Память о розовой лошади

Петров Сергей Константинович

Память о розовой лошади

РОМАН

 

 

ГЛАВА ПЕРВАЯ

 

1

Телеграмма о смерти отца пришла поздно вечером, в конце марта, как раз в ту пору, когда грачи расклевали зиму... В тот день, проснувшись утром, я увидел, что стекла на окнах отпотели, а едва открыл окно, собираясь делать зарядку, как мне на плечи словно накинули влажную, еще не просохшую после стирки простыню — тело сразу упруго подобралось.

Большой сугроб в углу чугунной ограды у входа в городской сад посерел и скособочился; за день он иссочился влагой и к вечеру грузно осел.

Солнце слепило окна домов, от капель с крыш, от падавших на землю сосулек в шум города порой входил еле слышный тонкий звон, и это смущало, весело тревожило. Весь день я чувствовал себя приподнято, а вечером дома, хотя мне и надо было готовиться к завтрашней планерке в тресте, хотелось не сидеть, а двигаться, что-то делать, и я вытер смазку с нового смесителя для горячей и холодной воды, прикрутил его над ванной вместо старого, приделал к нему ручной душ с гибким и будто живым шлангом из светлых металлических колец, то и дело ловко вырывавшимся из рук и брякавшим кольцами по ванне; потом помогал жене развешивать на окна новые, купленные к весне шторы.

Еще много мелкого, случившегося за день, так и отпечаталось в памяти: на душе от телеграммы стало невмоготу — вот, наверное, и цеплялась память за радужные ощущения весеннего дня.

Вообще мысли путано скакали туда-сюда, вся наша жизнь — с отцом и без него — увиделась вдруг, точно забранная в пятерню тугая пружина: вот она, на ладони, но комом, с перепутанными витками.

Затем почему-то вспомнился отчим, его разрыв с матерью, после чего мы уже много лет и живем в этой квартире, нелепой по мнению одних знакомых, а на взгляд других — очень интересной.

Собственно, сам дом наш, стоящий в ряду высоких зданий напротив городского сада, обнесенного чугунной оградой, — двухэтажный, из красного кирпича старинной кладки, с железной крышей в острых изломах и с застекленными верандами по бокам — вызывает любопытство прохожих, и они невольно блуждают взглядом по его фасаду в поисках мемориальной доски; но такой доски нет — знаменитости в доме не жили, а сохранился он по простой причине: после застройки этого района многоэтажными зданиями наш дом так встал среди них, что на его место не втиснули бы и половину высокого дома; к тому же еще посчитали, что он красив и крепок, и оставили его стоять на улице со своими верандами и палисадником под окнами.

О квартире и говорить нечего: она не обычная, а в два этажа. Внизу — кухня, ванная и жилая комната с высоким потолком, а наверху — две небольшие комнаты, куда из кухни ведет деревянная лестница. В верхних комнатах скошенные потолки и пять близко расположенных окон — это придает комнатам вид старинного фонаря. Окна выходят на три стороны, и в ясную погоду наверху весь день солнечно.

Необычность квартиры умиляет тех знакомых, которые наделены воображением, ну, а люди трезвые, солидные, сугубые реалисты взбираются наверх с осторожностью, брюзжат: «Того и гляди свернешь шею, живешь где-то на голубятне. — И удивляются: — Главный инженер строительного треста, а не мог выбрать нормальное жилье».

А я и не выбирал ничего, все получилось само собой. Мы с матерью и ее вторым мужем жили в большом доме в центре города, в квартире со всеми удобствами. Я окончил институт и уже работал на стройке, когда мать разошлась с отчимом; порвала с ним разом и без скандала — прождала его как-то до поздней ночи и перебралась ко мне в комнату, легла спать на диван, а утром сказала, что решила расстаться с мужем. Я попробовал было ее образумить, но куда там... Вскоре мать привела незнакомую женщину смотреть для обмена мою комнату. В тяжелых мужских сапогах и в ватнике, в темном платке, закрывавшем ей лоб до глаз, женщина бегло огляделась и повела себя так, словно ей нежданно-негаданно выпал счастливый выигрыш по лотерее: суетливо и без толку засыпала словами, залебезила перед нами, все норовя заглянуть в глаза то мне, то матери, и стала без меры хвалить своих соседей. Тут-то я и заподозрил неладное и отправился посмотреть, где она живет.

Возле ее дома у меня заныло сердце, а когда я поднялся на крыльцо и вошел в квартиру, то совсем пал духом: чуть ли не половину кухни с облупившимися стенами занимала неуклюжая печь, под деревянной лестницей, ведущей наверх, к соседям, лежал хлам, неисправный водопроводный кран был обмотан тряпкой, она промокла, и капли позванивали о раковину, а комната женщины по сравнению с моей показалась маленькой, да и обогревалась она кухонной печью.

Вернувшись домой, я решил поднять мать на смех за ее странный выбор. Спросил: «Неужели тебе в горисполкоме, раз уж такое дело случилось, не помогут с обменом?» (Мать в то время работала заместителем председателя горисполкома.) В ответ мать — пожилая женщина, много повидавшая на своем веку, — посмотрела на меня с каким-то по-детски наивным удивлением: «Ну знаешь... Зачем же впутывать других людей в свою личную жизнь». Я с досадой поморщился и хотел напомнить матери, как она совсем недавно по какому-то поводу пыталась внушить отчиму, что жизнь есть жизнь и нелепо делить ее на составные части, но сдержался и сказал: «Тогда хоть подождем немного с обменом, присмотримся...» Но мать неожиданно разволновалась и принялась уговаривать: «Давай переедем — потом все уладится. Чтобы на хорошую комнату разменяться, время надо, а я не могу... не хочу здесь... с ним...» — голос ее дрожал, лицо болезненно морщилось, и я махнул на все рукой. В тот день, когда мы грузили на машину вещи, отчим, какой-то весь раздавленный, страшно напуганный, все выглядывал из второй комнаты; поймав меня за руку, он торопливо зашептал:

— Послушай, Володя, ну — образумь ее, уговори, а? Нелепо все... Нелепо. Поговорим все вместе, обсудим. А то вот так...

От него сильно пахло водкой, и я с раздражением вырвал руку:

— Да ну вас. Разбирайтесь сами, — но тут же, пожалев отчима, мягче добавил: — Может, и обойдется все.

В глубине души я немного осуждал мать за то, что она так резко с ним порвала, хотя и не высказывал этого: знал — переубедить ее почти невозможно. Отчиму я сочувствовал, жалел его, но и злился: наболтал пьяный всякой чепухи — расхлебывай теперь кашу. Он был совсем не плохим человеком: мягким и добрым, правда, немного баламутным. Немец по-национальности, попавший к нам на Урал из Баку, женился он на матери вскоре после войны и сразу решил установить со мной приятельские отношения: подбирался ко мне, заговаривал, вмешивался в мои дела, давал советы, за которыми мне в то время почему-то всегда чудился какой-то двойной смысл.

Отчим словно не замечал моей молчаливой враждебности, того, что я подбирался, как перед дракой, едва он ко мне подходил, пока я в ответ на его слова однажды не выкрикнул, щелкнув каблуками и выбросив перед собой руку: «Хайль Гитлер! Яволь!» Глаза у отчима побелели, он шагнул ко мне, и на руках его, сжатых в кулаки, сильно натянулась и стала блестящей кожа; я выскочил в коридор, хлопнув дверью, и крикнул оттуда: «Ауф видер зеен!»

При воспоминании о той выходке мне и до сих пор стыдно. После нее мы с отчимом, можно сказать, долго вообще не разговаривали, лишь изредка перебрасывались словами, да и то сухо, только при матери, потому что оба боялись расстроить ее нашей ссорой. Сближаться стали позднее, когда я немного подрос и понял, что делить-то нам, в сущности, нечего, к тому же начал подмечать, что соседи по подъезду проявляют неожиданно большой интерес, даже, я бы сказал, нездоровое любопытство к жизни нашей маленькой, в три человека, семьи. Особенно в этом усердствовала тщедушная старушка, жившая этажом ниже. Одно время я со страхом и отвращением, втянув голову в плечи, проходил мимо ее двери, обитой черной пупырчатой кожей, и торопился поскорее пересечь лестничную площадку, боясь, что вот сейчас опять откроется эта дверь — всегда тихо, без скрипа — и выглянет та старушка с младенчески розовым лицом и в старомодном чепчике с оборками, а под ногами у нее, путаясь в подоле ее длинной юбки и от этого еще больше злясь, закрутятся, затявкают два чертика, две крохотные, черные, злющие собачонки с красными глазами непроспавшихся пьяниц. Она словно поджидала меня за своей дверью, всякий раз открывала ее, услышав мои шаги, и говорила: «Вовик, мальчик мой, заходи, пожалуйста, в гости, у меня кое-что для тебя приготовлено». И я, вместо того чтобы мужественно выпалить ей в лицо давно заготовленную фразу: «Старая карга! Ведьма!» — плелся за ней из вежливости, из уважения к старым людям, преодолевая желание совершить ужасное кощунство — пнуть тявкающих собак; сидел в жаркой комнате, где сто лет уже, наверное, не открывались окна, где даже днем горела электрическая лампочка под огромным розовым абажуром с длинной бахромой, пил кофе из малюсенькой чашечки и с омерзением глотал куски липкого торта. Усиленно угощая меня, старушка выспрашивала, как мне живется с отчимом, и я, потея в удушливой атмосфере комнаты, бодро отвечал, что ничего живется, хорошо, но она не верила и подкладывала мне на тарелку еще кусок торта, отчего у меня к горлу подкатывалась тошнота. Вообще в ту пору я страшно не любил людей, которые меня жалели, а таких находилось много. Даже в гостях у школьных товарищей я часто ловил сочувственные взгляды их родителей, слышал иногда, как в соседней комнате или в коридоре вздыхали: «Подумать только, какого мужа оставила. И ради кого... А как, надо думать, приходится мальчику». Все это меня раздражало, и на людях я все чаще выказывал дружеское расположение к отчиму, чтобы прекратить наконец подобные разговоры, а той старушке готовил бой, набирался решимости высказать все, что о ней думаю.

Именно такое вот и сблизило меня с отчимом. Еще позднее, когда я учился на последних курсах института и особенно когда сам стал работать, мы и вообще подружились, часто проводили вместе свободное время, поэтому разрыв их с матерью я переживал болезненно и втайне надеялся, что, может быть, и верно — все обойдется.

Но не обошлось: мать и слышать о нем больше не хотела. Отчим, помаявшись еще года два, уехал в другой город.

Таким образом мы и поселились в доме с двумя верандами, в комнате на первом этаже. В то время я ухаживал за своей будущей женой, а когда мы поженились, то на работе мне дали отдельную однокомнатную квартиру. Втроем нам в ней было бы тесно, но поменять ее и нашу комнату на квартиру побольше нечего было и думать: кто же пойдет жить в старый дом с печным отоплением? Оставлять же мать я боялся: всю жизнь энергичная и твердая в поступках, она после разрыва с отчимом заметно постарела и как-то вся потускнела, слегка поседевшие волосы ее приобрели желтоватый оттенок и — от того, что она перестала следить за прической — казались грязноватыми; любившая много работать, мать теперь жаловалась на усталость, на вялость. Еще она зачастила ездить по воскресеньям на кладбище, на могилу ее отца.

Отдав полученную квартиру нашим соседям сверху, мы с женой поселились в их маленьких комнатах о пяти окнах — тогда там в простенке стояла круглая печь, обшитая глянцево-черным железом.

Впоследствии у меня появилась возможность получить новую квартиру, но мать, едва она вышла на пенсию, избрали секретарем партийной организации при домоуправлении, и это всколыхнуло ее: однажды за ужином она заговорила не обычным в последнее время для нее тускловатым голосом, а своим прежним — высоким и чистым:

— Подумай только, так много у нас интересных людей стоит на учете: есть бывший прокурор области, два директора школ, генерал в отставке, старые рабочие, инженеры... Но, понимаешь, никто ни шиша не делает, все сидят по своим углам, да еще пыхтят в садах, даже зло берет, честное слово, — распалясь, она зачем-то стала собирать со стола посуду, хотя мы еще не успели поужинать.

— А что же им делать, они же на пенсии? — спросил я.

— На пенсии они как работники, а не как члены партии, — сердито ответила мать, — и нечего им придуриваться, дел в домоуправлении хоть отбавляй, всего и не перечислишь: надо взять под контроль ремонт квартир, чтобы все как надо делалось, а не через пень-колоду, создать домовые комитеты, оборудовать детские комнаты, площадки... Да чего говорить — дел много! Людей только расшевелить надо.

— Так расшевели, — подзадорил я мать, догадываясь, что у ней задето самолюбие бывшего партийного работника.

— Уж будь спокоен — расшевелю. Они у меня побегают.

Вскоре мать, словно отбросив враз все, что ее угнетало, заметно ожила, стала ходить прямее и вернула утраченную осанку, свою славянскую стать, так выгодно отличавшую ее всю жизнь: плечи ее распрямились, грудь поднялась, губы твердо подобрались, лицо порозовело; теперь она вновь была легкой в шаге, даже порывистой, морщины на лбу и у рта замечались не сразу, поседевшие волосы уже не старили ее, а только придавали значительность выражению лица. Глядя на перемены в ней, мы с женой только диву давались и решили пока не думать о переезде, боясь оторвать мать от появившихся забот.

В дом к нам стали заходить в гости гладко выбритые старики и аккуратно одетые пожилые женщины и старушки; случалось, мать знакомила меня с ними, и тогда пенсионеры, согнувшись в полупоклоне, трясли мне руку и вежливо приговаривали:

— Очень, очень приятно познакомиться с вами, молодой человек, — по изысканности их обращения я понимал, что они проявляют ко мне повышенный интерес лишь для того, чтобы доставить удовольствие матери.

На столе в нижней комнате, где жила мать, появилась трогательная фотография, заботливо вставленная в рамку: на пестрой от пятен солнца поляне среди сосен построились на линейку возле флагштока пионеры в белых рубашках и с красными галстуками — они вскинули для пионерского салюта руки, приветствуя поднятие флага, а два горниста по бокам флагштока трубили в горны; здесь же, на поляне, напротив пионерского строя стояла мать с двумя пенсионерами — все трое тоже с красными галстуками и со вскинутыми для салюта руками. Лицо матери на этой фотографии, сделанной в сосновом бору за окраиной города в день открытия пионерского лагеря при домоуправлении, казалось совсем молодым, а фигура такой легкой, что я бы не удивился, если б узнал, что после официальной церемонии поднятия флага мать бегала взапуски с пионерами по поляне.

А потом жена родила дочь, и всем, в том числе и матери, забот еще прибавилось. Приблизительно к этому времени наш дом основательно подновили: вместо печей установили отопительные батареи, оборудовали ванные комнаты, подвели горячую воду и газ. Освобожденная от громоздких печей квартира словно, раздвинулась, посветлела и представилась совсем в новом свете, будто какой-то диковинный теремок или светелка. По сравнению с ней обычные квартиры нам стали казаться пресными, к тому же мы успели привыкнуть к городскому саду напротив дома — к его густой зелени летом, к свежему воздуху от нее.

 

2

Вечером, уложив в постель дочь, мы долго сидели в кухне и пили чай. У матери тоже было легкое настроение, то ли она сумела достать денег для детской комнаты, то ли вернулась в тот вечер со студии телевидения, куда ходила на встречу старых комсомольцев, строивших тракторный завод, точно я уже не могу сказать, только она все шутила, подсмеивалась надо мной и женой, что мы-де стареем, домоседами стали, все вылизываем квартиру, украшаем ее, штор накупили на все времена года... Мы отшучивались, и за столом было хорошо.

Убрав посуду, мать и жена пошли спать, а я включил настольную лампу и сел в кресло, решив все же поготовиться к планерке, подумать.

Взяв список строек треста, разбросанных по всему городу, я просмотрел его и усмехнулся, отчетливо представив большой кабинет нашего управляющего: с шестью окнами, с двумя свернутыми знаменами в углу, поцарапавшими остриями наконечников потолок, с длинным узким столом и еще с одним столом, письменным — на массивных тумбах и таким широким, что на нем можно было гонять бильярдные шары. Обычно управляющий, проводя планерки, сидел вместе со всеми за узким столом, но если он предугадывал серьезные споры и разногласия, то садился за свой письменный, стоявший в дальнем углу, и тогда враз возвышался над всеми, словно взбирался на трибуну, и с высоты не советовался со всеми, а руководил, отбивая у людей желание спорить... Управляющего не было, он лечился на курорте, а руководство главка как раз в это время решило втиснуть в наш план жилой дом для своих сотрудников, вот я и подумал, а не взгромоздиться ли мне за письменный стол и оттуда с молчаливым укором взирать на представителя главка, который, ясное дело, обязательно завтра к нам явится.

Но это пустое. За большой стол, конечно, я не полезу: и так-то всегда немного стеснялся, если приходилось проводить планерки, — собирались начальники строительных управлений, люди, старше меня по возрасту, и в такие дни я по утрам особенно старательно приглаживал волосы расческой, пытаясь обуздать вихор, придававший мне драчливый мальчишеский вид; на работу надевал нелюбимый коричневый костюм, сшитый плохо, но полнивший и прибавлявший солидности.

Перелистывая список, я только диву давался: почему считают возможным в самый разгар работ взваливать на нас лишнее? Пришлось бы ломать график, снимать людей на дом главка с других строек, а все эти строящиеся объекты, все жилые дома, детские садики, кинотеатры, выведенные до второго этажа, до третьего... под крышу, с пустыми ли глазницами окон или с застекленными, с козырьками ли над дверями подъездов, с лесенками ли перед ними или пока просто с зияющими провалами дверных проемов существовали для меня не просто на бумаге, я их все хорошо знал, бывал на каждом по многу раз, и у меня появилось такое ощущение, как будто против некоторых из них замышляют предательство.

Все уже спали, когда внизу очень тихо звякнул звонок входной двери, словно тот, кто нажимал кнопку, не хотел будить всех в доме, а рассчитывал на сидевшего У огонька; спускаясь по лестнице, я удивлялся: кого это могло принести на ночь?

На крыльце стояла девушка, совсем тоненькая в синеватом свете уличного фонаря.

— Согрин — это вы? — спросила она и почему-то перешла на шепот: — Вам телеграмма. Срочная.

Развернув телеграфный бланк, я поднял его повыше, повернул так, чтобы на буквы падал свет с улицы, прочел: «Внезапно умер твой отец приезжай Маша», — и невольно подался от двери к перилам крыльца, где было светлее, точно надеялся — от этого смысл слов в телеграмме изменится.

Девушка что-то проговорила.

— Распишитесь, — повторила она.

— Что — распишитесь? — не понял я.

— Распишитесь в получении телеграммы.

Свет фонаря освещал весь бланк, но слова «Внезапно умер твой отец...» не менялись. Девушка тронула меня за локоть:

— Пожалуйста, распишитесь. Очень поздно.

Подсунула мне квитанцию, дала карандаш, я примостил квитанцию на перилах крыльца и расписался в том месте, куда девушка ткнула пальцем. Но она не уходила, все стояла рядом, и я, нахмурившись, вопросительно посмотрел на нее.

Девушка дотронулась до моего локтя и как бы подтолкнула меня к двери.

— Вы простудитесь, — сказала она. — Холодно.

— Да, да, — кивнул я. — Спасибо.

Впервые у меня, когда я поднялся наверх по деревянной лесенке, появилась одышка; при одной настольной лампе в комнате показалось темно, и я включил верхний свет, потом сел в кресло и долго смотрел на телеграмму...

Часто, чуть ли не каждое лето, я бывал у отца в школьные и студенческие годы. Тогда он еще жил и работал в Ленинграде: там у него, на Старорусской улице, в получасе ходьбы от Московского вокзала, была удобная квартира в большом старинном доме из темно-серого камня, с фасадом, украшенным цветной плиткой; широкие белые ступени лестниц в парадных подъездах дома отсвечивали мраморной синевой, в стены жилых комнат были вделаны камины с узорной решеткой.

В квартире отца соблюдался строгий холостяцкий порядок, в комнатах всегда было чисто, но как-то не совсем уютно, пустынно, без человеческой теплоты — отец, сильно занятый на службе, приходил домой после двенадцати ночи, а иногда не бывал в квартире по нескольку суток кряду; зато когда приезжал я и становился на лето почти полновластным хозяином комнат, то порядок в них нарушался: я мог поставить на подоконник чайник и забыть его, набросать под кровать книг, положить на стол полотенце, оставить на кухне немытую посуду, разбросать одежду по стульям... Иногда сквозь сон я слышал, как отец, придя домой, расставляет и развешивает все на места, моет под краном посуду.

Тогда мне казалось, что некоторый беспорядок в квартире, который я вносил, отцу даже чуть-чуть нравился: комнаты теряли свою холодноватую строгость, приобретали по-семейному обжитой вид.

Не скажу, если честно признаться, чтобы мне очень уж нравилось проводить каникулы у отца в Ленинграде. Пожив неделю-другую, походив по музеям и кино, я начинал тяготиться полной свободой, одиночеством, скучал по родному городу, по матери и друзьям; но и в те редкие дни, когда отец бывал со мной, особой радости я не испытывал: подтянутый полковник-чекист, он был скуп на слова, у него была привычка как бы оценивать со всех сторон фразу, прежде чем произнести ее вслух, даже со мной, сыном. К тому же отец не умел со мной обращаться: в памяти его, думаю, я оставался маленьким, почти ребенком, а я приезжал к нему, взрослея с каждым летом, таким он меня плохо знал и терялся в догадках, как лучше поступить — от этого у меня постоянно возникало неприятное ощущение, будто он присматривается ко мне, изучает, я при нем тоже начинал взвешивать свои слова и поступки и все время, можно сказать, был начеку. От сложности наших отношений я уставал, летний отдых был не в отдых, но я все равно ездил к отцу, потому что за зиму успевал сильно о нем соскучиться.

Отец женился, когда я уже был студентом, и я тем летом увидел его квартиру уютной и теплой. Жена отца Маша, веселая добрая женщина с зеленоватыми глазами и ямочками на щеках, была гораздо младше его — по возрасту годилась мне в сестры; встретила ока меня очень приветливо, мы быстро подружились и все дни проводили вместе — ходили в музеи, театры и в филармонию.

Все дни, помню, у нас тогда были так заняты, что мы часто не обедали, а обходились в какой-нибудь закусочной сосисками, всегда горячими и такими сочными, что сок из них брызгал, едва к сосискам притрагивались вилкой.

То лето осталось у меня в памяти как самое приятное из всех, проведенных у отца. Мы о многом говорили с Машей, но именно это и слегка подпортило нашу дружбу: однажды я что-то рассказывал о матери, и она вдруг спросила:

— Володя, я, конечно, верю, что твоя мать хорошая женщина, но скажи мне, почему она так плохо поступила с твоим отцом?

— То есть как? — переспросил я.

— Ну как же... Он же рассказывал мне. Да и сам подумай... Всю войну он воевал, потом приехал забрать вас с собой, и тут — на тебе! — твоя мать объявляет, что решила разойтись с ним и второй раз выйти замуж. И ведь не за кого-нибудь, а за немца.

— Но он же наш немец, советский. Из Баку, — хмуро ответил я, сердясь, что она затронула мать.

— Все равно немец, все равно... Представляешь, как это твоего отца оскорбило. Он говорил мне, что чуть ее тогда не застрелил. Ну, хотя бы письмо написала, предупредила... А то ведь он в такое положение попал... Так ведь, Володя? Правда же?

А что я мог ответить? Все именно так и случилось, как она говорила, и хотя я чувствовал в ее словах какую-то неправду, но возразить не мог: сам не понимал многого. Даже и теперь, взрослым мужчиной, я не смог бы сразу всего объяснить и сидел, припоминая наш разговор, смотрел на телеграмму, все перечитывал и перечитывал ее, так что слова в телеграмме стали казаться незнакомыми и теряли всякий смысл.

После войны я с нетерпением ожидал приезда отца из Ленинграда, но он задерживался: для него война продолжалась, он вылавливал, как потом рассказал, каких-то предателей. Приехал отец уже зимой и после первых радостно-бестолковых минут встречи с ним, после того как я вдоволь повисел у него на шее и налюбовался, золотыми погонами полковника, отец дал мне денег в попросил купить папирос. Я добежал до базара, купил там папиросы у торговца, продававшего их рассыпными, поштучно, и вернулся домой.

Мы тогда жили еще со всей родней, и дверь открыла бабушка. Я подался к комнате, но бабушка преградила дорогу — странно смотрела на меня и не пускала вперед, а все ее маленькое сухое тело била дрожь.

— Баб, что с тобой? — удивился я. — Ведь папа просил папирос купить.

Но она ухватила меня за плечо:

— Постой здесь. Постой.

Внезапно из-за закрытой двери комнаты до меня дошел тяжелый голос отца:

— Да такие не раз в меня стреляли...

— Не такие. Фашисты, — глухо ответила мать.

— Все они одинаковые... Фашисты! Недоноски! Нашла своего, ручного! Всех стрелять надо, чтобы и запаха их на нашей земле не осталось.

— Не кричи, — тихо отозвалась мать.

Отец жестко спросил:

— Где он сейчас отирается? Да понимаешь ли ты — стоит мне словом обмолвиться, как он исчезнет, испарится, памяти о нем никакой не останется... Да что словом — пальцем лишь шевельну.

— Ты не сделаешь этого, — ровно проговорила мать.

— Где он?

— Ты не сделаешь этого, — голос матери окреп.

— Так я тогда тебя пристрелю! Здесь! Сейчас! На месте!

Бабушка так сжала мне плечо, что у меня онемело сердце.

— Стреляй! — в голосе матери послышался вызов.

Бабушка едва не упала, когда я рванулся в комнату, и подалась за мной, судорожно хватая пальцем воздух у моего плеча. Отец и мать, разделенные столом, стояли друг против друга; она — спиной ко мне, а он — лицом. Но лицо отца я воспринял как белое пятно: все заслонила огромная черная дыра ствола пистолета, нацеленного в лоб матери; даже не вздрогнув от стука двери, она повторила:

— Ну же — стреляй... Если сможешь, — слова прозвучали настолько язвительно, словно мать так и нарывалась на пулю.

Отец посмотрел на меня темным взглядом, медленно опустил пистолет и покачал его на ладони, как бы прикидывая, сколько весит смерть, потом, крепко выругавшись, вскинул руку и выстрелил в потолок. Показалось, что стены комнаты пошатнулись, в уши мне ударило горячей тугой волной, в голове зазвенело; сквозь звон я смутно расслышал, как где-то за спиной закричала бабушка, как в доме захлопали двери комнат. Сунув пистолет в кобуру и не застегнув ее, отец крупно шагнул в мою сторону.

— Сутки тебе на размышления, — он рубанул рукой воздух. — Решай сам — уедешь со мной или останешься здесь... с этой.

Все это случилось тем более неожиданно, что мое детство до войны никогда не омрачалось ссорой родителей. Памятными, особенно светлыми остались годы, проведенные под Ленинградом, на берегу Финского залива. Тогда я очень любил гулять в выходные дни с отцом и матерью. Выпадало такое не часто: обычно и по воскресеньям отцу приходилось бывать на службе. С детской наблюдательностью подмечая, как наскучавшиеся родители — то отец, то мать — мягко отстраняют меня с дороги, боясь случайно толкнуть, а сами, не умолкая, ведут веселый и легкий разговор, состоящий из отдельных слов, восклицаний, я бессовестно использовал это: просил купить то книгу с яркой обложкой, то футбольный мяч, игрушку или коробку конфет... Не прерывая разговора, отец доставал из кармана деньги, мать открывала сумочку, и выходило так, что домой мы возвращались нагруженные покупками.

Часто только у двери квартиры, когда надо было доставать ключ, отец замечал в своих руках свертки. Он удивленно рассматривал их, а мать принималась смеяться и смеялась безудержно, долго, в изнеможении прислонясь спиной к стене коридора.

Еще я замечал, что на улице вслед нам оборачиваются прохожие.

Мальчишкой я думал — это из-за отца: из-за ордена на его груди, из-за командирских ремней. Взрослым же понял — отец и мать просто нравились людям, когда шли рядом.

Но первое мое открытие мира, ощущение себя и жизни, ее тепла, запаха и красок, произошло не там, а в городе, где мы живем теперь. Я плохо помню, как мы переезжали под Ленинград, а три предвоенных года, прожитые на берегу Финского залива, возможно, совсем заслонили бы более ранние впечатления, если бы не мать: почти все вечера мы с ней проводили вдвоем, и она часто доставала большой толстый альбом в ледериновой обложке и с двумя медными застежками, позеленевшими от времени; в альбоме, подаренном матери бабушкой, хранились фотографии — мать показывала их, рассказывала о моей родине, об Урале, оживляя события более ранних лет моей жизни.

Случалось, к нам, под Ленинград, приезжали с родины знакомые, а однажды в квартиру ввалился большой и веселый человек в косоворотке, с густым чубом, выбивавшимся из-под соломенной шляпы, и в синем костюме с заправленными в сапоги брюками. «Ольга, принимай гостя, который хуже татарина! — крикнул он с порога и бросил на пол тяжелый, туго набитый рюкзак. — Я тебе полмедведя привез — пельмени делать!» Голос его был таким зычным, а рюкзак упал на пол с таким грохотом, что в квартире напротив открылась дверь и оттуда выглянул наш сосед — посмотреть, не случилось ли чего.

— Борис... — ахнула мать. — Каким ветром?

— Зюйд-ост-вест-норд-уральским, — захохотал гость.

Но в комнате он застеснялся, сел на краешек дивана и сунул в колени крупные красные руки, сразу словно став меньше ростом. Мать позвонила на работу отцу; гость так и сидел, почти не двигаясь, на диване, но когда отец пришел, оживился, поднялся, опять став большим, и крепко обхватил отца.

— Но-о, медведь, — засмеялся отец. — Ребра сломаешь.

— Вот, вот... Это тебе не пьяного вязать. Попробуй с трезвым справиться, — с довольным видом проговорил гость.

Тогда отец тоже обхватил его:

— Ладно. Постараюсь.

Мать подсела к столу и, глядя на них, сказала:

— Дети... Честное слово — дети.

Лица у обоих стали краснеть и скоро налились краской до цвета переспелой вишни. Я следил за ними затаив дыхание и переживал за отца — а вдруг тот человек и правда сломает ему ребра.

Они боролись, стоя на одном месте, и никто не мог пересилить.

— Хватит вам. Хватит, — сказала мать.

И тут отец резко присел, его соперник повалился на него, а отец быстро выпрямился — наш гость, перевернувшись в воздухе, упал на диван.

Поднимаясь на ноги, он без обиды сказал:

— Твоя взяла.

К вечеру мать настряпала пельменей с медвежатиной, на столе появилось вино; выпив, и гость, и отец с матерью разговорились, вспомнили старые годы, когда меня еще на свете не было... Тогда-то я впервые и услышал о том, как поженились мои родители.

Родной наш город, теперь один из крупнейших промышленных, в те годы был совсем небольшим, захолустным, хотя и числился областным центром. Работу в городе найти было трудно, и мать девушкой, почти девчонкой, уехала от родителей километров за сто, в горы, на золотой прииск, где устроилась работать учетчицей.

Давно выбранный без остатка и заброшенный прииск ныне затерялся где-то в горах, но места те, в общем, я хорошо знаю, а по рассказам матери и представляю тот дощатый, рыже-красный барак, где она жила, покрашенный так небрежно, полосами, что можно было подумать — его не краской покрывали, а натирали кирпичом, чью мелкую пыль ветер местами посдувал со стен; стоял барак у самого озера, набегавшие на берег волны часто докатывались до его стены, и на ней, над самой землей, всегда темнела отсыревшая полоска.

От близости поросших соснами гор воздух в тех местах даже в ясную погоду отливал синевой.

Комната матери выходила окнами на озеро; под окнами покачивались просмоленные лодки, привязанные цепями к обнаженным корням сосен.

За матерью тогда упорно ухаживали двое: начальник прииска, чубатый парень из комсомольских работников, любивший носить косоворотки, и инженер — пожилой уже, лет сорока, мужчина; она постоянно ощущала их внимание, а стоило ей выйти к озеру за водой, как кто-нибудь из них обязательно оказывался рядом, брал у нее ведра и нес к бараку.

Оба были напористыми, хотя вели себя по-разному. Инженер, носивший перстень, все крутил и крутил его с тонким расчетом, чтобы камень перстня то прятался бы под пальцем, то вдруг вспыхивал на солнце острыми лучами; под эту игру камня он говорил с мягким сожалением: «Вам бы в столице жить, Ольга Андреевна, ходить по театрам с поклонником, а не в этой глуши... Скоро я отсюда, между прочим, уеду... — камень на перстне словно подмигивал, а инженер оглаживал мать ласковым взглядом. — Знаете, так и вижу у вас на плечах меховое манто — глаз бы не оторвать». Начальник прииска, человек погрубее, рубил сплеча: «Давай сюда ведра, Ольга. Не допрешь сама-то, разольешь половину. Коромысло бы завела, голова садовая. — Легко нес ведра и прозрачно намекал: — По нашим-то глуховатым местам мужа тебе надо поздоровше, вот как я, чтобы воду носил и дров поколол, да то, да се по хозяйству делал».

Она терялась и, отдав ведра, слишком уж прямо и напряженно шла рядом, делая вид, будто пристально рассматривает что-то такое вдали; особенно смущал ее инженер: понаслышке мать знала — в городе у него есть семья, и не совсем понимала, зачем он за ней ухаживает.

Еще на прииск, якобы по делам, из соседнего городка зачастил наезжать верхом молодой командир (в будущем — мой отец) с двумя вишневыми кубиками в петлицах.

К прииску вели две дороги: короткая, но трудная — через перевал, и длинная, легкая, петлявшая по лесам в низинах меж гор.

Отец выбирал трудную, но короткую.

Спускаясь с крутой тропы перевала, лошадь его сильно приседала на задние ноги и раздувала бока, но на ровном месте отец не давал ей передышки, гнал вперед, а у барака так резко осаживал, что лошадь аж на дыбы вставала — тогда он бросал поводья, быстро выдергивал ноги из стремян и, скользнув телом вдоль крупа лошади, спрыгивал на землю, мягко пружиня на длинных ногах.

Скоро мать стала замечать неожиданное: ей вдруг начинало казаться — она за километры слышит стук копыт по мягкой тропе перевала. И никогда, утверждала она впоследствии, не ошибалась. А отец приобрел привычку под окна ее комнаты подгонять лошадь и здесь, на опасно узкой полоске берега, спрыгивать. Двойственное чувство охватывало мать: ей хотелось над ним посмеяться, и она с нетерпением ожидала, когда же наконец он или лошадь свалятся в воду, но вместе с тем облегченно вздыхала и радовалась, что и на этот раз всадник не осрамился, проделал все ловко и теперь с озабоченным видом направляется вдоль длинной стены барака — вход-то в него был с другой стороны. Сидя в комнате, она слышала, как он топает сапогами по коридору, как переговаривается с соседями, наполняя барак густым голосом, как заходит к начальнику прииска, словно и правда приехал по делу, а когда улавливала, что он идет к ней, то поспешно подходила к зеркалу, бегло оглядывала себя, поправляла волосы, тут же на себя злилась, ерошила их до беспорядка... но раздавался стук в дверь, и она мигом поправляла прическу, одергивала на платье складки. Едва он ступал за порог, как заявлялись и те двое. Сидели в комнате, будто сторожа друг друга, пересиживая. Начальник прииска смотрел на отца волком, инженер поигрывал перстнем и тонко усмехался, а мать боялась, чтобы из-за случайного ее слова или жеста кто-нибудь не подумал, что она отдает ему предпочтение, и уставала до головной боли; к тому же мужчины много курили — потом матери приходилось распахивать окна и надолго уходить из комнаты.

Так прошли лето, осень... Завертелось все в новогоднюю ночь. Праздновали все вместе, в бараке, в компании с другими работниками прииска. Стол накрыли в самой большой комнате. На стуле в углу стоял патефон, и кто-нибудь постоянно подкручивал его блестящую ручку, чтобы музыка не смолкала. Начальник прииска был в ударе: много выпив для храбрости, он не отставал от матери и перед каждым новым танцем успевал оттолкнуть от нее других крутыми плечами. Запах одеколона от него удушливо мешался с запахом водки, мать стало подташнивать, и в какой-то момент, не выдержав, она невольно с надеждой посмотрела на отца, сидевшего за столом и прятавшего под ладонью ревнивые огоньки глаз. Он все понял, оживился, улучил момент, ловко, без шума, вытолкал начальника прииска в коридор и спиной закрыл дверь. Тот громко засмеялся в пустом коридоре: «А я и сам хотел с тобой поговорить. Идем ко мне. — У себя в комнате сказал вмиг отрезвевшим голосом: — Ты, Николай, извини меня. Парень ты хороший, что надо, но, смотрю, давно пытаешься заступить мне дорогу. Так что вот, — вынул из тумбочки бутылку водки, стакан, поставил на стол, — коротай здесь время, а я тебя пока закрою на ключ. Ну, а будешь стучаться, смотри...» — он сунул отцу под нос здоровенный, как кувалда, кулак. Отец перехватил руку, завернул ему за спину, толкнул начальника прииска на кровать и намертво прикрутил к ней простыней, полотенцем и ремнями; уходя, закрыл дверь, а ключ положил в карман.

Пока они возились, инженер танцевал с матерью, с вкрадчивой уверенностью то прижимая ее к груди, то отстраняя, осторожно поглаживая спину ладонями. Затем, покосившись — не слышит ли кто? — горячо зашептал, почти касаясь губами ее уха: «Эх, Ольга Андреевна, что нам с вами делать в этой неинтересной компании, поехали-ка прокатимся по лесу... Лучшего и не придумаешь в новогоднюю ночь. Сани, думаю, давно уже ждут: я днем договорился с одним из деревни. Замерзнем — так завернем к моему приятелю леснику. Возьмем коньяк, у меня припрятана бутылка отборного», — он ухмыльнулся со значением, заглянул ей в глаза. Захотелось оттолкнуть инженера, убежать к себе в комнату и там вволю нареветься в подушку. За кого он ее принимает?! Но внезапно на нее что-то накатилось. Ей стало жутковато и весело, но весело по-злому. Она собрала все силы и кокетливо улыбнулась: «С вами, Виктор Павлович, хоть на край света, только вот пойду потеплее оденусь». Он засуетился: «У меня есть прекрасная меховая шуба, всю вас, до кончиков пальцев на ножках, можно закутать». — «Все равно, все равно, — сказала она, — надо переодеться».

Инженер поспешил за шубой и коньяком, а мать успела пошептаться в углу с отцом, он весело закивал, она засмеялась...

Поездка в санях в новогоднюю ночь, с высоким небом, усыпанным крупными звездами, могла бы стать увлекательной, если бы не приходилось терпеть инженера и его меховую шубу, почему-то противно, приторно пропахшую духами. Сани были завалены морозным, хрустящим, сеном, хрустел, поскрипывал и снег под полозьями, полозья слегка повизгивали, когда наезжали на выпиравшие из мерзлой земли, из-под снега, корни сосен; сначала они ехали по берегу озера, и снег на льду, обкатанный, плотно вбитый ветром в застывшие наплывы невысоких волн, загадочно голубел вблизи саней, а дальше — синел все. гуще и гуще, сливаясь с чернотой ночи, с небом, и там, где во тьме терялся противоположный берег, звезды, казалось, скатились вниз и холодно вспыхивали над самым льдом озера.

Дорога медленно втянула сани в лес — дальние звезды погасли, зато высокие засверкали над головой еще ярче. В лесу инженер осмелел. Шуба его оказалась такой просторной, что он укрыл и спутницу и себя, и все крепче и крепче обнимал мать за плечи. Она сидела в санях закаменев и стиснув зубы. Возница поклевывал на морозе носом, лошадка его тихо, мирно перебирала ногами. Внезапно по узкой тропе из леса выдрался всадник, послышался крик: «Стой!» — такой зычный, гулкий в ночи, что хилая лошадка, запряженная в сани, испуганно замерла, чуть присев на все четыре ноги. Обдав ветром сидевших в санях, всадник проскакал мимо и походя сдернул шубу, поволочил ее за собой по дороге, но далеко не ускакал, а, туго натянув поводья, резко развернул лошадь. Все увидели, что на лошади, низко пригнувшись к холке, сидит будто и не человек, а горбатый, густо поросший шерстью медведь... «У-у-у-о-о-а-а!..» — завыл, заорал всадник, а в руке его трижды что-то сверкнуло, по лесу трижды прокатилось гулким эхом: бах! бах! бах! С ветки ближайшей сосны сорвался в сани тяжелый ком снега. Возница ойкнул: «Бандиты», — и бросился в лес, ломая сухие ветки. Инженер вскочил было на ноги, но его ожгло по лицу плетью, он пошатнулся и вывалился в сугроб, а лошадка с санями вдруг затрусила вперед по дороге.

Плохо соображая, что случилось, инженер еле выбрался из сугроба. Всадник, вместе с недавней спутницей, с шубой, уже ускакал далеко в ночь — под синие звезды. Добежав до барака, инженер, весь в снегу, ввалился в коридор — и здесь все понял. За порогом, на полу коридора, как дорогой ковер, лежала его меховая шуба, широко, свободно раскинув толстые рукава. Я уверен, что постелить шубу придумала мать: впоследствии, хотя и крайне редко, она могла поступить с человеком очень жестко. А возле открытой двери в комнату, откуда доносились музыка и веселые голоса, стояли рядышком недавняя спутница инженера и молодой командир в полушубке, надетом наружу шерстью, еще серебрившейся от снега.

Отец сердито показал пальцем на шубу:

— Ноги о половик вытирать надо. И вообще... Отряхнулись бы, что ли? У нас здесь чисто.

— Правда, Виктор Павлович, и где это вас так угораздило изваляться? И лицо все исцарапали, — с невинным видом сказала мать и так пристально посмотрела в лицо инженеру, что он невольно поднял руку и провел пальцами по щеке там, где на красной, с мороза, коже белел след от удара плетью.

 

3

В доме все спали, а я сидел в кресле и тупо смотрел на телеграмму. Буквы сливались в сплошную черную полосу. Заболела голова, и я подошел к окну; стоял, прикладывал к стеклу ладони и касался висков захолодевшими пальцами. За оттаявшим окном далеко в ночь, разбавленную уличными фонарями до густой синевы, темными рядами уходили высокие каменные дома. Дома и дома... Под одним из них давно захоронили и фундамент того одноэтажного, но большого деревянного дома, в котором мы жили до отъезда под Ленинград: поженившись, отец и мать вскоре перебрались в наш город и поселились в доме моего деда — отца матери. Стоял дом в глубине просторного двора, до сырости охлаждая тыльную стену в сумеречной прохладе густой сирени; у невысокого забора, окружавшего двор, росла густая трава и поднимались лопухи, а дальше, уже за забором, отделяя двор от тихой и пыльной улицы, высились тополя, и в июне трава и лопухи у забора, ступеньки крыльца, деревянная лестница на крышу дома и сама железная крыша покрывались мягким пухом, начинавшим метелить даже от самого слабого ветерка.

Дом заселяла большая семья: дед, бабушка, отец, мать и я, младшая сестра матери Аля и сестра деда, моя вторая, двоюродная бабушка Аня с сыном Юрием. Жили все дружно, а я, самый маленький, еще и вольготно: гонял без помех по прихожей и по всем комнатам на трехколесном велосипеде и в любое время мог найти в кармане передника бабушки, в письменном столе деда, в шкафу бабушки Ани припасенные для меня конфеты.

Годы жизни в доме деда, до отъезда под Ленинград, в памяти отложились так, словно я прожил там одно долгое жаркое лето, спокойно-тягучее от тихой провинциальной дремоты города.

Даже первомайская демонстрация, смотреть которую я ходил с дедом, вспоминается скучной: по широкой и пыльной площади, а точнее — по утоптанному пустырю с невысокой, сбитой из досок трибуной, прошел рысью эскадрон кавалеристов, за ним четыре лошади в упряжке попарно провезли серую от пыли пушку, подпрыгивавшую на ухабах, потом, когда пыль осела, с соседней улицы к трибуне вытекли жиденькие колонны людей.

И это в праздник... А в будни улицы города были пустынными, по ним никто никуда не торопился.

За мной тогда чаще всего приглядывала Аля, водила по тенистым от тополей улицам к школьным подругам, в городской сад, на речку; помню, ехали мы куда-то в трамвае: он шел по городу медленно, сильно скрежетал на поворотах колесами, долго стоял на остановках, точно водитель ждал тех, кто еще не собрался, не уложил вещи, и обе кондукторши выходили из вагонов, грызли, пересмеиваясь, семечки, а Аля успевала сбегать за угол и купить у заскучавшей лоточницы мороженое в круглых вафлях.

Если я оставался дома, то в комнатах или в прихожей постоянно натыкался на сына бабушки Ани Юрия. Он окончил десять классов и готовился поступать в институт, но занимался вяло и постоянно страдал от жары: полежит в одних трусах на диване, комом сбив под головой подушку, порывисто, с сердитым шуршанием полистает книгу, но скоро отложит ее, сядет на диване, поерошит волосы, задумчиво пошевелит пальцами босых ног и зашлепает к умывальнику — открутит до упора медный краник, подождет, пока струя воды охладится, и сунет под нее лицо — одной щекой, потом другой, — поиграет со струей воды губами... К дивану он возвращался мокрый, со стекавшими по груди и животу струйками воды. Случалось, видимо, что заниматься ему и вообще надоедало до одури. Тогда Юрий швырял книгу на пол и уходил в самую глубину двора, на скамью под сирень — сидел там с отрешенным видом, отрезал от куста сирени ветки и мелко их стругал. Я опускался рядом на корточки и зачарованно смотрел, как он стругает: отрежет от куста ветку, проведет по ней острым лезвием ножа, и тонкая, похожая на влажные ремешки сыроватая кора завьется, обнажая белую, сочащуюся каплями сока древесину, — ветка заострялась, истончалась, сходила на нет... Он отрезал новую, витые стружки падали и падали на землю, копились у его ног.

Постругав вот так ветки, Юрий вдруг с силой вонзал лезвие ножа в сиденье скамьи, наклонялся ко мне и шептал в самое ухо:

— Бежим на речку.

Чтобы из окна нас не увидела бабушка Аня, мы кустарником продирались к забору. Юрий легко перепрыгивал через него, потом переносил и меня на улицу, ухватив под мышки.

Вечером бабушка Аня на весь дом ругала Юрия за лень и ходила по комнатам так, точно на всех сердилась.

К ужину сходилась вся семья. В кабине запыленного грузовика откуда-то из-за города приезжал дед, сильно хлопал дребезжащей дверцей машины, махал на прощанье шоферу и таким же загорелым, как сам, парням, сидевшим в кузове; грузовик катил дальше, в кузове его тарахтели какие-то треноги, рейки, похожие на длиннющие, выше человека, линейки, а дед спокойно, размеренно пересекал двор.

Почти вслед за дедом из райкома комсомола, где она работала, возвращалась мать, и я бежал встречать ее к калитке.

Отец приезжал на легковой машине. Она мягко тормозила, но спустя секунду уже неслась дальше.

За столом все сидели на обычных стульях, а дед — во главе его — почему-то на табуретке; по-моему, остальных это немного смущало и сковывало, потому что во время еды все держались очень уж прямо, стараясь не облокачиваться и не наваливаться на спинки стульев.

Вечерами он и читал на этой же табуретке: я не помню деда сидящим в кресле или на диване. А спал он на узкой железной кровати с тремя широкими досками вместо сетки, на которые был положен ватный тонкий матрас.

Дед казался мне тогда самым главным человеком в доме. Этому впечатлению способствовало все: удивительно несгибаемая, поражавшая прямота, то, что бабушка перед ним первым ставила тарелку, и то, что даже Юрий к столу выходил причесанным, в рубашке и брюках, но особенно постоянные расспросы деда взрослыми; в этих расспросах всегда звучало какое-то округлое слово: «Стройка». Слушали деда с напряженным вниманием: походило, что там, за стенами дома, дед занимается самым важным, самым значительным делом.

Спокойная дремота города, представляется мне, взорвалась в один день, словно всем вдруг надоело сидеть по домам, захотелось размяться, поработать; люди вышли на улицы и в своем неуемном усердии вмиг перекопали их траншеями и котлованами; на помощь поспешили и крестьяне из ближних и дальних деревень и сел: с той стороны, где над городом крепостью возвышался серый бетонный элеватор, потянулись, скрипя колесами, долгие обозы с горластыми мужиками, певшими под гармошку песни или разухабистые частушки, как будто охватившее город оживление казалось им праздником и они ехали повеселиться.

Слово «Стройка» вошло в жизнь города и относилось, как я скоро понял, не к траншеям и котлованам на улицах, а к тому, что делалось за окраиной — там строился тракторный завод.

Конечно же, впоследствии мне многое рассказала мать, работавшая на строительстве бригадиром молодежной бригады бетонщиц, а затем — и комсоргом стройки, но мне кажется, что я сам копал траншеи под фундаменты, ходил по улицам городка из палаток, землянок, бараков, носил флаги и транспаранты на собрания и митинги...

Теплый сосновый бор, теребящий ноздри запахом нагретой хвои, красные капли ягод, густо разбрызганные по небольшим полянам, а подальше, вскоре за опушкой бора, — мелкое, высыхавшее уже болотце, поросшее такой нежной травой, что она и в безветрие постоянно колебалась, как низко стелющийся зеленоватый туман; прижатая к болотцу тропинка сыро чавкала под ногами, но зато быстрее всех других выводила к строительству, поэтому мы с Алей всегда ходили по ней: она — неся в руках туфли, а я — сандалии... Вблизи огромного котлована грудь обдавало ледяным холодом, появлялось сильное желание попятиться от. бездны, но рядом стояла Аля, и я делал, жмурясь, несколько коротких шажков вперед, становился почти на самый край и уже не мог оторвать оцепеневшего взгляда от того, что происходило внизу: там, по узким длинным мосткам из досок, быстро бегали с тачками взад-вперед раздетые до пояса, загорелые люди; мостки гнулись под их тяжестью, опасно пружинили, но люди, охваченные азартом работы, ничего не боялись и без устали катили и катили перед собой тачки... Вижу и мать: вот она поднимается к нам по широкой доске, на которую — для упора ног — прибили перекладины. Сразу мать узнать трудно: она — в заляпанном серыми пятнами комбинезоне, а белая косынка на голове повязана так низко, что лоб, щеки и подбородок спрятаны. Должно быть, я очень глупо смотрел на нее, потому что мать засмеялась: «Закрой рот, а то залетит галка», — и сдернула с головы косынку, тряхнула желто загоревшимися на солнце волосами. От комбинезона сыровато пахло раствором бетона, и этот запах сушил во рту.

Словно все тем же летом, теперь с отцом, я ходил на митинг по случаю пуска первого цеха: площадка возле высокого здания, дальний конец которого, похоже, уходил в бесконечность, была тесно забита народом; над головами развевались, пощелкивая на ветру, знамена, а с помоста в центре толпы пожилой мужчина произносил речь, размахивая зажатой в кулаке кепкой. Едва он закончил говорить, как заиграл духовой оркестр, разом заглушив ликующие крики.

А осенью, как кажется мне, мы уехали под Ленинград, куда перевели служить отца.

