Второй эшелон. След войны

Петров Иван Михайлович

СЛЕД ВОЙНЫ

 

 

ЗАБЕГАЛОВКА

Февраль сорок шестого. Поезд местных линий, средняя полоса. Вагон переполнен сверх всяких норм, но, уплотняясь, все как-то устраивались. Было душно и холодно. Вагон не отапливался, и лишнее бы это — стекла в войну выбило, и в плохо заделанные фанерой оконные проемы тепло ушло бы так же легко, как уходил едкий запах изношенных полушубков, самосада и давно не мытых тел.

Света не было. Вначале свеча маленько подмигивала над дверью, как сигнальный огонь дальнего маяка, а потом потухла. Догорела ли или спер кто? Да и нужды в ней не было. Все равно никуда не пойдешь. Ни по какой нужде — там тоже сидели. И кулька своего с собой не возьмешь, а оставишь — и позаимствовать могли бы.

Разговоры дружеские и самые пассажирские того времени — о соли, где она есть и по какой цене, на что охотней обменивают, о поездах, которые опаздывают. О людях тоже — кто у кого с войны не вернулся, о сиротах и о тех также, которые нынче по вокзалам и вагонам балуют. Охотней всего именно о них:

— Как того обчистили, мастерового. Умеючи делают, знатно.

— А где это? Я ничего такого…

— Ходил тот мастеровой с войлочным рулоном под мышкой и место себе намечал. Правильно, видно, он сообразил, остановился у дверей багажной кассы и все стоял у самой стены. Когда кассу закрыли, он у тех дверей и улегся, подстелив под себя тот войлок. Устамши, видно, был и тут же захрапел. Тогда к нему другой с боку пристроился и давай того, сонного, помаленьку с войлока выпихивать. Когда тот вовсе на полу оказался, этот второй встал, завернул войлок в рулон и ушел с ним.

Вскорости мастеровой проснулся и такой вой поднял! Из-под меня, кричал он, кусок войлока уперли, новый вовсе, пар на десять обуток. Еще и милиционера позвал и тому толкует, что у него войлок стащили. Милиционер, должно, сонный был и не очень-то хорошо того мастерового понимал:

— Где тут войлок у вас был, гражданин?

— Я ж говорю — спал я на нем.

— Кто еще на этом войлоке спал?

— Один я. Больше никто.

— Выходили по какой нужде?

— Никуда не выходил. Все время на этом войлоке спал.

— Тогда, гражданин, покажите точно то место, где вы спали!

И тот показал. Вот, говорит, от того сучка, за тем мокрым окурком, и до того пятна на этой доске. Больше нигде.

Милиционер все хорошенько осмотрел, а потом сказал тому мастеровому:

— Нет, гражданин! Войлока у вас не стащили. На голом полу вы спали, гражданин. А войлок — это одна ваша чистая фантазия. А, может, какие общественные деньги пропили, гражданин? Очень даже просто…

— Вы милиционеру ничего не сказали?

— Как скажешь? Поднимись только, как твое место тут же другой позаимствует. И будешь потом на ногах до самого поезда. А разговаривать с милиционером лежа…

— Лежа неподобаег.

— И я говорю.

— А я мыслю, — вмешался голос со стороны, — если из-под кого войлок уперли, того он и стоит. У такого и бабу уведут.

— Бабу не уведут. Много их, после войны, и товар вроде бы как уцененный.

— Смотря какая баба. Иная и не совсем и молодая, видная только и нарядная, крышу над головой имеет, корову, огород и ремесло какое знает, по самогону в особенности, — к такой и молодые липнут, как мухи. А девки…

— Девки, почитай, без надобности. Двое их у меня и знаю ихную цену. Молодых парней или мужиков почти нету. Которые погибли, которые еще служат, а которые в города подались.

— В городах тоже люди нужны, рабочие. Молодые в особенности, чтоб без семьи…

— А я о чем говорю. Но в городах и своих девок хватает.

— Сторожами едут устраиваться, кладовщиками.

— А что от них, кособоких, без ноги и без руки? Ездовым поставишь, и то ему бабу дай, чтобы погружала на телегу и выгружала.

— Да, видать, не кончилась для нас, мужиков, еще война. Долго еще довоевывать будем…

Ранним утром пересадка. Темно еще, морозно и вьюжно. Узловая станция, но без настоящего вокзала. Подожгли его в войну и взорвали. Под вокзал на скорую руку приспособили отдельно стоящее багажное отделение. Центральную часть назвали залом для транзитных. Только туда не протиснуться, либо долго там не простоишь. Народу, как сельдей в бочке в добрые довоенные времена, и дух тяжелый.

А народ все прибывал. И, как нарочно, задолго до поезда, а другие — тотчас же после его отхода. Ну и народ же, господи! Не могут люди в аккуратности к своему поезду прийти. Хотя, с другой стороны, как угадаешь время, если расписания не вывешивались. Кассир, может быть, какие-то сведения о поездах имел, только к нему не подступиться. Окошечко кассы фанерной дощечкой прикрыто, вроде задвижки, и на ней бумажка приклеена, знакомая пассажирам многих поколений: «Касса справок не дает». В другом конце зала еще дверь была, но на ней намалеваны куда более хлесткие слова: «Посторонним вход воспрещен». И младенцу понятно — раз ты пассажир, значит ты и есть тот посторонний.

У наружной стены, с подветренной ее стороны, пассажиры мелкими группами сидели на своих мешочках, а другие, в погоне за теплом, быстрым шагом ходили из конца в конец перрона. Разговоры обычные. Но улавливалось и новое, в таких условиях заманчивое:

— Которые с деньгами — тем ничего! По буфетам сидят.

— А есть тут?

— Как не быть! Тут он, за станцией, в ста шагах.

В такое холодное утро открытие буфета еще задолго до рассвета было приятной неожиданностью. Тут он был совсем рядом, в пристройке к стене чайной, и служил как бы ее дежурным филиалом. Чайком, к слову сказать, там не баловали, как и в самой чайной. Чай — вода, и какой от него припек? Водка была из спирта-сырца, и, хотя продавали ее без ограничения во времени и сколько душе угодно, выпивали еще мало, по сто граммов, по старой фронтовой норме, не спрашивая закуски. И у кого ты закуску спрашивать будешь? Горожане на своем скромном пайке жили, а о крестьянах там, где проходила война, и говорить нечего. Они сами больше надеждами питались…

Закуска в буфете хотя и была, но отпускали ее посетителям осмотрительно и неохотно. Мало ли какие гости в течение дня могут заглянуть? И есть такие, которых угощать надо хорошо и умеючи, если не хочешь, чтобы тебя по собственному желанию из такого теплого места выпихнули.

