С тех пор, как выпал снег и похолодало, на ферму редко наведывались посторонние. Только бригадир Дамян заходил каждый день посмотреть на работу свиноводов и принести что нужно. Дед Ламби и Нонка целыми днями хлопотали и только вечером входили в Нонкину комнату отдохнуть. В эти часы Нонка становилась очень неспокойной и рассеянной. Спешила накормить деда Ламби и идти домой.

Каждый вечер она уходила с тяжелым сердцем, предчувствуя недоброе, дома ждут ее, будто судить за что-то хотят. Переступала порог, волнуясь и робея, словно входила не в дом своего мужа, где ей жить всю жизнь. Она не привыкла лгать, и больше всего ее угнетало то, что перед свекром и свекровью ей надо было притворяться веселой и спокойной. Во время ужина она сидела, как на иголках, с нетерпением ожидая минуты, когда можно будет встать и уйти. Она улыбалась и разговаривала через силу и видела, что Петр и его мать тоже притворяются и говорят не то, что думают и что между ними и ею ведется скрытая борьба, которую свекор не замечает. «Вот как пошла моя жизнь в этом доме, — думала она с затаенной тревогой. — Что-то будет дальше?» Только старый Пинтез относился к ней с отцовской теплотой. Когда он спрашивал, как она провела день, что делала, его строгое лицо прояснялось, а умные серые глаза светились молчаливой нежной любовью. Нонка не решалась сообщить ему о том, чего хочет от нее Петр. Она знала, что свекор встанет на ее сторону, и не хотела быть причиной ссоры между двумя твердыми и неуступчивыми людьми.

Неожиданно Петр переменился. По вечерам, когда они оставались вдвоем и ложились, он становился очень разговорчивым и веселым, и даже не упоминал об уходе с фермы. Это не успокоило, а еще больше встревожило Нонку. Она инстинктивно чувствовала, что своей необычайной разговорчивостью, своими шутками, преувеличенной ласковостью Петр прикрывает злое намерение — отрезать ей раз и навсегда дорогу на ферму. Она не выдавала своего подозрения, и так прошло несколько дней во взаимном притворстве.

По утрам, ровно в половине седьмого, Нонка приходила на ферму. Она заранее приготовляла улыбку и здоровалась с дедом Ламби:

— Доброе утро, дедушка! Все в порядке?

— Так точно! — отвечал дед Ламби по-солдатски, просияв от радости, что снова ее видит. — Свиньи выспались без происшествий и ждут завтрака.

Нонка уже была уверена, что скоро ей придется проститься с милым стариком, но не решалась сказать ему, зная, как сильно он ее любит. Хоть старик и старался скрыть это, Нонка чувствовала, что он все еще недоволен ее замужеством. И теперь, узнав, что Петр забирает ее с фермы, он расплачется, как ребенок, и начнет ругать его. Тоже сделает и отец, если она обратится к нему за советом и помощью. Лучше уж молчать и терпеть все, что выпало ей на долю.

Когда Нонка дежурила ночью, она брала какую-нибудь книжку и читала вслух. Дед Ламби слушал, попыхивая папироской. Постепенно глаза у него затуманивались, голова опускалась на грудь, и он начинал дремать. Тогда Нонка дотрагивалась до его плеча со словами:

— Дедушка, иди ложиться!

Он просыпался, звучно и сладко зевал и протирал глаза.

— Я, кажется, соснул, а? Чтоб им пусто было, моим гляделкам — закрываются, как только ты начинаешь читать. Ну, покойной ночи, Нона! И ты ложись, не сиди допоздна! — И еще раз наказав Нонке ложиться рано, уходил в свою комнату.

Так у них проходили дни и вечера. Скоро дед Ламби заметил, что Нонка невесела, все чем-то расстроена. Она уже не пела, смеялась через силу, а когда оставалась одна, лицо ее становилось грустным и задумчивым. «Не успела снять фату, а уже грустит! Да не грызут ли ее там эти бирюки-Пинтезовы? — терялся в догадках старик и горько качал головой: — Ох, дала она маху, но что же делать!»

Однажды вечером, после работы, Нонка, как обыкновенно, взяла книжку и стала читать вслух. Дед Ламби еще не успел задремать, как она вдруг умолкла. Оперлась локтем на книжку, задумалась о чем-то и долго сидела так, будто рядом никого не было.