Сначала оттуда, где мы жили, вечерами виднелось вдали зарево от огней Ленинграда, но вскоре огни погасли, темно стало и в нашем поселке: окна в домах затягивались одеялами или плотной материей, чтобы свет не пробивался наружу. За заливом часто бухало, от артиллерийской канонады дребезжали и ныли стекла: на той стороне, в Финляндии, шла война. Мать стала санитаркой в госпитале, приходила домой усталой, с посеревшим лицом, а иногда — и с красными от слез глазами; в те дни от нее пахло йодом, бинтами и карболкой. Жить было тревожно: отца мы не видели сутками. А с наступлением сильных морозов он и вообще надолго пропал; мать укладывала меня спать рядом с собой, я пригревался возле нее в постели, засыпал, но каждую ночь она невольно меня будила: сильно вздрогнув, вдруг напряженно вытягивалась на кровати, приподымая над подушкой голову, и долго лежала так, словно вглядываясь в темноту и вслушиваясь в неясные шорохи.

Однажды вот так же вздрогнув и приподняв голову, она полежала немного и тихо спросила:

— Ты не слышал машины? — Резко сбросила с кровати ноги, села и потянулась за халатом. — Нет, нет... Определенно к дому подъехала машина. Я же слышала, слышала... Определенно подъехала.

И тут зазвенел звонок входной двери.

Зажигая по пути свет в комнатах и в коридоре, мать кинулась открывать дверь. Я босиком побежал за нею.

В коридор, внося терпкий запах мороза, вошли двое в полушубках, в валенках, в шапках и в шерстяных подшлемниках, закрывавших все лицо, кроме глаз; только когда они сняли шапки и стянули подшлемники, в одном из них я узнал отца и в испуге попятился — красное, подпухшее лицо его жирно лоснилось.

— Господи!.. — вскрикнула мать. — Что это с вами?

— Ничего особенного, — засмеялся отец. — Не пугайся. Это нас гусиным жиром натерли.

Они сняли полушубки, и я удивился: на отце, как и на его товарище, было простое обмундирование без знаков различия.

Сбросив валенки и раскрутив портянки, отец спросил:

— Поесть найдется?

— Конечно, конечно, — засуетилась мать. — Все сейчас будет.

Они пошли в комнату.

— У меня бутылка коньяка припрятана, — сказал отец. — Вот мы ее и раздавим.

Товарищ усмехнулся в ответ:

— Кой к черту коньяк... Еще бы лимонад предложил. У меня же фляжка спирта есть. Ты что — забыл?

Канонадой за заливом, тревогой матери, передававшейся мне, внезапным возвращением отца ночью в необычном виде и запомнилась мне война в Финляндии: она прошла как небольшой эпизод, хотя и велась совсем близко от дома. Гораздо сильнее запали из того времени в душу вечера накануне праздников... Обычно я спал, когда отец возвращался домой, но вечером перед праздником мать не укладывала меня в постель, и я слонялся по коридору квартиры в ожидании отца; едва он входил, как я хвостом прицеплялся к нему на весь вечер.

Отец переодевался у шкафа с большим зеркалом: расстегивал широкий ремень с тяжелой блестящей пряжкой, снимал хрустящую портупею, стягивал через голову гимнастерку, в петлицах которой вишнево рдело по шпале... Вещи он подавал мне, и я принимал их, как принимают поленья — на вытянутые перед собой ладонями вверх руки. Ремень свисал с рук чуть не до пола, гимнастерка топорщилась складками, и я зарывался в нее лицом — от гимнастерки пахло теплом, табаком и ремнями.

Забирая вещи в обратном порядке, отец развешивал их в шкафу.

Накануне праздника ужин мать не готовила: говорила, смеясь, что ей некогда, она стряпает, что нам, по ее мнению, полезно вечером поголодать — тогда мы завтра утром лучше оценим все то, что она испечет за ночь. Но мы не голодали — обходились остатками обеда. Ел отец всегда с аппетитом, и все на столе казалось особенным, необычно вкусным; глядя на его ровные крепкие зубы, на то, как упругими мячиками прыгают на скулах желваки, и я с аппетитом мог съесть и зачерствевший, посыпанный солью кусок хлеба, и холодную, неприятно осклизлую овсяную кашу с маслом... После ужина отец расстилал на письменном столе газету, выключал верхний свет и зажигал настольную лампу.

— Отвернись к стене. Считай до десяти, — командовал он.

Сердце у меня замирало — начиналось самое главное.

Сидя лицом к стене, я чувствовал, как жаром наливаются уши; мне даже казалось — они тяжелеют от прилива крови. Счет до десяти был бесконечным... Но я знал, что нечестности отец не простит — никакой игры тогда не будет — и не пытался подглядывать.

Судорожно сглотнув последнюю цифру, я поворачивался так круто, что стул корябал ножками пол.

На столе, в центре желтого круга от лампы, лежал небольшой браунинг: вороненый, иссиня-черный, он отливал матовым светом, словно слегка запотел с мороза. Отец ловко, одним пальцем, вынимал из рукоятки обойму, прятал ее в ящик стола, оттягивая затвор, проверяя, не осталось ли в стволе патрона, целился в открытую форточку и щелкал курком для страховки; вновь откладывал оружие на выцветшую от лампы газету и будто вмиг забывал о браунинге. Устало потягивался и говорил скучным голосом:

— Пойду-ка посмотрю, что там мать делает.

Затевалась жгучая игра.

Едва отец отходил от стола на шаг, как я хватал браунинг за теплую рукоятку и тыкал стволом отцу в поясницу:

— Руки вверх, гражданин Согрин!

Отец медленно поднимал руки, спина его становилась вялой, жалкой, он по-стариковски горбился, но потом мгновенно все его крупное тело сжималось, он падал спиной на пол и тут же распрямлялся тугой пружиной: по комнате словно вихрь проходил, я летел на кровать, отец на лету хватал выбитый браунинг, шел ко мне с оружием в руках и страшно выкатывал глаза:

— Ага, господин чекист, попали в собственные сети?

Когда его тень падала на лицо, я выкидывал вверх ноги, ударял по руке отца и, ужом извернувшись на кровати, бросался за браунингом, жался спиной к стене.

— Руки вверх! — кричал я. — Выше!.. Выше! Стрелять буду!

— Это ошибка, — гнусавил отец. — Я не виновен.

Хмурясь, по-звериному раздувая ноздри, я басил:

— Там разберемся...

А он, выждав момент, кидался в сторону, по комнате снова проносился вихрь, и я летел, не успев ничего понять, уже лежал на спине отца и бил по воздуху ногами.

Но подходило время, отец командовал:

— Отвернись и считай.

Спорить, упрашивать было делом гиблым: своих решений он не менял. Я отворачивался, а отец прятал оружие. В поисках браунинга он разрешал рыться в ящиках стола и в шкафу, обшаривать обе комнаты, но и по сей день я не могу представить, где хранилось оружие — лежал ли браунинг дома или отец брал его на службу.

Еще горячими от борьбы ложились мы спать.

Отец засыпал мгновенно: коснется головой подушки, и все — уже еле слышно похрапывает; ко мне сон не приходил долго, тело подрагивало от борьбы, в руке хранилась тяжесть оружия, и я, лежа с закрытыми глазами, задремывая, все еще кого-то преследовал, крался за врагом по темным улицам, по дворам... Но усталость одолевала, я засыпал, а среди ночи просыпался от голода.

В комнату, под дверь, из коридора пробивался слабый свет, бледно окрашивал пол, отражение света виднелось в черном зеркале шкафа, стоявшего напротив моей кровати, и казалось там отблеском костра на темной глади реки. В кухне мать с вечера топила печь. Воздух в комнате был сухим, нагретым. Из кухни пахло миндалем, ванилью, а из буфета у двери — яблоками и апельсинами. Рот наполнялся сладковатой слюной, я не мог дальше терпеть, вставал и шел босиком в кухню: в большой печке бился сильный огонь — пламя то высовывало горячий плоский язык в щель вьюшки, то выбивалось в отверстия плиты из-под днищ кастрюль и жаровни.

Лицо матери розовело от жара, а глаза вдохновенно блестели.

— Это что еще там за полуночник бродит? — спрашивала она.

На столе и на подоконнике стояли противни и тарелки с печеным. Но мать еще варила, жарила и пекла: заглядывала, поднимая крышку и отстраняя лицо от пара, в кастрюлю, открывала духовку и тыкала спичкой в мягкое тело пирога, проверяя готовность теста; забравшись на табуретку у стола, я поджимал колени к подбородку, обхватывал руками ноги и ждал.

— Пришел, значит, проверяльщик посмотреть, что я здесь наготовила, — говорила мать. — Сейчас покажу.

Она ставила передо мной чашку с теплым шоколадом или молоком, жестом фокусника сдергивала полотенца с тарелок и противней — над столом поднимался густой пар, запах съестного забивал ноздри.

— Выбирай, пробуй, что хочешь...

Глаза разбегались от напеченного матерью, она смеялась и подсказывала:

— Попробуй сначала вот это печенье с орехами. Язык проглотишь.

Я съедал тающее во рту печенье и показывал матери язык, оставшийся в целости и сохранности. Она сокрушалась:

— Не проглотил? Ай-яй... Тогда съешь плюшку.

Возле матери сидеть было тепло и покойно. Ей можно было сказать все то, о чем я из гордости никогда не сказал бы отцу: пожаловаться на жизнь, на то, например, как не дает проходу Витька из соседнего подъезда, мальчишка года на два старше меня, что постоянно приходится вступать с ним в драку, из которой он выходит победителем, а я — в ссадинах и с синяками.

Отец прищурил бы глаза и сказал:

— Не ной. Сумей постоять за себя.

А мать жалела и сочувствовала:

— Ты ему скажи: давай лучше вместе играть, а не драться. Какой же толк от драки?

— Да он меня засмеет.

— Ну хочешь, я схожу к его матери? — улыбаясь, она отклоняла голову и смотрела на меня как бы издали.

— Нет, нет... Что ты? — пугался я. — Не ходи.

— Не пойду, ладно, — соглашалась мать. — Сам уладь дело миром.

Хотя я и знал, что мира с Витькой не будет, и упорно отрабатывал приемы борьбы, показанные отцом, но от разговора с матерью, от ее сочувствия на душе становилось легче.

Сытым и умиротворенным укладывался я спать — теперь до утра.

В праздники к нам приходило много гостей, мать любила угощать и праздничный стол накрывала щедро.

Но вообще хозяйство она вела неумело, и в пору моего раннего детства денег ей от получки до получки никогда не хватало: наступал вдруг такой день, когда мать, заглянув в сумочку, озабоченно морщила лоб, вытряхивала губную помаду, зеркальце, надушенный носовой маток, записную книжку, старые трамвайные билеты, выворачивала сумочку наизнанку, в сердцах отбрасывала ее прочь и принималась рыться в ящиках письменного стола; не найдя и там ничего, она в полной растерянности садилась на стул обдумывать положение. К матери приходило раскаяние, она брала листок бумаги и исписывала его колонками цифр, мучительно соображая, куда же разошлись деньги.

Если отец заставал ее за таким занятием, то радостно смеялся:

— Ага, вижу — опять прогорела.

— Ай, да зло на себя берет. И что я за неумеха такая? — сокрушалась мать. — Куда идут деньги, ума не приложу?

Отец с довольным видом доставал откуда-нибудь припрятанные деньги и отдавал матери:

— Специально на черный день приберег, чтобы у тебя характер не портился.

Там, под Ленинградом, нас и застала большая война.

Пришла война к нам сразу, в первые дни, но поначалу не очень насторожила. Стояли белые ночи, и однажды мы, поднятые с постелей в светлые сумерки далеким громом, взобрались на крышу дома и с высоты ее с веселым азартом наблюдали налет на Кронштадт немецких самолетов; остров зыбился над матовой водой залива голубовато-белесым туманом, оттуда, из тумана, тонкими жалами взвивались ввысь бледные линии трассирующих пуль, в белесой голубизне быстро, часто мигали вспышки зенитных пушек, а звуки выстрелов доходили чуть и напоминали сплошное сердитое гавканье сторожевых псов; в небе желтыми факелами загорались самолеты, падали вниз, на миг освещая воду залива закатными бликами и тут же ее взрывая... Издали это походило на праздничный фейерверк.

Днем после налета мимо дома проходила колонна грузовиков с военными. Внезапно машины остановились, солдаты запрыгали из грузовиков, побежали к кюветам, а с неба, подкравшись откуда-то из-за солнца, стремительным коршуном упал серо-черный самолет, с воем низко прижался к дороге, — распластав крылья, отбрасывая вперед ломавшуюся в полете тень, — и будто задолбил по дороге клювом, разом повыбивав в асфальте множество белых дырок, а когда по нему запалили из винтовок, то он вновь высоко взмыл в небо, под солнце, и там растаял. Солдаты, отряхиваясь от пыли, полезли в грузовики — развеселились, посмеивались и без особой злобы грозили кулаками в ту сторону, куда ушел самолет.

Всем в доме выдали противогазы, и мы — взрослые и дети — носили их в сумках на боку с такой важностью, словно твердо поверили: теперь нас ничем не проймешь. Но вскоре вблизи упала первая бомба, в левом крыле дома воздушной волной выбило стекла — они еще долго хрустели во дворе под ногами. Не проходило и ночи, чтобы нас не будила сирена; в пустом углу у входной двери мать положила одежду, связанную простыней в узел, и сумку с продуктами — едва завывала сирена, пронизывая мозг ледяным холодом, как мы торопились вниз, ошалело хватая узел и сумку.

В подвале люди сидели удивительно тихо и чутко прислушивались, как гудит, трясется земля, то далеко от дома, то все ближе, ближе...

Дом пустел — жители эвакуировались.

Отец забегал только ночью, наскоро что-нибудь ел и прямо в одежде ложился спать, всегда не дольше чем на два часа.

Однажды отец появился днем, торопливо открыл дверь и не закрыл ее за собой, не вытер у порога подошвы сапог, чего с ним никогда не бывало — по натертому паркету протянулись пыльные следы.

На плече у отца стволом вниз висел автомат; такого оружия я раньше не видел: короткий, по сравнению с винтовкой, но массивный, тупорылый, с круглым толстым диском, явно тяжело набитым пулями.

— Скорее собирайтесь. Поедем в Ленинград. На станцию, — слова прозвучали как приказ.

Стремительность отца, необычный автомат и, главное, пыльная дорожка следов на паркете, как будто для отца уже не существовало нашей квартиры — это было неожиданно и тревожно. Мать кинулась к шкафу, открыла дверцы, взяла что-то из одежды, метнулась к буфету, но остановилась, с недоумением оглядывая комнату, и нервно засмеялась:

— Вот паникерша... Это ты все виноват — влетел как на пожар, — деловито спросила: — Что брать с собой?

— Самое необходимое. Поскорее!

У подъезда стоял небольшой грузовик — легкая полуторка; в кабине, рядом с шофером, сидел товарищ отца, тоже с автоматом, выставив его толстый ствол в открытое окно.

Отец поднял меня и посадил в кузов, помог взобраться матери, закинул вещи, затем и сам, ухватившись рукой за борт, запрыгнул к нам.

В кузове он вынул из кармана браунинг и подал матери:

— Чуть не забыл... На-ка на всякий случай.

Мать удивилась:

— Так серьезно?

Отец покивал, но как-то рассеянно: похоже было — он все к чему-то присматривается по сторонам.

Обсаженная высокими каштанами дорога — ровная, покрытая гладким асфальтом, отливающим синевой, — сразу подхватила машину и, как река на стремнине, понесла ее с большой скоростью. Грузовичок совсем не трясло. Отец положил на верх невысокой кабины автомат стволом вперед, наваливался на кабину локтями; мать стояла рядом, обняв его за спину, и встречный ветер трепал, косматил ее волосы.

Иногда за каштанами, скрывая поля, густыми, сумеречными зарослями переплетались кусты бузины.

Присев на корточках в углу кузова, я придерживался за борт и выглядывал из-за кабины, слегка щурясь от мягко ударявшей в лицо тугой и теплой струи воздуха; все время казалось: солнечная дорога там, где за высокими стволами каштанов светлеют поля, разливается широко и свободно, а у кустов бузины — сужается и темнеет, покрываясь тенью.

У зарослей бузины, темно поднимавшихся по краям дороги, я и увидел военного. Он явно отдыхал в ожидании попутной машины: сидел, привалившись спиной к каштану, обмахивал лицо фуражкой, как веером, а когда увидел наш грузовик, то сразу повеселел, поднялся, надел фуражку, быстро поправил складки на гимнастерке и легко перепрыгнул через кювет. Высокий, в сапогах, округлой плотностью обхвативших икры и так ярко начищенных, что они походили на лакированные, он, улыбаясь, поднял руку.

Машина стала притормаживать.

Дальнейшее закрутилось стремительно — я даже не успел испугаться. Отец рывком пригнулся к открытому окну, крикнул: «Гони!» — а круглый диск его автомата тяжело громыхнул по железу кабины.

Военный повалился спиной в кювет, фуражка слетела с головы и покатилась в траву под каштан, а ноги в начищенных сапогах раскинулись на асфальте. Всего лишь короткую очередь — пули в три — послал в него отец, как будто походя отбросил какой-то легкий предмет, случайно подкатившийся к ногам по дороге, и сразу, поведя стволом к бузине, дал автомату волю на полный диск; тут же по кустам забил и второй автомат — из окна кабины.

Две горячие струи металла упали в заросли бузины со злым шипением, словно в воду, и пошли, пошли полосовать кустарник. Сначала я и не понял, зачем они срезают пулями ветки, потом догадался — именно это нас и спасло...

В черноте зарослей светлыми мячиками запрыгали огоньки, и в борт машины, похоже было, с размаху швырнули полную пригоршню камней. Грузовик вильнул на другую сторону дороги и понесся, так тесно прижимаясь к кювету, что левые его колеса, казалось, крутятся в пустоте; справа кустарник успел поредеть, в просветах замелькали серые тени, и меня осенило: две длинные очереди, горячие пули из круглых дисков не дали немцам выбежать на дорогу там, где они готовились, и немцы торопятся к открытому месту, на простор — наперерез машине. Но поздно. Поздно! Машина их обгоняла.

Один немец все же выметнулся на дорогу чуть впереди грузовика. Жуткое любопытство, желание посмотреть на него толкнуло меня вперед, к борту, но мать с такой силой рванула за ворот рубашки, что горло перехватило удушьем, я упал на дно кузова, больно ударившись локтями, а над головой два раза оглушительно рявкнул браунинг.

На полном газу влетела машина на окраину Ленинграда. У заставы шофер резко затормозил, отец спрыгнул на землю, что-то сказал шагнувшему к нему красногвардейцу и махнул нам рукой: дескать, скоро вернусь. Его товарищ, встав на подножку кабины, заглянул в кузов, возбужденно спросил:

— Как вы там? — И добавил с веселым недоумением на лице: — Вот ведь — чуть не влопались.

Борт кузова с правой стороны пробили пули, из дырок остро щетинились белые щепки, и я, слегка ошалевший от случившегося, зачем-то старательно отдирал эти щепки и выбрасывал на дорогу; потом с удивлением заметил, что с угла чемодана начисто сорвана и валяется теперь в стороне массивная железная скоба.

Вернулся отец: веселый, с фуражкой, сбитой на затылок.

— Вот ведь гад, — засмеялся он. — Увидел его и подумал: ну, лейтенант, ждет, думаю, попутной машины в город. Потом смотрю, ах же ты гад, кобура-то с оружием у него с левой стороны на пузе и уже расстегнута. И сапоги немецкие... — отец обиженно поджал губы. — Как им не стыдно, сволочам? За дураков нас считают. Обнаглели... Ну да сейчас их там всех прихватят...

Мать с гордостью сказала из кузова:

— А знаешь, Коля, я, кажется, одного подстрелила вот из этого твоего нагана.

— О-о, да ты у меня молодец, как вижу, — отец усмехнулся, явно не веря. — Мы еще с тобой повоюем.

— Да нет, правда, кажется, я в него попала. Помню, он словно на острое что накололся... А вот лица его я не запомнила.

— Хари еще их рассматривать, — засмеялся товарищ отца.

— Ну да, конечно, на что он мне, — улыбнулась мать. — Но все же... Наверное ведь — попала.

Отец нахмурился и запрыгнул в кузов.

— Если и застрелила, то правильно сделала. — Сердито стукнул по кабине: — Поехали.

Позже, стоя на перроне вокзала у зеленого вагона, мать, договариваясь с отцом, что отвезет меня к бабушке и вернется назад, опять вспомнила, как стреляла из браунинга:

— Возможно, я и промахнулась. Но все равно — рука не дрогнула. Учти это, оформи документы, чтобы я смогла скорее вернуться.

— О чем речь, — ответил отец. — Конечно.

Но думаю, он уже тогда не верил в это, потому что перед отходом поезда крепко ухватил меня за локти, высоко поднял и, как взрослому, посмотрел в глаза:

— Помни меня. И береги мать.

 

ГЛАВА ВТОРАЯ

 

1

Под окнами сильно громыхнул одинокий ночной трамвай и помчался дальше, рассыпая колесами такую частую дробь, словно куда-то опаздывал и, торопясь, высекал теперь искры из рельсов.

Город совсем примолк, слабо улавливалось только нервное гудение тока в проводах над трамвайной линией, и этот тонкий, нудно зудящий звук странным образом усиливал тишину: она казалась тягучей, вязкой, наваливалась усталостью. Я невольно расслабился в кресле, вытянув ноги и откинув голову на его низкую спинку; хотелось уснуть, забыться — все равно ничего не исправишь, — но внезапно меня поразила догадка, что главным в тот момент было не чувство горечи от смерти отца, а досада, жгучая, чуть не до слез, обида, что в жизни у отца с матерью все получилось так нелепо, нехорошо. Наверное, обида никогда и не проходила, таилась где-то в глубинах сознания, искала выхода. Но на кого обида? На отца? На мать? Почти все зная, об остальном догадываясь, всю жизнь я все-таки инстинктивно отгонял от себя серьезные раздумья об этом (речь как никак шла о поступках родителей) и до конца во всем так и не разобрался; подняв руку с телеграммой, я напряженно всматривался в черные буквы, как будто они могли сказать что-то новое, всматривался до ряби, до оранжево-красных кругов перед глазами... И тут с поразительной ясностью неожиданно увидел Московский вокзал в Ленинграде. Под высотой навеса над платформами все словно терялось: не только пассажиры, носильщики с тележками, но и киоски, сами поезда казались игрушечными, до смешного маленькими, а от того, что дневной свет, слабо пробиваясь сквозь толстое стекло навеса, окрашивал воздух прохладой зеленоватых сумерек, еще и походило, что стоим мы на дне огромного аквариума; все звуки из-за высоты навеса звучали с приглушенной гулкостью, глуховато прозвучал и станционный колокол, извещая об отходе нашего поезда; поезд должен был вот-вот тронуться, но мать и отец не хотели расставаться и долго-долго, почти вечность, неподвижно стояли, прижавшись друг к другу, а потом, в мягко толкнувшемся вперед вагоне, мать выглядывала в открытое окно, махала отцу рукой, а я просунул голову под ее локоть, упирался затылком в живот матери и тоже отыскивал глазами отца, сплющивая о стекло нос. Догоняя вагон, отец как будто плыл в толпе, разгребая руками людей, как воду, а поезд уже выходил туда, где зеленоватые сумерки обрывались белизной жаркого дня, где блестели под солнцем, разбегаясь в разные стороны, рельсы; в вагоне должно было бы стать светлее, но вместо этого наступила чернота, темень, вагон исчез, а мне показалось, что я вошел со свечкой в темный, заваленный старыми вещами сарай, иду по нему, прикрывая ладонью огонек свечи, чтобы его не задуло, при слабом свете постепенно узнаю вещь за вещью и мучительно, до боли во лбу и в висках, пытаюсь вспомнить, где же она стояла, когда была новой и находилась в комнате, при деле.

Во сне телеграфный бланк выскользнул из пальцев и зашуршал, падая на пол. Я вздрогнул так, будто под ухом вдруг загремело листовое железо — аж зазнобило вдоль позвоночника; нашарив у ног телеграмму, я сунул ее в карман.

Вытянув из пачки сигарету, я хотел закурить, но увидел, что в пепельнице на низком журнальном столике уже поднялась высокая горка окурков, и решил спуститься вниз, выбросить окурки в мусорное ведро. По лесенке я шел осторожно, но в темноте кухни не рассчитал шаги и крепко ударился бедром об угол стола; это, видимо, и разбудило мать — едва я включил свет, как она выглянула из комнаты.

— Ты чего полуночничаешь? — мать укоризненно покачала головой. — Вид у тебя какой-то нехороший... Глаза припухли, и лицо серое. Нельзя так долго сидеть по ночам.

— Спи давай, — решил отделаться я пустыми словами.

Но она вышла в кухню, на свет; стояла в длинной ночной рубашке и смотрела на меня с подозрением.

— Приходил, что ли, кто? Сквозь сон мне показалось, что как будто звонили?..

— Кому надо приходить на ночь, — пожал я плечами. — Выдумала тоже...

Мать зевнула, прикрыв лицо ладонью:

— Показалось, значит. Пойду спать. И ты ложись. Пора, пора.

Зевок матери, такой спокойно-домашний, отозвался во мне раздражением; неожиданно для себя я спросил:

— Скажи, а ты хоть иногда вспоминаешь, как мы жили там... до войны... под Ленинградом?

Она удивленно хмыкнула и ответила:

— Иногда вспоминаю. Особенно почему-то в последнее время. Дружно мы жили, хорошо, вот только граница находилась совсем близко — всегда было тревожно за твоего отца... — Мать вскинула голову и строго прищурилась: — Ты чего это вдруг спрашиваешь?

— Да вот... — я вытащил из кармана помятую телеграмму.

Расправив на столе телеграфный бланк, она еще и пригладила его ладонью, но, прочитав текст, судорожно прихватила телеграмму пальцами, смяла в кулаке и быстро шагнула к своей комнате: у порога комнаты она, должно быть, оступилась, потому что тяжело качнулся стоявший в кухне буфет с посудой.

Все получилось у меня нескладно, и я подался было за матерью, но она резко сказала:

— Оставь меня! Понял? Оставь пока.

Поднимаясь по лесенке, я прислушивался к поскрипыванию сухого дерева и удивлялся: раньше скрипа ступенек что-то не замечал. А в комнате, словно справедливости ради, подумал, что не все, видимо, до войны у родителей было так безмятежно, как мне представлялось: один-то раз они ссорились — это точно. И поссорились, кстати, после приезда того человека с Урала, который привез медвежатину. Вечером они засиделись за столом, а меня уложили спать в другой комнате, но я долго не мог уснуть: там завели патефон, правда, музыка звучала приглушенно, но они еще и танцевали — даже сквозь дрему я слышал легкое пошаркивание подошв, стук каблуков матери. Затем кто-то наткнулся на стол, и рюмки словно бы рассмеялись. «Падаете уже от усталости, — сказал отец, — а мне и потанцевать не даете». — «Во-о, какой эгоист, — пробасил гость. — Небось время будет — еще натанцуешься». Но отец заупрямился: «Хватит вам кружиться, а то даже у меня стены перед глазами покачиваются». Мать засмеялась: «Это от вина». А гость сказал, похоже тоже посмеиваясь: «Ну, ладно. — И спросил: — Еще выпьем?» Стало потише, и тогда я уснул, но спал неспокойно — все снился какой-то нудный сон: будто тот человек с чубом хватает отца за грудь и спрашивает: «Знаешь меня? Знаешь?» Проснулся я поздно. Ни отца, ни гостя дома уже не было, а мать казалась совсем невыспавшейся и чем-то очень недовольной. Едва отец, придя обедать, переступил порог, как она сказала: «Так, Коля, нельзя. Ты же его хорошо знаешь. Напиши письмо». Отец хмыкнул: «Это ты его хорошо знаешь. Вчера познакомились еще теснее, — и с раздражением ткнул пальцем в сторону второй комнаты: — Весь пол вон повышаркали». Мать посмотрела на него с изумлением: «Ты что городишь?» Слегка смутившись, отец усмехнулся: «Так я просто, ладно уж... — но сразу опять нахмурился. — А письмо я писать не буду. Товарищи на месте сами разберутся». Мать вскинула голову: «Ко-ля... Мне ли тебе говорить?» — и побледнела так, что на лице явственно проступили веснушки.

Обедали молча, с хмурой сосредоточенностью, и вот, вспомнив тот день, я почему-то подумал, что, наверное, тогда впервые подметил, что и посуда может передавать настроение людей — ложки и вилки в руках у отца и матери стучали о тарелки очень уж сердито, резко... Но все же продолжения той ссоры не было, по всему, их размолвка закончилась скоро: думаю, уверен, что отец написал нужное письмо, и потом в семье все шло хорошо, а в годы войны, когда мы опять жили в большом доме деда, мать сильно скучала по отцу и каждый вечер, вернувшись с работы, спрашивала с порога: «От Коли ничего нет?» Если письмо от отца было — а письма иногда приходили, подчас, неведомыми путями, без штемпелей почты, — то она читала его вслух мне и всем домашним, и остаток вечера лицо ее было свежим, как после отдыха; подчас отец надолго замолкал, тогда мать, как и положено вконец измотавшемуся на работе человеку, вяло ужинала и рано ложилась спать.

В первые годы войны жизнь в доме крутилась возле кухни: там было теплее, чем в комнатах, и все невольно туда тянулись. Стояла в кухне большая печь с тяжелой чугунной плитой, раза два в год печь белили, и на стенках ее нарос слой мела толщиной в палец. Когда с продуктами стало совсем плохо, к печке, словно движимый первобытным инстинктом, притопал трехлетний сын Юрия, полизал мел, почмокал губами и, придвинув лицо вплотную к теплой печке, стал буравить ее языком. Скоро к нему пристроилась и Алина дочь, почти ровесница мальчику, и тоже зачмокала, быстро заработала розовым язычком, углубляя в стенке вторую ямку. Я было собрался погнать их из кухни, но бабушка сказала с таким тяжелым вздохом: «Оставь. Пусть себе», — что я отступил и спрятал за спину руки.

Впоследствии дети время от времени, прекратив игру, деловито шагали к печке и расширяли, углубляли языком ямки; поначалу они мирно стояли рядом, но когда чуть подросли, то им стало тесно вместе у ямок, они стукались головами, толкались, возились у печки и ссорились.

Сколько потом ни белили печь, те ямки на ней оставались.

Но все это было позже, позже... Сначала же был поезд, забитый эвакуированными, он шел от Ленинграда до Урала медленно, подолгу стоял на остановках; под вагоном все что-то похрустывало и побрякивало, вагон покачивало, и это мягкое покачивание да неспешная смена пейзажа за окнами создавали в поезде домашнюю обстановку: люди никуда не торопились, не выходили к проводнику спрашивать, какая следующая станция, а запаслись терпением и старались устроиться в дороге уютнее — купе в вагонах задернули занавесками из простыней и легких одеял и жили, как в комнатах, семьями или с близкими знакомыми.

У нас в купе все сложилось иначе, несмотря на старание двух соседок, ехавших с детьми: мать не могла смириться с долгой дорогой, ей хотелось скорее вернуться к отцу, и она нервничала, похудела, глаза ее стали такими большими, так лихорадочно, сухо блестели, что соседки побаивались ее и старались пореже вести пустые дорожные разговоры. В сумочке у матери завалялся карманный календарь на плотном картоне, она вынимала его каждый вечер, недовольно говорила: «С этакой тянучкой можно все дни перепутать, войну в поезде просидеть», — и с удовольствием, с какой-то мстительной злостью перечеркивала жирным крестом прошедшее число, а потом еще густо замазывала квадратик числа чернилами.

Но мне неторопливый ход поезда нравился: всю дорогу проглядев в окно, я впервые осознал обширность нашей земли, ее красоту и разнообразие; к тому же стояла солнечная погода, и эта открывавшаяся за окном вагона земля с уходящими вдаль полями, терявшимися в высветленной полосе воздуха за горизонтом, с матово-белым светом березовых рощ, деревья которых все время кружились по ходу поезда то ли в медленном танце, то ли стремясь обогнать друг друга, чтобы получше рассмотреть вагоны, с густым дубняком, гордо развесившим свои большие, заманчивые, будто выкованные чеканщиком из железа листья, с красновато-медными стволами сосен осталась в памяти, как что-то светлое и очень теплое. А как нас встречали на станциях! Люди еще не успели притерпеться к несчастью, выходили к поезду толпами, приезжали для этого и из дальних сел; возле станций всегда собиралось много подвод, над станцией каждый раз стоял стон: женщины, простоволосые и в платках, причитая, ревя, несли к вагонам миски, с вареной картошкой, с яйцами, огурцами и помидорами, уговаривали вылазить из поезда и ехать жить к ним в деревню, уверяя, что там будет как у родных.

На остановках я часто выходил из вагона. Однажды, толкаясь в такой вот взволнованной толпе, я ненароком боднул головой в живот пожилую женщину в темной широкой юбке, в таком же темном переднике и с белой косынкой на голове; она увидела меня и запричитала:

— Ой да ты миленок мой ненаглядненький, какой же ты похудалый да головастенький. Да ты небось обголодался за дорогу-то. — Тут она, словно прозрев вдруг, успокоилась, по-хозяйски оглядела меня и деловито спросила: — Один едешь? Без батьки и мамки?

— Я не один. Я с мамой.

Она вроде бы даже опечалилась:

— А папка твой на войне, да? — глаза ее наполнились слезами.

— Он в Ленинграде. Фашистских шпионов ловит.

— И-и-и... Золотко ты мое горемышное-е-е... — напевно заголосила женщина и привлекла меня к себе, погладила по голове ладонью.

Потом запустила руку в плетеную корзину и достала два калача.

— Это тебе... Это тебе с мамой, — боясь, что я не донесу калачи, она их надела мне на руки.

Так я и шел к вагону — с качавшимися на локтях хлебными кольцами.

Поезд дотянулся до нашего города уже под осень. Мы с матерью вышли из вагона ясным утром, постояли на остановке, ожидая трамвая, но его все не было, и мать решила идти пешком — ей не терпелось добраться до места.

По дороге она все подгоняла меня, покрикивала:

— Да идем побыстрее. Не крути ты головой.

Связав веревкой две хозяйственные сумки, мать перекинула их через плечо. Еще она несла чемодан и тянула меня за руку, а я с молчаливым упрямством сопротивлялся, мешая ей идти быстро, как испортившийся руль лодки: все поражало в родном городе, смутно знакомом — словно из полузабытого сна. Поближе к центру, недалеко от того места, где мы должны были свернуть на тихую, с высокими тополями улицу, я вспомнил, узнал многие одноэтажные и двухэтажные дома, но они как-то усохли, что ли, поблекли среди новых зданий — высоких, каменных — и стояли вроде бы не совсем на прежних местах, а чуть посунулись в стороны, точно те каменные здоровяки, разрастаясь, потеснили их своими мощными боками.

Вскоре за почерневшими деревянными домами в два этажа я увидел и вообще махину — раскинувшийся на длину квартала девятиэтажный новый дом; нарядный от свежей краски, дом надменно смотрел глазами-окнами поверх крыш деревянных домиков, а те, подавленные его высокомерием, униженно горбились к земле.

— Мам, они стесняются, — сказал я.

— Кто еще там стесняется? — она с досадой дернула меня за руку. — Что ты говоришь?

— Да вон те деревянные дома стесняются каменного.

— Как это дома могут стесняться? Опять фантазируешь... — сказала мать, но все же посмотрела в ту сторону и приостановилась, засмеялась вдруг с беззаботной радостью. — И верно — стесняются... Смотри-ка, смотри, как съежились и насупились...

Но тут же нахмурилась, строго поторопила:

— Пошли, пошли. Некогда отвлекаться.

Телеграммы мы не давали и нагрянули внезапно: прошли двором к высокому крыльцу, поднялись по рассохшимся ступеням... Бабушка заохала, у нее затряслись руки, она уткнулась лицом матери в грудь, зашарила рукой по воздуху, отыскивая меня, а отыскав — притянула к себе и долго не отпускала, прижав мою голову к боку так сильно, что у меня заболела шея. В доме открылись все двери: в прихожую высыпали бабушка Аня, Аля, Юрий, тоже заохали, завосклицали, а поодаль стояла жена Юрия, тогда еще незнакомая нам женщина с бледным, вялым после сна лицом; вокруг нас образовалась толчея — чемодан и хозяйственные сумки путались у всех под ногами.

Конец суматохе положила мать. Она решительно освободилась от бабушки, внесла вещи в комнату, открыла чемодан, взяла чистое платье, расческу и пошла умываться.

Из ванной она вышла принаряженной и даже вроде бы отдохнувшей: на причесанных волосах светлели капли воды, лицо посвежело, а морщины у рта, наметившиеся за долгую дорогу, разгладились.

Она сказала, что идет узнавать, не пришел ли для нее вызов в Ленинград, и попросила, чтобы обо мне, пока она ходит, позаботились.

— Да ты что это сразу с дороги, не отдохнув, побежишь куда-то, — возмутилась бабушка. — Ничего не рассказала... Как Коля? Как вообще там?

— Потом, потом, — отмахнулась мать. — Все еще расскажу.

Бабушка только и успела крикнуть ей вслед:

— Сумасшедшая!

Прихожая опустела. Бабушка ушла в кухню готовить обед, а я попал в руки к Але. В ванной комнате у стены возвышалась горка коротких и, похоже, до звона сухих чурок. Аля затопила колонку, нагрела воды и открыла на полную мощь оба крана — вода в ванне бурлила и пенилась. Аля окунула в воду локоть, пробуя, не слишком ли горячая вода, словно собиралась купать грудного младенца, а потом велела мне раздеваться. Я снял рубашку, майку и брюки, но снимать трусы при ней наотрез отказался, и она засмеялась:

— Э-э, да ты, дурачок, оказывается, уже вырос, большим стал. Ну да, ведь ты же закончил второй класс. А как учился?

— Хорошо я учился, — буркнул я, держась за трусы обеими руками.

— Раз ты такой большой, то и мойся сам, — сказала Аля и вышла, плотно прикрыв дверь.

Плюхался я в ванне долго — и нырял, зажав пальцами нос, в мыльную воду, и пытался плавать... Выбравшись, наконец, оттуда, еще ощущая, как к потной спине липнет майка, вышел в коридор и сразу почувствовал тошноту от голода — из кухни вкусно пахло жареным мясом и луком. Но обед еще не был готов, и я, сглотнув слюну, прошел в комнату, куда мать занесла вещи. В ней никого не было, тогда я открыл дверь в соседнюю комнату, увидел там Алю и страшно удивился тому, что она кормит с ложечки розового младенца, сидящего у нее на коленях.

Младенец засопел и стал на меня коситься, отводя рукой от рта ложку. Аля кивнула головой, чтобы я уходил, не мешал ей кормить дочь.

После горячей ванны я чувствовал слабость и легкую оглушенность. Захотелось спать. Отгоняя сонливость, я потряс головой и так крепко потер глаза ладонями, что перед ними поплыли красные круги. Сквозь эти круги, когда они стали таять, я принялся рассматривать комнату, старательно тараща глаза, увидел знакомый черный комод, буфет с посудой, а за ним — кровать деда. Самого деда уже не было, я знал, что больше не увижу его (он умер год назад от сердечного приступа), но кровать его с досками вместо сетки стояла тщательно заправленной. Наволочка на подушке, взбитой вверх острым углом, видневшиеся на постели простыни прямо-таки светились нетронутой белизной, и я догадался — на кровати никто не спал.

В толстом альбоме матери, который мы любили перелистывать вечерами, хранилось много фотографий деда. Показывая их, мать говорила: «А вот опять наш несгибаемый дедушка». Тогда я уже знал, почему дед сидел и ходил так прямо, почему спал на досках, — у него был поврежден позвоночник; но, по всему, прямота, твердость были и в его характере, потому что говорила мать так всегда с гордостью за деда, а вовсе не с сожалением по поводу его увечья.

Одному в комнате стало скучно, и я пошел в кухню — к бабушке.

На плите кипел суп, с шипением жарилось на сковородке мясо, а бабушка — юркая, невысокая, худая — живо сновала по всей кухне, успевая подкинуть и угля в печь, и помешать мясо, и сполоснуть под краном тарелки, и вытереть их перекинутым через плечо полотенцем.

Увидев меня, она сказала:

— Посиди, Володя, на скамейке, не мешайся пока под ногами.

Вскоре в кухню пришла и бабушка Аня. Наполнив под краном чайник, она поставила его на плиту и повернулась ко мне:

— Пойдем, Володя, пока к нам, расскажешь о папе, о том, как ехали.

У бабушки, я это точно заметил, почему-то заострились на спине лопатки и замерли под платьем, как два зверька перед прыжком.

— Очень прошу тебя, Володя, побудь здесь, со мной, — сказала она.

Бабушка Аня встала в дверях кухни и уперла в бока кулаки.

— Скажите на милость, почему это он, интересно, не может к нам пойти? — с язвительностью поинтересовалась она.

Бабушка посмотрела на нее невинным, очень чистым и даже слегка удивленным взглядом; с легким вздохом сказала:

— Чего же тут непонятного, Анна Николаевна? Никак не пойму... Приехал мой внук...

— Но он и мой внук, не забывайте, — торопливо вставила бабушка Аня.

— ...Так разве я не могу попросить его посидеть рядом со мной, — спокойно продолжила бабушка, — а не ходить там куда-то?

— Да что вы себе позволяете, Любовь Петровна? — возмутилась бабушка Аня.

— А что? — бабушка изумленно округлила глаза.

Они какое-то время молча стояли друг против друга.

— А то, а то... — прерывисто проговорила бабушка Аня, — что вам, Любовь Петровна, должно быть стыдно настраивать так ребенка в день приезда.

Бабушка мигом откликнулась — теперь с откровенной издевкой:

— Настраивать... Так дети же лучше взрослых разбираются в людях.

Бабушка Аня взорвалась:

— Что такое?! Вы хотите сказать?..

— Ничего я не хочу сказать, — отрубила бабушка. — Все и так совершенно ясно.

В кухне появился Юрий, недовольный, хмурый, сердито сказал:

— Иди, мама, в комнату.

Но бабушка Аня все твердила:

— Да она... Да она...

— Ну что она?.. Ну что она?.. — вторила бабушка, драчливо задирая подбородок.

Юрий махнул рукой:

— Ох, и надоели вы мне. Пошли, Володя, отсюда, пускай они тут одни ругаются.

Ошарашенный, я покорно поплелся за ним, растерянно оглядываясь через плечо на бабушек.

 

2

Домой тогда мама вернулась не скоро: мы уже давно пообедали. Пришла она не одна, а с давней своей подругой Клавдией Васильевной. Смуглая, с гладко зачесанными черными волосами, с легкими черными усиками, густевшими возле уголков губ, подруга казалась очень решительной, уверенной в себе, а мать, наоборот, — убитой горем, осунувшейся и притихшей; в комнате она сказала, разведя руками:

— Вызова все еще нет. Да и вообще говорят, что в Ленинград уже трудно добираться, а там, где мы жили, будто бы уже немцы, — она как-то робко, на краешек стула, присела к столу.

В дверь осторожно постучали, потом в комнату заглянул Юрий.

— К вам можно? — спросил он.

Удивленно посмотрев на него, мать пожала плечами.

— К вам, к вам... — задумчиво протянула она. — К нам, разумеется, можно. Что за церемонии?

Подождала, пока он сел, и пожаловалась:

— Подумай-ка, вызова для меня все еще нет.

Бабушка с раздражением проговорила:

— Заладила одно и то же... Ну и что из того, что нет? Поживешь у нас, отдохнешь после такой долгой дороги.

— Что ты говоришь? Какой еще отдых? Война же идет, — вскрикнула мать. — А мне тут сиди, да?!

Бабушка обиженно поджала губы, а Клавдия Васильевна сказала:

— Ничего, Оля. Ничего. Скоро все образуется. Ну, а сидеть тебе, понятно, не след. Если не придет вызов, то дел у нас, знаешь, по горло. Хватает. Партийных работников сейчас очень мало: многие в первые дни войны сумели отпроситься на фронт, как и мой муж. В городе тебя, между прочим, хорошо помнят. Недавно я Иннокентия Петровича встретила, он как раз о тебе говорил, спрашивал, где ты теперь. А как смеялся, рассказывая, как ты забор у прораба разобрать велела... — она и сама рассмеялась. — Прораб один был у нас на стройке — с кулацкими замашками. Пока шло строительство, он успел свою усадьбу у дома, ну, где у него сад-огород был, обнести высоченным забором из досок, а тут как раз у бетонщиц досок для опалубки не оказалось, и они к Ольге — она уже комсоргом работала: давай доставай доски!.. Ольга и повела их к тому прорабу. Пока он спал ночью, они всей бригадой тихонько забор сняли и пустили те доски в дело — на опалубку.

Все посмеялись над этой историей, а мать — впервые за вечер — скупо улыбнулась:

— Посадили потом того прораба, настоящим ворюгой оказался. Но в тот раз такой шум поднял — куда там... Даже милицией, дурак, грозился.

В комнату тихонько вошла жена Юрия, тетя Валя, присела рядом с ним, положила, сцепив, ему на плечо руки и склонила на них голову.

Клавдия Васильевна продолжила:

— Если скажу Иннокентию Петровичу, что ты приехала, он сразу машину за тобой пришлет.

Слегка поморщившись, мать сказала:

— О чем ты, Клава, говоришь? Какая еще машина? Мне вызов нужен. — Она обвела всех тоскующим взглядом. — Неужели правда: немцы уже там — у нас?

— Думаю, что правда, — твердо сказала Клавдия Васильевна.

Мать резко выпрямилась, словно вдруг захотела вскочить на ноги, а бабушка загорячилась:

— Нет, ты послушай, послушай Клаву. И не забывай, что у тебя есть сын.

Юрий высвободил плечо из-под рук жены и приосанился на стуле.

— А я вот очень хорошо понимаю Ольгу. Ясно же, что важнее всего сейчас быть там — на фронте.

Молчавшая до сих пор тетя Валя усмехнулась:

— Еще один герой отыскался, — и потрепала на затылке Юрия волосы.

Клавдия Васильевна посмотрела на часы и заторопилась:

— Пора мне... Засиделась у вас. — И, поднявшись, добавила: — К слову сказать, у нас здесь скоро тоже будет настоящий фронт. Каждый день вон все прибывает и прибывает оборудование эвакуированных заводов. Сгружают его в поле, на пустырях — прямо возле железнодорожных путей, — она устало вздохнула. — Все мы прямо с ног сбились, ночами не спим: время-то не ждет — армии надо оружие. Подумайте об этом.

— Так-то оно так. Конечно. Но все же... — пробормотала мать и пошла проводить подругу.

Дверь из комнаты в прихожую осталась открытой, и я услышал, как бабушка Аня попросила мать из своей комнаты:

— Олечка, будь доброй, зайди потом ко мне на минутку.

У бабушки потемнело лицо.

— Беседы еще какие-то с ней вести, — тихо проговорила она и пошла к себе, сердито прихлопнув дверь.

От бабушки Ани мать вернулась с растерянным лицом, быстро огляделась, спросила Алю:

— Что у вас здесь происходит? Тетя Аня жалуется, что мама ей проходу не дает, скандалы какие-то учиняет. Правда это?

Аля засмеялась:

— Случается, точно... Иногда такую чехарду устроят — смех и горе.

— Чего они не поделили? — удивилась мать.

— Давно все это началось. Из-за Юрия, между прочим... — пояснила Аля. — Тете Ане очень хотелось, чтобы он пединститут окончил и ходил, знаешь, таким благородным: в шляпе, с очками и при галстуке. Ну, а Юрий, ты же знаешь, как любил учиться... Вечно хвосты у него какие-то были, пересдачи... То он вдруг в летную школу записывался, то на курсы радистов... Потом женился, тоже как-то кособоко: привел в дом Валю, когда у ней уже живот был как арбуз. До этого ее никто у нас не знал. Тетя Аня на весь дом учиняла Юрию скандалы и все просила папу, чтобы он на него повлиял. Папа старался влиять, беседы с ним всякие о жизни вел — все баз толку. А у папы сердце болеть стало, на работе какие-то неприятности пошли — одна за другой, ну, он однажды не выдержал и накричал на Юрия в том духе, что какой, мол, из тебя учитель получится, чему ты детей учить будешь, шалопайничаешь, жизни не знаешь, честнее было бы пойти на завод, поработать и понять, как люди, строя эту самую жизнь, мозоли на руках набивают.

— И правильно папа сказал, — кивнула мать. — Нечего дурака валять.

— Самое-то смешное в том, что Юрий даже обрадовался этому разговору, бросил институт и устроился на тракторный — учеником токаря. Там сейчас и работает. Уже стал, по слухам, хорошим токарем.

— И отлично — пусть себе работает. Но почему они ссорятся?

— Тетя Аня стала обвинять папу, что он сбил Юрия с толку. А когда, ну... с папой случилось все, то уже мама стала ее обвинять, что это она довела его до сердечного приступа.

— Глупость какая, честное слово, — нахмурилась мать.

— Так и идет. На две семьи разделились после смерти папы, живем как соседи, а не как родные.

— Нельзя так, — мать покачала головой. — Пойду поговорю с мамой.

Она ушла к бабушке, дверь за собой закрыла, и я не слышал, о чем они разговаривали. Но после этого бабушка вела себя сдержанно, хотя, по всему, враждебности к бабушке Ане не поубавилось: если они обе были в кухне, то руки бабушки словно теряли ловкость — кастрюли и тарелки гремели жестче и громче обычного.

Потеплела она, стала мягче чуть позднее, после того, как Юрия призвали в армию... Дверь тогда на резкий, требовательный звонок открыл я, и тот парень, что стоял на крыльце и держал в руке твердый бланк, серьезно сощурился и потребовал:

— А ну, зови кого-нибудь, из взрослых. Да побыстрее, а то некогда.

Я позвал мать, она посмотрела на бланк и крикнула:

— Юрий! Юрий! — А едва он вышел из комнаты, приглаживая на ходу растрепавшиеся волосы, обрадованно сказала: — Тебе повестка... Из военкомата.

Юрий поспешно, даже слишком поспешно подошел к парню и чуть ли не вырвал повестку; стоял у двери, рассматривал бланк, и лицо его медленно краснело — сначала покраснели щеки, потом лоб, затем краснота перешла на шею... И только почему-то нос оставался белым.

Парень подал Юрию тетрадь и короткий карандаш.

— Распишитесь, пожалуйста, — он пожал плечами. — Так требуют.

Пристроив тетрадь на дверном косяке, Юрий, расписываясь, так сильно нажал на карандаш, что графит сломался.

— Вот... — смутился он и показал карандаш парню.

— Ладно. Подточу, — поморщился парень и, косо глянув на Юрия, побежал на улицу.

А Юрий остался на месте и все рассматривал повестку: в том, что он бессмысленно крутил ее и так, и этак, вглядываясь то в лицевую сторону бланка, то в оборотную, было что-то непонятное, нехорошее.

— Юрий! — прикрикнула мать. — Очнись. Что с тобой? Он и верно словно очнулся:

— Видишь — повестка... — показал бланк и прищурился. — Нет, Оля, это совсем не то, что ты подумала. Я ведь ходил в военкомат и просился на фронт добровольцем. Там сказали: придет надобность — позовем... И вот — позвали. А я стою и думаю, каким я раньше был дураком. Летную школу бросил, курсы радистов — тоже. Уже была бы военная специальность.

Мать с облегчением вздохнула:

— Ничего. Возьмешь в руки винтовку, вот тебе и специальность, — она засмеялась, — стрелять фашистов.