— Перекусить найдется ли что, хозяйка?

— Это смотря по заказу. Которым сто граммов, те своим языком закусывают. А кому там двести и более, могу и котлету подать. Одну.

— А так пойдет — двести граммов и две котлеты?

Хозяин, в годах уже, упитанный и рыхлый, с длинными, низко опущенными концами усов, в разговор не вмешивался. Бразды правления держала его жена, значительно моложе мужа, красивая еще, чернявая и, видно, особа властная и крутого нрава.

— Как офицеру нашей героической армии, и еще в больших чинах, могу и две котлеты подать. Другим еды много не даю. При большой еде водка до живого мяса не доходит и всей своей силы не показывает. Жалуются, а которые и ругаться начинают, что воды в водку много добавлено. Поменьше бы еды в живот пихали, водка свою силу показала бы. И что эта за норма такая, по сто граммов для здорового мужика — срамота одна!

Тут же, на столике, плотно притиснутом к глухой боковой стене, появились объемистая глиняная кружка с резким запахом сивушных масел и тарелочка с двумя котлетами. Хлеба не подавали. Но, собственно, и уговора такого не было. Обслужив посетителя, единственного в это время, хозяйка скрылась в двери за прилавком. Бразды правления, выпавшие из ее рук, подобрал хозяин. С него и спрос:

— Нет ли у вас более свежих котлет? Эти уж очень старые, с волосами да нестриженые.

— Я вам скажу, дорогой товарищ — выпейте! Тогда охота к еде появится. И не очень старые эти котлеты, в холоде держим. А насчет волос, если попались которые, вы не сомневайтесь, они из головы моей жены. Но она чистая, моется.

Оставалось последовать разумному совету, и вскоре хозяин уже начал подгонять:

— Может, вам, дорогой товарищ, еще сотку или сколько прикажете?

— Довольно, пожалуй.

— А я бы приложился.

— Ну вам-то уж кто мешает, хозяину?

— Жена мешает. Очень. Вы думаете, дорогой товарищ, она не отметила, сколько водки в бутылке осталось? Засекла! А пробка как стоит? Замечаете? На один бок маленько свалена. Это ее примета. Сколько разов я всякие пакости от нее переносил, пока этой ее хитрости не понял! На пробке теперь ей меня не словить. Но она новую ловушку удумала. Уровень водки в бутылке отмечать начала. И памятлива! Своей отметки не забудет. Если б там сотку-другую по заказу налить, чтоб с отметки ее сбить, тогда и себе маленько…

— Ну раз так, налейте мне сотку, а себе уж по своей надобности.

— Сколько разов проверено — важно ее с отметки сбить, и тогда не словит… Вам, значит, и котлету свежую.

Налив сотку посетителю, хозяин приложился к бутылке и, заговорщически подмигивая, ушел в боковушку. Тут же пришла хозяйка, разрумяненная у плиты, и, как бы задабривая, подала свежую и горячую котлету.

Хозяин, отпуская сотку, непременно прикладывался к бутылке, как бы проверяя крепость и вкус содержимого. Выпивал изрядно, но заметно не пьянел, краснел только и становился разговорчивым и более смелым:

— На что вам, дорогой товарищ, этот поезд? Машиной поедете! Очень даже просто. Не было случая, чтобы какие шоферы наше заведение миновали. Непременно зайдут, и тут вы с ними и договоритесь. У которых денег нету, те дорого не берут. На сотку просят, либо на две…

Когда хозяйка задерживалась в боковушке, он присаживался к столу:

— Недавно мы тут, дорогой товарищ. После ухода румын из наших мест мы сюда перебрались. Раньше далеко жили и — богато. Тогда же я и женился на молодой и красивой. При деньгах был, потому.

— Пришлось и вам, значит, испытать оккупацию. Несладко, поди, жилось под чужой властью?

— Это как смотреть, дорогой товарищ. Которые под немцев угодили, тем, сказывали, худо жилось. А румын — что? Простой человек, и в торговле очень понимает. Как открыл я чайную с ихним приходом, женился тут, и вместе с женой до конца и торговали без притеснений. И чайная разве у нас была! По названию только, а так — ресторан настоящий. Напитки всякие были и закуски. У румын же и покупали. Повара держали хорошего, и еще служанка была. Важных посетителей жена сама обслуживала. Видная она, и у такой больше заказывают. Еще закуток был маленький, баром называли, где я за стойкой сидел и кому что на скорую руку отпускал.

Офицеры к нам захаживали, а которые в тех кабинетах и ночевали. И из наших тоже, которые у власти были поставлены или так, при деньгах, — нами не брезговали. Иные молодые девушки или женщины, из себя красивые и охотливые на веселье, тоже бывали. Нам-то какое дело! Каждый своим распоряжается, не краденым.

Когда наши героические войска пришли, начали тут же прежнюю власть восстанавливать. Кого надо, карали, даже смертью, а тех молодых женщин и девушек под машинку стричь начали. Тогда мы сюда и подались. Жена сильно испугалась. Понятно дело — женщина, а тут такие страхи! Торопилась она. Стращать, говорила, ее начали. Какие вещи по дешевке продали, а какие на хранение оставили у знакомых. Мало ли что может случиться. Побросали тоже немало.

Место здесь тихое, — продолжал он удовлетворенно, — и спокойно живем. Ничего, не голодаем, слава богу! И бояться тут нечего. Разве участковый когда заглянет. Но жена с ним ладит. Умеет она… Все бы хорошо, но доход пустяковый. Худо бы было, но жена у меня оборотистая — станция тут, и очень она способная на деньги. А трудно, все одно — трудно. Уважением пользуемся, и все такое, но люди разные. Бывают которые с понятием и свой интерес понимают, а есть которые без всякого понятия. С такими сильно умеючи надо. Жена опять же налаживает…

С появлением жены хозяин торопливо вытирал уголок стола и быстро, вьюном, перебирался за прилавок.

