Кто ж вы, скажите? Откуда к нам прибыли влажной дорогой? Дело ль какое у вас? Иль без дела скитаетесь всюду. Взад и вперед по морям, как добычники вольные, мчася, Жизнью играя своей и беды приключая народам?

(Одиссея, Ш, 71-74)

С тех пор как Шлиман поверил Гомеру и раскопал Трою, а особенно в последние годы, после работ Вентриса по линейному письму В загадка античности - «греческого чуда» стала во многих отношениях еще более загадочной: обнаружился очевидный и вместе с тем малопонятный срыв преемственности развития в хронологических рамках между II тысячелетием до н.э. и IX-VIII вв. до н.э. Срыв прослеживается по многим социальным характеристикам: исчезают некоторые профессии, ощутимо меняется или сдвигается производственная терминология, словно сквозь землю проваливаются крупномасштабные социальные структуры вроде Кносса и Пилоса. Даже принцип кровно-родственных отношений, по которому традиционно мыслился переход от родового к рабовладельческому строю несет следы прерванности, и Нестор, например, предлагая Агамемнону построить воинов по племенам и коленам - KSTvav8e»xK»TOi(puXoi, ката (реитео (Илиада, II, 362), - преподносит эту естественную, казалось бы, с точки зрения родовых отношений, структуру как тактическую новинку и собственную выдумку, за что тут же удостаивается высшей похвалы «пастыря народов» Агамемнона:

Всех ты ахейских мужей побеждаешь, старец, советом! (Илиада, II, 370).

Но, пожалуй, наиболее наглядным и в какой-то мере ключевым показателем срыва может служить судьба письменности. Расшифровки Вентриса предполагают фонетическое единство, неизменный фонетический субстрат для слогового линейного письма В и для появившейся где-то в IX-VIII вв. до н.э. греческой алфавитной письменности. Поскольку расшифровка оказалась удачной и значительная часть табличек Кносса и Пилоса прочитана, тезис о единстве фонетического субстрата следует считать доказанным, то есть приходится признать, что и во времена Миноса, и во времена Соломона бассейн Средиземноморья или, во всяком случае, бассейн Эгейского моря использовал один и тот же язык, близкий к греческому «койнэ».

Из этого факта, если считать его доказанным, а успех Вентриса исключает какие-либо другие объяснения, вытекает ряд неожиданных и далеко идущих выводов, которые не только подтверждают наличие срыва в социальном развитии, но и проливают свет на механизм этого срыва, формируют новую точку зрения на сам характер социальности, которая складывалась на побережье и островах Эгейского моря где-то между XV и IX вв. до н.э. В порядке рабочей гипотезы мы дадим этому типу социальной структуры название «человек-государство» в отличие от других типов государства и прежде всего в отличие от полиса - «городагосударства». Но прежде чем рассматривать значение термина «человек-государство» в общей форме, нам следует разобраться в специфике некоторых частных процессов.

1. Письменность и грамотность

Исчезновение письменности между XV и IX вв. до н.э. подтверждается множеством фактов и в частности полным разрывом графики. Возрожденная греческая письменность использует иную графическую систему, чем минойскомикенская, заимствует графический материал у семитов. Меняются и сами принципы письма: вместо слоговой записи возникает алфавитная, особого рода запись, в которой фиксируются не только согласные, но и гласные фонемы. Сам процесс заимствования графического материала обнаруживает характерную деталь: греки используют чужой знак только в диакритической функции, не обращая внимания на связь с фоменой: такие семитские согласные, как «алеф», «хе», «вав», «айн» стали у греков гласными.

Невозможно представить преемственный процесс эволюции графики от знаков линейного письма к греческому алфавиту, поэтому приходится предполагать либо сосуществование двух видов письменности, либо же хронологический их разрыв: гибель одной и возникновение другой. Нет данных в пользу первого предположения, но есть множество данных в пользу второго. Решающим, например, можно считать то обстоятельство, что герои «Илиады» и «Одиссеи» все поголовно грамотны, и в поэмах есть лишь одно упоминание о письменности в известной истории с юношей Беллерофонтом, напоминающей библейский сюжет с Иосифом. По наговору жены Прет отсылает юношу:

В Ликию выслая его и вручил алосоветные знаки, Много на дщице складной начертав их, ему на погибель Дщицу же тестю велел показать, да от тестя погибнет. (Илиада, VI, 168-170).

Здесь только слова: отката.. .уЕауоеутауата (знаки... написав на дощечке) несомненно свидетельствуют о том, что речь идет о письменности и что письменность как социальный институт известна героям поэмы, но о каких именно знаках идет речь и какая имеется в виду письменность, из текста неясно. Упоминание «дощечки» можно, правда, соотнести с минойско-микенским способом письма или, вернее, с реминисценциями по поводу этого способа. Тут же, во избежание недоразумений, полезно напомнить, что поэмы Гомера хранились в устной традиции, впервые часть из них была записана Аристотелем для Александра, а известный нам канонический вариант появился лишь в III в. до н.э.

Письменность крито-микенского периода была по преимуществу «канцелярской» и даже в общем-то «бухгалтерской»: подавляющее большинство табличек Кносса и Пилоса связано с централизованным распределением рабочей силы и с централизованным снабжением, то есть представляют из себя наши «накладные». Возможно, что нерасшифрованные пока таблички содержат записи ритуальных процедур, дипломатическую переписку, движение законодательства, хотя последнее было бы не очень естественным: малоподвижный закон незачем фиксировать. Все области применения письменности связаны здесь с управлением, стабильным по форме и содержанию, что превращает письменность в профессию, а ее исполнителей в писцов-профессионалов Становлению письменности как профессии узкого круга лиц, причем профессии, как правило, наследственной, способствовала сложность графической системы и сложность самой техники письма. Оба линейных варианта ( А и В) содержат идеограммы, хотя мы и не знаем точно их количества. В близком по типу египетском письме содержалось около 600 идеограмм-иероглифов, число достаточное для строгой самоизоляции письменности в наследственный профессиональный навык.

Сравнивая Спарту и Египет, Геродот отметил: «Следующая черта свойственна лакедемонянам и египтянам: их глашатаи, флейтисты и повара наследуют занятия отцов, так что сын флейтиста становится флейтистом, сын повара - поваром, а сын глашатая - глашатаем; другие при всей звучности голоса не могут их вытеснить, так как свои обязанности они исполняют по праву наследства» (История, VI, 60). Он мог бы отметить эту черту близости и для писарей Кносса и Пилоса. Исследование «почерка» табличек показывает, что Пилос, например, имел около 40 писарей, труд каждого был специализирован в духе традиций современной бюрократии, где всяк занят «своим» особым кусочком дела. Форма письма напоминала нашу «форму отчетности», бланк, то есть была предельно стандартизирована: в Пилосе, жизнь которого была прервана пожаром, обнаружены таблички-заготовки, в которых нет только цифр, чтобы они могли стать документами.

Первые памятники алфавитной письменности относятся к VII в. до н.э., и они-то как раз показывают, насколько к этому времени изменилась сама концепция письменности и сфера ее употребления. Геродот, например, приводит в «Истории» (V, 59-61) древнейшие эриграммы - надписи на предметах - вроде надписи на треножнике в храме Аполлона в Фивах:

Амфитрион поставил меня, победив телебеев.

Надпись выполнена «кадмическим» шрифтом, что, по мнению Геродота, говорит о ее глубокой древности, так как, по преданию, греки заимствовали графику у финикийцев, которые пришли с Кадмом в Беотию. К этой новой сфере употребления письменности принадлежат и многочисленные эпитафии, надписи на статуях и других предметах, в которые уже в конце VII в. до н.э. врывается гражданская тематика. Архилох, например, известен как автор эпиграммы на гетеру Пасифилу:

Много ворон на утесе смоковница кормит плодами; Всех Пацифила гостей, добрая, рада принять.

Такого в табличках не обнаружишь. Нс найти в табличках и чего-нибудь подобного, скажем, эпитафии Симонида Кеосского купцу-критянину:

Родом критянин, Брегах из Гортины, в земле здесь лежу я. Прибыл сюда не за тем, а по торговым делам.

И уже совсем было невозможно во времена государственно-профессионального существования письменности представить себе то, что произошло с левой ногой статуи Рамзеса II перед храмом Абу-Симбеле. На рубеже VI в. до н.э. группа греческих наемников оставила здесь типично «туристскую» роспись; «Когда царь Псамметих пришел в Элефантину, те, кто плыл вместе с Псамметихом, сыном Теокла, сделали эту надпись. А прошли они выше Керкиса так далеко, как позволяла река. Иноязычными предводительствовал Потасимто, а египтянами Амасис. Это написали...». И дальше десять подписей. Приди такое в голову писцу, он тут же поплатился бы за это святотатство жизнью.

Примерно в то же время Солон в Афинах, проводя знаменитую «сисахфию», отменяет долги, по некоторым версиям, даже «сжигает долговые расписки», хотя сам-то он говорит о «долговых столбах».

Какой же я из тех задач не выполнил, Во имя коих я тогда сплотил народ!? О том всех лучше перед Времени судом Сказать могла б из олимпийцев высшая -Мать черная Земля, с которой снял тогда Столбов поставленных я много долговых, Рабыня прежде, ныне же свободная. (Аристотель. Афинская политая, 12,4).

Покидая канцелярию, письменность меняет и материал. В крито-микенский период для записей использовали глиняную табличку, и лишь форма ее и некоторые особенности линейной графики позволяют предполагать, что рядом с основной существовала, возможно, вспомогательная, «Оперативная», письменность, которая исполнялась на каком-то нестойком материале вроде пальмовых листьев. Материальная база алфавитной письменности значительно шире. Здесь и в какой-то степени традиционный «каменный столб», на котором треки пишут эпитафии, высекают элегии, законы, долговые обязательства, договоры. Но здесь также и новые материалы: кожа, папирус, а позднее - пергамент и бумага, которые сняли ограничения записи по объему и форме, обеспечили фиксацию таких, например, документов, как элегии Феогнида по 800-1000 строк или «истории» Геродота и ФукидвДа.

Материальное раскрепощение письменности важно не только и не столько тем, что оно позволило выражаться длинно и обстоятельно, но в гораздо большей степени тем, что раскрепощение письма, скованного прежде традиционными рамками объема и формы, раскрепостило и группу законов текстуального накопления, то есть законов теоретической кумуляции, запрещающих повтор-плагиат и требующих соотнесения каждого нового текста с наличными.

Если в крито-микенскую эпоху включенность письменности в процессы управления и неизбежная их фрагментарность сковывали и по-существу сводили на нет слепую творческую силу текста, который не может повторить ни одного из предшествующих текстов, не теряя при этом смысл, то теперь греки на собственном опыте испытали «ползущую» природу текста, его сдвигающую силу. Запрет на плагиат и требование соотнесенности с другими текстами волей-неволей выталкивало античных авторов, идет ли речь о философии, истории или искусстве, на позицию принудительного творчества. Античность не знала раскавыченных цитат, и первая цензурная молния поразила ее только в период канонизации группы текстов в священное писание, поэтому около семисот лет грекам, а потом и римлянам приходилось «выкручиваться» - творить новые теоретические отношения и к миру, и ко всему предшествующему теоретическому наследству.

Этим, кстати, объясняется духовное богатство и неисчерпаемость античного арсенала идей, та огромная избыточность готовых фраз, постановок вопросов, связей идей, которая и для нас остается неисчерпаемым кладезем мудрости и неиссякаемым источником формального сырья для новых построений. Но в данной статье нас интересует другой, структурный аспект преступления - выход письменности за рамки традиционного канцелярского применения, превращение ее из ремесла в индивидуально-универсальный навык, в «письменную речь».

Огромность события очевидна, перед ним бледнеют все другие культурные революции, поскольку речь здесь идет не о том, например, чтобы привить всем поголовно навык переплывать реки средних размеров, а о том, что каждому прививается отношение к предметному миру, причем отношение индивидуальное и в силу теоретической кумуляции отличное от всех других сложившихся отношений. Письменность как универсальный навык, как грамотность есть сама по себе слепая творческая способность, которая поднимает все поголовье грамотных, хотят они того или нет, к теоретическому творчеству, расставляет головы в позициях взаимного несоответствия и отличия, запрещает им повторять друг друга и требует от каждой головы, как головы грамотной, нового текста, нового индивидуального отношения к любому предмету, к которому уже существует какое-то отношение. Переход письменности в грамотность означает автоматический переход к новой психологической установке, к установке на поиски нового, ибо каждой грамотной голове приходится теперь опредмечивать наличные отношения к миру, отрицать их как заведомо неистинные или неполные, создавать свое особое, дополняющее до «истины» отношение, то есть постоянно находиться в творческом режиме анализа наличного и синтеза нового. Этот дух творчества, отрицания наличного, заметен уже в древнейших эпиграммах. Феогнид, например, кратко, в «каменном» стиле, но достаточно ясно выразил это настроение:

Мнение людям великое зло, - драгоценен лишь опыт; Многие судят, меж тем, мнения больше держась.

Возникает, таким образом, частная собственность на мысль и ее продукты - теоретические отношения к миру, которая монополизирует право на поиски истины и выступает поэтому агрессивно-творческой духовной сущностью, не способной удовлетворяться ни одной из сложившихся теоретических систем и постоянно подозревающей, что истина, конечная определенность, лежит где-то за сложившейся системой отношений, за ритуалом. Вспыхивает неугасающий античный «раздор» ерг, Гоббсова «война всех против всех», которой единственным победителем оказывается социальная память, наращивающая все новые и новые тексты - теоретические отношения к миру, если ее не подстригают или не огораживают китайской стеной цензурно-полицейских мероприятий типа канонизации группы текстов в тот или иной вид священного писания.

