ИЛЬЯ ПЕТРОВ

МОЙ КОРНЕТ-А-ПИСТОН

В БОЛШЕВЕ

В этот день, как и обычно, в половине десятого утра я вышел из дома, пересек зеленый сквер, в котором в юности своими руками сажал деревья. Впереди показалось громадное желтое здание с колоннами: ДК Калининградского машиностроительного завода. Здесь, в полуподвальном помещении находился оркестровый класс: им я уже много лет руководил.

Моей помощницы пианистки Татьяны Шелудько еще не было. Молоденькая, недавно замуж вышла, чего ей спешить раньше времени? А мне, по-стариковски, всегда хотелось побольше успеть сделать.

Я только стал составлять план работы на будущий квартал, как открылась дверь и вошел лейтенант милиции. "Два года не видел, - мелькнуло у меня в голове. - Опять что-нибудь случилось?" Почему-то вспомнился ученик Громиков: он уже два дня не являлся на занятия [Фамилия, по вполне понятным причинам, изменена].

Чутье мне не изменило, о нем лейтенант милиции и заговорил, сообщив, что ученик мой находится под арестом.

- В чем он обвиняется? - спросил я.

- Кража велосипеда.

Дело серьезное.

- Сознался?

- Кто ж себе сам приговор подпишет? - усмехнулся лейтенант. Увертывается. Но улики все против.

Немножко легче. Перед моим мысленным взором встал Андрей Грсмиков. Красивая прическа каштановых волос, уверенный взгляд, тонкие, подвижные, хитрые губы, сдержанные, но сильные движения. Любит хорошо одеться, поухаживать за девушками, выпить в компании с ребятами. Может такой пойти на преступление? Восемнадцать лет - возраст опасный. Но учится хорошо, отлично освоил гобой. И семья хорошая, отец двадцать лет работает на машиностроительном заводе, ударник. Да и парень хоть увлекающийся, себе на уме, но чистый, со вкусом, мечтает об оркестре Московской оперетты. Всем обеспечен, карманные деньжонки есть. Такой не должен бы так грубо поскользнуться.

Начинаю разговор с лейтенантом милиции: у кого украден велосипед, когда, и он, руководствуясь показаниями пострадавшего, точно называет день и час.

Ого, почти месяц тому назад и лишь теперь нашли нити.

- Сейчас проверим, - сказал я.

- Как проверите? - немного удивился лейтенант. - Меня интересует характеристика Громикова.

Может, вы за ним сами что замечали?

Не отвечая, я открыл ящик стола, достал два объемистых журнала в твердых корках. В одном я записывал план работы, то, что разучивали, в другом почасно отмечал ежедневное присутствие учеников. Такой точности начал меня учить человек, чье имя я всегда вспоминаю с глубокой благодарностью - профессор Московской консерватории и солист оркестра Большого театра профессор Адамов Михаил Прокофьевич, а закрепил я свою дисциплинированность в армии: двадцать пять лет руководил дивизионными академическими оркестрами, последние годы работал старшим преподавателем военно-музыкальных школ, начальником курсов.

- Та-ак, - говорил я про себя, листая журнал. - Июнь, восемнадцатое число... восемнадцатое... вот оно: пятница. Громиков Андрей... да... с четырнадцати часов до семнадцати был на занятиях. Прошу, товарищ лейтенант, убедиться лично.

Я пододвинул журнал работнику милиции. На его круглом лице отразилось замешательство.

- Вы, товарищ Петров, что же... каждый день ведете журнал?

- А как же? Убедитесь сами.

Эта запись устанавливала алиби Андрея Громикова, чему я, конечно, был весьма рад. Лейтенант продолжал недоверчиво рассматривать журнал, листал его, проверят даты, записи. Я не утерпел, спросил с поддельной простоватостью:

- Не считаете ли вы запись... неверной? Проверьте нумерацию страниц. Все учебные дни отмечены.

Лейтенант сдвинул брови, поднялся. Мне он ничего не ответил, и вид у него был такой, будто я обманул его ожидания. "Верно, недавно работает, подумал я. - Не важна ему судьба человека. Отличиться хочется". Меня же томило беспокойство, и я спросил:

- Можно узнать, почему вы заподозрили Громикова? Видели его с велосипедом или вообще... поступки его какие вызвали сомнение?

Лейтенант одернул китель, ответил сухо:

- Работа следствия гласности не подлежит.

Четко повернулся и ушел, не попрощавшись.

Весь день меня не покидала тревога. Я слишком хорошо знал, что такое трясина преступности и как она засасывает неустойчивых людей. Моя запись сняла подозрения с Андрея Громикова, но может замечал за ним кто чего-нибудь предосудительное? Не поступали ли сигналы?

"Андреем надо заняться", - решил я.

Оркестровый класс наш содержит завод, обучение в нем бесплатное - у нас заботятся о молодежи, стараются привить ей любовь к искусству, к прекрасному, мы привлекаем всякого, у кого есть способности. Занимаемся в две смены. В детском кружке учатся двадцать человек, а сорок, уже закончивших наш музыкальный класс, тщательно подготовленных, играют з оркестре, которым я же дирижирую. Мы устраиваем в ДК концерты, выступаем на демонстрациях, на вечерах ударников коммунистического труда, на митингах, торжественных собраниях, Рабочие хорошо знают наш оркестр.

И весь этот день, занимаясь с учениками, я думал о Громикове. Не будь у меня самого тяжелого прошлого, может быть, я бы легче отнесся к посещению лейтенанта милиции.