И вдруг поведение владельцев забегаловки резко изменилось. Исчезла сонливая медлительность, забегали, засуетились. То хозяйка хозяина в боковушку зовет, то он ее. Через неплотно закрытую фанерную дверь, вместе с манящим запахом жареного мяса, проникали слова, сказанные торопливым шепотом:

— Приехали, оба.

— Кто?

— Какой ты, ей-богу! Сказано — оба приехали.

— А с этим как?

— Как хочешь, но чтоб не было. Скажи, врач приехал, санитарный, заведение закрываем на время осмотра.

Речь явно шла о том, что приехали из тех, которые «с понятием и свой интерес понимают», а может быть, из тех, «которые без всякого понятия и с которыми сильно умеючи надо». Собственно, не все ли равно! Ясно — выкуривают, и пора уже.

Подошел хозяин и опасливо присел на край табуретки, трезвый, кажется, и настороженный.

— Я так мыслю, дорогой товарищ, не будет вам сегодня попутной машины.

— Это почему же?

— Кто ж, дорогой товарищ, в такую вьюгу на ночь глядя…

— Позвольте, какая же ночь сейчас? Часа два только, как солнце показалось.

— Это как сказать, дорогой товарищ. Путь немалый, и дорогу, должно, замело. А машины какие? Ходячие гробы! По всему видно, не пойдут машины нынче. Поездом как бы вернее было…

— Можно и поездом, конечно.

— И я говорю, куда ловчее бы. И тепло там, и все такое. И на вокзал бы вам. Расписаний поездов нету, и отсюда они быстро под гору бегут. Не успеть вам, тут сидемши.

— Да, придется поездом.

Захватив полевую сумку со всеми дорожными вещами, Иван Тимофеевич направился к дверям.

— Вы, дорогой товарищ, тут свою водку маленько недопили. Или позвольте уж мне за ваше здоровье и всякое такое благополучие!

— Валяй…

И по выходе из «заведения», и позже не раз вспоминал он этого ресторатора. Откуда они берутся? Много их, наверное, и — разных. И сапогом их не затопчешь.

Он уходил, и снова слышались слова: «Долго мы эту войну еще довоевывать будем».

 

НОЧНОЙ РАЗГОВОР

Дело к весне, первой послевоенной. Потеплело, и поля освобождались от снега. В низинах уже вода образовалась, и только у кустов бело. Зимники, пересекавшие развороченный в войну большак, серыми извилистыми лентами выступали над полями.

Все так и бывает в такое время. Но было и свое, послевоенное — кустарник на пахоте и неунавоженные поля. И не велика тут загадка: не управились с полевыми работами осенью, кони запахались, из сил выбились. И лежат ли они теперь или на опорах-помочах висят, но к весне чтоб в борозде ходили. Люди на себе сани с фуражом таскали. Женщины больше. Как в войну было, так и нынче.

Верст девять оставалось до ближайшего населенного пункта, и время еще не позднее. А ноги отказывались и не шли. Немцы так непутево их перебили — одну в голени, другую в стопе, что даже видный хирург Николай Наумович Теребинский, великий мастер латать и штопать, первосортных ног Ивану Тимофеевичу не обещал. Рукой только махнул:

— Неважные у тебя будут ноги!

И все же под вечер он доплелся до села и там обратился в сельский Совет, в отрыве от других строений стоящий у самого большака:

— На постой бы на одну ночь, товарищи.

— На одну можно, и на больший срок тоже. Только позвольте ваши документы. Порядок такой, и разговор тогда ловчее пойдет.

Председатель бегло просмотрел документы и передал их секретарю. Тот, видно, в документах жох был.

— Значит, вовсе из армии?

— Как видите. В запас пока.

— И долго служили?

— Как вам сказать? Если отбросить незрелые годы, то, пожалуй, всю жизнь.

— Надолго ли в наши края?

— С ходу не скажешь. На работу рекомендуют, на завод. Не в гости, значит.

— И то дело. Место есть. Исполнитель проводит и покажет. Дом целый и новый. К зиме поставленный и еще не заселенный. Деваха там одна или молодая женщина, больная, первую комнату занимает. Она тихая. Дальнюю для приезжих держим. Еду не обещаю. Нету.

— Понимаю. Не о еде речь. Ногам бы отдых. Да и малая краюха у меня в сумке есть.

— Ну, значит, хорошо. А утром как?

— Пешим придется, ведь фаэтон не подашь?

— И верно, не подам. Есть сколько-то коней и волов. Слабые только, а тут посевная. Бережем их и чем есть подкармливаем. На них вся надежда.

— Понимаю.

Дом — пятистенная изба. Новая, это верно сказали, и холодная. Заиндевевшие оконные проемы, заделанные обломками кирпича и глиной. Через стеклянный глазок, в ладонь, в комнату проникал узкий и длинный, до самого порога, луч холодного весеннего солнца в закате. Вдоль внутренней стены — железная кровать, и в ней, в полумраке, угадывалась женщина под попоной или серым одеялом, с болезненно опухшим лицом.

— Здравствуйте! Не прогоните?

— Что вы! Живой душе рада! Когда еще мои девушки прибегут. И не хозяйка я… Добрые люди приютили, кормят, поют и моют. Девушки и печь затопляют, когда соломы нагребут. Тогда тут тепло делается, аж дыху не видать. Ваша комната та, дальняя. Лавка там для лежания и постель какая ни есть. А скамейка одна. Вот эта, у моей кровати. Если надо — берите.

Вынужденное одиночество, лишь вечерами прерываемое приходом подружек, искало отдушины, и вскоре Вера — так она себя представила — охотно, хоть и с видимым усилием рассказывала Ивану Тимофеевичу о себе:

— С нового года я лежу и, можно сказать, по своей же глупости. Требования врачей не соблюдала. Вначале на костылях маленько передвигалась, а теперь и того не могу…

— Что случилось, с такой молодой еще? Война?

— Может, и война, хотя сама не воевала и войны толком не видывала. Местная я, из того небольшого поселка, к лесу отсюда. К войне школу окончила, семь классов, но мало что понимала. У родителей жила, и самой думать не приходилось. Видала, как наши войска по большаку отходили и как немцы за ними гнались. Боев поблизости не было, и немцы тут не задерживались. Только комендантов своих оставляли, а уж те полицаев нанимали. Из наших же, местных больше, или из города которые. Были такие, с кем по соседству жили или даже родственниками кому приходились, но, как и немцы, они грабили и насильничали. Не было в селах более поганого слова, как полицай.