Повеселев, Юрий помахал бланком:

— Верно, главное — на передний край, — и, поколебавшись немного, попросил: — Знаете что, вы моим не говорите о нашем разговоре... Что я просился добровольцем.

— Почему? — поразилась мать. — Наоборот, об этом говорить надо.

— Нет, нет, так лучше. Пусть думают, что меня призвали обычным порядком. Принесли повестку — и все. Прошу вас.

— Хорошо, не скажем, раз так хочешь, — с недоумением согласилась мать.

Рано утром Юрий ушел в военкомат на медицинскую комиссию, и все с волнением ожидали его возвращения. Тетя Валя не могла усидеть на месте и ходила по всему дому: то пропадала в комнатах, то выходила в коридор с сыном на руках — прижимала его к груди и покачивала, прохаживаясь вдоль вешалки, — то отдавала сына, бабушке Ане и торопилась на крыльцо; там, вцепившись в перила, перегибаясь через них, поднимаясь на носки, стремилась как можно дальше увидеть улицу; не выдержав ожидания, бежала к калитке...

— Перестань ты так волноваться, — не выдержала наконец мать. — Юра молодой, крепкий, здоровый... Так что скоро мы его увидим в военной форме.

Бледное лицо тети Вали покрылось пятнами.

— Ой, ой, ой, — застонала она и метнулась в комнату.

— Что это с ней такое? — удивилась мать.

— К сожалению, милая Олечка, не у всех твой характер, — туманно ответила бабушка Аня.

— Она что же, хочет, чтобы ее муж сидел дома, когда все воюют? — догадавшись вдруг, в чем дело, возмутилась мать.

— Она всего лишь слабая женщина, — вздохнула бабушка Аня. — Какой с нее спрос.

Тогда мать обиделась:

— Все мы женщины, и все слабые. Вы что же, тетя Аня, думаете, что я за Николая не переживаю? Так, что ли? — Она махнула рукой: — Ай, да что говорить. От него вон и писем совсем нет, и вызов он обещал для меня оформить, а его тоже все нет и нет... Мне ведь от этого страшно становится. Я Николая каждую ночь во сне вижу. Но разве в этом сейчас дело.

Она замолчала и села, нахмурившись, у окна.

Пришел Юрий к обеду, вытер с нарочитой медлительностью у порога о тряпку ноги и молча разделся у вешалки. Все напряженно смотрели на него, а тетя Валя изваянием застыла у двери комнаты.

Юрий покашлял в кулак и сказал:

— Завтра утром — явиться с вещами.

Бабушка Аня выпрямилась, лицо ее стало строгим, а тетя Валя подалась к Юрию, но не дошла до него, охнула, уткнулась в висевшее на вешалке пальто и тихо заплакала.

Не знаю уж, для чего, только моя мать еще раз решила утешить ее. Неловко обняла тетю Валю за плечи и слегка встряхнула:

— Перестань же ты, перестань... Перестань же! Никому не нужны сейчас слезы.

— О-о-о, да уберите вы наконец ее от меня, — заголосила тетя Валя. — Кто, ну кто дал ей право вмешиваться в чужую жизнь? Лезть в душу... О-о-о... Да пропади хоть все пропадом, мне все равно.

— Валентина! — прикрикнул Юрий.

— Ну что, что Валентина, — слабеющим голосом сказала она. — И за что только нам все это свалилось на голову? Ох, пропади все пропадом.

Юрий подошел к ней и увел в комнату.

— Ну и ну... — глядя им вслед, с великим удивлением проговорила мать. — Вот это да...

Всем было неловко от слов тети Вали, и даже бабушка Аня не пошла за ними, осталась в коридоре.

Постояв немного посреди прихожей, похмурившись, мать тряхнула головой, как бы сбрасывая с себя неловкость, оцепенение.

— Ну — ладно... Как бы там ни было, а проводить мы его в армию должны как следует. — Она посмотрела на бабушку. — Что у нас, мама, есть к столу хорошего?

Та засуетилась и скоро отыскала бутылку водки.

— Вот есть у меня. Осталась от какого-то праздника. Давно в буфете пылится. — И деловито добавила: — Надо бы за окно поставить. Охладить.

Женщины оживились, заговорили о том, что бы такое вкусное приготовить к вечеру — остаток дня прошел в кухонных хлопотах. Вскоре к ним присоединилась и, тетя Валя: вышла из комнаты успокоенной, немного торжественной, глаза ее были уже сухими, а красные пятна на лице старательно припудрены; казалось — на щеках и на лбу местами шелушится кожа.

— Извини меня, Оля, за бабью глупость, — попросила она.

Мать отчужденно на нее покосилась, но сумела пересилить обиду:

— Пустяки... Всякое случается.

Еще осенью мы узнали, что Юрий вовсе и не на фронте, а работает на заводе здесь, в городе; правда, он считался в армии и жил в казарме, или, как говорили взрослые, в бараке на казарменном положении.

Тетя Валя обрадовалась, стала розовой, глаза у нее заблестели. Собрала кое-какие продукты, сварила картошки, завернула в обрывок газеты соль, положила все в старую, в узлах, сетку и поехала на завод.

К концу зимы Юрию, опять-таки по не ясным для меня причинам, разрешили жить не в бараке, а дома.

Отчетливо помню тот день, когда Юрий пришел домой... Тетя Валя и бабушка Аня суетились, бегали по дому, рылись в шкафах — искали его рубашки, носки, кальсоны; тетя Валя растопила печь, раскочегарила ее так, что покраснела плита, а в кухне стало жарко, душно; впервые за долгое время затопили и колонку в ванной комнате.

Раскрасневшаяся от работы тетя Валя была счастливой и все приговаривала, чуть ломая язык, словно обращалась к капризному ребенку:

— Вот нагреем водички. Много, много... Ты искупаешься в ванной, как до войны. Наденешь все новенькое, чистенькое, поглаженное.

А Юрий сидел на табуретке в кухне, далеко вытянув ноги, и курил.

 

3

Рано утром, задолго до рассвета, у магазинов вдоль темных домов выстраивались длинные очереди, с каждым днем все более многолюдные и шумливые.

Очередь за хлебом, за сахаром или за крупой приходилось занимать рано, почти что ночью, и держать ее до рассвета, пока с двери магазина не снимут замок; обычно первой вставала бабушка, торопилась к магазину, но через час-другой возвращалась — продрогшая, с посиневшим лицом, молча показывала Але ладонь с нанесенным на нее химическим карандашом номером очереди, и та, помусолив карандашный огрызок, переписывала цифру на свою ладонь и уходила из дома.

Иногда будили и меня: в раздраженно гудящей толпе у магазина в любой момент могли затеять перетасовку. «Девятнадцать... тридцать... сто пять!..» — требовательно выкрикивал кто-нибудь, и если людей с названными номерами на месте не было, то очередь укорачивалась.

Стоя в очереди, я старался не сжимать руку в кулак, а то цифра на вспотевшей ладони могла размыться.

Огрызок карандаша кочевал по нашим карманам: он всегда находился под рукой стоявшего у магазина — перекличку, случалось, делали по нескольку раз; на ладони У меня иногда скапливалось по три, даже по четыре номера, и перед школой я долго полоскал рот горячей водой, стараясь отмыть фиолетово-синий язык.

Но вскоре на продукты ввели карточки, и очереди исчезли.

Дольше всех свободно торговал табачный магазин, приютившийся на первом этаже большого дома, раскинувшегося на весь квартал. Торопясь утром в школу, я, срезая путь, сворачивал с нашей улицы во двор того дома, пересекал его к полукруглой арке, черневшей в дальнем крыле, и выходил на центральную улицу города. Возле магазина — сразу за аркой — всегда утрами собиралось много мужчин: они с терпеливой покорностью переминались с ноги на ногу у закрытой пока двери, обшаркивали спинами стену дома, оживляясь лишь тогда, когда кто-нибудь сообщал новость, что выбросят для продажи — папиросы, табак, махорку...

Зимой на дверь магазина навесили тяжелый замок и долго не снимали — он побелел, окутался пушистой изморозью.

Поздней осенью окончательно выяснилось, что ни в Ленинград, ни вообще на фронт мать не поедет: в городе действительно ее хорошо знали, помнили еще со времен строительства тракторного завода и направили работать в райком партии. Для нее это было равносильно призыву, она подчинилась и дома стала бывать мало, приходила всегда озабоченной, нервной, спрашивала с порога, не прислал ли отец письма, устало ужинала и ложилась спать, засыпая мгновенно, враз, но раным-рано уже собиралась на работу, словно ей постоянно думалось — минута промедления приведет к ужасным последствиям и в тылу и на фронте.

Накануне Октябрьских праздников она пришла домой засветло и переполошила женщин, потребовав, чтобы они несли в кухню все запасы продуктов, какие есть: завтра праздник, твердила мать, и надо, назло всему, подготовить хороший праздничный стол. Обе бабушки растерялись, а тетя Валя заметила: «Не лучше ли подольше растянуть продукты? Кому это надо, чтобы мы в такое-то время что-то там демонстрировали?..» Но мать, хотя и не резко, но с такой уверенностью в голосе ответила: «Нам это надо, Валя. Тебе, мне, детям... Всем!» — что та, соглашаясь, торопливо закивала. Продуктов в доме оказалось не ахти как много: две банки абрикосового джема, с килограмм урюка, около мешка картофеля, немного манной крупы, сахара и муки; еще нашлась бутылка кагора, припрятанная бабушкой Аней на случай, если кто заболеет. Женщины стали обсуждать, что же можно из этого приготовить, но мать попросила: «Вы лучше ложитесь спать, а я все сделаю. Ну пожалуйста, доставьте мне такое удовольствие», — и если до этого голос ее звучал так, как будто она командовала отделением солдат, то теперь стал мягким, почти умоляющим.

И до войны, и потом — всю жизнь — мать любила ночами перед праздниками возиться в кухне: должно быть, когда все спали и никто не мешал советом, не торчал рядом, на нее находило вдохновение — она не стряпала и пекла, а творила как художник; возможно и иное — всегда много работавшая, мать, подчас неосознанно, тосковала по домашним делам и при случае могла самозабвенно, без устали, готовить всю ночь напролет...

Но в тот первый праздник во время войны радость ее была особенной, и понял я это лишь взрослым, отчетливо вспомнив тот солнечный, но холодный, совсем зимний день. От топившейся всю ночь печки комнаты прогрелись, подмерзшие окна оттаяли, слезились, крупные капли воды на стеклах светились, загорались от солнца, солнечными лучами мягко, тепло освещались и стены комнаты, в дверках буфета искрились резные стекла, из окна на пол падала широкая светлая полоса, высвечивала, как-то по-особенному ясно проявляла самые мелкие пылинки в воздухе, и в этом обилии света, солнца ходила мать, уже празднично одетая, умытая и веселая, готовила к завтраку стол, застелив его свежей, еще пахнувшей прохладой скатертью, тихо, но приподнято напевала, и эта ее бодрость, тепло и яркий свет в комнате, сознание того, что в кухне, на противнях и тарелках, закрытых полотенцами, лежат испеченные матерью за ночь всякие вкусные штуки, давало ощущение вечной радости от таких вот праздников, сознание незыблемости их и нашего уклада жизни, что бы там ни случилось, и мне было приятно, проснувшись, почувствовать, как взволнованно толкнулось сердце, увидеть осветленные праздником глаза матери, вскочить с кровати и побежать умываться по нагретому полу, а потом еще и понять, что не у одного меня в то утро создалось такое вот праздничное настроение: тетя Валя и Аля долго рассуждали о какой-то губной помаде, которая затерялась и которую обязательно надо найти, перерыли все четыре комнаты и, найдя-таки помаду, прихорашивались у зеркала, а бабушка Аня, надевшая свое лучшее платье, вдруг рассердилась на всех за то, что потеряла кружевной воротничок, и стала нервно кричать, чтобы сейчас же, сейчас же помогли его отыскать, а то без него платье выглядит плохо, и это ее требование лишь усилило праздничность дня, обстановки, как будто бабушка Аня собралась на концерт, знает, что с минуты на минуту там зазвучит музыка, боится опоздать и досадует на задержку из-за такого вот пустяка, как затерявшийся воротничок.

Все и дальше шло как и положено по большим праздникам. Сели за стол принаряженными и оживленными, поставили на его середину бутылку кагора, затем мать — это она никому не доверила — стала приносить из кухни кушанья, и все изумились при виде румяного торта из манной крупы, обмазанного абрикосовым джемом и с цветами из этого джема, трехслойных пирожных из муки и темных, в виде многоугольных звезд, печенюшек из тертой картошки с мукой... В рюмки разлили бордовый кагор, налили вина и мне, на один глоток, весело чокнулись, поднявшись из-за стола, а потом разговорились, вспомнили, конечно, о довоенных праздниках, и тут речь зашла о самой войне, о моем отце, о Юрии, о муже Али, который хотя пока и не воевал, но был военным врачом в армии на востоке, и в этом разговоре не было особой тревоги, а ощущалась уверенность, что все будет хорошо, как надо.

После завтрака обе бабушки, так и не сняв нарядные платья, а лишь подвязав фартуки, пошли в кухню мыть посуду и мирно мыли ее, о чем-то тихо разговаривая.

Все остальные оделись и пошли на демонстрацию, а я подождал, пока бабушки не закончат с посудой, и отправился вместе с ними на улицу. Они шли по легкому снегу под ручку: бабушка была гораздо ниже ростом бабушки Ани, и та деликатно попридерживала свой шаг, приноравливаясь к ее семенящему.

На углу улицы мы остановились и смотрели, как мимо трибуны сначала прошли строем солдаты в зеленых касках, с поблескивающими штыками винтовок, за ними — ополченцы в гражданской одежде, но тоже с оружием, а потом — колонны демонстрантов со знаменами.

Я увидел наших: они шли взявшись за руки.

— Наши идут, наши! — крикнул я. — Мама, тетя Валя, Аля!

Бабушки заволновались, стали проталкиваться поближе к дороге, а мать, увидев нас, освободила руку и помахала маленьким красным флажком.

Еще несколько дней после праздника стояла сухая и ясная погода, но по утрам морозным воздухом перехватывало дыхание.

Скоро на город круто навалилась зима — обильная снегом, буранами и холодами.

Зимой мать стала бывать дома совсем мало, но я не помню, чтобы она выглядела измученной, только очень уж подобралась, до того, что казалось, будто она ходит в военной форме — с жестким воротничком, не дававшим голове опускаться, туго затянутая солдатским ремнем; в ту пору ей мало было работы лишь в райкоме партии, она еще была и председателем Общества Красного Креста — обучала девушек санитарных дружин. В мороз ли, в оттепель или в буран она зимой почти все вечера пропадала в заснеженном сквере с горбами высоких сугробов, где среди замерзших деревьев и кустов акации бойцы народного ополчения учились воевать. Приходить туда нам, мальчишкам, очень нравилось... Притаишься где-нибудь за сугробом, повыше подняв воротник пальто, чтобы снег не набивался за шиворот, вслушиваешься в тишину, всматриваешься в кромешную темень; тишина вдруг взорвется, на краю сквера закричат: «Ура-а-а!..» — и тогда захлопают холостыми выстрелами винтовки, часто запляшут огоньки пулеметного жала; откуда-то, до боли в глазах, ударит прожектор, в его свете мелькнут заснеженные, туманно-серебряные, призрачные, но в то же время и какие-то чеканные фигурки людей с винтовками, попадают в снег, зарываясь поглубже, тогда и мы тоже упадем, поползем, проделывая в снегу глубокие борозды, к темным кустам вдали, туда, где притаился «враг».

Проползая вот так в один из вечеров, я лицом к лицу столкнулся с матерью: вдвоем с незнакомой мне девушкой она волокла неподвижно лежавшего на спине мужчину. Крепко ухватив мужчину под мышки, обе усиленно работали свободными локтями и ловко тянули мужчину по сугробам; от азарта глаза у матери светились в темноте.

Увидев меня, она засмеялась и крикнула:

— А вот еще один раненый! Хватайте его, девчата, Да покрепче!

Из темноты бесшумно скользнула по снегу девушка, легла со мной бок о бок, обхватила рукой и легко и быстро, так, что я не успел даже прийти в себя, взвалила меня на спину и потащила вперед, пока я не вырвался и не убежал от такого позора подальше в кусты.

Но и этого, как оказалось, матери было мало: тайком от домашних она еще и кровь сдавала.

Узнали мы о том, что она сдает кровь, когда мать упала на работе в обморок и ее привез на своей машине секретарь райкома партии. Вдвоем с шофером они провели мать под руки через двор, помогли подняться на крыльцо.

Секретарь райкома, невысокий и полный, в потертом кожаном пальто, остро глянул на бабушку из-под набрякших, оплывших век и сердито сказал, как будто та была в чем-то виновата.

— На двух разных донорских пунктах кровь сдавала. Драть ее у вас, что ли, некому? Я бы выдрал, даю слово.

Пока бабушка разбирала постель и укладывала мать, он стоял у окна и молча смотрел на улицу.

Повернувшись наконец к нам, спросил:

— У вас продукты хоть есть? Ей надо усиленное питание, — и, заметив на лице бабушки растерянность, поморщился: — Да, да... Глупость какую-то спрашиваю. Понимаю.

Подсев к столу, секретарь засунул руку под пальто, достал из внутреннего кармана толстый блокнот и что-то написал на листке; вырвал этот листок, сложил его, подал шоферу:

— Съезди к Василь Никитичу, может, найдет возможность выделить несколько талонов, — и тихо, для себя, добавил: — А не найдет, так еще что-нибудь придумаем.

Мать лежала на кровати, закрыв глаза. Такой я еще ее никогда не видел: лицо было бледно-голубым, а веки так истончились, что мне казалось — я вижу, как под ними мерцают глаза.

— Давай без паники. Все обойдется, — заметив, что я напуган, сказал секретарь и потребовал: — Принеси пустую бутылку.

Я сходил в чулан, отыскал покрытую пылью бутылку, вытер ее и принес.

— Как раз то, что нужно, — узкие глаза секретаря весело заблестели. — Скажи, можешь ты сделать так, чтобы бутылка на ребре донышка стояла?

— Нет... Не могу, — я придвинулся поближе.

— А я вот могу, — торжествующе сказал он, поставил бутылку на край стола, зашевелил толстыми пальцами, словно что-то шепнул бутылке, и отнял руки.

Бутылка и верно косо стояла на столе, опираясь только на ребро донышка.

Увидев, что мать приоткрыла глаза и смотрит на нас, секретарь приосанился, с гордостью проговорил:

— Да что там бутылка... Это все пустяки. Я вот сейчас тебе такое покажу, что ты у меня рот от удивления раскроешь.

Он достал из кармана спичечный коробок, вытянул над столом руку ладонью вниз, сжал пальцы, а на тыльную сторону ладони положил коробок, помедлил немного и скомандовал:

— Коробок — поднимись! — И спичечный коробок на его руке начал медленно, сам собой, подниматься и поднимался, пока не встал торчком.

Секретарь полюбовался на него и сказал:

— Теперь опустись.

Коробок опустился и лег плашмя на руку. Пораженный увиденным, я смотрел на секретаря во все глаза, а мать слабо улыбнулась:

— Ну и выдумщик вы, оказывается, Иннокентий Петрович.

— Но-но... Тем, кто провинился, разговаривать не положено, — ответил он и строго прищурил глаза.

Вернулся шофер и привез большой пакет с продуктами, обвязанный бечевкой.

— Пора ехать. Время, время... Ты тут смотри, следи за матерью, — сказал мне секретарь и, повернувшись к ней, добавил вроде бы шутя, но в то же время давая понять, что все именно так и будет: — Поправляйтесь... А если в следующий раз такое выкинете, то не миновать вам бюро, ей-ей, даю слова

В постели мать пролежала дня три, не дольше, и поднялась такой еще слабой, что когда — несмотря на протесты бабушки — одевалась на работу, то лоб покрылся испариной, а по щекам от носа, захватив и губы, матовым пятном расползлась бледность: губы, обычно яркие, посинели и потерялись на лице.

Днем случилось событие, заметно накренившее нашу жизнь: нам подселили жильцов. Зимой в город часто приходили эшелоны с эвакуированными, и людей расселяли по домам города. Дошла очередь и до нас... Подселили нам мужа с женой. У него было интересное имя: Самсон. А полностью: Самсон Аверьянович Яснопольский. И выглядел он могучим и ясным: с круглым, розовым, словно с мороза, лицом, с толстыми губами, всегда чуть тронутыми улыбкой; он был высок и грузен, но грузен не полнотой, а широкой костью, мышцами; руки у него тоже были крупные, с мягкой кожей, поросшей короткими, золотящимися на свету волосками. Когда Самсон Аверьянович проходил по прихожей в своих настоящих полярных унтах — обильно мохнатых и темных, но с рыжим мехом на отворотах голенищ, — то в кухне на плите подрагивали кастрюли, а в комнате у нас позванивала в буфете посуда.

Теплые унты Самсона Аверьяновича вызывали зависть не только всех мальчишек, но и взрослых мужчин. Очень ценил унты и он сам. «Мы, знаете ли, эвакуировались тогда, когда немцы почти входили в город, — он быстро нашел с женщинами общий язык и любил поговорить с ними. — Подскочили мы, значит, на грузовичке к моему дому, и я мигом за Кларочкой. Шевелись, шевелись, говорю, дорогуша... А у Клары была расписная китайская ваза — чуть не с нее ростом и очень такая бокастая. Шибко, в общем, дорогая ваза. Жаль ее. Хватай, кричит Клара, Самсон, вазу в охапку, тащи вниз. Совсем очумела, — это я ей отвечаю, — тебя с этой вазой из кузова вниз головой спустят. Она чуть не плачет: что делать? Разбить, говорю, надо вазу. Тут началось: ой-ой-ой — в три ручья плачет Клара. Так что, фашистам оставить? Ой-ой-ой... Клара заплакала еще сильнее, села на пол и обхватила вазу руками. Тут как ба-бахнет где-то рядом снаряд. Я схватил Клару за шиворот, выкинул за дверь, бросил вслед ее шубу, шапку и валенки, а сам схватил вот эти унты и еще рысью шапку. Знал, что если и не в самой Сибири, то уж на Урале-то мы точно окажемся. А там всему этому цены не будет». Наши женщины смеялись над его рассказом, думаю, в основном потому, что он свою жену выставлял в смешном виде.

Клара Михайловна, жена Самсона Аверьяновича, была маленькой, круглой и плотной, с тусклыми черными волосами, обычно всегда распущенными; лицо у нее было смуглым, и в нем настолько проглядывалось что-то цыганистое, что в тот раз — едва она переступила порог дома и зыркнула глазами — я невольно подумал: сейчас предложит погадать по руке.

Поселились Яснопольские в одной из комнат бабушки Ани. Через два дня пришли рабочие и зашили фанерой дверь, соединявшую ту комнату с другой, а перед входом к ним, в прихожей, соорудили — тоже из фанеры — тамбурок.

Клара Михайловна сразу обособилась за этим тамбурком. А вот Самсон Аверьянович свою общительность показал уже в день приезда: всем подарил по шоколадке, и сделал это так непосредственно, с такой застенчивой улыбкой, что отказаться было невежливым; вечером он со всеми, кроме моей матери, успел переговорить.

Бабушке Ане сказал, широко разведя руками:

— Вы уж нас извините, что мы вас стеснили. Такое время... Не нас, так других все равно бы к вам подселили, — и поднял указательный палец с широким, ровно обрезанным ногтем. — Война... Нам, знаете, пришлось бросить трехкомнатную квартиру со всеми удобствами. Даже белье почти все оставили.

— В тесноте, да не в обиде, — ответила бабушка Аня.

Самсон Аверьянович с готовностью подхватил:

— Вот именно — не в обиде. Дружно жить будем, никто в обиде не останется. За это я ручаюсь. Слово Самсона.

Вечером домой вернулась Аля. Она уже ушла из библиотеки, где работала раньше, и устроилась фрезеровщицей на патронный завод: домой приходила с темными от смазки пятнами на лице и руках и с сизоватым отцветом кожи от металлической пыли. Она налила в таз воды и поставила ее греть на печку. Яснопольский увидел ее, поздоровался и представился:

— Самсон Аверьянович... Ваш новый сосед.

— Рада познакомиться, — ответила Аля, сняла, ухватив тряпкой, нагревшийся таз, понесла в ванную.

А когда через полчаса вышла умытой и свежей, с причесанными волосами и переодетой, Самсон Аверьянович вознес к потолку руки:

— О, война, война... Да будь же ты трижды проклята.

— Что такое? — не поняла Аля.

— Да ведь это настоящее преступление против человечества прятать такое милое лицо под заводской грязью.

Польщенная Аля печально вздохнула:

— До красоты ли сейчас?

Самсон Аверьянович покивал головой и сказал не то с восхищением, не то шутливо:

— Да, русские женщины, русские женщины... Не щадите вы себя.

— Как это надо понимать? — улыбнулась Аля.

— Да так, очень просто... — Деловым тоном он неожиданно предложил: — Хотите, я вам хороший крем для рук и лица достану? Тогда кожа не так будет портиться.

— Спасибо, — ответила Аля. — Но мне пока как-то не до крема.

Самсон Аверьянович вновь покивал головой:

— Понимаю. Такое время настало. Я, между прочим, просил отправить меня на фронт, но не взяли, — он постучал пальцем по левой стороне груди. — Больное, говорят, сердце.

В кухню зашла Клара Михайловна, молча взяла с плиты кастрюлю и пошла обратно. Покосившись на Алю черными глазами, с порога, не оборачиваясь, требовательно позвала:

— Самсо-он... Пойдем ужинать.

Понижая голос, Яснопольский пожаловался:

— Всегда так... Стоит заговорить с хорошенькой женщиной, как она тут как тут, — и крикнул вслед жене: — Иду, иду, лапушка!

Когда он ушел, Аля посмотрела на меня с веселым недоумением.

 

4

Утрами Самсон Аверьянович и я почти в одно время уходили из дома. Он — на работу. Я — в школу. Уже одетый, в своих неизменных унтах, в пальто с большим воротником и в рыжей шапке, он иногда вдруг хлопал себя по карманам — чуть озабоченно, потом, шутливо — по лбу и приоткрывал спрятанную в фанерный тамбурок дверь:

— Эй, Клара, сетку мне принеси, она, кажется, на подоконнике осталась или на тумбочке, — подмигивал бабушке. — Вот — чуть не забыл... Авось по пути что-нибудь интересное такое подвернется.

Без сетки он из дома не уходил, и подворачивалось ему на удивление многое: вечером он обязательно приносил продукты, тщательно завернутые в газету — мясо, сливочное масло и еще многое из того, о чем мы уже начинали подзабывать.

Поесть Самсон Аверьянович любил, и Клара Михайловна готовила ему вечером в кухне обильный ужин — то жарила картошку с мясом, то делала яичницу на сале... А я по вечерам, приготовив уроки, пристрастился читать книги в кухне — в тепле. Но запах еды раздражал — я постоянно испытывал голод, — в рот набегала слюна, в животе сосало, и я уходил в комнату.

Но и туда доходил запах из кухни, у меня поджимало желудок, интерес к книге пропадал, события, описанные в ней, тускнели. Я откладывал книгу и, чтобы отвлечься, брал с комода черную чугунную шкатулку, в которой мы хранили письма отца, открывал крышку, как скупец, хранивший бы в шкатулке драгоценности, и перебирал потемневшие, побывавшие во многих руках конверты — настоящие, сделанные на фабрике, с оттиснутой в правом углу маркой с летчиком в шлеме, с шахтером, с солдатом в стальной каске, или самодельные, треугольные, свернутые из листа школьной тетради; писем было мало, и я знал их наизусть.

Перебирая письма, ощущая, как от движения теплеют руки, я посматривал на морозное окно, где за зиму наросла глухая, толстая наледь, и это окно с еле заметным мерцанием вроде бы синих звезд в толще льда превращалось для меня как бы в экран кино... Отец не писал, чем он занимается на войне, да и раньше никогда не говорил о службе, и я представлял всякое: вот он выпрыгивает ночью с парашютом из самолета, ползет по снегу в лесу, то замирая надолго, особенно если вдруг в черном небе загорится ракета, то перебегает от дерева к дереву, все ближе к немецкому часовому, бросается на него со спины, крепко зажимает врагу рот шершавой от налипших льдинок перчаткой; в другой раз в морозном окне мне виделось, как отец во главе разведчиков нападает на немецкий штаб, бросает в окно гранату: стекла дома вспыхивают ярким светом, от взрыва тяжело приподымается крыша, раздаются крики, стрельба, но все быстро смолкает, а во тьму уходят разведчики, ведут с собой фашистского генерала, туго стянув ему за спиной локти, и уносят важные документы; а иногда все в том же синеватом окне отец сидел за столом в кабинете и допрашивал шпиона, а тот все юлил, уходил от ответов, но отец быстро задавал ему вопрос за вопросом, глаза у шпиона бегали по сторонам, на лбу выступал пот, шпион путался, сбивался, выдавал явки, пароли — и вот уже машина с отцом и его товарищами мчалась на огромной скорости по пустынным улицам Ленинграда туда, где притаились враги, где они ждали своего связного.

В такие минуты я очень не любил, если в комнату заходили Аля или бабушка — свет из открытой двери падал на окно, и оно сразу белело, как экран, когда рвалась пленка.

Ни разу за войну я не подумал, что отец может погибнуть, что его убьют. Он казался мне ловким и сильным, сильнее всех, кого я знал, и никто, думалось, его одолеть не сможет. Отец и правда был сильным человеком и умел, любил делать многое: чинил электрические приборы, натирал по выходным дням, если бывал дома, паркетные полы, понаделал в кухне шкафчиков для посуды, починил однажды испортившийся мотор мотоцикла товарища... И следил всегда сам за собой. Сам гладил гимнастерку, брюки, а сапоги чистил мастерски, как заправский чистильщик: сначала щеткой с кремом, за щеткой — суконкой, потом — бархоткой.

Посидев над шкатулкой с письмами отца, я разбирал постель, обычно так и не дождавшись матери, раздевался и нырял, зажмурив глаза, как в холодную воду, под одеяло, спешил натянуть его на голову, по-собачьи свернуться и надышать тепла. Но случалось — я засыпал у шкатулки, прижавшись щекой к поверхности стола. Таким меня и заставала мать. Она разувалась, чтобы легче ходить по комнате, разбирала постель и осторожно поднимала меня так, чтобы довести до кровати и не совсем разбудить, и я шел в полудреме, ощущая тепло рук матери, ее тела, садился на край кровати, мать помогала мне раздеться, укладывала спать, старательно укрывала меня одеялом, подтыкала его края; приятными были эти минуты — я уже отвыкал от материнской ласки, от ее заботы, а тут, в полуяви и в полусне, все это вновь ощущал и казался себе совсем маленьким.

Да и на самом деле я был тогда совсем маленьким третьеклассником. Но шла война.

А на другой вечер Клара Михайловна опять готовила в кухне ужин. Если печка к тому времени еще не топилась, — а такое случалось все чаще и чаще, — то она недовольно надувала губы и принималась неумело ее растапливать.

Должно быть, это ей досаждало, потому что Самсон Аверьянович однажды зашел к нам и попросил:

— Вы уж, прошу вас, помогите моей неумехе. А?.. Пускай печка к вечеру всегда будет натоплена. А я вас стану снабжать дровами, вот и получится совсем по-соседски, — он внимательно посмотрел на бабушку. — С топливом-то сейчас трудновато?

С топливом было не трудновато, а совсем трудно, и, видимо, поэтому, да еще чтобы не обидеть соседа, бабушка согласилась, но с неохотой, через силу — она успела невзлюбить его жену.

Остальные у нас тоже прохладно относились к Кларе Михайловне. Особенно раздражала женщин ее привычка постоянно курить. Сам Яснопольский не курил и не любил табачного дыма, а она курила много. Задолго до прихода мужа она проветривала комнату и выходила в кое-как запахнутом халате курить в кухню: держала двумя пальцами длинную и толстую папиросу, молча втягивала дым и пускала его густым столбом к потолку, а потом, выкурив папиросу чуть больше, чем на половину, пускала в мундштук слюну, приминала мундштук пальцем и бросала окурок на лист железа, прибитый к полу у дверцы печи.

За вечер набиралась горка таких окурков, но Клара Михайловна не обращала на них внимания — будто и не она туда их набросала; даже когда бабушка демонстративно заметала при ней эти окурки в совок, она воспринимала это как должное.

Она вообще была странной женщиной, ни разу не помыла пол в кухне или в прихожей, по дому ходила нечесаной, неопрятной, из-под плохо застегнутого шелкового халата всегда виднелся лифчик, отделанный кружевами, но несвежий; на улицу она выходила редко, больше сидела в комнате, а когда появлялась в кухне, то ни с кем не разговаривала и вела себя так, будто все ей чем-то обязаны.

Но как бы там ни было, а бабушка согласилась топить за нее печь и дров на это не жалела — от печки к вечеру во всем доме становилось теплее.

Если бы только не запахи еды в кухне...

Случай помог мне избавиться от этих мук... Я только-только умылся утром, а умывался я в кухне — вода там из крана текла не такой ледяной, как в ванной комнате, — и вытирал лицо, когда появился Самсон Аверьянович в старых штанах и в желтой трикотажной майке. Одной рукой он еще сонно почесывал грудь, а в другой, опущенной вниз, держал что-то серое и слегка раскачивающееся; присмотревшись, я поморщился — он держал за хвост большую серую мышь. Ее спина была перебита пружиной мышеловки, и на шерсти запеклась кровь.

— Смотри, какую зверюгу я поймал, — он приподнял мышь. — А то слышу, ночами все скребет в углу... Вот и поставил вчера мышеловку. Хороша, а?

Подошел к печке, все еще держа мышь за хвост, — теперь она покачивалась у него в коленях, — снял со стоявшей на плите сковороды крышку, набрал горсть холодной картошки, отправил ее в рот, запрокинув голову.

От отвращения мне стало муторно, к горлу подступила тошнота — захотелось сплюнуть в раковину.

Даже и небольшой мой завтрак не смог я в то утро съесть и ушел в школу голодным. Но зато с тех пор всякий раз, как Клара Михайловна готовила мужу ужин, я вспоминал ту мышь с перебитой спиной, с темной, запекшейся кровью на шерсти, и запах еды — их еды — вызывал во мне отвращение.

Яснопольские прожили у нас уже долго, когда Самсон Аверьянович впервые столкнулся с матерью. Обычно она уходила на работу совсем рано, раньше всех в доме, а приходила поздно — даже я не каждый день ее видел; после работы она до ночи пропадала в сквере, возвращалась домой вся запорошенная снегом, вконец замерзшая и подолгу отогревала закоченевшие руки у остывающей печки... А тут у нее выпал свободный вечер, мать решила постирать кое-что из белья и поставила на огонь выварку.

Понятно, в тот вечер я не отходил от нее.

Разговаривая с матерью, я сидел у стола, и тут на пороге кухни вырос Самсон Аверьянович — встал там, почти закрывая дверной проем массивным телом.

— Вот и еще одна хозяйка этого дома, с которой я, можно сказать, пока и не виделся, хотя с остальными давно перезнакомился, — зарокотал он мягким баском. — Что же вы так себя не щадите, а? Дома вас никогда не бывает... Всю работу не переделаешь, а молодость свою ой как легко загубить. Не надо об этом забывать.

Трудно судить, так ли это или просто все случившееся позднее наложило на воспоминания свой отпечаток, только мне кажется, мать не то чтобы подобралась или насторожилась, но как-то инстинктивно, что ли, подалась, посунулась, мелко переступив, чуть в сторону от соседа, хотя и так далеко стояла.

Суховато поинтересовалась:

— А вы себя очень щадите?

Самсон Аверьянович хмыкнул и прищурился:

— Справедливый вопрос. Действительно, на словах-то мы все краснобаи, а щадить себя и верно некогда. У меня тоже работы выше ушей, — он вздохнул. — По снабжению... Ужасно как крутиться приходится. Я уже и на фронт хотел сбежать от этой растреклятой работы, да не берут — сердце подводит.

— Вот как... — удивилась мать. — А по виду и не скажешь, что вы сердечник. Что же у вас с сердцем?

Медля с ответом, Яснопольский стоял на пороге и щурил левый глаз; казалось, он мысленно прикидывает число шагов до матери. Ощущение какой-то работы в его уме, подсчетов, усиливалось еще и тем, что всегдашняя улыбка на губах — всего на миг, на долю секунды — словно спряталась, уползла внутрь рта, подтянув настороженно губы.

Затем он шагнул в кухню и, разводя руками, хохотнул:

— Да так, знаете... Говорят, что слишком любвеобильное, нельзя с таким сердцем в армию, — и как-то неуклюже шатнулся в сторону матери, словно хотел ее обнять.

Мать не приняла шутки:

— Такую болезнь как раз на фронте и надо лечить. Хотите, помогу? Даю слово — любая комиссия признает здоровым.

Он внимательно, прямо посмотрел на мать и заулыбался:

— По-соседски, значит, поможете? Ценю, ценю... Но, ей-богу, не стоит себя утруждать, хлопотать и прочее...

А она уже утратила интерес к разговору и пошла в комнату. Самсон Аверьянович посторонился, пропуская ее, но когда следом двинулся я, то он положил мне на плечо ладонь.

— Су-урьезная, видать, женщина твоя мать, — и даже наклонился, ожидая ответа. — Она в райкоме партии, слышал я, работает?

— Там, да, — кивнул я.

— Да-а... Там, — повторил он и выпрямился. — Видать, да — серьезная женщина.

Едва я открыл дверь в комнату, как услышал голос матери:

— Странного соседа нам подселили. Липкий какой-то ужасно, и не поймешь, что у него в голове... То ли шут гороховый, то ли просто откровенный бабник?

— Сразу сплеча — бабник... — возразила Аля. — Просто обходительный мужчина, не бирюк какой-нибудь.

А бабушка слегка рассердилась на мать:

— У тебя, Ольга, характер, ей-богу, портится. Солдатом ты в юбке становишься. Ко мне вон он тоже очень предупредительно относится. Выходит, и меня, старуху, обхаживает?

Мать засмеялась:

— Да что это вы так его защищаете? — и пожала плечами. — Не все ли равно, в конце концов, какой он там.

Тут в разговор встрял я и рассказал, как Самсон Аверьянович ел картошку, держа за хвост убитую мышь; всех это немного покоробило, но бабушка сказала:

— И слава богу, что есть кому в доме мышей ловить.

Аля посмеялась, провела по моей стриженой голове ладонью — с затылка ко лбу:

— Дурачок маленький... Что же особенного? Просто не брезгливый человек.

Зато у матери от удивления расширились зрачки:

— Так, с убитой мышью в руке, и ел картошку?.. — было приятно, что она поняла меня.

Теперь-то я догадываюсь, отчего бабушка и Аля за него заступались. Мужчина в доме, да еще такой здоровяк... Это кое-что значило в годы войны. В долгие и тоскливые зимние вечера рано наступала темень, за окнами часто завывала вьюга, снег налетал на замороженные окна, шуршал по стене дома, словно кто обметал ее большой метелкой, лампочки светились тускло, слабым красным накалом, и всегда казалось — на стенах, и особенно в углах, копятся какие-то неясные тени...

В такие вечера женщинам, понятно, было спокойнее, когда они слышали, как тяжеловато похаживает по прихожей Самсон Аверьянович, как он басит в своей комнате, разговаривая с женой. К тому же он действительно был общительным человеком, любил поговорить, посмеяться и еще — частенько выручал наших, если вдруг заканчивалась соль или во всем доме нельзя было сыскать и капли масла, а порой помогал отоваривать карточки такими продуктами, которые в магазинах попадались редко.

 

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

 

1

Возле большого сквера с высокими пихтами и липами, с кустами сирени среди них, с ровными рядами подстриженной акации вдоль низкой литой ограды, образующей как бы второе, живое, ограждение сквера, стоит памятник добровольцам-танкистам: танк на высоком гранитном пьедестале; сколько уже лет, давно привыкнув к нему, я бездумно проходил мимо памятника, но той ночью, словно вдруг заторопившись в мыслях вперед — к самому тяжелому, что случилось в детстве, я отчетливо припомнил его во всех подробностях: болотно-зеленоватый танк, по-черепашьи приземистый и широкий, с низкой литой башней и длинным стволом пушки, был установлен на пьедестале так ловко, что казалось — там, высоко над головами людей, он весь в движении и лишь на мгновение замер, перед тем как взять крутой подъем и пойти в атаку.

У сквера, где стоит памятник, летом сорок третьего года давали боевую клятву танкисты, преклонив колено у знамени, а на другой день оттуда, растянувшись в две колонны от специально сколоченной деревянной трибуны, затянутой красной материей, до самой реки и еще далеко вдоль реки, двинулись в сторону вокзала танки, лоснясь на солнце зеленоватой броней и накручивая на гусеницы нагретый асфальт; рев моторов заглушил и крики множества людей и военный духовой оркестр.

Толпа стиснула меня, закрутила, понесла и ненадолго выбросила совсем близко от трибуны. Подняв голову, я увидел мать: она стояла на трибуне, смотрела на танки радостно-изумленными глазами, а лицо ее рдело от счастья; в нервном возбуждении мать приподнялась на носки и, опираясь рукой на шаткие перила, старалась увидеть всю улицу, заполненную боевыми машинами; она держала букет цветов, помахивала этим букетом, а потом не выдержала, широко размахнулась и бросила цветы к машинам — букет упал на танк, под пушку, и всю дорогу до вокзала краснел на зеленоватой броне.

К лету у матери и вообще словно бы выровнялся характер, та исступленно-лихорадочная торопливость, которая так отличала ее в первые годы войны, сменилась спокойной уверенностью; мать стала чаще улыбаться, щеки ее округлились, лицо вновь приобрело мягкость, а глубокая складка меж бровей, казалось бы прочно утвердившаяся, разгладилась, хотя и оставила след — слабо заметную ниточку морщины.

Думается, я даже с уверенностью могу сказать, когда наметилась у матери подобная перемена... Еще зимой она как-то вечером вернулась домой рано и так быстро прошла по прихожей, что пальто не успело потерять запах улицы, от него повеяло озонной свежестью подтаявшего снега, в комнате запахло так, словно только что разрезали свежий огурец. Звенящим от возбуждения голосом она сказала с порога:

— Володя, мама! Полюбуйтесь-ка, какое я расчудесное письмо получила, — она помахала сильно помятым листом из тетради в клетку, заметила наши вопрошающие взгляды и засмеялась, покачала головой. — Нет, нет, письмо не от Коли. Оно от Веруськи, от хорошей такой, знаете, девчушки. Ей всего восемнадцать лет, но она уже на фронте санитаркой. Я его сегодня несколько раз перечитывала: и в райкоме, и на заводе когда была... Еще вот и в трамвае читала, оно и помялось. — Мать присела на стул, положила письмо на ногу повыше колена и стала старательно, даже язык чуть высунула, разглаживать ладонью. — Хотите, почитаю?

Текст этого небольшого письма я хорошо запомнил:

«Милая наша Ольга Андреевна! Вот мы и на фронте, но наших девушек я не вижу — нас разослали по разным местам. Пишу это письмо наспех. Ужас как хочется спать. Но я твердо сказала себе: обязательно, обязательно напишу Вам письмо. Только сегодня днем я вспоминала о Вас. И не где-нибудь в землянке или в окопе, а прямо в поле — под разрывами фашистских мин. Страшно было, прямо ужас, осколки так по мерзлой земле и барабанили, но надо было вытаскивать раненых. Вот я и вспомнила Вас, Ольга Андреевна, как вы, помните, мне все говорили: не оттопыривай попу, ты не на танцах, прильни к земле, слейся с ней... У меня в голове эти слова так всё и вертелись, пока я ползала по полю. Раз тысячу их, честное слово, про себя повторила. Может, это от страха? Да, а вынесла я сегодня трех наших бойцов, трех раненых. Все тяжелющие такие дядьки. Руки у меня теперь совсем отваливаются.

Вот ведь и недавно вроде я на фронте, а все кажется таким далеким-далеким: наш город, пустырь, где мы ползали по снегу... И Вы, Ольга Андреевна.

Ну, прямо целый день сегодня о Вас вспоминала и твердо решила: напишу письмо. Вот и написала.

Целую Вас миллион раз. Ваша Вера.

Смерть немецким оккупантам!»

Дочитав письмо, мать счастливо засмеялась:

— Вот ведь Веруська... Какая же она молодец, что догадалась написать письмо. — Посидела молча и задумчиво добавила: — Нет, ничто не проходит бесследно... Подумайте, трех бойцов вынесла?

Позднее мать получила еще несколько таких писем. Она очень ими гордилась и хранила бережно, как письма отца.

К беготне по заснеженному пустырю, к занятиям с девушками санитарных дружин, мать относилась так же серьезно, как и к прямым обязанностям: недаром той же зимой ее посылали проверять работу Общества Красного Креста в один из городов области, где находился старинный завод. Пробыла она в командировке дней пять и привезла подарок, настоящее чудо искусства, как показалось мне, — финский нож из упругой златоустовской стали. На блестящем клинке его с желтоватой костяной рукояткой, очень массивной, с утолщением на конце в виде головы медведя, была гравировка — на одной стороне крылатый конь в полете, а на другой надпись: «Ольге Андреевне Согриной». Вкладывался нож в темно-коричневые ножны, отделанные матово-дымчатой, под серебро, сталью.

Аля посмеялась над таким подарком, хотя и залюбовалась ножом:

— Война и есть война... Все представления перевернула. Раньше женщине что дарили? Цветы, ну... духи там, отрез на платье... А теперь — нож, — она боязливо потрогала жало клинка. — Да еще вон какой острый.

А бабушка и в руки его не взяла, потребовала:

— Спрячь куда-нибудь подальше, с глаз долой, чтобы он Володе не попадался.

Прятать нож мать не стала, а положила в верхний ящик письменного стола, но мне запретила выносить его из дома и брать из ящика, если придут ребята.

Лежащий в ящике стола нож надолго стал для меня большим испытанием: когда я готовил уроки, то локоть правой руки непроизвольно, сам собой, все елозил на столе по зеленому сукну, порванному в двух местах и закапанному чернилами, — я точно ощущал локтем, что там, под крышкой стола в ящике, лежит оружие, от него шли какие-то токи, растекались от локтя по всей руке, и рука напрягалась, словно я уже сжимал пальцами удобную рукоятку; требовалось немало упрямства, чтобы поминутно не выдвигать ящик, зато едва я заканчивал уроки, как сразу брал нож и подолгу с ним играл. Клинок из ножен я всегда вырывал резко — по нему быстрой слепящей волной пробегал свет.

Зимой мать была занята еще и в комиссии по сбору у населения денег на вооружение армии и утрами вставала совсем рано, чтобы успеть до работы провести на каком-нибудь заводе митинг. Сбор денег шел так успешно, что в области родилась мысль использовать их на создание добровольческой танковой бригады, и мать прямо-таки заболела этой идеей; видеться мы с ней стали совсем редко, обычно — только ночью.

Сильно скучая в те дни по матери, я ради недолгого ночного разговора с нею научился и спать по-особенному, мигом просыпаясь, едва она приходила домой. Постель разбирал вовремя, забирался под одеяло и по привычке натягивал его на голову, чтобы надышать тепла, но одно ухо всегда оставлял открытым; спал крепко, но чутко, улавливая во сне все звуки. Если хлопала дверью своей комнаты Клара Михайловна или тяжеловато топал по прихожей Самсон Аверьянович, если, допустим, выходил в кухню покурить Юрий и гулко кашлял там у окна в кулак, то я, хоть и слышал все это, продолжал спокойно спать и даже мог видеть сон, но стоило издалека, снаружи дома, дойти легкому стуку каблуков по ступеням — на крыльцо мать всегда поднималась быстро, — как я переворачивался на спину и открывал глаза.

— Опять ты не спишь, ну, честное слово, каким-то ты полуночником у меня родился, — удивлялась и огорчалась мать. — Спать, спать пора, совсем же поздно.

А сама подсаживалась на кровать, обнимала меня за плечи прохладными руками и низко наклоняла свежее с улицы лицо, обдавая меня своим чистым дыханием.

Вся переполненная впечатлениями, она шепотом рассказывала кое-что о том, как создавалась танковая бригада... Летом, во время парада танкистов, я многое вспомнил из ее рассказов, казалось даже, я угадал в строю и тех двух парней, которых привел в райком партии безногий еще с первой мировой войны отец (у него на пиджаке висели два Георгиевских креста за храбрость и орден «Знак Почета»), и трех молодых колхозников — экипаж танка, сделанного на деньги их деда, и всех тех рабочих тракторного завода, собиравших для себя боевые машины сверх программы, отрывая время от короткого сна... Тоже ночью, но уже весной, мать пришла такой окрыленной, что лицо ее как бы потерялось, было смутно различимым в сиянии глаз.

— Сегодня бойцы бригады получили военную форму, вот-вот пойдут на помощь к твоему папе, — сказала она и приложила к губам палец, напуская строгий вид. — Но это очень большой секрет. Только для тебя, — и добавила с воодушевлением: — Скоро, скоро фашисты побегут от них, как крысы, в свою Германию.

Короткие ночные разговоры с матерью, пожалуй, были для меня тогда настоящей отдушиной, помогали шире смотреть на все, что делалось вокруг — в большой жизни...

Еще зимой, сообразив, отчего дети лижут печку, я перестал есть в школе завтрак, который нам выдавали на большой перемене, — маленькую круглую булочку, целиком умещавшуюся на ладони; порой булочки привозили прямо из пекарни, и особенно трудно было удержаться и не съесть завтрак, а аккуратно завернуть булочку в бумагу и положить в портфель — на самый низ, под тетради и книги, словно там, в глубине, она лучше сохранится.

По дороге домой я и на минуту не забывал о булочке в портфеле, и тем приятнее было потом, что доносил ее в целости и сохранности.

Дети быстро привыкли к моему завтраку. Едва я, поднявшись на крыльцо, звонил, как сразу слышал их дробный топот по прихожей. Они теребили меня, шли следом, хватаясь за полы пальто. В кухне я ставил портфель на скамейку, открывал, а они тянули шеи, поднимались на цыпочки, стараясь заглянуть внутрь портфеля; в такие минуты я чувствовал себя очень взрослым — неторопливо разворачивал булочку, разламывал ее под ревнивыми взглядами детей ровно на две половинки и солидно говорил, возвышаясь над двумя крохами:

— Это тебе... А это тебе.

Тот аппетит, то почмокивание, с которыми съедались два маленьких кусочка белого хлеба, вознаграждали меня за стойкость.

Продолжалось так всю зиму, но как-то бабушка Аня вышла в кухню, когда я, не сняв пальто, разламывал булочку, а дети уже тянули к ней руки; увидев это, бабушка Аня сказала внуку:

— Боренька, не надо брать хлеб.

Рука его нерешительно повисла в воздухе.

— А почему? Я хочу булочки.

— Не надо брать, я же сказала, — тверже проговорила она и вздохнула. — У них у самих мало.

Мальчик посмотрел широко открытыми глазами на меня. Я покраснел, как виноватый, быстро сказал:

— Да что вы, баб Аня?.. Пусть берет. Мне... нам не жалко. Честное пионерское, совсем даже нисколько не жалко, — чтобы подтвердить свои слова, я зачем-то торопливо отдал пионерский салют. — Ну вот даже совсем-совсем не жалко. Честное пионерское.