В тяжелом настроении пришел я домой обедать.

- Что с тобой? - спросила у меня жена Анна Егоровна, подавая жареные котлеты с картошкой. - Почти совсем не ел борщ. Плохой, что ли?

- Почему? Просто аппетита нет.

Вернувшись к пяти часам вечера в клуб, я как обычно провел занятия со второй сменой, а когда все разошлись и поя симпатичная помощница Таня Шелудько тоже заторопилась домой, припудрила нос, подкрасила губки, я, заперев класс, отправился не к скверу и своей улице Строителей, а совсем в противоположный конец города. Таня посмотрела на меня здивленно: что, дескать, случилось с ее "шефом"?

Я помахал ей рукой. Между прочим, и она когда-то, и ее муж, инженер Калининградского машиностроительного завода, учились у меня же в этом классе. Таня, закончив Московский институт культуры, стала работать пианисткой, а ее муж Юрий играл в нашем заводском оркестре на кларнете-саксофоне.

Отыскав нужную улицу, я поднялся на третий этаж блочного серого дома, позвонил. Открыл мне высокий пожилой мужчина в полосатой пижаме, тапочках.

- Вы будете Степан Григорич Громиков? - спросил я. Адрес Андрея у меня был записан в журнале.

- Точно, - ответил мужчина в пижаме, осматривая меня вопросительно.

Я назвался. Громиков виновато глянул на свею пижаму, шлепанцы, поспешно отступил в глубь коридора и пригласил меня войти.

- Андрей дома?

- Пришел недавно. У товарища сейчас... тут же в нашем доме.

Я вкратце рассказал о посещении лейтенанта и попросил Степана Григорьевича сообщить мне, что же произошло с его сыном, почему его задержала милиция. Старший Громиков опустился на диван против стула, где сидел я.

- Мне Андрей так изложил, - начал он. - Этого Крутанова, у кого велосипед увели, он не знает. Както, с месяц назад, вышел Андрей из пивной с товарищем, а велосипед стоит. Он, дурак, возьми и сядь: в голове-то хмельные чертики. Объехал квартал, вернулся и поставил на место, а хозяин и увидь из окошка! Брился он, сидел в кресле рядом в парикмахерской, - ну и выскочил с мыльной пеной на одной щеке, цап за руку. "Чей?" Андрей лишь посмеялся:

"Громиков я. Охота пришла". Когда же велосипед и в самом деле угнали, Крутанов и укажи. Понимаете?

"Был случай. Вот такой-то примеривался". Мой, как на грех, на замечании был в районном отделении милиции. За драку с одним... Дали обоим петухам тогда по пятнадцать суток... помните указ декабрьский? Ну вот, Андрея и заподозрили. Спасибо вам, Илья Григорьевич, а то ведь кто знает, как кончилось бы.

- Дело не в "спасибо", - сказал я. - Надо вам беседовать с парнем почаще... и я со своей стороны проведу воспитательную работу. Андрей-то способный, музыкантом может стать неплохим.

- Да обещал не брать в рот лишнего.

Упрашивал меня Степан Григорьевич чайку выпить, но я поблагодарил и отказался. Небось уже дома заждались.

Дня два спустя, когда я в третьему часу дня пришел обедать, жена, ставя на стол хлебницу, с улыбкой сказала:

- В магазине гастрономе кроликов нынче выкинули. Народу, конечно, все хозяйки кинулись. Ну и я.

Стою в очереди, слышу разговор: "Вот уж где заботливый. Не токмо что в оркестре, а и на дом ходит.

А все отчего? В хорошей семье рос. Воспитанный с детских годов". Мне сперва и невдомек было, о ком это судачат. Слушала вполуха, а после и навострилась.

Да это ж про тебя, Илюша. "Музыкант хороший, дирижер, консерваторию в Москве кончил, воевал" и фамилию твою назвали.

- Из семьи хорошей? - повторил я вслед за женой. - С малых лет воспитанный? Угадали.

- И я ж подумала, - засмеялась Анна Егоровна вслед за мною. Она-то хорошо знала мою биографию, какая у меня была хорошая семья и как меня в детстве воспитывали.

В оркестровый класс на занятия Андрей Громиков стал ходить аккуратно, играл на гобое, инструмент содержал в порядке: смазывал маслом клапаны, насухо вытирал байкой. Со мною был услужлив, словно и хотел подчеркнуть свою благодарность и стеснялся открыто высказать свое чувство. Я просил тогда Степана Григорьевича ничего не говорить сыну о моем участии в его "деле", но боюсь, что старик не сдержал слова. Я обращался с Андреем по-старому: хвалил за успехн; если он вдруг не выполнял домашних заданий, пропускал занятия, - не давал поблажки, сурово отчитывав. Еще раз ходил на квартиру к Громиковым, Сеседовал, советовались, чем и как лучше воздействовать на их сына, крепче держать в "шорах".

- Много с вами нянчатся, - как-то на занятиях сказал я своим ученикам. - В мое время учили строже. Мой первый учитель, коли мы фальшивили, не ту ноту брали, вертелись на уроке - по рукам бил. Палочкой.., которой такты отсчитывал. А был интеллигент, профессор.

Прошло полторы недели. После очередного занятия, собирая ноты, журналы, я заметил, что Андрей задержался в классе. Последние дни он все вертелся возле меня, я чувствовал, что его что-то мучает.