Фронт далеко подался, но наши или еще в лесах оставались, или еще как-то по-другому, но вера держалась — вернутся наши! Этой верой жили, понимали — человеческая совесть не потерпит такое, и бог, если он есть, не позволит.

Однажды слух прошел, что партизаны в наших лесах объявились. Люди напуганные были, осторожничали и даже разговоров о партизанах не вели. Более зрелые или сведущие люди еще и предупреждали: если что заметишь — молчи! Это, может быть, полицейские штучки. Об этих слухах и забывать начали, как однажды ночью в село приполз весь израненный, в крови и до ужасти избитый человек, худой совсем, в порванной форме нашей армии.

— Советский я, — говорил он, — русский, командир Красной Армии. Раненным в плен захватили, и сколько я натерпелся. Сбежал ныне из мертвых, можно сказать. Тут, в вашем лесу, нас вечером расстреливали и трупы в ров бросали. Я в первой партии оказался и с первыми выстрелами в ров бросился. На меня другие попадали, и я под ними оказался, покойниками. Поэтому меня и не добили, как тех, которые на виду оказались. Ночью, когда полицаи ушли, я из рва выбрался и до вас дополз. Помогите, братья и сестры, не оставляйте командира своей армии на погибель. Дайте кто что может. Бинты, может, у кого есть, йод, еда какая, одежда. И укройте покамест в соломе где, на чердаке или в погребе.

Поверили наши, как не помочь своему человеку в такой беде! Кто что имел — приносил. Бедно мы жили, а если у кого что и осталось — полицаи разграбили. Некоторые девушки до войны невеститься успели, но война все помяла. Похоронные вначале прибывали, потом и их не стало. Словом, невесты стали вдовушками еще до свадьбы. Но другие еще надеялись, и все свадебное в никому не ведомые тайники ховали. Но тут и они не выдержали. Может, и плакали в душе, но все белое, что сохранилось, на полоски разрезали, в бинты тому раненому командиру.

И как он этих девушек благодарил за бинты! Плакал от радости и руки целовать пытался.

Накладывать бинты не велел:

— Голову только перевяжите и руку. Остальные раны я сам. В такие места… неловко при женщинах…

Крови смывать тоже не велел:

— Поверх забинтуйте, так безопасней для раны.

Наши сделали все, как он просил. Еду принесли, у кого что было. Самогону трохи взял. Может, — говорил, — рану какую промывать придется.

На руках его, бедного, на сеновал старой колхозной конюшни подняли и там укрыли старыми мешками и всякой рухлядью. И до чего же он был рад и благодарен!

— Знал я, верил — не оставят советские люди командира своей армии на погибель. Спасибо вам, братья и сестры!

И мы были рады. Спасем мы этого командира и хоть какую ни есть пользу принесем. Говорили даже — в лесу укроем, а там — к партизанам. Не может, чтобы их не было.

На рассвете началась стрельба. Немцы и полицаи по поселку шныряли и по окружности, и по кустам. И тот раненый командир с ними был, за главного или проводника. Сам на своих ногах шел и не хромал. Он и показывал, кого казнить.

— Вот этот, — говорил он, — мне самогону принес. А эти бабы еды натаскали. А эти девки свое грязное исподнее для меня на бинты рвали.

На кого он показывал, того тут же и приканчивали. Потом они совсем обезумели и начали стрелять в кого попало. Одни стреляли, а другие выводили скотину со двора и поджигали дома…

— Как же вы спаслись, Вера?

— Мать-покойница перед смертью меня спасла. У коровы нашей отелочная пора была, и мать меня рано подняла: «Иди, Вера, погляди, как она? Пора бы…»

Только я в хлев вошла, как стрельба началась. Крик поднялся. Плач женщин и детей. В окошко для выброса навоза я видела, как людей из домов выгоняли. Кого в одежде, кого в нательном. Тут же у двери их приканчивали, и сжигали дома.

От страху я корову обнимала и все ее просила:

— Спаси, милая, родненькая, помоги…

Когда в себя пришла, через то окошечко из хлева выползла и укрылась в навозе у самой стены. Слышно было, как эти бандиты вошли в наш дом. Перестреляли и убили всех моих родных и подожгли дом. Один зашел в хлев и вывел корову, но меня он не заметил. Так и уцелела. Под тем навозом лежала до ночи, а после лесами в город пробралась. Там и жила у добрых людей до прихода наших.

— После эти бандиты вам не встречались?

— Может, и встречала. Суд над полицаями был, и я на том суде была приглашенная. Только никого из них я точно не признала. Может, одно лицо у человека, когда он с оружием и зверем на людей бросается, и другое совсем, когда на скамье подсудимых милосердия просит. Но того главного злодея и изверга на том суде не было. Его б я признала. Видала его жалким и плачущим, видала и во главе банды. Такие не забываются!

— А дальше как жили?

— На товарную кассиром люди устроили. Там и жила при своей кассе. В новогодние дни гриппом заболела. Больничный мне дали и лежать велели, а я не послушалась. Сюда подалась. Может, думала, кого из наших встречу, случайно уцелевших, или из войны кто вернулся. В пути еще больше простудилась, и отнялись ноги…

— Врачи что обещают?

— Смотрели. Малая надежда есть, говорили. К лету какую-то больницу открывать собираются. А сколько раненых и искалеченных. Когда там еще мой черед…

Иван Тимофеевич не смог найти для нее какие-то утешающие слова, да и усталость взяла свое. Пожелав Вере доброй ночи, он перебрался в свою комнату и вскорости уснул. Боль в ногах прерывала сон, и тогда в тревожном полусне он чувствовал в комнате печное тепло и улавливал приглушенный перегородкой говор нескольких молодых женских голосов:

…чтоб руку на себя наложить? Не смей думать о таком, Вера! Не смей! От души делаем, помогаем тебе как можем и стеблем в глаза не колем…

…твоей доли не понимаем? А хорошо ли ты, Вера, познала нынешнюю женскую долю? И как узнала? У кассы своей или тут лежамши?