Вместе с тем, внутренняя необходимость перехода письменности в грамотность и возникновения частной собственности на мысль и ее продукты довольно далека от очевидности. Пока мы можем лишь констатировать некоторые факты. В крито-микенскую эпоху письменность была обычным социально-профессиональным институтом, соответствия которому можно обнаружить повсеместно - в Египте, Вавилоне, Китае. В гомеровскую эпоху письменность исчезает, чтобы затем явочным порядком, царапинами на фараоне, строчками элегий на камне, возродиться на новых основах и принципах уже как социально-личный институт. Иными словами, социально-профессиональный навык перешел в социально-личный, одно из свойств государственной бюрократической машины трансформировалось в личное «гражданское» свойство всех или значительной части людей, составляющих социальную целостность, причем это свойство оказывается крайне беспокойным и агрессивным источником постоянной теоретической и политической творческой «смуты», что позже будет признано в античном законодательстве, Соленом, например, как обязательный и существенный признак гражданина: «Кто во время смуты в государстве не станет с оружием в руках ни за тех, ни за других, тот предается бесчестию и лишается гражданских прав (то есть продается в рабство - М.П.)» (Аристотель. Афинская полития, 8,5).

Здесь нужны некоторые пояснения и уточнения: трудно поверить в поголовно грамотную античность, тем более, что в Спарте, например, грамотность законами Ликурга не предусматривалась, а скорее исключалась, поскольку она могла отвлечь истинного спартанца от выполнения его высокого назначения на земле, прекрасно выраженного в стихах Тиртея, официального «гражданского» поэта Спарты:

Был он при жизни пригож для мужей и зазнобою девкам. Как он прекрасен теперь, павши в передних рядах! (Фрагменты, 7)

Но Спарта - только один из полюсов античного мира, на другом полюсе которого находятся Афины, где, судя по комедиям Аристофана, грамотны даже рабы. К тому же и факт появления на ноге фараона греческого текста с десятью подписями солдат-наемников из разных мест говорит сам за себя: грамотность во всяком случае не была привилегией узкой социальной группы, не служила признаком профессии в том смысле, в каком античность говорит о свинопасах, оружейниках, обувщиках, банщицах, гетерах и т.п.

Более того, вооружившись идеей перехода социальнопрофессионального свойства в свойство социально-личное и направляясь с этой идеей в Афины, к месту наиболее развитых отношений античности, мы уже на полдороге начинаем сталкиваться со множеством институтов той же «перестроенной» природы. Социально-профессиональные по историческому генезису, они предстают здесь в форме социально-личных навыков и составляют корпус античной гражданственности или «свободы», - совокупность равнораспределенных гражданских свойств, которая предполагает в каждом человеке-гражданине доскональное знание социального ритуала в его целостности и способность исполнять любую государственную должность, кроме, пожалуй, полицейских должностей по охране порядка, которые в Афинах и в ряде других полисов исполнялись, как правило, рабами или наемниками из варваров. В Афинах этот неформализуемый постулат политической равноодаренности и равноосведомленности граждан реализован в институт исполнения государственных должностей по жребию.

2. Нормальные «олимпийские»цивилизации и античность

Идея политической равноодаренности и равноосведомленности настолько прочно вошла в наш социальный быт, что мы не видим в ней ничего заслуживающего внимания: ее своеобразие надежно закрыто шорами традиционного политического ритуала. Вместе с тем, было бы крайне несложно показать странность и загадочность этой идеи. Достаточно поразмыслить о том, почему, например, когда речь заходит о формировании футбольной команды, никто не требует ни «футбольных прав» по достижении какого-то возраста, ни жребия, ни прямого, равного и тайного голосования, тогда как в политике, которая, казалось бы, более основательно затрагивает судьбы каждого, несравнима с футболом ни по ответственности, ни по сложности, никому и в голову не приходит требовать каких-то особых политических талантов или владения политическим искусством в том смысле, в каком футболист обязан владеть мячом. Мы просто признаем нормой, хотя и редко формулируем эту посылку, что все виды деятельности, кроме политики, требуют признания и таланта, политика же - дело всех и всякого. Вот почему, чтобы стать футболистом, нужно уметь играть, а чтобы стать политиком, ничего, кроме возраста, не требуется.

Загадка политической равноспособности мучила еще античность. Сократ, например, полагал, что никакой премудрости в этом деле, в «гражданской доблести», нет, и ничему здесь научиться нельзя: «Когда же понадобится совещаться о чем-нибудь касательно управления городом, тут всякий, вставши, подает совет, все равно будь то плотник, будь то медник, сапожник, купец, судовладелец, богатый, бедный, благородный, и никто их не укоряет, как в первом случае, что, ничему не научившись и не имея никакого учителя, такой человек решается все-таки выступать со своим советом; потому что, ясное дело, афиняне считают, что ничему такому обучить нельзя» (Платон. Протагор, 319, Д).

Уже в античности мнения сталкивались, но в общем-то дальше тезиса о том, что «гражданская доблесть» от бога, античность не пошла. Недалеко ушли от античности в этом вопросе Гоббс и Руссо, да и вся домарксистская философия; замена бога логическим постулатом «естественного равенства» ничуть не прояснила проблему. Маркс, анализируя опыт Парижской коммуны, подчеркивал, что коммунары рассматривали политику в одном ряду с профессиональными навыками средней сложности и, соглашаясь с ними, поддерживал тезис Коммуны: «все виды общественной службы, начиная с самых высоких, должны исполняться за заработную плату рабочего». Ленин особенно горячо защищал эту мысль, ядовито замечая: «В популярных комментариях - им же несть числа - об этом не говорят. «Принято» об этом умалчивать, точно о «наивности», отжившей свое время, - вроде того как христиане, получив положение государственной религии, «забыли» о «наивностях» первоначального христианства с его демократически-революционным духом» (39, т. 25, с. 392).

Ленинская постановка проблемы «гражданской доблести» особенно важна для нашего анализа идеи «примитивного демократизма». «Понижение платы высшим государственным чиновникам, - пишет Ленин, - кажется просто требованием наивного, примитивного демократизма. Один из «основателей» новейшего оппортунизма, бывший социал-демократ Эд. Бернштейн не раз упражнялся в повторении пошлых буржуазных насмешечек над «примитивным» демократизмом. Как и все оппортунисты, как и теперешние каутскианцы, он совершенно не понял того, что, во-первых, переход от капитализма к социализму невозможен без известного «возврата» к «примитивному» демократиразму (ибо иначе как же перейти к выполнению государственных функций большинством населения и поголовно всем населением?), а во-вторых, что «примитивный демократизм» на базе капитализма и капиталистической культуры - не то, что примитивный демократизм в первобытные или в докапиталистические времена. Капиталистическая культура создала крупное производство - фабрики, железные дороги, почту, телефоны и пр., а на этой базе громадное большинство функций старой «государственной власти» так упростилось и может быть сведено к таким простейшим операциям регистрации, записи, проверки, что эти функции станут вполне доступны всем грамотным людям, что эти функции можно будет выполнять за «обычную заработную плату», что можно (и должно) отнять у этих функций всякую тень чего-либо привилегированного, «начальственного» (39, т. 25, с. 392).

Ленин берет самое существо проблемы: не человек подгоняется под уровень требований государственной машины, а напротив, государственный механизм выстраивается в соответствии с уровнем способностей человека. Эта сторона дела и есть Ариаднина нить нашего движения в лабиринте Средиземноморья от Миноса к Солону, от человека-профессионала «по природе», каким мы его застаем в крито-микенский период, к человеку-»существу политическому» ((aovitolTlKov), каким мы его застаем во времена расцвета Афин.

Наша основная задача состоит в том, чтобы показать, каким способом и в каких условиях грек между XV и IX вв. до н.э. успел набраться государственной мудрости в таких дозах, что все ему в политике стало ясно, и довольно сложный бюрократический аппарат Афин VII-VI вв. до н.э. был поставлен в позицию безразличия к исполнителю государственных должностей: любой и в любое время мог стать исполнителем любой должности в иерархии должностей. Ленинская мысль ценна для нашей задачи тем, что Ленин рассматривал подвижными обе стороны отношения: и человеческую способность, которая, как мы уже убедились на примере с письменностью, может в принципе синтезировать социально-профессиональное в социально-личное: и государственный механизм, который, по Ленину, доступен упрощению, согласованию с уровнем способностей человека. Эта вторая линия - согласование-упрощение, дает ориентир к пониманию механики распада государственных структур крито-микенского типа и последующей интеграции продуктов этого распада по новому основанию в полисную структуру.

Общий ход процесса можно представить как согласование-упрощение крито-микенской государственности до микромонархии, до «человека-государства», где глава такой структуры сам себе законодатель и исполнитель, и вторичный процесс объединения этих микромонархов как свободных и поднаторевших в политическом ремесле личностей в полис.

Но чтобы показать этот процесс, нужно вскрыть его возможность и необходимость именно в бассейне Средиземного моря и весьма проблематичную его возможность в других местах, поэтому возникает частная пропедевтическая задача: выяснить специфические черты крито-микенской социальности по сравнению с окружающими ее великими цивилизациями Востока.

Сразу же нужно отметить близость крито-микенской социальности и по институтам и по рангу к окружающим социальным структурам. В дипломатической переписке Египта и Хеттского государства Крит и ахейское государство (Аххиява) упоминаются как равные среди равных субъекты международного права. В одном из договоров хеттского царя Тудхалиаса, например, среди царей, «которые относятся ко мне как равные», упомянуты цари Египта, Вавилонии, Ассирии и Аххиявы. Близки эти государства и по профессионально-экономическому признаку. Все они суть «сельскохозяйственные» цивилизации, в которых основную социальную клетку образует общинно-родовое сельскохозяйственное производство, над которым возвышается и которое окружает более или менее сложная структура ремесла и централизованной администрации. Орудийная техника практически едина, что вызывает близость профессиональной номенклатуры ремесла, за исключением, конечно, той части, которая ориентирована на бюрократический аппарат (изготовление предметов роскоши, обслуживание). И если руководствоваться принципом Маркса: важно не то, что производится, а то, как производится, - необходимо признать значительную степень идентичности между крито-микенской структурой и ее окружением.

Чтобы разобраться в причинах относительной неустойчивости минойского и ахейского государств по сравнению со стабильным существованием окружения или, например, с существованием такой стабильной структуры, как Китай, нам придется ввести на правах исторического архетипа понятие «олимпийской цивилизации», в пределах которой возможны крайние случаи вроде ультрастабильного Китая и неустойчивого Кносса. Для наших целей можно использовать тот прием мысленного эксперимента, который иногда применяют в исследованиях по истории науки и техники.

Представим, что в любой заданный момент наличная сумма практических отношений к миру («технологий») может быть зафиксирована списком. В этом предположении нет ничего необычного: в любой момент исторического развития общество должно удовлетворять совокупную потребность за счет активного присвоения материала из окружения, и эта совокупная потребность всегда распределялась в тот или иной конечный список способов присвоения, практических отношений к среде, которая, собственно, и составляет «мир» или «космос» данного общества. Номенклатура списка, или «технологической матрицы», могла меняться, но всегда она оставалась конечной, задавала состав «технологического ритуала», все элементы которого равно необходимы для существования общества и не могут быть уничтожены без соответствующей компенсации новыми технологиями. Нельзя, например, уничтожить сельскохозяйственное производство, не создав ему предварительно эквивалентной по выходу продукта замены, - нового комплекса практических отношений к миру с прежней номенклатурой продукта, о чем, кстати, сейчас мечтают химики.

Если даже мы обзавелись списком - «технологической матрицей», мы можем попробовать двигать эту матрицу по времени. Нас интересует античность, поэтому будем сдвигать матрицу от наших дней в прошлое. На протяжении двух-трех столетий, в период активного воздействия на технологический ритуал опытной науки, в матрице будет замечаться сначала интенсивное, а затем слабеющее движение технологий, заменяющих друг друга, а где-то с XVII в. матрица примет более или менее устойчивый вид и будет почти без изменений состава прослежена до 11-111 тысячелетия до н.э., где вдруг обнаружится неодолимое препятствие: все практические отношения к миру замкнутся на один источник примерно тем же способом, как все известные нам и порознь взятые современные технологии «восходят» к вполне определенным изобретателям, фирмам, НИИ.

Этот всеобщий НИИ технологического ритуала и есть «Олимп» - специфическая для всех «сельскохозяйственных» цивилизаций система памяти, сохранения и воспроизводства наличной социальной структуры и прежде всего ее технологического ритуала. В разных цивилизациях свои олимпы, но принципы их построения настолько близки, что есть, по нашему мнению, смысл применять термин «олимпийская цивилизация» для всех социальных структур, использующих память олимпийского типа.

Все технологии, использующие матрицу практических отношений к миру, распределены в олимпийской системе социальной памяти по конечному списку имен, так называемые технологическая и именная матрицы находятся в соответствии друг с другом: любой элемент одной из матриц связан с вполне определенным элементом (или элементами) другой. Имя «Афина», например, соотнесено с обуздыванием лошадей, запряганием быков, с изготовлением колесниц и кораблей, плуга и бороны, веретена и ткацкого станка. И таксе всеми именами, причем отношения принадлежности той или иной технологии к олимпийскому имени почти не пересекаются, любая технология или даже незначительное ее усовершенствование сразу получает прописку на Олимпе, входит через миф в неразрывную связь с именем одного из вечных его обитателей. Сами же имена объединены в жесткую матрицу другой связью: кровно-родственными отношениями. Любое имя имеет имя-отец и имя-мать, обладает полом, становится узлом всеобщей генеалогической связи имен.

Прежде всего Олимп - мнемонический институт, который помогает обществу ориентировать своих членов в мире-космосе и воспитывать новые поколения в преемственной связи с уходящими: формировать, уподоблять и стыковать поколения в тех «своеобразных» условиях, когда не было ни всеобщего и обязательного образования, ни газет, ни даже телевизора. Эта мнемоническая сторона Олимпа в ее функциях социально-генетического наследственного кода была осознана уже древностью, иногда даже ставилась рядом с логикой как правомерный способ объяснения. Протагор, например, предлагает Сократу и слушателям выбрать любой способ: «Но как мне вам показать все: рассказать миф, как старик молодым, или же разобрать вопрос с помощью рассуждений?» (Платон. Протагор, 320 М.). И все же мнемоника, по нашему мнению.-не главное на Олимпе.