Я запер в шкафчик журналы, ноты и словно только тут заметил парня.

- И ты здесь? Я на обед.

Мы вышли вместе, и, когда подымались из полуподвала по лестнице, он, покраснев до волос на веснушчатом лбу, спросил меня напрямик:

- Это вы, Илья Григорьевич, выручили меня из милиции?

- Тебе в отделении сказали?

- Да. Потом и дома подтвердила мать.

- Я тебя не выручал. Показал лейтенанту журнал... ну и все, - Я давно хотел вас поблагодарить.

- За что? Благодари себя, что не совершил npoj ступок, который бы тебе дорого обошелся. Родителей благодари... воспитали. Ну, а уж если на чистоту - правильно, что тебя милиция тряхнула. Пусть эта острастка послужит тебе предупреждением на всю жизнь.

Андрей покраснел еще больше, самолюбиво сжал тонкие губы. Я знал эту его черту: сразу встает на дыбки, как норовистый конек. Но сейчас Андрей считал себя обязанным мне и не закусил удила, не стал возражать, хорохориться.

- Ты сейчас свободен? - сказал я. - На завод еще не скоро? Давай уж поговорим, коли начали.

Работал Андрей слесарем, как и отец, отчего всегда и деньжонки водились. Семья вообще была обеспеченная. Он молча пошел рядом.

- Так вот, если говорить начистоту, тебе, Андрей, надо задуматься над своим поведением, пересмотреть кое-что. Знаешь, о чем я?

Он молча кивнул.

- Мне вот уже за шестьдесят перевалило, - продолжал я. - Многое повидал и... не пойму сегодняшнюю молодежь. Большинство, конечно, ребята здоровые, учатся, работают. Но часть, и уж не такая малая... только руками разводишь. Чего хотят? Чем интересуются? Мы не так жили. Знали цену куску хлеба, цену крыши над головой, цену месту у слесарных тисков...

Я заметил в глазах Андрея легкую усмешку, скуку. Упорно продолжал:

- Считаешь: "Ну вот, запел старик-дирижер"?

Наверно, не раз отец с тобой так разговаривал? Уж наберись терпения, послушай. Вот ты, сын рабочего, сам молодой слесарь, бесплатно обучаешься в оркестровом классе. Коли захочешь, поступишь в институт, консерваторию двери таким широко открыты. Вот я, бывший воспитанник Рукавишниковского приюта, обитатель асфальтового котла, милицейских камер, и то получил образование...

Глаза у Андрея широко открылись, он остановился.

- Вы, Илья Григорьевич... вы... в асфальтовом котле, милицейской камере? Вы не огово...

- Не оговорился, - перебил я. - Все, что ты стышал. - сущая правда. Больше тебе скажу: не через одну тюрьму прошел я в своей жизни. Говорю для того, чтобы ты понял, что дала народу Советская власть, построенный социализм... который мы еще не так давно отстояли своей кровью от гитлеровцев. Чего мы стоим?

По узкой тропинке мы пошли дальше в лес.

- Расскажите, Илья Григорьевич, - попросил Андрей.

И я выполнил его просьбу.

Родился я в 1906 году, рано осиротел, потеряв отца на войне, в Мазурских болотах. Мать работала у господ горничной. Она была молодая, красивая и подолгу в "хороших домах" не задерживалась: начинал приставать хозяин или его старший сын, и мать получала расчет от ревнивой "барыни". А там я стал подрастать: кому нужна прислуга с ребенком? И когда матери потянуло на пятый десяток, она очутилась в Работном доме. Здесь вместе с другими бесприютными женщинами она шила какие-то "бахилы" на фронт для солдат. Я всегда ей помогал, удивляя сметкой и ловкостью. Так в десять лет я стал "сапожником".

Когда мать умерла, меня отдали в приют к доктору Гаазу в Сокольниках. Начинался голод, царь отрекся от престола. В Москве у власти были кадеты.

В 1918 году на складах Рязанского вокзала случился большой пожар: горели, рушились склады. Я наловчился с ребятами таскать из развалин сахар, картошку, хотя их и охраняли солдаты. Меня поймали раздругой, признали "дефективным" и перевели в Рукавишниковский приют, считавшийся исправительным.

Начальником там был сперва Забугин, после него - Шульц, но правили нами "дядьки" - дюжие молодцы из отставных солдат, с тяжелыми кулаками, нередко полупьяные. "Педагогические приемы" их, "внушения" заключались в карцере, затрещинах, а то и побоях куда более тяжких.

Единственным светлым пятном в Рукавишникозском приюте для меня был духовой оркестр. Шли в него ребята неохотно: тяни "до-о,ре-е, ми-и...", разучивай на трубах гаммы, ноты, осваивай инструмент. Что тут интересного? Преподавал у нас профессор Московской консерватории Михаил Прокофьевич Адамов. В приюте Адамов получал продуктовый паек, возможно, поэтому и поступил к нам преподавать. Обычно, кончая занятия, профессор Адамов говорил:

- Ну как, мальчики, сыграть вам, что ли?

Все хором кричали:

- Сыграйте! Просим.

Бережно своими тонкими пальцами Адамов вынимал из футляра корнет-а-пистон - небольшую изогнутую посеребренную трубу с тремя клапанами - и класс замирал. Губы у профессора были толстые. Вот он прикладывал их к инструменту, и волшебные звуки заполняли комнату. Обычно он исполнял неаполитанский танец П. И. Чайковского, арию Леля, польки.

