Совсем осиротел Пинтезовский дом без Нонки.

В прежние годы в эту пору все были веселей. Петр и Нонка выходили в поле рано утром и возвращались к заходу солнца, загорелые, радостные, усталые. И старому Пинтезу не сиделось дома. Манила его колосящаяся рожь, манила его мать-земля. Он каждый день ходил в кооператив и всегда находил себе работу. Вечером возвращался удовлетворенный, бодрый, веселый. Старуха целыми днями хлопотала по хозяйству, а вечером встречала тружеников богатым угощением. Эти напряженные трудовые дни были праздником в семье.

И в этом году подошла жатва, и в этом году село кипело в лихорадке, готовясь к уборке урожая. Двор кооператива был похож на пчелиный улей. В одном месте осматривали и готовили инвентарь, в другом — площадки для скирд, в третьем строили навес для летней кухни. И в правлении было шумно и оживленно. Марко Велков и бригадиры уточняли планы, спорили, как организовать агитпункты, подвоз воды, охрану снопов, проверяли состав бригад. Дымили трубы мастерских, звенели последние удары по наковальням. Тарахтели телеги, неистово ревели два кооперативных грузовика, подымая над селом облака пыли.

И в домах творилось то же самое. Хозяйки спешили закончить всю домашнюю работу, потому что во время жатвы они только ночуют дома. Вечером они собирались у ворот, говорили о жатве. Если кто-нибудь приносил с поля пучок колосьев, все смотрели, созрело ли зерно.

Только у Пинтезовых было глухо и пусто, будто буря пронеслась над их домом, перевернув все вверх дном. Все ходили печальные, встревоженные. Старуха бродила по дому и по двору в черном платке, не смея показать на улицу свое сморщенное, желтое, как лимон, лицо. Чувствуя себя виноватой в бегстве Нонки, она была ниже травы, тише воды. Только в сухих глазах тлела суровая злоба, мучительная, затаенная. Больше чем прежде тряслась она над Петром, надоедала ему своими заботами, а он был невнимателен к ней и груб до жестокости. Разговаривал с ней только когда был голоден или надо было переменить белье, кричал на нее, как на прислугу. Аккуратно выходил на работу, но работал как-то нехотя. Не было прежней сладости труда, не было тех дней, когда он работал плечом к плечу с Нонкой. Теперь вся эта радостная суета раздражала его и еще больше отделяла от людей, он чувствовал себя одиноким, ни с кем не мог сблизиться. Единственным близким ему человеком была Марийка, с ее запоздалой, безумной и сладостной любовью. Ее свекор со свекровью, дряхлые старики, ложились спать с курами. В те вечера, когда она не дежурила в коровнике, Марийка шла на сеновал и там, сидя на сене, поджидала Петра с затаенной страстью. Он приходил в условленный час, но был холоден к ней, чувствуя какое-то раздвоение. Ее безумные ласки, запах лежалого сена и трав одурманивали его исстрадавшуюся душу, и он возвращался домой, точно пьяный, мысли путались, но горе было на время забыто. Опомнившись, он зарекался не ходить к ней. Но на следующий день его опять тянуло к Марийке. Ее самоотверженная любовь и покорность будили в его сердце нежность и преданность. Много раз, пробравшись, как вор, через чужие плетни и сады, сидя с ней на сеновале, слушая ее тихий страстный шопот, он думал, что его любовь к Нонке была только мукой, что жизнь его будет лучше и спокойней, если он женится на Марийке. Вспоминая, сколько раз она облегчала его страдания своей любовью и ласками, сколько жертв принесла ради него, постоянно подвергаясь опасности, он начинал думать, что действительно любит ее, и тосковал, если несколько дней не виделся с нею.

Однажды, обнимая его, Марийка сказала:

— Слышала я, что у Нонки что-то с Дамяном…

Петр не смог скрыть своего волнения, задохнулся, словно кто-то сдавил ему горло. Марийка почувствовала, как задрожали его руки, и пожалела, что сказала ему об этом. Она была уверена, что Петр давно вырвал Нонку из сердца и выслушает ее совершенно спокойно и равнодушно. Но он отодвинулся от нее, лег на спину, полежал, потом встал. Напрасно Марийка уговаривала его побыть с ней еще хоть немного.