…трудно бывает и обидно. Бывает, и бригадир покрикивает. Не к тому говорю, чтоб человека хулить, бригадира. Нам трудно, а ему трудней нашего. Парни и молодые мужики погибли, и в селе одни девки да бабы, да еще старики, калеки увечные и малолетки.

…как видишь, не богаче мы тебя, Вера! Не богаче. Но и новое в нас есть, и это понимать надо. Раньше только балбесничать умели, у отца-матери либо мужа на шее висли. Прошло это, и многое самое заветное ушло, женское. Плачем, бывает, либо старинные песни поем.

…тебя, Вера, мы в больницу поместим и вылечим. Пусть только попробуют не принять! Не те мы, довоенные цыпки!

 

ФЕДОР И ПРАСКОВЬЯ

1

В этой лесной избушке они жили всегда, расширяя и обновляя ее по мере надобности и по своим силам. Федор в ней и родился, а Прасковья, жена, тоже всю жизнь тут прожила, начиная с раннего замужества. И стояла изба не в малом отрыве от деревни, а в самой гуще леса, километрах в двадцати от ближайшего жилья. Только теперь, к старым годам, она рядом с большим поселком оказалась. Настиг ее один из многих лесных поселков на этом теперь уже голом бугорке.

Подальше бы в лес податься хотелось, в его привычную тишину, но где теперь такое место найдешь? И годы не такие, чтобы с места на место переезжать. Вот и пришлось терпеть близость шумного рабочего поселка и даже поддразнивания озорных поселковых мальчишек с того берега оврага.

По облику Федор Андреевич, или Хведор, как называла его Прасковья, старея, становился все более диковатым. Лет под восемьдесят, с признаками могучей еще силы, которой и годы не взяли, высокий, костлявый и сильно косолапый. На голове сохранилась немалая копна рыжевато-седых волос, торчком направленных во все стороны. Борода, вся белая, усы и брови так отросли, что из-под них виднелся только нос, приплюснутая картофелина.

Гордился Федор Андреевич своим хозяйством и любил его показывать свежему человеку, хитровато улыбаясь, ошарашивая объяснениями:

— Все, что тут есть, я сам сделал, кроме того хромого кабана. К нему касательства не имел…

— Да, доброе у вас хозяйство.

— Все своими руками. Прасковью, жену мою, и ту на постройке дома заработал у одного мужика, который только и умел, что ребят производить. Я уже в хороших годах был, лесником числился, а все бобылем жил. Словом, хозяйка нужна была. Тут я встретился с этим мужиком, и обо всем с ним условились: как поставлю ему коробку дома и стропила подниму, так его старшая дочь, Прасковья, моей будет.

Сил было много, с деревом обращаться я умел, и стены дома быстро сколотил. Поднял потом стропила, закрепил их как положено и к обеду последнего дня венок выставил — знак, что дом построен, как было договорено. Тут я и сказал Прасковье:

— Собирай в узел все, что тут твоего, и пойдем. Не девка ты отныне, а мужняя жена. Только быстро. До наших владений тут немалые версты будут…

Отказываться или спорить она не стала. И как против родительской воли пойдешь? И любопытно ей. К восемнадцати годам подходила, бабьего дела не ведала. С тех пор и живем, куда более полвека уже.

— Дети были, Федор Андреевич?

— Были, не без этого… Сыновья были, но они в родительском доме долго не задерживаются. В мир их тянет, новое глядеть. А у нас и того хуже получилось. С самого начала непутево вышло. Когда Прасковье рожать, я еще загодя бабку привез, и она у нас жила и того дня дожидалась. Баню истопил, как мне сказали, и в этой бане та бабка с Прасковьей колдовала, как полагается в таких случаях. Меня в комнате оставили с наказом по команде бабки Прасковье одежду принести и младенца бегом домой доставить.

Долго они тогда в той бане ворожили, и уму непостижимо, сколько я за это время страху перенес! За Прасковью сильно боялся — как она с таким новым делом справится? Прошло сколько-то часов, и меня криком вызвали.

— На, Хведор, — говорит бабка, — бери сына своего, богом тебе дареного, и быстро укрой его в постель от простуды!

Побежал я с этим младенцем, легким, как воробей. И какая радость меня охватила! Ноги сами меня несли, и кричать мне хотелось: «Спасибо тебе за сына, Прасковья! За радость такую тебе спасибо!»

Только я с младенцем управился, как эта бабка меня опять кличет и мне второго младенца сует:

— Вторым сыном тебя, Хведор, господь дарует. Мало на кого такая благодать нынче выпадает…

Побежал я опять, значит, с этим вторым сыном, но такой легкости в ногах уже не чувствовал. Правда, и страху не было. Ничего, думаю, управимся и с двумя сыновьями. Прасковья с ними будет, домашние дела сделает, а я в лесу и за двоих поработаю. Думал я так и этого второго младенца в тряпье укутывал, что от первого сына осталось. А тут эта проклятая бабка меня еще раз кличет. От страху у меня ноги отнялись, двигаться не могу, стою только в дверях, на косяк опираюсь и что было духу кричу:

— Не балуй, бабка. Ты слышишь, старая?

Тут она сама в комнату вваливается:

— Напугала я тебя, олух. Ребята покамест кончились. Нательного Прасковье подай и помоги домой доставить.

Выросли сыновья, и нету их. Прасковья больше не рожала, как бы мы ни хотели…

В этот миг из комнаты, сбоку пристроенной, прозвучал мягкий, но остерегающий голос:

— Хведор, не фулигань! Слышишь, Хведор? Беда мне с ним, стариком стал. Как свежего человека встретит, так у него одни пакости на языке. Лучше б сухих дров принес, а то с обедом не управлюсь.

— Видали, — заговорщически подмигивая, обратился ко мне Федор Андреевич. — Это Прасковья, моя жена. Все подслушивала и молчала, пока я насчет наших стараний речь не повел. Такая она строгая стала, Прасковья. И не из-за стыда она, и чего ей стыдиться? Гордится она, что жизнь с мужем в согласии жила. Не с постели в постель переходила, как иные другие.

Как только Федор Андреевич вышел, из кухни подошла старая уже, взволнованная, на удивление симпатичная женщина, по всем признакам знающая себе цену и свою роль в семье.