Но бабушка Аня крепко ухватила внука за руку и потянула за собой:

— Идем, Боря, в комнату. Идем.

Он упирался, откидываясь назад всем телом, и а удивлением поглядывал на меня, на половину булочки, но бабушка Аня держала внука крепко и молча втянула его в комнату; там он разревелся, но она сразу же плотно закрыла дверь.

О чем бабушка Аня говорила с внуком — не знаю. Но на другой день, вернувшись из школы, я услышал лишь топот девочки. Однако и Боря скоро не выдержал, приоткрыл дверь и выглянул в прихожую, а когда я прошел в кухню и забрякал замком портфеля — то он выдвинулся и подальше. Я разломил булочку, отдал девочке половинку — она тут же зачмокала, — а второй кус к протянул ему:

— На вот. Лопай.

Но он не сдвинулся с места и спрятал руки за спину.

— Чего стоишь? Бери... Тебе говорят, — я слегка притопнул ногой.

— Не-е... — нерешительно промямлил он. — У вас у самих мало.

— У кого это у вас? — я уже злился. — Ты что, не наш, что ли, чужой? С улицы?

Он стоял у двери в нерешительности, и мне показалось: глаза у него стали раскосыми — он не отрывал взгляда от булочки и все пытался посмотреть, нет ли за спиной бабушки Ани.

— Бери, тебе говорят, — шагнул я к нему, готовый ударить мальчишку за упрямство. — А то как врежу...

Тогда он испуганно потянул на себя дверь и тихо за ней спрятался, до самого конца не отрывая взгляда от хлеба в моей руке.

Страшно озлившись на него и на бабушку Аню, я с размаху швырнул в дверь половиной булочки.

И надо же было такому случиться, чтобы как раз в тот момент, когда кусок хлеба мягко отскочил от двери и упал на пол прихожей, из фанерного тамбурка показалась Клара Михайловна; как нахохлившаяся ворона, нацелилась она взглядом на упавший хлеб и со злорадством, с торжеством заговорила:

— А-а, хлебом разбрасываешься... Сыт, да? А многим сейчас этого самого хлеба ой как не хватает. Но тебе что... Мамочка из своего спецпайка всегда накормит. А как же — начальница. В райкоме работает... — она, как бы себя взвинчивая, все повышала голос. — Хорошего деточку воспитала мамочка... Хлебом швыряется. Сыт, так и считает, что можно хлебом швыряться...

А я задохнулся от неправды этих слов, стоял на месте и беспомощно повторял:

— Вы... Вы...

На звук ее голоса в прихожую вышла бабушка Аня.

Клара Михайловна подалась вперед, нагнулась, прихватив пальцами у колен полы халата, подняла хлеб и осторожно, с почтением, подула на него, словно сдувала невидимую пыль.

— Полюбуйтесь-ка, — спокойно сказала она бабушке Ане и высоко подняла половинку булочки. — Заелся. Хлебом раскидывается. Хлеб для него, видите ли, игрушка. А чего бы и не пошвыряться — еще принесут. Ешь, сыночек, дорогой... И кого только из него воспитывают?

Сообразив, в чем дело, бабушка Аня нахмурилась, у нее устало, совсем по-старушечьи, опустились плечи.

— Перестаньте, Клара Михайловна, городить чепуху, — поморщилась она.

Яснопольская вдруг бросила кусок булочки под ноги, затопала по нему, расплющивая хлеб по полу, и закричала:

— А-а, я вижу, вы тут все заодно! Я знаю, знаю! Заодно! Заодно! — Она на мгновение сбавила тон и простонала: — Ой-ёй-ёй, ну и люди... Самсон такой добрый, такой сердечный, всех одаривать любит, всем помогать... Не трогать его, так всем бы хорошо было... Что он вам сделал такого?

Разметывая полы халата, так что обнажились голые полные ноги, она стремительно двинулась в мою сторону, будто хотела и меня потоптать ногами, как хлеб, и я испуганно отступил к вешалке, прижался спиной к висевшим пальто, но она прошла мимо и круто повернулась к своей комнате; полы ее халата слегка хлестнули меня по руке, а в воздухе повеяло запахом разгоряченного потного тела.

Все время бабушка Аня молчала и как-то пришибленно стояла на месте, а потом потянулась ко мне, сказала:

— Володя... — голос ее прозвучал виновато.

Должно быть, она собиралась меня погладить.

А мне захотелось укусить ее за руку. Чтобы не сделать этого, я аж до скрипа в зубах сжал рот; наверное, она что-то почувствовала и не дотронулась до меня — рука ее бессильно опустилась.

Такое, возможно, могло бы ожесточить, если бы рядом не было матери...

Отчетливо, но совсем непоследовательно (произошло это значительно позже, уже осенью после того, как город проводил на фронт танкистов) вспомнилось вдруг, как я ходил с матерью убирать картофель... Она забежала домой еще засветло, чтобы переодеться, и принесла старые резиновые сапоги с круглыми заплатками там, куда упирались большие пальцы ног; сапоги она аккуратно, один к одному, поставила к стене, у них, как у всякой сильно разношенной обуви, приподымались носки, и казалось — сапоги заплатками, как глазами, настороженно осматривают комнату.

— Отыщи, пожалуйста, куда Аля затолкала старые Надичкины пеленки, ну, те — байковые. Я их хочу на портянки использовать, — заторопила мать бабушку и пояснила: — Мы сегодня почти весь район на субботник подняли. Поедем по ближайшим колхозам убирать картофель. А то пропадет — некому его там убирать.

Со страшной силой меня потянуло поехать с матерью.

— Возьми меня с собой, — попросил я.

— Да что ты? Нам придется пешком по грязи далеко идти, — отмахнулась мать. — Еще неизвестно, где ночевать будем. Расплачешься, что я с тобой тогда делать буду? Опозоришь меня перед народом.

— Ну, мама, чего это ты?! — возмутился я. — Ничего я тебя не опозорю.

— Правда, что ли, не опозоришь? — задорно спросила мать.

Бабушка крикнула из комнаты:

— Не играй, Ольга, с ребенком! Знаешь ведь, что нельзя его брать, так для чего играешь?

Рассмеявшись, мать ответила:

— Не буду, ладно. Хотя, между прочим, мама, не такой уж он и ребенок, каким тебе кажется. В его возрасте есть ребята, которые и на заводах работают и даже, между прочим, воюют. — Внезапно она резко вскинула голову и, посерьезнев, внимательно посмотрела на меня, словно только сейчас сообразила, что ведь и верно, есть такие ребята. — Знаешь что?.. А ведь я, пожалуй, тебя возьму.

Бабушка ахнула:

— Ольга!..

Но мать уже все решила и твердо сказала:

— Ничего. Пусть потрудится, — и задумчиво повторила: — Действительно, не такой уж он и маленький.

Постояла посреди комнаты, ухватившись рукой за подбородок, тихо проговорила:

— Во что только тебя обуть? Утонешь в ботинках-то... Да и под штаны тебе грязи набьется, все ноги промочишь... Во что? Во что? — И, сообразив, встрепенулась, щелкнула пальцами: — Ура... Придумала.

В буфете, в пузатой бутылочке из темного стекла, хранилось немного рыбьего жира. Намочив им кусок ваты, мать обильно смазала мои ботинки, велела надевать их и старые брюки, а сама достала два индивидуальных пакета с бинтами.

Покачав пакеты на ладони, она с сожалением посмотрела на них — уж очень мать берегла эти бинты — и решительно сказала:

— Ах, да... Ради такого случая, — она с треском разорвала один за другим оба пакета.

Очень ловко, ровно и плотно, мать в несколько слоев забинтовала мне ноги поверх брюк от ступней до колен.

— Теперь ты у меня как солдат в обмотках, — она совсем развеселилась. — Только у солдат обмотки темные, а у тебя белые. Всего и разницы-то, зато никакая грязь под штаны не попадет.

Пока мы шли до райкома партии, прохожие на улице оглядывались на меня с недоумением, я обостренно ощущал их взгляды и всю дорогу смущался и краснел. Но мать успокаивала:

— Не обращай внимания. Ты же знаешь, что так надо для дела.

По дороге она ни разу не предупредила меня, чтобы я не хныкал, если будет тяжело, не сказала ничего назидательного, и это доверие потом придавало мне сил и упрямства.

Райком партии находился в угловом двухэтажном доме веселого розового цвета, померкшего в тот день от хмурой погоды, от изредка падавшего мокрого снега. Еще издали я увидел, что обе улицы у райкома прямо-таки затоплены людьми, а затем мы с матерью нырнули в толпу, как в водоворот, понесший нас куда-то в сторону. Мать крепко ухватила меня за руку и потащила к дощатому забору между домами: там людей было меньше.

Так, прижимаясь к заборам и домам, мы добрались до райкома.

Внезапно из толпы прямо на нас вынырнул Иннокентий Петрович, секретарь райкома, приезжавший к нам, когда мать болела, и показывавший фокусы с бутылкой и со спичечным коробком. Был он в старом ватнике и в разношенных грубых сапогах; на голову он надел потрепанную кепку с поломанным козырьком, и она придавала его круглому лицу с узкими глазами хитроватый вид, словно он и сейчас собрался показывать фокусы.

Но секретарь райкома строго прикрикнул:

— Ольга Андреевна, а ведь это именно вас я высматриваю. Заждался, заждался... Вам давно пора собирать своих людей. Вы возглавите группу товарищей с табачной фабрики, — тут он увидел меня и удивился. — А это еще что такое?

— Мой сын, — сказала мать.

— У меня память пока не отшибло, знаю, что ваш сын, — недовольно ответил он. — Но... Ольга Андреевна, а вы часом не забыли, что вам, по всей видимости, километров десять от станции придется идти пешком?

— Ничего, он у меня крепкий, — мать усмехнулась. — Поможет мне проводить партийную работу.

Иннокентий Петрович посмотрел на меня долгим взглядом и хотел что-то добавить, но заметил, как я судорожно ухватился двумя руками за руку матери, боясь, что отошлют домой, и промолчал — лишь укоризненно покачал головой.

Мать подошла к ближайшему дому, взобралась на деревянную скамейку у ворот.

— Товарищей с табачной фабрики прошу собираться сюда! — закричала она и подняла вверх руки.

Она кричала и хлопала над головой в ладони. С других сторон послышались похожие возгласы, и люди, прислушиваясь к ним, поутихли; на улицах у райкома стало свободнее — толпа распалась на отдельные группы, тесно сбивавшиеся возле райкомовских работников.

У скамейки, на которой стояла мать, сгрудилось человек пятьдесят. Когда люди перестали подходить к группе, мать громко сказала:

— Пора идти, товарищи, а то опоздаем на поезд, — и спрыгнула на землю.

Все потянулись за нею, и тут на меня обратил внимание хмурый мужчина с усталым лицом и с котомкой из старой, заплатанной, пожелтевшей наволочки, подвязанной скрученными в жгут бинтами. Он сказал мне раздраженным тоном:

— А ты это чего сюда затесался? Иди, иди отсюда. Домой иди или гулять.

Мать на ходу глянула на него через плечо и коротко пояснила:

— Это мой сын. Он с нами.

— Да-а?.. — удивился мужчина и с любопытством посмотрел на нее.

Трамвай довез нас до вокзала, а дальше мы минут сорок ехали в пригородном поезде, в старом вагоне с деревянными скамьями, затертыми до жирного блеска.

Вышли на пустынной станции, и там со ступеней вагона пришлось прыгать в густую липкую грязь. Сырой ветер в городе, среди домов, казался слабым, но на открытом месте набрал силу — желтые лужи на станции и на скользкой дороге рябили; от ветра у меня сразу заслезились глаза.

Дорога терялась далеко в комковатом черном поле, местами присыпанном снегом. И уже совсем вдали, за полем, темной массой проглядывался лес — не сразу и сообразишь, лес ли это или на горизонте так сильно сгустились сумерки.

Махнув в ту сторону рукой, мать сказала:

— Нам надо туда — за тот вон лесок. В ответ послышались выкрики:

— Да что это такое, пёхом в такую даль идти?!

— Не могли транспорт хоть какой-никакой организовать!

— А дальше-то, за леском, небось еще вдвое больше идти?!

Не только мужчина с котомкой из наволочки был усталым и раздраженным, но и многие в группе: все пришли к райкому сразу после работы. Мать нахмурилась, но пересилила себя и с веселым недоумением широко развела руками:

— Товарищи, товарищи...

Неожиданно мужчина с котомкой из наволочки крикнул:

— Тихо вы! Стыдно!.. Женщина эта из райкома, наша руководительница, сына своего взять не побоялась, а вы же — взрослые люди.

Повернулся к матери, и она посмотрела на него с благодарностью.

— Пойдемте, — сказал мужчина.

Они пошли рядом по дороге, я заторопился за матерью, остальные притихли и потянулись следом.

Всего лишь небольшая часть пути хорошо запомнилась мне, а все дальнейшее, даже весь следующий день, вспоминалось как обрывки из смутного сна, и трудно с уверенностью сказать, просил бы я мать взять меня убирать картофель или нет, если бы наперед знал, как тяжело придется... Покатая дорога с выпиравшим хребтом была скользкой, я все сползал по ней вниз, к кюветам, с отчаянием упираясь ногами в грязь; из-под ботинок в кюветы срывались мокрые комья расползшейся дороги и всплескивали там воду. От постоянного напряжения у меня отвердели и разболелись мускулы на лодыжках, а от страха перед водой темных кюветов, куда я мог совсем просто свалиться, всю дорогу холодило внизу живота.

Скоро совсем стемнело. В промозглом ночном небе, где-то высоко над лесом, неожиданно пару раз мигнула одинокая звезда, но тут же пропала, словно растворилась в сыром воздухе или оттуда ее мигом сдул ветер. А когда мы обошли по дороге лес, то вдруг посыпала сухая снежная крупка: в темной пустоте ночи по сторонам дороги смутно улавливалось беловатое мелькание, и казалось — сверху сыплют соль в пропасть.

Люди растянулись, и мать часто останавливалась, высматривая отставших. Я перестал видеть ее, и тогда на какое-то время единственной моей надеждой стала белевшая на спине мужчины наволочка: я не отрывал от нее взгляда, все поспешал за нею, а потом, окончательно теряя всякое представление об окружающем, закрывая глаза и, видимо, на ходу засыпая, инстинктивно ухватился за угол наволочки и все шел и шел, непонятно куда и зачем, ничего уже не видя вокруг и не слыша, да так, не отпуская ее, и вошел вслед за мужчиной в сарай, неизвестно откуда возникший, а в сарае ненадолго очнулся, заметил широко распахнутую дверь, человека с фонарем возле двери, в свете этого фонаря стал различать наших, возникавших из ночи бледными тенями, как-то очень равнодушно, без всякого чувства, приметил среди них мать и прошел к стене, замертво упал на толсто настеленную прелую солому.

Следующий день я пробыл в состоянии сильной оглушенности... Ночью совсем не выспался: показалось — только-только упал на солому, только закрыл глаза и забылся, как меня принялась трясти за плечо мать:

— Вставай... вставай. Пора на работу, — сквозь сон я слышал, как она засмеялась. — Да вставай же ты, соня.

Возле уха прозвучал незнакомый мужской голос:

— Пусть себе спит. Уж очень он вчера притомился.

— Нет, надо его разбудить, а то он на меня обижаться будет, — ответила мать.

Приоткрыв глаза, я с удивлением обнаружил себя в старом сарае со щелястой крышей, увидел в открытую дверь, что уже рассвело, сразу сообразил, что к чему, сел на соломе и догадался, почему было тепло спать: мужчина, за которым я шел ночью, накрыл меня своим ватником.

Оба они: мать, стоявшая надо мной, и мужчина — он сидел рядом — рассмеялись, когда я стал диковато осматриваться.

Разбившись на группы и растянувшись по огромному мокрому полю, весь день мы копали картофель и носили его поближе к дороге — ссыпали там на солому, разбросанную по земле. Позднее колхозники должны были вывезти его на подводах. Мать часто переходила от группы к группе, я слышал, что там, где она появлялась, становилось оживленно, оттуда доносился смех, но ходить за нею был просто не в силах и на весь день прилепился к мужчине с котомкой из наволочки. Он выкапывал картофель, часто останавливаясь, чтобы соскрести щепкой с отяжелевшей лопаты комья земли, а я выбирал картофель и бросал его в большую плетеную корзину, тяжело волоча ее за собой. У меня сильно замерзли руки, и кожа на них задубела: я помню, как сидел на корточках у черной ямки, пытался выбрать из нее розовые клубни, но пальцы слушались плохо и клубни падали из рук обратно в ямку — я дул на руки, засовывал их под мышки, чтобы они отогрелись.

Еще хорошо запомнилось, как во время обеда мужчина вытащил из костерка печеную картофелину и подал мне, она дымилась, но почему-то кожу на руках не обжигала, и я спокойно, медленно перекатывал ее в ладонях, с наслаждением ощущая, как от картофелины растекается по рукам тепло.

Иногда мать подходила ко мне, что-то говорила, но я плохо слышал ее слова, точно она говорила издалека и глухо. Под вечер она все же растрясла меня за плечи.

— Ох, и устал ты, вижу. Как обратно пойдешь? Иди в сарай, отдохни, пока мы закончим.

В ответ я мотнул головой, и мать не стала настаивать.

— Как хочешь. Упрямый ты у меня. — Она вдруг наклонилась ко мне, порывисто поцеловала в щеку и сказала восторженно: — Посмотри, сколько мы накопали картошки... Не пропала в земле. А сколько всего вчера народу поехало, помнишь? Море!..

Посматривая на огромные кучи картофеля, возвышавшиеся у дороги на соломе, я от усталости не испытывал никаких чувств, будто все это меня никак не касалось, и только позже, через несколько дней после возвращения домой, когда перестали болеть спина и ноги, а тело вновь приобрело легкость, когда перестало шуметь в голове и она стала ясной, я заново пережил ту поездку, отчетливо вспомнил розовые горы картофеля, представил даже, как с клубней осыпается подсохшая на ветру земля, присыпает серой пылью у подножия картофельных гор солому, и тут неожиданно понял, что уже давно втайне горжусь своей работой там, далеко за городом, на холодном и мокром поле.

А бинты с моих ног мать пыталась отстирать. Она даже два раза их кипятила, но они так и остались темно-серыми, теперь действительно похожими на солдатские обмотки.

 

2

Летней теплой ночью перед парадом танкистов над городом прошел дождь, и рано утром главная улица, широкая и прямая, поблескивала промытым, еще влажным асфальтом; в тени домов асфальт казался темным, но на открытых местах, на дороге, сверкал, как гладь реки под солнцем, и слепил глаза; проглядывалась улица далеко, там, вдали, солнце заливало ее сильнее, ярче, а еще дальше, где угадывалась река — все терялось из виду, как в мареве, в сиянии воздуха.

Из солнечной дали, оттуда, где свет чистого неба сливался со светом реки, двумя молчаливыми колоннами вытянулись танки — новенькие, с открытыми люками, с поднятыми на один уровень пушками... Дальние танки терялись у реки в сверкающем воздухе, и колонны казались длинными до бесконечности.

К скверу, к сколоченной из досок трибуне с приветствием: «Слава добровольцам-танкистам!» и с гневным требованием: «Смерть немецким оккупантам!» — стекался народ. Солнце вставало выше, улица просохла и забелела от зноя, у трибуны и в сквере стало совсем тесно.

Над колоннами танков, над притихшей толпой в жарком воздухе очень длинно, тягуче прокатились слова команды:

— Ста-а-а...и-и-ись!

Танкисты в темных комбинезонах и в шлемах, до этого свободно стоявшие группами среди машин, побежали к танкам, а люди, схлынув с проезжей части дороги, тесной стеной прижались к домам.

Заиграл духовой оркестр: начищенные трубы и пряжки ремней военных музыкантов ломали, разбрызгивали в стороны солнечный свет.

По шатким деревянным лесенкам со стороны сквера на трибуну поднялись секретарь обкома и еще люди. Среди них я увидел и мать с букетом цветов. Стало совсем тихо, все на улице напряженно застыли; знаменосец танковых колонн, державший древко обвисшего в безветрии знамени, и два танкиста по бокам его вытянулись так, что казалось — они привстали на носки. Чуть хрипловато и от этого особенно значительно заговорили установленные вдоль всей улицы громкоговорители, далеко разнося слова секретаря обкома: «Земляки наши, добровольцы-танкисты! Вам наш наказ: бейте фашистскую нечисть, гоните ее прочь с нашей русской земли, а мы здесь, ваши родные и близкие, ваши друзья, и на минуту не забудем, что от нас тоже зависят ваши ратные успехи, не пожалеем сил для нашей общей победы над врагом...» Слова будто материализовались где-то там, внутри громкоговорителей, обкатывались и раздельно, вещественно ощутимо падали в горячий воздух.

Все молча стояли еще какое-то время и после того, как он закончил говорить.

Трибуна опустела: все спустились вниз и пошли туда, где стояли командир бригады и старшие офицеры; командир вытянулся перед секретарем обкома, хотел было отдать честь, но секретарь сжал ему плечи руками, и с минуту они молча смотрели друг другу в глаза, как друзья, прощавшиеся надолго.

Затем секретарь обкома достал из кармана пиджака какой-то предмет, что-то зачерневшее в его руке... С трудом подавшись вперед, я просунул голову между двумя мужчинами и разглядел, что он протягивает командиру бригады пистолет — подавал он оружие чуть торжественно, но в то же время и улыбаясь. Офицер принял подарок, благодарно качнулся к секретарю обкома, они обнялись.

Все штатские шли вдоль строя танкистов, и я заметил, что каждый из них дарил что-нибудь на память военным. От нехорошего предчувствия у меня заныло сердце, а потом на секунду замерло, как перед прыжком, и прыгнуло-таки — забилось часто-часто, отчего в щеки ударил жар. Я и на миг теперь не упускал мать из виду.

Поотстав немного, она остановилась возле высокого офицера с тонкими, аккуратно подбритыми усиками, одетого, как и все, в комбинезон, сильно перехваченный в поясе новым командирским ремнем. Офицер поднес руку к шлему, отдавая честь, но сделал это не так, как перед старшим по званию или, допустим, перед секретарем обкома, а с улыбкой, наклонившись в легком полупоклоне. Гадая, что будет дальше, я во все глаза смотрел на них, и мне казалось, что стоят они долго, хотя, наверное, разговор длился не больше минуты; потом мать, сунув букет под мышку, открыла сумочку и — оправдалось мое предчувствие! — достала нож из златоустовской стали и подала офицеру. Он взял подарок, выдернул клинок из ножен — сталь до боли знакомо сверкнула на солнце; бережно придерживая нож за острие и тяжелую рукоятку, офицер поднес его к губам и поцеловал лезвие.

От обиды у меня задрожали губы, я полез, толкаясь локтями, поглубже в толпу, поближе к ограде сквера, а там мне стало стыдно: ведь подарила мать нож не кому-нибудь, а офицеру, уходившему на фронт.

Пока я переживал у ограды, все штатские во главе с секретарем обкома вернулись и вновь поднялись на трибуну; на этот раз с ними был и командир бригады.

От головных танков по улице, как многократное эхо, затихающее где-то у реки, прокатилась команда:

— По маши-и-и-на-а-ам!..

Улица и дома содрогнулись от гула моторов, танки тронулись с места и пошли мимо трибуны, сминая тяжелыми гусеницами нагревшийся асфальт — за машинами аспидной дорожкой потянулись широкие рубчатые следы; танки медленно набирали скорость, и люди торопились за ними: меня подхватила толпа и вынесла совсем близко к трибуне — тогда-то я и увидел, как мать бросила букет цветов, упавший на танк под пушку.

Танки все убыстряли ход, толпа за ними редела, но я с ребятами бежал за машинами до самого конца, до станции. Там танки по широким трапам поднимались на железнодорожные платформы, заметно оседавшие под их тяжестью.

Людно и празднично было в городе. Бригада отправлялась на фронт не в этот день, и на улицах встречалось необычно много военных.

К обеду к нам неожиданно пришли гости: высокий офицер с усиками, которому мать подарила нож, а с ним — молодой, наверное только-только выпущенный из училища, лейтенант. Теперь они были не в комбинезонах, а в новой щеголеватой форме. У офицера с усиками на плечах кителя горели капитанские погоны, от него попахивало вином, он был игриво-весел: фуражку с маленьким, специально обрезанным козырьком сдвинул чуть набок, все посмеивался и часто трогал пальцем кончики тоненьких усиков, словно опасался, что они вдруг встопорщатся. А лейтенант, придерживая правой рукой тугой рюкзак, оттягивавший плечо, конфузливо улыбался и смущенно переминался с ноги на ногу, поскрипывая новыми сапогами.

Кажется, мать не сразу узнала капитана — какое-то время всматривалась ему в лицо, потом удивилась:

— Вот так сюрприз. Как это вы меня нашли?

— Так вот и нашли, — капитан приподнял руку и загадочно перебрал в воздухе пальцами. — Солдатская сметка.

— А все же?.. Очень любопытно.

Он тяжко вздохнул и с шутливой сокрушенностью развел руками:

— Ну вот, все-то надо объяснять. А потом скажут, как просто, прямо-таки элементарно. Никакой тайны. У меня же ваша визитная карточка есть. Нож... С фамилией на клинке. Вот и проявил находчивость — позвонил дежурному в обком партии. Там и дали ваш адрес.

— И верно... Как просто, — засмеялась мать. — Вот и хорошо, что зашли, давно у нас гостей не было.

— А я, как видите, не один, — прищурился капитан. — Вдруг, думаю, у вас еще и сестра такая же интересная есть.

Мать вновь засмеялась:

— Представьте себе — есть.

Капитан, повернувшись к лейтенанту, радостно воскликнул:

— Так будем считать, что ему повезло.

— Товарищ капитан... — лейтенант за его спиной вконец смутился.

Его смущение окончательно развеселило мать, она сказала:

— Только учтите, сестра у меня с характером, — и слегка погрозила лейтенанту пальцем.

— Кстати, надо ведь и представиться, — капитан вытянулся, щелкнул каблуками и наклонил голову. — Рукавишников, Константин Иванович. А это — командир взвода в моей роте.

— Боря... — выступая из-за его спины, проговорил лейтенант.

Хмыкнув, мать сказала с иронией:

— Все ясно — лейтенант Боря. В части вас, конечно, тоже так величают?

Капитан весело захохотал, а лейтенант испуганно поставил, рюкзак на пол, быстро одернул гимнастерку и приложил ладонь к козырьку фуражки:

— Лейтенант Храмцов, — он густо, совсем по-мальчишески покраснел.

В комнате капитан глянул на своего товарища и показал подбородком на стол. Лейтенант развязал рюкзак и стал вынимать оттуда банки с мясными консервами, хлеб, бутылки с водкой.

— А это еще зачем? — спросила мать.

— Как же... Ведь ночь перед боем, — капитан усмехнулся. — Грех не выпить.

И она неожиданно легко согласилась:

— Раз грех... Выпьем.

Из другой комнаты вышла Аля — причесанная, с костяной брошкой на вырезе платья.

— Видишь, — сказала мать, — у нас гости.

Аля кивнула офицерам, но руки не подала: она работала фрезеровщицей, руки у нее были исцарапанными, с мозолями, и это ее смущало.

Открыв буфет, мать носила к столу посуду, и капитан вызвался помогать. Но в своем усердии, помнится, он только мешал матери: все как-то заступал ей дорогу. Раза два они даже сталкивались, и капитан пытался придержать мать за локти, будто боялся, что она упадет; тогда она стала ловко его обходить, увертываться от его рук, протянутых за посудой, и он вроде бы растерялся, смешно замельтешил между столом и буфетом, и со стороны все это скоро стало напоминать игру в жмурки, но с открытыми глазами.

Присев на край кровати, я смотрел на офицеров и завидовал тому, что они скоро будут на фронте. И незаметно размечтался... Хорошо бы спрятаться в эшелоне меж танков и уехать на войну: запастись сухарями, втиснуться в какой-нибудь закуток, а на передовой выбраться и объявиться: вот, мол, я — хочу воевать с фашистами. Не отправят же с передовой назад, домой, не до этого будет: надо идти в бой... Прищурив глаза, сжав зубы, я сидел в танке и смотрел в щель, как бегут, бросая оружие, немцы. Но от танка не убежишь. Стремительно идет он по полю, беспрерывно стреляя из пушки. В смотровую щель видно, как танк догоняет фашиста. Он оглядывается, в ужасе закрывает глаза, а я смотрю на него холодным, непреклонным взглядом... Фашист падает на колени, подымает руки. Поздно, поздно опомнился, танк, взревев мотором, падает на него и мчится дальше, перескакивая через окопы и рвы. Навстречу ему вдруг вывертывается из-за бугра немецкий танк; стрелять уже нет времени, и танки сталкиваются лоб в лоб, совсем как на рисунке в школьном учебнике: цепляются гусеницами, толкают друг друга грудью, поднимаются все выше и выше, уставясь пушками в небо... Моторы ревут, содрогая машины, — еще немного, и тот танк, с черным крестом, не выдержит, упадет, бессильно закрутит в воздухе гусеницами, как перевернутая черепаха лапами...

— Володя, сходи в кухню, набери в графин воды, — окликнула меня мать. — Да похолоднее... Побольше слей из крана, чтобы охладилась.

У меня даже в висках застучало — таким резким был переход от мечты к действительности. Взяв графин за горлышко, я пошел к двери, на ходу размахивая графином, как гранатой, и чуть не ударил им по углу стола.

— Осторожнее, осторожнее. Ты что это? Разобьешь... — прикрикнула Аля.

В кухне я на полную мощность открыл кран. В раковине, не успевая стекать, скоро накопилась вода, тяжелая струя сбивала ее до пены.

За шумом воды я не слышал, как в кухню вошел Яснопольский, и оглянулся, только когда почувствовал, что на меня упала чья-то тень, — Самсон Аверьянович стоял у стола, слегка опираясь на него рукой. Захотелось поскорее уйти из кухни: я давно избегал встреч с ним. Пробуя воду, я сунул руку под кран, но вода все еще шла теплая — на улице-то стояла жара, и я решил не ждать.

Графин быстро наполнился, и вода, булькнув в горлышке, облила руку.

Самсон Аверьянович отступил от стола и как бы случайно встал у двери в прихожую, загораживая мне проход; посмотрел на меня, улыбаясь, с высоты своего роста:

— У вас, я слышу, сегодня весело. Наверно, друзья матери пришли в гости? И то — нельзя же все время только работать... Надо и погулять. Они, я думаю, и винца принесли? А? Чего же не выпить, когда есть, — он благодушно подмигнул мне.

— Они не друзья, а танкисты. Офицеры, — я попытался было обойти соседа, но он так ловко повернулся, что опять оказался на пути.

— А разве офицеры не могут быть друзьями? Уж поверь мне, как раз они-то и бывают друзьями женщин, — Самсон Аверьянович осклабился, и я впервые заметил, какие у него крупные зубы.

Слова его прозвучали как-то неприятно, двусмысленно, и я торопливо пояснил:

— Сегодня на параде мама капитану, который к нам пришел, финский нож подарила.

— А-а... Так он, значит, прямо с парада и к вам? С корабля на бал... А второму что подарили?

— Ничего, — пожал я плечами.

Яснопольский укоризненно покачал головой:

— Ничего... Ай-яй-яй. Но дело, я думаю, поправимое — время еще есть, — он засмеялся. — Чего-нибудь обязательно подарят.

Никак я не мог взять в толк — чего ему от меня надо. И начинал злиться.

На счастье, открылась дверь нашей комнаты и послышался голос Али:

— Володя, ты где там пропадаешь?

Самсон Аверьянович слегка подался в сторону и освободил проход.

Стол уже был накрыт, возле тарелок мать поставила бабушкины хрустальные рюмки, они весело светились, на их резных гранях горели искорки.

Увидев меня, капитан нетерпеливо воскликнул:

— Вот и вода появилась, пора открывать заседание. Чур, мое место рядом с хозяйкой дома. — Он помедлил, ожидая, когда все рассядутся, и налил в рюмки водки. — Я предлагаю выпить за женщин, которые нас всегда провожают.

Но мать подняла руку и помахала над головой:

— Подождите, подождите, Константин Иванович. Нет, нет... Не за это пить надо. Сегодня замечательный день, настоящий для нас праздник. Да, да — большой праздник на нашей улице. Вот вы, Боря, совсем еще молодой офицер и многого, наверное, не знаете. Ну, например, того, что каких-нибудь год-полтора назад у нас таких танков было так мало, что некоторых это приводило в отчаяние. Да что танков — брони для них не было. Так что простите меня за неуместность, может быть, громких слов за столом, но я очень хорошо знаю, что сегодняшний день — большая наша победа... — она неожиданно замолчала и, прикусив нижнюю губу, задумчиво обвела взглядом сидевших за столом. — А знаете, у нас здесь кое-кого не хватает. Подождите меня немного...

Она поставила на стол рюмку и пошла к двери. Капитан с удивлением посмотрел ей вслед и пощипал кончики усов.

Что-то долго она не возвращалась, и все за столом молчали. Когда она вернулась, то капитан оживился:

— Наконец-то!.. — И шутливо воскликнул: — Теперь-то, надеюсь, мы выпьем.

— Выпьем, выпьем, Константин Иванович, — весело ответила мать. — Конечно же, выпьем.

За ней, растерянно моргая, вошел Юрий. Увидев офицеров, он замешкался у порога — гулко так, с бульканьем в горле — и быстро, нервно провел пальцами по пуговицам старой рубашки, как бы проверяя, все ли застегнуты.

И к столу он присел словно робея, сгорбился над тарелкой.

— Теперь можно и выпить, такой уж сегодня день, — подняв рюмку, мать заметила, что капитан оценивающе смотрит на Юрия, точно решает, кто он, и пояснила: — Юрий, можно сказать, сегодня самый главный виновник торжества. Да, да — не удивляйтесь... Чтобы наступил сегодняшний день, он даже спал у станка. Так что первый тост за тебя, Юра.

Давно я не помнил мать такой веселой, не помнил, пожалуй, с довоенной поры, когда в праздники отец весь день был дома, с нами. Она лихо, залпом, выпила водки, но тут же закашляла, замахала у рта рукой, потянулась к графину.

Капитан быстро налил воды в стакан.

— Фу, чуть не задохнулась, — глотнув воды, заулыбалась мать.

После первой рюмки капитан почему-то вдруг отрезвел, лицо у него стало строже. А у Юрия заблестели глаза и порозовели щеки. Ему, должно быть, было приятно, что мать не забыла о нем, сказала за столом о его работе. Он, вроде бы сам удивляясь, припомнил:

— И правда ведь, одно время прямо у станков и спали. В цехе по-над стенкой стояли деревянные топчаны... Вкалываешь без отдыха и вдруг чувствуешь — повело, в глазах туман. Мастер подойдет, скажет: иди-ка, вздремни часок. Он за этим следил, боялся, как бы кто со сна-то руку в станок не сунул, — Юрий покосился на мать. — От усталости иногда на меня что-то такое накатывалось, ну, думаешь — дальше такого не вынесешь...

— Вынес же... — перебила мать.

— Да, вынес. Смотрел я сегодня на танки и удивлялся: неужели все это мы сделали? Чудо просто.

— Это не чудо, а героизм людей, — сказала мать. — Налейте-ка, Константин Иванович, еще по одной.

Взрослые выпили и посидели молча — каждый задумался о чем-то своем. Потом Юрий посмотрел на капитана:

— В начале войны я тоже добровольцем на фронт просился.

Капитан поинтересовался:

— Со здоровьем что-нибудь не в порядке?

— Да нет, здоровье нормальное. Вполне здоров.

— Не взяли, потому что здесь был нужнее, — твердо заявила мать. — Теперь это особенно ясно.

Поставив рюмку на ребро донышка, капитан поигрывал с ней и внимательно посматривал то на мать, то на Юрия.

— Расстраивались, вижу, что в армию вас не взяли? А ведь Ольга Андреевна, пожалуй, права... — задумчиво проговорил он. — Нам есть чем воевать. А это — самое главное.

— Ну конечно же, конечно... — кивнула мать. — Всем это ясно.

Капитан улыбнулся, отставил рюмку и потянулся к бутылке:

— Давайте по последней, а то нам скоро пора идти, — налил всем водки и чокнулся через стол с Юрием. — Спасибо за хорошие машины.

— Да, да... — оживилась мать. — За это и правда стоит еще по одной выпить.

Юрий снова быстро перебрал пальцами пуговицы на рубашке и выпрямился с рюмкой в руке: в этот момент он немного напоминал смущенного именинника.

Словно поторапливая всех, мать приподнято сказала:

— За тех, кто делает лучшие танки. Советские!

Вскоре офицеры поднялись из-за стола, стали прощаться. Надев в прихожей фуражку, на этот раз прямо — по уставу, капитан сказал:

— Вы уж, Ольга Андреевна, меня, пожалуйста, извините.

— Да что вы, Константин Иванович... За что? — мать подала на прощание руку.

Он усмехнулся:

— Да так, знаете... А за нож — большое спасибо. Очень буду его беречь. Напишу как-нибудь вам письмо, если не возражаете. Как воюем, как живем...

— Буду вам благодарна. Крайне любопытно, как поведут себя в бою наши танки, так что обязательно напишите.

— Само собой... — он вытянулся, отдал честь, но тут же улыбнулся и развел руками, смягчая официальность прощания.

На следующий день утром я, едва позавтракав, побежал на железнодорожную станцию — еще раз посмотреть на танки. Втайне надеялся найти вчерашних наших гостей: они-то, конечно, разрешат посидеть в танке, осмотреть все внутри.

Но эшелонов не было. На том месте, где они стояли, только рельсы блестели на солнце.

 

3

Осенью в городе появились первые пленные немцы, и на окраине, у парка, для них оборудовали лагерь: с вышками для часовых, с высоким забором и с колючей проволокой на этом заборе. Первое время пленных держали в лагере, но зимой все чаще стали выводить на работы. Вначале немцев усиленно охраняли — впереди колонны обязательно ехал верхом офицер, по бокам и позади шли солдаты с винтовками наперевес; те места, где работали пленные, тоже обносились забором, со всех четырех сторон на больших щитах крупно писали: «Запретная зона!» Иногда там угрожающе добавлялось: «Стреляю без предупреждения!»

Весной охрана пленных уменьшилась, а летом и вообще можно было встретить на улицах почти свободно идущие группы немцев с одиноким охранником позади, повесившим на плечо винтовку стволом вниз; да и работали они теперь совсем на виду.

Летом пленные недалеко от нашего дома копали траншеи и ремонтировали водопровод. Они приходили утром, одетые в потрепанную, ядовито-зеленоватую форму со споротыми погонами и петлицами, все, как на подбор, почему-то низкорослые, плотные и тугощекие. Деловито, без суеты, принимались за работу и работали старательно — подгонять их не приходилось; пожилой охранник, тоже в старенькой, выцветшей гимнастерке, все время сидел на скамейке у какого-нибудь дома — винтовку ставил меж колен, равнодушно поглядывал на пленных, а то и подремывал, держась руками за ствол винтовки. От немцев при ветерке веяло странным, каким-то горьковатым чужим запахом.

Из соседних домов поглазеть, как работают пленные, часто выходили женщины и дети. Сначала все вели себя осторожно, близко к пленным не подходили, не то чтобы побаиваясь их, а словно опасаясь запачкаться, но потом кто-то осмелел, дал немцу кусок хлеба, и когда тот в ответ заблестел глазами и стал благодарно кланяться, прижимая к сердцу ладонь с растопыренными короткими пальцами, многие женщины вдруг подались домой за хлебом и картошкой.

С тех пор на улице стали подкармливать пленных, а они из медных пятаков, из блестящих двадцатикопеечных монет делали колечки и перстеньки с сердечком или кругляшком вместо камешка и одаривали ребят и женщин.

Странно было смотреть вблизи на живых немцев, таких добродушных и безобидных, словно бы одомашенных, а колечки и перстеньки они делали так аккуратно, так тщательно натирали их до жаркого блеска кирпичной пылью, что и я приготовил пятак, но все не решался подойти к пленным: казалось — по пути к ним я должен словно бы перешагнуть государственную границу; видимо, не у одного меня возникало подобное ощущение, потому что даже женщины и ребята, уже не раз приносившие немцам еду, какое-то расстояние до них и обратно проходили быстрыми семенящими шажками, конфузливо улыбались и поминутно оглядывались на охранника.

Стоя вот так однажды недалеко от пленных и сжимая в кармане заветный пятак, я уже набрался было решимости его отдать и даже, кажется, чуть сдвинулся с места, переставил ногу и подался телом вперед, к немцам, но тут на плечо легла чья-то рука и не тяжестью, нет, а легким дрожанием, настороженным трепетом заставила остановиться. Я повернул голову, скользнул взглядом от тонких пальцев на моем плече по руке вверх — к лицу... Рядом стояла Клавдия Васильевна. Последнее время она часто приходила к нам после работы, проводила у нас вечера, а иногда оставалась и на ночь; тогда мать ставила посреди комнаты неуклюжую раскладушку военного образца — брезент, натянутый на две плохо обструганные палки, прикрепленные к раздвижным деревянным крестовинам. В конце зимы у Клавдии Васильевны погиб на фронте муж, она говорила матери, хватаясь рукой за горло: «Не могу одна сидеть дома. Ком какой-то свернется здесь, и кажется — сейчас разревусь...»

Тогда она тоже шла к нам и остановилась, положила мне на плечо руку, но, думаю, даже и не сознавала, что это именно я, просто, наверное, чувствовала, ощущала, что рядом стоит кто-то знакомый, свой, потому что уж очень отрешенным, сосредоточенно-углубленным было у нее выражение лица, когда она смотрела на немцев... Постояв неподвижно, только пальцы подрагивали на моем плече, Клавдия Васильевна с безмерным удивлением тихо проговорила: «Поразительно... Люди как люди...» — и тут осознала меня рядом, смутилась и вымученно улыбнулась, точно подтрунивала над собственным недомыслием.

— Что это мы стоим, смотрим на этих... — с наигранной бодростью сказала она. — Пойдем отсюда.

И тихо повела меня, не убирая руки с плеча.

В комнате она молча замерла у окна, но едва мать, вернувшись с работы, открыла дверь, как живо к ней обернулась:

— Представляешь... На улице там фрицы такие толстомордые, аж тошнит, ямы какие-то копают, а возле них ребятишки вертятся, женщины. Потом смотрю — одна бабенка с коровьими глазами им хлеб и вареную картошку тащит. Так мне захотелось ее по руке ударить, чтобы вся жратва на землю посыпалась... Еле сдержалась.

— Да ты что, Клава? — пожала плечами мать. — Нельзя же так...

У Клавдии Васильевны неожиданно перекосилось лицо:

— А как?! Да они паек не хуже нашего рабочего получают! И вообще меня крайне удивляет, что с ними так цацкаются. Землю, видите ли, копают... Покопают, покопают — покурят. Под землю бы их всех надо загнать, чтобы они там перемерли.

— Опомнись, Клава... Что ты молотишь? Это же не фашисты, не эсэсовцы, а обычные немцы, которых воевать заставили, такие же рабочие, крестьяне... Что же, всех уморить, по-твоему, надо?

— Всех! Все их племя! — вспылила Клавдия Васильевна, и у нее задергалась щека.

Похоже, мать очень за нее испугалась и не стала спорить, а примирительно сказала:

— Успокойся, Клава. Успокойся... Всех так всех, черт с ними. Успокойся. Чаю вот сейчас вскипятим, у нас где-то банка сгущенного молока есть. Попьем чаю, посидим... — но не выдержала тона, с укором добавила: — А все же... нельзя так.

Клавдия Васильевна болезненно поморщилась, сказала спокойнее:

— Ах, да, права ты, конечно, во всем права. Все я понимаю, — она приложила ладонь к груди. — Но здесь... Но вот тут... — и с отчаянием махнула рукой.

Смутно угадав в словах матери не просто доброту, а нечто большее, я поклялся завтра же побороть отчужденность и подойти к пленным, как подошел бы к нормальным людям. Запросто подойду, решил я, и попрошу сделать из пятака колечко.

И на другой день я твердо зашагал в ту сторону, где работали немцы, но возле них остановился и, сжимая в разом вспотевшей ладони пятак, стал высматривать кого-нибудь посимпатичнее, подобрее лицом, и вот тут-то один из пленных, решив отдохнуть, сел на валявшееся рядом со мной старое трухлявое бревно, насыпал в клочок газеты махорки и принялся крутить самокрутку. Скрутив и склеив ее, он закурил, потом посмотрел на меня и заулыбался, блеснув золотым зубом; я храбро шагнул к нему и уже было вытащил руку с зажатым в кулаке пятаком, как немец, решив вдруг со мной поиграть, добродушно ухмыльнулся, прищурил левый глаз, прицелился в меня указательным пальцем и выдохнул: «Пуф-ф...» — выпуская изо рта струйку дыма.

У меня от ненависти зажгло в груди, а горло перехватило; круто развернувшись, я заторопился от немца — прочь, прочь... Во дворе посмотрел на пятак и, размахнувшись, забросил его в сирень.

Пленные немцы закончили работать вблизи нашего дома к концу лета, но еще долго широкая полоса коричневой земли напоминала, где копали траншею, а потом полосу затоптали, земля там посерела, слилась с некопаной, но к холодам вдруг стала обозначаться: если утрами выпадал иней, то он особенно был заметен на железных крышах домов, на пригорках и там, где летом копали траншею, — по следу ее вдоль улицы прямой дорожкой пролегала серебристо-белая полоса.

Осенью к нам зашел незнакомый офицер. Он спросил мать, а узнав, что она на работе, оставил для нее письмо от капитана Рукавишникова. Бабушка приглашала: «Может, вечером зайдете? Или, если хотите, ее сейчас можно застать в райкоме партии». Но офицер торопился и просто оставил письмо. Заклеенный конверт был без марки и печатей; еще, видимо, офицер долго носил письмо в кармане — сложенный вдвое конверт сильно потерся на сгибе, потемнел, и обе половинки так спрессовались, что почти слиплись краями.

До этого капитан раза два писал матери, но те письма не сохранились: коротенькие, к каким-то праздникам, они не заинтересовали мать. Но, кажется, она отвечала на них, конечно же — отвечала, иначе с чего бы в тот вечер, увидев письмо, сказала:

— Смотрите-ка, Константин Иванович объявился, а я уже подумывала, не случилось ли чего с ним... — повертела конверт и положила на стол. — Поем и тогда почитаю. Не торопясь.

Разорвав конверт, она быстро, как бы охватывая письмо единым взглядом, прочитала его, нахмурилась и сказала:

— Капитан-то наш, Рукавишников, оказывается, с полгода как в госпитале. А пишет-то, пишет-то что... Просто даже не верится.

Отчетливо всплыло в памяти: мать с недоуменно-напряженным лицом перечитала письмо — теперь очень внимательно, строка за строкой, — задумчиво посидела за столом и сорвалась с места, быстро вышла в прихожую.

— Юра! Юра! — она громко постучала к ним в дверь. — Выйди, пожалуйста, на минутку.

Всю жизнь потом я жалел, и не просто жалел, а даже испытывал неясное чувство вины, что в тот вечер не пошел за матерью туда, в прихожую, а остался сидеть за письменным столом в комнате и готовить уроки.

Слышно было, как в прихожей мать с возмущением говорила Юрию:

— ...Да, так и пишет: у пушки короткий прямой выстрел... Позднее-то запрещали вступать в лобовой бой с тиграми, но до этого, пишет он, столько танков зря потеряли... Как же это все понимать, а, Юра?

Юрий, помню, ответил:

— Мы же, Оля, пушек на заводе не делаем, а только устанавливаем их на машины. Но что-то такое я слышал... Зато и другое знаю: снаряд у пушек очень крепкий, если попадет — кричи капут.

Заинтересованный разговором, я выглянул в прихожую.

— Все равно, лучшие, так, значит, во всем лучшие, нечего зря хвастаться... — сказала мать и примолкла, сердито посмотрела на меня. — У тебя же много уроков. Иди — занимайся.

Поняв, что она не хочет при мне говорить, я вернулся в комнату и больше не подходил к двери: после ее слов получалось бы, что я подслушиваю.

А Юрий и мать ушли в кухню и еще долго там разговаривали.

Дальше с письмом Константина Ивановича, капитана Рукавишникова, вышло нелепо: мать куда-то его затеряла. На другой вечер она справлялась у бабушки:

— Ты не видела вчерашнего письма? Кажется, я его в кухне вчера, на столе, оставила. Куда оно делось? Хотела на работе своим почитать, открыла сумочку, а его нет...

Бабушка пожала плечами:

— Если в кухне оставила, то его могли сегодня вместе с другой бумагой в огонь сунуть...

Мать наморщила лоб, потерла виски пальцами:

— Определенно в кухне оставила, но почему его со стола могли взять и в печь сунуть — не на полу ведь валялось...

Больше в доме о письме не вспоминали. А через несколько дней мать не вернулась с работы. В этом не было ничего тревожного: она могла внезапно выехать по делам или остаться дежурить в райкоме партии, но в таких случаях всегда предупреждала по телефону бабушку или меня — кто возьмет трубку... Но в тот вечер не позвонила, не знали мы, где она, и днем. В школе я еле досидел до конца уроков, а когда прибежал домой, то в кухне стояла спиной к окну Клара Михайловна и не спеша покуривала длинную папиросу; на железном листе у печки уже валялись окурки с красными колечками от губной помады. Она увидела меня и, усмехнувшись, подняла голову выше, уставилась в потолок — словно знала что-то забавное, но не хотела говорить.

Вбежав в комнату, я крикнул:

— Баб, где мама?!

— В командировке она, в командировке. Ох ты, боже ж мой... — бабушка вдруг закричала на меня, хотя я и не повторял вопроса. — Сказала же тебе, что в командировке! Так чего еще надо?.. Уехала она, уехала!

Днем и под вечер к нам забегала Клавдия Васильевна: быстро простучит каблуками по лестнице, хлопнет дверью в прихожую, потом — в соседнюю комнату, пошушукается с бабушкой и опять застучит каблуками к выходу... В последний раз она появилась совсем поздно, дверь открыла Аля, давно вернувшаяся с работы, увела Клавдию Васильевну к себе, и из той комнаты послышался ее возбужденный голос:

— Дозвонилась я там до одного начальника...

— Тише ты, тише, Клава, — прервала Аля. — Дочь разбудишь.

И они перешли на шепот.

Совсем потерянным лежал я на кровати, а когда вошла Аля и стала разбирать постель матери, сказав:

— Надю я сюда спать положу, а то мы там разговариваем, — я крепко закусил угол подушки, боясь разреветься.

Всю ночь я не мог уснуть: вслушивался в шепот женщин, но не разбирал ни одного слова. Сначала еще в доме напротив горел свет, он слабо доходил до комнаты, пробиваясь сквозь ветки сирени, росшей под окном. От веток на стену падали тени: кусты сирени покачивались за окном, и черные тени шевелились на стене, как живые, то расходясь в стороны, то спутываясь там, будто клубок змей. Но скоро свет в том доме погас, тени исчезли, воздух в комнате так загустел, что потерялись и стол и буфет, зато сразу бледно осветилась узкая полоска пола под дверью, точно в мою комнату из другой пролилась светлая лужица воды... Постепенно воздух в комнате стал сереть, в нем угловато проступили очертания стола, буфета, стульев и... я внезапно заснул, причем намертво — бабушка еле-еле разбудила меня в школу.