— Ах, ты не любишь меня! О ней только думаешь! — проговорила она со слезами на глазах. — Почему ты молчишь, Петя? Скажи мне словечко, скажи и убей! На все я согласна!

Петр вырвался из ее объятий и ощупью добрался до двери.

В дверях стоял какой-то человек в военной форме. Петр ясно увидел очертания его фуражки, почувствовал запах нафталина. Это был Марийкин муж. Высокий, широкоплечий, он стоял слегка сгорбившись, держа в руке не то палку, не то нож. Со страху Петру он показался вдвое выше, крупнее. Петр мгновенно сообразил, что тот может запереть его внутри, и, толкнув его в грудь, выскочил на двор.

В этот момент что-то обожгло его ухо и врезалось в плечо. Он бросился было бежать, но солдат крепко схватил его за рубаху и притянул к себе.

— Куда? — прохрипел он, тяжело дыша.

Петр, схватив одной рукой палку, другой ударил его прямо в лицо. Солдат отлетел, присел и выпустил палку. Петр, перескочив плетень, бросился вниз по улице и только тогда заметил, что рука его вся в крови.

А на другой день разнеслось по селу, что Марийку выгнал из дому муж. Петр ожидал, что его вызовут в сельсовет, но прошла неделя, другая, никто не приходил. Но он был неспокоен. Домой приходил мрачней тучи, слова сказать ему нельзя было — огрызался, как собака. Он не брился, почернел весь, подурнел, в глазах светилась ненависть. Иногда Пинтез, не сдержавшись, говорил ему:

— Что не побреешься, опустился, как разбойник.

— Не твое дело! — огрызался Петр.

— Раз твое — ты и делай! И это называется сын! Насупился, набрасывается на всех. Свет божий ему не мил. Заварил кашу — сам теперь расхлебывай, другие тут ни при чем, сам виноват.

Петр хлопал дверью и уходил, а Пинтез, смотря ему вслед, беспомощно покачивал седой головой. «До чего дошел! — думал он. — Слова сказать нельзя. Вот до чего дожил на старости лет».

Он шел во двор или в сад, долго сидел неподвижно, погрузившись в печальные мысли. Глядя на него, люди не верили, что это тот самый Пинтез, крепкий, работящий, представительный, внушающий уважение. Теперь это был немощный старик, которого, казалось, подтачивала какая-то тяжелая болезнь. Умные карие глаза ввалились, лицо почернело и осунулось. Уж не ходил он, как прежде, гордо выпрямившись, с той уверенной и мудрой молчаливостью, которая делала его таким внушительным. Стыдно было показаться ему в селе, встречаться с людьми, и он совсем замкнулся в себя. Молчаливый и необщительный, он тяжелее других переносил несчастье. Со старухой не делился ничем, потому что считал ее виноватой во всем, с Петром и хотел, да не мог слова сказать. В последнее время Петр совсем обезумел: вдруг вскакивал, фыркал, как бешеный. Еще сильнее сжималось сердце Пинтеза, когда он смотрел, как люди готовятся к жатве. Он чувствовал материнский зов земли, этой ровной, черной земли, которой он отдал всю жизнь. И горько было ему, что ни он, ни его сын не могут пойти к ней с чистым сердцем, с открытой душой, так, как идут к родной матери.

— Ну нет, так нельзя! — сказал он себе однажды и решил пойти к Нонке. — Попрошу ее вернуться. Она мне как дочь родная, а я ей свекор все-таки. Она добрая, хорошая, послушает меня.

Он накинул на плечи антерию и направился к ферме. Волнуясь, шумели спелые хлеба. Пинтез приостановился на краю поля. Колосья зашумели еще сильней, сплетаясь тянулись к нему, ласково касались его рук и груди, будто шепча ему что-то. Он снял шапку, перекрестился и долго любовался бесконечным золотым простором. На душе потеплело, он весь ожил, кровь заиграла в его жилах. А волны колосьев быстро катились к нему, словно желая залить его… «Все уладится. Нонка вернется, и опять заживем по-старому!» — подумал он, надел шапку и пошел к ферме.