— Если вы, не знаю, как вас зовут-величают, — чего худого Хведору намечаете и за тем приехали, то уходите сейчас же! Старого и больного человека в обиду не дам. И о сыновьях с ним разговора не ведите…

— Иваном меня зовут, Тимофеевичем, и с добром я к Федору Андреевичу… простите, как вас по отчеству?

— Чего там еще по отчеству! Прасковьей всю жизнь звали. Так и зовите — Прасковья.

— Много хорошего и диковинного говорят о Федоре Андреевиче. Вот я и пришел для личного с ним знакомства. С добром я к нему и с уважением к вам, тетя Прасковья.

— Коли так, то я сама вам все обскажу. Только вы Хведора в тяжкие мысли не вводите. Не больной он головою, как другие думают, и даже такой документ ему дали. Обиженный он, и не скажешь, людьми ли обижен, богом ли проклят или уж такая его доля? После обеда Хведор корову на старые вырубки поведет, а вам, уставшему с дороги, постелю тут на лавке у стены. Если вам слушать охота, тогда все обскажу.

Вскоре поспел обед. Скромный, но по тому времени не бедный.

— Садитесь с нами, — пригласили меня. — Только, извините, водки не будет. Не пил я ее никогда. Может, когда сына…

— Что ж ты, Хведор, разговорами человека угощать будешь? Дай человеку покушать и сам поешь. Тебе на вырубки пора. Солнце вон куда поднялось, а корове только корзину травы дали. Вечером все и расскажешь.

— И то верно, Прасковья, верно рассудила. А у вас, извините, жены нету?

— Нету, Федор Андреевич, померла.

— Плохо, думаю, без жены. Большая в нее сила заложена.

— Не болтай ты, ради Христа, за столом, Хведор. Сиди себе и ешь. Тебе вон какая дорога, и сколько там часов будешь. Не молодой… В котомку твою все положено. Картошка там, краюха хлеба. И спички там и соль, — и как бы мне только. — Беда с ним. Худеет все, а иной раз еду обратно приносит.

— Когда ж это и было, а она все помнит.

— Когда б ни бывало, а бывало! Как только придешь на место, тут разводи костер и напеки картошки…

Было что-то трогательно нежное, материнское, в хлопотах этой маленькой, почти миниатюрной женщины.

2

После ухода Федора Андреевича Прасковья рассказывала:

— Насчет моего замужества Хведор вам все правильно рассказал. Так все и было. Шестеро нас у отца было, и в такой большой семье лишний рот за столом без надобности. И домик у отца плохой был, старый и маленький. Но лес был, завезенный. Потому отец меня за Хведора и выдал. И не жалею я. Хорошим мужем Хведор был и отца мне заменил. Может, не такой ласковый он, как другие, которым жизнь одна забава, но обиды от него не видывала. Счастливо я жила, пока жизнь давалась.

— У вас дети были. Что с ними?

— Хведор вам рассказывать начал, но я за дровами его послала. Старый он и сильно больной. Нельзя его волновать тяжелыми мыслями. Лучше я вам вес расскажу, пока его нету.

— Федор Андреевич намного старше вас?

— Годов на двадцать. Только до тюрьмы я в нем никакой старости не примечала.

— Значит, верно, что Федор Андреевич в тюрьме сидел? Как это случилось? Наверно, по ошибке или ложный донос какой?

— Не было такого. В тюрьме он по своей вине сидел и — немало. Попасть в нее легко, а выйти на волю как трудно. Срок ему дали восемь годов, но он там, в колониях, сказывал, за непослушание новых сроков еще набрал. Но тут новый закон вышел. С кого вину вовсе сняли, а Хведора по амнистии выпустили, потому виноватый он был. Он, Хведор-то, ничего худого не хотел, но так вышло. Из-за сына-покойника у него спор с властями вышел, и он в сердцах одного из начальников кулаком…

— Сын не на фронте погиб?

— Если б на фронте, может, и легче было бы материнскому сердцу, и Хведор не маялся бы… Один сын всю войну воевал, и сколько ранений имел, и наград много! Старший он был, в последнюю зиму пал, героически, писали, смертью храбрых. Когда похоронную принесли, Хведора дома не было, и я это письмо за икону положила. Сколько сама плакала, а Хведору не сказывала. Скажу, думала, потом, а он пусть этого горя еще не знает. Но он, оказывается, все знал, но разговора о смерти сына не вел, меня жалеючи. Помучился сам, терпел, но однажды утром, когда уже война заканчивалась, он меня спросил:

— Тебе, скажи, Прасковья, усопшие когда представлялись?

— Ты к чему это, Хведор?

— Нет, ты скажи — представлялись когда и в каком одеянии? Погребальном ли, или в белом каком?

— Мать-покойница в первые годы часто представлялась. В белом все, красивом…

— Ну вот, Прасковья, не жди больше нашего старшего сына. Не потому не пишет, что в партизанах или в плену. Убиенный он, Прасковья. Ночью он мне представился, во всем белом, и куда-то торопился, и меня все упрашивал:

— Причеши мне, отец, волосы и смотри, чтобы и сзади хорошо лежали, как раньше, когда вы нас в школу снаряжали или к рождеству…

Взялся я за расческу и только тут углядел, что у него левой половины головы почти и нету. Дыра одна, большая.

Сильно мы с Хведором тогда горевали, но не так убивались, как те, у кого война все отняла — и сыновей и отца. Хведор мне тогда еще такие слова говорил:

— Хотя сына мы и потеряли, но счастливые мы, Прасковья. У многих-то начисто всех! Вот горе-то настоящее…

Спустя неделю или две младший и вернулся, сильный такой, возмужалый, со смешными усиками, и вся грудь в отличиях. По нашему командиру, сказывал, усы у меня. Он усатый был и мы все по нему.

Радости сколько было! И смеялась я и плакала тоже, но тут это все одно. И Хведор радостный был. Тоже смеялся, но и отворачивался. Не то слез своих показать не хотел, а может, и другое было: сильно он старшего сына любил.

Тут вскорости беда и напала. Все в один день. Сын в могилу, и Хведору срок дали, восемь годов.

— Может, расскажете, Прасковья… нет, не могу я так. Скажите, как вашего отца звали?

— Даниил был покойный, Даниил.

— Ну вот, Прасковья Даниловна… Что случилось у вас в тот страшный день?

