Нона с тех пор, как ушла с фермы, только раз ходила туда, да и то тайком от Петра. Дед Ламби чуть не заплакал, увидев ее.

— Что не приходишь, доченька, совсем забыла нас! — говорил с грустью дед Ламби, суетясь вокруг нее. — Измучились мы с Дамяном. Как умерла его жена, царство небесное, отказался он от бригадирства и поступил на твое место. Ну, а ты как поживаешь, Нона?

— Хорошо, дедушка! — ответила Нонка, и глаза ее наполнились слезами.

Она обошла всю ферму, обо всем расспросила и собралась уходить.

— Не уходи, Нона, подожди еще немножечко. Может, Дамян скоро вернется, с ним повидаешься. Он, бедняга, как сядем отдыхать, все тебя добрым словом вспомянет, — просил ее дед Ламби. Он сильно похудел и как будто стал меньше ростом. Папаху он носил по-прежнему набекрень, но уже без прежней молодцеватости. И халат его был не первой чистоты. Да и вид у него был отчаявшегося человека. — Я привык к тебе, ей-богу. Ведь немалое дело мы сделали. Грязь-то какая была на ферме, а теперь любо-дорого взглянуть. Ну, да бог с ней, с фермой-то, быть бы живу-здорову, это самое главное.

Провожал он Нонку до самой рощи и всю дорогу не умолкал ни на минуту.

Отойдя шагов сто, Нонка оглянулась: он все еще стоял посреди дороги, одинокий и бесприютный. Какое-то хорошее, теплое чувство потянуло ее обратно на ферму, где было пережито столько девичьих радостей и тревог. Возвращаться домой не хотелось, хотелось идти полем совсем одной, отдавшись тихой, безутешной грусти. На небе угасали последние лучи заходящего солнца, и кое-где мерцали первые звездочки. Теплый вечерний ветерок, как дыхание любимых уст, нежно и ласково касался ее лица, но чувство одиночества постепенно овладевало ею. Вдруг представила она свою жизнь с Петром в его доме, тяжелую и суровую, холодный пронизывающий взгляд свекрови и подумала, что будет теперь жить, точно птица бескрылая, что с девичеством кончились все ее радости. Это чувство, зародившееся в глубине сердца, вылилось наружу с такой силой, что она испугалась и бросилась бежать домой, в село. «Нет, нет! — подумала она, останавливаясь передохнуть. — Я буду счастлива, буду. Сама создам свое счастье. Оно во мне самой, оно в моей душе!»

С тех пор Нонка не ходила на ферму, и воспоминание о жизни там начинало бледнеть, вянуть, как цветок без воды. Всю домашнюю работу она взяла на себя. Чуть свет, пока другие еще спали, она доила корову, топила печь, стряпала. Когда же надо было стирать или печь хлеб, вставала в полночь и все-таки успевала выйти на работу в поле вместе с соседками. От этой тяжелой работы она не только что не похудела и не подурнела, а даже стала еще красивей. Стройный стан закруглился, рукава стали тесны, а на локтях появились маленькие прелестные ямочки. Только глаза под темными ресницами остались прежними — огромными, черными, и в них светилась прежняя девичья беспечность и независимость. И то непреодолимое очарование, что встречается у вступивших в первую зрелость красивых женщин, теперь еще больше привлекало взгляды людей. «Пинтезовы словно медом кормят сноху!» — говорили в селе, глядя на нее.

Нонке было приятно слышать все это, чувствовать на себе восхищенные взгляды. Она сама замечала, что хорошеет, и из невинного женского кокетства старалась одеться к лицу. В себе она замечала какую-то внутреннюю перемену, ее робкая девичья женственность с каждым днем разгоралась все сильней, зажигая огонь в крови. Бывали дни, когда Нонка после знойного рабочего дня, сгорая от любовной жажды, с нетерпением ожидала вечера, чтоб уединиться с Петром. Петр упивался ее красотой, но она будила в нем и ревность. Несмотря на то, что они были в одной бригаде, он всегда старался быть поближе к ней, не спускал с нее глаз. Ему казалось, что мужчины смотрят на Нонку жадными глазами, когда она проходит мимо них, покачивая бедрами, будто желая сказать: «Смотрите на меня, любуйтесь мною, мне приятно, когда мною любуются». Петр не пускал ее одну на собрания, не позволял допоздна задерживаться на улице. Вечерами, вернувшись с поля, он смотрел с нетерпеливым желанием то на ее покрытое легким загаром лицо, то на крепкую округлую грудь и часто уводил в густую пшеницу или в прохладный сумрак развесистой груши. А после ужина они всегда находили предлог поскорей встать из-за стола и подняться к себе наверх.