У ворот он встретился с дедом Ламби. Тот нес мешок с травой.

— Доброго здоровья, Димитр. Ты к нам?

— К вам, к вам.

— Милости просим!

— Со снохой повидаться пришел. Где она?

— Здесь. Да вот она! — и дед Ламби показал вглубь двора.

Пинтез посмотрел туда и увидел Нонку, которая играла с каким-то ребенком. Она бегала, пряталась за деревцами, ребенок бежал за ней, протянув ручонки.

— Нона, иди-ка сюда! — позвал ее дед Ламби. — Свекор пришел. — Взял мешок с травой и пошел к свинарнику.

Пинтез вошел во двор и остановился. Как ни старался он быть спокойным, руки у него дрожали.

Нонка была босиком, без косынки, волосы у нее растрепались во время игры. Она не ожидала свекра и, увидев его таким худым, сгорбленным, с глубоко ввалившимися глазами, смутилась и испугалась.

— Здравствуй, дочка! — сказал Пинтез и старчески улыбнулся. Нонка наклонилась и поцеловала ему руку.

— Вот пришел повидаться! Значит… кажется… работаете вы тут. А я думаю… — смутился Пинтез.

— Входи, входи, отец!

— Потом, доченька. Сейчас я…

В это время к ним подбежал ребенок и схватился за Нонкин подол.

— Чей это? — спросил Пинтез.

— Дамяна, — ответила Нонка и сказала, обращаясь к ребенку: — Иди, играй! — Но мальчик крепко держался за подол.

Пинтез наудачу сунул руку в карман штанов, вытащил маленький перочинный ножик с деревянным черенком и протянул его мальчику.

— Ну вот! Теперь иди, играй! Видишь, какой хороший ножичек подарил тебе дедушка, — сказала ему Нонка, и ребенок весело побежал по двору.

— Дочка, пришел я поговорить с тобой, — сказал Пинтез, когда они остались одни. — За тем и пришел…

— Что ж здесь стоять. Идем в дом! — снова пригласила Нонка.

— Нет, лучше здесь. Или давай пойдем за ворота.

Они вышли за ворота и остановились возле забора.

— Я пришел просить тебя, доченька, вернуться домой, — сказал Пинтез дрожащим голосом. — Нельзя так дальше жить.

Нонка скрестила на груди руки и опустила глаза. Она любила и уважала этого молчаливого и справедливого человека, сочувствовала ему и не знала, как его утешить.

— Не плачь, касатка, не плачь! — сказал он, увидя слезы на ее лице. — Слезами горю не поможешь! Если б слезы помогали, я бы больше всех плакал. — Но и его голос вдруг осекся, и глаза наполнились слезами. Устремив взгляд в поле, он сказал: — Так дальше нельзя. Вернись, все уладится!

— Ох, не знаю, право, отец! Не знаю, что и сказать. — Она вытерла слезы и тоже стала смотреть в поле.

— Что тут знать-то, касатка, что знать-то? Кто старое помянет, тому глаз вон. Что у человека остается, если жизнь разбита, семья разрушена. Мы обидели тебя — на нашей душе грех, но ты прости. Надо прощать. Да и времена, дочка, теперь такие, что люди места своего не могут найти. Что вчера считали правдой — сегодня уж ложь. Брат с братом — и те не ладят. Вчера жили под одной крышей, душа в душу, а теперь каждый своему богу кланяется… И Петр с толку сбит, вижу же я. Все оттуда и пошло. Молод, не знает, что после грозы солнышко выглянет. Тоскует он по тебе, лица на нем нет. Потому и говорю: вернись. Простишь ему, и опять, заживем по-старому.

— Что за жизнь будет, если вернусь, — задумчиво сказала Нонка. — Измучилась я отец!