— И верно, что страшный! Не люблю я его вспоминать. А сыновей все еще маленькими, в люльке, и бегающими по двору вижу. И теперь еще острые камни со двора убираю, как тогда было, чтоб мои дети себе ноги не поранили. Сколько радостей у меня с ними было! И хотя горе все высосало, но о том времени все думается, и боюсь я за детей. И за Хведора боюсь. Больной он, полными пригоршнями нахлебавши горя, и не дай бог, чтоб с ним что случилось!.. Сколько знаю, вам все расскажу, хотя и не так уж много я и видела, потому в беспамятстве лежала. По рассказам сестры знаю, которая в тот день к нам пришла, чтобы на нашего сына, ее племянника-фронтовика со всеми наградами поглядеть.

В те годы тут еще сплошной лес стоял и того поселка не было. В том овраге, перед поселком — озерко. Маленькая рыбка в нем водилась, и утки садились, потому тихое оно. В кустах, на нашем берегу, старая плоскодонная лодка-корыто лежала. В какие еще годы ее Хведор ребятам сколотил. Когда ребят на войну взяли, мы о той лодке вовсе забыли и не видывали ее. Кусты там большие. Когда младший сын — мы его всегда младшим звали, хотя он на неполный час моложе был, с войны вернулся, он ту лодку залатал, осмолил и все посмеивался:

— Ну, мать, держись теперь. Замучаю я тебя рыбой! Только ты не сильно трусь. Сковородку дай, соли да масла, а остальное я сам сделаю. Война-то всему научила.

На чердаке сарая сколько уж годов ружье лежало, старое, курковое, сказывал Хведор. Еще в какие годы он его у одного хозяина заместо заработанных денег отобрал и в сердцах на чердак бросил.

— Пусть, — говорил он, — без ружья ходит. Все равно денег с него не возьмешь!

Забыл Хведор про то ружье, а ребята, должно, с ним побаловались. И тут сын, по прибытии с фронта, это ружье в трухе откопал, почистил и, должно быть, — зарядил. Я ему еще говорила, чтоб поосторожничал.

— Лодка, — говорю ему, — вовсе гнилая, а ружье сколько годов на чердаке валялось. Может, тоже прогнило.

А он все посмеивается:

— Тебя бы, мать, на фронте за самого главного командира поставить. Ты бы всем новые лодки нашла и ружье по вкусу.

И я с ним смеялась. Что с него взять, молодого? Разве он старуху послушает…

К обеденному перерыву я на берег вышла и рукою ему машу, чтоб к берегу причалил, к обеду. Лодка по тому берегу шла. Но, заметив меня, сын ружье на сиденье положил, рядом с собой, сам в корму сел и начал веслом-лопатой лодку к берегу заворачивать. Тут и я к самой воде подошла, чтоб поглядеть, каков улов у моего сына-фронтовика. Рыбы я не углядела, но воды в лодке было полно, почти до самых сидений, и деревянная черпалка в этой воде плавала. Когда лодка ударилась о берег, ружье выстрелило, и наш сын, весь в крови, свалился на борт лодки. Тут я помню, как Хведор с дурным криком из-за моей спины бросился к лодке. Как попала домой, не помню.

Очнулась, когда Хведор с постели меня поднимал и так ласково уговаривал:

— Проснись, Прасковья, и встань. Пойдем. Я все сделал как надо. Но не могу я нашего сына без твоего прощального слова земле предать. Если ты еще ходить не можешь — я поднесу. Но без тебя не могу… И о старшем сыне тоже какое хорошее слово сказать надо… Вместе они теперь будут…

Очень слабая я была и не все его слова понимала. При его помощи поднялась, и мы пошли к той большой ели, что и ныне за сараем стоит. Хведор меня сбоку поддерживал и все объяснял и толковал:

— Крепиться надо, Прасковья, и смириться… Не одна ты осталась. Я с тобой, Прасковья.

И опять я не все хорошо поняла, и только когда мы завернули за угол сарая, это страшное на меня обрушилось. На краю свежевырытой могилы гроб лежал, и в нем младший сын, последний, уже во всем белом. Упала я тут, и больше месяца в постели пролежала. Сестра моя, которая к вечеру того дня пришла к нам, чтобы на нашего сына и ее племянника поглядеть, меня выходила и после обсказала, как и что было:

— Хведор либо каких законов не знал или тоже в беспамятство от такого горя впал, он сына в тот же вечер земле предал, без ведома и позволения властей. Большую ошибку он тогда сделал, но я его за это не осуждала и не осуждаю. Всякое случается в жизни, а человека и в беде понимать надо.

В бога Хведор никогда большой веры не имел, но, как сестра рассказывала, заупокойную речь он очень верно и трогательно говорил. Сестра столько раз эту речь Хведора мне пересказывала, что я ее слово в слово помню: «Если ты, бог, есть на небесах и хочешь по справедливости сделать, то прими моего младшего сына, как ангела своего. По нечаянности это случилось, и нету тут никакой его вины. И на старшего моего сына, на войне убитого, ты наказания не накладывай. Чистый он перед тобой и перед людьми. А если на войне кого и убивал, так там же такое ремесло. Но если по законам твоим кого из них непременно наказывать надо, то ты повремени маленько, пока я преставлюсь. Я отец, и за все в ответе».

Вскоре приехали районные власти: прокурор, следователь, от милиции тоже и — понятые. Начали они Хведора спрашивать, как и что. Вначале он все правильно отвечал:

— Ружья тайно не хранил. От давних времен оно у меня, на чердаке, и я совсем забыл о нем. По прибытии с войны сын это ружье откопал и зарядил. Оно и выстрелило потому, что в лодке воды полно было, и деревянная черпалка, которая в ней плавала, при ударе лодки о берег задела открытый спуск курка.

Ему все новые и новые вопросы задавать начали, а Хведор умолк. Стоял все, молчал, как глухонемой, ничего этим начальникам не отвечал. «Отец я», — сказал только. Когда же они крест, Хведором на могиле поставленный, сваливать начали, чтобы покойника из могилы для обследования поднять, он одного из тех начальников ударил. Тот тогда был в исполнении обязанностей, главным считался, и потому Хведору такой срок и дали, восемь годов.

После одна жила. За могилой ухаживала, хотя толком не знаю, в ней ли мой сын или, может быть, когда я в беспамятстве лежала, его после вскрытия в районе оставили. Но в этом месте Хведор его земле предал, и тут, значит, и его могила.