Дня три я пробыл в полном неведении о матери, но чувствовал, что взрослые что-то скрывают. А затем внезапно приехал отец... К вечеру я собрался погулять, вышел на крыльцо и увидел, как военный в шинели, перекинув руку через невысокий забор, нашаривает деревянную вертушку, на которую мы закрывали калитку; голова военного была склонена, и из-за козырька фуражки я не видел лица, но от неясного предчувствия тело обдало жаром, я сбежал с крыльца и на ослабевших от волнения ногах побежал к калитке.

Отец на шум шагов поднял голову...

Грубое сукно шинели покалывало мне щеку, тяжелая рука отца лежала на моем плече — так мы и пересекли двор.

Но радость от приезда отца прошла быстро. Что-то изменилось в нем, он стал не совсем таким, каким я его знал и помнил: немного огрубел, что ли, душевно или поутратил свою всегдашнюю чуткость к людям? Я это почувствовал сразу, едва мы вошли в прихожую и к нам из комнаты метнулась бабушка.

— Ох, Коля, Коля, — уткнулась она ему в грудь и расплакалась.

Отец посмотрел на нее с некоторой досадой:

— Перестаньте, мама... Хватит, — он чуть отстранился от бабушки, как-то очень ловко развернул ее и повел в комнату. — Пойдемте туда, расскажете мне все подробно.

Со стороны казалось, что отец слегка подталкивает бабушку в спину — чтобы она шла быстрее.

Обо мне он словно забыл, и я остался один посреди прихожей.

Отец долго разговаривал с бабушкой и только потом разделся — снял шинель и фуражку, повесил их в прихожей на вешалку; все это он проделал молча; прошел в комнату и надолго встал у окна, широко расставив ноги и заложив руки за спину, словно застыл, завороженный улицей, — даже пальцы на руках ни разу не шевельнулись.

Вечером отец пил с Юрием водку. Оба сидели за столом хмурыми, наливали по полстакана, залпом выпивали и закусывали мясом из консервной банки, подцепляя его почему-то кончиками ножей, хотя в двух шагах, в ящике буфета, лежали вилки. От водки Юрий покраснел, веки у него набрякли, потяжелели, и он сонно щурился; отец же как будто и не пил — сидел прямо, строго, даже не расстегнув тугой воротничок кителя.

Юрий дотошно выспрашивал отца о Ленинграде, о блокаде, но отец отвечал неохотно, вяло: казалось — ему приятнее сидеть и пить молча.

Поставив пустую бутылку на пол у ножки стола, отец достал из небольшого чемодана новую, полную, взболтнул ее и ударил широкой ладонью по донышку — картонная пробка выдвинулась наполовину, и с горлышка посыпался сургуч.

Пока он разливал водку — опять ровно по полстакана — Юрий навалился грудью на край стола, обхватил голову руками и пьяно уставился на отца.

— Нет, ты тут не отговаривайся. Ты же очевидец... — с пьяным упрямством требовал он. — Расскажи, ну, какую-нибудь такую деталь характерную. Что особенно тебе запомнилось, запало в голову?

Отец приподнял стакан и стал рассматривать его на свет, точно проверял чистоту водки.

— Какую же тебе деталь рассказать? Что же особенно запомнилось, запало в голову?.. В голову, в голову... — Он оживился: — Да вот, послушай... Шел я как-то летом по городу, чувствовал себя что-то очень паршиво, даже потел от слабости, ну, и решил зайти в садик там по пути, передохнуть немного. Сел на первую скамейку, совсем близко от входа. А с другой стороны на скамейке женщина сидела, возле нее ребенок играл — чертил что-то там или рисовал на песке дорожки. И вдруг бряк посредь улицы снаряд. У меня взрывной волной фуражку в кусты забросило, — отец усмехнулся. — Я ее, фуражку-то, с полчаса потом в кустах искал... Да, а рассказывал-то я к чему: женщине той, что рядом со мной на скамейке сидела, осколком начисто, как бритвой, голову срезало. Вот так-то, да...

Он стукнул своим стаканом по стакану Юрия:

— Ну, давай... Выпьем еще.

Юрий поспешно схватил стакан и залпом выпил водку.

— А ребенок?! — вскрикнул я.

— Что ребенок? — нахмурился отец. — Какой ребенок?

— Да женщины той, убитой, ребенок? С ним-то что?

— А-а, ребенок... Жив остался. Ничего ребенку не сделалось. Я нашел милиционера и передал ему ребенка, чтобы он разобрался, есть у него еще родные или нет. Если никого не осталось, то его в детский дом отвели... О детях мы очень заботились.

Больше Юрий не выспрашивал отца, сидел и странно покрякивал, точно в горле у него застрял комок и он не мог его выкашлянуть.

Они долго молчали, потом отец тихо сказал:

— От этих деталей, Юра, в груди остались только холод и ненависть.

Отец опять выпил водки и словно пожаловался:

— Если кто рядом скажет: немец — так у меня от бешенства темно становится в глазах. А я, черт возьми, обязан быть сдержанным. Знаешь, я два раза просился на передовую, чтобы вот так: автомат к животу прикладом, — глаза у отца побелели, — и не спускать со спускового крючка пальца...

Никогда раньше я не видел, чтобы отец так пил, и мне стало муторно за столом. От рассказа отца знобило спину, а от того, что они беспрерывно курили, еще и подташнивало, и я встал и вышел в прихожую, походил по ней без всякой цели, увидел шинель отца и подошел к вешалке.

Далеко не новая шинель была чуть помятой, рукава ее сморщились гармошкой, а погоны подполковника, тоже не новые, потеряли блеск, стали как бы немного засаленными. Ну, ясно же, подумалось мне, не на парад надевал отец эту шинель. На поле ее, почти в самом низу, я увидел грубо зашитую дырку и стал пристально ее рассматривать. Дырка была круглой и побуревшей по краям, похоже, что обожженной; такая дырка никак не могла получиться, если бы отец просто за что-нибудь зацепился, и я решил — она от пули. Шинель пахла табаком, но запах был не таким резким, как в комнате, — там от него першило в горле, — а слабым, приятным, почти таким, какой исходил до войны от гимнастерки отца.

Стоя у вешалки, я подергал шинель за полы, чтобы она висела аккуратнее, провел ладонью по рукавам, стараясь разгладить складки, и тут вдруг глаза защемило, я уткнулся лицом в сукно шинели и неожиданно для себя тихо заплакал.

В фанерном тамбурке послышался шорох, и я, сообразив вдруг, что ведь давно заметил сероватый свет, пробивавшийся во тьму тамбурка из комнаты Яснопольских, понял — за мной подглядывают. Почти тут же в прихожую выглянул Самсон Аверьянович и покачал головой:

— Ты чего ревешь? Пс, пс... Нехорошо. — Он поманил меня пальцем: — Подь-ка сюда.

Но я не двинулся с места, и он шагнул ко мне.

— К вам что — следователь пришел? Там сидит? — кивнул он на дверь нашей комнаты.

— Какой следователь? — удивился я. — Нет никакого следователя.

Самсон Аверьянович растерянно моргнул:

— Как же так нет? Как же?.. Я с работы вернулся, увидел эту шинель и сразу подумал, что у вас следователь. Погоны-то...

— А-а... — перебил я его. — Это мой папа приехал с фронта.

Едва я это сказал, как произошло странное: Самсон Аверьянович быстро заморгал, попятился от меня и медленно замахал перед собой большими руками, как если бы кого-то отталкивал от себя; да так и махал, пока не вошел спиной вперед в тамбурок перед дверью комнаты.

Очень сильным все-таки был мой отец в ту пору: когда я вечером ложился спать, то у ножки стола стояли две пустые водочные бутылки, а отец еще сидел с Юрием за столом, но проснулся он раньше меня, прохаживался по комнате, заметно повеселев по сравнению со вчерашним, уже выбритый, свежий, в новом кителе с чистым подворотничком и со сверкающими орденами; он и пуговицы на шинели успел почистить, они ярко блестели, и шинель на вешалке уже не казалась такой потрепанной.

После завтрака отец собрался по делам, и я увязался за ним, решив пропустить в тот день уроки в школе.

В глубине тихой улицы, пересекавшей, главную, недалеко от центра города стоял большой серый дом с забранными чугунной решеткой подвальными окнами — вдоль них день и ночь прохаживался часовой с винтовкой. В тот дом и надо было отцу. Нам совсем немного до него оставалось, я уже хорошо видел часового, на этот раз стоявшего на углу с приставленным к ноге прикладом винтовки, — на кончике штыка винтовки играло солнце, и штык казался особенно острым, вытянутым, — как нас обогнала легковая машина — старая черная «эмка», посеревшая у колес от дорожной пыли; машина вдруг так резко затормозила, что аж развернулась радиатором к середине дороги, высоко взметнув задними колесами скопившиеся у тротуара опавшие листья.

От резкого скрипа тормозов отец замер на месте и чуть осел телом на правую ногу, сделав мгновенное движение рукой к бедру, к висевшей там кобуре с пистолетом, но тут же опомнился и выпрямился, небрежно заложив руку за спину.

Передняя дверца машины распахнулась, на дорогу выбрался Иннокентий Петрович и пошел, улыбаясь, нам навстречу.

— Здравствуйте, товарищ Согрин. А я вас сразу признал. По сыну... Очень похожи, — секретарь райкома протянул отцу руку и кивнул в мою сторону: — С ним-то мы хорошо знакомы. Правда, подрос он немного со времени нашей последней встречи, но я его узнал, узнал... Как там Ольга Андреевна себя чувствует?

— Я ее не видел, так что ничего пока не могу сказать, — сухо ответил отец.

— Как так? Разве свидание не разрешили? Вам-то?..

Отец сказал:

— Я только вчера приехал.

— А-а... Вообще, глупая какая-то получилась история, сплошное недоразумение. Но я, знаете, очень протестовал... Когда потребовали сдать ее партийный билет, то сказал: нет уж, не выйдет. Не получится. А билет спрятал в сейфе, у себя в кабинете. Надежнее так, да и быстрее вернется к ней, когда все выяснится, — он посмотрел на отца. — Правда ведь?

Отец ничего не ответил: стоял, щурился и холодновато посматривал на Иннокентия Петровича.

— В обкоме партии меня поддержали, — продолжал Иннокентий Петрович. — Правда, с оговоркой: дескать, смотри, мол, — на твою ответственность.

Все так же холодновато посматривая на него, отец подергал за козырек фуражку, словно проверял — хорошо ли сидит.

— Я старый калач, тертый... Двадцать лет в партии, на разных работах бывал и думаю — редко когда ошибался в людях, — секретарь райкома почему-то стал нервничать и загорячился, но сразу же и успокоился, махнул рукой. — Вам-то что говорю. Вы Ольгу Андреевну лучше меня знаете...

Отец быстро проговорил:

— Мы с начала войны живем врозь...

— Как, как? Хм... Врозь, значит, живете? Понятно, понятно, — глаза у Иннокентия Петровича сузились и остро блеснули. — Понятно-о... Значит, врозь? Так, так... Однако мне пора. Будете у Ольги Андреевны, так скажите ей, что мы ждем ее в ближайшее время.

Возле машины он приостановился и еще раз посмотрел на отца:

— Так и передайте: ждем в ближайшее время. Если, конечно, у нее будете, — и сердито, сильным рывком открыл дверцу.

Едва машина тронулась с места, как отец опять нервно дернул за козырек фуражку, сильно надвинул ее на лоб:

— Кто это тут такой с расспросами приставал?

— Дак это, пап, секретарь райкома, где мама работает. Он к нам приезжал, когда она болела, — я для чего-то добавил: — Фокусы мне показывал.

Отец удивился:

— Фокусы?.. Какие еще фокусы? — И озабоченно проговорил: — Фокусник, так его... Чего ему от меня надо было?

Солдат на углу здания вытянулся, когда мы прошли мимо, а отец отдал ему честь.

Возле входа в серый дом он сказал:

— Погуляй с часок. Туда тебя не пустят. Да и нечего тебе там делать.

Его не было долго, и я на другой стороне улицы задумчиво пинал опавшие листья, скопившиеся у зеленого дощатого забора между двумя деревянными домами. Странно, но я тогда все еще был далек в мыслях от правды и, ожидая отца, мучительно гадал: что же случилось с матерью? Что же?.. Что же?.. Багровые, желтые, красные с прозеленью листья от слабого пинка легко взметались и завораживающим хороводом кружились над тротуаром... Игра листьев заинтересовала и часового на углу здания: засмотревшись, как они кружатся, он как-то по-домашнему, уютно, обхватил руками ствол винтовки и стоял, опираясь на нее, как на палку.

Но вот часовой испуганно вздрогнул и, посмотрев направо, выпрямился, вновь прижал винтовку к боку. Я тоже глянул в ту сторону и увидел отца. Он стоял у входа в здание, отыскивая меня глазами, а отыскав — резко мотнул головой, подзывая к себе.

Обратно к дому отец шел быстро, и я, еле поспевая за ним, почти что бежал.

По дороге он все подергивал за козырек фуражку и часто, быстро посматривал на меня с высоты своего роста: казалось — хочет меня о чем-то спросить, но никак не может решиться.

Уже совсем близко от дома отец глухо спросил:

— Скажи-ка мне. Э-э... а к вам часто в гости капитан один заходил? Танкист? — отец словно пересиливал себя, заставлял говорить, хотя делать этого не хотелось.

— Никто к нам не приходил, — ответил я, но тут сообразил, о ком он спрашивает. — Один раз приходил. Давно, еще в прошлом году. Летом. На параде танкистов мама ему финский нож подарила...

— Нож? Какой еще нож? — отец с досадой поморщился. — А раньше капитан у вас бывал? Или, может, ты его с матерью... встречал где вместе.

— Раньше я его никогда не видел.

Отец задумался, потом тихо сказал:

— Ты, конечно, мог и не видеть, не знать.

Помолчал и неожиданно грубо выругался:

— Вот ведь б... Разгребай теперь кучу дерьма голыми руками.

От испуга я ухватился за руку отца и так ее дернул, что он остановился.

— Где мама?! Что с ней?! — крикнул я прямо ему в лицо.

— Как то есть где? Арестована, в тюрьме сидит. Где же ей еще быть, раз арестована, — он удивленно посмотрел на меня, и глаза его расширились. — Ты что, не знал разве об этом?

Удивительное дело: взрослым я хорошо понимаю, что, именно узнав правду, и надо было по-настоящему встревожиться за мать, но тогда я, наоборот, вмиг успокоился — значит, действительно недоразумение и скоро все разъяснится.

Я даже недоверчиво хмыкнул:

— За что это ее вдруг взяли и арестовали? — и хитро прищурился, давая понять отцу, что если он темнит что-то, то меня не проведешь.

— В этом нам с тобой и надо разобраться, — усмехнулся отец.

Бабушка уже приготовила обед, и едва мы пришли, как принялась накрывать на стол — тарелки и ложки сильно побрякивали в ее дрожащих руках. Отец все молчал. Он достал из чемодана бутылку водки, налил чуть ли не полный стакан и залпом выпил, не морщась; отщипнул от куска хлеба корочку, пожевал и еще налил в стакан водки.

— Коля... — простонала бабушка.

— Ничего, мама. Ничего, — усмехнулся отец. — На меня почти не действует.

Бабушка осела на стуле и так посмотрела на отца, что я подумал: сейчас она на него накричит.

— Бог с тобой, Коля. Пей сколько хочешь... Я не о том. — Она подалась телом в его сторону. — Что с Олей, Коля? Ты узнал что-нибудь или нет? Скажешь ты мне наконец об этом?

Отец так отодвинул в сторону стакан, что водка выплеснулась на стол.

— Под следствием находится Ольга. За пропаганду в пользу немецкой армии... — он быстро глянул на бабушку. — Очень удружил ей капитан, ее приятель, как его там... Скворешников...

— Рукавишников, — поправил я отца.

— Он самый, капитан Рукавицын, — отец обиженно, будто его оскорбили, выпрямился на стуле. — Ольгин приятель.

— Ты что говоришь? — удивилась бабушка. — Какой он ей приятель, если она и знакома-то с ним была всего один день.

— Вы могли и не знать, сколько они знакомы.

— Да что с тобой, Николай, на самом-то деле? Знать, не знать... Да и при чем здесь Рукавишников этот, когда речь идет об Ольге?

— Он же ей недавно письмо написал, — насупился отец.

— Верно, писал, — бабушка ничего не понимала. — Затеряла Ольга куда-то это письмо.

— Об этом я и говорю все время. Она потеряла, а кто-то нашел письмо... Но дело даже не в этом. Главное, что Ольга кому только не лень рассказывала, что ей тот капитан написал. — А болтовня в тылу знаете во что там, у нас, обходится? В десятки человеческих жизней!

Он молча посидел, отсутствующе поглядывая куда-то в сторону, — словно подсчитывал в уме число убитых, — и спокойнее сказал:

— Вполне возможно, что теперь вот получит лет этак пять за пропаганду в пользу немецкой армии...

Лицо у бабушки посерело:

— Ты в своем уме? Какая пропаганда? Да как ты можешь... смеешь?! — она вдруг схватилась за сердце и стала клониться к полу.

Отец вскочил на ноги — стул за ним опрокинулся.

— Да успокойтесь вы, мама, — поддерживая ее, с досадой сказал он.

Но бабушка уже оправилась, села прямо и, стараясь унять дрожь в голосе, потребовала:

— Ты мне рассказывай все. Все, все... — она опять чуть не закричала на отца. — Все как есть рассказывай!

— Я и пытаюсь это делать, но вы мне не даете, — поморщился он, — то и дело перебиваете.

— Пока ты только чепуху городил, а не рассказывал.

Допив налитую в стакан водку, отец вновь отщипнул немного хлеба, но не бросил его в рот, а стал катать пальцами из хлеба шарик; катал и катал, а потом бросил шарик на стол, и он, подпрыгнув, покатился по клеенке.

— В ужасно глупую историю я попал, — следя взглядом за шариком, сказал он. — В такое глупое положение, что глупее и не придумаешь. Отыскал я в управлении кое-кого из старых друзей, а они мне и сказали, что у Ольги якобы был приятель, ну, тот самый капитан Рукавишников. Представляете, каково мне было? Просто не знал, куда от стыда деться, хоть сквозь пол проваливайся...

— Тебе же сказано, что Ольга с ним только день и была знакома, — рассердилась бабушка.

Отец, похоже, не очень-то ей поверил.

— Эх, в Ленинград бы ее на годик, — вздохнул он, — так небось на всю жизнь отпало бы желание с кем-то там по закоулкам встречаться, а то, понимаешь ли, мучаются тут ленью...

— Ольга... и ленью, — изумилась бабушка и прикрикнула: — Думай, что говоришь!

— Да ладно... — поморщился отец. — Дело, в общем, не в этом. Капитан написал ей письмо, в котором указывал, на некоторые недостатки наших танков. Ну, написал, черт с ним, но зачем Ольга всем об этом рассказывала? Да еще, — дальше отец проговорил так, как если бы процитировал где-то прочитанное, — со злорадством.

Тихо охнув, бабушка прижала к щекам ладони:

— Коля, господи, что за бред?

— Если бы бред... — отец подтолкнул ногтем остановившийся хлебный шарик и стал наблюдать, как он катится дальше.

Лицо у бабушки пошло пятнами:

— Откуда эта ерунда... эта... эта... сплетня появилась?

— Письмо пришло в управление. Еще в письме написано, что капитан говорил Ольге, что у нас все равно мало танков, чтобы с немцами воевать. И Ольга якобы с ним соглашалась.

Смутное воспоминание о каком-то похожем разговоре мелькнуло у меня в голове, но я был так встревожен, что не мог сосредоточиться и сообразить, вспомнить, где и когда я слышал что-то подобное.

А бабушка прямо-таки застонала:

— Чепуха же все это, Коля, пусть они как следует выспросят того, кто написал письмо.

— Письмо анонимное...

— Так надо найти того, кто писал. Разве нельзя найти?

— Для этого надо большую работу проделать, а ребята, я посмотрел, и так замордованы: их же в тылу мало...

— Они замордованы, так, значит, и с другими можно... не разбираясь, — потерянно сказала бабушка.

— Обещали во всем разобраться внимательно. Есть тут кое-что интересное... Разберутся — и мне напишут, — ответил отец и покачал головой. — Ну, Ольга... Ну, Ольга... Кто бы мог подумать?

Бабушка вдруг схватила тарелку и с размаху бросила ее на пол.

— Дурак ты — и говорить с тобой не хочется! — выпалила она и заспешила в соседнюю комнату.

Отец посмотрел на осколки, покачал головой и сказал мне:

— Принеси веник.

Вдвоем с отцом мы навели в комнате порядок: подмели пол, собрали со стола посуду и помыли ее. Отец расспрашивал, как мы жили все эти годы. От всего только что случившегося в голове у меня все перепуталось: настоящий ералаш был в голове, и рассказывал я невразумительно, с пятое на десятое, но он слушал очень внимательно; особенно оживился отец, когда я заговорил о наших соседях, о Яснопольских — заинтересовался, выпытывал подробности... А что я мог тогда рассказать? Кажется, плел что-то о Кларе Михайловне, о ее окурках на железном листе у печки, опять вспомнил, как ел Самсон Аверьянович картошку, держа за хвост убитую мышь, как мышь эта покачивалась над полом, а на ее шерстке запеклась кровь... Несущественную чепуху я нес, но — странное дело — отец заметно повеселел.

— Любопытно было бы пощупать этого крысолова, — жестко усмехнулся отец и даже так потер пальцами, как будто и правда пробовал что-то такое на ощупь. — Жаль — времени нет...

Вечером отец опять достал из чемодана бутылку водки. Они с Юрием сидели за столом и курили; отец сказал ему, что побывал в управлении, и сердито добавил:

— Понимаешь ведь, как иногда жестоко на нас отзывается всякая безответственная болтовня? Кровью оборачивается.

— Понимаю, — кивнул Юрий и твердо добавил: — Но я уверен, что Ольга нигде ничего не болтала. Разве ты ее не знаешь? Со мной говорила, верно. Но я сам эти танки делаю и знаю их до последнего винтика — какие уж тут секреты... Да и пушки на танках давно стоят другие.

Отец с досадой пристукнул кулаком по столу:

— Капитан еще этот, Рукавицын, под ногами путается.

Юрий развел руками:

— Этого я не знаю. Ничего не могу сказать.

Вскоре к столу подсела Аля, потребовала:

— Налейте и мне водки, что-то муторно на душе.

С отвращением поцедила водку сквозь зубы и отставила стакан подальше.

— Тебе, Николай, обязательно надо повидать Ольгу, — сказала она.

Отец заупрямился:

— Не пойду.

— Как знаешь... — Аля нахмурилась. — Смотри.

— Поверь, не могу я ее сейчас видеть. Вот разберутся во всем... Напишут мне. Тогда и будем думать, как жить дальше. Ребята обещали, я им верю.

— А Ольге не веришь, — усмехнулась Аля. — Ну, смотри сам...

 

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

 

1

Тяжело досталась мне зима, наступившая вскоре после того, как уехал отец. Даже в тихом, спящем доме, в нашей теплой квартире с деревянной лесенкой и комнатами наверху о пяти окнах стало жутковато и холодно сидеть в мягком уютном кресле: прошлое навалилось с такой же тяжестью, как один сон в детстве после лихой мальчишеской выходки... Тогда днем, зайдя в гости к приятелю, я поспорил с ним и прошел — просто так, ради забавы — по узкому карнизу под окнами шестого этажа от одного угла дома до другого и обратно. И ничего... Только пальцы на руках немного подрагивали да ощущалась слабость в ногах; ночью же все это приснилось заново, и я проснулся от ужаса — лежал весь в поту, а сердце, казалось, готово было вот-вот лопнуть.

Зимой я два раза в неделю, в те дни, когда матери разрешались передачи, вставал в пять утра. В доме все еще спали, а я уже топал по холодному полу в кухню и там, чтобы прогнать сонливость, долго плескал в лицо ледяную воду из крана.

Едва я закрывал за собой дверь прихожей, как в стылых сенях охватывала глухая тоска. Запыленная электрическая лампочка под потолком светила тусклым светом, за небольшим оконцем почти всегда завывал ветер — зима, как назло, была вьюжной, — стекла в оконце дребезжали, а на подоконнике и у порога наружной двери белыми горками поднимался снег. На крыльцо за ночь наметало небольшой сугроб, и приходилось сильно наваливаться на дверь, чтобы ее открыть; от сухого снежного скрипа по спине пробирал мороз, от холода замирало дыхание: казалось — ветер задул снег под одежду на грудь и живот.

Зажмурив глаза, я выскакивал вперед головой на крыльцо, словно бросался в темную прорубь.

На улице особенно мерзли руки: штопанные не раз варежки почти не грели, к тому же сетка с продуктами для матери путалась в ногах, мешала быстро идти, и я накручивал ее на запястье, отчего кисть быстро немела и мерзла так, что на глазах проступали слезы; я накручивал сетку на другую руку, а онемевшей кистью хлопал себя по боку.

Если идти городом, то до того тяжелого здания из красного кирпича за высокой и толстой стеной, куда я так часто бегал по утрам в ту зиму, пришлось бы петлять и петлять по улицам, поэтому я ходил по реке. Вблизи моста у центра города с берега к реке падала тропинка с углублениями в виде маленьких ступенек, выбитых каблуками; взрослые по этой тропинке почти никогда не спускались: по ней нельзя было идти шагом, она заставляла бежать, и чем дальше вниз, тем быстрее, так что ноги сами собой мелькали в воздухе, только чуть касаясь земли.

После моста река в городе берет все левее, обтекает небольшой островок, поросший высокими прямыми березами, — белые стволы берез видны издалека, и островок с моста даже в сумерки кажется светлым, — а дальше еще круче заворачивает влево, течет вдоль высокого берега и ныряет под второй мост, пониже первого и поуже, и под тем мостом как будто бежит быстрее; лет этак пятнадцать назад на реке между двумя мостами с муравьиным терпением работал земснаряд и расширил русло, очистил дно, подмыл берега... Постепенно оба берега реки оделись в камень, по ним вдоль всего течения поднялись большие дома, а там, где река заворачивает совсем круто, на обрывистом берегу построили еще и Дворец спорта — ступени его гранитной лестницы широким каскадом стремительно падают к самой воде. Дворец и новые дома за ним закрыли собой то тяжелое здание, но раньше оно было доступно взору и ветру со всех сторон.

Тропинка сбрасывала меня далеко на заснеженный лед, я прыгал по нему, пытаясь остановиться, с трудом задерживал шаг и приседал, отыскивая тропинку дальше — она слабо рыжела в темноте, но случалось, что ее задувало снегом. При сильном ветре на реке было как в бескрайней степи, где очень просто можно сбиться с дороги. Протирая глаза от снега, я часто наклонялся, находил приметы тропинки и сначала ставил себе задачу — добраться до островка с березами. Однажды даже шел до него по снегу в одних носках: я загадал тогда — если вытерплю, дойду так до островка, то мать вернется домой к Новому году; потом у меня долго горели обе стопы, но я гордился, что выдержал испытание, не надел валенки.

По островку тропинка вилась меж стволов берез, я пересекал островок и на другой стороне высматривал огни того тяжелого здания: над высокой каменной стеной фонари горели всю ночь.

Хотя я приходил рано, но возле закрытой пока двери в помещение, где через маленькое окошечко в стене принимали передачи, уже толпились люди; какое-то время все молча мерзли на улице, затем дверь открывалась, люди с облегчением торопились в протопленную комнату с обшарпанными скамьями у стен и жались поближе к печке.

От сознания, что где-то рядом мать, меня охватывало сладостное предчувствие скорой с ней встречи. Ради этого я готов был каждое утро бегать сюда по морозу.

В дни передачи меня все время знобило, клонило ко сну, и вечером я с особым наслаждением забирался в постель.

Туго приходилось нам в ту зиму. У бабушки стало часто болеть сердце, и она, случалось, по нескольку дней не могла встать с постели — в наших комнатах тогда приторно пахло валерьянкой. Аля с утра и до позднего вечера работала на заводе. Вот и получилось так, что почти все в доме делал я: ходил иногда на базар прикупить продуктов к пайку, водил в детский садик Алину дочку и даже, когда бабушке бывало совсем плохо, готовил обед — варил пустые щи с луком, обжаренным на постном масле, кашу, жарил картошку. С продуктами без матери стало совсем плохо: не было ее продовольственной карточки, ее денег, а надо было кормить семью, поддерживать здоровье бабушки, обязательно два раза в неделю носить матери передачи. Правда, нам изредка помогала, чем могла, Клавдия Васильевна, да несколько раз к дому подъезжала черная старая «эмка», шофер приносил пакеты с продуктами и записки от секретаря райкома, всегда очень бодрые по тону и шутливые, но продуктов все равно не хватало.

Бабушка стала продавать те немногие ценные вещи, которые еще остались от довоенной жизни: фарфоровый чайный сервиз старинной работы, набор серебряных столовых ложек... Деньги, полученные за это, разошлись быстро. Бабушка по вечерам все чаще и чаще открывала нижний ящик старого черного комода, стоявшего в ее комнате, запускала глубоко в ящик руку и из-под ветхого постельного белья вынимала маленький сверток; она осторожно, медленно, словно продлевая удовольствие, разворачивала сверток и доставала ручные часы в золотом корпусе.

Часы, подарок деда в день двадцатилетия их свадьбы, были самым ценным из того, что имела бабушка.

Она брала часы на ладонь, любовалась ими, и на глазах у нее проступали слезы.

Вечерами она дотошно выспрашивала бабушку Аню, тетю Валю и Алю о том, как они думают, сколько могут стоить сейчас такие часы, потом, вновь заворачивая часы и пряча в ящик под белье, беззвучно шевелила губами, как бы ведя сама с собой спор и решая, завтра продать часы или еще подождать; спрятав часы, решительно задвигала ящик, отыскивала какую-нибудь вещицу, какую-нибудь безделушку, которую могли купить спекулянты на базаре.

Скоро таких вещиц совсем не осталось, и бабушка раза по три в день вынимала часы из комода.

Чем труднее приходилось нам в ту зиму, тем почему-то веселее, легче, как-то беззаботнее жилось Яснопольским. Еще, правда, с месяц после приезда отца они вели себя тихо, словно чем-то были угнетены. Самсон Аверьянович проходил по прихожей быстро, с хмурым, сосредоточенным лицом, но постепенно лицо его разгладилось, на губах вновь появилась постоянная улыбка, и он уже не торопился к себе, а останавливался поговорить, если видел, что в кухне кто-нибудь есть. Особенно часто он заходил в гости к бабушке Ане, шутил, весело разговаривал с Юрием, с его женой; громкий смех его отчетливо доходил и до нас.

Зимой Кларе Михайловне сшили новый домашний халат и мягкие тапочки. Халат был теплый, стеганый, из зеленоватого шелка, по нему, когда она проходила по прихожей, словно пробегали легкие светлые волны; воротник халата, рукава и полы были оторочены белым мехом горностая, а черные хвостики зверьков пошли на тапочки — прикрепленные на взъеме перламутровыми пуговицами, хвостики забавно мелькали из стороны в сторону.

Чуть позднее Клара Михайловна приобрела толстый золотой браслет. Он держался на руке свободно и падал на запястье, когда она ее опускала; из-за широкого и длинного рукава халата браслета не было видно, и у Клары Михайловны появилась привычка часто поправлять волосы — едва она поднимала вверх руку, как рукав халата падал к локтю, а вслед за ним туда же скользил тяжелый желтый браслет.

Никого из нас — ни бабушку, ни Алю, ни меня — Клара Михайловна не замечала, зато заигрывала с Юрием, угощала его папиросами, а с тетей Валей вела какие-то долгие разговоры; мне иногда казалось — она в чем-то ее убеждает.

Неожиданно оказалось, что у Яснопольских немало знакомых. Казалось бы, откуда им взяться, если они всего три года назад приехали в наш город? Тем более что Клара Михайловна редко выходила из дома. Но вот — появились. Днем, как раз когда я садился за уроки, она пристрастилась звонить по телефону; делать ей было нечего, она могла часами стоять в прихожей с телефонной трубкой у уха, а слышимость в доме была такая, что ее разговоры сильно отвлекали меня от занятий.

Что это были за беседы по телефону? О чем?.. Однажды она примерно с час, жеманясь и сюсюкая, с подробностями рассказывала, какой видела сон. А снилось ей, будто она летает над домами, легко парит в воздухе. В это время я решал трудную задачу, но скоро забыл о ней; представив, как Клара Михайловна летает, я принялся рисовать ее. Коротконогая, невысокая, но грузная, она на листе бумаги висела над крышами дома в своем зеленом длинном халате с широкими рукавами; на спине, пониже выпирающего шейного позвонка, трепыхались куцые воробьиные крылышки, а во рту торчала папироса, дым из нее валил темной тучей — от него разлетались перепуганные вороны.

Еще я запомнил, как она жаловалась по телефону, что ей ужасно надоело сидеть дома и хочется пойти работать. Тогда я впервые узнал, что в молодости Клара Михайловна окончила курсы секретарей-машинисток, но никогда не работала, теперь же захотелось наверстать упущенное.

— Но надо же все вспомнить, — обиженно растягивала она слова. — Велела я своему Самсону достать мне пишущую машинку, а он тянет, так я пока весь шрифт машинки вырезала из бумаги, раскладываю на столе, как регистр машинки, и тренируюсь.

Пишущую машинку, как помнится, Яснопольские так и не купили, а дня через три или четыре после того разговора я увидел в кухне на железном листе, рядом с окурками, горку нарезанных из бумаги кругляшков с печатными буквами, старательно написанными черным карандашом.

Вечером кто-то сильно хлопнул дверью, и ветер разнес буквы по всей кухне. Так они и валялись на полу, пока тетя Валя не подмела и не выбросила бумажные кругляшки в печку — вместе с мусором.

На дом к Кларе Михайловне вдруг зачастила маникюрша — то днем, то под вечер.

— Как ваши ноготочки? Лак еще держится? — спрашивала она Клару Михайловну и шла за ней в комнату, бережно держа у груди кожаный чемоданчик с инструментами.

После маникюра Клара Михайловна ходила по прихожей, кухне и слегка потряхивала кистями рук, подняв их на уровень груди — сушила на ногтях лак.

Вскоре я стал подмечать, что тетя Валя по выходным дням с утра надолго куда-то уходила. Под пальто она надевала старый пиджак мужа да еще закутывала грудь шалью. От этого тетя Валя сразу словно толстела — пальто с вытертым мехом на воротнике казалось узким в плечах. Притопывая подшитыми валенками, она поводила плечами, стараясь удобнее уместиться в тесном пальто, брала в руки большую хозяйственную сумку из черной клеенки, всегда полную, с разбухшими боками, и говорила так, будто решалась на что-то тяжелое и подбадривала себя: «Ну — пойду». До дверей тетю Валю всегда провожала Клара Михайловна, что-то ей нашептывая.

Возвращалась тетя Валя под вечер — продрогшая, с посиневшим лицом. У сумки бока теперь были запавшими. Болезненно морщась, тетя Валя раздевалась и шла к Яснопольским, потом подолгу отогревалась в кухне у горячей печки.

Однажды, вот так же греясь, поворачивая над раскаленной плитой руки то вверх, то вниз ладонями, она зябко повела плечами и тихо сказала бабушке Ане:

— Стыдобища, да и только... Толкалась я, толкалась в толпе и вдруг нос к носу повстречалась с завучем нашей школы. Я аж вся обмерла... Но куда денешься? А она тоже застеснялась, не знает, куда глаза спрятать, потом, представьте, как брякнет: «Ну, как торгуется?» Я сквозь землю готова была провалиться.

Бабушка Аня вздохнула:

— Жить-то, Валечка, как-то надо.

— Завуч наша на толкучке старый костюм мужа продавала, — задумчиво проговорила тетя Валя. — А я смотрю на нее и боюсь: вот бы заглянула ко мне в сумку... Что бы, интересно, подумала?

Постепенно Клара Михайловна отвыкла шептаться с тетей Валей — стала говорить открыто:

— Валюша, сегодня Самсон талоны на сапоги принес, надо бы их на неделе выкупить. Говорят, сапоги сейчас в самой цене...

— Шевиотовые дамские костюмчики появились, Самсон достал талоны, так что приготовься на воскресенье...

Трудно сказать, от кого Клара Михайловна услышала, что бабушка собирается продавать золотые часы, только как-то вечером к нам постучались: один раз стукнули громко, потом три раза подряд тихо: тук, тук, тук. Словно условный знак подавали.

— Войдите, — отозвалась бабушка.

Дверь отворилась, и мы увидели Клару Михайловну.

— Можно? — она с любопытством огляделась. — Я к вам, Любовь Петровна, маленький разговор имею.

Руки Клары Михайловны покоились в карманах халата.

Она пошла к столу, полы зеленого халата на ходу распахивались, я видел открывавшиеся толстые ноги и резинки, поддерживавшие чулки; покраснев, я отвернулся, а она, перехватив мой взгляд, весело усмехнулась.

— Як вам, Любовь Петровна, дело имею. Вы, кажется, золотые часики продавать собрались, так у меня есть желание взглянуть на них, — она ожидающе взглянула на бабушку.

— А зачем? — спросила та.

Клара Михайловна приподняла бровь:

— Что — зачем?

— Зачем часы, спрашиваю, смотреть?

— Я же вам пояснила, что имею желание посмотреть и, возможно, приобрести ваши часики.

Бабушка прищурилась и деловито сказала:

— Сегодня я отнесу часы в скупочный магазин.

Клара Михайловна вынула из глубокого кармана халата плотно уложенную толстую пачку денег и небрежно похлопала ею по столу:

— Не смешите людей, Любовь Петровна. В скупку, должна заметить, золотые вещи совсем даже невыгодно сдавать, там настоящей цены за ваши часики не дадут. А я, вы не бойтесь, по-соседски как-нибудь не обижу.

Под бабушкой заскрипел стул. Лицо у нее посерело, на скулах натянулась кожа.

Клара Михайловна провела пальцем по краю денежной пачки, как по карточной колоде.

— Так как?

Бабушка не отвечала, остро посматривала на нее сузившимися глазами.

Клара Михайловна протянула к бабушке руку ладонью вверх, вновь похлопала толстой пачкой денег по столу и с усмешкой спросила:

— Так все же где хранятся ваши драгоценные часики?

И тут бабушка выдала:

— А вот... — сухие пальцы ее маленькой сморщенной руки ловко сложились в кукиш.

Получилось это так неожиданно, что я не выдержал и прыснул со смеху.

А бабушку понесло.

— Да я лучше, чем тебе продавать, те часы в ватерклозет выброшу! — выкрикнула она.

— Чаво? — Клара Михайловна отшатнулась и быстро сунула деньги в карман.

— В сортир, говорю, лучше часы выброшу, чем тебе продам, — сказала бабушка. — Ты чем думала, каким местом, когда шла ко мне со своими деньгами?..

Но Клара Михайловна уже обрела себя.

— Воля ваша, не хотите, не продавайте, — скривила она губы. — Но странно на вас глядеть: самим жрать нечего, а гонора как у миллионера...

Бабушка цыкнула на нее:

— Иди отсюда, — и заговорила ей вслед: — Как бы я дочери в глаза стала смотреть, когда она вернется? Скажу, торговлю тут с Яснопольскими развела, они мне денег полной мерой отваливали...

У порога Клара Михайловна приостановилась и оглянулась:

— Вернется? Ха-а... Ждите, ждите...

Бабушка потянулась за ней, словно хотела схватить за полу халата:

— Ты... Ты...

А Клара Михайловна так хлопнула дверью, что со стены над косяком посыпалась штукатурка.

 

2

В конце нашей улицы, там, где возвышался серый бетонный элеватор, раскинулся городской базар, обнесенный зеленым дощатым забором, местами уже подгнившим, с вывалившимися из досок сучками. За забором стояли киоски, крытые ряды, где торговали мясом и молоком, и длинные, вкопанные в землю столы, сколоченные грубо, но крепко. В последний год войны базар сильно разросся. Уже на подходах стояли подводы с картофелем и зерном, возле них всегда было людно, и сквозь толпу трудно было пробиться к воротам.

Прямо на улице торговали иголками, нитками, спичками — всякой мелочью, а подле забора сидели инвалиды, поставив на бурый снег кирпичи в виде скамеечек, и, зазывая людей поиграть, метали по расстеленной у ног газете три карты или свивали на ней в хитроумные петли веревочку.

Вблизи ворот базара облюбовал постоянное место слепой старик. Одетый в старый полушубок с торчащей из дыр на локтях шерстью, он стоял, крепко расставив ноги, и выкрикивал тусклым голосом, вперившись белыми незрячими глазами в пространство поверх толпы:

— Подходи — погадаем... Судьбу испытаем, ни старого ни малого не омманем. Всего пять рублей, а жисть станет веселей.

К шее старика на толстом брезентовом ремне был подвешен деревянный ящик, плотно заполненный записками на четвертушках бумаги, свернутых в аккуратные квадратики, а по ящику сновал диковинный зверек с рыжеватой шерстью в черных подпалинах — морская свинка.

Если любопытные толкались возле старика просто чтобы поглазеть на свинку, то он приоткрывал ворот полушубка и тихо посвистывал. Зверек живо юркал к нему за пазуху: грелся там, изредка высовывая наружу туповатую мордочку с крохотными подслеповатыми глазами и редкими белыми усиками. Но вот кто-нибудь давал старику пятерку. Тогда он осторожно трогал пальцами по тому месту на полушубке, которое чуть вздувалось от тела морской свинки, и вызывал:

— Вылазь, вылазь, Маняша.

Царапая черными коготками брезентовый ремень и полушубок, забавно растопыривая лапки, зверек спускался на ящик. Решивший погадать человек протягивал к его мордочке ладонь, и зверек деловито ее обнюхивал, сильно втягивая воздух, потом сновал по ящику, тычась носом в бумажные квадратики.

Толпа замирала.

Достаточно посновав по ящику, свинка наконец хватала одну из записок и вытягивала. Человек брал у зверька записку, развертывал, а стоявшие рядом норовили заглянуть ему через плечо и прочесть написанное.

Слепой старик с ящиком на засаленном брезентовом ремне отчетливо встал перед глазами, словно вынырнул из небытия той тяжелой ночью после телеграммы о смерти отца, и ко мне пришла смутная догадка, что и он имеет какое-то отношение ко всему случившемуся потом в нашей жизни; нелепость подобной мысли сначала удивила меня, но, припомнив некоторые подробности, я усмехнулся: говорят, дети часто повторяют поступки родителей, но тогда я, поддавшись гипнозу записки из ящика, вытянутой диковинным зверьком, похоже, опередил мать — впоследствии и она, думаю, попала во власть похожего гипноза.

Так это или нет, конечно, с уверенностью сказать трудно, но все же, наверное, связанное у меня со стариком, хоть и косвенно, как-то проясняет многое из поступков матери...

От старика с его деловитой морской свинкой, казавшейся мудрой, веяло таинственностью, и я, когда бабушка посылала меня на базар, любил постоять в толпе рядом с ним, а однажды, поборов смущение, решил погадать. Едва свинка, обнюхав ладонь и пощекотав ее влажным носом, засновала по ящику, как у меня от волнения потемнело в глазах; взяв бумажный квадратик, я зажал его в кулаке и стал плечом вперед выбираться из толпы.

Люди вокруг посмеивались:

— Куда ты, малый? А ну — покажь судьбу, — и я заторопился поскорее уйти с базара.

Спрятавшись за угол дома, я развернул измятую в кулаке записку. Там было начертано с категорической простотой: «Вы застенчивы и плохо сходитесь с людьми, а между тем вас подстерегает любовь, и вам надо проявить решительность». «Какая еще любовь? — тупо смотрел я на записку. — Что он, рехнулся, этот старик?» Изорвав бумажку на мелкие клочья, я пустил их по ветру, но у дома, едва вошел во двор, от странного чувства у меня мягко сжалось и заныло сердце. Остановившись, я полным ртом глотнул холодного воздуха и прозрел: а ведь, и правда, я, пожалуй, влюблен. Стало неловко от этой мысли. Но, подымаясь по ступенькам крыльца и потом раздеваясь в прихожей, я все больше утверждался в своем открытии и с умилением, с какой-то странной нежностью вспомнил девочку, сидевшую в прошлом году в классе впереди меня — ее худую длинную шею, завитки волос, падавшие на плечи... Она пришла к нам из другой школы поздно осенью и сразу выделилась, как-то обособилась от остальных тем, что носила очки. Ее привел наш классный руководитель — однорукий математик. Встал со строгим лицом перед классом, сердито оглядел всех и раздельно сказал, что девочку зовут Идой, фамилия у нее — Сухомлинова и он настоятельно просит — он даже пристукнул кулаком по кафедре — не обижать ее. Девочка была маленькой, хрупкой, горбившейся от тяжести большого портфеля; она испуганно жалась поближе к классному руководителю, и темные глаза ее под стеклами очков мерцали, казались неестественно большими.

Едва девочка села впереди меня на свободное место, а математик склонился над классным журналом, как из задних рядов очень теплым, дружеским голосом ее позвали:

— Кобылинова, эй, Кобылянова...

Говорившего кто-то поправил:

— Кобыблянова, дурак.

Новенькая сжалась и склонила лицо к парте, а черные завитки ее волос задрожали, как от легкого ветерка.

Математик поднял голову, и в классе стихло, но только он перелистнул страницу журнала, как из задних рядов выстрелили из рогатки. Железная пулька из толстой проволоки метко попала девочке под ухо, она громко ойкнула, схватилась рукой за шею, а в разных концах класса послышалось веселое фырканье.

Математик сразу все понял и закричал:

— Кто?! Кто стрелял?! — лицо его налилось кровью.

Под его взглядом класс притих, а он все смотрел и смотрел на нас, причем, как показалось мне — смотрел с презрением.

А после звонка, когда все гурьбой ринулись в коридор, кто-то крикнул:

— Эй, четырехглазая!

Ида робко оглянулась на оклик, и этим как бы утвердила за собой кличку.

К доске она выходила всегда хорошо подготовленной, но отвечала урок тихим голосом, точно чего-то стесняясь; робко вела себя и на переменах, не бегала вместе со всеми, больше жалась к стенам коридора, а в нашем классе тихонь не любили, и вскоре ребята отравили новенькой жизнь: не пропускали случая подставить ножку, стрельнуть в спину из рогатки или плюнуть из трубочки жеваной бумагой...

Особенно приставали к новенькой ребята из заречной части города, где за годы войны на большом пустыре вырос барачный поселок. Зареченских у нас училось трое, они были самыми хулиганистыми и верховодили в классе; их отличала крепкая спаянность, в драке они тесно держались друг за друга, а главарь троицы, Витька Баранов, которого они называли Витьком, казался и совсем отчаянным человеком — он курил, носил сапоги с отвернутыми голенищами, а в вороте рубашки синели полоски матросской тельняшки; эти ребята так запугали Иду, что она при виде их съеживалась и на переменах сидела в классе, а не выходила в коридор.

С самого начала травли я жалел новенькую и пытался за нее заступиться. Но чем я мог помочь Иде? Хотя я рос здоровым и крепким, все же при первой же стычке с зареченскими они так сильно наподдавали мне, что дома бабушка, выспрашивая, откуда у меня синяки, грозилась пойти в школу, все узнать у классного руководителя и устроить в школе скандал. Я стал приходить в школу к самому звонку, на переменах читал и почти ни с кем не разговаривал, а после уроков сразу собирал тетради и книги в портфель и уходил, а зареченские посмеивались мне в спину.

Но вот как-то спускался я после уроков в раздевалку. По лестнице, оттолкнув меня к перилам, шумно пробежали зареченские; в вестибюле они врезались в толпу школьников, всех расталкивая и прорываясь к вешалке.

На пути им попалась Ида.

— Четырехглазая, посторонись! — крикнул один.

Второй с размаху хлопнул девочку по спине потрепанной сумкой, а Витек еще и сильно ударил ее ребром ладони по шее.

Ида чуть не упала и замахала руками, стараясь сохранить равновесие. Ее подтолкнули, теперь случайно, и у нее сорвались очки, упали на пол; она нагнулась и близоруко, беспомощно, зашарила руками по полу, отыскивая очки, но все никак не могла найти, а школьники сбегали и сбегали с лестницы, и кто-нибудь вот-вот мог наступить на очки и раздавить стекла.

Быстро спустившись в вестибюль, я поднял очки и подал девочке:

— Вот они... Возьми.

Сильно щурясь, она затравленно посмотрела на меня.

— Спасибо, — взяла очки, и я почувствовал, как сильно дрожит у нее рука.

От жалости у меня прямо-таки перевернулось сердце, и потом поднялась злость. Нехорошая злость — какая-то отчаянная; я весь поджался и, отыскивая взглядом Витька, ощутил холодок в груди.

Толпа ребят оттеснила Витька от приятелей, он стоял с зажатым меж колен портфелем возле темного коридорчика, ведущего к комнате технички, и надевал пальто.

Зеленоватые глаза его округлились, едва я подошел: он все понял по моему виду, осклабился:

— Отваливай, — и, заторопившись накинуть пальто, запутался в рукавах.

Ухватившись за воротник, я резко натянул пальто Витьку на голову и побыстрее, чтобы не подоспели на помощь приятели, всем телом толкнул Витька поглубже в темноту коридорчика и там пнул по голени, а когда он от боли замычал и пригнулся, ударил снизу рукой по лицу.

В коридорчике я его и оставил — утирать разбитый нос.

Ида стояла в вестибюле у колонны и высматривала меня. Заметив на руке кровь, она испугалась и зашептала, оглядываясь по сторонам:

— Ты с ним подрался, да? Подрался?

— Идем давай отсюда...

Пока мы одевались, Витек успел выбраться из коридорчика и отыскать приятелей. Едва мы отошли от школы, как я заметил позади нас всех троих.

Ида тоже увидела ребят, схватила меня за руку.

— Ой, вон они. Бежим...

— Не трусь. Иди спокойно, — сказал я.

Пока я не очень боялся зареченских. Вряд ли они станут нападать, когда я иду с девочкой: знают — на глазах у нее я из-за самолюбия буду драться вдвое упорнее. Но потом... Что будет потом, об этом пока лучше было не думать.

Так мы и шли: Ида и я по одной стороне улицы, а зареченские, не отставая от нас, — по другой.

У дома Иды ребята куда-то исчезли.

— Ушли, — с облегчением вздохнула она.

Но я знал — ребята поблизости.

Проводив девочку до подъезда, я быстро осмотрел двор. От соседнего двора его отделяли невысокие сараи и деревянный забор, и я, решив обмануть ребят, перелез в соседний двор, вышел на улицу и быстро зашагал вдоль домов, но едва завернул за угол, как столкнулся с зареченскими почти лицом к лицу.

Один стал быстро заходить мне за спину, я подался в его сторону, но второй бросился мне под ноги; только я собрался его пнуть, как меня сильно толкнули в спину, и я полетел в снег через того, который упал в ноги, и пока я падал, Витек успел ударить меня сапогом в лицо; на тротуаре я поджал к животу колени и закрыл лицо руками, а ребята принялись бить ногами по бокам и голове. От солоноватого вкуса во рту я понял: разбита губа.

На счастье, мимо проходила какая-то женщина.

— Разойдитесь, оглашенные! — закричала она.

Ребята убежали, а женщина вздохнула:

— Ох-х, безотцовщина... Вставай, мальчик.

Поднявшись на ноги, я сплюнул на снег кровь, поднял шапку, отряхнул ее от снега и надел — шапка захолодела, и избитой голове ненадолго стало легче.

