Снова наступила весна.

Деревья ожили за одну ночь, и с их почерневших, измученных ветвей полились прозрачные слезы облегчения. Воздух наполнился нежным ароматом влаги, с юга подул теплый ветерок. Небо прояснилось, горизонт отошел вдаль. Все ожило. Воробушки, эти несчастные пасынки зимы, невообразимым писком возвестили приход весны. Они пригладили взъерошенные перышки и с раннего утра до позднего вечера оглашают своим чириканьем дворы и сады. Волы и коровы уже не тащатся на водопой, еле передвигая ноги, не скребутся о плетни — они носятся по дорогам, задрав хвосты, пьют из растаявших корыт у колодцев, сплетаются рогами, сначала будто пробуя, на месте ли они, а потом, пыхтя и вытаращив синеватые глаза, стоят сцепившись до тех пор, пока не придут хозяева, не разнимут их. Лошади стали пугливы и капризны. Раньше их водили на водопой табуном, теперь — по паре на человека. Да и то, случается, убежит какая, найдет себе пару, фыркнет, лягнет и мчится. И всего пугается — дерева, забора, человека — мчиться задрав голову, раздув ноздри, таща за собой поводья. Конюх злится, ругается, но, поймав ее в конюшне, увидев белый пар, подымающийся с лохматой спины, ласково потреплет ее, оботрет пучком соломы и долго любуется ею.

А по ночам поет капель. Послушаешь ее тихую, монотонную песню, помечтаешь и уснешь крепким, спокойным сном. Снится синее, как фиалка, небо, распустившиеся цветы, зеленые луга. Среди поля расцветшая груша, а на ней поют птицы. Под грушей тропинка вьется, длинная, нет ей конца; а по обе стороны тропинки густая пшеница. Идешь без шапки, распахнув рубашку, размахиваешь руками, и руки касаются крупных колосьев. Хочется идти далеко-далеко, но вдруг, утомившись, сядешь на мягкую, пеструю межу, вдыхаешь запах хлебов и трав, мечтаешь, а над тобой, невидимые в небе, поют в любовной неге жаворонки.

Крепко уснешь, если на душе у тебя спокойно. А когда на душе мрак, когда ноет сердце, разве заснешь под песнь капели? Она гонит сон, безжалостно отдается ее монотонный, ровный стук в воспаленном мозгу. Хочется встать и уйти в темную ночь, и идти, идти, идти, ни о чем не думая, не разбирая дороги. Но куда пойдешь? Куда убежишь от тоски? Она проникла в тебя, как талая вода проникает в землю.

Так Петр проводил ночи, без сна, в полусне. А утром спешил на работу, радуясь, что вырвался из черных цепких когтей ночи. В начале Петр чувствовал себя чужим в бригаде, но постепенно к нему вернулось его прежнее самочувствие. «Чего, мне, собственно, стесняться! — говорил он себе. — Не украл, не убил. С женой могу и поссориться и разойтись — мое дело!..» Так он старался приучить себя к мысли, что в его жизни ничего трагичного и обидного не произошло, что бы ставило его ниже других, отделяло бы его от людей. Но любовь его к Нонке мучила его с прежней силой, в особенности, когда он оставался один. А он всегда был один. Он сторонился людей, так как знал, что они судачат о нем на каждом шагу и ждут с затаенным любопытством, что будет с ним и Нонкой. Петр и раньше был мнителен и честолюбив, теперь же он стал еще и подозрителен. Ему все казалось, что все из его бригады следят, как он работает, куда ходит, с кем встречается, и шушукаются за его спиной. Ждут только, чтоб в чем ошибся, чтоб попрекнуть его. По улыбкам, из разговоров он понял, что они на Нонкиной стороне и осуждают его. И он еще больше начинал сторониться и ненавидеть их.

Вскоре правление отменило наказание, и его снова назначили бригадиром. Но это не обрадовало Петра. Не было в нем прежнего пыла, прежней страсти к работе, что не давала ему покоя, заставляла вставать чуть свет и звать людей в поле. Он по-прежнему работал добросовестно, по-прежнему был строг и требователен, но строгость его была мрачной, гнетущей. Теперь всякая неурядица не только возмущала его, но и озлобляла. Часто, вместо совета, с языка срывалась грубость или ругань. Однажды, в разгар сева, он поругался с лучшим работником бригады — Костадином Бозуковым. Вышел он утром по старой привычке поднимать людей на работу. Костадин стоял у сарая, задумавшись о чем-то.

— Иди, запрягай, повезешь семена на участок, — крикнул Петр, стоя в воротах.