Видя, как Петр околдован женой, Пинтезиха терзалась ревностью и думала с затаенной злобой: «Совсем сбесилась сука, глаза так и блестят. Да было б толку, а то целый год рубашки нечисты. Больна чем или бездетная, что ль?» Когда соседки с завистью говорили ей о красивой и работящей снохе, она сурово поджимала губы, и никто не мог понять, гордится она снохой или недовольна чем.

Нонка постоянно чувствовала холодный взгляд свекрови, но уже не боялась ее, как прежде. Буйно вспыхнувшая любовь зрелой женщины как будто придавала ей силы и жизнерадостность, открывая новую, привлекательную красоту семейной жизни. Ей не хотелось ни о чем думать, и она говорила себе: «Так буду поступать, чтоб свекровь ни в чем не могла меня укорить!» Возвращаясь с поля, она поливала огород, перекапывала клумбы в палисаднике, убирала в доме. Все так и кипело у нее в руках, все, до чего она ни дотрагивалась, излучало обаяние ее возрожденной, влюбленной души.

Так прошел год, и пошел второй…

За это время и Петр сильно изменился: окреп в плечах, черты лица стали резче, мужественней. Люди пожилые, помнившие Пинтеза в молодости, говорили, что Петр вылитый отец — та же походка, тот же резкий, упрямый характер.

Петр и раньше был нетерпелив и требователен в работе, теперь же он стал еще беспокойнее, придирчивее. Каждое утро вставал с восходом солнца и ходил из дома в дом, поднимая людей на работу. Некоторые, высунув заспанные физиономии, ругались хриплыми голосами, что их будят ни свет ни заря; но бывало и так, что он слышал у себя за спиной недовольное ворчанье:

— У-у, Пинтезовское отродье, совсем спятил, будто на себя работает.

— Старается человек, медаль получить хочет! Таким, как он, теперь жестяночки дают.

Эти слова оскорбляли Петра. Он давал себе слово не принимать ничего близко к сердцу, не волноваться, ни с кем не ссориться. Но на следующий день его Пинтезовское сердце не выдерживало. Когда кто-нибудь работал спустя рукава: вместо того, чтобы срезать траву — зарывал ее, или вместо того чтобы зарыть стебель кукурузы — срезал его, он выхватывал из рук лодыря мотыгу и сильными, гневными взмахами показывал, как надо работать.

— Не ковыряй землю, работай как следует!

Однажды, в перерыв, подсел к Петру бай Христо Коев и, закурив, сказал:

— Смотрю я на тебя, работаешь ты не за страх, а за совесть. Во все вникаешь. За все у тебя душа болит… Правда ведь?

Бай Христо был человек лет пятидесяти, крепкий и трудолюбивый. Петр никогда не слыхал от него слова протеста так же, как и не видел его улыбающимся, смеющимся. Трудился он, как пчела, упорно и добросовестно, но был молчалив и необщителен, и поэтому все кругом насторожились. Немного смутившись, бай Христо продолжал:

— Так вот, значит… Послушай, что я тебе расскажу. Значит… Возвращаюсь третьего дня с сыном из Сенова. Простудился он у меня, возил к доктору. По дороге встречаем, значит, этого, что возит в лавку лимонад, не знаю, как его звать-то У сынишки все внутри горело, как увидел лимонадные бутылки и говорит: «Купи, купи лимонаду!» Остановил я телегу и кричу: «Дай-ка бутылку лимонада, мальчонка мой болен». Протянул он бутылку. Спрашиваю: «Сколько стоит?» Накупил я в Сенове лекарств, в кармане всего пятьдесят стотинок. «Шестьдесят стотинок», — отвечает. «Сколько?» — «Шестьдесят». Такая злость меня взяла, бросил я бутылку в телегу. «Стыд и срам, — говорю, — «Сто граммов водицы — что килограмм пшеницы». А он скалит зубы, как курва. Так-то значит… Вот и весь сказ.