— Дай-ка я тебя утру, — сказала женщина. — Вся губа разбита.

— Не надо, сам, — отстранился я.

Отер лицо мокрой от снега рукой. Портфель ребята закинули в большой сугроб, я извлек его оттуда и зло побрел домой, облизывая разбитую губу и сплевывая кровь.

С тех пор и пошло... Жизнь ужасно осложнилась. В школу на другой день я пришел с подпухшим лицом и вздувшейся верхней губой, а до затылка было больно дотронуться — он бугрился шишками.

Те трое ввалились в класс шумными и веселыми, словно праздновали победу. Витек, столкнувшись со мной в проходе меж парт, ухмыльнулся во весь рот.

А на перемене он подошел вразвалочку к Иде, процедил сквозь зубы:

— Дай посмотреть в твои окуляры, — и протянул руку к очкам.

На меня, стоявшего рядом, он и внимания не обратил, словно наперед был уверен, что заступиться не рискну.

Перехватив его руку, я сильно толкнул Витька. Он ударился спиной о стену и сузил глаза. Но на меня не бросился, пошел в коридор, бросив через плечо:

— Скоро встретимся.

Железные пульки с задних рядов теперь летели не только в спину Иде, но и в мою, а после школы зареченские ребята по другой стороне улицы провожали нас до ее дома, потом ловили меня. Иногда я дворами обходил их, но чаще мы сталкивались. Они не сразу начинали драку, а охватывали меня полукольцом, чтобы быть всем вместе: в драке им тоже доставалось, и они, как я понимал, не так хотели избить меня, как запугать, сломить, чтобы я не выдержал и побежал.

Но я не бежал. И мы дрались.

Вскоре я совсем издергался, стал хуже учиться, только испуганный вид девочки, ее спина, вечно пригорбленная над партой, придавали мне злости, а с ней — и силы. Но надолго ли? Оставался один выход: ловить ребят поодиночке и посмотреть, у кого больше характера. Зная, что Витек ходит на переменах покурить в уборную, однажды я прошел в конец длинного коридора и присел на подоконник так, чтобы хорошо был виден вход в нее.

Скоро я заметил Витька. Сунув руки в карманы штанов, он шел к уборной, отталкивая плечами бегавших по коридору ребят.

Выждав немного, я двинулся следом.

В большой уборной с кафельным полом и поцарапанными стенами было просторно. По полу растеклась лужа воды из неисправного крана. За этой лужей, у окна, до половины забеленного, стоял и курил Витек. Я с обостренной остротой заметил: когда он вдыхал папиросный дым, то лицо его, словно враз худевшее, становилось злым, а когда выдыхал, то как-то добродушно раздувал щеки и смешно морщил нос. Перешагнув лужу, я подошел к нему. Он, еще не сообразив, в чем дело, выпустил мне в лицо тонкую струйку дыма. Я ударил по руке, в которой он держал папиросу: от резкого удара из огонька папиросы посыпались искры. Стряхивая их, Витек испуганно захлопал по груди ладонями, а я сильно пнул его под колено. Он отпрянул от меня, размахнулся, хотел ударить, но я перехватил руку и нагнулся. Он повалился мне на спину, а я, как когда-то учил отец, выпрямился, и Витек плюхнулся в лужу.

Скорее от унижения, чем от боли, он завыл; изловчившись, обхватил руками мою ногу и стал кусать ее чуть выше ботинка.

На шум в уборную сбежались ребята. Прибежали и зареченские. Они бросились было на помощь Витьку, но старшеклассники загалдели:

— Эй, эй, так нечестно — трое на одного!

— Пусть один на один дерутся!

Прозвенел звонок, но сбросить Витька с ноги я не мог: он держался цепко и все пытался прокусить штанину. С трудом я потащил его за собой — по полу коридора, от уборной до класса, от одежды Витька протянулся широкий мокрый след.

В классе он отпустил мою ногу и зашипел, поднимаясь:

— Попадешься на улице, кишки бритвой выпущу и на кулак намотаю.

— Иди давай, — сказал я. — Смотри, чтобы я тебе в следующий раз лоб не разбил.

А после уроков, проводив Иду, я перелез через забор в соседний двор, но петлять по улицам, скрываясь от зареченских ребят, не стал: обежав квартал, отыскал их взглядом и притаился за углом дома. Они кучкой стояли на другом углу улицы и совещались. Но вот Витек разослал их в разные стороны, сам же медленно побрел в мою сторону, настороженно поглядывая на ворота дворов.

Когда он приблизился, я вышел из-за угла навстречу. Витек сунул два пальца в рот и засвистел, сзывая своих, потом, бросив под стену сумку, кинулся на меня головой вперед. Я ударил коленкой в лицо и повалил его на землю; сидя на нем, принялся натирать ему лицо холодным жестким снегом. Витек мычал и пытался укусить за ногу.

Ребята уже бежали на помощь. Я оставил Витька и нырнул во двор.

Зареченские с тех пор втроем бегали по улицам, отыскивая меня, а я прятался и подстерегал их по одиночке. Дружки Витька, сталкиваясь со мной, в драку не лезли, пятились и свистели своим, Витек же, не задумываясь, бросался вперед и норовил схватить меня за ногу; если это удавалось, то он не отпускал ее, пока не подбегали те двое, и тогда мне здорово попадало.

В уборной Витек больше не курил, а выходил на улицу: стоял за углом школы с папиросой и выглядывал, нет ли поблизости меня, а я охотился за ним, и вот как-то — уже перед весной — столкнулся с ним на лестнице черного хода. Он подымался, а я спускался. Приостановившись, я ухватился рукой за перила, приноравливаясь ударить Витька ногой в грудь, а он подобрался, втянул голову в плечи и какое-то время смотрел на меня исподлобья. И вдруг... повернулся и побежал вниз по лестнице, торопливо стуча каблуками.

После уроков зареченские, потеряв терпение, решили поймать меня у школы. Едва мы с Идой вышли на улицу, как сразу заметили их за воротами: в центре — Витек, а его друзья — по бокам.

Напрасно они это сделали. При Иде я бы ни за что не отступил, да и знал, что в случае, если на меня сильно насядут, кто-нибудь из старшеклассников разбросает их по сторонам, и я, не замедлив шага, пошел на Витька; зареченские двинулись навстречу, но тут неожиданно из-за моей спины вывернулась Ида и — маленькая, испуганная, в очках — замахала портфелем.

— Не смейте его трогать, не смейте! Слышите вы — не смейте! — она затопала ногами. — Не смейте! Не смейте! Трусы вы — все на одного!

Витек приостановился, посмотрел на ребят и — хитрый малый — решил с честью выйти из драки.

— Айда, пацаны, — махнул он рукой. — Не драться же с ним, если его девчонка защищает.

Те двое пошли за ним с облегчением — на этот раз в другую от дома Иды сторону.

Больше ребята не трогали нас, делали вид, что просто не замечают, но я продолжал каждый день провожать девочку до дома: она привыкла к тому, что мы уходили из школы вместе, и если после уроков теряла меня в толпе учеников, то всегда поджидала в вестибюле или на улице.

А после того как ввели раздельное обучение и мы стали учиться в разных школах, я часто заходил за девочкой по пути на каток, бывал у нее в гостях, мы обменивались книгами, разговаривали о прочитанном, помогали иногда друг другу делать трудные уроки... Особенно нужной дружба с девочкой стала для меня, когда матери не было дома. Ребята в школе как-то узнали о ее аресте, стали приставать с вопросами, а я сердился и отмалчивался; потом заметил такое: подойду к ребятам, а они замолчат — стоят с глупыми ухмылками и смотрят в сторону. Я приходил в школу к самому звонку, почти ни с кем не разговаривал и в школе чувствовал себя одиноко...

Подслеповатая морская свинка, вытянувшая из ящика бумажную записку, заставила меня совсем по-новому, со странным томлением, с удивившей меня нежностью вспомнить крупные завитки волос, падавшие на шею девочке, ее трогательно худую спину и глаза за большими очками, смотревшие на меня с доверием.

 

3

После Нового года, в школьные каникулы, я шел домой по льду реки наконец-то вместе с матерью, все пристраиваясь сбоку, чтобы идти рядом, но тропинка для двоих была узкой, и вдоль всего пути следы моих ног петляли по снегу.

Скоро мы дошли до островка с березами. Мать сказала, что очень устала от свежего воздуха, у нее кружится голова и надо отдохнуть. Она отыскала заснеженный бугор скамьи под березой, неторопливо расчистила скамью и долго сидела с таким видом, словно вслушивалась в легкий звон заледеневших веток; лицо матери, еще с полчаса назад блекло-серое, как после тяжелой болезни, оживало, щеки разгорались.

Встретил я утром мать у вахты. Около трех часов ожидал ее и притоптал почти что до твердости асфальта снег вблизи невысокого крыльца каменной будки рядом с тяжелыми глухими воротами в стене, окружавшей здание, а когда увидел мать в открывшейся двери, то единым махом взлетел на крыльцо; мать протянула навстречу руки, и я словно нырнул под них.

Из темноты будки кто-то заворчал:

— Идите, идите. Закройте дверь. Дует.

Едва мы сошли с крыльца, как она сказала:

— Веди меня по тихим улицам, чтобы народу поменьше. Никого не хочу сейчас видеть, — и обняла меня за плечи. — Ты, наверное, все дорожки вокруг изучил?

Вот мы и пошли по льду реки, и добрались до острова, где мать села на скамейку, а я во все глаза смотрел на нее; у меня было такое чувство, будто она куда-то надолго уезжала; даже пахло от матери, как от людей, натолкавшихся по вокзалам.

Набрав полную пригоршню влажноватого снега, мать задумчиво скатывала его в ком, приминая длинными гибкими пальцами, потом вдруг встряхнула головой, засмеялась и метнула снежком в меня. Поднаторевший в такой игре, я мигом увернулся за березу, и снежок попал в ствол, разорвался маленькой бомбочкой. В ответ я тоже бросил в нее снежком. Мать, отворачивая лицо, выставила вперед ладони — в них и попал снег, посыпался ей на колени.

Она быстро встала и отряхнулась:

— Пойдем-ка. Пойдем улицами. Людей хочу видеть.

Мы свернули с тропинки и снежной целиной пошли к берегу — теперь следы наши тянулись рядом.

Всю дорогу я пытался расспросить мать, что же с ней было все это время. Она посмеивалась в ответ и отговаривалась:

— Чего же могло быть особенного? Беседовали с одним дяденькой. День и ночь, день и ночь... Все беседовали и беседовали, — затем добавила: — Помнишь, ты как-то звездочку оттирал от краски? Так вот и меня терли: нет ли какого на мне знака... Но вот видишь — не нашли.

В городе мать вела себя так, как будто приехала бог знает из какой глухомани: во все глаза смотрела на погромыхивавшие по рельсам трамваи, на машины, но в то же время прижималась поближе к домам, к заборам, словно движение на улицах ее пугало.

Дверь дома я открыл своим ключом и широко распахнул, пропуская мать вперед.

В прихожей спиной к нам стояла Клара Михайловна и разговаривала по телефону. Из сеней подуло. Она поежилась, сказала:

— Подожди секундочку... — и, приспустив руку с телефонной трубкой, недовольно повернулась к двери, чтобы сделать мне выговор.

Увидев мать, она уже не могла оторвать от нее странно застывшего взгляда, а рука с телефонной, трубкой опускалась все ниже и ниже, пока свободно не упала вдоль тела. Пальцы разжались, и трубка скользнула к полу. Клара Михайловна судорожно прихватила шнур. — трубка закачалась у самого пола; снизу, точно из-под земли, тонким комариным писком звучал женский голос: «Клара... Алло...» А Клара Михайловна тихо, будто сильно сомневаясь, есть ли кто рядом, не чудится ли ей наш приход, сказала:

— Здравствуйте... С возвращением вас.

— Добрый день, добрый день, — не глядя на нее, бесчувственно покивала мать, словно только вчера встречалась с Кларой Михайловной здесь же, в прихожей.

В комнате, после того как обнимавшая ее, плачущая бабушка немного успокоилась, мать неожиданно села на пол, прислонилась спиной к стене и вытянула ноги.

— Уф, устала, — вздохнула она и настороженно сощурилась. — Чего это вы на меня так смотрите?

Сообразив, засмеялась:

— Действительно, как будто стульев нет. Ну и дуреха, — с трудом поднялась и пошла к кровати. — Я отдохну немного. Хорошо? Надышалась свежим воздухом, и голова кружится.

Она мгновенно уснула и проспала весь день. Пришла с работы Аля, постояла возле кровати, но будить мать пожалела. Весь вечер мы ходили тихо и говорили шепотом.

Уже и я лег спать, а мать все не просыпалась.

Но утром она встала раньше меня. Одетая в легкое домашнее платье с пояском, мать стояла у комода спиной к моей кровати и внимательно смотрелась в зеркало, поворачивая к нему лицо то правой стороной, то левой; затем приподнялась на носки, почти вплотную приблизила лицо к зеркалу, наваливаясь грудью на комод, и осторожно поводила пальцем от глаз к вискам и от носа к уголкам губ, как бы разглаживая неглубокие морщины.

Постояв у зеркала, повертев головой, она открыла верхний ящик комода, наклонилась над ним и долго рылась, что-то передвигая, чем-то брякая, наконец отыскала короткий толстый огрызок красного карандаша, вновь потянулась на носках к зеркалу, послюнявила карандаш и подкрасила губы.

Стояло пасмурное утро, небо забили тяжелые тучи — с кровати я видел, как за окном падал мелкий снежок. Но вот тучи чуть-чуть раздвинулись, и солнце прорвалось неярким лучом, он прошел рядом с зеркалом — оно золотисто осветилось — и упал желтым пятном на стену. Мать увидела солнечный зайчик, бросила карандаш в ящик, подошла к стене и осторожно, точно боясь спугнуть, закрыла пятно ладонью — оно сразу словно подпрыгнуло и засветилось на руке; тогда мать закрыла его другой ладонью, и пятно вновь подпрыгнуло.

Не выдержав, я засмеялся.

— Ты проснулся, — живо обернулась мать. — Вот хорошо... А то я уже заскучала.

Она села на кровать и, обнимая меня, запустила руки под одеяло. Руки были прохладными, мне захолодило бока, а мать еще щекотно провела пальцами по ребрам.

— Мам... Не надо, — вдруг застеснявшись, я отодвинулся к стене, плотнее закутался в одеяло.

Мать засмеялась и попыталась стянуть одеяло. Теперь я воскликнул уже с легким возмущением:

— Мама! Ну что ты?!

Она выпрямилась, посмотрела на меня долгим взглядом. Такая привычка смотреть на людей, словно отстраняясь, стремясь поглядеть издали, у матери была давно, и я замечал, что многим от этого бывало не по себе... Я тоже всегда настораживался, когда она на меня так смотрела.

В неловком молчании прошло несколько минут, наконец мать сказала:

— Э-э, да ты у меня вырос, парнем становишься... — и добавила с легким вздохом: — А я и не заметила, как ты вырос.

Посидела еще рядом и поднялась.

— Вставай, одевайся. Не буду тебе мешать, раз уж ты такой взрослый, — она усмехнулась.

После завтрака мать засобиралась в райком партии. Ушла, и ее долго не было, а когда вернулась, то устало села на стул не то с выражением обиды на лице, не то недоумения; потрогала пальцами переносицу и сказала бабушке:

— Подумай-ка... Пришла я в райком, ну, там обрадовались все, разговоров было много. Да-а... А потом Иннокентий Петрович к себе в кабинет позвал, достал из сейфа мой партбилет, да и сказал, чтобы я шла теперь домой и отдыхала. Считайте, мол, Ольга Андреевна, себя пока в отпуске.

— И хорошо. Отдыхай. Разве тебе не от чего отдыхать? — ответила бабушка.

— Какой же сейчас отпуск? Война-то еще идет... Потом, такое, знаешь, мама, обидно как-то — а на моем месте другой человек работает.

Бабушка нахмурилась:

— Ты не маленькая. Все должна понимать... Как могло быть иначе? Отдыхай пока. Все образуется.

— Так-то оно так... Но... — мать обвела комнату тоскующим взглядом, посмотрела на меня, и глаза ее ожили. — А ты уроки сделал?

— Какие уроки? Каникулы же, — ответил я.

Она вновь поскучнела:

— Ах, да, да. Верно.

Дальше все получилось как-то очень нескладно. Бабушка пошла в кухню готовить обед, а мать, задумчиво посмотрев ей вслед, поднялась со стула, прошлась по комнате: от стола к двери, от двери к окну, а оттуда — к комоду; взяла черную чугунную шкатулку с письмами и поставила на стол.

— Скажи, пожалуйста, и чего это твой отец так долго не пишет? — она не то чтобы спросила меня, а скорее тихо сказала это самой себе.

И откинула крышку шкатулки.

Все это было привычным: такой вопрос за войну задавался не раз, не раз и ставилась вот так на стол шкатулка. Я с интересом приблизился к матери, уже зная, что сейчас будет, и она, верно, взяла верхние письма — они были от санитарок, — отложила их в сторону, как делала всегда, когда появлялась потребность перебрать письма отца. Словно сняла с золотой жилы верхний слой. Чем глубже лежало в шкатулке письмо, тем более, казалось, дорожила им мать: обращалась она с письмами бережно — разглаживала ладонью, если письмо помялось, листочки брала осторожно, как нечто ломкое, хрупкое.

Перечитывала про себя некоторые письма, а я терпеливо ждал и дождался: она и для меня стала зачитывать кое-какие места из писем. Затем спросила, помню ли, как мы жили до войны. В ответ я энергично закивал головой... Так, сидя рядом, мы постепенно, от письма к письму, увлеклись разговором, вспомнили довоенную жизнь под Ленинградом, на берегу Финского залива; вспомнились мне те места, где мы жили, почему-то такими, какими они бывали летним ясным утром: спокойная даль залива лоснилась под первыми лучами солнца, но иногда вода вдруг вспыхивала, брызгами разбрасывая солнечный свет, и казалось — в заливе плещется рыба... Всегда при чтении писем отца наши разговоры становились откровенными, а в тот раз я и вообще набрался храбрости:

— Скажи, мама, как вы... ну... как это вы... полюбили с отцом друг друга? — и чуть не зажмурился от неловкости. — То есть... ну... как ты узнала, что любишь отца?

Она с интересом глянула на меня и засмеялась:

— Ого, совсем, смотрю, большим стал, вот уже чем интересуешься. Не влюбился ли ты случаем?

От стыда я густо покраснел: действительно, со мной творилось неладное... После того как я погадал у старика на базаре, в нашу дружбу с Идой вошла какая-то неестественность; до этого, встречаясь, мы много болтали обо всем, на улице я мог без долгих раздумий толкнуть девочку в сугроб, а она изловчиться и насыпать за шиворот мне снегу, но записка из фанерного ящика все перепутала, вскоре я обнаружил, что не в силах смотреть девочке в лицо, а когда случайно касался ее, то быстро, точно от чего-то горячего, отдергивал руку и смущался. Приходя к Иде в гости, я теперь больше молчал, становился неловким и торопился поскорее уйти, но на улице все кружил и кружил возле ее дома — хотелось вернуться и хотя бы посидеть молча рядом с девочкой.

Дошло до того, что я стал часто звонить ей по телефону, но когда она брала трубку и спрашивала: «Да... Кто это?» — то не мог губ разжать и совсем уж по-дурацки молчал.

Девочка конечно же догадывалась, знала, кто звонит, но моего имени не называла, долго переспрашивала: «Кто это? Кто?..» — и потом, при встрече, розовела и отводила глаза в сторону.

Понятно, матери об этом я не стал рассказывать — лишь буркнул:

— Вот еще — выдумала...

— Шучу я, шучу, — сказала мать, но внимательно посмотрела на меня.

Раздвинув стопку писем так, что они полукругло, веером, разлеглись по столу, она задумчиво пробежала по ним взглядом и заулыбалась, будто вспомнила что-то очень веселое, светлое:

— Девушкой я работала на прииске, где добывали золото. Да я ведь тебе об этом рассказывала... Не забыл? А отец твой часто приезжал к нам верхом. Ничего вроде особенного: приезжал себе и приезжал... Но вот как-то я вышла летом, под вечер, на улицу, а он в это время как раз спустился с тропы перевала. Солнце краснело — уже на закате, так и обдавало, обливало краснотой сосны, и в этом свете лошадь твоего отца показалась мне удивительно красивой, какой-то чистой-чистой и, понимаешь ли, вся розовой. А Николай подъехал к бараку, спрыгнул на землю и так на меня посмотрел, что у меня куда-то упало сердце и всю словно горячей волной обдало... — мать нахмурилась, напряженно вспоминая давнее, и с удивлением произнесла: — А ведь лошадь, пожалуй, и действительно была розовой, хотя вроде бы такой масти и нет...

Собрала письма и усмехнулась:

— А дальше все было как в кино: в новогоднюю ночь он меня из саней, где я сидела с одним нахальным инженером, похитил — и мы скакали вдвоем по ночному замерзшему лесу на его розовой лошади.

Она весело так, беззаботно посмеялась, положила письма в шкатулку, но прежде чем закрыть ее, озабоченно сказала:

— Нет, здесь что-то не так... Или от меня что скрывают? — и крикнула: — Мама!

Из кухни пришла бабушка, вытирая о передник руки:

— Чего тебе?

— Мама, неужели вы от Коли за все время никаких вестей не получали? Ведь это страшно... Может, с ним что случилось, но вы скрываете?

Тогда я и высказался:

— Папа говорил, что сразу пришлет письмо, как ему все о тебе напишут.

— Что ты мелешь? — побледнела мать. — Когда он мог это сказать?

— Ну, осенью же, когда приезжал, ну, когда тебя... — стал пояснять я и осекся, увидев, что бабушка, сделав страшным лицо, лихорадочно грозит мне пальцем.

Поздно я это заметил, и бабушка пошла, пошла, засеменила из комнаты.

— Постой-ка... Постой! — кинулась за ней мать. — Это правда?!

— Ну, правда, правда, — ссутулилась бабушка. — Приезжал на три дня.

Во второй комнате мать долго разговаривала с бабушкой, а я сидел в одиночестве и с недоумением думал, что мать, выходит, не знала, что отец приезжал осенью. И я от радости при встрече с матерью о нем не вспомнил: тяжелая долгая зима заслонила приезд отца, далеко отодвинула.

Выйдя из второй комнаты, мать медленно, как в полусне, прошла к кровати, села и спрятала лицо в ладони. Сколько она так, неподвижно, сидела? Может быть, часа два... А может — и дольше. Пришибленно горбился я на стуле, понимая: произошло что-то плохое, очень тяжелое для матери. Внезапно она подняла голову и насторожилась. Секунду спустя я услышал тяжеловатые шаги Самсона Аверьяновича по ступеням крыльца. «Интересно. Очень даже интересно...» — пробормотала мать и заспешила в прихожую. Не знаю уж — почему, но я пошел следом.

Хлопнув наружной дверью, Яснопольский протопал по сеням и широко шагнул за порог, но увидел мать, стоявшую посреди прихожей, и сразу словно за что-то запнулся: второй шаг был коротким... А третьего он и вообще не сделал, замер на месте, затем чуть попятился, встал на тряпку у порога и с особой тщательностью начал вытирать ноги; мать не шевелилась, с безучастной холодностью рассматривала Самсона Аверьяновича, а тот все тер и тер о тряпку подошвы унтов, затем стал постукивать друг о друга ногами, точно с бесконечным упрямством пытался стряхнуть с унтов самые мельчайшие остатки снега.

Игра эта наконец надоела матери, она хмыкнула — презрительно, даже с отвращением — и медленно, спокойно пошла в комнату.

А вскоре Яснопольские от нас уехали... Днем вплотную к крыльцу подпятился грузовик с закутанным в старое ватное одеяло радиатором, и двое рабочих принялись ломать фанерный тамбурок, а Самсон Аверьянович, широко улыбаясь, сказал:

— Квартиру выколотил, — и заторопился: — Побыстрее, ребята. С меня пол-литра.

Он помогал рабочим, все поторапливая их выносить вещи, и часто поглядывал в сторону нашей комнаты; вещей у Яснопольских было немного, зато вынес Самсон Аверьянович три толстых ковра, свернутых длинными тяжелыми рулонами.

Клара Михайловна появилась из комнаты уже одетой, с баулом из коричневой кожи — она несла его, как ребенка, нежно обняв руками и прижав к груди; мимоходом сказала:

— Забегайте, Валенька. Дело всегда найдется... Скоро дам адресок.

Тетя Валя вдруг резко повернулась и ушла к себе, хлопнув дверью.

Даже фанеру Яснопольские увезли с собой. Но ворота за грузовиком закрыть забыли — потом это сделал я.

 

ГЛАВА ПЯТАЯ

 

1

Опять я, должно быть, ненадолго задремал в кресле: показалось внезапно, что стреляют ракетницы и я вижу, как из-за деревьев в темное небо, ярко освещая улицу, взлетают синие, желтые, зеленые, красные ракеты... Потом целый сноп их поднялся вверх и там рассыпался. Вздрогнув, я с испугом подумал: что это? И тут же сообразил: по утихшей ночной улице мимо дома прошла машина — звук мотора еще доходил до меня издали, — я, наверное, услышал выстрел выхлопной трубы, а перед глазами от усталости, от курева плавали разноцветные круги и пятна; вот и привиделся праздничный фейерверк.

В квартире спали. Даже снизу, из комнаты матери, не доходило ни шороха: можно было подумать, что и мать, прочитав телеграмму, уснула. Но я-то хорошо знал, что такая мысль могла быть обманчивой — всю жизнь мать умела в тяжелые минуты собирать свою волю, и вполне возможно, что она неподвижно лежит с открытыми глазами на кровати и смотрит в белеющий потолок...

Тело затекло, и я прошелся по комнате из угла в угол, стараясь ступать неслышно; из открытой форточки веяло влажным воздухом оттепели, я подошел ближе и подставил лицо под легкую воздушную струю — воздух живительно обдул лоб и щеки.

Сонные деревья городского сада чернели за чугунной оградой в темной синеве ночи. Там, среди деревьев, в первый вечер после войны были вкопаны трубы для праздничного фейерверка: с улицы было видно, как деревья вдруг высветлялись снизу, из-за них что-то взмывало ввысь и там лопалось, рассыпаясь ярким звездопадом разноцветных огней; за деревьями стояли еще солдаты, стреляли вслед фейерверку из ракетниц и пока рассыпавшиеся в небе огни тихо гасли догоравшими звездами, темноту прочерчивали, пересекаясь, одиночные ракеты.

Люди на улице смотрели вверх — лица у всех то розовели, то приобретали загадочный, какой-то нездешний, неземной, синеватый оттенок, то на них падал красноватый, как от пожара, отблеск... И у всех светились глаза.

Отец к тому времени давно уже писал нам; отчетливо помню, с какой жадностью схватила мать первое после ее возвращения письмо, как загорелись ее глаза, даже читать она села, к окну, придвинув к подоконнику стул, хотя в комнате было светло. Быстро прочитала письмо и принялась медленно, от строчки к строчки, перечитывать. Показалось: письмо отца чем-то ее обидело — мать морщилась, и лицо ее осунулось.

Следующее письмо она распечатывала уже не с такой поспешностью — положила конверт на стол и долго смотрела на него как бы с недоверием.

Досаду, недоумение, похоже, стали вызывать у матери письма отца, она теряла к ним интерес и часто, прочитав, забывала письмо на столе, а я подбирал и прятал в черную чугунную шкатулку.

Трудно, конечно, с уверенностью сказать, чего ожидала мать, но, читая те письма, хорошие, теплые, я заметил, что ни в одном отец — ни словом, ни намеком — не обмолвился о том страшном, тяжелом, что случилось осенью, будто совсем вычеркнув это из жизни, начисто забыв.

Осенью отец написал, что получил уютную двухкомнатную квартиру почти в центре Ленинграда, но пока не знает, сможет ли за нами приехать или нам самим придется ехать к нему по вызову.

— Учебный год уже начался, а седьмой класс — ответственная пора, — задумалась мать. — Очень не хотелось бы отрывать Володю от учебы.

Бабушка предложила:

— Езжай одна. Володя зиму проучится, тогда его и заберете.

— Вот еще — выдумали! — взъярился я.

— Успокойся. Куда я без тебя поеду, — мать, улыбаясь, развела руками. — Да и рановато пока на будущее загадывать.

Из последних писем это было единственным, которое мать вечером перечитала, и, отложив в сторону, она прикрыла глаза и тихо сказала Але:

— Пустота какая-то в сердце, хоть реви.

Спустя месяц после конца войны, в июне, Юрий пришел под вечер домой очень странным: с бледным и похудевшим лицом, словно за один день у него запали щеки и заострился нос, но с веселым, даже с каким-то отчаянно веселым блеском глаз, с подрагивающими руками и нетвердым шагом. На пороге споткнулся, качнулся вперед, потом влево и уперся о стену.

— Юра!.. — испуганно сказала тетя Валя.

— Во-о... — тяжело проговорил Юрий. — Надо было отметить.

Тетя Валя не спускала с него испуганных глаз, а он все пытался что-то вынуть из кармана потрепанного пиджака, но никак не мог туда попасть — сунет руку и промахнется, она скользнет ладонью по бедру к колену... Он вновь подымет руку и зашевелит пальцами, прицеливаясь ими в карман.

— Во-о... Наградили, — наконец вынул он сложенную газету, взял за уголок и тряхнул, развертывая, как носовой платок.

На второй странице был опубликован список награжденных работников тракторного завода.

Все, кто был поблизости, бросились к Юрию, окружили его, а он, подняв газету на уровень глаз, тыкал в нее пальцем и приговаривал:

— Во-о... Во-о...

Тетя Валя отобрала газету, пробежала страницу глазами,обрадованно воскликнула:

— Верно! Наградили! Медалью «За трудовую доблесть», — и стала показывать домашним, где это написано.

Накануне дня вручения наград бабушка Аня достала вечером из сундука черный довоенный костюм Юрия, пересыпанный нафталином, и долго вытряхивала его на крыльце. Брюки оказались Юрию широкими в поясе, а пиджак, наоборот, тесноватым в плечах, и бабушка Аня весь вечер над ним колдовала — перешивала что-то, ушивала, подглаживала...

Гладко выбритым, необычно стройным в тщательно отутюженном костюме вернулся Юрий из заводского клуба после награждения. Он шел под руку с тетей Валей, и взгляд у него был напряженным: казалось, Юрий с усилием сдерживает себя, чтобы не смотреть на грудь — на новенькую, блестящую медаль; тетя Валя, обхватив руку мужа одной рукой, ладонью другой проводила по рукаву пиджака, как бы разглаживая его или убирая пылинки.

Вечером Юрий пригласил нас на праздничный ужин. За столом было весело, все сидели какие-то свежие, словно бы обновленные. Счастливая бабушка Аня не спускала глаз с новенькой медали сына, а потом вдруг сказала:

— Совсем ты у меня мужчиной стал, — словно до этого, хотя у Юрия у самого был сын, считала его подростком. — Думаю, многое понял, почувствовал... Надо бы тебе в институт вернуться — ведь с четвертого курса ушел! Всего ничего осталось учиться.

Юрий отмахнулся:

— Ты что, мама? Карточку вот рабочую получаю... Когда их еще отменят? И вообще...

Он заметил, что бабушка Аня нахмурилась, и сказал:

— Посмотрим потом, посмотрим... Что об этом сейчас думать. Сейчас отдыхать надо. Наработались. Завалюсь вот на кровать и буду себе полеживать да поплевывать в потолок. Чем не жизнь? Главное ведь — заслужили.

Бабушку Аню обидела шутка, а мать засмеялась:

— Не выдумывай, еще умрешь у нас от скуки — без работы-то...

У самой матери вынужденный отпуск под конец войны длился недолго, недели две, не больше: ее направили инспектором отдела культуры в горисполком. Сначала матери там сильно не нравилось: то ли она скучала по неспокойной работе, то ли еще не знала, как применить свои силы на новом месте, но только уж очень дурашливо относилась вначале к своим обязанностям. Себя называла чиновником, а свой отдел — конторой. Она даже не пожалела воскресенья — весь день с вдохновением трудилась над забавным плакатом и, закончив, пришпилила его кнопками к стене над кроватью. На длинной и широкой, точно банное полотенце, полосе бумаги было крупно написано: «Культуру — в массы!» — под буквами шагала в солдатских сапогах по лужам женщина, напоминавшая мать, и несла стопу книг.

Еще, по всему, у матери не совсем ладились отношения с заведующей, пожилой уже женщиной. Обычно не любившая обсуждать людей, в первое время своей новой работы мать устраивала дома представления в лицах: передразнивая заведующую, она морщила лоб, чтобы на него набежало побольше морщин, умудрялась делать как-то так, что ноздри ее западали и нос становился сухим и. острым; встав у стола, она выпрямлялась, как на трибуне, делая спину плоской, а плечи — высокими, якобы наливала из графина в стакан воды, с бульканьем полоскала горло, смотрела на нас, словно на первоклассников, и сипло изрекала: «В настоящий исторический момент мы, товарищи, не можем мириться с бескультурьем и должны понимать, что некультурный человек — это, прежде всего, безграмотный человек, а безграмотность, товарищи, идет от низкой культуры...» Она переводила дыхание, будто утомившись, старательно разминала пальцами в воздухе воображаемую папиросу, совала ее в рот — губы матери складывались колечком вокруг невидимого мундштука, — шумно выдыхала дым, гулко, по-мужски, кашляла, гыкала и как бы сплевывала набежавшую слюну в урну. Когда мы с Алей смеялись, то глаза ее белели и она грозила нам скрюченным пальцем.

Бабушка сердилась:

— Бесится Ольга. Боюсь, добром это не кончится.

В отделе культуры у матери было больше свободного времени, чем в райкоме, и я скоро это ощутил: она с болезненной заинтересованностью стала следить, как я учусь, и очень полюбила проверять мои тетради. Делала она это почти с детским увлечением: подолгу рассматривала каждую страницу, низко наклонив над тетрадью голову, листала страницы аккуратно, с осторожностью, следя, чтобы случайно не загнулся лист; перелистнув, приглаживала лист ладонью и опять долго изучала следующий — мне все казалось, что вот-вот она примется проглядывать страницы на свет в надежде найти еще что-нибудь незамеченное.

Просмотрев все тетради, она складывала их стопкой и постукивала этой стопкой по столу, чтобы края тетрадей сошлись ровно.

— Что ж, неплохо, совсем неплохо, — говорила она таким тоном, словно огорчалась, что я хорошо учусь. — Но и троечка промелькнула, так что мы с тобой все равно вместе позанимаемся.

Отвыкнув от опеки взрослых, я оскорблялся:

— Чего это со мной заниматься? Сам я...

— Сам, сам... — смеялась мать. — Вдвоем интереснее.

Учился я во вторую смену, и у нас с матерью часто возникал один и тот же разговор: собираясь погулять после школы, я вдруг слышал:

— А уроки ты не собираешься делать?

— Утром сделаю, — отмахивался я.

— Может, сейчас лучше, а то еще не успеешь?

— Почему это не успею? — сердился я.

— Ладно. Успеешь так успеешь... Твое дело, — несколько обиженно говорила мать. — Извини, если что не так сказала.

Вскоре я стал подозревать, что матери просто очень хотелось, чтобы я был маленьким и беспомощным: тогда со мной можно было бы понянчиться, повозиться. Опоздала она, из-за войны не заметила, как я вырос. Ее излишняя забота меня раздражала, и порой я отвечал матери грубо — тогда она смотрела на меня задумчиво и грустно.

Неожиданно мать взялась за побелку квартиры: она еще не привыкла просто так отдыхать, все ее тянуло что-то делать, и она раздобыла купороса, извести, принесла щетку и малярную кисть на длинной ручке. Комнаты у нас и верно всю войну не белились, были грязными, и в выходной день мать принялась за работу, продолжая ее потом по вечерам. Из комнаты, где спали бабушка и Аля с дочкой, мы вынесли в сарай печку-буржуйку и трубы к ней, а со стены над моей кроватью сняли большой фотопортрет деда. Давно когда-то я спрятал за этот портрет тетрадь с двойкой, забыл о ней, и она вдруг выскользнула из-за рамы, порхнула раскрывшимися листами, как крыльями, и взъерошенной птицей опустилась на подушку постели.

— Это что еще такое? — заинтересовалась мать и нагнулась было за тетрадью.

Покраснев, я опередил ее, прижал тетрадь к груди и забормотал:

— Да это старая, старая... Еще с четвертого класса старая тетрадь.

Заметив мое смущение, мать кивнула:

— Раз старая... — и сделала вид, что забыла о тетради.

Стены и потолок бабушкиной комнаты от печки сильно закоптились, и мать, двигая по застланному старыми газетами полу стол с табуреткой на нем, мыла щеткой стены и потолок, потом их купоросила. В старом ситцевом платье, веселом от белых цветочков на розовом фоне, с белой косынкой на голове, закрывавшей лоб до бровей, она походила на заправского маляра и очень быстро наловчилась работать и щеткой и кистью на длинной ручке.

Иногда она о чем-нибудь меня просила, и я помогал ей по мелочам, но без особой охоты, потому что она опять стала забываться и все покрикивала на меня, как на маленького, требовала, чтобы я был осторожным.

Передвинув стол в дальний угол, мать отлила ядовито-зеленый купорос из полного ведра в маленький тазик, взобралась на стол, затем на табуретку и стала работать; скоро купорос в тазике кончился, и она окликнула меня:

— Подлей-ка сюда из ведра, — показала на пустой тазик, но тут же раздумала: — Нет, ладно, не надо... Чего это все бегать с тазиком? Сейчас я спущусь и ведро на стол поставлю.

— Не спускайся, — остановил я мать. — Сейчас поставлю.

Мать воскликнула:

— Что ты?! Что ты?! Не тронь. Оно же почти полное. Надорвешься еще...

От унижения мне стало жарко. Рывком подняв ведро, я в три крупных шага пересек комнату и поставил ведро на стол, да так резко, что жидкость всплеснула, а стол покачнулся.

— Тише ты! — испугалась мать. — Разошелся.

Она примолкла и села ка табуретку, поставив ноги на стол. Я отошел к окну и зло глядел на улицу, но затылком, всей спиной ощущал — мать смотрит на меня.

— Обиделся, что ли? — наконец сказала она. — Это у меня так просто вырвалось. Конечно, я же понимаю — что тебе какое-то там ведро... Вон ты у меня каким здоровяком растешь. Считай, что я пошутила.

После того случая с ведром мать совсем перестала докучать мелкой опекой и в отношениях со мной стала сдержанной.

А вскоре она увлеклась своей новой работой. Опять частенько забывала прийти на обед, возвращалась домой поздно. Как-то вечером недовольно посмотрела на плакат над кроватью, сказала:

— Надо убрать этот цирк, — и решительно содрала бумагу, скомкала и затолкала в кухонную печь.

Всегда, всю жизнь, мать не очень-то любила сидеть в кабинете, и тогда, на новой работе, она особенно оживилась, когда стала часто бывать в старом музыкальном училище: в конце войны исполком решил отремонтировать хотя бы это здание. Ремонт построенного до войны оперного театра, где находился патронный завод, или филармонии, в помещении которой делали снаряды, обошелся бы дорого и надолго мог затянуться, а музыкальное училище было небольшим, всего в два этажа: на втором занимались студенты, а на первом — жили преподаватели; людей снизу переселили, чтобы занять под училище все здание.

Если послушать мать в те дни, так выходило, что нет сейчас на земле дела важнее. Скоро она заразилась и мечтами строителей и всегдашними их бедами: бегала в поисках досок, мела, белил, красок, а дома постоянно сыпала такими терминами, как теплые и холодные тона, колер, перечисляла десятки красок, которыми можно было бы отделать помещение, и так прожужжала нам уши, что однажды в воскресенье мы с Алей отправились в музыкальное училище.

Не знаю, как Аля, но я был разочарован; грязное, серое здание стояло с пустыми, без стекол, оконными проемами, возле него лежала высокая гора песка, внутри валялись увесистые куски старой штукатурки, обломки кирпича и почерневшие доски сломанных перегородок; с первого этажа на второй открывалась огромная, рваная по краям дыра.

Разведя руки, мать провела ими в воздухе от пола к дыре:

— Отсюда наверх поднимется широкая лестница с мраморными ступенями и красной ковровой дорожкой, — сказала она, а когда я в ответ, не удержавшись, ухмыльнулся, рассердилась: — Всегда, дурачок, надо уметь вперед заглядывать.

Пачкая одежду, мы уныло ходили за ней, перешагивая через прогнившие балки. По старой трухлявой лестнице без перил поднялись наверх, а мать все время рассказывала, что и где будет, когда здание отделают полностью.

Аля важно кивала головой:

— Да, да... Как хорошо. Вот здорово.

А я казался себе дурак дураком, ну, никак не мог представить, чтобы из этого разрушенного, как после бомбежки, дома сделали что-нибудь путное.

Ремонт продвигался медленно, туго, и мать в конце концов решилась пойти к секретарю обкома партии. Два дня просидела у него в приемной, а когда он выбрал время послушать ее, то, видимо, столько наговорила, что секретарь вызвал машину и поехал посмотреть на училище — после этого нужные материалы пошли без задержки.

Позднее я ходил смотреть на открывшееся училище и удивлялся, как это мать все предугадала заранее. По тому времени и правда отделка казалась великолепной: снаружи стены покрасили в белый с желтизной, под кость, цвет, внутри все блистало позолотой, здание как бы раздвинулось, стало просторным; с первого этажа наверх вела широкая лестница с дубовыми перилами, действительно с мраморными ступенями и с красной ковровой дорожкой; над лестницей с потолка нависала тяжелая хрустальная люстра.

Осенью в город приехала группа офицеров танковой бригады, и в музыкальном училище устроили большой вечер.

Мать уговорила Алю пойти с ней на вечер... Вернулись они домой поздно: мы с бабушкой уже спали. Но я проснулся, потому что они все никак не могли успокоиться: собрались было ложиться в постели, Аля даже ушла к себе, но тут же вернулась, и они сидели, не включая света, в темной комнате, белея ночными рубашками на синеватом фоне окна, на фоне черных веток сирени за стеклом, и оживленно шептались, пересмеивались. О чем говорили, понять было трудно: собственно, не разговор это был, а приглушенные восклицания и смешки. Словно сошлись после танцев в укромном уголке две молоденькие болтушки и хихикают, делятся впечатлениями, попутно перемывая косточки знакомым парням. Все же кое-что я запомнил... «Капитан-то каков, а? — Аля поперхнулась смехом. — Я его и отшила! А пускай не нахальничает». — «Тише, — прошипела мать. — Всех разбудишь». Почти беззвучно рассмеявшись, так, что смех почти и не слышался, а лишь угадывался по легкому дрожанию стула под ней, Аля проговорила: «А полковник твой как надулся, ну, сыч сычом... Уела ты его, уела...» — в шепоте появились нарочито строгие нотки. «Ах, пустяки, какие пустяки, — мать вдруг громко рассмеялась каким-то счастливым смехом. — Почему назло? Просто приятно было с ним танцевать. Сколько лет не танцевала... Согласись, приятно ведь снова почувствовать себя женщиной?» И Аля согласилась: «Конечно... Особенно в первый бал после войны, ну и, понятно, когда рядом такой интересный мужчина». — «А он интересный?» — спросила мать. «Еще какой... А под конец вечера как он на тебя смотрел! Такими, знаешь, влюбленными глазами, прямо-таки бараньими: повяжи на шею веревочку — и веди куда хочешь». Тут мать строго прикрикнула: «Не выдумывай чего не было!» — «Потише можешь? Проснутся все», — одернула Аля и так мелко засмеялась, что мне показалось — она шутливо грозит в темноте матери пальцем.

Утром, в воскресенье, Аля ходила по дому взбудораженно-веселой, а за завтраком сказала бабушке:

— Знаешь, мама, только вчера я по-настоящему и ощутила, что войне конец. Ну, представляешь, сердцем это поняла. В училище голова кругом пошла: огни, огни, все блестит, офицеры в парадной форме, при орденах... Ордена сверкают, позванивают. В концертном зале накрыты столики — каждый на четверых. Столы так и ломились от всего, честное слово, столько еды я и до войны не видела... За нашим столиком сидели моложавый такой полковник и совсем молоденький капитан. Студенты музыкального училища подготовили очень хороший концерт, а потом начались танцы — под духовой оркестр. Капитан наш решил за мной приволокнуться. Я бы, мама, ничего не имела против пофлиртовать с ним, так просто, для тонуса, но, во-первых, старшая сестра рядом, — она сделала лицо таким напуганным, будто невесть как боялась эту самую сестру, — а во-вторых, он нахальничать стал в коридоре... После этого я далеко от Ольги не отходила, хотя она, скажу тебе по секрету, очень уж оживленно болтала с полковником...

— Верно, верно... Необычайно содержательный вели мы разговор, — у матери настроение тоже было приподнятым, она весело засмеялась. — О танках! Знаете, почему-то всегда меня волновал вопрос: что же такое прямой выстрел? Я и спросила об этом полковника. Еще спросила, правда ли, что у наших танков прямой выстрел был короче, чем у тигров? Почти похоже на правду, усмехнулся он, мы даже старались не вступать в лобовой бой с тиграми, а маневрировать, особенно пока на наши танки новые пушки не установили, не то зенитные, не то похожие на зенитные — я что-то не очень поняла, — и дотошно стал объяснять, что же это такое, прямой выстрел: нарисовал горелыми спичками на папиросной бумаге в одном углу немецкий танк, в другом — наш, провел какие-то линии от танка к танку... Признаться, я уже плохо слушала. Смотрела, как в пепельнице растет горка обугленных спичек, и все набиралась храбрости спросить о Рукавишникове, — мать посмотрела на бабушку. — Помнишь такого?

— Как не помнить? Как не помнить? — бабушка заерзала на стуле.

— Думала, может быть, он его знал. Но сама не пойму, что-то мешало вот так просто, спокойным тоном, спросить о капитане. Полковник, наверное, полкоробка спичек сжег, пока я набиралась храбрости... Оказалось, знал. Погиб капитан-то, под Прагой.

Мать засмотрелась в окно и поморщилась, словно ей не понравилась погода на улице.

— Ни о чем я больше полковника не спрашивала, — наконец сказала она. — Вспомнилось все, и так на душе стало муторно, что я взяла и залпом выпила чуть ли не половину фужера коньяка.

Аля хитренько так прищурилась и укоризненно покачала головой:

— Ай-яй-яй, Оля... Ты ей, мама, не очень-то верь, что она в плохом настроении пребывала. Еще как веселилась...

— Это уже потом, потом — под конец, — морщины, собравшиеся было около глаз матери, разгладились, и лицо посветлело.

Они совсем увлеклись и опять, как ночью, разболтались о вечере...

Не берусь судить, что именно услышал я в тот день за завтраком, а что добавилось к разговору с годами, но кажется: я так отчетливо вижу тот вечер, как если бы сам был там — в музыкальном училище... Играл духовой оркестр, в зале кружились и кружились пары, и от музыки, от этого праздничного кружения, от ярких огней, от выпитого вина перед глазами Али, по ее признанию, зал покачивался, пол медленно наклонялся в стороны, и пары как бы плавно скользили от стены к стене. Из водоворота танцующих выбрался студент музыкального училища — возбужденный, раскрасневшийся, с веселым блеском глаз; он облегченно выдохнул: «Уф-ф...» — и, заметив, что головки сапог ему успели пообступать в толчее, нахмурился, подался было в сторону коридора, к окну.

Этого студента приметили еще во время концерта: он пел, и всем понравился его голос.

У окна мать и увидела его. Позднее она признавалась как-то в минуты откровенности: отчим тогда показался ей взрослым ребенком, несправедливо поставленным в угол и разобиженным на весь белый свет; ей стало жалко его.

В концертном зале они выпили шампанского и пошли танцевать, да и закружились — протанцевали до конца вечера.

 

2

Обидой, недоумением был переполнен голос матери, когда в понедельник, вернувшись с работы, она рассказывала Але; «Заведующая наша, подумай-ка, подошла сегодня ко мне, попыхтела папиросиной, окуталась вся сизым дымом и давай из этого дыма вещать замогильным голосом: наслышалась, мол, наслышалась о твоем подвиге... У тебя кровь, оказывается, застоялась? Взыграла, да? Не терпится? Мужу твоему надо написать, чтобы скорее приезжал, а то как бы чего не вышло... И дальше — все в том же духе... Зло меня разобрало! Я ей и выдала: вы что же, говорю, и не представляете, что женщина может и другие чувства испытывать, а не только то самое сучье, о котором вы думаете? Она, знаешь, аж поперхнулась своим дымом и говорит: для того я это сказала, чтобы тебя предостеречь, а то ведь сама себе навредишь, и так, дескать, — тут заведующая ухмыльнулась, показывая свои насквозь прокуренные черные зубы, — на тебе, мое солнышко, пятна есть... Уж тут я окончательно взъярилась: нечего, сказала, меня предупреждать, сама взрослая и знакомых по своему вкусу выбираю, а если любовника завести захочется, так тоже не приду к вам за советом... Она от злости чуть не защелкала своими черными зубами: ну, смотри, смотри... — от возмущения у матери прерывался голос.

Аля поежилась:

— Гм, оборотец... Вот ведь как все воспринялось...

— Ей, думаю, все в таком свете и передали, как это у нас водится, по беспроволочному телеграфу, — мать махнула рукой. — А-а, наплевать и забыть: нельзя же все время жить с оглядкой.

Сразу словно и забыла о разговоре с заведующей, весь вечер спокойно занималась домашними делами, пересмеивалась со мной о всяких пустяках, читала перед сном, но, разобрав постель и выключив свет, вдруг тихо проговорила:

— Кому он что сделал плохого? Вобьют себе в голову...

Именно вскоре после того разговора мать и привела с собой незнакомого мужчину. В этом, конечно, не было ничего удивительного: мало ли кого из старых сослуживцев она могла встретить на улице и затащить в гости — Расспросить о работе, о жизни... Сначала я все так и воспринял, услышав, как мать сказала кому-то в прихожей: «Сюда, пожалуйста, проходите, — и со смешком: — Да не вытирайте вы, не вытирайте так усердно ноги, а то протрете еще на подошвах дырки — на улице ведь не грязно», — но едва мужчина шагнул за порог комнаты, как я, сам удивляясь непонятно из-за чего возникшему чувству, вдруг ощутил острую враждебность.

Даже стало на миг неловко перед самим собой.

Из своей комнаты вышла Аля и замешкалась у порога, похоже, слегка удивленная, растерянная и напуганная. Ее поведение еще сильнее насторожило меня.

Все, или мне это показалось, как-то притихли на мгновение, но вот мать сказала:

— Это мой сын, Володя. Видите, какой большой... — она вздохнула. — Из-за войны я и не заметила, как он вырос. А это сестра. С ней вы знакомы.

Аля твердо подошла к мужчине:

— Здравствуйте, Роберт Иванович, — и протянула руку.

Окончательно прозревая, я похолодел: немец в нашем доме!

Сами краски того вечера так сгустились в комнате, неестественно осветили ее, что все стало казаться чужим и тревожным. Но вполне возможно — все это лишь игра моего воображения... Улицу заливало густым светом заката, в комнату словно падал отблеск большого костра, багровели резные стекла буфета и зеркало, краснели стены и потолок, красноватый отсвет падал и на мужчину у порога, и там, в сумраке у двери, у него вспыхивали, загорались глаза — аж жуть брала от этих краснеющих глаз.