Костадин не шевельнулся. Стоял, засунув руки в карманы, смотрел на Петра, не видя его.

— Оглох, что ли? — крикнул Петр громче, подумав, что Костадин притворяется глухим. — Вынь руки из карманов, да не почесывайся, время не ждет.

Костадин очнулся, сдвинул кепку на затылок, засунул глубже руки в карманы и сказал:

— Что-то в последнее время ты опять почувствовал себя хозяином! Все покрикиваешь, все приказываешь, будто у тебя на поденщине работаем.

Петр, проглотив обиду, направился домой, но пройдя несколько шагов, услышал сказанные ему вдогонку слова Костадина:

— Набрасываешься на всех, командуешь! Тоже, губернатор нашелся!

Петр обернулся и крикнул:

— Ты что болтаешь зря! Раз умней всех, иди, командуй ты!

— А ты что вообразил, что незаменим? — улыбнулся Костадин, открывая свои белые, цыганские зубы. — Да таких, как ты, что собак нерезанных.

— А таким, как ты, и штрафа мало.

— Легче на поворотах! Немудрено и ноги поломать! — Костадин снова сдвинул кепку на затылок, ему, видимо, доставляло удовольствие переругиваться с Петром. — На себя посмотри сначала, а потом уж других учи.

Этот намек вывел Петра из себя. Уже не владея собой, он крикнул:

— Заткни глотку, цыганская рожа.

Все в Костадиновом роду были черные, смуглые, за это в селе их прозвали цыганами, но никто не решался назвать их так в лицо. После слов Петра Костадин стал еще черней.

— Убирайся и лучше не попадайся мне на глаза. Понятно? Цыган-то ты сам, раз не знаешь, где жена обретается.

Петр от злости даже не заметил, как очутился на соседней улице…

Ему казалось, что после ссоры с Костадином вся бригада стала коситься на него. Не слушались, как раньше, спорили с ним, находили к чему придраться, что покритиковать. Петра мучило это, все сильней накипала ненависть к людям. Работа ему была в тягость. Он был подавлен и обижен. Не с кем было и слова сказать по-человечески. Он готов был поделиться своим горем с первым встречным, но никто его ни о чем не спрашивал, ни от кого он не слышал слова утешения, все сторонились его. И дома было то же. Он не разговаривал ни с матерью, ни с отцом. Поев наскоро, уходил из дому или шел к себе и ложился. Нонка и ее родные не давали о себе знать, будто считали его мертвым. После встречи на улице Петр понял, что только, если он пойдет за ней и поговорит с отцом, она вернется к нему. Но, несмотря на то, что ему было очень тяжело унижаться, он решил пойти к ним и поговорить с ее отцом. Если надо, руку поцелует, прощения будет просить, умолять, потому что дальше так жить невозможно. С тех пор как ушла Нонка, ни одной ночи не спал он спокойно, ласкового слова ни от кого не слыхал, есть не мог — в горло ничего не лезло. Но в тот же день случайно, дядя Коля застал его одного в правлении кооператива. Отворив дверь и увидев Петра, дядя Коля остановился на пороге и спросил:

— Председатель здесь?

— Нету его, — ответил Петр и встал.

Дядя Коля не успел закрыть за собой дверь, как Петр догнал его.

— Подожди маленько, отец!

Дядя Коля обернулся, оба стояли друг против друга по обе стороны порога.

— Ну, говори!

— Хочу поговорить с тобой… о нашем деле… — смешался Петр.

— Поздно, раньше надо было! С тобой у меня теперь никаких дел нет! — отрезал дядя Коля и выбежал из правления.

Петр отшатнулся, побелел как полотно, постоял посреди комнаты, потом сел и опустил голову на стол.

Однажды, когда Петр был в поле, прошел слух, что на нижнем участке река может затопить посевы. Петр пошел на участок, убедился, что посевам не грозит никакой опасности, и вернулся обратно.

Земля на невспаханных полях взбухла, как тесто, густая грязь липла к его резиновым царвулям. Теплый воздух сушил горло, его мучила жажда. Войдя во двор кооператива, он зашел в ближайший коровник напиться воды. Постучался в дверь и, услышав в ответ женский голос, вздрогнул. Хотел вернуться, но было поздно. Ему навстречу вышла в алой косынке Марийка, зардевшаяся, смущенная.

— Входи, входи же! Я… чего стоишь на пороге? Входи! — приглашала она, улыбаясь одними глазами.

