— Слушайте, Мордашкин, — сказал редактор молодому автору, — где вы берёте темы для ваших рассказов?

— А что? Что–то не так, Иван Платоныч? — Мордашкин вытянул шею, пытаясь заглянуть в собственную рукопись, которую редактор держал в руках.

— Да как вам сказать, — задумчиво произнёс Иван Платонович. — Слогом вы, безусловно, владеете. Образы у вас получаются выпуклыми, яркими. Кое–где даже смешно выходит… Ведь вы, признайтесь, стараетесь добиться, главным образом, именно этого: чтобы забавно было. Верно?

— Так ведь на то и юмореска…

— Но откуда такой бредовый сюжет?! — вскричал редактор. — Нарочно ведь это не придумаешь.

— Конечно, не придумаешь, — согласился автор. — Однажды приключился как раз именно такой случай, вот я и…

— В жизни случается всякое, — сурово заметил редактор, — однако не всё пригодно для литературного сочинения. Вы же, похоже, убедили себя в обратном. И пишете обо всём, что в голову лезет… вам лишь бы писать. А это, дружочек вы мой, графоманией называется.

— Иногда мне кажется, — печально произнёс Мордашкин, — что самые лучшие темы уже расхватаны другими авторами. Бывает, почувствуешь: вот, вот оно — моё, родное! А потом вспомнишь: уже было. У Чехова было, у Бунина, у Зощенко, у Бальзака…

— Э-э, да вы, дружочек мой, кажется, завидуете?

— Завидую, — признался Мордашкин. — Нет, не таланту чужому завидую, не славе и не успеху, — а только сюжетам, которые принадлежат другим писателям. Эх, дали бы мне сейчас написать, скажем, «Собачье сердце». Или «Ревизора». Или «Карлсона на крыше»…

Он тяжело вздохнул и продолжал:

— А что же до упомянутой вами «графомании», то… чёрт его знает, Иван Платоныч, может быть, так оно и есть. Боюсь я этого состояния.

— Какого ещё состояния?

— Ну, когда не пишется. День не пишется, месяц… Тревожно это как–то. Кажется, жизнь проходит попусту, надо что–то делать, а — не получается. Вот и хватаешься за любую тему и пишешь… лишь бы писать, вы сами только что сказали это.

— Но надо же соблюдать приличия! — воскликнул редактор. — Я понимаю, нынче свобода необыкновенная, цензуры, можно сказать, нет никакой… но нельзя же так! В прежние времена вызвали бы тебя куда следует, — редактор в запальчивости перешёл на «ты», — и за этот рассказ вздули бы по первое число!

— Так ведь не вызывают… Мне вообще кажется, что меня никто не читает. Литература вдруг превратилась в предмет третьеразрядный. Парадом командуют детективщики и порнушники. Школьники предпочитают «Мёртвые души» в телевизионном варианте. На базаре продаётся «Краткое изложение всех произведений русской литературной классики» объёмом в триста страниц, и стоит это удовольствие всего ничего… как четыре буханки хлеба. Писатель перестал быть пророком, непререкаемым авторитетом. Литературный процесс — отдельно, жизнь — отдельно…

— Тебя вот никуда не вызывают, а мне постоянно делают замечания.

— Кто?

— Да уж есть такие… старая номенклатурная гвардия, люди неугомонные, без дела сидеть не могут…

— Да причём здесь они? — удивился Мордашкин. — У нас ведь молодёжная газета.

— Ага! — обрадовался редактор. — Вспомнил–таки: мо–ло–дёж–ная! А ты… как вы пишете о нашей славной молодёжи? Что это, в самом деле, за уроды такие?

— Так ведь юмореска…

— Вот и давай, дружочек, проанализируем твою, с позволения сказать, юмореску, — он быстро нашёл первую страницу и прочитал название: — «Глазомер подвёл».

— Давайте, — обречённо кивнул Мордашкин и поёжился.