— Нона, — сказал дед Ламби, — о чем ты думаешь?

Она вздрогнула и снова открыла книгу.

— Ни о чем, дедушка, так просто…

— Нона, скажи-ка, что с тобой. Сдается мне, ты что-то не в себе. Уж не больна ли?

— Что это тебе, дедушка, вдруг взбрело в голову? — засмеялась Нона.

— Ты от меня не таись. Не вижу я, что ли. Мучит тебя что-то.

— Ничего не мучит, дедушка, — сказала Нонка и снова склонилась над книгой.

Старик закурил папироску и замолчал. Ветер грустно завывал в трубе, а будильник на столе докучливо тикал. Из свинарника послышался какой-то шум и затих. Ничто не угнетало деда Ламби так, как молчание. Сидеть вдвоем с человеком и молчать!

Он вертелся туда-сюда, подбрасывал в печку, перевязывал зачем-то веревочки на своих царвулях, потом снова садился на кровать и закуривал. Он видел, что Нонка только смотрит в книгу, а мысли ее далеко, хотел поговорить с ней, утешить, но не находил слов. «Проклятый язык! Чтоб он отсох, — клял он себя. — Другой раз как развяжется, так не остановишь, а теперь вот хочу сказать Ноне хоть одно веселое словечко, посмешить, а он, ну, словно отнялся!» Но не успел дед этого подумать, как вдруг его осенило. Он посмотрел в сторону, потеребил усы и спросил:

— Дивлюсь я на тебя, Нона! Как это ты читаешь, а ртом не шевелишь?

— Про себя читаю, — ответила Нонка рассеянно.

— А, в уме! Ну, ум не у всякого есть. В моей голове только ветер гуляет. Так ведь. Вот пятилетние дети и те знают азбуку, а я не могу ее выучить. Ну, так скажи ты мне, есть мозги в такой башке или нет? Правду говоря, Нона, я еще с детства не больно умный был. Родился с закрытыми глазами, слепой, как котенок. Мама, царствие ей небесное, перепугалась, как бы не остался на всю жизнь слепым. Таскала она меня по всяким ворожеям и знахарям, никто не мог раскрыть мне глаза. Только, когда пошел мне третий месяц, они сами открылись. Обрадовались отец с матерью, да, вишь ты, ненадолго. Через два года — новая забота. Все соседские дети уж лопотать начинают, только я, двухлетний, молчу, как в рот воды набрал. Мучили меня наши и так, и эдак, чтоб хоть одно словцо из меня выдавить — не вышло. Еще два года прошло — я молчу. Все решили — это дитя немое, так немым и останется. Мать только плакала и на бога пеняла: «Мало того, господи, что обездолил ты нас — в нищете живем, а еще и немое дитя дал!» А отец-то как жалел и убивался: «Жаль, говорит, что столько лет собирался родиться на белый свет, а явился вот таким». Я, Нона, последыш, значит. Другие семь — девчонки были. И все-то из-за меня рождались. Родители думали: ну, второй уж будет мальчик, ну — третий, а представь: восьмым номером. Даже соседи их подняли на смех: «Что это, говорят, запрудили вы двор девчонками, того и гляди, село запрудите». — «Ничего, — отвечал батя, — чем больше, тем лучше!» Являюсь и я наконец. И мало того, что заставил их народить восьмерых детей, при нашей-то бедности, а еще и немым сделался. «Если хоть слово скажет, — говорил батя, — пир закачу».

Прошло еще два года. Мать сшила мне порточки, вырос я долговязым таким, а все молчу. Знаками объясняюсь: то хлеба попрошу, то чего другого. И вдруг, чтобы ты думала, Нонка, заговорил сразу. Потом рассказывал отец: «Строгаю я что-то во дворе, а ты вертишься тут же, играешь и вдруг повернулся ко мне да и выпалил: «Батя, сделай мне лошадку!» Ух, ты! Смотрю я на тебя и не верю своим ушам, а ты опять: «Сделай мне лошадку, я напою ее в реке». Тут я как хлопну, говорит, себя по голове — не сплю ли я, часом, — так даже шапка на землю свалилась».

