опять же, чем больше заработаю, тем больше в церковь отдавать стану. Все вроде бы правильно… Но что-то ему подсказывало, что все, да не все. Только человек он решительный, хоть иногда отнимал у него Господь разум, особенно, когда жена зудеть начинала.
Конечно, жене своей он воли не давал, чуть что не так, — крикнет погромче или при случае плеткой казацкой по бокам ее мясистым пройдется, — так она и притухнет. Только после ее зудений все одно в душе маета оставалась. Опять же, что он, дурак, что ли, чтобы прибыль хорошую упустить. Вон уж трое сельских на машинах красивых ездят да деньги зеленые в карманах носят пачками тугими. Тут надо брать, пока дают. Стакану самогонки для пущей храбрости принял Старший, да и снес все денежки деловым. Те, как положено, договор с ним написали на тринадцати листах с печатями — все солидно и фирменно.
Зашел Старший с тем договором к Среднему. Приняли первача до пьяных глаз, поделились мыслишками доходными. Опять же про паломничества на машинах, опять же про пользу церкви от больших жертвований, — чтоб совесть успокоить. А как за гостем дверь закрылась, так жена и подступила к Среднему со словом сварливым. Что хочешь делай, говорила баба глупая, уперев руки в боки, а иди и заключай договор, чтобы у нас все было как у людей. Средний жену свою побаивался и частенько к слову бабьему лукавому прислушивался. Взял он тогда деньги, что на церковь отложил, да и снес деловым. И тоже с договором домой хвастать пришел. Жена повеселела, новую чекушку на стол брякнула и села напротив мужа слушать, какие они богатые станут. Ну, там, конечно, и в церковь… тоже… А как же… Что же мы… совсем… что ли…
Следующим днем после воскресной службы встретились братья в доме нового священника на трапезе. Выпили там крепенько и давай Младшего уму-разуму научать да на дело доходное звать. И чуть что — батюшку молодого в советчики призывали. А тот возьми да и сознайся, что три тыщи из-за алтарной иконы вынул и тоже деловым снес в рост. Чтобы тоже на машине дела общинные делать и церковь его чтоб еще богаче и красивей стала. Встал тогда младший, перекрестился и домой пошел. А вослед ему раздавалось из трех луженых глоток: «Неси, неси, да побольше! Время новое пришло. Надо приспособляться!»
Дома встал на молитву Младший и давай за старших просить-молить, чтобы вразумил их Господь не до беды да не до смертыньки. Отец с одра молча одобрительно посматривал: немощь его тогда вовсе сил лишила. Только лежал, да молча молился Отец. Встал с молитвы Младший успокоенный. Из шкафчика пачку денег взял, за пазуху сунул. На коня резвого орлом взлетел, повернул поводьями морду его горячую в сторону залесного монастыря, да и пришпорил. Только пыль фонтаном за всадником взметнулась. А к ночи вернулся Младший домой, пыльный и тихий, елеем монастырским благоуханный.
Спустя время получил Старший машину новую японскую. И отправился он на море синее, чтобы искупаться да пальмы увидеть. Приехал весь загорелый, в белых семейных трусах и рубашке красной с попугаями. А братья только что из церкви, все еще ладаном пахнут. Спрашивают его, а как же места святые с чудесами? А как же паломничества? Почесал Старший в голове и сказал, что это дело не уйдет, а мир тоже посмотреть нужно. Глаза у него загорелись, забегали; руки от горячки затряслись: это, мол, что… Вот умные люди говаривали, что нужно съездить на заграничные курорты, — там полная красотища!..
Снова братья его донимают, а как, мол, с жертвой-то церкви? Неужто, все что было, промотал вчистую? Кивнул тот головой разудало: как есть, вчистую!.. Так ведь было, на что отдать — это же вам, отсталым, не щи лаптем хлебать, это ж ци-ви-ли-за-ция! И стал рассказывать, как там на море люди живут весело да красиво. Как в ресторанах осьминогов с раками кушают, да на парусах и мотоциклах по волнам катаются. И что с женщинами там отношения очень даже простые и доступные, только деньги плати, — не то что в селе их «темном»… Цивилиза-а-ация!