— Вот начало, — редактор с удовольствием углубился в текст. — Вдохновенное описание молодёжного вечера… гм… дискотека, музыка, запах французских духов и всё такое прочее. Буйство красок, волнующее притяжение колготок «Леванте» и мини–юбок от Версаче, медленный романтический танец… как тут у вас: «Его вспотевшая ладонь несмело легла на упругий стан партнёрши…» Зарождается новое, трепетное чувство. Главный герой немного нервничает — что ж, вполне понятно: предощущение грядущего счастья… «ожоги прикосновений», «мучительная боль близости почти физической»… Во всём этом угадывается изысканная эротичность, оптимизм юности, вера в завтрашний день, желание заглянуть в будущее. Герои молоды и полны сил, в них бурлят жизненные соки… недюжинный, так сказать, обмен веществ. Это прекрасно!

— Спасибо, Иван Платоныч, — проникновенно вымолвил Мордашкин и скромно потупился.

— Погодите, — сердито отмахнулся редактор. — Давайте теперь глянем, что же у вас дальше.

— И что же там? — Мордашкин с любопытством глянул на свою рукопись.

— А дальше у вас — дерьмо! Одно дерьмо!

— Что? — Мордашкин даже отпрянул.

— Да, именно так. В буквальном смысле этого слова. Давайте называть вещи своими именами.

— Но нельзя же так прямолинейно… — начал было возражать Мордашкин, но редактор перебил его:

— Вот и я говорю: нельзя так! Давайте посмотрим: героиня рассказа… э-э… симпатичная девушка Люся приводит приглянувшегося ей парня к себе в общежитие. Уютная девичья комната, цветочки на подоконнике, портрет Сталлоне на стенке, салфеточки на подушках. Читатель с нетерпением ждёт продолжения, он предчувствует откровенную и полную тонкого очарования сцену. Это будет ночь любви, которая определит всю дальнейшую жизнь героев. И заметьте: я не ханжа, и если бы вы описали это тактично, лёгкими акварельными мазками, я бы не возражал, я бы только приветствовал это. Что уж там, жизнь требует своего, и осуждают подобное только законченные лицемеры. Но… вам, дружочек вы мой, изменило чувство меры!

— А иначе было бы не смешно.

— Что смешного, позвольте спросить, вы нашли вот в этом: «Когда Люся вернулась в комнату, странный запах поразил всё её возвышенное существо, и она насторожилась, внимательно оглянулась по сторонам. Всюду — в углу у шифоньера, под столом и даже на подоконнике — лежали аккуратные кучки весьма характерного вида, и над ними кружились мухи». Как это понимать?

— Это, Иван Платоныч, — печально ответил Мордашкин, — настоящая трагедия, уродливое мурло жизненной катастрофы. Вот как умирает великая любовь.

— Да зачем же писать так грубо?

— А иначе было бы не смешно. А всё она, Люська! Ей бы мозгами пораскинуть и проявить хоть чуточку такта и внимания, а она умотала по своим делам, вспомнила о чём–то и сбежала, сказала, что ненадолго, а парня заперла, чтобы комендантша ненароком не обнаружила.

— Да я читал. И всё равно непонятно: а он–то о чём думал? Знал ведь, что не на пять минут идёт к ней.

— А ему неудобно было… это самое… отпроситься. Вот и прижало его. А он заперт. Что делать? В чужой тёмной комнате, мечется, натыкается на стулья, шарит, шарит, ищет… а что ищет, и сам не знает.

— Погоди. А почему темно?

— Так ведь он не знает, что выключатель за шкафом. Вот и пришлось ему, как слепому котёнку, на ощупь, впотьмах… Думал, успеет убрать. Если найдёт в этой комнате хоть что–нибудь: газетку или платочек носовой…

— А нашёл чей–то больничный лист, — захохотал вдруг редактор.

— Это Люськин, — тихо пояснил Мордашкин. — Она на фабрике подрабатывала. Ну, загрипповала, дали ей больничный. Она его на столе оставила, а он нашёл. Думал, просто бумажка. Собрал в неё всё, что нужно, всё, что смог…

— Называйте, дружочек вы мой, вещи своими именами. Эвфемизмы здесь не к месту.

— Да что там, и так понятно.

— Нелогично как–то, — пожал плечами редактор. — А почему тогда вот это: «в углу у шифоньера, под столом, на подоконнике»? Неужто одного бюллетеня мало было?

— Это, Иван Платоныч, литературное преувеличение, гипербола. Автор имеет право…

— А прилипший к оконному стеклу, с обратной стороны, больничный — это тоже гипербола? Или печальный образ уходящей осени?