— Вернись, доченька, вернись, касатка! — взмолился Пинтез, и глаза его опять наполнились слезами. — Ты мне как родная была, гордостью моей была. Если не вернешься — жизни не будет без тебя, так и знай! Все шиворот-навыворот пошло, как ушла. Ласкового слова в доме не слышно! Ради меня вернись, утешь на старости лет. Придешь — солнышком будешь в нашем доме.

Нонка не решалась ответить ему отказом. Ей стало жаль его, и она уклончиво ответила:

— Подумаю, отец.

— Подумай, дочка, подумай, милая, и завтра приходи, — сказал ободренный Пинтез, и в глазах у него вспыхнула надежда. — Увидишь, как хорошо заживем, будто ничего и не было. Вот увидишь!

На прощанье Нонка опять поцеловала ему руку, проводила его и долго смотрела ему вслед, пока высокая пшеница не скрыла его.

Проводив свекра, Нонка взяла ведро и пошла на речку. Села на берегу, опустила в воду ведро, да так и осталась сидеть, неподвижно, задумчиво. Смеркалось. В поле перекликались перепела. Поверхность реки были спокойная, гладкая, как зеркало, только вокруг дужки опущенного в воду ведра играли маленькие, словно живые, круги. Вдруг там, где отражалась трава противоположного берега, появился человек. Нонка вздрогнула и подняла глаза. На берегу стоял Калинко с аккордеоном через плечо и смотрел на Нонку улыбаясь.

Он разбежался было, чтоб перепрыгнуть речку, но Нонка громко крикнула:

— Стой там!

Она вытащила ведро, поставила его рядом с собой, потом сорвала несколько стебельков травы и бросила их в речку. Калинко покорно ждал на том берегу. Несмотря на то, что несколько дней тому назад Нонка убежала от него, не сказав ему заветного слова, он не только не потерял надежды завоевать ее любовь, но даже воспрял духом, потому что в своем воображении, наивном и поэтичном, он представлял себе первое любовное свидание с Нонкой именно так: после первого поцелуя она должна была убежать от волнения и стыда и встретить его теперь спокойно и сердечно. Потому то он смотрел на нее с радостным недоумением, готовый каждый момент прыгнуть к ней на другой берег. А Нонка, бросив в воду последнюю травинку, подняла побледневшее лицо к Калинко и сказала:

— Не ходи больше на ферму!.. Не хочу.

Калинко окаменел. На фоне синего, темнеющего неба он был похож на сказочного юношу, отправившегося завоевывать сердце царевны своими песнями и игрой на гуслях, но опоздавшего — у него на глазах закрыли двери в царские палаты.

— Не приходи больше! — повторила глухо Нонка, смотря на него сухими, задумчивыми глазами.

— Нона, — промолвил Калинко. — Я…

— Уходи! Не сердись на меня. Не могу обманывать я сердце свое!

Калинко посмотрел на нее в последний раз и медленно пошел вдоль реки.

Нонка долго смотрела, как выпрямляется трава, примятая его ногами, потом вскочила и побежала на ферму.

Дамян, взяв сына на руки, собирался идти домой. Нонка подошла к нему и взяла у него Маринчо.

— Сегодня он будет спать у меня. Останешься у меня, Маринчо?

Маринчо охватил ручонками ее шею. Дамян кротко улыбнулся, и его загорелое лицо прояснилось.

— Мало тебе забот, Нона. Он иногда просыпается ночью. Спать не даст.

— Ничего, ничего. Сегодня я тебе его не отдам.

— Ну, воля твоя!

— Мы проводим тебя немного. Идем, Маринчо, проводим отца.

Дойдя до моста, Дамян приостановился и сказал:

— Ты, никак, встревожена чем, Нона?

Нонка посмотрела на речку, и ответила:

— Опять приходил Калинко… Я его прогнала.

— И хорошо сделала, что прогнала! Вертится, как щенок, у фермы. Я все хотел сказать тебе, чтобы его выгнала, но сомневался, думал что…

— Что ты! Что ты! — сказала Нонка, лаская мальчика. — На что он мне сдался!

Дамян слегка покраснел, но ничего не сказал. Погладив ребенка по голове, он ушел.