Мне нечем становилось дышать, я слышал, как у меня: потрескивают, шевелятся волосы на макушке. Я не отводил глаз от надутых щек профессора, от его краснсго, покрывшегося от напряжения потом лица, от чисто вымытых рук, взлетающих пальцев и сидел, не двигаясь, потрясенный дивной мелодией.

Мою любовь к музыке Адамов заметил. Еще с первых дней он услышал, как я насвистываю разные мотивчики, посмотрел с интересом. Вызывая нас к пианино, чтобы проверить слух, он особенно долго задерживался со мной. Однажды повернулся на вертящейся табуреточке, глянул из-под бровей.

- Чисто берешь, свистун. Верный слух.

А уже к концу первого месяца сказал:

- Из тебя может выйти музыкант. Какой инструмент нравится?

- Корнет-а-пистон.

- Будешь учиться серьезно?

От волнения слюна забила мне горло, и я только кивнул.

Все мы знали, что профессор Адамов был солистом оркестра Большого театра: играл там на корнет-а-пистоне. Может, поэтому и я выбрал этот инструмент, в сущности, не зная никакого другого? Но с этой поры главной мечтой моей жизни стало иметь свой собственный корнет-а-пистон, с виду нехитрый "рожок", но издававший в руках умельца пленительные, завораживающие звуки.

Учиться мне довелось недолго. Жизнь становилась все голоднее, "дядьки" наши зверели, с умилением вспоминая "царя-батюшку". При нашем приюте имелась домашняя церковь, ей в нашей воспитательной системе отводилась чуть ли не главная роль по привитию благонравия и смирения. Водили нас туда строем и продолжали это делать, несмотря на Октябрьский "переворот". Однако у нас уже в Рукавишниковском бытовала поговорка: "Крой, Ванька, бога нет!" И однажды я отказался идти стоять обедню. Дядьки нещадно меня избили, повредив бедро. Я слег, а когда начал ходить, сбежал из приюта и больше туда не возвращался. Рядом шумел Смоленский рынок - там я и нашел свое новое пристанище. Наш Проточный переулок ставился на весь район: ресторан Крынкина, где кутили денежные туоы, притон, музыка, карты и множество темных личностей вроде меня! Здесь я познакомился с подростками-ворами: Колей Журавлевым, дружба с которым связала нас на десятилетия, с Сашей Егозой, Обезьяной и другими людьми, не обремененныпи излишней совестью.

Оглядевшись, я с помощью новых "корешей" определил свой новый профиль жизни: стал работать "по ширме". Москва той поры кишела вчерашними господами, или, как теперь говорили, "буржуями". Многие не успели сбежать на Дон к атаману Каледину, в Сибирь к Директории, "верховному правителю" адмиралу Колчаку и теперь, со дня на день ожидая падения Совдепов, потихоньку распродавали меха, драгоценности, смокинги, шелковые платья с буфами. Я наловчился с налету отстегивать у барынь золотые брошки с бриллиантами, цепочки кулонов. Кореши, заметив добычу, всегда звали меня: "Илюха. Оно!" -то есть драгоценность. Я изучил замочки у этих ювелирных вещей и открывал их молниеносными движениями трех пальцев. Мальчишка я был хорошенький, черноволосый, роста небольшого и не вызывал подозрений у люда, толкавшегося на огромном рынке, на "барахолке". Верткий, юркий, я выскальзывал из любых рук, проворно нырял в толпу - только меня и видели.

Как все воры, одевался я хорошо: вельветовый пиджачок, хромовые сапожки, белая кепка, отчего меня принимали за "домашнего".

Кроме карманов, брошек, серег занимался я и другими разновидностями воровской профессии. Вообще строгого "профиля" у меня не было, как и у многих начинающих блатачей в ту пору; что подвертывалось под руку, то и обделывал. Можно было снять сапоги с рундука? Снимали. Срезать окорок? Срезали. Взять партию нижнего белья? Брали. Действовали часто "шатисй" по нескольку человек.

Ходили мы и "по-тихой", непременно в четыре-пять утра, не позже. Все спят, форточки в домах открыты.

Залезешь, обойдешь на цыпочках, возьмешь часы, брошку. А то заходишь днем в квартиру, - тоже "потихой" называлось. Снимешь с вешалки пальтишко, перетыришь товарищу, тот сразу драпать, а если хозяйка выйдет, попросишь водички. Напьешься, поблагодаришь вежливо. Заметит пропажу, делаешь удивленное лицо. "Украли? Я-то при чем? Обыщите".

Случались у нас и крупные кражи. Годы-то шли, я рос, обогощался опытом, меня хорошо узнали известные воры, брали в "дело". Особенно мне заполнился комиссионный магазин на Арбате, который мы обработали втроем. Чего тут только не было! Картины, бронзовые канделябры, меховые ротонды, каракулевые манто, отрезы драпа, шелка, костюмы разных фасонов, ковры! Подельщики мои вязали узлы, а я даже и не прикоснулся ни к чему: в глаза мне бросился изящный посеребренный корнет-а-пистон французской фирмы "Кортуа" и две трубы Циммермана. "Илюха, - окликнул меня один из корешей. - Чего в муру уткнулся? Хапай цимес". Я только отмахнулся. Воры уже привыкли к моим "чудачествам". Я совершенно не пил, отказывался нюхать кокаин, курить анашу, лишь папиросками баловался: "Ира", "Дюшес", "Д. Е." - "Даешь Европу". Что у меня всегда было за пазухой - шоколад. Все время грыз, в любое время мог угостить плиткой, - тогда шоколад продавали на вес, - и что удивительно: не испортил зубы. Ночевав я сперва по асфальтовым котлам, подъездам, а когда деньжонки завелись, в "углах", притончиках.