Бросил топор, кинулся к дому и заорал, как сумасшедший: «Жена, наш Ламби заговорил!» Мать не поверила. «Что ты несешь, это тебе показалось, Добре». Тут я и прибежал: «Мама, скажи бате, чтоб сделал мне лошадку, ну же!» Мать от радости так и обомлела. Взяла меня на руки, заплакала и сказала: «Что ж ты, сынок, молчал столько времени, ведь совсем нас извел!» А я отвечаю: «Да мне что-то было неохота разговаривать!»

Нонка, прикрыв рот рукой, так и затряслась от беззвучного смеха. Когда дед Ламби сказал: «Неохота разговаривать», она так расхохоталась, что слезы брызнули у нее из глаз, и потом долго еще не могла успокоиться. Дед Ламби тоже смеялся.

— Я, знаешь, все понимал, но нарочно помалкивал. Хотел выучить все слова да заговорить вдруг. Ведь так же, зачем мне возиться с каждым словом и заикаться.

— Дедушка, а не будет ли то же и с азбукой! Вдруг возьмешь и начнешь хорошо читать!..

— И то может быть! Того и гляди пойдет у меня это дело, как по маслу. Котелок-то у меня медленно варит, да все-таки варит! — и он ударил себя по лбу. — Ну, а рассказать тебе, Нона, как я письма с фронта писал? Был у нас в казарме фельдфебель, Бучковым звали. Уж как бил-то он меня через эту самую азбуку — одному богу известно. Наконец устал он бить и оставил меня в покое. Ну, в казарме еще кое-как обходились без писем, а вот на фронте! Которые знали грамоту, писали своим домашним, и мы их просили наши письма писать. Был у нас такой Караиванов, так он все писал нам письма. Разбитной парень, но и бесстыдник, знаешь. Берет карандаш и спрашивает: «Что писать бабе-то?» — «Ну, пиши там, что жив, здоров». А он, бездельник, такое писал домашним, что просто волосы дыбом становятся. Однажды, слышь ты, вернулось на фронт письмо одного солдатика к жене. Попалось оно в руки к ротному. Прочел тот его, вызвал Караиванова, да как начал бить перед строем. Бьет его, бьет, а сам так и покатывается со смеху. Да разве проймешь Караиванова битьем-то. А как осталось нам служить недельку-то, попросил я его написать жене, обрадовать, что скоро буду. Сел он, пишет, а сам посмеивается. Говорю ему: «Ты смотри не отмочи опять какую-нибудь штуку!» — «Э, не бойся, говорит, такое письмо тебе написал, что и учитель из вашего села не смог бы со мной потягаться». Никогда я ему не доверял, но такой штуки все-таки не ожидал от него. Оказывается, написал этот осел проклятый так: «Я, твой супруг, рядовой Хараламби Добрев, сообщаю тебе, милая жена, что погиб геройски за наше отечество Болгарию. Грешное мое тело покоится у Черны, а душа улетела на небо. Прежде чем отправиться к господу богу, милая Рада, заглянул я в село тебя повидать. Вошел в хату, сел подле тебя, сказал добрый вечер, а ты мне не ответила и даже не взглянула. Что ты сердишься, милая Рада. Прости меня, что поколачивал тебя порой — ведь без этого нельзя. Теперь тебя уже некому бить, сижу я на небе и жду тебя поскорее…»

Получилось в селе письмо, дала его жена Тене Зевзеку. Прочел он с начала до конца, баба моя так и грохнулась на землю. Сразу разнеслось по селу, что я убит на фронте.

— Ведь письмо-то от тебя было, как же они не догадались, что это шутка.

— Ну, темный народ, где ему догадаться! Что тут пошло: ревмя ревут, панихиду служат. Возвращаюсь я ночью в село, стучу в дверь, кричу: «Рада, вставай, открой мне, вернулся я». А баба моя как заверещит: «Убирайся прочь, у меня нет мужа, убили его». — «Да отвори же, кричу, женка! Как это убили! Если б меня убили, разве ж я хоть немножко этого не заметил бы?» Не открывает. И ребята тоже расплакались. Я дверь сломаю, говорю, и уж приналег на нее со всей силы. Нажимаю, а она изнутри тоже нажимает…

Нонка не могла дослушать рассказа до конца. Выбежала во двор, чтоб отдышаться, и долго доносился из-за двери ее смех.