— Пожалуй, уже темновато, — сказала мать и потянулась к выключателю.

Отблеск заката растаял в электрическом свете.

Весь вечер от соседства с Робертом Ивановичем — протяни руку и можно дотронуться — в голове мутилось, и я сторожил, буквально караулил каждое его движение, особенно когда он, попросив разрешения, закурил: росла уверенность, что вот сейчас, сию минуту, а если и не сейчас, то секундой позже этот немец обязательно нацелится в меня папиросой и выдохнет в лицо струйку дыма — пуф-ф!.. Настороженно посматривая на папиросу, я видел, как при затяжках на ее тлеющем, курящимся синеватым дымком конце вспыхивают, загораются искорки, и лихорадочно соображал: как я отвечу на его выходку? Пытка закончилась после того, как докуренная папироса была примята в пепельнице.

Скоро я догадался, что Вольф и сам нервничал в незнакомом доме, слегка стеснялся и от этого был неловок... Мать налила всем чаю в маленькие чашечки на цветных блюдцах, и я подметил: он долго присматривался к своей чашке, не сразу решился взять ее, точно опасался, что маленькая ручка сломается, а решившись наконец, взял неуклюже — горячий чай выплеснулся ему на руку; окончательно смутившись, он поставил чашку на блюдце, потряс рукой, подул на нее и, краснея, деланно рассмеялся:

— Привык там, у себя, к большим алюминиевым кружкам, вот пальцы и огрубели, не слушаются.

Еще я заметил, что он в тот вечер часто посматривал на часы, то на свои, ручные, с поблекшим, выцветшим циферблатом, то на старые бабушкины, висевшие в дубовом футляре на стене и с глухим звоном отбивавшие каждые полчаса: как будто сверял — одинаковое ли они показывают время.

Заметила это и мать, спросила — не просто так, а с лукавым кокетством:

— Вы куда-то торопитесь? Или вам скучно?

— Что вы? Нет, нет... — Роберт Иванович вроде бы даже испугался. — Никуда не тороплюсь. А почему вы спросили?

— А на часы зачем все посматриваете?

Он с веселым недоумением округлил глаза:

— Да что вы? Я и не замечаю. Вот что значит привычка.

Бабушкины часы, заржавленно проскрежетав, глухо ударили в очередной раз; Роберт Иванович быстро глянул на свои — словно вновь сверяя время.

— Опять, опять! — торжествующе засмеялась мать.

— Действительно. Теперь и я поймал себя на этом, — улыбнулся Роберт Иванович.

Он опустил руки на колени и сцепил пальцы, как будто твердо решил побороть привычку. Лишь еще раз — искоса и быстро — глянул на бабушкины часы. Они пробили десять. Внимательно прослушав их пружинный скрежет, звон, Роберт Иванович неожиданно повеселел. Куда девалась его нервозность? Удивительно! Глаза заблестели, лицо стало мягким, выражение некоторой напряженности сошло с него, и он даже на стуле уселся основательно, по-домашнему, точно окончательно решил не торопиться, а посидеть здесь, в тепле и уюте комнаты, еще часок-другой. Повеселев, принялся шутить, рассказывал такие смешные истории, что Аля и мать покатывались со смеху. В какой-то момент мать, простонав, ухватилась рукой за скулу: «Ой, все мышцы на лице стянуло...» — а глаза ее светились, искрились.

Но я не запомнил его рассказов, от которых им так было смешно.

Позднее мать с Алей вышли в прихожую проводить Роберта Ивановича, и пока он надевал шинель — кавалерийскую: с полами, сметавшими пыль с головок сапог, — то и там смеялись и приглашали его заходить к нам почаще.

Но едва они вернулись в комнату, как Аля спросила:

— Признайся, ты его специально к нам затащила?

Мать с небрежностью отмахнулась:

— Вот еще выдумала... Просто встретила и пригласила... Я люблю с приятными людьми знакомиться, а он приятный ведь, правда?

— Приятный, конечно... — с некоторой уклончивостью, словно чего-то не договаривая, сказала Аля.

А через несколько дней я застал мать в комнате такой взбудораженной, такой огорченной, какой, наверное, никогда больше не видел; по крайней мере, привычки ломать на руках пальцы я у нее не замечал, а тогда ломала: ходила по комнате мелкими, но быстрыми шажками, неприкаянно тычась то в один угол, то в другой, бормотала: «Ох, и дура же я... Видел, интересно, свет еще такую вот дуру?» — и мяла пальцы так, что суставы неприятно пощелкивали.

У стены стояла Аля, во все глаза смотрела на нее и допытывалась:

— В чем дело? Ты можешь сказать?

Сидя ночью в кресле, я — давно уже взрослый человек — отчетливо вспомнил ту сцену, и меня поразила одна мысль. Любопытная, в общем-то, мысль... Мать не любила особенно распространяться о своих душевных переживаниях. В доме узнавали об этом косвенно, по ее настроению, и с вопросами не приставали, зная, что она лишь сильнее замкнется. А вот после вечера в музыкальном училище мать всем-всем делилась с Алей, словно ее стали переполнять, выплескиваясь через край, какие-то чувства и позарез понадобился поверенный — им и стала сестра. Аля при этом вела себя так, точно была старшей: говорила более спокойно, рассудительно, а если задавала вопросы, то таким тоном, будто наперед знала, что сестра от ответа не увильнет.

Матери, может быть, и не хотелось увиливать, наоборот — не терпелось высказаться... Пометавшись по комнате, она присела к столу и зябко поежилась:

— Нет, такой дуры не найти. Понимаешь, этот Роберт Иванович... Все они пока находятся на режиме, живут почти как солдаты в казарме. Ему, правда, разрешили учиться в музыкальном училище, но каждый раз выписывали что-то вроде увольнительной записки. К десяти вечера он должен был быть у себя... А я-то, ой, дура, дура, — она сокрушенно покачала головой, — удивлялась, чего это он на часы все поглядывает и поглядывает... Посмеяться даже над этим хотела, вышутить его. А он у нас засиделся и пришел в час. Его и наказали — и за проходную не выпускают.'

Аля болезненно прижмурилась у стены:

— Доигрались... Что же теперь делать?

— А сам-то он что?.. Маленький?! — неожиданно рассердилась мать. — Не мог сказать, что пора идти? Знал же, что неприятности будут.

— Ну-у, знаешь, это ты, вижу, маленькая, в игрушки тебе поиграть захотелось... А его как не понять: влюбился по уши. Все остальное — трын-трава...

Лицо матери покраснело:

— Опять выдумываешь чепуху, чего нет на самом деле, — она смутилась.

— Ладно. Пусть чепуха, — поморщилась Аля. — Но все равно — втянули человека в историю...

— Завтра же поеду к его начальству, — решительно сказала мать. — Ему надо учиться, у него хороший голос. Талант!

Аля даже повеселела от этих слов, засмеялась:

— Съезди, съезди — разъясни... Так они и развесят уши...

— Не поймут, я до начальника областного управления доберусь. Устрою всем веселую жизнь... Не нарадуются!

Теперь Аля посмотрела на нее очень серьезно:

— Ой, Ольга, что-то мне страшно за тебя становится...

— А что делать? Нельзя же друзей оставлять в беде.

— Так он тебе уже другом стал? — изумилась Аля. Совсем тихим голосом, словно на нее вдруг навалилась усталость, мать ответила:

— Не цепляйся, пожалуйста, к словам. Ну, не цепляйся — не надо.

Потянулись тоскливые вечера. Домой мать приходила такой усталой, разбитой, как если бы весь день носила тяжести, и ужинала без аппетита, вяло, порой вдруг часто задумываясь: с раздражением, резко, бросит вилку в тарелку, отодвинет ее подальше, опустит руки на стол и засмотрится куда-то вдаль — сквозь стены; так, в неподвижности, она могла просидеть долго — посторонний человек, наверное, подумал бы: отдыхает, — но я-то видел, как у матери то напряженно обозначится легкая морщина поперек лба, то в туманной отрешенности глаз запрыгают злые огоньки, то замысловато, точно она завязывает и развязывает хитроумные узелки, зашевелятся пальцы рук...

Рассказывала она теперь Але почти все шепотом, даже стала уединяться с ней во второй комнате или в кухне — где посвободнее, — так что я не слышал, о чем они там шептались. Зато мать часто повторяла, непроизвольно повышая голос, как бы оттеняя начало фразы: «Я ему... А он мне...» — и эти постоянные восклицания будили во мне неприятные воспоминания о днях и месяцах, проведенных в сплошной драке с зареченскими ребятами; конечно, я понимал: мать ходит к каким-то людям, что-то им говорит, объясняет, они тоже что-то ей говорят, но все равно уже не мог отделаться от впечатления, что мать ввязалась в опасную драку, и в этой сплошной драке — «я ему... а он мне...» — сила пока явно не на стороне матери.

Сочувствуя ей, я настолько дал волю воображению, что однажды поймал себя на таком: пристально смотрю на лицо матери, отыскивая на нем следы драки. Но следов не было, только все более хмурой приходила она домой, и вот как-то, пошептавшись с Алей, не выдержала тихого разговора и вспылила: «Ну да, они меня просто не знают. Завтра же запишусь на прием к секретарю обкома!»

После этого несколько вечеров они не шептались: должно быть — не о чем было и говорить. А затем настроение матери резко изменилось. И я это уловил сразу, еще до того, как она вошла в комнату: по легкому стуку каблуков на крыльце, по тому, как мать беззаботно хлопнула входной дверью, по ее возгласу в прихожей, обращенному к бабушке: «Есть так хочется!.. Ужасно проголодалась». Ужинала она с аппетитом, а когда поела, то устало откинулась на спинку стула и положила руки ладонями на стол — они спокойно, расслабленно лежали на клеенке, как будто отдыхали после хорошо сделанной работы.

Чуть позднее мать рассказывала Але:

— Смешно теперь вспоминать, но в кабинет секретаря обкома я вошла ужасно напряженной, ну прямо как сжатая пружина: очень боялась, что он неправильно поймет. Что, думала, тогда делать? Уже, знаешь, так и этак прикидывала в голове, как с ним буду спорить. Забавный у меня, наверное, был вид, честное слово, потому что он даже руками развел и засмеялся: «Уж не ругаться ли вы со мной пришли, Ольга Андреевна? Не готов, не готов... Записано, что вы по личному делу». Почему-то мне немножко легче на душе стало, я тоже улыбнулась, правда, похоже — какой-то кривой вышла улыбка... Присела к столу и говорю, что, честно сказать, сама не знаю, лично ли это мое дело или не только мое личное... — мать замолчала и задумалась.

— Не тяни. Рассказывай, — потребовала Аля.

— Все заготовленные слова у меня, конечно, из головы вылетели. Он это уловил и говорит: «Успокойтесь, Ольга Андреевна. Не на пожар торопимся». Нажал кнопку на стене за стулом, попросил, чтобы нам принесли чаю, и стал меня угощать. Пили мы крепкий чай, сидели друг против друга, я и разговорилась — все ему по порядочку рассказала.

— А он? А он? — с любопытством поторопила Аля.

— Все с самого начала рассказала. Секретарь обкома слушал очень серьезно, ни разу не перебил и не поторопил. Задумался и долго молчал. А потом: вот вам, Ольга Андреевна, еще один оскал войны, как любят у нас говорить. Спрашивается: при чем здесь ваш знакомый? У нас родился, жил — советский человек, одним словом. В тяжелейших условиях завод строил. Это ли не героизм?! С другой стороны, война столько горя принесла народу, что при одном упоминании о немцах всякие кровавые свастики в глазах возникают. На всю нацию фашисты свою черную тень бросили. Так что выходит, Ольга Андреевна, далеко это не ваше личное дело, а наше общее — партийное.

Мать посмотрела на сестру и повторила:

— Так и сказал: это наше партийное дело.

Аля с нетерпением спросила:

— А помочь он обещал?

— Помочь? Сказал: хорошо, что вы приняли участие в судьбе этого человека, — он еще много полезного может в жизни сделать. Идите и не беспокойтесь: я помогу. Вышла я из кабинета секретаря обкома, глянула на часы и аж обомлела — больше трех часов у него просидела. В такое-то напряженное время!

Приподнятое настроение не покидало мать всю неделю, а в выходной день она после завтрака встала посреди комнаты, огляделась и сказала: «Мебель, что ли, переставить? Чтобы просторнее стало в комнате, светлее...» — тут же загорелась этой идеей и меня заставила помогать. С шумом, с грохотом двигали мы мебель... В какой-то момент все вещи бестолково сбежались на середину комнаты, сгрудились там — нам даже стало тесно, к тому же с тыльной стенки буфета посыпалась пыль, и я расчихался, а мать сердилась и покрикивала, что так мы и до вечера не управимся... Кто-то постучал в дверь, а когда мать несколько взвинченно отозвалась: «Входите же, входите! Кто там? Не заперто ведь...» — то в комнату вошел Роберт Иванович.

Нет, не сразу вошел: шагнул было за порог, но нога в начищенном сапоге повисла в воздухе, он зашевелил носком, точно выбирал место, куда бы ступить, и разулыбался:

— Баррикаду решили воздвигнуть?

Чуть-чуть растерявшись, мать быстро отряхнула пыль с подола платья и так же быстро, одним движением, провела согнутой в локте рукой по лбу и прическе, вытирая лицо и поправляя растрепавшиеся волосы.

— Проходите, Роберт Иванович. Куда бы вас усадить? Разгром у нас полнейший. — Посмотрела, как он топчется у порога, и нетерпеливо потребовала: — Ну же! Рассказывайте. Как дела?

— Если бы они были плохими, разве бы я здесь стоял? — он так значительно показал пальцем под ноги, словно на этом месте ему собирались поставить памятник.

Лицо матери посвежело:

— Правда ведь... Вот глупая — сразу и не сообразила, — она рассмеялась.

— Вообще теперь жить можно в городе. Совсем свободно... Только ходить отмечаться, — он усмехнулся, — что я здесь, а не уехал.

Сосредоточенно посмотрев на мать, Роберт Иванович слегка подался в нашу сторону и так повел впереди себя рукой, как если бы собрался спросить о чем-то важном, но мать опередила его:

— Ох, окончательно потеряла я голову в этой толчее... Не могу сообразить, куда что лучше поставить, — она сказала это таким током, каким умеют говорить женщины, когда хотят представиться более слабыми и беспомощными, чем есть на самом деле. — Честное слово, с ума можно сойти. Помогите же нам, посоветуйте, а то совсем безучастно стоите — как монумент мужской силе...

Жалобный голос матери явно сбил его с толку. Так и не спросив, о чем хотел, он прошел в дальний, пустой угол, встал там и, приложив ладонь козырьком к бровям, дурашливо, с шутливой напыщенностью принялся обозревать комнату, как полководец, следивший с холма за передвижением войск, — такая забавная мысль у меня мелькнула, и вроде бы подумал я так ради смеха, поскольку он сам настраивал своим шутовством на подобный лад, но сразу представил на его голове каску — почему-то черную, с двумя небольшими рожками по бокам, — и во мне опять колыхнулась враждебность; собственно, сообразил я, она появилась, едва он вошел в комнату, но в памяти застрял рассказ матери о разговоре с секретарем обкома, и я пытался подавить это чувство, но не удалось — оно таки прорвало душевный заслон.

— Буфет надо передвинуть к стене у двери, — посоветовал он из угла. — Комната тогда раздвинется, станет просторнее.

— Стекла у буфета толстые да еще и резные, — засомневалась мать. — Солнце прямо на них будет светить, так что представляете, как они заблестят?

— И пускай блестят. Зато ту вон кровать можно передвинуть к дальней стене, и она не будет бросаться в глаза.

— Но и портрет папы оттуда придется убрать: не будет же он висеть над пустым местом. А портрет мне там нравится.

— Вы туда комод передвиньте.

— Выдумали, — засмеялась мать. — Света же там мало, а на комоде у меня зеркало.

Мебель мы, конечно же, переставили туда, куда наметила мать. Тяжелый буфет передвигали втроем и все время кружились вокруг него: Роберту Ивановичу хотелось встать поближе к матери, а мне вот — нет, совсем не хотелось, чтобы он стоял с ней рядом, и я встревал между ними; в конце концов он это заметил и, посмотрев на меня долгим, грустным взглядом, поскучнел — даже лицо осунулось.

Сильно запыленный бок буфета, раньше вплотную прижатый к стене, теперь, наоборот, полностью открылся; решив его протереть, мать намочила в кухне тряпку, обтерла буфет, а затем придвинула стул, взобралась на него, привстала на носки и вытерла пыль наверху, но когда стала спускаться на пол, то старая разношенная туфля слетела с ноги, и мать оступилась, запрыгала на одной ноге по полу, замахала в воздухе зажатой в кулаке тряпкой... Вот-вот упадет, испугался я и подался в ее сторону. Но Роберт Иванович опередил — быстро шагнул к ней, протягивая руки.

Теряя равновесие, мать, ойкнув, с разгона столкнулась с ним грудью и вдруг притихла. Роберт Иванович слегка обнял ее и наклонил голову, лицо его окунулось в растрепавшиеся волосы матери, и мне показалось — он аж прижмурился, а ноздри у него задрожали; лица матери я не видел, и вся она потерялась под его руками.

На долгое мгновение они замерли, застыли рядом, но вот мать, слабо поведя плечами, выпрямилась.

Роберт Иванович медленно опустил руки.

Нашарив ногой туфлю, мать надела ее и молча прошла к окну. Там, стоя спиной к комнате, она глубоко, но беззвучно вздохнула — и раз и другой...

— Устала. я что-то с этой перестановкой, — вяло проговорила она.

Протянув руку, придвинула стул и села, посматривая на пол, на поцарапанные половицы.

— Вымыть надо как следует пол. Отдохну вот немного — и вымою.

Все я подмечал остро и заметил: мать не смотрит прямо на Роберта Ивановича — отводит взгляд в сторону.

Тот сидел у стола, положив на него руку, и посматривал то на буфет, то на портрет деда, висевший на стене, то вдруг пристально рассматривал узоры на клеенке.

Вскоре он засобирался уходить, но собирался очень долго: мямлил про какие-то дела, а от стола отойти никак не решался. Стоял у стола и водил пальцем по узорам клеенки.

Приподняв голову, мать посмотрела на него и сказала:

— Заходите, Роберт Иванович, — покосилась в мою сторону. — Всегда будем рады.

Неожиданно засмеялась — весело так, озорно — и быстро, упруго поднялась со стула:

— Знаете что?.. А я вас провожу немного. Погода хорошая — грех не пройтись по свежему воздуху. Пол вымою потом. Сейчас вот приведу себя в порядок — и провожу.

 

3

Несколько дней спустя, прибежав под вечер домой, я еще в сенях услышал игру на гитаре, громкое пение; подумалось: в доме на полную мощность включили радио. В прихожей догадался — радио играет у нас. Но меня удивила бабушка Аня: она стояла у открытой двери в свою комнату, прислонясь спиной к косяку, и с мечтательным выражением лица слушала пение, как будто не могла пойти к себе и там включить радио.

Едва я застучал у входа ботинками, отряхивая снег, как она заворчала:

— А потише ты не можешь?

Тогда я понял: это не радио — голос был живым, звучал чисто, без обычной хрипоты репродуктора.

В комнате, на моей кровати, выпрямив спины и положив на колени руки, сидели мать и Аля, ну прямо как в первом ряду на концерте, а поодаль, спиной к двери, восседал на стуле Роберт Иванович. Сидел свободно, закинув ногу на ногу, будто совсем свой человек в доме; держал на коленях гитару, чуть клонил голову с аккуратно подстриженным затылком — стрижка была свежей, сегодняшней, обостренно подметил я, под затылком еще краснела от бритвы узкая полоска кожи, — осторожно перебирал струны и пел. Но вот что он пел, о чем — я сразу и не смог уловить: слова не доходили до сознания, казались не по-нашему чужими, тягуче-грустными; совсем не к таким песням привык я за годы войны и, вслушиваясь, напряг слух, пораженный шальной мыслью: а не по-немецки ли он поет? Но тут разобрал: «...далекий благовест заутреннего звона пел в воздухе, как тонкая струна», — хоть и не очень понятные, но русские слова.

Заметив, с каким восхищением смотрит на Роберта Ивановича мать, я вдруг захотел протопать по комнате к письменному столу, застучать каблуками по полу; должно быть, я уже занес ногу или подался телом вперед, потому что Аля с укором покачала головой и приложила к губам палец.

Роберт Иванович почувствовал, что за спиной кто-то стоит, и перегнулся через стул, поставив гитару на пол, — струны ее трепетно, тихо пропели.

— А-а... А какие песни ты любишь? — улыбнулся он. — Заказывай.

Охрипшим от волнения голосом я сказал:

— Вставай, страна огромная... — и замер, затаил дыхание, ожидая, что глаза этого немца гневно сверкнут и уставятся на меня, как два пистолетных дула.

Роберт Иванович развернулся ко мне вместе со стулом, поднял гитару и вновь тронул струны, но не так осторожно, как раньше, а словно вмиг окрепшими пальцами. Знакомая музыка, как всегда, все во мне всколыхнула, обдала щеки жаром, а когда он запел, да так близко, совсем рядом, так чисто, как я никогда не слышал по радио: «Вставай, страна огромная, вставай на смертный бой с фашистской силой темною, с проклятою ордой...» — то плечи сами собой расправились, грудь поднялась, я выпрямился у двери, ощущая, как тяжелеют мускулы на руках, наливаются зрелой мужской силой.

Чтобы скрыть волнение и отделаться от наваждения, я — как только Роберт Иванович закончил петь — быстро прошел к письменному столу и буркнул, перекладывая на столе тетради и книги:

— Уроки еще не все приготовил.

Затихающим колоколом в голове продолжала звучать песня, еще приходилось делать усилие, чтобы не вздохнуть глубоко-глубоко и самому не пропеть: «Пусть ярость благородная вскипает, как волна...» — когда я услышал голос матери, доносившийся словно издали, из густого тумана:

— Пойду переодеваться. Нам пора, Роберт Иванович.

Она походя взъерошила мне волосы:

— У нас билеты в театр. Ты не скучай без меня. Ладно?

Прикосновение матери почему-то показалось неприятным.

Переодеваясь в другой комнате, мать спокойно разговаривала с Алей, а у меня изнутри поднималась дрожь, от нее зазнобило спину; к тому же мне казалось, что Роберт Иванович, оставшись один на один со мной, так и вперился взглядом в спину, и я не выдержал — решил уйти и постоять пока в кухне.

В прихожей ко мне прицепилась бабушка Аня:

— Кто это, Вова, у вас? — она сгорала от любопытства.

Я хмуро ответил:

— Немец один знакомый. Вольф.

Глаза у бабушки Ани стали такими, точно я выскочил в прихожую голым.

— Его серьезно спрашивают, а он... — она тяжело вздохнула. — Совсем грубияном становишься в последнее время.

В кухню торопливо вышла мать — сполоснуть руки. Она надела свой лучший черный костюмчик, белую блузку. От матери пахло духами.

— Кто это, Оленька, у вас пел? — спросила бабушка Аня.

Руки матери настороженно замерли под струей воды:

— Студент музыкального училища. А что?

— Он так пел... — бабушка Аня блаженно прижала руки к груди. — Давно я такого пения не слышала.

Закрыв кран, мать встряхнула руками над-раковиной.

— Правда, хорошо? — спросила она, потянувшись за полотенцем.

— Просто великолепно пел он старинные русские романсы. Я ведь в молодости многих больших певцов слушала. Посчастливилось. Верь мне — у него настоящий голос.

Мать весело, просветленно засмеялась:

— Верю, тетя Аня. Верю, — и неожиданно обняла ее, быстро коснулась щекой ее щеки. — Спасибо вам.

Оживленно застучала каблуками по полу, порывисто распахнула дверь в комнату и оставила ее открытой:

— Я готова.

Роберт Иванович растерянно повертел в руках гитару:

— Куда бы повесить? Неудобно как-то с ней идти в театр.

Бегло осмотревшись, мать посоветовала:

— Да вон на стену за буфетом, по-моему, там и гвоздь есть.

Между буфетом и стеной образовался маленький закуток, и там действительно был вбит гвоздь — старый, измазанный мелом. Роберт Иванович повесил гитару, она покачнулась, тренькнула и утвердилась за буфетом; до нашего переезда из старого дома гитара обрела за буфетом постоянное место и быстро мне опротивела: со всеми семью струнами — от самой толстой, витой, золотистой, до самой тонкой, серебряной, — с черным своим грифом и с лакированной, глянцевито-коричневой декой.

Весь вечер я бессмысленно ходил по комнате, так и не сев за уроки, выходил в прихожую, хлопая дверью. От моих шагов, от дверных хлопков гитара за буфетом побрякивала, струны ее постанывали, звуки эти отдавались во мне раздражением; я даже стал ходить тише, чтобы не тревожить ее, но все равно слышал легкое дрожание струн и невольно косился в сторону буфета, словно за ним притаилось живое существо.

Выключив свет, я лег в постель и накрылся с головой одеялом, но все казалось — я словно улавливаю дыхание этой гитары. На кровати я проворочался до возвращения матери. У порога она сняла туфли, осторожно прошла, боясь меня разбудить, к своей кровати и разделась впотьмах; едва мать улеглась, как на душе у меня стало спокойнее.

Утром я встал как после противного, нудного сна, который почти забылся, но оставил мутный осадок. Хотелось поскорее пойти и умыться, даже облиться в ванне холодной водой, почистить зубы. Но только я вышел в прихожую и тихо закрыл за собой дверь, как отчетливо услышал — по ступеням крыльца кто-то поднимается, ступая с тяжеловатой уверенностью. На крыльце человек затопал, застучал ногами, по всему — в сапогах с подковками, зашаркал подошвами. Радостное предчувствие так и вынесло меня в ту сторону, и я, как был — в одних трусах — выскочил в стылые сени, открыл наружную дверь. Так и есть... Отец! Он стоял на крыльце с двумя чемоданами в руках и улыбался. Все тревоги забылись начисто, когда я повис у отца на шее. А он даже не пригнулся, не опустил чемоданы — стоял крепко и посмеивался; потом сказал:

— Простынешь... Пора в дом.

Первым ворвавшись в прихожую, я закричал:

— Мама! Папа приехал!

Никто еще не ушел на работу: все только-только проснулись, собирались умываться и завтракать. В прихожую вышла бабушка Аня, всплеснула руками и ойкнула, выбежала моя бабушка, сухая и легкая, засеменила к отцу.

Вышел Юрий, полураздетый — в брюках и майке — неторопливо пошел к нам, протягивая обе руки:

— С приездом, с приездом...

Выглянула из комнаты Аля, засмеялась:

— Колька! Ты почему телеграмму не прислал, сумасшедший такой? — И подалась обратно, крикнув: — Оденусь сейчас.

Вышла тетя Валя, празднично заулыбалась.

Но матери что-то не было видно.

Взволнованный встречей с родными, толпившимися возле него, отец, возвышаясь среди них на целую голову, поднял руки так, точно хотел обнять всех разом. На его груди, под распахнутой шинелью, поблескивали ордена, на шинели и кителе сверкали начищенные пуговицы, на плечах горело золото погон.

— Привести себя в порядок с дороги надо. Распаковаться вот... Я тут кое-что привез... Отпразднуем вместе победу... — растроганно говорил он. — Для вас, правда, победа давно наступила. А для меня — почти только что... Второй раз теперь ее вместе со мной отпразднуете...

Еще раз развел руки, словно всех обнял, и поднял чемоданы.

Сунувшись вслед за отцом в комнату, я увидел мать и слегка удивился, что она такая побледневшая и стоит у кровати неподвижно, очень уж как-то прямо, придерживает у горла ворот старого платья и теребит его пальцами.

Отец поставил чемоданы на пол и шагнул к ней:

— Ну — здравствуй! — обнял мать за плечи и поцеловал. — Видишь — наконец-то вырвался.

Странно, но мать не обняла его, даже больше — не шевельнулась, когда он поцеловал ее, не убрала от горла руку, а еще сильнее прихватила пальцами ворот, и острый локоть уперся отцу в грудь, словно мать слабо отстраняла его от себя.

А отец ничего не замечал.

— Понимаешь ли, меня всего на трое суток отпустили — семью привезти. Первые уже идут... — быстро говорил он. — Все надо успеть сделать: и победу отпраздновать и собраться в дорогу. Старых друзей еще хочу повидать. Как они тут живут? Пожалуйста, сегодня же утряси все с работой. Если какие осложнения появятся — помогу. Володины документы надо взять из школы... Времени, в общем, в обрез.

Лицо матери совсем побледнело, она стояла у кровати вроде бы такой ослабевшей, так нетвердо держалась на ногах, словно впервые поднялась с постели после долгой, изнурительной болезни, и я опять заметил у нее на носу и на щеках возле носа бледные следы веснушек.

Озабоченно оглядев мать, отец нахмурился:

— Вид у тебя что-то болезненный. Плохо спала? Или недомогаешь? Ничего — я тебя вылечу. Ром у меня есть отличный, — он небрежно пнул чемодан. — Здесь лежит. Все болезни вылечивает.

Она так сжала ворот платья у горла, что показалось — ей очень холодно.

— Ром... Какой еще ром? Что ты говоришь, Коля?

— Трофейный ром. Выдержанный, между прочим, и такой, знаешь, забористый, что все болезни снимает.

Она тихо спросила:

— А больше ты мне ничего не хочешь сказать?

Отец засмеялся:

— Очень многое. Многое, многое... — поднял чемоданы и осмотрелся, куда бы их поставить. — Но впереди — целая жизнь. Еще наговоримся.

— Как знаешь... — с явным отчуждением проговорила мать.

Тогда отец грохнул чемоданы на пол и резко повернулся к ней:

— Что происходит? Объясни!

— Разве мне надо что-то объяснять?

Отец посмотрел с изумлением:

— Ничего не понимаю.

— Вот и тогда, наверное, — разозлилась мать, — когда во время войны приезжал, ничего ты не понял.

Едва заметно пожав плечами, отец задумался, но тут же лицо его разгладилось.

— А-а, вот о чем вспомнила, — догадался он. — А я давно все забыл, честное слово, будто сто лет с тех пор прошло...

— Вот как — забыл, — в голосе матери прозвучало отчаянье. — Но я-то, Коля, помню и все время жду...

— И зря, что помнишь, — перебил отец. — Все закончилось хорошо, товарищи разобрались правильно и написали мне, так что успокойся, зла на тебя не держу.

Глаза матери изумленно округлились:

— Зла не держишь? — она чуть-чуть попятилась. — Как это понимать, что ты зла на меня не держишь?

— Просто так и понимать надо, как сказано. Да и что, собственно, такого случилось? Ну ошиблись — письмо там какое-то дурацкое к ним поступило... Но и поправили ошибку. Чего же еще тут объясняться? — отец, чувствовалось, терял терпение. — Война все-таки шла, если помнишь, не до тонкостей, знаешь ли, было...

— Не надо свои грехи за счет войны списывать, — поморщилась мать.

Отец рассерженно выпрямился — ордена на его груди рассыпались с приятным звоном.

— Какие еще грехи? Я ни с кем за углом не встречался, по кино не бегал... Времени на это не было. В Ленинграде жил. Не в тылу.

Пристально посмотрев на него, мать твердо сказала:

— Нет, Коля, нам надо серьезно поговорить.

— Хорошо. Давай поговорим, — отец явно сдерживал себя, боясь вспылить. — Хотя, должен заметить, не ко времени что-то ты эти разговоры затеваешь...

Он похлопал по карманам и чуть ли не выругался:

— Вот ведь... Все папиросы выкурил, — посмотрел на меня. — Поблизости где-нибудь можно купить, чтобы недолго?

— Можно. На базаре. Недалеко.

— Сбегай, — отец протянул деньги.

Уже с утра на базаре было многолюдно, шум оттуда слышался издали. Вблизи ворот на прежнем месте стоял слепой старик в старой шапке, в таком же продранном полушубке, но людей возле него не было, никто не протягивал старику помятых пятерок, а морская свинка, похоже, пригрелась у него за пазухой и уснула. Проходя мимо, я мимолетно подумал, что давно заметил: после войны желающих погадать значительно поубавилось — старик часто стоял в одиночестве.

Домой я бежал с полной горстью папирос.

Открыв мне дверь, бабушка сразу подалась к кухне, но посреди прихожей остановилась и прижала к вискам пальцы. Лопатки у нее заострились, и халат на спине слегка вздулся двумя бугорками; чуть позже мне показалось, что плечи и руки бабушки мелко подрагивают, словно ее обдуло холодным воздухом из сеней и она не может согреться.

Едва я пошел к комнате, как она заступила дорогу и сказала:

— Постой. Постой здесь.

И положила мне на плечо руку.

— Баб, что с тобой? — я показал папиросы. — Папа просил купить.

— Подожди. Постой, — рука бабушки была холодная, как ледышка.

Я решил вывернуться, но она с силой вцепилась в плечо.

— Да такие не раз в меня стреляли, — внезапно услышал я тяжелый голос отца.

Глухо, но отчетливо, веско ответила мать:

— Нет, не такие. Фашисты.

Отец закричал там, в комнате — за закрытой дверью:

— Все они одинаковые!.. Фашисты! Недоноски! Всех стрелять надо, чтобы и запаха их на нашей земле не осталось!

— Не кричи, — сказала мать.

— Где он сейчас отирается? Неужели ты не понимаешь, что стоит мне слово сказать, как он исчезнет, испарится... Пальцем лишь шевельну.

— Ты не сделаешь этого, — спокойно сказала мать.

— Где он?

— Ты не сделаешь этого.

— Так я тебя пристрелю! Здесь! Сейчас! На месте!

Холод проник мне до самого сердца.

— Стреляй! — в голосе матери послышался вызов.

Рванувшись к двери, я потянул за собой бабушку, она отпустила плечо и, едва не упав, судорожно захватала пальцами воздух.

Всегда до оторопи берет жуть, как только я вспоминаю огромную черную дыру ствола пистолета, нацеленного в лоб матери, и белый, бескровный палец отца на спусковом крючке.

Язвительно, так и нарываясь на пулю, мать сказала:

— Ну же — стреляй... Если сможешь.

Оглохший от выстрела, с такими тяжелыми ногами, что и не оторвать их от пола, я стоял у порога и смотрел, как плавают, кружатся в воздухе над столом мелкие пылинки мела — словно снег падал в комнату сквозь пробитую пулей дыру в потолке; в ушах звенело, но в этом звоне вроде бы отчетливо слышался голос отца, упрямо повторявшего одно и то же — в который уж раз повторявшего! — как на испорченной патефонной пластинке, когда игла крутится и крутится на одном месте: «Сутки тебе на размышления. Решай сам — уедешь со мной или останешься здесь... с этой... Сутки на размышления... Решай сам... Сам...»

От волнения ладонь вспотела, папиросы размокли и табак превратился в рыжее месиво.

 

ГЛАВА ШЕСТАЯ

 

1

Утренние события так потрясли меня, что я ходил оглушенным, и в памяти начисто стерлось, как прошел день после объяснения матери с отцом. Что делали все наши? Что делал я? Осталось лишь ощущение потерянности да смутное воспоминание о том, как я сидел один во дворе под кустом сирени. Видимо, все еще было утро: мать пока не ушла на работу. Форточка в комнате была открыта, и я слышал, как кричала, закатывала матери истерику бабушка, как — чуть позднее — о чем-то горячо говорила Аля. Голос матери до меня не доходил, и я догадывался: она или отвечает очень тихо, или просто молча сидит с замкнутым выражением лица.

Голоса в комнате давно затихли, а я все сидел на скамейке — бездумно срывал с куста остатки засохших листьев и машинально растирал их пальцами, так что в конце концов от этой трухи пожелтела ладонь.

Вслед за тем сразу вроде бы наступил вечер, и все наши, кроме матери, сидели у бабушки Ани с таким видом, словно в доме лежит тяжело больной человек или даже покойник. О чем тогда говорили взрослые? Помню слова отца, произнесенные с обидой: «Опять я попал из-за нее в дурацкое положение, — он не удержался от упрека. — Почему не написали обо всем, чтобы не приезжал и не испытывал такого унижения». Бабушка сразу отозвалась: «Да кто же, Коленька, мог такое предвидеть?» Аля спокойно, даже слегка насмешливо сказала: «Уверяю тебя, ничего и не было и не могло быть: просто она ему очень помогла в трудную минуту, вызволила из тяжелого положения, вот он и приходит к нам в гости. Если захочешь, все, все можно исправить — только от тебя это зависит». Отца, кажется, чуть не затрясло от злости: «Ты и тогда меня уверяла, что ничего нет!» — «Так ведь проверяли...» — ответила Аля. «Проверяли главное, а не где и с кем она за углом встречалась, — сердито ответил отец. — Правда, я было поверил ей, но теперь вижу — зря поверил». Покачав головой, Аля проговорила: «Ерунду говоришь. Лучше бы еще раз спокойно побеседовал с Ольгой». — «Ну уж нет! — выкрикнул отец. — Даже если она с ним всего лишь раз прошлась под руку, то всю жизнь мне будет казаться — от нее этим другом пахнет. Я этот запах за версту чувствую! — Он молча посидел, успокаиваясь, и задумчиво добавил: — Все равно бы приехал. В глаза ее посмотреть... Да и Володя — не оставлять же его».

Слова отца как бы разбудили меня. «Надо решать...» — подумал я и сразу вспомнил, что все, собственно, уже решено: днем мы с отцом укладывали в его объемистый чемодан, освобожденный от свертков, консервных банок и бутылок, мои вещи, точнее сказать, нет, не укладывали, а горой набросали туда мои штаны, рубашки, учебники... Чемодан не закрывался, крышка вспухла от груды вещей, отец рассердился: «А-а, да потом все уложим», — и так пнул чемодан, что он, прошаркав по полу, влетел под кровать и тяжело стукнулся под ней об стену. Под кровать и я запнул несколько выпавших на пол учебников.

Когда я подошел к нашей комнате, то за дверью проскрежетали, глухо пробухали часы в дубовом футляре, и я чего-то испугался до дрожи и рывком открыл дверь.

В комнате спокойненько сидела мать и штопала мой носок, натянув его на шляпку деревянного грибка.

— Это ты, — сказала она. — Ну, побудь со мной, раз пришел.

Немного стесняясь матери, я глянул в сторону кровати, потом — на письменный стол; она перехватила мой взгляд и засмеялась:

— Чего это вы тут нечто вроде погрома устроили? Уж не угощал ли тебя отец своим трофейным ромом?

В комнате было убрано, под кроватью ничего не валялось, а учебники обычной стопкой возвышались на письменном столе.

Ответа мать и не ожидала, я это знал, чувствовал и молча присел к столу по другую сторону. Сидел, не в силах прямо на нее посмотреть, и думал о том, что утром не спеша аккуратно уложим с отцом вещи в чемодан. Помалкивала и мать, лишь изредка искоса на меня поглядывая.

Нестерпимо было вот так, молча, сидеть, не зная, о чем разговаривать с матерью, и я соврал:

— Спать очень хочется.

Она посмотрела на часы, покивала:

— Пора уже... Время...

Разобрав постель, я быстро разделся и лег, отвернулся к стене и натянул одеяло на голову, словно спрятался от матери, от всех в доме, от самого себя. Скоро по прихожей прошли бабушка и Аля, но шагов отца я не слышал и догадался: он остался ночевать у Юрия — лег, наверное, спать на их сильно потертый диван с поющими от старости пружинами... Лежа под одеялом, касаясь коленями стены, я старался думать о чем угодно, лишь бы не о том, что случилось утром. Вспомнилось, как я ходил по замерзшей реке с передачей для матери и, наклоняясь почти к самому льду, отыскивал заметенную снегом тропинку, как грелся в комнате с обшарпанными стенами, с лоснящимися, засиженными скамьями — где-то недалеко была мать, и хотя нас разделяли толстые стены, меня всегда охватывало радостное предчувствие скорой с ней встречи... Словно из клубов табачного дыма вдруг вынырнуло ухмыляющееся лицо Клары Михайловны Яснопольской, почему-то с большой золотой серьгой, тяжело оттягивавшей ухо. Она потряхивала ею, кривляясь в табачном дыму и строя мне глазки. Настолько противным было это прилипчивое видение, что я застонал и, отгоняя его, перевернулся на живот, крепко зажмурился и зарылся носом в податливую подушку. Тут с облегчением, с теплотой припомнил секретаря райкома: он сидел за столом и показывал фокусы; с ним было хорошо, спокойно, но рядом лежала мать с бледным бескровным лицом — от тревоги за нее заболело сердце. Почему, ну, почему должны мы расстаться? Ведь нам троим было так хорошо на берегу залива... Явственно, зримо вспомнились наши игры с отцом накануне праздников, как будто все это было не до войны, не в прошлом, а в настоящем, словно я уже не лежал на кровати, а встал и ходил по комнате. Отец открыл ящик письменного стола, вынул вороненый, иссиня-черный браунинг, положил его на стол под лампу; я взял пистолет, и он приятно отяжелил руку — она окрепла и стала сильной. «Сейчас отец повернется спиной», — подумал я, готовясь к игре. Но он покачал головой и пошел в глубь комнаты, к шкафу с большим зеркалом, маня рукой за собой. Смутно отражаясь в темном зеркале, мы подходили все ближе и ближе к шкафу, нога отца внезапно прошла сквозь зеркало, как сквозь воздух, но я даже не удивился, храбро шагнул за отцом и вышел на холод в темноту ночи. Присмотревшись, увидел, что мы стоим, притаившись у черного куста, среди заснеженного сквера, где в войну обучались ополченцы и где мать занималась с девушками санитарных дружин. Далеко во тьме вспыхивали огоньки винтовочных выстрелов, там стучал, тараторил пулемет, оттуда ввысь, высвечивая ломкие, замерзшие ветки, синим светом освещая снег, взмывали ракеты, а мы с отцом таились в тени кустов и чего-то выжидали; при вспышке новой ракеты рядом с нами легла чья-то искривленная тень. Отец крикнул: «Вот он! Лови! Лови его!» Поднялся ветер, закружил снег, слепя и не давая сдвинуться с места. Тяжело дыша, бежали мы с отцом сквозь вьюгу, но уже не по скверу, а по льду реки. Я споткнулся, упал — снег залепил глаза; протерев их, заметил тропинку к острову с березами, возле тропинки петляли следы больших ног. Березы на острове качались с железным скрипом, под ними было темно и жутко. Осторожно нащупывая ногами дорогу, мы крались вперед; в темноте я ничего не видел, но догадывался — мы подошли к тому месту, где когда-то на скамейке отдыхала мать. Отец достал из кармана шинели фонарик, яркий луч резко ударил во тьму, у ствола березы вскрикнул какой-то человек и закрыл перекрещенными руками лицо. «Ни с места! Руки вверх!» — крикнул я, целясь в него из отцовского пистолета. Отец засмеялся: «Ага, попался. От нас не уйдешь». Тот, у березы, стал медленно поднимать руки, и я, еще не видя лица, догадался: «Это же Роберт Иванович!» На его голове была железная каска с тупыми короткими рожками, он щурился от света фонарика, уголки его губ дергались от ужаса, и рот кривился. Но вот он разглядел меня, заулыбался, вытянул указательный палец и выдохнул: «Пуф-ф!» Вздрогнув от ярости, я нажал на спусковой крючок пистолета — выстрел браунинга отдался в плече резкой болью.

Рывком сев на кровати, я обвел комнату блуждающим взглядом. Подушка валялась на полу, сбитое в ноги одеяло скомкалось, а простыня на постели скрутилась жгутом — так я вертелся во сне; в окно сочился водянисто-сиреневый свет раннего утра, в блеклом, словно сыром воздухе комнаты, казалось, все еще мелькали какие-то жуткие тени, но стоило мне потрясти головой, отгоняя сонную одурь, как тени исчезли, и я увидел спящую мать: тело потерялось под одеялом, будто она сжалась от холода или — как я вечером — хотела спрятаться от всех, но лицо было полуоткрытым; под щеку мать подсунула ладонь, щека помялась, а губы припухли, и мне показалось — выражение лица у матери скорбно-обиженное и беспомощное... Долго смотрел я на ее лицо; сидел на кровати, ощущая ступнями холод пола, поджимал пальцы на ногах и вдруг по-утреннему свежо, ясно подумал: никак, ну, никак нельзя ее оставлять одну.

Днем ясность той мысли опять сменилась сумятицей в голове, и я, пытаясь объяснить отцу, почему решил не ехать с ним, а остаться, краснел и заикался, а он ходил по комнате, по-солдатски прочно, на всю ступню, ставя ноги, так же, по-солдатски, круто поворачивался через левое плечо, слушал этот невнятный лепет высокомерно и явно с обидой, посматривал с высоты своего роста, но в какой-то момент, после каких-то моих слов, замер на месте, с изумлением поглядел на меня и так громко щелкнул пальцами, точно вновь выстрелил в потолок.

— Оказывается, ты у меня — мужчина: правильно рассуждаешь. — И заговорил тоном приказа: — Оставайся! Смотри в оба... Чуть чего — пиши мне. Будь уверен, я мигом соображу, что надо делать.

Второй раз после войны я провожал на вокзал близкого человека. Летом уехала Ида. Она с матерью была эвакуирована в наш город из Минска. После войны, забрать их, приехал отец Иды, и до отправления поезда родители девочки стояли в сторонке, чтобы не мешать, наблюдали, улыбаясь, за нами, а мы ходили по перрону на расстоянии вытянутой руки друг от друга и смущенно молчали, не зная, какие слова надо говорить при прощании; чуть ли не весь день, как показалось мне, ходили мы вдоль длинного состава... Потом же, когда поезд наконец мягко сдвинулся с места, Ида, ужасно конфузясь, махала рукой в открытое окно вагона, а я шел рядом, все убыстряя шаг, тоже махал и все время видел ее родителей, стоявших за спиной дочери в полутьме вагона: они весело переглядывались, посмеивались, и я до того смущался, что вспотела спина.

Не грусть, а облегчение испытал я, выбравшись из толчеи вокзала на простор улицы, и вдруг понял, что те странные отношения, которые установились у нас с Идой, давно уже меня тяготили. До сих пор я не могу ясно ответить себе: что же это все-таки было? Первая влюбленность?.. Пожалуй — нет. Скорее всего, я так много потратил сил, защищая ее, что именно поэтому девочка и стала мне дорога. И я ей, разумеется. Но нашу дружбу испортил слепой старик на базаре: ведь часто в жизни внушенное нам мы принимаем за истинное, хотя потом и приходится расплачиваться такой вот душевной пустотой, какую ощутил я тогда на вокзале.

А с отцом, конечно, было тяжело расставаться. Хоть реви! Но разве заревешь, если отец признал меня настоящим мужчиной. Озабоченным, очень серьезным, как равный с равным, ходил я рядом с отцом, старательно приноравливаясь к его широкому шагу, и так вошел в роль, что представил, распрямив спину, — у меня на плечах, как и у отца, погоны.

Лицо отца становилось все более грустным, задумчивым, и когда пришла пора прощаться, он неожиданно обнял меня и мягко, ласково провел по голове ладонью.

— Послушай, что я тебе скажу: не очень шибко, в общем, воюй ты с этим самым... Понял меня? Побереги мать... — Потом он приободрился: — А летом жду тебя в Ленинград.

Поезд уже терялся за поворотом, а отец все выискивал меня взглядом: стоял в тамбуре вагона и держался за поручни, выбросив далеко наружу тело — виднелись даже черные голенища сапог.

 

2

С годами прошлое сжалось, и ночью, то задремывая в кресле, то, вздрогнув, просыпаясь и вытягивая из пачки новую сигарету, сначала я все представил так, будто почти сразу после отъезда отца мать вышла замуж за Роберта Ивановича и мы переехали из старого дома в новый, каменный, в двухкомнатную квартиру на третьем этаже.

Первое время мебели у нас было совсем скудно. В комнате побольше, где поселились мать и отчим, хоть в футбол играй, а в мою, маленькую, мы занесли письменный стол с навечно въевшимися в зеленое сукно чернильными пятнами, один-единственный стул и отслужившую свой век кровать с железной сеткой, затянутой в порванных местах бельевой веревкой; книги и учебники я положил на пол — они горой возвышались в углу.

На окнах в комнатах и в кухне вместо штор долго висели белые занавески-задергашки.

В пустоте квартиры с высоким потолком стоило лишь слово сказать или кашлянуть, как звук гулко заполнял ее, словно вмиг разрастался и множился, отдаваясь от стен; долго не выветривался и запах свежей штукатурки — все вместе почему-то создавало у меня впечатление бивачной временности нашего жилья.

Больше всех, похоже, квартира нравилась Роберту Ивановичу: он не мог налюбоваться на комнаты, коридор, кухню и ванную и без устали бродил по ним все свободное время. Походит этак рассеянно, потычется из угла в угол и замрет возле какой-нибудь стены, долго ее рассматривает, щуря глаза и клоня голову то к правому плечу, то к левому, словно решает в уме сложную задачу; да он и правда что-то решал, потому что скоро принялся измерять промежутки между окнами, между окнами и углами... Зайдет, случалось, ко мне, всегда вежливо спросит: «Я тебе не помешал? — кивнет, не дожидаясь ответа. — Ну, ну — занимайся», — и в который раз подойдет к стене, посмотрит на нее, пощурится и начнет делать что-то вроде гимнастики: подымет ввысь, к потолку, руки, привстанет на носки, вытягиваясь струной, потом медленно оседает на корточки, старательно следя, чтобы руки не сходились и не расходились, а ровно опускались по воображаемым прямым поперек стены. Но и это было не все: он измерил швейным сантиметром матери стены, простенки с точностью до миллиметра и записал в блокнот. Ох, отчим, отчим, простая душа! Он, думаю, догадывался о разговорах за спиной: «Какого мужа оставила! Полковник!.. И ради кого? Что он ей даст хорошего?» — и все годы, сам почти начисто лишенный житейской практичности, а если и проявлявший ее — то довольно нелепо, упрямо пытался устроить для матери хорошую жизнь... Но понял я это, конечно, лишь взрослым, а тогда, в юности, даже шаги отчима казались по-кошачьи вкрадчивыми; в те дни я, пряча за бесстрастностью острую наблюдательность, ловил каждое его движение, каждое слово и, опасаясь, как бы блеск глаз не выдал моей постоянной бдительности, при разговоре с ним усвоил привычку смотреть на ворот его рубашки или на ее пуговицы. Блуждание Роберта Ивановича по квартире усиливало настороженность до охотничьего азарта: представлялось — я разбираюсь в петлях зверя на снегу, пытаюсь определить по следу, куда он пошел и когда я столкнусь с этим зверем. Если шаги затихали надолго, то я не выдерживал и выходил посмотреть, где отчим и что делает. Однажды застал его за крайне странным занятием: он стоял лицом к стене в ванной комнате, что-то неслышно бормотал и потряхивал указательным пальцем так, будто грозил стене или подсчитывал на штукатурке пупырышки; на мой вопрос ответил с явным смущением:

— Видишь ли... Стою и думаю, как было бы хорошо, если б стену над ванной облицевать кафельной плиткой — красиво и гигиенично. На всякий случай и подсчитываю, сколько приблизительно такой плитки надо.

Прозаичность ответа меня сильно разочаровала.

Завтракали мы всегда вместе, втроем — за круглым столом в кухне. Матери хотелось, чтобы мы и обедали вместе и ужинали, но это получалось редко — сама она часто долго не могла вырваться с работы, допоздна просиживала на совещаниях; отчим, подрабатывая, пел вечерами в кинотеатре или выступал с концертами, — поэтому завтрак мать готовила рано, чтобы подольше посидеть за столом, и все старалась заводить интересные для всех разговоры, много шутила и смеялась.