Не ожидая ответа, бай Христо отвернулся, и папироса задрожала в его руке.

— Ох, что и говорить, бай Христо, — подхватила Тана Черная. Это была крупная, костлявая женщина, с огромными, как лопаты, руками и острым, как бритва, языком. Все, что другие не решались высказать в присутствии руководства кооператива или при посторонних, она выпаливала не сморгнув. От загара Тана Черная стала еще черней, уродливей и страшней.

— А нам-то каково! Второй год сын в гимназии. Лева лишнего не можем ему послать. Веришь, двадцать кур было — три осталось. Каждую субботу на базар бегаю, авось продам, деньжонок сыну пошлю. Все твердят детям: учитесь, учитесь, а на какие деньги. Мочи нашей больше нет.

— Ну, ну, не так уж вам плохо, — нерешительно улыбнулся Юрдан Гочев, комкая в руке рыхлую землю. — Привыкли жаловаться.

— А ты кривишь душой, потому что партиец. Вот тебе — получай! — крикнула взбешенная Тана, поворачиваясь к нему. — А ну-ка, скажи, сколько мы получили в прошлом году за трудодень? Шесть левов!

— И шести не было…

— За шесть левов целый день работать. Срам один!

— Сами виноваты, кооператив тут ни при чем, — сказал Юрдан. — Работаем кое-как, будто на чужих, а не на себя, да и организация, конечно, неважная.

— А кто виноват, что организация плохая? От вас зависит. Седьмой год работаем, а организация все хромает.

Тетя Тана, нельзя же все сразу, — вмешалась Нонка. — Трудностей много…

Петр посмотрел на нее исподлобья, и она замолчала.

— Трудностей много, да никто знать этого не желает. Хотят, чтоб все сразу как по маслу пошло. Не видят разве, сколько денег государство тратит на строительство.

— Это нам известно.

— Ты государство-то не впутывай.

— О нас речь.

— Государство, что ли, заставило вас устанавливать одни нормы на всю посевную площадь. У одних трудный участок, у других легкий, а норма одна. Труда меньше, а трудодней больше. Где же это видано? Где же справедливость!

— Протестуйте, критикуйте. На то и годовое собрание.

— Жди у моря погоды.

Чуть поодаль кричали хриплыми голосами несколько мужчин:

— Трудодень падает, потому что строим на свой счет. Полтора миллиона вложено! Сам посуди!

— Ладно! А зачем, спрашивается, построили овчарню — что твой дворец: из кирпича, крыта черепицей! Да хотя бы как следует сделали, а то обернули на север, чтоб овцам дуло.

— Создаем новое социалистическое животноводство!

— А ну тебя с твоим социализмом! Свиньи и овцы живут в новых постройках, а я — в саманной избе.

В крайней группе, где сидели вместе мужчины и женщины, спор перешел в ссору.

— По старым временам плачете, видно, старого жаль!

— Никто не плачет, говорим о правде и справедливости.

— Как же, небось, по кулакам плачете!

— И кулаки — люди.

— Так и говори. Давно на них не батрачили!

— Мало теперь батрачим!

— Что с ним говорить! У самого было сто декаров, сам кулаком был. Вот новые порядки и не по вкусу.

— Было, и не отрекаюсь, — кричал кто-то громким голосом. — Вот этими двумя руками обрабатывал их, на боку не лежал. А ты в это время чужих коров пас, в тени отлеживался.

— Знаем мы, как ты работал. Брюхо отрастил!

Петру стало противно слушать эту перебранку, он вскочил, схватил мотыгу и пошел на свой участок. За ним повставали и остальные и принялись копать, продолжая переругиваться.

Подобные горячие и острые споры стали обыкновенным явлением в его бригаде. Работают день, два, неделю, мирно разговаривают, судачат, шутят, а стоит кому-нибудь сказать слово, на что пожаловаться, как заорут все сразу, спорят, ругаются, а потом долго косятся, ждут только случая снова сцепиться. Тяжело было Петру видеть, как неспокойны и подозрительны люди. «Почувствуют ли они себя когда-нибудь членами одной семьи? — часто думал он. — Восьмой год работают вместе, а сговору нет. И как же ему быть, когда люди совсем не похожи друг на друга: разные взгляды, способности. Бедняки, что раньше вообще не имели земли или ковыряли какой-нибудь десяток декаров, ценят кооператив, потому что видят в нем спасение. Низкий трудодень их не пугает. Раньше и этого не видели, теперь же хлеб обеспечен. Говорят: земля теперь наша, а не очень-то заботятся о ней. Вижу ведь. Работают лишь бы трудодень выработать, в земледелии не разбираются. Те же, у кого было немного своей земли, что трудились от зари до зари, теперь работают спустя рукава, ждут пока солнце сядет, чтоб мотыгу на плечо — и домой. А что, если и дальше так будет?» — спрашивал себя Петр и не находил ответа.