Более существенной функцией представляется нам монополия Олимпа на технологический образец и на изменения этого образца. Любая человеческая деятельность и исход этой деятельности сопрягаются с олимпийским эталоном, «подражают» ему. Стоит, например, Фереклу прославиться в кораблестроении, и ему тут же приходится делить славу с Афиной: «Очень его любила Афина Паллада» (Илиада, V, 61). Начинает петь Фемий и поет не очень приятные вещи, но прервать его нельзя, он исполнитель воли Зевса:

Виновен

В этом не певец, а виновен Зевес, посылающий свыше

Людям высокого духа по воле своей вдохновенье. (Одиссея, 343-345).

Черезчур возгордившихся Олимп может и наказать, отнять навык, как это произошло, например, с Фамаридом:

Гордый, хвалиться дерзал, что победу похитит он в песнях, Если и музы при нем воспоют, Эгиоховы дщери. Гневные музы его ослепили, похитили сладкий К песням божественный дар и искусство бряцать на кифаре. (Илиада, II, 597-600).

Это постоянное соучастие Олимпа в делах смертных будет уже в классический период тонко осмеяно Еврипидом, который заставит Ясона прятаться от Медеи за спины богов:

Благодеянья

Свои сверх меры ценишь ты... О нет,

Коль мой поход удачен, я Киприде

Обязан тем; Киприде меж богов

И меж людьми Киприде, - может быть,

Та мысль иным и не по вкусу будет,

Но оцени в ней тонкость - если кто

Одушевлял Медею на спасенье Ясоново, то был Эрот... (Медея, 639-647).

Но это еще в далеком будущем, а для рассматриваемого периода Олимп - живое, органичное и действенное единство теоретических, через миф, отношений к миру, из которого каждый черпает нужную ему информацию и в которое каждый несет все сколь-нибудь выдающееся в своей профессиональной деятельности. Иными словами, Олимп работает в совмещенных функциях нашего образованияобучения, формирующего новые поколения в нормах сложившегося стандарта теоретических и практических отношений к миру, и нашей науки, которая накапливает и делает достоянием общества новые теоретические и практические отношения к миру. Последнее обстоятельство и вызывает те характерные для Олимпа процессы распочкования и интеграции имен, которые до крайности напоминают движение дисциплин в науке и, видимо, имеют ту же природу.

Но наряду с этими чертами функционального сходства, Олимп самым фундаментальным образом отличается от нашей системы накопления и использования информации тем, что он не располагает идеей всеобщего - действия, вещи, технологии, человека, бога вообще, не использует обращения ко всеобщему. Он феноменологичен в том смысле, что все его структуры располагаются в горизонте особенного и связаны воедино не общими характеристиками предметной деятельности вообще (законом причинности, например), а чисто внешним и также феноменологическим способом: через кровно-родственные отношения субъектов деятельности. Знаменитый диалог Сократа и Протагора о гражданской доблести как «едином» (Платон. Протагор, 329-335) был бы попросту непереводим на «олимпийский» язык.

Из феноменологичности Олимпа прямо вытекает то обстоятельство, что накопление нового и становление новых теоретических и практических отношений к миру может здесь идти только с сохранением целостности технологического ритуала, то есть, говоря языком современности, здесь возможна рационализация существующего, технологическая эволюция, и невозможна революция: слом и замена существующих технологий новыми, поскольку революция требует опосредствования всеобщим; нужно, например, активно использовать идею пищи вообще и вкуса вообще, чтобы, как это делают сегодня химики, задумываться о раздельном изготовлении пищи и вкуса. В олимпийской структуре это невозможно. Накопление нового заключено здесь в профессионально-именную клетку: плотник осознает себя как «работник Афины», пахарь - как «работник Деметры»; у каждого своя копилка нового и свой источник информации.

Этот феноменологический тип накопления нового без выхода в умопостигаемое всеобщее обеспечивает постоянное обновление и невероятную живучесть «вечных новых» технологий. Но вместе с тем и закрывает дорогу в ритуал технологиям новым. Китай, например, открыл магнетизм, но его магнитные рыбки так и остались для Китая игрушками, тогда как в Европе они помогли сначала завоевать и ограбить весь мир, а затем легли в основу всей современной энергетики и научных представлений о мире.

Чтобы несколько детальнее разобраться в становлении теоретических отношений к миру, что имеет к нашей задаче самое непосредственное отношение, нам следует попытаться пройти за Олимп, к тем временам, когда не было еще разрыва между именем-богом и именем-человеком. Этот период достаточно хорошо исследован, и нам хотелось бы только обратить внимание на частные детали: конечное число «взрослых имен», институт посвящения, отсутствие обособленных именных структур олимпийского типа. О последних К. Леви-Брюль справедливо, на наш взгляд, замечает: «Мифы следовало бы признать за такие продукты первобытного мышления, которые проявляются тогда, когда оно пытается осуществить сопричастность, которая уже не ощущается больше как непосредственная» (47, с. 307). Здесь, как и в олимпийской структуре, вся сумма практических отношений к миру распределена в именную матрицу и сами имена вечны и неуничтожимы, то есть это те же «божественные» имена Олимпа. Но «смертный» человек не отделен здесь от вечного имени, входит в вечную именную матрицу на правах временно исполняющего обязанности: входит примерно тем же способом, каким поколения футболистов заполняют «вечную» одиннадцатиименную матрицу футбольной команды. Сам акт вступления в имя и есть в такой системе единственный момент теоретико-критического отношения ко всему накопленному в имени опыту. В актах посвящения старейшины передают очередному носителю опыт всех прежних носителей имени, и поскольку эти разрывы преемственности, связанные с выходом из имени и входом в него, всякий раз оказываются на срезе «настоящего», акт посвящения объединяет и функцию наследственного кода, программируя и будущую деятельность человека, и функцию накопления нового; ввод наследственного кода всегда совершается в новых обстоятельствах и учитывает эти обстоятельства.

С точки зрения олимпийской структуры, люди этого периода - живые боги. Но как раз это отождествление вечного имени и смертного человека делает процесс накопления нового фрагментарным и пассивным: любой носитель имени может войти своими поступками в состав имени только через память старейшин и уже после того, как он закончит исполнение имени, или по случаю преждевременной гибели, или по старости, сменив «взрослое» имя на «стариковское».

По сравнению с этой исходной системой Олимп более гибкая и универсальная структура, делающая процесс накопления новых отношений к миру постоянным спутником деятельности человека. Загадка этого нововведения связана, видимо, с появлением земледелия - весьма сложной технологии, в которой вместе с тем не используется координация действий коллектива и человек впервые оказывается единоличным исполнителем всей технологической цепочки. Земледелец продолжает зависеть от других профессий, и в этом смысле он остается «частичным» человеком, ограниченным в своих теоретических и практических отношениях к миру лишь частью ритуала. Но это уже не «одноименная» частичность, в которой человек пребывал прежде, а частичность «многоименная», «многобожие». Активное преобразование доолимпийских именных матриц в Олимп, а оно фиксируется повсеместно, идет, как правило, «с позиции земледельца» и принимает почти универсальную форму: земля и небо разводятся в первичную пару, в которой земля обычно осмыслена как женское начало, а небо - как мужское, и между ними располагаются «метеора» - Эрос, «небесные воды» и вся вообще совокупность средств, оплодотворяющих землю, действие которых следует формуле Гесиода: «Льется на землю дождями Зевс многомощный» (Работы и дни, 415-416).

Сама исходная символика выдает земледельческий по генезису архетип Олимпа, и ею же задается генеалогия как универсальная связь олимпийских имен. Это подтверждают и конкретные процедуры преобразования доолимпийских именных матриц, остатки которых обнаруживаются в теои космогониях. Как правило, все они сопровождаются перераспределением технологий и, соответственно, большими потерями именного материала. Мардук, например, в «Энума элиш», разделавшись с Тиамту, из которой он строит мир, и казнив Кингу, из крови которого сделают человеков, тут же получает в награду пятьдесят имен. Нарушенным оказывается однозначное соответствие между именем и его носителем, человек становится многоименным в нашем смысле: единством и местом пересечения нескольких профессий.

Связанный с земледелием процесс раскрепощения имени и создает, собственно, Олимп как отчужденную именную матрицу, которая обеспечивает более гибкое накопление и использование информации. Вместе с тем ход этого процесса зависит от конкретных условий существования общества и прежде всего от степени автономии земледелия, от типа устойчивости того интегрирующего основания, которое вынуждает земледельческие хозяйства держаться вместе и формировать надстроечную структуру связей. В состав этого интегрирующего основания могут входить разнородные факторы: зависимость от ремесла, связанная с необходимостью замены выходящих из строя орудий новыми; опасность внешнего нападения; природные условия. Если первая группа условий - зависимость от ремесла, остается величиной сравнительно постоянной для всех олимпийских цивилизаций, то вторая и третья группы могут варьироваться в самых широких пределах и давать соответственно различные по устойчивости и «уклону» социальные структуры. В этих условиях понять состав «ключа», привязывающего земледельческий род или общину к государственному аппарату, значит во многом понять специфику данной социальности, ее стабилизирующие и возмущающие моменты.

Китай и Крит могут рассматриваться крайними линиями в едином спектре олимпийской цивилизации, как ее «естественный» и «военный» варианты, что в общем-то четко представлено в марксистском различении нормального и восточного, или азиатского, способа производства. И с точки зрения опасности внешнего вмешательства, и с точки зрения природных условий земледелия Китай и Крит прямо противоположны друг другу. Если сравнительная изолированность континентального Китая снижала вероятность внешних нападений и с возникновением единого централизованного государства практически сняла ее, то Крит, как и все острова и все побережье Средиземноморья, всегда был открыт внешнему воздействию. С другой стороны, если земледелие бассейна Средиземноморья всегда развивалось хотя и на плохих почвах, то в сравнительно устойчивых климатических условиях, о чем можно судить хотя бы по жесткой определенности хозяйственных советов Гесиода, где годовой цикл работ прямо связан с годовым движением звездного неба, то в Китае обратная картина: плодороднейшая почва и крайне неустойчивые климатические условия, постоянные угрозы разливов, наводнений, засух.

Средиземноморская, а точнее Эгейская, государственность складывается поэтому как оборонительно-военная структура с задачей оградить земледелие от опасностей внешних нападений. Китайская же государственность в своей основе «гидротехнична», ее основная задача - ввести стихийные колебания природных явлений в рамки, допускающие нормальное функционирование сельскохозяйственных технологий, и делает она это за счет регулирования стока рек, ограждения рек дамбами, эксплуатации ирригационных систем и т.п. Отсюда и глава Эгейской государственности - воин, а китайской - пахарь или, в более точном смысле, глава китайской государственности (как и египетской, а частью и месопотамской) - непривычный и странный для нашего способа мысли космологический регулятор, что-то вроде министра по солнечным затмениям, активный борец и ответственное лицо за правильность и цикличность таких естественных процессов, как смена времен года, сухих и дождливых сезонов, разливов рек и т.д.

Ключи, привязывающие род к государственному аппарату, внешне похожи и в китайской и в Эгейской цивилизации: и там и здесь государственность, как правило, довольствуется «десятиной», то есть десятой частью произведенного продукта, и отвлекает для государственных нужд примерно одинаковый процент живой силы. Но при внешней схожести, ключи резко различны по содержанию. На Крите десятина и люди нужны для строительства кораблей и комплектования команд. Геродот, например, пишет о характере отношений в Эгейском море: «Первоначально карийцы были подвластны Миносу, назывались лелегами и занимали острова; не платили они, однако, никогда дани, насколько я могу проникнуть в древность по рассказам, хотя и поставляли команду для кораблей всякий раз, когда требовал того Минос» (История, 1, 171). Китайским правителям десятина и люди нужны были прежде всего для огромного гидротехнического строительства и для эксплуатации построенных сооружений. Критский ключ - военный, он расположен в горизонте внешнеполитических отношений. Китайский ключ - «естественен», он расположен в горизонте стихийных сил природы.

3. Ключ и психология

Разговор о том, что китайский ключ - естественный, а критский - военный может повести к довольно широко распространенному, но ошибочному выводу о том, что в Китае-де сама структура государственности предполагала научный подход к миру, поскольку основным предметом государственной активности были не социальные отношения, а природные, и государственная деятельность была не столько политической, сколько «инженерной» деятельностью. В подтверждение «научности» Китая выдвигают обычно два аргумента: большую по сравнению с Европой активность Китая в создании новых орудий (компас, порох, шпиндельный спуск, конская упряж и т.п.) и отказ бюрократического аппарата Китая от принципа наследования должностей, переход к широкому отбору административных или даже административно-инженерных талантов через систему государственных экзаменов (мандаринат). Тезис «научности» Китая подкрепляют и тем обстоятельством, что в Китае с древнейших времен существовал и пользовался государственной поддержкой довольно значительный объем «государственной науки», в основном астрономии, что позволило китайским «праученым» задолго до их европейских коллег координировать свои действия: коллективно измерять меридианы, составлять карты звездного неба и т.п.

Многое здесь зависит от определения термина «наука». Если под наукой понимается деятельность, существенными признаками которой являются активное использование логического формализма для создания новых логических структур - гипотез и планирование на основе гипотез экспериментов, способных подтвердить или опровергнуть истинность положенных индивидуальным мышлением в основу гипотезы новых логических связей, то ни в Китае, ни в античности такой науки не было. Об этом говорит, в частности, реакция китайцев на первые вести об европейской науке: «Мы согласны, что человек-законодатель может издавать законы и устанавливать наказания, чтобы обеспечить их соблюдение. Но ведь тем самым предполагается понимание со стороны тех, кто подпадает под действие этих законов. Не хотите ли вы убедить нас в том, что способностью понимать наделены воздух, вода, палки и камни?»(48, с. 4). В научном плане оба типа олимпийской цивилизации различены тем, что в Китае не только не было опытной науки, но и не было психологических предпосылок для ее появления, тогда как в античности хотя и не было опытной науки, но она могла быть и действительно стала как перенос в горизонт естественных явлений тех норм мысли и психологических установок, которые первоначально были выработаны в области социальных отношений. Именно этот факт активности «человека-законодателя» и удивил китайцев.