Так с комиссионного магазина на Арбате я только и унес музыкальные инструменты. Трубы Циммермана куда-то сбыл, - сейчас уж не помню, куда, а коркет-а-пистон оставил себе. Был он первого сорта, на посеребренной глади - золотые листики и птички.

Ночью в шалмане играл на нем ворам, подбирал мелодии на слух. Ворам понравилось, они подпевали мне, плясали. А я вспомнил профессора Адамова, как свистел ему в Рукавишниковском, как он заверил, что из меня вырастет музыкант. "А что, если снова начать учиться? Инструмент собственный". На решения я был скор, как и вся наша "бражка". Наутро я уже был на Садово-Кудринской. Здесь, на садах у нового зоопарка, в Кабанихином переулке в деревянном доме жил Адамов. Я еще из приюта ходил к нему не раз, подружился с его младшим сыном Леонидом, учившимся при консерватории по класу виолончели: мы с ним голубей гоняли, держали охоту белых николаевских, плеких, монахов. Тайком я заглядывался на дочку профессора Таню, будущую балерину Большого театра.

Поднялся на второй этаж, позвонил. Вспомнили меня сразу, приняли радушно.

- А, свистун, - сказал Михаил Прокофьевич, - ты где ж пропадал? Чем занимаешься?

- На заводе, - соврал я. - Учеником слесаря.

Это уже был 1920-й, мне шел пятнадцатый год. Михаил Проксфьевич мало изменился: так же остался сухощав, прям, ничуть не согнулся, тот же орлиный нос, острый взгляд черных глаз, даже тот же сюртук с фалдами.

- Музыку, Илюша, небось забросил?

Я достал корнет-а-пистон, припрятанный в передней, показал профессору. Он был приятно удивлен.

- О, да какой великолепный инструмент: "Кортуа" первый сорт. Это редкость. Где достал?

В те годы меньше произносили "купил", а чаще "достал". Я почувствовал, что покраснел до ушей: вдруг профессор где-нибудь видел мой корнет-а-пистон?

Сейчас я бы уже не осмелился так поступить. Я пробормотал: "С рук у одного гаврика", и чтобы скорее изменить тему, достал большую плитку развесного шоколада, положил на стол.

Думаю, что это мое приношение поразило хозяев больше, чем музыкальный инструмент. Опять начались расспросы, откуда у меня такая роскошь, "деликатес"? Снова пришлось врать: мол, подрабатываю на стороне починкой, делаю зажигалки, продаю на Смоленском рынке.

По-прежнему мы с Леонидом погоняли голубей: у него осталась всего одна пара мраморных. Меня сажали обедать, я отказался, а собираясь уходить, сказал профессору:

- Я чего хочу спросить, Михаил Прокофьевич. Не примете ль меня опять в ученики? Я платить буду.

Так я вновь стал брать уроки музыки у профессора Адамова. Приходил я к нему на дом аккуратно три раза в неделю, занимался упорно. Корнет-а-пистон стал моим любимым другом, ложась спать, я клал его рядом. На слух я подбирал мелодии модных песенок, играл "Интернационал", "Гоп-со-смыком", что очень любили воры, но уже очень скоро освоил и гаммы, и скрипичный ключ, легко разбирал ноты.

На пустыре у рынка обычно собиралось множество подозрительного люда, всегда шла карточная резня; обмывали фарт в ресторане Крынкина, и, конечно, сюда нередко заглядывали "легавые" с Малого Гнездниковского, где в те годы помещался Московский уголовный розыск. И вот как только они показывались, я начинал во всю силу легких резать "Интернационал". Это служило условным сигналом: опасность!

Воры, спекулянты, барыги - вся "черная аристократия" немедленно бросались врассыпную, и агенты розыска недоумевали, почему исчезали копошившиеся вокруг людишки.

Все-таки они догадались, что дело не обходится без меня. Я прикинулся простачком: "Чего вы? Я у профессора Адамова учусь. Урок готовлю". Возможно, с Малого Гнездниковского и наводили справки, и Михаил Прокофьевич подтвердил: да, к нему ходит способный паренек-слесарь. А я менял пароль, и при очередной облаве играл то "Яблочко", то "Барыню", и снова агентов встречал голый пустырь.

Учеба моя у Адамова шла бы весьма успешно, не случайся осечек. Дело в том, что, позанимавшись дватри месяца, я вдруг исчезал на целых полгода и не казал носа на Кабанихин переулок: это означало, что меня все-таки хватали и сажали за решетку. После таких отлучек Михаил Прокофьевич сердился:

- Опять, Илья! - встречал он. - Так невозможно заниматься. Только наладимся, войдем в ритм - исчесаешь. У тебя же амбушюр пропадет. А он должен развиваться.

Амбушюр - это такой "мозоль" на верхней губе от трубы. Нет амбушюра нет легкости в игре, да без упражнения и пальцы теряют гибкость, быстроту движений.

- Работа, Михаил Прокофьевич, - выворачивался я. - Восстановительный период в республике, иль же не знаете? Срочное задание, чуть не сутками у верстака за тисками.