Раньше он не задумывался над этими вопросами. Старался не отставать от других бригадиров, вовремя и регулярно отчитываться перед правлением и быть честным перед своей совестью. Правда, и прежде были кое-какие тревоги, но они быстро забывались среди других забот, да и мысли Петра были заняты больше любовными делами. Но женившись и наладив семейную жизнь, он отдался работе со всей страстью хорошего хозяина. В его душе пробудилась и разгорелась та сильная и неодолимая любовь к земле, которая была в крови у всех Пинтезовых. Он упивался ароматом полей, хлебов, сердце наполнялось восторгом и благоговением. Земля призывала его к труду, и он готов был отдать ей все свои силы. Но чем больше сил он чувствовал в своих окрепших руках, тем чаще ссорился он с правлением и членами кооператива. Ему казалось, что они обрабатывают землю не как хозяева, а как чиновники и администраторы, не берутся за дело как следует, а погрязли во всевозможных планах, которые спускают сверху. В прошлом году был невиданный урожай кукурузы. В правлении обдумывали, решали, подсчитывали, суетились и в конце концов прозевали: кукуруза сгнила на корню под дождем и снегом. Потом распорядились засеять такие культуры, которые не родятся в этих местах, лишь бы выполнить планы, спущенные сверху, или строили помещения наспех и необдуманно, и все это за счет членов кооператива. Петр злился и, будучи человеком резким и несдержанным, ругался с руководством кооператива, называя их чиновниками, формалистами, и только возбуждал ненависть к себе. А они, хотя и уверяли, что не обижаются за критику, считали, что он недоволен порядками в кооперативе. Петр чувствовал себя подавленным и угнетенным. «Не хозяин я этой земле, вот что! — думал он в отчаянии. — Руки связаны. Нет, не могу работать, как подсказывает сердце и разум!» Много беспокойства и неприятностей причиняли ему и люди из его бригады. Петру не верилось, что когда-нибудь эти люди, такие разные — одни довольные, другие недовольные, измученные, встревоженные — смогут работать дружно и радостно. Он ни с кем не делился своими грустными мыслями, даже с Нонкой, знал, не поймет она его, хотя и умна. Нонка сочувствовала ему, но в тоже время и упрекала его в пессимизме (это книжное слово Петр ненавидел, потому что Иван Гатев часто называл его «пессимист и контра»), убеждала, что в каждом кооперативном хозяйстве бывают трудности, что все это забудется, когда люди будут получать за свой труд достаточно и привыкнут добросовестно работать на кооперативных полях. Петру было неприятно то, что она с такой легкостью разрешает все волнующие его вопросы и смотрит на все ясными глазами, раздражала ее детская вера в людей и жизнь. «Что с ней говорить — женщина», — думал он и не хотел ни спорить с ней, ни поверять ей своих мыслей.

Но не только это было причиной его молчания. В последнее время он чувствовал какую-то невидимую преграду между ними, которая не позволяла ему открыть ей душу, высказать все, что камнем лежало на сердце. Этой преградой была Нонкина бездетность. До сих пор он все думал, что у них будет ребенок, но как пошел третий год с их свадьбы, начал терять надежду.

Он не мог представить себе семейную жизнь без детей. Прежде он не замечал в деревне ребятишек, а теперь невольно ласкал их взглядом, любил смотреть на их игры, на них самих, с перепачканными рожицами, быстрых и крикливых, как воробушки. Ему все казалось, что после работы и неизбежных неприятностей в бригаде на пороге дома его встретит, протягивая ручонки, крошечный мальчуган. Усталости как не бывало, сердце наполняется радостью, он берет ребенка на руки и несет его в дом. Это крепкий, бойкий мальчуган, самый младший в Пинтезовском роду.