Мы вовсе не собираемся «перечеркивать» достижения Китая (а также Египта и Вавилона), важность их вкладов в арсенал мировой культуры и, в частности, науки, но трезвый анализ характера этих вкладов указывает на их весьма отдаленное отношение к науке. Отношение это примерно того же порядка, что между яблоком И. Ньютона и законами тяготения, обезьянами Ф.А. Кекуле и химическими структурами, из которых, насколько нам известно, никто еще не пытался делать выводы о врожденной «научности» обезьян.

Для нас важно выяснить само существо дела: откуда у человека возникает убеждение в том, что природа, как бы она ни понималась, «не все еще сказала», что можно заставить ее высказаться на любую выбранную человеком тему и иногда даже получить утвердительные ответы? Откуда берется чувство власти над природой, которое постоянно отравляется не менее сильным чувством неполноты этой власти, порождает неуемную и никогда не бывающую удовлетворенной мечту о «полном господстве» над природой, когда человек мог бы вместе с Фаустом воскликнуть: «Остановись, мгновенье!» Откуда берется чувство нового и то право «езды в незнаемое», право на творчество, которое каждый человек признает неотторжимым свойством собственной натуры и, пожалуй, самым драгоценным украшением, «душой живой» человеческого характера?

Анализируя китайские, вавилонские, египетские «вклады в науку», невольно поражаешься их бессистемности, отсутствию в них «геометричности», «внутренней формы», того, что в наше время называют структурой и моделью. Выкладки точны, но это именно выкладки, которые отделены от теории примерно той же дистанцией, что и пилосские таблички от «Историй» Фукидида или товарная накладная от «Войны и мира». Наше воображение почти автоматически встраивает в бесконечные констатации фактов привычные упрощающие структуры, без них мы уже не можем, и если поддаться соблазну увидеть в этих выкладках то, чего там нет и содержится только в скрытой форме, то нетрудно придти к выводу о необыкновенном расцвете науки в цивилизациях Востока. Но в сущности здесь перед нами все тот же бухгалтерский учет распределения и централизованного снабжения объектов социального регулирования. Если, например, в табличках Кносса и Пилоса спектр социальных объектов простирается от безличных специализированных исполнителей (возможно, рабов) к надсмотрщикам, администраторам и заканчивается на богах, у которых тоже есть свой «паек» - норма выдач зерна, масла и других продуктов, то в египетском и особенно в китайском спектре наблюдается своего рода «красное смещение» - в спектр включены небесные тела как равные среди равных объекты социального регулирования, которые, как и все «десять тысяч вещей», обязаны вести себя, как следует, пока правитель сидит лицом к югу и распространяет добродетель во всех направлениях. Небесные беспорадки (кометы, исчезновение и появление звезд), как и беспорядки земные (наводнения, засухи) всегда вменялись в вину администрации и «государственной науке», подлежали устранению их силами.

Та же ситуация возникает в ключе, где встречаются и измеряются друг в друге два процесса: обеспечение государственного аппарата продуктами земледелия и обеспечение земледелия продуктами государственного регулирования стихий природы. Оба процесса нормативны (десятина, «нормальный» годовой цикл), и государственный чиновник волей-неволей оказывается в позиции врача или регулятора по заданному значению: любое отклонение от нормы он вынужден считать «болезнью», и вся его изобретательность будет направлена к восстановлению нормы, то есть будет укладываться в реакцию по отрицательной обратной связи. И как нормальному врачу не может придти в голову фиксировать ту или иную болезнь на правах новой нормы здорового состояния или, не дай бог, способствовать распространению «полезных» болезней, так и китайскому администратору-инженеру представляется злонамеренной и странной сама идея активного изменения сложившейся нормы, представляется чем-то вроде нелепой, с китайской точки зрения, претензии на взаимность и взаимопонимание с «водой, воздухом! камнями и палками».

Здесь, в ключе, возникает и получает доминирующее положение идея невмешательства в процессы, которые протекают правильно», идея «управления на расстоянии», «магнитной» радиации благодати. Философская санкция этой идеи невмешательства выражена во множестве притч, вроде притчи о человеке из царства Сун, который при виде медленно растущих злаков проявлял неуместное нетерпение и, чтобы заставить их расти быстрее, принялся на потеху всем тянуть побеги. Конкретные приложения этой идеи накладывают на китайскую социальную практику черты внутренней замкнутости и автономности социальных групп, когда по словам Г. Нидама, например: «На всем протяжении китайской истории лучшим магистратом считался тот, который меньше других вмешивался в гражданские дела, и во всей истории главной задачей общин и родов считалось улаживать свои дела домашним порядком, не прибегал к услугам суда» (49, р. 143).

Специфика китайского олимпизма в том, что разрыв кровнородственной связи в бюрократической иерархии и сохранение этой связи в профессиональной матрице давал оптимальное для феноменологической схемы накопления нового решение. В технологическом ритуале усиливалась как наследственно-кодовая, так и кумулятивная роль имен, поскольку обряд посвящения совпадал теперь с обучением нового поколения прямо в процессе производственной деятельности родителей и всякое полезное новшество могло передаваться из поколения в поколение уже не как теоретическое отношение, а как практический навык. С другой стороны, мандаринат с его системой отбора через экзамены новых кадров обеспечивал постоянное насыщение государственного аппарата новыми идеями и новыми талантами управления при минимальном вмешательстве, ставил талант и изобретательность на службу стабильности.

Между технологическим ритуалом, где действует основанный на кровно-родственной связи автономный механизм наследственного программирования и накопления нового, и бюрократическим ритуалом, где функционирует механизм накопления навыка регулирования по отрицательной обратной связи, взаимодействие осуществляется только через отходы от нормы, через «болезни» ритуала и бюрократии. Эти отклонения образуют полосу наложения ритуала и бюрократии, в которой могло бы иметь место теоретическое осознание ритуала, то есть могло бы произойти обнажение логического скелета, внутренней формы технологий. Но, во-первых, эта полоса наложения суть полоса отклонений, отнюдь не то, что могло бы стать «остающимся в явлении», его законом, и здесь китайский оптимум олимпийской феноменологии невольно попадает в тот же тупик, что и медицина, которая очень много знает о больном человеке и невероятно мало о здоровом. Здоровый для медицины - пустое место, «норма», «нуль», точка отсчета, и человек входит в сферу медицинского внимания, становится видим медицине и понятен для нес только в том случае, когда он покидает область здоровья - это слепое пятно медицинского глаза. Нормально функционирующий ритуал с такой же необходимостью оказывается на слепом пятне китайского административного ока, с какой и бюрократическая машина - на слепом пятне общины: пока все идет гладко, они попросту нс видят друг друга и равнодушны друг к другу.

Во-вторых, ограниченное полосой отклонений, осознание неизбежно носит фрагментарный характер и не допускает обобщения по единому содержательному основанию: такого основания нет. И попытка создать теорию, интегрирующую эти отклонения была бы невозможна по тем же причинам, по каким нельзя создать сколько-нибудь удовлетворительную единую теорию болезни, приходится ограничиваться диагностикой-распознаванием.

В-третьих, эффект совместных усилий администрации, занятой строительством и эксплуатацией гидротехнических сооружений, и общин, которые накапливают профессиональное мастерство и замыкаются в стремлении решать дела «домашним» способом, неизбежно ведет к «снижению шума», то есть полоса наложения технологического и бюрократического, а с нею и область теоретического познания стремятся в пределе к нулю, к такому положению, в котором технологический ритуал и бюрократия, обеспечивая взаимную стабильность, лишь контактировали бы друг с другом, не проникая друг в друга. Конечно, такое предельное расслоение не более как абсолют, и полное исчезновение предмета познания столь же маловероятно, как и «отмена» медицины по случаю исчезновения болезней. Но с точки зрения исходных рамок и перспектив теоретического познания, а следовательно и с точки зрения становления личности - вместилища «гражданской доблести», как первичного атома всех философских и экономических спекуляций, в китайском варианте мы обнаруживаем бесспорный тупик. Говоря учено, перед нами конвергентное затухание, а если сказать попросту - прогрессирующий паралич самосознания, по ходу которого можно ожидать чего угодно, но не появления на свет homme d'etat с его способностью по жребию занимать в любое время любой государственный пост.

Этот обескураживающий вывод требует, конечно, более детального анализа, куда вошли бы и современные тенденции к homo unius libri и многое другое, но в рамках данной статьи для нас важен не вывод о перспективах китайского олимпизма, а то основание, которое толкает к этому выводу - полоса наложения. Если в китайском варианте невозможность личности в ее универсальных гражданских свойствах прямо вытекает из состава полосы наложения, где представлены лишь отклонения и нет существенного, то мы тем самым получаем дополнительную отправную точку анализа, которая позволяет более точно сформулировать условия разрешимости нашей задачи.

Говоря о письменности, о гражданской равноталантливости, о выборах по жребию, мы вынуждены были ограничиваться констатацией принципиальной возможности перехода некоторой суммы профессионально-государственных навыков в лично-государственные. Включая в анализ идею полосы наложения, мы можем теперь со всей определенностью утверждать, что ни о каком переходе профессионально-государственных навыков в лично-государственные и, соответственно, ни о какой интеграции частнопрофессионального человека в целостную личность не может быть и речи до тех пор, пока в полосе наложения не будет представлена вся совокупность профессиональных и государственных навыков, составляющих «гражданскую доблесть», причем совокупность эта должна быть представлена не отклонениями-болезнями (из тысячи болячек не составишь одного здоровья), а существенно - логическим скелетом, внутренней формой, тем, что кибернетики называют «программой».

Ленинская мысль о неизбежности «примитивного демократизма» на переходном периоде позволяет обратить внимание на то обстоятельство, что в исходный состав полосы наложения вовсе не обязательно должны входить все и всякие профессионально-государственные навыки, что в принципе возможно выделение какого-то минимума этих навыков, который обеспечивает автономию нового типа социальности.

С другой стороны, не было пока устойчивых государственных структур, способных отказаться от регулирования по отрицательной обратной связи; во всяком случае их нс было в олимпийский период. А этот тип регулирования, имея в «слепом пятне» программу, способен видеть только отклонения от нормы, а не саму норму. Поэтому требование полного и существенного представительства в полосе наложения некоторого минимума государственных и профессиональных навыков толкает к ориентирующему выводу о том, что нужная нам полоса наложения не может ни возникнуть, ни развиваться в рамках государства как социальный институт или его внутреннее свойство, то есть новая социальность личного типа в принципе нс может зародиться в недрах старой социальности профессиональночастного, олимпийского типа. Процесс не может пониматься преемственно как постепенное накопление нового или как трансформация-перерождение олимпийской структуры с попутным синтезированием личности. Идею возникновения «гражданской доблести» как универсального свойства многих можно спасти лишь в том случае, если рядом с социальностью олимпийского типа объявится какая-то другая, неолимпийская социальность, что было бы, видимо, невозможно доказать, либо же если в самом окружении олимпийской государственности можно обнаружить очаги возмущения синтезирующего типа, которые способны не только создавать помехи, но и при некоторых условиях перерабатывать олимпийскую социальную структуру и новый тип структуры, то есть - синтезировать из олимпийского материала социальность нового типа. Эта вторая возможность допускает обоснование и для бассейна Эгейского моря и может быть показана как вполне реальная и основанная на множестве свидетельств возможность.

4. Критский ключ и пираты

Все античные авторы единодушны в оценке Крита как первой в истории морской державы. Геродот, например, видел в самосском тиране Поликрате продолжателя дела Миноса: «Поликрат, насколько мы знаем, первый из эллинов пришел к мысли утвердить господство на море, если не считать Миноса Кносского» (История, III, 122). Диодор Сицилийский неоднократно упоминает о Миносе - владыке морей: «Минос был первым из эллинов, господствовавшим над морем; он построил весьма значительный по своим размерам флот для этой цели» (Историческая библиотека, IV, 60; см. также V, 54). Фукидид не только говорит о морском могуществе Крита, но и воссоздает общие контуры ключа критской государственности: «Минос - самый древний из тех, о ком мы знаем по слухам, приобрел флот и на самом большом пространстве владел эллинским морем и Кикладскими островами; в большую часть этих островов он впервые вывел колонистов, изгнав карийцев и назначив правителями своих сыновей» (История, 1,4). И здесь же следует первостепенной для нас важности уточнение; «Понятно, что он искоренил также, поскольку это было в его силах, пиратство на море, предпочитая, чтобы их доходы получал он сам».

Если в Китае ключ держался на необходимости регулировать естественные процессы, держать их в допустимых пределах отклонений от средних значений, то здесь и предмет, и состав, и цели регулирования никак не назовешь естественными. Защита земледелия от морского разбоя, а именно на этом основании могла возникнуть и развиваться государственность олимпийского типа, трудно укладывается не только в понятие естественного процесса, но и в понятие процесса вообще. Это цепь спорадических, скоротечных и очаговых конфликтов - «акций» по изъятию готового продукта с тем неприятным свойством, что преимущество здесь всегда на стороне нападающего. Ксенофонт (или кто-то близкий к нему), сравнивая действия на море и на суше, замечает: «Властителям моря можно делать то, что только иногда удается властителям суши, - опустошать землю более сильных; именно можно подходить на кораблях туда, где или вовсе нет врагов, или где их немного, а если они приблизятся, можно сесть на корабли и уехать, и, поступая так, человек встречает меньше затруднений, чем тот, кто собирается делать подобное с сухопутной армией» (Афинская полития, II, 4).