Но вот настало время опороситься десяти свиноматкам. Оба свиновода, а особенно Нонка, в течение двух лет прилагали все усилия, чтобы все свиноматки опоросились в одно и то же время. При такой системе опороса поросята требуют одинакового ухода, и это экономит время и силы. Но зато работа во время самого опороса очень напряженная.

Нонка и дед Ламби ожидали это событие с тревогой и волнением. Было приготовлено все необходимое: корм, весы, ящички, устланные мягкой соломой и покрытые материей, дезинфекционные средства. Свиноводы расхаживали в своих белых халатах, похожие на врачей во время обхода, от бокса к боксу и осматривали маток. В первом блоке лежала Зорница, белая свинья с тупым рыльцем. Дед Ламби питал к ней большую слабость. Первой кормил ее и поил, заботливо чистил, старался угодить во всем. Зорница чувствовала его любовь. Как только он приближался к ней, вставала на ноги, хрюкала, тихо и звучно и высовывала свое рыльце из бокса. Но теперь она неподвижно лежала, тяжелая, грузная, с воспаленными веками и смотрела перед собой с полным равнодушием. Дед Ламби всячески старался рассеять ее страх, давая ей корм получше, повкуснее. Но Зорница только макала рыльце в корыто, тянула жижу и снова опускала на пол свою белую голову.

— Все рожают, родишь и ты! — успокаивал ее дед Ламби, поглаживая по спине. Потом поглядывал на дощечку над боксом с надписью: опорос десятого декабря, и говорил себе: — Остается еще два дня.

Под вечер Нонка отправилась в село. По белой глади снега медленно ползли ночные тени и, как черные караваны, утомленные после долгого, неведомого пути, ложились в ложбинки. Пустынная угнетающая тишина стояла над полем. Солнце еще не зашло. Две тучи, как две громадные, золотистые по краям скалы, скрывали его лик. Нонка шла по одинокой стежке, понурив голову, подавленная и огорченная. Ее неотступно мучила упорная мысль, что между нею и Петром возникла какая-то темная и страшная пустота, которая омрачит их счастье.

Солнце пробилось сквозь тучи, и ей показалось, что оно прищурив один глаз, улыбается и дразнит этот серый, хмурый вечер. Эта задорная улыбка солнца напомнила ей детские годы. Играют они во дворе с братом Петко, поссорятся из-за чего-нибудь, он погонится за ней, а она бросится к дому, вбежит в комнату, задвинет засов и, очутившись в безопасности, начинает хорохориться. Потом приоткроет дверь, увидит его нахмуренное лицо и, чтобы разозлить еще больше, скорчит рожицу и покажет язык… Милые воспоминания детства немного успокоили ее душу. «Какая я стала глупая в последние дни! — сказала она себе. — Думаю все о плохом. Ведь я же счастлива, что же мне еще нужно! — повторяла Нонка и смотрела вокруг просиявшими глазами. — Вот как хорошо, какой тихий и теплый вечер, как задорно ухмыляется солнце из-за облаков, а ночь не может за ним угнаться. Только протянет руку, а оно уж и спряталось!..»

Нонка вошла во двор и, запыхавшись, поднялась по лестнице. Открыла дверь и еще с порога встретилась с холодным взглядом свекрови. — Мы уж думали, что ты совсем не явишься, останешься на ферме. Петр прошел мимо нее, вышел во двор, вернулся немного погодя и сказал:

— Собирайте на стол, я голодный.

— Отца не будем ждать? — спросила Нонка.

— Он поел и ушел, — ответила свекровь и стала раскладывать по тарелкам.

Сели за стол и начали молча есть. Петр то и дело придирался к чему-нибудь: кушанье недосолено, хлеб черствый.