С годами желание стать отцом все росло и росло. Каждый вечер он с трепетом ожидал, что Нонка взволнованная и счастливая, положит ему голову на плечо, и скажет, что у них будет ребеночек. Но она ничего не говорила, только с отчаянной преданностью отдавала ему свою любовь. Его сомнения превратились со временем в тяжелое горе, которое он скрывал, боясь оскорбить ее, и из гордости. Ему казалось, что, если она узнает, как ему хочется иметь ребенка, оба будут страдать еще больше, жизнь их станет тяжелой и невыносимой. Уже не было того сладостного трепета, который раньше так и тянул его домой. Не радовали его ни домашний уют, ни Нонкины заботы, ни ее любовь. Он стремился уйти из дому в кооператив, в поле. Только там, среди ровного, бесконечного простора душа его наполнялась тихой, безмятежной радостью.

Однажды, рано утром, он вышел в поле посмотреть, как пашут трактористы под сев. Он шел по извилистым мягким тропинкам и любовался восходом солнца. Небо медленно алело, а горизонт светлел с каждым мгновением и, казалось, убегал куда-то вдаль. Кусты, деревья, поля постепенно принимали свои подлинные краски, но все еще неясные, насыщенные фиолетовым сумраком. А солнце, движимое невидимой силой, поднималось ввысь и с веселой, дерзкой настойчивостью бросало золотые стрелы своих лучей на пробудившуюся землю. Тихая, могучая стихия дня вступала в свои права. По полю носился трактор, оставляя за собой синеватые облачка дыма. Рокот мотора отдавался где-то вдалеке.

Петр шел крупными шагами, любуясь необъятной ширью, и ему казалось, что поле раскрывает свои объятия не ласке солнца, а ему, хозяину этих необозримых полей. И как всегда, когда ему случалось бывать одному в поле, он почувствовал какой-то пламень в груди. В странном опьянении он хотел что-то крикнуть, но спазмы волнения и восторга сдавили горло. «Эх, земля, земля!» — тихо сказал он, взял горсть земли и изо всей силы сжал ее в руке.

Дойдя до своего участка, он вынул складной метр, который всегда носил в кармане, и измерил глубину вспашки. Восемнадцать сантиметров, вместо двадцати четырех! Борозды были кривы, неприглядны. На краю участка, там, где заворачивал трактор, совсем не было вспахано.

Петр пошел по борозде, кипя от гнева, который с каждым шагом превращался в ярость. Трактор несся ему навстречу легко и как-то беспечно, и это еще больше обозлило его. Он поднял руку и крикнул:

— Стой!

Тракторист высунул голову из кабинки:

— Говори скорей, некогда.

— Вылезай, вылезай!

Тракторист неохотно подошел, не выключив мотора.

— Либо начинай снова пахать, либо убирайся, — заорал Петр. — Это что, пахота?

— А что же?

— Сам посмотри! Поскреб землю, словно кошка лапой.

Тракторист обиженно тряхнул головой и искривил вымазанное лицо.

— Я, кажется, договор заключал с кооперативом, не с тобой! Понятно? Если буду пахать по пять декаров в день, с голоду помру. У меня план, должен его выполнять.

— Убирайся отсюда с твоим планом, выполняй его где хочешь.

— Все довольны моей работой, Только ты один такой нашелся.

Лицо Петра потемнело, он нагнулся, схватил горсть земли и бросил ее трактористу в лицо.

— Ни стыда, ни совести нет! Нам в убыток свои планы гонишь!

Выплюнув землю, тракторист отпрянул и матерно выругался. Петр, вскипев от гнева, схватил его за шиворот и влепил пощечину.

— В суд на тебя подам! — кричал тракторист, испуганно пятясь назад. — В суд подам!

— Посмотрим еще, кто на кого подаст! — хрипел Петр. — Формалист, бюрократ проклятый. Чорт тебя знает, откуда взялся землю нашу поганить. Или паши как следует, или моментально комиссию вызову.

Тракторист вывел машину на край участка и, поколебавшись немного, видимо поняв, что, действительно, плохо пахал, начал перепахивать.

Петр постоял, посмотрел на него и отправился в деревню, все еще сердитый, нахмуренный. «Все из-под палки!» — подумал он, раскаиваясь, что ударил тракториста.