С другой стороны, защита земледелия от морских набегов, как основная функция морской государственности, имеет и то неприятное свойство, что полное искоренение этой опасности (ожидания набега) означало бы вместе с тем и полное разрушение самой основы, делающей государственную надстройку необходимым условием нормального функционирования земледелия; существование государственной структуры становится оправданным и необходимым только при естественном или искусственном выдерживании опасности или, говоря языком науки, «математического ожидания», выше некоторого критического уровня. И если регулирование в китайском ключе идет «в нулях», ориентируется на характерные для естественных явлений устойчивые средние значения и в принципе организуется по отрицательной обратной связи, то в критском ключе государственность впервые попадает в «разное» или, как сказали бы кибернетики, в чертов контур положительной обратной связи.

Чтобы нейтрализовать опасность морского нападения, государство вынуждено «ставить власть на местах», то есть децентрализировать, распределять государственную военную функцию по угрожаемым участкам, но в силу летучего и спорадически очагового характера этой опасности, когда все сплошь побережье оказывается «равноугрожаемым», распределение военнооборонительной функции неизбежно принимает форму нормального распределения с переменными параметрами. С одной стороны, любое, подчиненное случаю нападение вызывает ответную реакцию по укреплению именно этого «слабого места», что выравнивает распределение оборонительного потенциала по всей угрожаемой зоне, а с другой стороны, само это выравнивание оказывается ориентированным не на средние значения опасности (математическое ожидание), а на более высокие величины - параметр «а» оказывается подвижным: выравнивание идет по верхнему, ползуи: .'му пределу.

Реальный смысл этого явления - накопление в пределах рода-общины «гражданских свойств» и рост автономии земледелия за счет поглощения государственной военно-оборонительной функции. Но вместе с тем это и расширенное воспроизводство опасности морских нападений. Пираты (Хпотаг), упоминания о которых содержатся практически во всех документах древности, выступают здесь своеобразным промежуточным продуктом и опосредствующей «сущностью», в которую, с одной стороны, отчуждается-проектируется государственная функция защиты как требование на некоторый ползущий минимум «пиратской квалификации», обеспечивающий должную вероятность «счастливого исхода» при нападении, и которая, с другой стороны, сама отчуждает эту свою растущую «пиратскую квалификацию» в земледелие как обстрактное ожидание опасности нападения и как вполне конкретное требование на постоянное повышение обороноспособности земледелия.

В этой древней «гонке вооружений» в едином беличьем колесе оказываются и государство, и пираты, и земледельческая община: каждый заставляет другого бежать быстрее, бежать на Алисин манер - «чтобы остаться на месте» и сохраниться. Но силы здесь явно не равны.

Государство, чтобы остаться в живых, вынуждено сохранять и пиратов, как источник опасности, и земледельческую общину, как предмет защиты от внешних посягательств. С другой стороны, ни пираты, которым безразлично, грабить ли им земледельцев государственных или автономных, ни община, которой нужна реальная защита, а не та или иная ее форма, не связаны с государством узами общности судьбы, не включают в условия собственного существования и, по-существу, выступают могильщиками олимпийской государственности. В соревновании средств нападения и средств защиты государство в его олимпийской форме, где военно-оборонительная функция-профессия и «частные» люди существуют в матрице профессионально-государственных навыков, оказывается третьим лишним. Оно еще способно перерождаться, усваивать отдельные черты своих соперников, что, собственно, и происходило как в Кноссе, так и в Пилосе с их формами «дворцового» или «храмового» хозяйства, но выжить в новом, «медном», окружении государство уже не может. Совместные усилия пиратов и военизированных земледельцев создают ту ситуацию, о которой Геродот лаконично замечает: «На опустошенный Крит переселились различные народы, преимущественно эллины» (История, VII, 171).

Термин «медный», как общая характеристика Эгейского окружения, мог бы означать тот верхний предел, выше которого не могла в то время идти гонка вооружений и возможностями которого исчерпывались, собственно, значения параметра «а» в нормальном распределении опасности и оборонительного потенциала на островах и побережьи. О том, что значения этой опасности и оборонительного потенциала в Эгейском море были значительно выше, чем в других районах, говорит и сам факт колонизации побережья других бассейнов и множество связанных с этим легенд.

Характерна в указанном смысле сохраненная Геродотом легенда об установлении единовластия в Египте. По предсказанию, полновластным царем Египта должен был стать тот из двенадцати царей, кто выпьет священный напиток из медного сосуда. Псамметих, которому однажды во время жертвоприношения не хватило золотой чаши, выпил положенное из медного шлема, возбудил подозрения коллег и подвергся гонениям. В изгнании он получил предсказание: «месть придет с моря, когда там появятся медные люди». Псамметих не очень поверил предсказанию. но далее события развивались крайне показательным для нас способом: «Вскоре после этого ионийцы и карийцы, вышедшие в море для разбоя, были застигнуты бурей и отнесены к Египту. Когда они, одетые в медные доспехи, сошли на берег, один египтянин, никогда прежде не видевший людей в медных доспехах, отправился в болота и сообщил Псамметиху, что пришедшие с моря медные люди опустошают долину. Псамметих понял, что предсказание исполняется. Завязав с ионийцами и карийцами дружеские отношения и пообещав им большую награду, он убеждает их поступить к нему на службу. Затем с помощью этих наемников и своих сторонников из египтян он лишает вдасти остальных царей и завладевает Египтом» (Геродот. История, II, 152).

В этом свидетельстве особый интерес для нас представляют мимоходом отмеченные детали: ионийцы и карийцы отправляются в море для разбоя, это плаванье настолько безадресно, что даже буря не мешает им заняться делом - «опустошать долину»; военное искусство этих «медных людей» настолько высоко, что горстка пришельцев с моря оказывается в состоянии определить судьбу огромного государства. И наконец, что наиболее интересно, перед нами, собственно, не пираты в традиционном понимании, а просто «ионийцы и карийцы», которые, судя по их дальнейшей судьбе, суть обычные земледельцы: «Ионийцам и карийцам, оказавшим ему содействие, Псамметих отдает для поселения участки земли, расположенные друг против друга на обоих берегах Нила» (Геродот. История, II, 154).

Переплетение пиратских, земледельческих и гражданских свойств отмечается как «естественная» черта и в ряде сохранившихся литограмм, фиксирующих отношения между городами. В договоре между Кноссом и Тилиссом (города на Крите) сказано: «Тилиссянину разрешается безнаказанно заниматься грабежом повсюду, кроме районов, принадлежащих городу кноссян. Все, что мы захватим у врагов, от всего этого при дележе пусть (тилиссяне) имеют: от захваченного на суше - третью часть, а от захваченного на море - половину» (50, с. 114). Того же типа и договор между локридскими городами Эантией и Халеем: «Имущество чужеземца на море вольно брать всюду, кроме лишь гавани у города» (там же, с. 116).

Пытаясь в свете этих и множества других свидетельств более внимательно приглядеться к орудийному арсеналу земледельца, мы с удивлением убеждаемся, что корабль в греческом земледелии весьма распространенное и «бытовое» орудие. Даже миролюбивый Гесиод, который, по собственному признанию, «никогда по широкому морю не плавал» (Работы и дни, 650), дает своему брату дельные, с точки зрения моряка, советы:

После того, как ужасная мощь Ориона погонит С неба Плеяд, и падут они в мглисто-туманное море, С яростной силою дуть начинают различные ветры. На море темном не вздумай держать корабля в это время. Не забывай о совете моем и работай на суше. Черный корабль из воды извлеки, обложи отовсюду Камнем его, чтобы ветра выдерживал влажную силу; Вытащи втулку, - иначе сгниет он от зевсовых ливней; После того отнесешь себе в дом корабельные снасти Да поладнее свернешь корабля мореходного крылья; Прочно сработанный руль корабельный повесишь над дымом...

(Работы и дни, 619-629).

Прекрасно знают корабль и герои поэм Гомера. Эту особенность отмечают многие исследователи. А.Ф. Лосев, например, приходит к выводу, что мореплавание было для гомеровского грека «родным делом» и в частности пишет: «если собрать все бесчисленные места из поэм, где говорится о кораблях, можно составить подробнейшее и яснейшее представление о нем, причем нас поразит количество и разнообразие терминов - у Гомера не осталась незафиксированной ни одна малейшая часть корабля или момент корабельного дела» (51, с. 188). В подтверждение этому можно бы привести и общий «морской» настрой Гомера в восприятии современников. Перечисляя, например, состав ахейского воинства, он всех, собственно, считает мореходами и как исключение подчеркивает неосведомленность в морском деле аркадских мужей:

...царь Агапенор Гнал шестьдесят кораблей; многочисленны в каждом из оных Мужи сидели аркадские, сильно искусные в битвах. Их ополчениям сам повелитель мужей Агамемнон Дал корабли доброснастные, плыть им по черному понту К Трое высокой: они небрегли о делах мореходных.

(Илиада, II, 609-614).

Большое число фактов, указывающих на синтез морского дела и земледелия позволяет выделить на правах рабочей гипотезы представление о возможности тройного синтеза (земледелие-государственность-пиратство) как о наиболее устойчивом продукте Эгейской социальной кухни, где процессы идут при высоких и осредненных значениях опасности морских нападений и обороноспособности побережья. Под этим углом зрения нам следует попытаться взглянуть на героев Гомера и прежде всего на Одиссея, а также и на возникающие при этом наложения земледельческих, государственных и пиратских процессов регулирования.

5. Одиссей

Если бы для опасности нападения, обороноспособности побережья, состояния сухопутных коммуникаций идля ряда других факторов удалось найти основания и способы замера, то в принципе, видимо, можно было бы рассчитать математически оптимальные размеры и оптимальную структуру Эгейских социальных единиц. Среди них обязательно обнаруживались бы единицы, включающие земледелие - основной источник жизни, но могли бы появляться и специализированные образования, вплоть до паразитарных пиратских и купеческих, которые, по меткому выражению Маркса, «существуют, как боги Эпикура, лишь в межмировых пространствах древнего мира» (24, т. 24, с. 89).

Жизнь обошлась здесь без математики, но судя по Илиаде и Одиссее, распределение размера и структур единиц новой социальности оказалось довольно равномерным. Детально описанные в поэмах Итака, Лакедемон, Пилос, Схерия, хотя и отнесены к верхней части распределения, показаны как царства крупные, оказываются все же ничтожно малыми по сравнению с государствами крито-микенского периода. Даже по произвольно-поэтическому подсчету людей в новых царствах весьма мало. В Пилосе, например, куда Телсмах и Афина прибывают с визитом к Нестору, происходит всенародный праздник, что дает Гомеру повод применить количественную шкалу оценок:

Было там девять скамей; на скамьях, по пяти сот на каждой, Люди сидели, и девять быков перед каждою было. (Одиссея, III, 7-8).

Однако и эту несколько преувеличенную цифру - 4500 человек - пришлось бы значительно уменьшить: «народ» в гомеровские времена - структура в некотором смысле надсоциальная, которая частью держится на «межгосударственном» характере ремесла, обслуживающего несколько самостоятельных земледельческих хозяйств, частью на кровно-родственных связях и частью, наконец, на новых договорных отношениях, возникающих при координации усилий для морского грабежа, например.

В основе же социальной структуры лежат земледельческие хозяйства, наиболее крупные из которых - хозяйства басилеев - могут включать до сотни людей. На Итаке, например, крупных хозяйств около 30: в сцене избиения женихов только поименно перечислено 14 представителей «лучших семей», и когда народное собрание узнает о их гибели, катастрофа затрагивает «большую половину собранья» (Одиссея, XXIV, 463-464). Были, надо полагать, и мелкие хозяйства Гесиодова типа, так что если применить универсальное для таких структур ранговое распределение Ципфа, мы, принимая хозяйство Одиссея за первый ранг, получили бы федерацию примерно из 200 хозяйств, в которых занято около 1000 человек. С поправками на рабов и ремесленников мы получили бы цифру 1000-1500 для свободного населения Одиссеева царства, в котором, опятьтаки по закону Ципфа, могло быть 30-40 человек элиты - каХог Ka.yaQoi древнего мира.

Эти «лучшие люди» гомеровской социальности, основные герои его поэм, должны привлекать наше особое внимание как главная сила новой государственности. У Гомера, когда речь заходит о главных делах, на сцене оказываются, как правило, только эти «лучшие люди», и только как исключение упоминаются ремесленники вроде Ферскла - «зодчего мужа» (Илиада, V, 60). Часто Гомер вообще выводит их из игры как силу нейтральную и не имеющую отношения к делам элиты. Певец Фемий и глашатай Медонт - единственно уцелевшие после побоища в доме Одиссея.

Наиболее полно «лучшие люди», их повседневная жизнь, их быт представлены в женихах Одиссеи. Все женихи из знатных семей. Еврином, например, сын Египтия - старейшего из знатных. Родовиты и все остальные. Евпейт, отец жениха Антиноя, так подводит итоги деятельности Одиссея на Итаке:

Граждане милые, страшное мо Одиссей нам, ахейцам, Всем приключил. Благороднейших некогда в Трою увлекши Вслед за собой, корабли и спутников всех погубил он; Ныне ж, домой возвратись, умертвил кефаленян знатнейших. (Одиссея, XXIV, 426-429).

Эти «знатнейшие» чувствуют себя равными или почти равными Одиссею, и Телемах косвенно признает это, когда, отвечая на язвительный выпад жениха Антиноя, он говорит о праве выбора:

Нет, конечно, царем быть нехудо; богатство в царевом

Доме скопляется скоро, и сам он в чести у народа.

Но меж ахейцами волнообъятой Итаки найдется

Много достойнейших власти и старых и юных; меж ними

Вы изберите, когда уж не стало царя Одиссея. (Одиссея, 1, 388-392).