С Хведором тоже об этом разговору не ведем. Не хочет он вспоминать того страшного дня, и я боюсь. Но на могиле он бывает. Свежие полевые цветы там появляются и бурьяна нет. Это он, он так. И я там тоже сижу, когда Хведор отлучается куда.

Я вам все обсказала, как и что было, и вас прошу с Хведором на эти вопросы разговору не вести. Старый он, больной, и стоит того, чтоб его берегли. И у меня тоже, кроме Хведора, никого во всем мире нету… Могла бы могилу показать. Тут она, за углом сарая, под большой елью. Только поздно уже, и Хведор может вернуться. И ничего там для постороннего глазу и нету. Махонький курган, крест и цветы полевые.

3

В ранних сумерках вернулся Федор Андреевич, и после ужина, когда Прасковья Даниловна ушла на кухню с посудой, возобновился прерванный днем разговор:

— Лесной я человек и всегда в лесу жил. В той половине, где кухня, я и родился. Эту половину после пристроил, когда сыновья подросли и сам в хозяйственную силу вошел. Густой тут тогда лес стоял. Не эти оголенные бугры… Отца не помню. Он еще в моем малолетстве умер. Вскорости за ним последовала и мать. Сколько-то годов по милости у людей жил, после — на лесных работах. Вначале сучья за лесорубами убирал. Больше строгости тогда в лесах было, и захламленности не терпели.

Со временем лесником поставили, взамен отца. Тогда же я опять в этот домик вернулся. Когда женился, начал хозяйством обзаводиться. Сил много было, и места наши глухие. Лесничий или даже объездчик редко когда заглядывали, и я, между своими делами, подрабатывал у разных лиц. Коня — и какой там конь! — паршивого сосунка у одного заработал. Я ему добрый кусок болота оканавил и под пашню выкорчевал. За эту работу он мне того сосунка и дал. Так со временем стала у меня лошадь. За работу и теленка и другую живность заимел. А того хромого кабана Прасковья в нынешнюю зиму в покрытых снегом кустах по визгу нашла и выходила. Зимник тут вблизи моего хутора лежал, и, может быть, у кого этот поросенок из кузова вывалился. Огород тоже держим. Картошка там, другая какая мелочь. Это Прасковья, а я лесной человек, и мне лес…

— Ты опять, Хведор, за лес берешься. Тебе ж доктор велел не вмешиваться ни в какие посторонние дела. Волноваться не велел, потому вредно тебе…

— Разве я, Прасковья, что говорю. Радуюсь, когда лес разумно рубают, на пользу. Как не скажешь спасибо людям, когда чистые вырубки оставляют, лесовозные дороги и всякий хлам убирают, для посадки готовы, или полосы оставляют для самосева…

— Старый ты стал, Хведор, и свое пожил. Не понимаешь ты нынешнего, и какое тебе дело, как нынче люди делают. Другое теперь стало…

— Вы послушайте, что Прасковья сказывает. Выходит, старым людям и дела никакого нету. А того не понимает, что все мы за все в ответе. В ответе за то, как берегли оставленное нам добро, и в ответе за то, как научили молодежь сберегать все и использовать себе на пользу. Не временщики мы, и отвечаем мы за лес, за полезного зверя и за все до последнего пескаря.

Сколько я всякого видывал, пока из-за Урала почти год домой добирался…

— Позвольте, почему пешком? Разве вам проездных не давали?

— Сказали! С геологической партией, мол, до станции доберешься, а там — поездом. Но я им сказал: не по моей воле и не по большой моей вине я седьмой год в ваших партиях хожу, и не перечил. Но раз теперича мне свобода вышла, то я и пойду куда хочу и как хочу. Поговорили они со мной, поубеждали, а потом махнули рукой — иди хоть к черту на рога!

Так я и шел от лесопункта к лесопункту, подрабатывая на еду, а где и попутными машинами подбрасывали. Лесник же я и всю жизнь за лесами следил. Посмотришь, и хорошие леса попадаются, и хорошие новые посадки. Но и глупостей сколько и всякой виновности людей, на дело поставленных…

С наступлением темноты разговор умолк, огня не зажигали, и, видно, нужды в нем не было.

4

Ранней осенью я еще раз посетил этот лесной хуторок. И дело у меня было — хотел первым обрадовать Федора Андреевича сообщением о снятии с него судимости и о назначении ему пенсии. Прасковью Даниловну застал сидевшей на крыльце, постаревшую и тихую. Не было и прежней приветливости.

— Что с вами, Прасковья Даниловна? Не захворали?

— Здорова я… Неделя, как Хведор преставился… Вышел, чтоб дров принести, и нашла я его у поленницы остывшим, с березовой чуркой в руке под ним…

— И как же вы, Прасковья Даниловна?

— Одна, сама все. Сама и заупокойную речь сказала. Может, не такую ладную, как Хведор на могиле нашего сына сказал. Но он меня понимает и не осудит, и пускай теперь они что хотят делают, но я могилы Хведора никому трогать не позволю…

— Что вы, Прасковья Даниловна! Никому такое и в голову не придет. Только я думаю, трудно вам одной тут. Не похлопотать ли, чтобы вам жилье дали? Тут ли, в поселке, или в районе.

— Нет, никуда я отсюду не перееду. Тут мои, с кем я жила и для кого жила. И место себе облюбовала — у ног сына. Хведор, значит, у головы — он отец, а я у ног… Каждый день у могилы по много часов сижу и Хведору все рассказываю. Все малое рассказываю, что приснилось мне или случилось за день. И то большое тоже, что при жизни осталось недосказанным.

Погода была тихая, солнечная и удивительно мягкая, какая она бывает в редкие вечера бабьего лета. На обратном пути остановился на бугре, и вдали, рядом с рабочим поселком, ближе и правей дивных посадок молодого леса, виднелся приземистый дом Федора Андреевича, теперь обиталище только одной и тихо гаснувшей Прасковьи Даниловны. Отблески садящегося солнца ложились на глухую стену домика, и он, старый и приземистый, выступал в новом праздничном одеянии, красивым, может быть, той особой красотой, которой так богато были наделены его владельцы — Федор Андреевич и Прасковья Даниловна.