— Нет, не войду, ноги грязные. Дай мне напиться, в горле пересохло, — сказал Петр, сдвинув кепку на затылок. И пока Марийка ходила за водой, он злился на себя, что постучался к ней. «Ты знал, что она здесь, поэтому и постучался! — упрекал его голос совести. — Ведь нарочно пришел к ней! Уйти — неловко. Напьюсь и уйду». Взял протянутую ему кружку воды и выпил до дна.

— Принести еще?

— Принеси!

Выпив вторую кружку, он глубоко вздохнул и вытер губы рукавом.

— Куда это ты ходил, что так уморился? — спросила Марийка, улыбаясь уже без всякого стеснения.

— На нижний участок.

— Ох, в такую даль! Присядь, отдохни!

— Н-н-ет, мне надо…

— Садись, садись же! — Марийка быстро повернулась, схватила стул и поставила его посреди комнаты.

От воды, выпитой залпом, он чувствовал тяжесть, да и Марийка приглашала его так настойчиво, что он вошел и сел на предложенный ему стул. «Только на минутку, — сказал он себе. — Через минутку уйду!» Марийка села против него на маленькую кровать, скрестила на груди руки. Она была все так же хороша, лицо все такое же нежное, глаза все такие же ясно-синие. И улыбка прежняя — теплая, милая, задорная.

— Как поживаешь, Петя? — спросила она тихо и участливо.

— Как видишь! — ответил Петр нехотя.

Марийка закусила губу, помолчала и снова спросила:

— Не подошли вы с Нонкой друг к другу. Кто тут виноват…

— Оба.

— Нелегкое дело. Вот и я с моим…

Петр понял, что Марийка начнет жаловаться, и встал.

— Ты что торопишься, Петя? Подожди, посиди еще немножко! — Марийка вскочила и загородила ему дорогу, жадно смотря ему прямо в глаза.

— Заходи опять! На этой неделе я дежурю, и в обед никого нет, я одна. Приходи, очень тебя прошу.

«Все такая же прилипчивая, — думал Петр по дороге домой. — Лучше подальше держаться!» Но через несколько дней опять зашел в коровник — поговорить с Марийкой, рассеяться и уйти. «Не век же он должен жить, как волк-одиночка!» На скотном дворе он осмотрел коров, перекинулся несколькими словами со скотниками и, крадучись, вошел в коровник. Марийка стояла в противоположном конце, держа в руке ведро с молоком. Увидев его, она вытерла руки о халат и сказала:

— Все в порядке, товарищ бригадир!

— Вижу, вижу, — проговорил Петр, с притворным интересом рассматривая коров.

Марийка нагнулась, взяла ведро, которое поставила было на пол, и шепнула:

— Иди ко мне, я одна.

Петр постоял еще немного в коровнике, оглянулся, нет ли кого, и вошел к Марийке. Она сняла халат и осталась в новой синей кофточке. На этот раз Марийка усадила его на кровать, сама села рядом. От нее приятно пахло одеколоном.

— Уж не ходил ли ты опять в поле?

— Нет.

Марийка деланно засмеялась, потом вдруг умолкла и потупила голову.

— Помнишь, Петя, как ты приходил к тетке? В маленькую комнатку? Тогда я…

— Что было, того не вернешь! — сухо прервал ее Петр. — Быльем поросло!

В коровнике послышался топот, громко вздохнула корова, и опять стало тихо. В широкой полосе света лениво плавали бесчисленные пылинки, время от времени постукивало в водосточной трубе. Марийка повернулась к Петру, посмотрела на него полными слез глазами и сказала тихо и глухо:

— Быльем поросло, говоришь, а я, Петя, ничего не забыла. Все помню, все. Навек полюбила тебя я тогда! Измучил ты меня. — Она положила голову ему на плечо и обняла его. — Все старалась забыть тебя — не могу. Вот, и замуж вышла, в чужой дом ушла, а все не могу… Хорошо еще, что муж убрался в казарму, так не вижу его. Противен он мне!..

Когда Петр шел к Марийке, он все повторял, что делает это от одиночества, что, как только она заговорит о любви, встанет и уйдет. Но когда она положила заплаканное лицо ему на плечо, начала обнимать его, целовать, не хватило сил уйти. Испытывая страшное раздвоение, он вдруг ощутил, как нежное чувство согревает его осиротевшее, изголодавшееся по женской ласке сердце, покоряет его волю. Кровь закипела в нем, и в неожиданном порыве страсти он притянул ее к себе, начал расстегивать кофточку.

— Нет, нет! Нас могут застать! — прошептала она ему. — Приходи вечером к нам на сеновал. Буду ждать там тебя.

В это время в коровнике послышались шаги. Петр вскочил и вышел с затуманенной головой.