При этом Телемах тут же четко формулирует свое право и, соответственно, право каждого «знатнейшего» быть единовластным повелителем в своем доме:

В доме своем я один повелитель; здесь мне подобает Власть над рабами, для нас Одиссеем добытыми в битвах. (Одиссея, 1, 393-394).

И эта точка зрения в принципе обща всем, хотя в трактовке царской власти налицо знаменательные колебания. Один из женихов, Евримах, так отвечает Телемаху:

О, Телемах, мы не знаем - то в лоне бессмертных сокрыто,-Кто над ахейцами волнообъятой Итаки назначен Царствовать; в доме ж своем ты, конечно, один повелитель. (Одиссея, 1, 396-398).

Эта внешне неприметная деталь - двойная трактовка царской власти при полном единодушии относительно власти в собственном доме - должна быть взята на заметку как одна из первых формулировок альтернативы: «по установлению» или «по природе» (QEOEI-(ристег). И применительно к царской власти, и применительно к человеческой деятельности вообще эта альтернатива возникает в поэмах неоднократно, причем один и тот же герой может высказывать противоречащие друг другу взгляды. Справляясь в Аиде у матери о судьбе сына, Одиссей не видит в царской власти чего-либо божественного:

Царский мой сан сохранился ли им? Иль другой уж на место Избран мое и меня уж в народе считают погибшим? (Одиссея, XI, 175-176).

Совершенно по другому толкует эту власть Одиссей в Илиаде:

Нет в многовластии блага; да будет единый властитель, Царь нам да будет единый, которому Зевс прозорливый Скиптр даровал и законы. (Илиада. II, 205-207).

Но рядом есть и другие толкования Ферсита или Ахилла, например:

Царь, облеченный бесстыдством, коварный душою мздолюбец! Кто из ахеян захочет твои повеления слушать? (Илиада, 1, 149-150).

Нам представляется, что дело здесь идет не о возникновении и укреплении принципа «власть от бога» или принципа «естественности власти», как это обычно принято считать, а о процессе прямо противоположном: об исчезновении этого принципа и замене его принципом ответственности человека за собственные поступки, принципом власти по человеческому установлению, который побеждает сначала в рамках «дома», а затем проникает и на более высокий уровень как принцип договорной государственности «по закону». Процесс затрагивает и сам Олимп, вызывая замешательство у Зевса:

Странно, как смертные люди за все нас, богов, обвиняют! Зло от нас, утверждают они; но не сами ли часто Гибель, судьбе вопреки, на себя навлекают безумством? (Одиссея, 1, 32-34).

И «на примере» Эгиста, убийцы Агамемнона, Зевс тут же подвергает ревизии одно из основоположений олимпизма - полную зависимость и предзаданность человеческой жизни от судьбы. В высшей инстанции, так сказать, признается право человека на самоопределение, и альтернатива становится конфликтом свободной человеческой деятельности и предустановленной судьбы.

«Знатнейшие», идет ли речь о воинах на поле брани или о женихах в царском доме, обладают отнюдь не иллюзорной властью. Когда Телемах с помощью самой Афины созывает народное собрание и пытается уговорить «народ» дать ему корабль для поездки в Пилос, женихи решительно противятся этому и добиваются успеха. Афине самой приходится искать корабли и укомплектовывать команду опять-таки из «самых отличных граждан» (Одиссея, IV, 652). Тут же выясняется, что кораблей на Итаке много: женихи лишь через несколько дней, да и то по случаю, замечают отсутствие корабля, и тут же снаряжают Антиною новый для перехвата и убийства царского сына:

Вы ж мне корабль с двадцатью снарядите гребцами, чтоб мог я, В море за ним устремившись, его на возвратной дороге Между Итакой и Замом крутым подстеречь, чтоб в погибель Плаванье вслед за отцом для него самого обратилось. (Одиссея, IV, 669-672).

Этот выявившийся уже принцип активного творения собственной судьбы и ответственности за это творчество, принцип гражданского равенства и договорных отношений заставляет более внимательно присмотреться к той сумме навыков, которыми обладают все «знатнейшие» как обязательным набором практических отношений к миру, где возможны лишь вариации по степени, а не по качеству.

Прежде всего это навыки земледельческие, знакомство с которыми в изящной математической форме демонстрирует Одиссей, когда жених Евримах делает ему позорное предложение стать поденщиком:.

Если б с тобой, Евримах, привелось мне поспорить работой, Если б весною, когда продолжительней быть начинают Дни, по косе, одинаково острой, обоим нам дали В руки, чтоб, вместе работая с самого раннего утра Вплоть до вечерней зари, мы траву луговую косили, Или, когда бы, запрягши нам в плуг двух быков круторогих, Огненных, рослых, откормленных тучной травою, могучей Силою равных, равно молодых, равно работящих, Дали четыре нам поля вспахать для посева, когда бы Сам ты увидел, как быстро бы в длинные борозды плуг мой Поле изрезал. (Одиссея, XVIII, 366-376).

На том же уровне и навыки «свободного», «гимнастического» плана. Подстрекаемый Евриалом принять участие в состязаниях, рассерженный Одиссей восклицает:

... при всех оскорбленный, я ныне

Все вас на бой рукопашный, на бег, на борьбу вызываю;

С каждым сразиться готов я... (Одиссея, VJII, 205-207).

Особенно подчеркивается знание военного искусства:

... А если б войну запалил здесь Кронион Зевс и мне дали бы щит, два копья медноострых и медный

Кованый шлем, чтоб моей голове был надежной защитой,

Первым в сраженье меня ты тогда бы увидел... (Одиссея, XVIII, 376-379).

Одиссей прекрасно знает корабельное дело. Когда по велению богов он покидает Калипсо, Одиссей собственными руками строит и оснащает плот:

Двадцать он бревен срубил, их очистил, их острою медью

Выскоблил гладко, потом уровнял, по снуру обтесавши.

Тою порою Калипсо к нему с буравом возвратилась.

Начал буравить он брусья и, все пробуравив, сплотил их,

Длинными болтами сшив и большими просунув шипами;

Дно ж на плоту он такое широкое сделал, какое

Муж, в корабельном художестве опытный, строит на прочном

Судне, носящем товары купцов по морям беспредельным,

Плотными брусьями крепкие ребра связав, напоследок

В гладкую палубу сбил он дубовые толстые доски,

Мачту поставил, на ней утвердил поперечную раину,

Сделал кормило... (Одиссея, V, 244-255).

Не хуже корабельного дела известно Одиссею и пиратское ремесло, о котором Гомер рассказывает в обычном эпическом духе:

Ветер от стен Илиона привел нас ко граду киконов, Исмару;

град мы разрушили, жителей всех истребили,

Жен сохранивши и всяких сокровищ награбивши много

Стали добычу делить мы, чтоб каждый мог взять свой участок. (Одиссея, IX, 39-42).

Все эти навыки мыслятся, как и «гражданская доблесть» в Афинах классического периода, равноприсущими каждому свободному человеку, и смысл оскорбления, нанесенного Одиссею у феаков Евриалом в том, собственно, и состоит, что Одиссея заподозрили в отсутствии у него ряда из таких навыков. Вместе с тем навыки неравноценны, пиратское ремесло пользуется среди них некоторой привилегией. Оно фиксируется Гомером как обязательная черточка в ореоле величия любого из славных героев. Одиссей грабит все подряд, и даже вырвавшись из грота Циклопа, не забывает прихватить «козлов тонконогих и жирных баранов» (Одиссея, IX, 464). Ничуть не лучше и Менелай, который, по словам Нестора, будучи отнесен к берегам Египта, действовал там «медным» способом и возвратился домой, «богатства собрав, сколь могло в кораблях уместиться» (Одиссея, III, 312). Да и сам Нестор не без греха. Растроганный встречей с Телемахом, старец вспоминает о тех временах, «когда в кораблях, предводимые бодрым Пелидом, мы за добычей по темно-туманному морю гонялись» (Одиссея, III, 105-106). Но для степени популярности этого навыка наиболее показательна, пожалуй, та бесподобная естественность, с которой неузнанный Одиссей рассказывает в кругу женихов, добиваясь правдоподобности и сочувствия, легенду собственной жизни и берет за основу именно пиратский сюжет. (Одиссея, XVII, 419-444).

Среди этих навыков довольно четко, но пока мимоходом, прослеживается совершенно новая способность в любой момент раскалывать единство теоретического и практического отношений к миру и активно отчуждать через слово практическое отношение к миру для исполнения другими людьми, оставляя за собой монополию на теоретическое и на продукт отчуждения практических отношений. Философское осмысление этой способности, или, вернее, философия как осмысление этой способности придет позже, пока же она диагностируется, с одной стороны, как «хитроумие» - способность, по выражению Эзопа, «говорить одно, а делать другое», с другой же стороны, как творчество «по слову»,в котором помехи возникают не в звене слова, а в звене исполнения.

«Хитроумие» эпохи демонстрируется Гомером и в большом и в малом. Если примером «большой лжи» может служить Троянский конь или хорошо разыгранная филиппика Агамемнона в адрес Зевса (Илиада, II, 110-115), то «ложь малая» встречается повсеместно. Отвечая Циклопу на вопрос: «Где корабль?», Одиссей, корабль которого стоит у берега, тут же импровизирует:

Бог Посейдон, колебатель земли, мой корабль уничтожил, Бросив его недалеко от здешнего брега на камни Мыса крутого, и бурное море обломки умчало. (Одиссея, IX, 283-285).

Прячет свои мысли он и от товарищей: «О Скилле же я помянуть не хотел» (Одиссея, XII, 222-233), и от женихов, где перед нами сплошная мистификация и двойной план: события, как они есть без Одиссея, и события, как они развернутся по слову Одиссея.

Моменты творчества по слову наиболее широко представлены в мире небожителей. Зевс даже упрекает Афину в творческой пассивности, когда она начинает жаловаться на Калипсо и козни женихов:

Странное, дочь моя, слово из уст у тебя излетело

 Ты не сама ли рассудком решила своим, что погубит

Некогда всех их, домой возвратись, Одиссей?

Телемаха ж Ты проводи осторожно сама-то, конечно, ты можешь;

Пусть невредимо он в милую землю отцов возвратится. (Одиссея, V, 22-26).

Характерны, с этой точки зрения, авторские ремарки к речи героев: «крылатое», «благое», «злое», «умное», «кроткое» и до полусотни других эпитетов прилагается в поэмах к слову в прямой зависимости от дела, из него вытекающего. При этом возникает характерный перенос центра тяжести на слово, которое, как судьба у Зевса, мыслится носителем добра и определителем дела, тогда как и в «деле» возможно появление и проявление зла своеволия или нсисполнения слова.

Менелай пренебрег собственным обещанием поставить богам гекатомбу, и долгое время просидев на острове Фарос, вынужден был вернуться в Египет, выполнить обещанное по слову, чтобы вернуться на родину (Одиссея, IV, 350 и далее). Одиссей, хотя и с потерями и с приключениями, но довольно спокойно приближается к Итаке после посещения Эолии, где Эол вручил ему мех с заключенными в нем буреносными ветрами. Виден уже берег отчизны: «на нем все огни уж могли различить мы» (Одиссея, X, 30). Но тут Одиссея сморил сон, и его спутники самовольно. без слова, развязывают мех:

...и шумно исторглися ветры на волю;

Бурю воздвигнув, они с кораблями их, громко рыдавших,

Снова от брега отчизны умчали в открытое море. (Одиссея, X, 47-49).

Та же ситуация с гибельными последствиями возникает из своеволия Еврилоха, который сначала подбивает команду не исполнять повелений Одиссея: «Еврилох, вопреки мне, хотел удержать их» (Одиссея, X, 429), за что Одиссей едва не убивает его, а затем это своеволие перерастает в гибель всех спутников из-за убийства быков Гелиоса, зачинщиком которого оказывается все тот же Еврилох: «Злое тогда Еврилох предложение спутникам сделал» (Одиссея, XII, 339).

В крупном и мелком плане мы здесь впервые наблюдаем характерное для античности уважение к слову, восприятие его отнюдь не каноном, а органом познания, что так прекрасно будет выражено в свое время Периклом:»Мы сами обсуждаем наши действия или стараемся правильно оценить их, не считая речей чем-то вредным для дела; больше вреда, по нашему мнению, происходит от того, если приступать к исполнению необходимого дела без предварительного уяснения его речами» (Фукидид. История, II, 39). И параллельно с этим ростом авторитета слова наблюдается развенчание дела, перевод его в «род причины беспорядочной» (Платон) - во второстепенную, на все согласную и во всем обязанную подчиняться слову «материю» древних.

Между словом и делом возникает разрыв как раз в интересующем нас плане новой полосы наложения теоретического и практического, о чем Аристотель позже напишет: «В целях взаимного самосохранения необходимо объединяться попарно существу, в силу своей природы властвующему, и существу, в силу своей природы подвластному. Первое благодаря своим интеллектуальным свойствам способно к предвидению, и потому оно уже по природе своей существо властвующее и господствующее; второе, так как оно способно лишь своими физическими силами исполнять полученные указания, по природе своей существо подвластное и рабствующее. В этом отношении и господином, и рабом руководит общность интересов» (Политика, 1, 1, 4, 1252 a). В полосе наложения, а, следовательно, и в предмете осознания оказывается весь технологический ритуал - вся наличная совокупность практических отношений к миру.