Наконец он как-то сказал мне:

- Хочешь, я позвоню на завод, объясню этим... как они теперь называются: завкомы? У тебя ж способности, рабочим сейчас везде дорога. А то хочешь, съезжу? На какой улице твое предприятие?

Еле я отговорил профессора, обещав, что буду посещать теперь аккуратнее. "На чем мы там остановились. - сдаваясь, но по-прежнему сердито спрашивал Адамов. - Я уже забыл. Не мудрено: пять месяцев не показывался. Ты у меня единственный такой ученик". Я и сам еле помнил: "Эти... диезы вы объясняли". Профессор вспомнил: "Гм. Мажорную гамму уже сдавал мне? Примемся за минорную... до трех знаков".

Занятия продолжались до следующего моего отдыха где-нибудь в Бутырках или в Таганке. Дело в том, что мой "медовый месяц" на воле кончился. Какой он бывает у воров? Когда? Всегда в начале "деятельности". Мальчишкой, когда меня хватали и не удавалось вырваться, я начинал хныкать, с перепугу пускал самую настоящую слезу: "Дя-а-денька, я больше не буду. Е-есть хотел. Сестренка дома голодная". Мне соболезновали в толпе, которая собирается на рынках, толкучках по поводу всяческого происшествия, заступались: "До чего жизнь дошла! Хорошие дети и те с путя сбиваются. Отпусти уж его!"

Взрослых так не жалеют. Я хоть и не был высок, а и в плечах раздался и взгляд стал острый, да и примелькался на Смоленском, на пустыре, в ресторане Крынкина. Главное ж, меня уже взяли на учет и в местном отделении милиции, и в "уголке" на Малом Гнездниковском. Когда же сводили в дактилоскопию и взяли отпечатки пальцев, сфотографировали и разослали мою "вывеску", ознакомились со мной в тюрьмах, - тут наступил крах, который бывает у всех воров: теперь я уже больше сидел в тюрьме, чем гулял на свободе. За мной тянулись "задки", "грязные следы", я не мог спрятаться за вымышленной фамилией, меня тут же опознавали и выводили на чистую воду.

Всякий раз, попадая за решетку, я определялся в сапожную мастерскую. Почему в сапожную? Да ведь еще в отрочестве я помогал матери в Работном доме шить "бахилы", тапочки, чувяки. Пальцы у меня ловкие, быстрые, к тому же развитые на корнет-а-пистоне, и скоро я научился отлично сучить дратву, тачать, вырезать заготовки. Главное ж, что я мог делать - перетягивать бурки, - работа "хитрая", которую далеко не всякий мог освоить. Сапожной мастерской в Бутырках заведовал вольнонаемный армянин Абаянц.

Увидя, как я орудую сапожным ножом, шилом, рашпилем, он воскликнул: "Вот такого мне и надо!", и поставил на затяжку бурок.

Прошел месяц, полгода, за ним и вторые, а я все сидел в Бутырках. Партию за партией отправляли в Соловки, меня не трогали; всякий раз Абаянц бегал к начальнику тюрьмы, упрашивал: "Сапожная оголится", и меня оставляли.

И вот однажды открылась дверь камеры и я обомлел: вошли мои старые дружки - Коля Чинарик, Алеха Чуваев, Коля Воробьев по кличке "Гага" - он сильно заикался, - еще двое каких-то незнакомых парней, все хорошо одетые, подстриженные, загорелые.

Мы поздоровались, и они стали уговаривать меня идти в Болшево. "Заживешь, Илюха, на большой. Чего тебе тюремных клопов кормить?"

О трудкоммуне под Москвой мы уже в Бутырках слышали и считали, что там живут "легавые". Да и как наш брат арестант мог думать иначе? Все детдома, колонии находились в системе Наркомпроса, Болшевскую же коммуну организовало ОГПУ. Чего еще!

Немного смутило меня то, что среди этих "легавых" оказались мои близкие кореши - хорошие воры, отчаянные ребята. Однако меня это не подкупило.

- Мне и в тюрьме неплохо, - сказал я.

- Гулять водят? - ехидно спросил Чинарик. - Целый час по двору?

Мы засмеялись.

"Что их заставило продаться? - недоумевал я. - Чем купили?"

- Понятно, Илюха, ты считаешь, что мы продались легавым, - сказал Алеха Чуваев: он всегда отличался среди молодых блатачей умом, смелостью, недаром впоследствии в Болшево стал директором обувной фабрики. - Не ломай зря мозги, сейчас это не по твоему уму. Пожить надо в коммуне, тогда поймешь. Зато уж "Интернационал" будешь играть не для того, чтобы мы разбегались,., помнишь пустырь на Проточном? А наоборот, чтобы сбегались, подтягивали тебе хором.

- Подумаю, - сказал я, чтобы не огорчать отказом бывших товарищей.

- Думай, думай, - сказал Коля Гага, заикаясь. - Может, голова, как у верблюда, вырастет.

На смешке мы и расстались.

Вернувшись в общую камеру, я вновь подсел на верхние нары, где перед этим играл в преферанс.

"Продолжим?" - весело сказал я. Самодельные карты были уже спрятаны: заключенные не знали, зачем меня вызывали. Один из партнеров, известнейший в блатном мире авантюрист, "медвежатник" Алексей Погодин, по которому, как говорил он сам, давно плакала казенная пуля, спросил: "Чего тебя таскали?"