Средний пришел домой и, что можно было, рассказал своей жене. Та глаза круглые сделала, рот на полную открыла и как затрещит! Нечего, мол, машины японской дожидаться, а давай проценты снимем да на море тоже поедем. Однова живем! Когда еще?.. Средний пошел к деловым, — а те сразу ему путевку на море-то и выдали. Легко! Правда, бумагу новую с печатью подписали и в договор прикололи. А как же! Так и Средний с женой в курорт поехали цивилизацию смотреть.
Младший после этих разговоров только и находил утешение, что в работе да в молитве. Отец с одра тихим взором своим укреплял его да молитвой своей пособлял. Матушка тоже молилась, пряча глаза свои кроткие, и пребывала в полном спокойствии.
…А осенью деловые стали скупать у селян урожай. Принялись считать да пересчитывать, договорами размахивать, и получилось, что селяне, все как один, в долгах оказались. Пробовали правды в городе сыскать, только из города приехали на страшных черных машинах еще более деловые. Назывались они «крутыми». Так они быстро порядок свой навели. У кого машины были, все до одной себе отобрали. Весь урожай, какой был, увезли. А имущества с хозяйствами под долги описали вплоть до последней табуретки. И строго сказали, нахмурив узки лобики и выпятив челюсти тяжелые, кто, мол, долги к зиме не погасит, того из села выгонят ни с чем.
Вот тут и выяснилось, что Младший один свободным остался, да еще с прибытком немалым. Оказывается, в монастыре благословили его продавать свой урожай в магазине одного из благотворителей, человека верующего и честного. Открыл тот магазины в городе, да свой урожай, а также Младшего, удачно продал. Так в городе в магазин тот очереди выстраивались, потому что у православных «все по-честному, все без обмана». А русский человек, как известно, обман не уважает.
И ведь будто сокрытым от всех осталось, как Младший урожай в город возил. Селяне своим заняты были, за ним особо и не смотрели: ну, ездит человек в город, как обычно. И на подъездах к городу деловые мытари не замечали его потрепанные обозы. Так, невидимкой, и свез он урожай в магазин православного хозяина.
Как и положено, третью часть пожертвовал Младший в обитель, а доход домой привез. Едет он верхом по улице родного села, а народ смурной сидит и горюнится. Рассказали ему историю деловую. Как понял тот, в чем дело, так опять коня своего в сторону монастыря направил, да и ускакал. А народ только головами тяжелыми закивал: что за дело, мол, богачу до их лишений…
Вернулся Младший только утром, да не один. С ним казаки приехали, монах в очках и боевой генерал на машине с антеннами. Рассказал, что как раз из дивизии в монастырь с офицерами креститься приехал перед боевой операцией. Через полчаса сюда же и крутые на черных машинах пожаловали. Прошли все вместе в трактир, но не пить-закусывать, а с долгами разбираться за стол сели. Когда подсчитали, выяснилось, что всех долгов на несколько тысяч-то и было. Тогда принес Младший эти деньги из дому да принародно с крутыми и расплатился. А генерал приказал еще все договоры кабальные при них порвать. Так селянам и вернули хозяйства и свободу.
А вечером встал с одра и вышел к селянам Отец, седой как лунь, на палочку тяжко опираясь. Видно, все остатки сил стариковских собрал, но слово сказал. Сколько уж раз селяне слышали от него про третью часть во славу Божию, а только сейчас, когда через горе прошли, все поняли до самого донышка. И пошли всем миром в церковь и стали там на всенощную. И священник молодой до слез всех растрогал своим всенародным покаянием. И простили батюшке с легкостью, потому что сами на соблазн попались да беды нахлебались.
И всю ночь народ православный перед Казанской хвалебные песни сквозь слезы на коленях пел. А под утро вскричал блаженный, — Пресвятая улыбалась деткам неразумным, как мать милая да ласковая. А на образе Ее чудотворном миро душистое росой высыпало.