6. Палуба пиратского корабля и будущее

В олимпийской цивилизации нормального (китайского, например) типа проблема будущего не возникает. Включенный в профессионально-государственный навык, а через него и в единый социальный ритуал человек хотя и готов к некоторым отклонениям от нормы, но решительно не готов ни к профессиональным миграциям в рамках этого ритуала, ни тем более к выходу за его пределы. Устойчивость ритуала настолько велика, а накопленное в любой профессии мастерство настолько специализировано, что сама мысль о перемене профессии или об активном использовании нескольких профессий отдавала бы душком беспочвенной авантюры. И это действительно так: в ультрастабильном олимпийском ритуале мечта об универсальном человеке, о всесторонней личности - мечта пустая и опасная, поскольку на переходе от профессионально-государственного к лично-государственному упрощаться по нормам «наивного демократизма» должна не только бюрократическая структура, но и все виды технологических структур, а потеря профессионального навыка, если она не вызвана серьезными причинами, - ничем не оправданная жертва. В нормальной олимпийской цивилизации таких причин нет - нет ситуаций, в которых человеку волей-неволей приходилось бы накапливать универсальные навыки, задумываться над своей судьбой и пытаться самому строить собственную жизнь. Нет и той неопределенности, тех надежд и опасений, весен и зим «тревоги нашей», всю совокупность которых мы называем будущим - местом, где все еще можно переиначить, переиграть и все устроить наилучшим образом, где все будет хорошо «в конце концов».

Эти эсхатологические моменты, без которых у нас не было бы ни сильных чувств, ни творчества, ни поэзии, ни науки, восходят, надо полагать, к тому «медному» психологическому напряжению, которое неизбежно возникало при высоких значениях вероятности нападения и было в общем-то ожиданием конца света: дня перехода в Аид или, того хуже, «дня рабства», когда, в терминах плача Андромахи, придется «непотребную делать работу для господина стараясь свирепого» (Илиада, XXIV, 733-734), то есть расстаться с одной «судьбой» и получить другую в духе ответа Агамемнона Хрису:

Деве свободы не дам я; она обветшает в неволе, В Агросе, в нашем дому, от тебя, от отчизны далече - Ткальный стан обходя, иль ложе со мной разделяя. (Илиада, 1, 29-31).

С мужчинами дело обстояло проще - их убивали, и раб этого периода в основном незаконнорожденный - родившийся в неволе от рабыни, лишенный кровно-родственных связей и не имеющий поэтому ни роду, ни племени, то есть раб «по природе».

Оба варианта сдвига судьбы были сами по себе достаточно сильными стимулами, чтобы в той или иной форме поддержать любую попытку заглянуть в будущее: прогнозировать события, их цепи и варианты. Но любая попытка этого рода предполагает более или менее свободное владение формализмом, логическую способность представлять, анализировать и связывать умопостигаемое с поправками на конкретное окружение и вероятные его изменения, то есть требует той логической стратегии, которую в наше время называют теорией игр. Как и все способности этого рода, логическая способность представления и вероятностная формализация будущего не может появиться на пустом месте, силами одной лишь насущной необходимости. Здесь, как и в других случаях, необходим исходный феноменологический материал, нечто вроде «спичек первоклассника», на котором формально-абстрактные отношения могли бы обрести телесность и устойчивость.

Если бы речь шла о более позднем периоде, мы могли бы указать на два идеальных для целей самосознания материала: на письменность и на монетарную систему единиц; оба выявляют абстрактные структуры, делают их устойчивыми и доступными для наблюдений. К тому же оба использованы античностью для построения «гносеологического» космоса, категории, грамматические правила которого четко положены в разрыве между словом и делом. Вместе с тем сам интерес к этим закономерным структурам и поиски в них логики существования были бы совершенно необъяснимой странностью, «греческим чудом», если бы мы не попытались найти достаточно формализованную и вместе с тем достаточно сложную и подвижную в структурном отношении практическую ситуацию, которая могла бы наладить жесткую и направленную селекцию человеческих характеров, оставляя в живых и свободных только характеры творческие и угнетая или уничтожая характеры пассивные.

Селекция этого типа неизбежно возникала в рамках древней гонки вооружений, но возникала как осредненные свойства социальной среды, которые способны вести селекцию и в заданном наборе навыков и умений, но органически не способны создавать и поддерживать этот выбор, новые «медные мутации». Присматриваясь к умениям и навыкам грека гомеровского периода, мы сразу же вынуждены будем исключить из рассмотрения большую их часть как навыки и умения заведомо ритуальные, которые уже в силу цикличности и многократного повтора ориентированы на прошлое, на зафиксированные в опыте образцы - программы регулирования. Единственные исключения - мореплавание и пиратское ремесло. Здесь повтор, застывшая схема, отсутствие оригинальности в решении ситуации и инициативы - прямая дорога на тот свет. Здесь, в сущности, каждый набег - акт творчества, в котором традиционные и устойчивые в своем различии элементы приводятся всякий раз в новую связь производно от условий и обстановки.

Угроза сдвига судьбы, под знаком которой идет все это творчество, придает процессам разложения ситуаций на составляющие и синтеза различенного материала в новые ситуации характер субъективной необходимости: возникает та начальная школа творчества, учит в которой жизнь и учит строго - любая неудовлетворительная оценка перерастает для ученика в катастрофу. В этой связи полезно поближе приглядеться к методике обучения и к тому школьному инвентарю, который дан человеку на феноменологическом уровне как исходный материал и наглядное пособие на уроках творчества, то есть прежде всего приглядеться к палубе пиратского корабля,

Корабли гомеровской эпохи - довольно сложные и разнообразные сооружения, которые делятся по назначению на военные («длинные») и торговые («круглые»). Все корабли используют парус и весло, причем на торговых кораблях число гребцов не превышало обычно 20, как и на малых военных кораблях служебного, так сказать, пользования. Агамемнон, например, отправляет дочь Хрису именно на таком «легком» корабле:

Царь Агамемнон легкий корабль ниспустил на пучину, Двадцать избрал гребцов, поставил на нем гекатомбу, Дар Аполлону, и сам Хрисеиду, прекрасную деву, Взвел на корабль: повелителем стал Одиссей многоумный; Быстро они устремяся, по влажным путям полетели. (Илиада, 1, 308-312).

На военном корабле высшего класса число гребцов могло достигать 120. О беотийцах, например, сказано:

С ними неслось пятьдесят кораблей, и на каждом из оных По сту и двадцать воинственных, юных беотян сидело. (Илиада, II, 509-510).

Но наиболее ходовым и универсальным военным кораблем следует, видимо, считать 50-тивессльный корабль филоктетова типа:

... пятьдесят воссидело на каждом

Сильных гребцов и стрелами искусных жестоко сражаться. (Илиада, II, 719-720).

Пытаясь проследить историю греческого флота до VI в. до н.э., Фукидид приходит к выводу: «Хотя флоты эти образовались много поколений спустя после Троянской войны, однако, как и в то время, они заключали в себе, повидимому, мало триер, состоя все из пентеконтер (50-тивесельных кораблей. - М.П.) и длинных судов» (История, 1, 14). О признанном преемнике Миноса в морских делах, о Поликрате Самосском, Геродот пишет: «Он владел сотней пятидесятивесельных кораблей и тысячей лучников» (История, III, 40). На каждом из 12 кораблей Одиссея при его отплытии на родину было по 50 «совмещенных» гребцов и воинов вроде злополучного Ельпинора, сломавшего со сна шею, который, встретив Одиссея в Аиде, требует погребения по пиратскому обычаю:

Бросивши труп мой со всеми моими доспехами в пламень,

Холм гробовой надо мною насыпьте близ моря седого;

В памятный знак же о гибели мужа для поздних потомков

В землю на холме моем то весло водрузите, которым

Некогда в жизни, ваш верный товарищ, я волны тревожил. (Одиссея, X, 74-78).

Такой 50-тивесельный корабль и должен, видимо, рассматриваться начальной школой творчества - первой творческой лабораторией человека. 50 гребцов-воинов, каждый из которых обладает своей волей, особенностями, личным «веслом» и местом на скамье гребцов, и каждый из которых сам по себе в общем-то пустая величина, неспособная стронуть корабль с места, образуют все вместе, «в единстве разнообразия», гибкую и огромную силу - грозу для любого пункта на побережье.

Чувство бессилия одиночки представлено в поэмах довольно полно. Когда, например, Калипсо объявляет Одиссею: «Тебя отпустить благосклонно хочу я» (Одиссея, V, 161) и предлагает ему одному на плоту «по морю темному плыть», то первой его реакцией был страх: «Одиссей, постоянный в бедах, содрогнулся» (Одиссея, V, 171) и даже обосновал этот свой страх:

Как же могу на плоту переплыть я широкую бездну Страшного, бурного моря, когда и корабль быстроходный Редко по ней пробегает с Зевесовым ветром попутным? (Одиссея, V, 174-176).

Не менее полно представлена в поэмах и структура тех отношений, которые преобразуют бессилие одиночек в огромную силу координированного действия. Основной элемент этой структуры - железная дисциплина: решительный и бескомпромиссный примат слова над делом, то есть активное присвоение всей совокупности воль одним человеком - «повелителем», причем здесь перед нами не регулятор, а именно «многоумный повелитель» (аротгоХицмт). Гомер особенно часто останавливается на проблемах дисциплины и единовластия, повсюду показывая пагубный характер любых отклонений от слова. Своеволие, особенно непресеченное в самом начале своеволие, показывается им как процесс накопления ошибки, который завершается, как правило, самыми неприятными последствиями. Здесь он не щадит чинов и званий: своеволие Агамемнона, безрассудно отобравшего у Геракла невольницу, едва не перерастает в военную катастрофу. Даже Зевса, которому порядочно уже надоела троянская история и которому хотелось бы все завершить сравнительно бескровным миром (Илиада, IV, 10-18), Гера немедленно приводит к порядку, требуя выполнения слова. Ошибка Одиссея, который не пресек вовремя своеволие Еврилоха (Одиссея, X, 429-442) ведет к гибели всех спутников Одиссея.

Но дисциплина, примат слова над делом, когда вся совокупность воль отчуждена в голову повелителя, авсе многообразие индивидуальных действий связано повелителем в коллективное единодействие как отчужденное и распределенное по гребцам-воинам практическое отношение повелителя к миру, дает лишь половину картины - достаточно дифференцированный и четкий в различениях школьный инвентарь творчества. Вторая половина, дополняющая картину до целого, есть искусство использования этой подчиненной слову силы для решения ситуаций.

Будь ситуации однообразными, мы могли бы здесь говорить о процессе регулирования в условиях больших помех, то есть видеть в этом процессе хотя и весьма сложный, но в принципе обычный кибернетический контур с отрицательной обратной связью, в котором мы опять оказались бы в ловушке китайско-медицинского подхода к миру, когда «болезни» различимы, а сущность, остающееся в различениях неизменно удерживается на слепом пятне регулятора, в «черном ящике». Но ситуации пиратского ремесла - это не задачник, в котором все задачи уже решены и всегда можно заглянуть в ответ, найти решение в опыте. Да и цели здесь - продукт нестойкий: Менелай предполагает вернуться домой, а погода располагает его у берегов Египта; Одиссей видит огни на берегу родины, а выходит на берег в Эолии, где ждет его безрадостный прием:

Прочь, недостойный! Немедля мой остров покинь; неприлично Нам под защиту свою принимать человека, который Так очевидно бессмертным, блаженны богам ненавистен.

(Одиссея, X, 7274).

Даже сами боги не всегда могут справиться с долговременным прогнозированием событий. Цирцея, например, инструктируя Одиссея, сама оказывается в затруднении:

После, когда вы минуете остров сирен смертоносный,

Две вам дороги представятся; дать же совет здесь, какую

Выбрать из двух безопаснее, мне невозможно, своим ты

Должен рассудком решить. (Одиссея, XII, 55-58).

Бесполезность долговременных прогнозов в пиратском деле и крайняя необходимость прогнозов оперативных и кратковременных (целеполагания-решения), постоянно вводит «повелителя» в типичный творческий хаос, где все имеющие отношение к делу элементы связаны в два автономных порядка, в две сталкивающиеся не на жизнь, а на смерть ситуации. Эти элементы нужно сначала в теории, а затем и на практике «развязать» и связать в новую ситуацию, то есть синтезировать новый порядок - то «высшее благо» Канта, в котором совпадают естественное и нравственное, законы природы и стремления человека. Здесь первая и реально существующая творческая кухня того типа, которая будет поднята Платоном в фигуре создателя на философские вершины: «Взял все видимое, которое не в покойном состоянии находилось, а в движении - притом в движении нестройном, беспорядочном, и привел все в порядок из беспорядка, находя, что первый во всех отношениях лучше последнего» (Тимей, 30 А). А чуть позже с палубой пиратского корабля произойдет то же, что произошло при сооружении Олимпа с доолимпийской именной матрицей. Живой бог античности, пират пропишется на опустевшем Олимпе как единый, всемогущий и всеведущий творец «по слову», по отношению к которому все, от монарха до последней прачки станут «рабами божьими» - организованной пиратом-богом в акте творчества и отчужденной для исполнения рабами его воли системой практических отношений к миру: «христианским миропорядком».

Пока же пират-творец вынужден на собственном опыте познавать муки и восторги творчества, причем сам этот процесс научения творчеству можно разложить на два сопутствующих друг другу и часто пересекающихся потока: на поток продуктов творчества и на поток «административной тоски».

Первый - поток продуктов - обнаруживает типичную текстуальную структуру: в нем нет повторов, и каждое событие, идет ли речь о Троянском коне, или о решении напоить Полифема и ослепить его, или о плане избиения женихов, - суть событие уникальное и неповторимое, хотя оно и связано со всеми предыдущими единством элементов-реалий вплоть до знаменитого Одиссеева лука, который двадцать лет провалялся без пользы, чтобы, наконец, выстрелить. Здесь, в этом потоке продуктов, пират-творец вполне самостоятелен, изворотлив, изобретателен, смел и решителен. Но стоит ему чуть выйти за пределы оперативного прогнозирования и попытаться заглянуть в будущее чуть глубже, как тут же дает себя знать тот вечный тупик административной мистики, когда положение и ранг «повелителя», с одной стороны, заставляют поддерживать в гребцах-воинах убеждение, что повелителю дано видеть дальше всех, лучше всех и яснее всех, а с другой стороны, вынуждают искать любые средства для познания будущего или хотя бы приличную компанию для коллегиальной ответственности за возможные неудачи в плане известного постулата: «города сдают солдаты, генералы их берут».