Ответил я молодцевато: "Уговаривали в Болшево. Чтобы ссучился". Погодин ничего не сказал, только зорко глянул своими карими пронзительными глазами. Преферанс продолжался. Я стал рассказывать, как на воле познакомился с известным биллиардным виртуовом Березиным, учеником знаменитого Левушки, который попадал в шар через стакан с горящей свечой, и как перенял у него многие приемы игры: в пирамидку, в карамболь.

Вечером, когда мы с Погодиным курили у окна на сон грядущий, он негромко и очень серьезно сказал:

- Зря, Илюшка, отказался от Болшева. Свободный станешь, не будут мозолить глаза вот эти кружева, - кивнул он на железные решетки. - Ты еще молодой, вся жизнь впереди. Здесь всем нам труба. Ведь все наши "дела" это тоже азартная игра. Я уже проигрался... думал вышку дадут. Еще раз пощадили: червонец. Мне вот сорок шесть, а я бы пошел в коммуну, да не возьмут, слишком наследил. Соглашайся, пока не поздно... и меня потом не забудь. Поговори с Погребинским: мужик с головой.

Вот тут-то я задумался: "Как? Сам Алексей Погодин с охотой пошел бы в Болшево? Что же это делается? Рушится блатной мир". Да я уже и на своей шкуре стал понимать, чувствовать железную лапу закона: живешь, как на острове, - куда ни ступи - тюрьма. Сгниешь в камере, лагерных бараках.

Примерно месяц спустя меня вновь вызвали в приемную, и я опять увидел там болшевцев, а с ними невысокого черноглазого мужчину в кубанке, кожаной куртке, с усиками над довольно толстыми, но подвижными губами.

- Вот этот парень ломается? - цепко глянув на меня черными глазами, сказал он. - Не стал бы я возиться с тобой, да кореши за тебя просят, говорят "Интернационал" хорошо играешь на трубе. Ну?

Я догадался, что это, наверно, и есть знаменитый Погребинский.

Сердце во мне учащенно билось, я вспотел: решалась судьба.

- А впрочем, не надо, - отрубил мужчина в кубанке: это действительно был Погребинский. - Обойдемся. К нам просятся, и то не всех пока можем взять.

"Верно, просятся", - вспомнил я Погодина и улыбнулся во весь рот.

- А кто вам сказал, что я не хочу? - сказал я Погребинскому. - Может, я уже передумал и хоть вот так, в бахилах готов идти в коммуну?

Какую-то секунду взгляд Погребинского оставался острым, сердитым. И вдруг он тоже улыбнулся, запустил пятерню в мои густые, отросшие волосы, чувствительно дернул.

- Давно бы такой разговор.

И вот я в Болшеве.

Осмотревшись в коммуне, я понял, что лучшего места на земле, чем Болшево, пожалуй нигде и не сыскать. Почему? Во-первых, во-вторых, и, в третьих, - на свободе. В-четвертых, работа уже не в маленькой сапожной мастерской, а на обувной фабрике, за станками. В-пятых, станешь вкалывать на совесть - карман распухнет, в своем же болшевском кооперативе пальто, костюм отхватишь, расплатишься, как буржуй, наличными, трудовыми. Клуб к твоим услугам, кино, кружки самодеятельности, футбол. И еще что было очень и очень важно - вокруг свои. Самолюбие - это, может, один из архимедовых рычагов, которым Земля передвигалась. Никто тут не бросал мне в лицо: "Вор.

Каторжник". Сами такие. Полно корешей по воле, по отсидкам в разных тюрьмах. Друг перед другом соревнуемся, стараемся не подкачать: в делах воровских орел был, а теперь решка? Нельзя так.

Работу, понятно, выбрал себе на обувной. Мои напарники по цеху старались, но опыта у них было маловато, а у меня еще к тому же - хватка. Смотрю, норма по затяжке - тридцать пар. Поработал я, поработал, надоело так. "Да что они, как раки, клешнями шевелят?!" И дал пятьдесят пар. В цеху переполох, не верят, мастер пришел, профорг, директор - все проверяют, дивятся. "Сделано чисто. Ну и малый!" Первые годы у нас в Болшево было много вольнонаемных.

Видно, начальство наше не очень-то верило, что ворье станет работать по-ударному. Да и надо же было нам с кого-то пример брать? Вот и ставили москвичей. Из высококвалифицированных-то кто пойдет к архаровцам? Набрали "подержанных", в годах уже: кто хромой, кто ревматичный. Увидев, что рекорд мой не случайный - день по пятьдесят пар на затяжке даю, второй, неделю, - они возмутились, забубнили: "Выскочка! Мальчишка! Мы не можем бегать от станка к станку, как он. Норму поломал!" Дело в том, что раньше мы работали довольно примитивно. Сперва надо было у стола намазать носок бутсы смесью ацетона, а потом быстренько подскочить к станку для его затяжки. Я обозлился: "Ах, вы так, старые кочережки?" И дал девяносто пар за смену. Что тут творилось! Приезжал Погребинский, осматривал мои бутсы, долго смеялся, а потом сказал директору фабрики:

- Придется вам Илюху сделать мастером. А то старики хватят его по башке шпандырем или колодкой. Прибьют.

Настоял, чтобы мне положили сто шестьдесят рублей зарплаты. Норму на обувной все-таки увеличили до пятидесяти пар в смену. Так ее и стали называть "петровская".