— Ну, я лучше не умею, — обиженно ворчала Пинтезиха. — Не нравится тебе мое кушанье, что ж, у тебя жена есть…

Нонка ела через силу. Каждый кусок, твердый как камень, застревал в горле. «Какие холодные люди! — подумала она опять. — Если бы я была у матери с отцом, как бы они меня расспрашивали о работе, радовались бы на меня!» И она представила себе: возвращается к ним с фермы и с самого порога ее охватывает теплота и уют отчего дома. Мать трогает ее руки, приговаривает: «Ох, доченька, не замерзла ли ты?» — и усаживает ее у печки. Отец лежит на лавке, лаская ее взглядом, курит и поглаживает свои твердые, поседевшие волосы. Приходят и брат с женой, а Коленце бросается ей на шею. Как вокруг гостьи, суетятся около нее и наперебой расспрашивают: «Нона, как день, прошел, не голодна ли, Нона то, Нона се». А после ужина отец снова ложится на лавку закуривает и говорит: «Ну-ка, сношенька, спой что-нибудь. Поели, теперь и песню не грех послушать. Вот эту, про Стояна гайдука давно не пела!» Петковица запоет, а он хоть и улыбается, а на глазах — слезы. Покачивает головой, потом вдруг как гикнет и рассмешит всех. Милый отчий дом!..

После ужина Петр сразу пошел в свою комнату. Нонка убрала со стола и принялась мыть посуду, но свекровь молча оттолкнула ее, засучила рукава и сказала:

— Иди отдохни!

— Мама, я вымою.

— Говорю, иди отдохни! — сурово повторила Пинтезиха и наклонилась над тарелками.

Нонка поспешила отойти, будто ее окатили холодной водой, сняла с вешалки шаль, прижала ее к груди и вышла на крыльцо. Облокотившись на парапет, она долго всматривалась в густую темноту двора и сада. Скрипнула калитка и послышался кашель свекра. Нонка вздрогнула, бросилась в сени и, все так же прижимая платок к груди, вошла к Петру. Он стоял посреди комнаты. Увидев Нонку, повернулся к шкафу и начал быстро рыться в ящике, будто искал что-то очень нужное. Нервно перерывая разные мелочи, он толкнул глиняную вазу, и она упала на пол.

— Вот неприятность! Как это я опрокинул ее! — процедил он сквозь зубы и наклонился подобрать черепки.

— Ничего, купим другую.

— Красивая она была.

— Красивая, — повторила Нонка.

Оба сознавали, что эта несчастная ваза сейчас их совсем не интересует, но продолжали говорить о ней, прикладывая кусочки один к другому, осматривая ее.

— Мы ее купили на ярмарке в Сеново, помнишь?

— Помню. Продавец запрашивал десять левов, а я давал восемь.

— Потом ты подарил ее мне.

— А нельзя ли ее склеить?

— Нет, куда там.

Легли спать и все говорили о вазе, вспоминали, как купили ее на ярмарке, как несли в село, стараясь не разбить. Наконец, когда уже нечего было вспоминать, умолкли. Оба чувствовали, что в этом молчании было что-то натянутое и мучительное. Вдруг Петр сказал, закинув руки за голову:

— С завтрашнего дня ты не будешь работать на ферме. Хватит!

Он ожидал, что Нонка начнет возражать, как в другие разы, но она молчала.

— Значит… с завтрашнего дня будешь сидеть дома.

Нонка приподнялась с подушки и села на кровати.

— Петя, давай поговорим еще раз, — сказала она взволнованно. — Обдумай хорошенько перед тем, как решать.

— Думал уже, — прохрипел Петр каким-то сухим голосом. — Пойми, мне не то обидно, что ты работаешь на ферме. Я не привык стыдиться труда. Но не хочу, чтобы моя жена каждый день ходила одна так далеко по полю в снег и дождь.

Когда служил в армии, побывал я во многих местах Болгарии. На полях, куда ни взглянешь, все женщины работают. Войдешь в трамвай — женщина ведет. Видал я женщин и шоферов и комбайнерок. В прошлом году случилось мне быть в городе. Выпал первый снежок. Было холодно, замерз я в телеге. Смотрю: на дороге стоит трактор, а возле него молодая девушка, ну, лет восемнадцати-девятнадцати, не больше. Вся в масле, урод-уродом, окоченела от холода. Темнеет уже, а она дрожит одна среди поля. Остановил я телегу, спрашиваю: «Ты что стоишь здесь, девушка?» — «Поломалась, говорит, какая-то часть, помощник поехал за ней в город и еще не вернулся». — «Влезай, говорю, на телегу, довезу до ближайшего села, а то замерзнешь!» — «Не могу бросить на дороге машину», говорит, а сама плачет! До сих пор не могу забыть ее, как вспомню — жалость берет! А в городе — в ресторанах, парикмахерских, магазинах — в тепле и уюте все мужчины работают. Какими женами, матерями будут эти девушки?