Идет ли речь об античности или о других временах, безвыходность тупика и безвыходность административной тоски по всезнанию очевидна: область прогнозирования - ритуал. Но это как раз не та область, где прогноз пользуется спросом: ни в древнее, ни в новое время никто и никогда не вопрошал оракулов о том, что, к примеру, могло бы произойти, если поле засеять ячменем. Спрашивали совсем о других вещах - об уникальных событиях, вопрос о которых во все времена формулировался примерно одинаково: если в огороде бузина, а в Киев завтра приезжает дядька, то не произойдет ли в Ростове по этому случаю землетрясения?

«Медная эпоха» - время пышного цветения прогнозов этого типа: птица, болезнь, буря, смерть, - все скольконибудь неожиданное немедленно приводится в связь с другим, небезразличным человеку событием, и прогнозирование уникальных событий становится, посуществу, новой функцией старейшин рода, да и Олимпа в целом. Эта «медная» надбавка к функции обучения новых поколений вполне естественна: старцы, с одной стороны, участвуют через прогноз в выборе решения, а с другой, в случае неудачи, - делят ответственность с повелителем. И то и другое небезопасно. Илиада, например, начинается с ситуации, которая требует прогноза. На десятый день таинственной эпидемии «пастырь народов» Агамемнон оказался вынужденным, как бывает в таких случаях, «посоветоваться с народом», и Ахилл предлагает народному собранию обычную процедуру: «спросим жреца, или пророка, или толкователя снов, ведь и сны от Зевса» (Илиада, 1, 6263). И перед народом появляется Калхас - «верховный птицегадатель», который первым делом ищет защиты у Ахилла, а затем уже, заручившись гарантиями, дает прогноз:

Нет, не за должный обет, не за жертву стотеяьчую гневен Феб, но за Хриса жреца:

обесчестил его Агамемнон, Дщери не выдал ему, и моленье и выкуп отринул.

Феб за него покарал и бедами еще покарает, И от пагубной язвы разящей руки не удержит

Прежде, доколе к отцу не отпустят, без платы, свободной Дщери его черноокой... (Илиада, 1, 93-99).

Подобных ситуаций в поэмах много, и чтобы разобраться в структуре античного прогнозирования, полезно привести еще один пример: прогноз Алиферса, «многоопытного старца». Дело происходит на Итаке, где во время народного собрания в небе появляются два орла:

Оба сначала, как будто несомые ветром, летели Рядом они, широко распустивши огромные крылья; Но, налетев на средину собрания, полного шумом, Начали быстро кружить с непрестанными взмахами крыльев. Очи их, сверху на головы глядя, сверкали бедою; Сами потом, расцарапав друг другу и груди и шеи, Вправо умчались они, пролетев над собраньем и градом. (Одиссея, П, 148).

Это выходящее из ряда вон событие Алиферс тут же преобразует в прогноз женихам:

... дабы женихов образумить, скажу я

Им, что беда неизбежная мчится на них, что недолго

Будет в разлуке с семейством своим Одиссей, что уже он

Где-нибудь близко таится, и смерть и погибель готовя

Всем им, что также и многим другим из живущих в Итаке

Горновозвышенной бедствие будет. Размыслим же, как бы

Вовремя нам обуздать их... (Одиссея, II, 162-168)

.

И под Троей, и на Итаке прогноз, естественно, не вызывает восторга. Агамемнон же в гневе:

Бед предвещатель, приятного ты никогда не сказал мне! Радостно, верно, тебе человекам беды лишь пророчить, (Илиада, 1, 106-107).

Но Агамемнон не решается пренебречь предсказанием и, высказав неудовольствие, покоряется судьбе:

Но соглашаюсь, ее возвращаю, коль требует польза: Лучше хочу я спасение видеть, чем гибель народа. (Илиада, 1, 116-117).

А женихи на Итаке оказываются строптивее, Еврилох высмеивает Алиферса:

...Лучше,

Старый рассказчик, домой возвратись и своим малолетним

Детям пророчествуй там, чтоб беды им какой не случилось.

В нашем же деле вернее тебя я пророк; мы довольно

Видим летающих на небе в светлых лучах Гелиоса

Птиц, но не все роковые. (Одиссея, II, 177-182).

Женихи отвергают прогноз и попадают в беду. И в том и в другом случае прогнозы оправдываются: высокая точность прогнозирования уникальных событий может считаться одной из характерных черт поэм.

Из этого не следует, что античность знала секрет лечения административной тоски, а затем, как и многое, этот секрет был утерян. Главный интерес здесь вызывают не результаты прогнозирования, а его структура, которая до крайности напоминает структуру обычной научной гипотезы: здесь та же четкая линия причинного вывода из совершенно новых и никогда прежде не входивших в связь посылок. И дело не только в новизне связи, античный прогноз и научная гипотеза близки и по составу: содержат как обязательный момент обращение к наличному знанию, включают в новую связь традиционные звенья. В прогнозе Калхаса оскорбление Христа и эпидемия объединены через гнев Аполлона, который, «сев пред судами», обстреливает лагерь ахейцев «смертоносными стрелами» (Илиада, 1, 45-52). Такая же «средняя посылка» есть и в прогнозе Алиферса: орлов послал Зевс (Одиссея, II, 146). Такое включение традиционного материала со «сдвигом значения» представляет собой полный аналог обращению ученого при строительстве гипотез к накопленному массиву знаний. Различие здесь количественное: научная гипотеза содержит, как правило, 10-12 традиционных включений, то есть, судя по ссылкам в научных статьях, опирается на 10-12 признанных для научного Олимпа истин. Античность «медного» периода удовлетворялась одной ссылкой на истины своего Олимпа.

Наиболее серьезное отличие между древним прогнозом и научной гипотезой принято связывать с отсутствием в античности эксперимента, который отличает опытную науку от всех других типов творчества. В принципе это факт бесспорный, хотя много здесь зависит от точки зрения на эксперимент и на его роль в познании. Если разговор ограничен только экспериментальной проверкой теоретических продуктов индивидуального творчества, если ограничиваются проблемой планирования по гипотезе какой-то совокупности действий на феноменологическом уровне, которые способны подтвердить или опровергнуть гипотезу, то в этих пределах грани между древним прогнозом и новой гипотезой попросту не существует: прогноз-предсказание с той же необходимостью связан с действиемпроверкой, как и гипотеза с экспериментом. Когда после предсказания Калхаса Агамемнон, в согласии с прогнозом, отправляет Хрисеиду к отцу, а эпидемии прекращаются, то в самом строгом смысле слова предложенная Калхасом связь: оскорбление Хрисы - гнев Аполлона - эпидемия, - оказывается блестяще подтвержденной экспериментом. Не менее убедительна в этом смысле и картина перебитых женихов:

Мертвые все, он увидел, в крови и в пыли неподвижно

Кучей лежали они на полу там, как рыбы, которых,

На берег вытащив их из глубокозеленого моря

Неводом мелкопетлистым, рыбак высыпает на землю;

Там на песке раскаленном их, влаги соленой лишенных,

Гелиос пламенный душит, и все до одной умирают.

Мертвые так там один на другом неподвижно лежали. (Одиссея, XXII, 384-389).

Здесь тоже результат экспериментальной проверки: проверена и подтверждена гипотеза Алиферса.

Реальное различие между древним прогнозом и научной гипотезой лежит, видимо, не в том, что гипотезу проверяют, а прогноз не проверяют, различие это скорее в том, что древний прогноз начинается с теоретического творчества уникальной ситуации и завершается практической проверкой в пределах той же уникальности, тогда как научная гипотеза, начиная с теоретического творчества уникальной ситуации, завершается через эксперимент переходом от уникального к ритуальному, к бесконечному повтору уникального по субъективному генезису, но ритуального по объективному содержанию отношения. Если бы древние использовали эту форму перехода от уникального к ритуальному, любой прогноз становился бы предрассудком типа недобрых чувств к черным кошкам, и всякий раз при виде орлов в небе женихов одолевали бы скучные мысли насчет мелкопетлистого невода и рыбок на раскаленном песке. По сравнению с древним прогнозированием уникальных событий современная наука есть прогнозирование предрассудков, и каждый из ее оправдавшихся прогнозов входит новой составляющей в ритуал сложившихся практических отношений к миру.

Здесь цепь замыкается: прогнозирование в науке приобретает тот же синтетический смысл, что и деятельность пиратов на побережье Эгейского моря; разрушая естественный ритуал непознанного, наука синтезирует его в новый ритуал познанного и поставленного на службу человеку, то есть проделывает с природой разрушительно-творческую операцию того же типа, что и пираты проделывали над олимпийской государственностью.

Крито-микенская государственность была первой в истории человечества «вещью в себе», которую пираты-ученые начисто перевели на строительство «людей-государств» - целостных, всесторонне развитых и обладающих гражданской доблестью личностей. На берегах непознанного наука открыла неисчерпаемое Эльдарадо новых практических отношений к миру, второе после крито-микенского, хотя, видимо, и не последнее месторождение «вещи в себе». И как бы ни отличался школьный инвентарь научного творчества от школьного инвентаря пиратского ремесла, бригантины науки, устремляясь в «темно-туманное» море открытий, поднимают в поисках нового пиратского паруса, и гудит в них переменчивый Эгейский ветер странствий, превращая любое научное исследование в пиратский набег на «побережье в себе».

7. Некоторые выводы

Все наши философские построения, говорим ли мы о собственности, всеобщем труде, отчуждении, творчестве, новом, содержат на правах неформулируемого постулата представление о целостной личности. Она, эта целостность, мыслится либо незатронутой еще процессами профессионального распочкования навыков, либо, если Марксова категория труда получает на совсем корректное истолкование как вечное и неустранимое основание социального бытия (у Маркса труд и собственность - равносильные исторические явления), то целостность мыслится исходным («первобытным») состоянием человека до дифференциации труда. Этот постулат целостной личности неустраним из философии, поскольку личность и всеобщее образуют противоположные полюсы единого космоса философской спекуляции. Целостная личность нужна здесь как сырье - исходный универсальный материал всех философских конструкций. Нужна она и как гарант целостности, который уже в силу универсальности материала обеспечивает в любых сечениях предмета философии единство различенного и многообразие единого, без которых невозможна уже никакая связная философия.

Конкретный исторический анализ социальности олимпийского и предолимпийского типов показывает несостоятельность постулата об исходной целостности личности, вскрывает историческую природу как личности, так и основного арсенала философских категорий, связанных с представлением о целостности личности. Если бедность документации и косвенный характер свидетельств о положении в доолимпийский период еще могут порождать какие-то сомнения, то положение в олимпийский период представляется предельно ясным: человек здесь заведомо частичен, и нет никаких данных, которые позволили бы утверждать, что олимпийская профессионально-государственная частичность возникла как результат разложения предантичной целостности. Зато есть данные, свидетельствующие об обратном: адресная система общения, матрицы вечных имен, обряды посвящения, приуроченная к возрасту смена имен. В свете этих данных и речи быть не может о разложении исходной целостности в олимпийскую частичность, поскольку олимпийское распределение профессий менее частично и более универсально, чем доолимпийское совпадение смертного человека и бессмертного имени, и это находит выражение в отчуждении именной матрицы в Олимп - в «многобожие» олимпийской практики. Вектор здесь направлен не к разложению, а к интеграции целостной личности.

В большинстве олимпийских цивилизации (Китай, Вавилон, Египет) процесс интеграции личности оказался прерванным условиями «естественного» регулирования. Закономерный, допускающий регулирование по отрицательной обратной связи характер естественных процессов неизбежно приводил к застаиванию формы ритуала практических отношений к миру, к разделению социума на автономные и самодовлеющие профессионально-государственные структуры, которые регулируют и стабилизируют друг друга по «медицинской» норме восстановительной реакции на отклонение - «болезнь». Полосы такого регулирования не содержат существенного в предметной форме, которая требовала бы теоретической реакции, и не могут поэтому выявить предмет познания как всеобщее.

Только в бассейне Эгейского моря возникла «антиолимпийская» ситуация: под давлением постоянной и все растущей внешней угрозы социальное регулирование вынуждено было использовать положительную обратную связь. Это и послужило первопричиной становления «медных» условий среды, в которых синтез универсальных навыков индивидуумом и кумуляция гражданской доблести стали условиями выживания и сохранения людей. Решающую роль в этом процессе сыграли пираты и специфика их ремесла, которую невозможно уложить в рамки регулирования по отрицательной связи.

Уникальность крито-микенской цивилизации позволяет говорить о «греческом чуде» в том смысле, в каком астроном мог бы говорить о «чуде Солнца», поскольку лишь редкие звезды имеют планетные системы, а биолог - о «чуде Земли»: не на всех планетах есть жизнь. Эгейский вариант олимпизма, бесспорно, «случай» - резкое отклонение от нормы, но случай этот особого рода, который давно уже стал решающим моментом европейской истории, а сегодня имеет все основания получить достоинство всеобщности и стать необходимым моментом истории человечества.

Поэтому именно сегодня, на гребне научно-технической революции, где все мы в одной лодке и любое неверное движение кормчих способно раз и навсегда покончить со всеми историями, завоеваниями и проблемами, нам волей-неволей приходится критически анализировать генезис и смысл накопленного нами арсенала психологических установок, теоретических и практических отношений к миру. В нашу «термоядерную» эпоху отчуждения, экономических и политических расколов, «великих культурных революций», хиросим, душегубок, гонки вооружений и ожесточенного соревнования двух систем, как никогда злободневно и пророчески звучат слова Энгельса о греках Эгейского моря: «Мы вынуждены будем в философии, как и во многих других областях, возвращаться постоянно к подвигам того маленького народа, универсальная одаренность и деятельность которого обеспечила ему такое место в истории развития человечества, на которое не может претендовать ни один другой народ» (52, с. 340).

7.9.1966.

Публикация Г.Д. Петровой