Нельзя сказать, чтобы я сразу прижился в Болшеве. Едва ли был хоть один человек, из нашего брата, который бы не затосковал по "воле", былой разгульной жизни. Для кого секрет, что во время гражданской войны большинство уголовников шли в анархисты? Народ разнузданный, дисциплина для них, что крест для черта. В первые дни и я подумывал: а не напрасно ли променял Бутырки на эту богадельню?

Может, сбежать отсюда? Тут каждый день - на работу. Чуть что не так тащат на конфликтную, ставят перед общим собранием и так взгреют - со стыда провалился бы.

Огромная заслуга администрации, воспитателей Болшевской трудкоммуны была в том, что все они старались разгадать характер каждого из нас, помочь продвинуть. Так было и со мной,

- Ты, кажется, Илья, "Интернационал" умеешь играть? - спросил меня как-то Погребинский. - Что ж, давайте заводить свой оркестр. Пора.

Я только улыбнулся про себя. "Видит, заскучал, - утешает". И ахнул, когда неделю спустя привезли трубы, барабан и... корнет-а-пистон. Не посеребренный, фирмы "Кортуа", который я когда-то украл в комиссионном магазине на Арбате, и впоследствии потерял, но вполне пригодный. В этот же вечер я объявил запись желающих коммунаров поступить в оркестр, которым и стал дирижировать. Хотел было я рекомендовать в коммуну учителем Адамова, да согласится ли? Он и в консерватории преподавал и продолжал играть в Большом театре. Сам к нему ехать я почемуто стеснялся. Взяли мы Василия Ивановича Агапкина, дирижера Центральной школы.

Восемь месяцев спустя после переселения из Бутырок в Болшево я перетянул к нам Алексея Погодина, а на следующий год поручился за Николая Журавля - старого кореша по Смоленскому рынку. Я не помню такого случая, чтобы уголовный розыск или ОГПУ отказывали в просьбах нашему коллективу.

Раз болшевцы просили, значит, они отвечали за людей, которых брали.

В коммуне я стал заметным человеком. Погребинский предложил мне оставить обувную фабрику, перейти ка постоянную дирижерскую работу. "Зачем? - отказался я. - Днем буду на перетяжке, вечером - оркестр". Меня выдвинули членом конфликтной кэМИССРИ, потом я стал и председателе?! ее. Много мне тут разных "дел" приходилось разбирать.

Несколько раз к нам в Болшево приезжал Максим Горький. Ездили и мы к нему на дачу в Горки, по сто человек сразу, целым ансамблем песни и пляски.

Мне Горький посоветовал идти учиться, это же не раз твердил и Погребинский, и в 1934 году я поступил в Москве на рабфак при консерватории, а закончив, пошел на подготовительные курсы. В то время профессора Адамова там уже не было, и я его больше так и не увидел. В 1938 году я закончил консерваторию, был направлен в Воронеж. Здесь стал капельмейстером дивизии и одновременно вторым дирижером в филармонии.

Ну, а там Отечественная война, участие в обороне Москвы. Двадцать пять лет своей жизни я отдал армии. В 1960 году демобилизовался в звании майора, имею правительственные награды. И вот опять потянуло "домой": вернулся в Болшево, а тут уже все по-новому, вместо поселка - город Калининград. На базе нашего бывшего коммунарского завода вырос гигант, при ДК которого и организован оркестр.

- И вот обучаю вас, - продолжал я свой рассказ Андрею Громикову. Коммуна ОГПУ из моих воровских рук сделала руки трудовые. Понимаешь теперь, Андрей, почему меня интересует твоя судьба? На своей шкуре испытал, что такое "блатная романтика", и врагу ее не пожелаю. Да и сказалась привычка разГираться, помогать в судьбах "споткнувшимся" люгям... сколько лет был председателем конфликтной юмиссии. Ты же, ко всему прочему, не чужой мне, ученик... и способный. Сам знаешь, сколько я воспитал отличных музыкантов. Несколько человек играют в Образцово-показательном оркестре Министерства с бороны, Сережа Соловьев в Госоркестре РСФСР, Лева Кочетков - у Утесова, а еще есть у Силантьева на радио! И ты можешь пойти этим путем... а там, как снать, возможно попадешь и в оперетту. Учись только как следует, не пропускай занятий... и в пивную кружку реже заглядывай, озоровать брось. Вот...

Некоторое время шли молча. Андрей как бы пережевывал все, что я ему рассказал.

- Ну, об этом никому, конечно... вы, Илья Григорьевич, не беспокойтесь.

- Твое дело, - засмеялся я опять. - Скрывать я ничего не собираюсь, Андрей. За меня голосуют последние десятилетия трудовой жизни, служения Родине. Только мещане, обыватели меня могут осудить.

Вообще разве можно бить за то, что человек поскользнулся, упал... но встал опять на ноги, как ни трудно было? Конечно, лучше крепко держаться. Поэтому, когда вам старшие "поют надоевшие песни", не отмахивайтесь. Ну, мне сюда. Будь!

Мы расстались.

Что я могу еще добавить? Четыре года прошло с той поры, Андрей давно уж получил "диплом", играет в нашем оркестре на гобое. В музыкальное училище, правда, не пошел, женился, работает слесарем на заводе по шестому разряду: вместе с отцом ходят.

У Максима Горького есть книга "Мои университеты". Университетом моим и моих товарищей была Болшевская трудкоммуна ОГПУ No 1. Именно в ней мы обрели профессию, получили образование, как говорят, "стали людьми".