Нонка и Маринчо вернулись и сели на скамеечку. Пришел и дед Ламби, посадил мальчика к себе на колени, погладил его.

— Дедушка, дай систок! — попросил Маринчо и потянул его за ус.

— Свисток? А ну-ка посмотрим, есть ли у деда свисток! — он начал шарить по карманам, а Маринчо нетерпеливо следил за каждым его движением. — А! Вот, кажись, и нашел! — Марин выхватил из рук деда свисток.

Резкий свист прорезал тишину.

— В офицера выйдешь, беспременно в офицера, — качал его на коленях дед Ламби. — Пагоны нацепишь, шашку возьмешь. Знай наших!

Дед Ламби помолчал немного, собираясь рассказать Ноне что-нибудь смешное и веселое.

— Так вот, значит, был у нас, — начал он, — один капитан, Кировым его звали. Ротным был. Смелый, красавец собой, усики черные кверху загнуты, а глаза — как взглянет — ножом полоснет. Как по городу ходили, люди останавливались смотреть на него. А он все впереди перед ротой — ать-два! Аж искры из-под ног сыпались. Да строгий — страсть! Как приложит ручку — по гроб жизни помнить будешь. До сих пор помню. Как-то было у нас ученье. Осень уж, а солнышко так и печет. Привал. Устал я. Прилег в сторонке, подальше от других, лежу и думаю, когда службе конец. Солдат все об этом думает. А неподалеку виноградник был. Смотрю я, трое из наших выходят оттуда, жмутся, виноград лопают. Одного-то Караивановым звали, рассказывал я тебе о нем, что с фронта писал, будто помер я. Попросил я у него винограду — не дал. А вскоре приходит хозяин виноградника-то, идет прямо к ротному, в палатку вошли. Что он там ему говорил, не знаю. Вышли оба, подходит к нам ротный и говорит: «Ребята, кто виноград воровал, три шага вперед!» Никто, конечно, и не шевельнулся. Повторил капитан — опять никто. Стал обходить всех, по очереди спрашивать: «Ты там был?» — «Никак нет!» «Видел, кто был?» — «Никак нет!» Дошел до меня. «Видел, кто виноград воровал?» — «Так точно, видел! Караиванов был на винограднике». Ну, Караиванов вышел вперед, ротный, как полагается, раза три заехал ему в морду, вернулся тот на место. Хозяин ушел, и вот ротный кричит: «Хараламби Добрев, три шага вперед!» Вышел я, думаю, сейчас хвалить перед всей ротой будет. А он замахнулся, да как начал, как начал — аж перед глазами все почернело, еле на ногах держусь и, прости, в сапог теплая водица потекла. Вся рота хохочет.

Смеялась и Нонка.

«Это, говорит, тебе, чтоб в другой раз товарищей не выдавал. Солдаты, говорит, должны жить дружно, как братья». Целую неделю потом в голове трещало. Такой человек был наш капитан, царство ему небесное. Бить-то бил, да за дело, по справедливости.

Маринчо заснул у него на коленях. Нонка взяла его, уложила и сама прилегла рядом. Какое — то сильное, неведомое ей чувство охватило ее. Она смотрела на спящего ребенка, ощущала его близость, и дрожащей рукой раскрывала его, чтоб снова и снова испытать радость укрыть. Она прижимала его к груди и чувствовала, как душа ее наполняется спокойной и нежной радостью.

Через некоторое время в комнату вошел дед Ламби, без шапки, в одной рубахе, повертелся, тяжело вздохнул, сел.

— И чего мучаешь его, Нона, чего? Не любовь это, просто чудо какое-то! Так-то вот! Как придет ко мне — все о тебе… И так все три года… — дед Ламби окинул блуждающим взглядом комнату и продолжал: — Славный малый, умный. С ним счастлива будешь. Чего не поговорите, не объяснитесь.

Нонка склонилась над ребенком и прижала его к себе. Дед Ламби посмотрел с удивлением на нее, и на лице промелькнула догадка. Он встал и молча вышел.

А Нонка закрыла окно, легла рядом с ребенком, обняла его и заснула спокойным, радостным сном.