— Что ж, времена теперь такие, каждый должен работать.

— Да ведь и не только это. Многое делается по команде. В позапрошлом году собирает нас однажды партийный секретарь и говорит: «Надо хоть одну женщину бригадиром назначить». — «Почему?» — «А потому, говорит, что в околийском комитете партии упрекают, что не даем дорогу женщине». Помнишь назначили Минку Караиванову, измучили женщину, измучила она людей в бригаде, только когда все окончательно перепутала, сняли с должности. Потом назначили Ганку. С ней та же история. И все это за счет кооператива, лишь бы дать дорогу женщине, лишь бы сказать, вот де, и у нас женщина равноправный член социалистического общества, ее у нас не унижают. А разве для женщины не унижение работать на тракторе, комбайне и не знаю еще, право, на чем, потерять женственность, погубить красоту, да к тому же еще и рожать и растить детей.

— Сама жизнь требует этого, нельзя иначе, — сказала Нонка. — Раньше наши матери не отлучались из дома, этого и не требовалось. Тогда, например, в селе и автобуса не было, а теперь есть, и кондуктор — женщина. Чего ж ей не быть кондуктором — раз может. И раньше женщины были доярками и скотницами, только что дома, а в поле работали наравне с мужчинами. То же самое они делают и теперь, только что в кооперативе. — Нонка укрылась стеганым одеялом и, прислонившись к стене, немного помолчала. — Не знаю, довольны ли женщины, о которых ты говорил, что стали трактористками и шоферами. Но мне хорошо на ферме. Я не могу выразить словами, что, собственно, задерживает меня там. Но ведь приятно, оглянувшись назад, увидеть, что тобою сделано. Для других ферма, может быть, ничего не значит, но для меня это очень много. Я работаю там с шестнадцати лет. Начала с грязного свинарника, а теперь это чистая красивая ферма, где работают в белых халатах. С завязанными глазами найду что где — сама все поставила на место своими собственными руками, всю душу вложила. Мне и в голову не приходила мысль, должна ли я там работать или нет, да и никто не спрашивал меня об этом.

— А я вот не могу не спросить тебя об этом, — сказал Петр, — ты мне жена, а раз ты моя жена, со мной будешь и дома, и в поле, как мать моя всегда была рядом с отцом.

— Да разве ж я не хочу быть с тобой? Но ведь начала я работать там, не бросать же мне дело недоделанным. Да и признаться, боялась я совсем другого, да все не решалась сказать. Думала — обидишься.

— Что такое?

— Что? Как только переступила я порог вашего дома, поняла — не любит меня твоя мать. Еще до свадьбы доходили до меня слухи — не по вкусу пришлась ей сноха, а теперь я и сама убедилась в этом. Вечно всем недовольна, ничем ей не угодишь.

— С чего это ты взяла! — вздрогнул Петр и приподнялся на локтях. Зная, что мать еще до свадьбы не любила будущую сноху, Петр очень боялся, что они возненавидят друг друга, и жизнь в доме станет невыносимой. — Мать, действительно, немного строга, такой уж у нее характер, сама понимаешь, как она тебя ни люби — не родная мать — свекровь. Пока что вы чувствуете себя чужими, так всегда бывает вначале. Вот, даже у нас с тобой разные взгляды на некоторые вещи, что же тогда говорить о матери, ведь это старый уже человек. А в каждом доме, как говорится, свои законы, привыкнешь и ты. Вот погоди, родится внучек, станет резвиться возле нее, водой вас не разольешь.

— Дай-то бог, Петя! — сказала с облегчением Нонка. — Это и была одна из причин, что хотела быть подальше от дома. Думала я: надо рано или поздно отказаться от фермы, вернуться домой, надо, но лучше попозже, когда привыкнем с свекровью друг к другу — и она ко мне, и я к ней.

— Ты не беспокойся! — опустил Петр голову на подушку. — Все уладится. Завтра оставайся дома, а я схожу за твоими вещами.

— Нет, Петя. Я поработаю еще месяц-два на ферме, Не могу же оставить старика одного.

— Ни единого дня!

— Но…

— Говорят тебе! — гневно вскричал Петр. — Не о чем больше и разговаривать!

Нонка легла и отвернулась, не сказав ни слова.