— Нет. Просто… глазомер подвёл. Суетился он, нервничал, рука в последний момент дрогнула… А Люська, как увидела, разоралась: «Ты что — совсем идиот?! Кто мне теперь больничный снова выпишет?» О любви, конечно, уже речи не было. Выгнала она его. Посмеялась над ним и выгнала.

— И это вы называете юмореской?

Мордашкин угрюмо кивнул и развёл руками.

— Должно быть, что–то не получилось, Иван Платоныч. Не пишется в последнее время.

— Вот и не пишите, Мордашкин, не пишите. Отдохните, соберитесь с мыслями. А так — что это? Графомания чистейшей воды! И похабень несусветная.

— Но это жизнь! — нервно дёрнул щекой Мордашкин. — Разве такое можно придумать? Самая что ни на есть правда!

— Это ты на что намекаешь? — насторожился редактор.

— Да я, собственно, не намекаю, но… легенды всякие рассказывают. О запертой комнате, о зелёнке за ушами… Выходит, типичная это история, что бы вы там ни говорили.

— А я и не отрицаю: и со мной когда–то нечто подобное приключилось. Дерьмовый случай, прямо скажем. Но только тогда никаких девиц и в помине не было. Просто перебрали мы изрядно… а что ещё в командировке прикажешь делать? Ну, и заперли меня одного — отлёживаться, чтоб в чувство пришёл. А о главном — не подумали! В незнакомой, понимаешь, гостинице, в запертой комнате… Но ты признайся: о себе ведь рассказ написал, верно?

— А зелёнкой–то зачем намазались? — поинтересовался Мордашкин, проигнорировав вопрос редактора. — Что ещё за блажь такая?

— Так ведь я спьяну подумал, что это одеколон «Тройной». Флаконы были похожи. Вот и побрызгался… чтоб не пахло. Но… — спохватился вдруг он, — об этом писать нельзя. У нас молодёжная газета и вообще… Всё это лишнее.

— А о чём же тогда?

Они замолчали, закурили. Потом Мордашкин бережно собрал исписанные листки и вздохнул.

— Вот ведь как: свобода невиданная, никакой цензуры, работай в своё удовольствие, обличай, иронизируй, кричи во весь голос — так, чтоб на годы, на века хватило… а мы пишем чёрт знает о чём и даже стыдиться разучились. Тупик, полный тупик. И — скучно, Иван Платоныч, невероятно скучно. Теперь мне кажется, что вот эта самая «свобода» — делай, что хочешь! — просто коварная ловушка. Вот, оказывается, как просто выбить почву из–под ног большого художника! Раньше твой успех определяли другие факторы: верность идеологическим постулатам, блат, связи, талант, наконец. Сегодня же — исключительно денежные знаки, которых у серьёзного автора попросту нет. Раньше писателя вдохновляло желание высказаться несмотря ни на что, даже когда нельзя или когда опасно. Сегодня — говори ради бога! Только кто тебя слушать будет? Раньше особо ретивых и говорливых в психушки сажали и гнали вон из страны, печататься не давали, но художник от этого только крепче делался, смелее, интереснее… значительнее! Теперь же — пиши сколько влезет, ты, мил человек, нам нисколько не мешаешь… торговать, воровать, блудить, убивать…

— Это пройдёт, Мордашкин, — редактор устало провёл ладонью по лицу. — Иной раз полезно и поскучать. А знаешь что, — оживился он, — ты, пожалуй, возьми да и опиши всё это.

— Что именно?

— Вот это самое — скуку, сомнения свои, тревоги… Конечно, весело ты написать не сможешь, но что–то всё–таки у тебя получится. Обязательно получится.

— Нет, — махнул рукой Мордашкин, — если уж не пишется, то и нечего мучить… это самое… Я, слава богу, пока что не заперт в чужой комнате, и у меня есть свобода выбора. Это главное.

— Чем же ты будешь заниматься?

Мордашкин поднялся, сложил рукопись в портфель, пожал плечами.

— Не знаю. Придумаю что–нибудь. Клубнику буду выращивать, читать Булгакова. И… и чужим сюжетам завидовать…