Во время завтрака Роберт Иванович и открыл секрет своей записной книжки. Мать, помню, сложив листок бумаги в толстый квадратик и сунув под ножку стола, чтобы тот не качался, обмолвилась, что неплохо бы купить новый обеденный стол, чтобы не припадал, как хромой, на одну ножку, а стоял устойчиво, и хоть три стула, а то надоело смотреть, как каждый таскает из комнаты свой персональный стул.

— Если бы можно было пойти в магазин и купить... — протянул отчим и посмотрел на нее с таким хитрым видом, словно знал что-то, но помалкивал до поры до времени.

— Верно, с мебелью пока трудно, — покивала мать. — Но все равно надо что-то придумать.

Роберт Иванович и сказал с самоуверенным видом:

— Ничего не надо придумывать. Все придумано. Недавно мы выступали с концертом на мебельной фабрике, так я кое с кем переговорил и узнал, что в принципе там можно заказать по своим чертежам мебель.

Мать посмотрела на него несколько ошарашенно.

А отчим решительно вынул из кармана пиджака блокнот и положил его перед матерью:

— Посмотри, как все хорошо задумано.

Она перелистывала страницы с мелкими столбиками цифр, с небольшими чертежиками, а отчим с увлечением пояснял, где, по замыслу, протянутся вдоль стен книжные полки, куда поставят тахту и какая она будет широкая и мягкая, какой формы кресла хотелось бы заказать...

Отложив блокнот, мать глянула на отчима с веселым недоумением, но тот ничего не заметил, с воодушевлением спросил:

— Здорово мы с Володей все рассчитали? — зачем-то он и меня припутал к своей затее.

Глаза у матери стали очень теплыми:

— Так вот чем тут без меня занимаетесь... Фантазеры вы мои, — она засмеялась и дотронулась ладонью до лба отчима, как бы проверяя, нет ли у него температуры. — Скажи честно: ты хоть интересовался, в какую копеечку влетит мебель, сделанная по индивидуальному заказу?

Роберт Иванович растерянно поморгал:

— Нет, об этом я что-то не спросил... Думаешь — дорого?

Мать еле сдерживалась, чтобы не расхохотаться — плечи ее уже вздрагивали.

— Могу сказать, правда, приблизительно... — Она быстро подсчитала в уме и назвала такую сумму, что отчим сник.

Но просидел опечаленным недолго, скоро встрепенулся:

— Ничего. Достанем денег.

— Каким образом? — мягко поинтересовалась мать.

Он опять заговорил самоуверенно:

— Достанем, — и пошутил: — Не даром мне бог дал голос — пусть и платит.

Мать задумчиво на него посмотрела, хмыкнула!

— Ну, ну... — и пожала плечами.

Вечером у себя в комнате я обдумывал: просто ли так припутал меня отчим к своему блокноту или сознательно, с хитроумной целью. Заодно я перебирал в памяти все, что уже знал о Роберте Ивановиче. Но что я о нем знал?.. Вот он собирается выходить на улицу: утром ли — в музыкальное училище, вечером — петь перед сеансами в кинотеатре, в выходной день — прогуляться с матерью по городу... Внимательно осмотрит одежду, почистит ее, тщательно причешется у зеркала: немного, чуть-чуть, смочит темноватые волосы одеколоном, гладко зачешет на затылок, но тут же примнет, сдвинет ладонями массу волос ко лбу — по волосам с влажным блеском перекатятся легкие волны; повернется к зеркалу спиной и... словно обернулся в другого человека, с другим лицом; дома Роберт Иванович часто улыбался, лицо его даже казалось мягким, открытым, но стоило ему собраться на улицу, как он поджимал губы и отчужденно хмурился, резче вскидывал голову, как будто заранее готовил себя к каким-то неприятным встречам или всем на улице хотел показать, что внутренне он человек очень сильный.

С юношеской прямолинейностью я все пытался решить, где он больше притворяется: дома, когда улыбается, или на улице, напуская на себя неприступный вид.

Тогда казалось: за этим кроется тайна.

Любил Роберт Иванович много читать, читал все без разбора, но настоящей его страстью были книги про путешествия, а к художественной литературе, точнее — к серьезным романам, относился прохладно. «Ужасное, знаешь ли, появляется чувство... — объяснял он мне. — За какие-то два-три дня перед тобой пройдет вся человеческая жизнь. Вот и думаешь: а зачем все это было надо?» Согласиться с ним я не мог, сам я читал много, и мне думалось, что книги раздвигают жизнь до бесконечности. О путешествиях, о разных странах и островах он читал запоем: мог просидеть над книгой всю ночь напролет — до рассвета. Если ночью читал долго, то днем приходил из училища раньше обычного и лихо подмигивал мне, думаю — сбегал с последних занятий. Быстро поест и завалится спать, чтобы вечером пойти в кинотеатр свежим. Спал он, подметил я, неспокойно: ворочался на кровати, бормотал во сне что-то непонятное, постанывал и скрежетал зубами.

Пожалуй, еще набиралось немало подобных подробностей, и хотя они так и не дали тогда ответа на главный вопрос, зато ночью, припомнив тогдашние свои мальчишеские рассуждения, я отчетливо сообразил, как все было на самом деле: ну, конечно же, далеко не сразу, как уехал отец, мать вышла замуж за Вольфа — он потом долго приходил к нам в старый дом просто в гости; больше того, видимо, самым последним узнал, что мать собралась выходить за него замуж.

После отъезда отца Роберт Иванович появился у нас дня через два, вечером — зашел за гитарой. Встретила его мать со спокойной приветливостью, как будто ничего и не случилось. Но ведь случилось! Дыра в потолке, пробитая пулей недалеко от шнура висевшей над столом лампы, конечно, для постороннего была незаметной, — маленькая, аккуратно черневшая круглая дырка, — но домашним она громко о себе заявляла, в доме веяло унынием, тревогой, словно из всех щелей сквозил холодный ветер, а едва Вольф пришел, как в доме наступила необычная тишина, и он все это почувствовал, уловил: сначала свежий с мороза, порывистый, он скоро поскучнел и сидел в комнате с несколько растерянным видом, настороженно прислушиваясь к тишине. Подумав, наверное, что заглянул к нам не ко времени или просто попал не под настроение, в тот вечер он решил у нас не засиживаться; собравшись уже уходить, снял с гвоздя гитару, тронул струны и нежно погладил деку: «Знаете, очень боюсь, что она у меня испортится... В бараке вечером печь так натопят, что краснеют дверцы, жарко становится, душно, но за ночь барак выстывает — как бы она не потрескалась». Мать сказала: «Какая вам нужда возить ее с собой? Оставьте у нас». Лицо у Роберта Ивановича посветлело: «Не помешает?» — он так и замер с гитарой в руках. «Кому она там помешать может?» — пожала мать плечами. Он живо повесил гитару на место, и она утвердилась в закутке между стеной комнаты и боком буфета. После этого он стал приходить к нам часто, даже и тогда, когда матери дома не было. Зайдет взять или повесить гитару и обязательно заговорит со мной, с бабушкой, с Алей; стоило лишь слегка поддержать разговор, как он увлечется, нарасскажет всякого и проговорит до прихода матери, а при виде ее растерянно улыбнется и слегка разведет руками: вот, мол, опять заболтался...

Продолжалось так до конца зимы, даже нет, до середины весны, почти что до лета, потому что я помню, как он чинил забор вокруг двора; снег растаял, в заборе обнажились сгнившие, черные, лопнувшие доски, тогда-то он с бабушкиного согласия и откопал среди старого хлама в сарае ржавые плотничьи инструменты деда, долго приводил их в порядок — чистил наждачной бумагой, затачивал и смазывал, — а потом где-то раздобыл сосновых досок, правда, в основном горбылей, и старательно обдирал их рубанком, обделывал во дворе с таким тщанием, словно готовил не для забора, а для мебели.

Еще, помнится, тетя Валя упрекнула Юрия — далеко не на полном серьезе, полушутя:

— Без этого Вольфа забор совсем бы развалился, хоть и есть в доме мужчина.

Но Юрий аж вскинулся, покраснел:

— Пусть работает!

Открытой неприязнью к Вольфу Юрий вообще отличался от всех в доме. Если бабушка Аня или тетя Валя, случайно встречаясь в прихожей с Робертом Ивановичем, здоровались с ним вполне приветливо, хотя и отчужденно, холодновато, как с человеком чужим, смутным, который неизвестно что мог выкинуть, то Юрий не то чтобы просто не здоровался, а точно подчеркивал, что знать ничего не хочет о его присутствии в доме: дороги никогда не уступал, а шел по кратчайшей прямой ему навстречу — прямо-таки пер на него грудью, глядя перед собой закипавшими от злости глазами. Дорогу всегда уступал Роберт Иванович, делая шаг вправо или влево, затем с недоумением и обидой посматривал через плечо вслед Юрию, но однажды, придя с матерью из кино и вот так же столкнувшись с ним в прихожей, резко остановился, крепко поставив ноги; он был выше Юрия, шире а плечах, и тот, с ходу наскочив на него, отлетел чуть ли на к самой стенке и замер там, щуря глаза, сжимая и разжимая на руках пальцы, как будто мял мячик, пробуя силу рук, а потом зло вскинул голову и молча зашагал к двери.

В комнате мать расслабленно пала на стул и принялась хохотать:

— Ах, хорошо... Ох, хорошо... Здорово вы его осадили...

Роберт Иванович, подрагивая, стоял у порога.

Живо поднявшись, мать подошла к нему и провела ладонью по его все еще вздрагивающей руке:

— Успокойся. — Она впервые при мне обратилась к нему на «ты». — Будь всегда умным, сдержанным.

Он слабо улыбнулся:

— Сил иногда не хватает.

— А ты помни, что я рядом, — лукаво посмотрела она на него.

Отчетливо всплыло из прошлого: бабушка стоит а прихожей с телефонной трубкой, прижатой к уху, постреливает по сторонам глазами, ну прямо как заговорщица, внушительно повторяет: «Поговори с ней, Клава. Обязательно поговори... Кажется, все можно исправить», — лицо у нее хитрое-хитрое, но почему-то еще и повеселевшее. Вспомнились и жаркие глаза Клавдии Васильевны, ее горячий, убеждающий голос: «Ох, Ольга, я ведь тоже баба и многое понимаю. Иной раз дома возьмет тоска за сердце: время идет, за работой его не замечаешь, а морщин прибавляется... Скучно одной, тошно, вот порой и мелькнет мысль: хоть бы какой-нибудь паршивенький мужичонка, да свой был бы сейчас рядом. Ну, получилось у тебя все так нехорошо с мужем. Что ж, я не осуждаю. Понимаю тебя. Могу понять. Но впереди еще целая жизнь». При каких обстоятельствах состоялся тот разговор? Не помню. Нет. Но ответ матери прозвучал в голове так отчетливо, как будто она той ночью встала рядом со мной у кресла и твердо сказала мне в самое ухо:

— А вот так, Клава, как ты учишь, я никогда не умела делать.

— Но не замуж же тебе за него выходить?

— Замуж? — мать словно запнулась за это слово и ненадолго задумалась. — А почему, собственно, и не выйти за него замуж?

— Опомнись! Ты же член партии!

— Партию ты сюда не впутывай. Партия здесь вовсе ни при чем, — рассердилась мать. — Удивительное дело!.. Когда я разговаривала с секретарем обкома, так он рассуждал как-то иначе.

— Сарычев, пойми это, еще не все, хоть он и секретарь обкома. Хватишь лиха, тогда и поймешь.

— А вот пугать меня, Клава, не надо, — тихо ответила мать.

— Хорошо. Ладно. Оставим партию в покое. Учти только, если ты такое выкинешь — потеряешь подругу.

В конце зимы, или, может, немного позже Аля получила письмо от мужа и весь вечер — пока домой не пришла, мать — нервно ходила с ним из комнаты в комнату; походила туда-сюда, не закрывая двери, потом присела на стул у окна и принялась складывать письмо странным образом — сгибала и сгибала листок узкими полосками, тщательно приглаживая пальцами места сгибов, словно хотела сделать из письма бумажную гармошку или веер.

Вернулась с работы мать. Аля долго и настороженно на нее посматривала, как будто решалась на что-то ответственное, наконец сказала:

— Оля, я получила письмо от Сергея. Он скоро демобилизуется.

— Правда?! — обрадовалась мать. — Очень хорошо.

— Так-то оно так... — Аля посмотрела на нее внимательно. — Но, Оля, младенцу ведь ясно, к чему у вас с Робертом Ивановичем идет дело.

Вскинув голову, мать с удивлением глянула на сестру.

— Ага, понимаю тебя... Понимаю, — она покивала и нахмурилась. — Ты хочешь сказать, что всем нам будет тесно в доме?

— Разве в тесноте только дело?

— А в чем еще? — быстро отозвалась мать. — Ведь твой Сергей воевал не с немцами, а с японцами...

— Ты что это, Ольга, как будто из себя выскочить хочешь, — заволновалась Аля. — Просто я хотела с тобой поговорить, обсудить все.

— Обсуждать нам, кстати, и нечего, — отрезала мать. — Никого стеснять я не собираюсь. Уже вела разговор — мне обещали квартиру.

 

3

В новой квартире я выдал отчиму такое, при воспоминании о чем меня потом всю жизнь обдавало жаром стыда.

Привыкнув к старому дому, я тосковал по нему, мне не хватало просторного двора с густыми кустами сирени под окнами, с высокой травой и огромными лопухами у забора, вспоминались скрипучие ступеньки деревянного крыльца, сумрачные сени, просторная прихожая, где тоже порой пели половицы, а главное, я сжился с постоянной суетой большой семьи, обитавшей под одной крышей, — без топота детей, без ежедневных разговоров, а иногда и споров взрослых, без их толкотни в кухне жизнь втроем в тихой квартире казалась пресной, пустой; правда, сначала пустоту заполнял отчим: чтобы постоянно наблюдать за ним, держать под прицелом глаз, я из школы торопился сразу домой, отказываясь от игр с ребятами, и дома встреч с отчимом не избегал, наоборот — искал их, а если готовил уроки, то чутко прислушивался ко всему, что происходило там, за дверью моей комнаты.

Странное дело, но чем ближе узнавал я Роберта Ивановича, чем больше подмечал новых для меня черт его характера, пытаясь выявить то особенное, отличительное, что должно было его роднить и с теми пленными немцами, которые когда-то рыли траншеи для водопроводных труб недалеко от старого дома, и с виденными в кино, тем более он в моем сознании от них отдалялся: от него не пахло чужим горьковатым запахом, язык его был не лающим — он говорил нормально, как и все люди вокруг, отчима трудно было представить играющим на губной гармошке или делающим колечки из двугривенных и пятаков и тем более меняющим эти поделки на куски хлеба...

Неудовлетворенность постоянными наблюдениями томила подчас до такой степени, что иногда я стал замечать — теряю интерес к отчиму.

Летом я ездил к отцу в Ленинград и месяц жил свободной жизнью в его холостяцкой квартире с каминами: отец был сильно занят на службе, порой я не видел его сутками и время проводил как мне хотелось: ходил в кино, читал, много бродил по городу, тогда еще черному, задымленному, с безрадостными домами... О матери, о Роберте Ивановиче, вообще о нашей жизни отец ни разу не спросил, но в один из вечеров сумел как-то по-своему, как у него только получалось, навести меня на такой разговор: хоть он и словом не обмолвился о Вольфе, но я испытал острое желание рассказать о нем, больше того — почувствовал, ощутил, что и отец ждет рассказа.

Весь вечер я проговорил об отчиме и выложил все, что успел узнать.

Отец внимательно слушал, кивал большой головой и похмыкивал:

— Хм, да... Любопытно... Очень даже любопытно.

Слушая меня, он скоро стал улыбаться, и эта его улыбка, какое-то снисходительное похмыкивание внезапно озарили меня догадкой: ничего интересного, существенного для отца я не открыл — его лишь забавлял мой рассказ.

Только превращения отчима у зеркала перед тем как он собирался на улицу затронули его любопытство: на лицо отца набежала задумчивость, он покачал головой:

— Обиженным представляется... — и жестко сказал, словно начисто отметал чьи-то возражения. Отец меня похвалил: — Оказывается, ты наблюдательный. Молодец. Но помни, что человека раскрыть трудно: можно годами за ним наблюдать, а спрятанное глубоко внутри не увидеть... А иногда какой-нибудь ход, ложный выпад мигом его раскроет.

Похвала отца, его совет впоследствии, дома, и подтолкнули меня... Поддавшись внезапному порыву, вдохновению, решив, что именно сейчас все окончательно выяснится, я — в ответ на какое-то замечание отчима — выкинул вперед руку, рявкнул:

— Хайль Гитлер! — И, чувствуя, как проваливается сердце, вытянулся во весь рост, щелкнул каблуками: — Яволь!

Отчиму словно кипятком плеснули в лицо — так он от меня отшатнулся. Но тут же глаза его побелели, он шагнул ко мне, сжимая кулаки так, что натянулась, стала глянцевой кожа.

Выскочив в коридор, я хлопнул дверью и зачем-то добавил:

— Ауф видер зеен.

Роберт Иванович, к чести его, за мной не выбежал, а я, потоптавшись, надел пальто и ушел к бабушке.

В тот момент мне так не хватало мужского сочувствия, что я все — с подробностями, рассказал Юрию. Он схватился за живот, захохотал, повалился спиной на кровать и задрыгал от восторга ногами:

— Ум-мо-орил... Молодец. Правильно сделал. Так его... Пусть знает наших...

И мне внезапно стало не по себе.

Домой я возвращался понуро: не мог представить, как посмотрю в глаза матери. Но она встретила меня спокойно, и я понял — отчим промолчал о моей выходке.

После того дня мы с Робертом Ивановичем долго не не разговаривали. Встречаясь с ним в коридоре, я старался побыстрее пройти мимо, а у него глаза сразу становились какими-то невидящими, пустыми. Теперь после уроков я почти всегда уходил к бабушке — обедал там, занимался. В старом доме меня встречали тепло, но все словно слегка жалели: бабушка и Аля старались накормить посытнее и повкуснее, Юрий зазывал поиграть в шахматы, шутил, рассказывал всякие смешные истории, точно задался целью постоянно вселять в меня жизнерадостность, бодрость; бабушка Аня не упускала случая подсунуть мне, как малому ребенку, что-нибудь вкусное.

Домой я обычно старался вернуться до прихода матери с работы, но иногда засиживался и приходил позднее. Она никогда не упрекала — только спрашивала:

— Опять у наших пропадал? Как они там живут?

— Нормально. По-старому, — отвечал я и шел в свою комнату, затылком, всей спиной ощущая долгий взгляд матери.

Вскоре у меня стало появляться такое чувство, будто я играю какую-то насквозь фальшивую роль... Действительно, с чего бы меня жалеть? Жил я в отдельной комнате, никто меня не притеснял, не вмешивался в мои дела. Смутно я начал понимать, что как бы совершаю предательство по отношению к матери, бросаю на нее тень; точнее — ставлю ее в глазах людей, ничего не знавших о нашей жизни, в нехорошее положение.

А тут еще эта старуха с двумя злыми собачками, жившая этажом ниже. И чего она привязалась ко мне? Когда успел насолить ей Роберт Иванович? Не пойму. С матерью старуха не здоровалась. Встречаясь с ней во дворе или в подъезде, подчеркнуто сторонилась или, семеня, обходила стороной, или, если это случалось на лестнице, чуть ли не вдавливалась спиной в стену, уступая дорогу, точно боялась даже слегка коснуться матери подолом юбки; злость старухи передавалась и собакам: вообще шумливые, мать они облаивали с особым удовольствием. А я для старухи с младенчески розовым лицом стал вроде света в окошке, самым дорогим человеком. Дверь ее квартиры, похоже, всегда была чуть приоткрыта, или, может быть, она провертела в ней дырку, чтобы сторожить меня — кто знает? — но подняться наверх спокойно я не мог, хоть и старался лестничную площадку второго этажа пройти быстро и тихо, почти на цыпочках; едва я ставил на площадку ногу, как передо мной появлялась старуха в чепчике с оборками — собачата уже крутились у нее в ногах, путались в подоле длинной черной юбки — и сладким, тягучим, как надоевшая за войну патока, голосом просила:

— Володя, мальчик, заходи, пожалуйста, в гости.

Она никак не могла поверить, что я живу спокойно, ей, наверное казалось, что меня истязают, мучают, поджигают пятки, загоняют под ногти иголки, а я, такой вот мужественный, терпеливо выношу страдания; разуверить ее было невозможно, а приставания старухи так опротивели, что я в конце концов не выдержал и вспылил:

— Оставьте меня. Надоели.

Старуха охнула, прижала к щекам ладони, а собачата на весь подъезд закатили истерику; я на них топнул, прикрикнул:

— Тихо вы! — и показал кулак.

Во дворе дома мы, ребята, вытоптали в снегу площадку под футбольное поле, ворота обозначили комьями снега, а вместо настоящего мяча, о котором в то время приходилось только мечтать, сшили матерчатый, набитый тряпками. Однажды гоняли мы свой матерчатый мяч, грудой свалив, как обычно, пальто на снег у края площадки, и тут вышла погулять та старуха; сначала послышался звонкий лай, из подъезда выкатились обе собачки, залаяли на свежем воздухе еще сильнее, запрыгали, задурили, норовя повалить друг друга в снег, а потом показалась их хозяйка в валенках и в червой потертой шубе. Старуха не спеша двинулась вдоль стены дома к арке на улицу, а из арки во двор в этот момент вывернулся Роберт Иванович. Старуха как будто оступилась, затопталась на месте, затем решительно пошла ему навстречу, вскидывая голову и выпрямляя спину из последних старушечьих сил. На меня что-то накатило, какой-то протест, зло на старуху, я перехватил мяч, пнул его в сторону отчима и закричал:

— Роберт Иванович! Пасую! Бейте по воротам! — а сам замер, подумав: а правильно ли он меня поймет?

Понял он правильно: быстро, ловко подобрал полы пальто и погнал, обходя ребят, мяч к воротам; собаки старухи с веселым лаем тоже побежали за мячом, словно решили включиться в игру, и старуха застыла на месте, оторопев от всего, что происходило во дворе.

Слабо, но с явным возмущением она крикнула, подзывая собак:

— Пальма! Барон!

Они даже не оглянулись.

Обведя ребят, Роберт Иванович сильно пнул по мячу, и мяч косо прошел между двумя снежными комьями — гол был забит. Все на площадке остановились, тяжело дыша, остановились и собачки — смотрели на подкатившийся к сараям мяч, а крючки их поднятых хвостиков нервно подрагивали.

В тот день я простил им бесконечное тявканье.

Наверное, не все было так просто, как представляется теперь, взрослому, не сразу, не вмиг я примирился с отчимом, накатывалось иногда и раздражение, случались приливы враждебности и к нему, и к матери, особенно осенью, когда я приезжал от отца, но знаю, что после той игры в футбол отношения наши стали улучшаться.

Около двух лет мы прожили в новой квартире, и вот как-то в субботу вечером к нам в гости неожиданно зашел Юрий, слегка подвыпивший, с бутылкой водки во внутреннем кармане, вспузырившей пальто на груди.

— В сквере недалеко от вас с приятелями были, — смущенно пояснил он, — там гранитную тумбу поставили с надписью, что здесь будет памятник танкистам...

— Знаю, — кивнула мать. — Проходи.

— ...Что-то и вспомнил тебя. Дай, думаю, загляну на огонек. Посмотреть, как живете, — еще ни разу ведь у вас не был.

Несколько удивленная его приходом, мать, чувствовалось, были и довольна: все же двоюродный брат, а с родственниками отношения пока оставались натянутыми. Доброжелательно отнеслась и к бутылке водки, которую Юрий принес, посмеялась: «Закусить чего-нибудь приготовлю, и мы запьянствуем». И отчим, похоже, не помнил зла, вышел в коридор, радушно поздоровался с Юрием за руку и даже хотел помочь ему снять пальто.

Мужчины прошли в большую комнату — присели к столу, примолкли, поглядывая друг на друга, смешно заморщили лбы — в явном раздумье, что бы такое умное сказать. Уверен, вдвоем — без матери — они бы совсем заскучали: не о чем, похоже, им было разговаривать, не прошла еще взаимная настороженность, и они привязались ко мне, словно я стал для них той самой спасительной соломинкой, за которую хватаются.

— Давно ты у нас не появлялся, я уже стал скучать, — укоризненно сказал Юрий. — А вырос-то как, небось успел меня догнать...

Он заставил меня мериться с ним ростом: мы встали спина к спине, а отчим поводил у нас над головами ладонью; оказалось, мы и верно сравнялись.

— Жизнь — да-а... — глубокомысленно протянул Юрий.

Отчим с гордостью сказал:

— В девятом классе учится... — и так значительно помахал в воздухе рукой, словно я совершил какой-то подвиг.

Отстали они от меня лишь после того, как мать накрыла на стол. Роберт Иванович разлил водку: себе и Юрию — в стопки, а матери — в рюмочку. Они выпили, закусили, и отчим тут же опять всем налил. Разговор пошел какой-то нудный, тягучий. «Как живут тетя Аня и Валя?» — «Спасибо. Были живы-здоровы, когда я уходил. Валя вот пальто себе новое сшила». — «Хорошо. А воротник какой? Нынче в моде лисьи воротники», — мать, прикрыв ладонью рот, слегка зевнула. Юрий усмехнулся: «Лисицу она и купила. Черно-бурую. Целиком на воротник пошла — с мордой и лапами...»

Роберту Ивановичу надоело их слушать, и он поторопил, подняв стопку:

— Давайте по второй...

Юрий выпил водку одним глотком и поморщился, а мать пододвинула к нему тарелку:

— Ты закусывай, а то опьянеешь, — и засмеялась. — Придется перед твоими отвечать: скажут — споили.

Юрий ответил:

— Да я сыт... Просто шел мимо, ну, и думаю: дай зайду ненадолго, посмотрю, как они живут на новом месте... — и принялся осматривать комнату, по-моему, только для того, чтобы потянуть время и потом с достоинством распрощаться.

Покрутив туда-сюда головой, Юрий засмотрелся на фотопортрет деда. Портрет этот матери очень нравился, и она решительно забрала его из старого дома; вделанный в широкую дубовую раму, покрытую бесцветным лаком, висел он теперь в ее комнате, а не над моей кроватью, как раньше.

Юрий задумчиво протянул:

— Какой здесь дядя Андрей молодой и веселый... Трудно даже поверить, что он мог иногда очень сердиться... — Он оживился: — Понимаешь, как иногда в жизни занятно выходит: сам не знаешь, где потеряешь, а где найдешь... Когда я до войны учился в пединституте, дядя Андрей все меня воспитывал, что я шаляй-валяй занимался. Не очень мне, честно говоря, нравилось в институте... Какой из меня педагог: ребята раздражали. Помню, на практике когда был, то одного ученичка на уроке за уши оттрепал. Что было! На педсовете такую выволочку сделали, не приведи господь... Дядя Андрей однажды вспылил: иди, говорит, балбес, лучше на завод работать — там, может, из тебя человека сделают. Назло ему да матери еще я и пошел на завод. Поставили учеником токаря. К станку в первое время, знаешь, с таким небрежным видом подходил: как же — почти высшее образование в кармане... Потом как-то незаметно, худо-бедно, а стало у меня что-то получаться, интерес какой-то появился... — Юрий усмехнулся. — И деньги в кармане тоже... Но настоящим рабочим почувствовал себя во время войны. Помнишь парад танкистов?

Мать кивнула:

— Помню.

— Солнечный день, колонны танков... голова кружилась от радости: все это своими руками сделано! Да еще в какое тяжелое время... — Юрий смущенно хмыкнул, видимо застеснявшись громких слов. — Но не в этом в конце концов дело. Теперь я токарь самой высокой квалификации, тончайшие детали вытачиваю, так, понимаешь ли, каждый день на работу иду с удовольствием...

Впервые за вечер Роберт Иванович посмотрел на Юрия с настоящим интересом.

— Это мне знакомо, — сказал он. — Еще как знакомо... Если случается мимо металлургического завода проезжать, то сердце до сих пор вздрагивает: землекопом, плотником, монтажником пришлось поработать, когда его строили. И вот — дымит завод, работает...

Они вновь ненадолго примолкли, теперь уже от воспоминаний.

— В войну почти сутками от станков не отходили, пока производство танков не наладили, — сказал Юрий. — Без вина становились пьяными: стоишь, работаешь — и вдруг поплыло все перед глазами, закачались стены, пол... У мастера, между прочим, водка не переводилась, всегда стояла в огромном молочном бидоне. Ослабеешь, закружится голова, он раз тебе — сто граммов. Хватишь их, закусишь бутербродом с селедкой и — вот парадокс — вмиг отрезвеешь... Стены уже не качаются, руки не дрожат.

— Под крышей работали, и то ладно, — вставил Роберт Иванович. — А мы на пустыре строительство начинали. Это теперь туда трамваи ходят, а раньше нас от города отделяли сплошные болота. Пока снабжение не наладили, ох и туго пришлось. Особенно в первую зиму... Не то что еды — рукавиц, чтобы лом держать, не хватало. Лом так и пристывал к рукам, с кожей его от ладоней отдирать приходилось. Обматывали, конечно, руки всяким тряпьем, так и тряпья этого достать было трудно. С едой тоже попозднее наладилось, стали выдавать сносный паек. А сначала...

— Всякое и у нас случалось... — нахмурился Юрий. — Случалось — да-а... Но что это в сравнении с той радостью, когда наши танки пошли по городу двумя бесконечными колоннами.

— Конечно, конечно, — покивал отчим. — Трудности постепенно забылись, зато все ярче вспоминается день, когда на заводе задули первую домну. Что было!.. Словами трудно и передать. Как настоящий праздник тот день вспоминается.

Мать посматривала на мужа и брата так, точно впервые их видела.

Роберт Иванович обратил на это внимание:

— Ты чего это на нас так смотришь?

— Обычно смотрю, ничего особенного. Просто немного задумалась... Сколько раз у меня случалось: встречусь с человеком, совсем незнакомым, чужим, но вдруг окажется, что он тоже строил тракторный завод — разговорам, воспоминаниям уже конца не будет. Жалко потом расставаться, близким тот человек становится, почти как родственник.

Юрий засмеялся:

— Пролетарская солидарность.

Но мать шутки не приняла, серьезно сказала:

— Да, солидарность. Участие в таких больших делах, делах всего народа, сближает людей и откладывает отпечаток на всю жизнь. На все потом смотришь, все оцениваешь словно с той высоты...

За разговором мать, отчим и Юрий сблизились, стали обращаться друг к другу доверительней, и Юрий загостился: ему явно понравилось сидеть вот так за столом с сестрой и ее мужем, как и положено родственнику, и разговаривать о разном...

После каких-то его слов мать встрепенулась:

— Да, Юрий... Все хочу рассказать — и чуть не забыла. Вот голова, — она хлопнула по лбу ладонью. — Представляешь, кого я недавно встретила? Соседа нашего, Яснопольского... Самсона Аверьяновича. Пришла по делам в облисполком и столкнулась с ним в коридоре. Оказывается, он в управлении торговли работает...

— Знаю. Встречал, — кивнул Юрий.

— А я и не знала, — удивилась мать. — Хотя вроде бы со многими в облисполкоме знакома.

— Ничего удивительного: в исполкоме он, наверно, почти и не бывает — всегда в хлопотах... И должность у него скромная, фигура он, можно сказать, незаметная. Но незаметная, — Юрий поднял указательный палец, — только внешне... Собственно, он совсем недавно там и работает, поэтому ты его и не встречала, а до этого руководил отделом снабжения одного завода. У них там произошла какая-то темная история — из его окружения почти всех посадили. А он вывернулся, отделался выговором и переводом на незаметную должность в управление торговли. Но должность эта, по-моему, всего лишь ширма... Еще раньше Самсон мне как-то хвастался, что по всей стране знает, где что лежит-хранится — все может достать. Город знаешь ведь как растет, вечно всего не хватает, и к Яснопольскому, соседу нашему, и раньше с просьбой достать того, другого обращались не только из управления торговли, но и металлурги, строители... Ездит он по командировкам, всегда при деньгах. Зато многих и выручает крепко. Прямо анекдот какой-то... Но ты же лучше меня должна знать такое явление.

Мать покачала головой и задумалась.

— Нет, я такое представляю плохо. Не сталкивалась, — сказала она, — хотя... если подумать... что-то такое и правда подмечала, но как-то это мимо сознания проходило...

— А в самом городе от него ничего не спрячешь, — засмеялся Юрий. — Только спроси, где можно достать чего-нибудь такого-этакого — так пальцем и укажет. Его, между прочим, и просят...

Мать иронически хмыкнула:

— Какой у нас, оказывается, талантливый был сосед, — и рассердилась: — Представляешь, узрел он меня в коридоре и с распростертыми объятиями бросился: ах, дорогая Ольга Андреевна, сколько лет, сколько зим, да как вы похорошели... И никак я не могу его обойти — такая туша передо мной возвышается. Усиленно в гости меня приглашал.

— Так в чем дело? — засмеялся Юрий. — Сходи.

— Адресок взять позабыла, — прищурилась мать.

— Могу подсказать, — предложил Юрий. — Сходив гости, не пожалеешь... Очень он забавный человек.

— Забавный, говоришь? А какой все-таки? Интересно. Ты его лучше знал, а ко мне он самой черной стороной повернулся...

— Сразу и не ответишь... Разным может представиться: далеко не жадным, даже добрым, особенно если подход знать. Помочь иногда мог, выручить. Но на хвост ему наступать — остерегись! Знаешь, я по старой памяти бывал у него в новой квартире. Кота он себе завел: красивый кот — крупный, пушистый, с желтоватой блестящей шерстью. Так вот, мне кажется, что кот этот лучше всех его знает. Едва Самсон приходит с работы, как кот выплывает из комнаты в коридор — встречать. Заметь, не выбегает, а именно выходит этакой плывущей походкой, по шерсти волны так и перекатываются. Выходит — солидный, вальяжный — и медленно валится хозяину в ноги, трется о них растолстевшей мордой, обнимает лапами и тихо мурлыкает. У Самсона сердце так и тает. Нальет в блюдечко сливок, а сам присядет на корточки, смотрит, как кот лакает, и поглаживает его по шерстке.

Мать пожала плечами, а Роберт Иванович хмыкнул:

— Действительно, какой-то чудак... Собаку бы лучше завел, — и поинтересовался. — Имя какое-то странное: Самсон Аверьянович... Из каких краев он, интересно, сюда прибыл?

— Какое это имеет значение, — поморщилась мать и засмеялась: — Такой он большой и наглый, что кажется мне сплавом из всех жуликов и пройдох.

Но тут же сердито нахмурилась:

— Вспомнила его сейчас, и так неприятно стало: вот ведь любитель плавать в мутной воде...

Роберт Иванович, заметив перемену в ее настроении, сказал:

— А ну его к богу в рай.

— Действительно, — засмеялся Юрий. — Портить еще из-за него настроение.

Мать задумчиво сказала:

— Если бы такие люди только настроение портили...

 

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

 

1

Стояла весна, вечера были наполнены шорохом оседавших сугробов, а днем в воздухе слышалось журчание быстрых ручьев, бегущих вдоль тротуаров к речке — сначала змейками с блестевшей на солнце кожей, затем потоками, дробившими в осколки яркий солнечный свет. Весной в город, выступать в концертном зале филармонии, приехал певец Виталий Сумский; филармонию открыли осенью прошлого года, и всю зиму к нам приезжали артисты из многих городов. Улицы часто украшали новые афиши, у касс филармонии постоянно толпился народ — люди с удовольствием ходили на концерты. Но особенно всем понравился Сумский, и афиши с его портретом висели в городе долго; из-за жирно лоснящейся, отпущенной щедро — от всего сердца — типографской краски вначале он выглядел на портрете этаким здоровяком с крутыми плечами, выпуклой грудью и тяжеловатым подбородком, но в мае над городом прошумели обильные грозы, краска на афишах размылась, они покоробились, съежились, потом их подсушило летнее солнце, и артист на портрете похудел, лицо его теперь проступало на пожелтевшей бумаге неясным белым пятном.

На концерты Сумского я не ходил, а с певцом и его необычной — с двумя деками — гитарой познакомился у нас дома. На того здоровяка, что глядел со свежих афиш, он совсем не походил: был худощавым, с длинными гибкими пальцами, ходил прямо, даже несколько кокетливо прямо, высоко держал голову и часто ею потряхивал, поправляя волосы, распадавшиеся на прямой пробор и сползавшие на уши; зато к концу вечера в нашей квартире он стал очень напоминать свой неясный портрет на пожелтевшей бумаге — побледнел, бедняга, на лице его появилось крайне кислое выражение.

Попал он к нам домой совсем не случайно: этому предшествовал целый ряд событий.

Но с чего колесо закрутилось, когда ему был дан первый толчок? Пожалуй, после скандала дома по поводу необычной зарплаты отчима... Роберт Иванович заканчивал музыкальное училище, а вечерами подрабатывал — пел то в одном кинотеатре, то в другом. Еще он вел кружок пения в каком-то клубе. Иногда сам над собой посмеивался, шутливо говорил, что частенько путает, куда надо идти вечером. Зарплату он приносил малыми дозами, но часто, шесть раз в месяц, а однажды принес и в неурочный, седьмой раз, к тому же довольно крупную сумму, но всю помятыми трешками, потертыми рублями и даже мелочью в увесистом мешочке — его он с веселым видом брякнул об стол. Мать диву далась, развела руками:

— Ты эти деньги на паперти, что ли, собирал?

Отчим окончательно развеселился:

— Угадала. Конечно, на паперти. Стоял там с протянутой рукой — вот и накидали...

— Сам по магазинам и ходи с этим мешком, — посмеялась мать.

А вскоре разразился скандал. Оказалось, Роберт Иванович подрядился петь в церкви, а мать — она уже работала заведующей городским отделом культуры, — конечно, узнала об этом. Домой она пришла рассерженной: из своей комнаты я услышал, как она резко сунула в замочную скважину ключ, два раза крутанула его, рывком открыла входную дверь и так же — резким рывком — захлопнула за собой; отчим вышел в коридор встретить мать, и она с порога, по-моему, даже еще и не сняв пальто, возмущенно отчитала его.

Похоже, он удивился:

— А что в этом особенного? Все великие певцы пели в церкви.

У матери даже голос осел — она заговорила с придыханием:

— Да ты отдаешь отчет своим словам? У нас в управлении культуры атеистическая работа с повестки дня не сходит, сама я сколько с лекциями выступаю... А муж в это время поет в церкви...

Отчим довольно легкомысленно прервал ее:

— Так это же хорошо... Выходит, мы с тобой на одном деле дважды зарабатываем, так что с долгами быстрее расплатимся, которые из-за мебели появились.

Видимо, мать не сразу и поняла его: сначала я услышал удивленный возглас:

— Как это — на одном деле дважды зарабатываем?! — И лишь потом она возмутилась: — Что?! Ты, ты... — и вдруг торопливо застучала каблуками по направлению к комнате, словно ей разговаривать с ним уже стало не о чем.

Отчим кинулся следом:

— Шуток не понимаешь? Нельзя же все на полном серьезе...

Из второй комнаты доходил только слитный звук голосов; в основном слышался нервный, высокий голос матери, а если пытался вставить слово отчим, то его голос совсем терялся — он бубнил что-то совсем невразумительное; потом дверь громко стукнула, и вскоре в кухне с напором ударила по раковине тугая струя воды из крана. Я вышел из комнаты и увидел, что Роберт Иванович собрался бриться. Он всегда до конца открывал кран с горячей водой и ждал, пока она не потечет кипятком. Поставив круглое зеркальце на подоконник, отчим принялся намыливать щеки, неудобно сидя на стуле — сильно горбился, тянул шею и широко раздвигал колени, чтобы они не упирались в острые ребра отопительной батареи. Брился он опасной бритвой, обычно умело брился, ловко, делая бритвой быстрые широкие взмахи, так что ее почти и не было видно в его руках, а только блики от нее отлетали, но в тот раз он порезался — рука подрагивала, что ли? — правда, порезался легко: просто по щеке протянулась красная полоса, а по ее следу кое-где выступили капельки крови; отложив бритву, отчим повернул щеку с царапиной к свету, надул ее, рассматривал какое-то время и неожиданно разозлился — так сжал в кулаке алюминиевую чашечку с мыльной пеной, что она погнулась, а пена выплеснулась и потекла по руке.

Посмеявшись про себя над его неловкостью, я вернулся в комнату и открыл книгу. Но почитать не пришлось — ко мне пришел отчим. Все еще с полотенцем, перекинутым через плечо, возбужденный, он спросил:

— Не помешаю? — и тяжело сел на новый, недавно купленный диван, даже не сел, а упал, да так тяжело, что пружины застонали.

Посидел, повздыхал, поерошил волосы и сказал:

— В кинотеатр скоро надо идти, а я не могу. Попутал же меня черт с этой церковью. Действительно некрасиво вышло. Стыдно, да?

Что я мог на это ответить? Ничего. И я промолчал.

— Да, стыдно, стыдно. Попутал черт, — отчим растерянно посмотрел на меня. — Понимаешь, Володя, ведь у меня никого нет, кроме твоей матери, ну, и тебя, естественно. Отец погиб в Поволжье: кулаки его убили — он был продкомиссаром. А мама умерла в эту войну. И в жизни моей как-то нескладно все получилось... Когда отца убили — мы с мамой сразу в Баку переехали. Там я десятилетку окончил и решил поступить в консерваторию. Нет, не сразу, а после действительной службы в армии. На прослушивании в консерватории, ты только не подумай, что я хвастаюсь, мой голос оценили выше, чем голос Рашида Бейбутова. Честное слово, не думай, что хвастаюсь. А тут как раз немцы... ну, фашисты, в общем, на Польшу напали. Наши решили взять под защиту западных украинцев и белорусов. Меня в военкомат, как резервиста, вызвали... Ты знаешь, консерватория запросто могла меня отстоять от призыва, но я не захотел. А потом меня сильно контузило, с год я, что называется, чуть ли не дураком ходил — голова сильно болела, в ней все что-то позванивало... Только-только оклемался, стал приходит в себя, как началась эта война...

Отчим откинулся затылком на спинку дивана и закрыл глаза. Посидел так, словно отдыхая, и продолжил:

— Умерла мама, и никого у меня не осталось. Теперь вот вы есть. Но знаешь ли, Володя... Ты, Володя, большой уже парень, должен понять, что разговор этот только между нами. Так вот, я боюсь потерять Олю. Она меня любит, конечно, если бы не любила, то мы не были бы вместе — не такая она женщина. Но вот вопрос: насколько глубоко ее чувство? Не надо, может быть, тебе это говорить, но уж раз завязался разговор... Ночью я как-то повернулся неловко и потянул на себя одеяло. А твоя мама вдруг во сне и говорит: «Коля, не стягивай с меня одеяло. Холодно». Я прямо-таки замер и уже до утра не мог глаз сомкнуть, — Роберт Иванович поежился. — Тогда я и понял, что мне еще завоевывать и завоевывать придется Ольгу. А что я могу? Пока почти ничего. Вот и хочется ей, ну и всем нам, понятно, хотя бы сносную жизнь устроить. Поэтому и в церковь пошел петь — заработать побольше. А теперь вот стыдно.

Смутное чувство осталось от его рассказа, двойственное какое-то, непонятное: я и неловкость испытал, что он так откровенно передо мной открылся, даже досаду, особенно когда отчим рассказал, как мать во сне назвала его именем отца, но и ближе как-то он мне стал...

После этого разговора с отчимом жар стыда так и заливал мне щеки, если вдруг вспоминались прежние мои мысли о нем, моя подозрительность.

Естественно, матери я о нашем разговоре не обмолвился. Но как-то пошли мы в кино, а отчим в кинотеатре пел перед началом сеанса. Сидя рядом, мы слушали его, а потом мать наклонилась ко мне и шепнула в ухо:

— Хороший у него голос, верно? Жаль, что вот так все это растрачивается...

Тогда я и рассказал ей о том, как отчим поступал до войны в консерваторию. Вспомнил, конечно, и Бейбутова.

Она удивилась:

— А мне он не говорил. — И, молча посидев, неожиданно оживилась: — Знаешь что — идея! А я-то думала, чем бы его занять, чтобы он ненароком опять в какую-нибудь церковь не забрел. В консерваторию ему надо ехать учиться. В Свердловск.

Тем же вечером она высказала свои соображения отчиму. Он от ее слов чуть ли не в угол шарахнулся, честное слово — почти не преувеличиваю.

— Во-о, выдумала. Надо же... И как такое тебе в голову пришло?

— Ничего особенного в этом не вижу, — сказала она. — Для тебя же это очень полезно. Для всей дальнейшей жизни хорошо.

Поостыв немного, Роберт Иванович стал отговариваться:

— Не примут. Почти уверен, — и пояснил: — Биографией не вышел.

— Ерунда. Все у нас имеют право учиться.

— Ну-у, это в теории, — протянул он.

Мать шутливо погрозила пальцем:

— Надо верить в теории, они нас пока не подводили.

— Возраст у меня уже не молодой, учиться трудно, — сказал тогда отчим. — Голос теперь не тот... Еще оскандалюсь. А потом, не забывай, что необходимо разрешение, а его сама знаешь как трудно добиться.

Напрасно он отговаривался: понятно было — мать не отстанет.

Особенно упорно стала она его уговаривать, чтобы он собрал документы и отправил их в консерваторию, к концу весны, когда солнце припекало уже сильно и подсушило последние лужи. В те дни в сторону вокзала чуть ли не каждый день проходили колонны военнопленных немцев; одетые в новые костюмы из толстого сукна, в новых сапогах или ботинках, с тугими котомками и рюкзаками за плечами, с самодельными деревянными чемоданами в руках, возвращавшиеся домой пленные шли по улицам свободным, ломаным строем, почти гурьбой, и прохожие, останавливаясь, со скрытым злорадством смотрели на то, как они здесь, у нас, утратили свою военную выправку.

— Даже многие из них найдут в себе силы новую жизнь начать, — показывала мать из окна на пленных. — А ты чего-то робеешь. Вбил себе в голову...

Отчим в ответ морщился, отговаривался:

— Не я это себе вбивал в голову...

— Зачем все так драматизировать? — убеждала мать. — Если с этим носиться — можно всю жизнь проглядеть.

Но отчим, похоже, все чего-то боялся и отнекивался.

Тогда-то мать и устроила дома вечер встречи Виталия Сумского с работниками обкома и горкома партии. Сделала она это для того, как я теперь понимаю, чтобы поддержать дух отчима, прибавить ему уверенности в себе, в своих силах, и обставила все с удивительной ловкостью... Гостей пришло не так много, человек десять — двенадцать, но в большой комнате стало тесно. Новый обеденный стол раздвинули до отказа, использовав все запасные доски, и поставили по диагонали — от угла к углу. Пока на улице не стемнело, тот конец стола, что находился у открытой двери балкона, так обильно заливало светом, что стол там терял очертания, словно таял в пронизанном солнцем воздухе; с балкона в комнату задувал ветерок, точнее даже — в открытую дверь просто входило легкое дуновение, свет вместе с ним тек, струился над белой накрахмаленной скатертью, еще с упругими, непокорными, складками, искрами отскакивал от бокалов, насквозь просвечивал бутылки с шампанским и коньяком: шампанское за толстыми стеклами бутылок зеленовато мерцало, а от коньяка исходило золотистое свечение.

Гости собирались по одному, прямо с работы: сначала на улице хлопала дверца машины, затем, спустя две-три минуты, в коридоре веселым щенком заливался звонок.

Из собравшихся я знал только Иннокентия Петровича, бывшего секретаря райкома, где работала мать, и Клавдию Васильевну. После того разговора с матерью о Роберте Ивановиче она впервые пришла к нам. В комнату вошла с отчужденным видом, как бы подчеркивая, что посетила нас наравне с остальными, только чтобы встретиться с певцом, на концерты которого ходит весь город, и к нашей семье имеет такое же отношение, как и другие — не более. К матери поначалу обращалась холодно и официально: «Ольга Андреевна». Но я заметил, что она с большим любопытством, хотя и чисто по-женски — напустив на лицо выражение полнейшего безразличия, — осмотрела незаметно комнату, потом внимательно, но ни разу прямо не поглядев на него, поизучала Роберта Ивановича — одни веки напряженно подрагивали на ее вроде бы безразличном лице.

Гости рассаживались за столом, разговаривали, шутили, смеялись, голоса их сливались со звоном посуды, с погромыхиванием стульев, и комната наполнилась праздником.

Но приехали еще не все, и мать, кого-то поджидая, часто выходила на балкон: между углом стола и стеной проход был узким, она прямо-таки проскальзывала в него, вытягиваясь на носках во весь рост и высоко подымая грудь; она попадала в самый поток света и тоже словно таяла в нем, казалась совсем хрупкой девушкой.

Наконец там, под балконом, хлопнула дверца машины, и мать заторопилась в комнату:

— Аркадий Дмитриевич приехал...

И странное дело: сказала она это почти шепотом, а в комнате стоял гул, но остальные сразу услышали и примолкли, как школьники, когда в класс входит учитель.

Сняв телефонную трубку, мать лихорадочно набрала номер и заторопила кого-то, чтобы немедленно, тотчас же, вот прямо сейчас ехали за певцом.

Теперь все были в сборе. Аркадий Дмитриевич, высокий пожилой мужчина с белыми блестящими волосами — именно белыми, какими-то серебряно-белыми, а не седыми, — вошел в комнату на шаг впереди матери, открывшей ему дверь, со спокойной вежливостью поздоровался со всеми и прошел на отведенное для него место, проделав тот же путь, что и мать, когда выходила на балкон — протиснулся в узкий проход.

Свободным остался один стул, во главе стола — для Виталия Сумского.

Певец появился скоро, так что никто заскучать не успел. Шагнув за порог, он приостановился, единым взглядом охватил всю комнату, затем, как по сцене, сделал вперед несколько быстрых коротких шажков, кивнул направо и налево, резко встряхнул головой, закидывая на затылок распавшиеся волосы, и сел за стол спиной к открытой двери балкона; дуновение воздуха чуть шевелило его длинные легкие волосы, а свет в них, казалось, слегка запутывался.

Разговор за столом уже завязался и развивался какое-то время точно по заранее набросанной схеме... Когда все выпили по первой рюмке и закусили, успев за это время рассмотреть певца, сидевшего совсем близко, а не стоявшего где-то там, высоко на сцене, то Аркадий Дмитриевич спросил Сумского, случалось ли ему раньше бывать на Урале. Тот быстро и будто заученно ответил: «К сожалению, не случалось, только по книгам знал о вашем замечательном крае и всегда мечтал побывать». — «И как вам у нас показалось?» — «О-о, знаете, — певец словно бы в изумлении широко развел руками, — действительность превзошла все ожидания!» Ясное дело, он знал, кто в тот вечер собрался, поэтому и на следующий вопрос: а что больше всего понравилось в городе? — ответил без запиночки, как надо: «Народ ваш, честные труженики. Рабочие, интеллигенция... Оказывается, они не только по-настоящему работают, но и умеют наслаждаться искусством». От удовольствия гости даже заерзали, и по комнате прокатился дробный стук стульев.

Тогда и растаяла некоторая скованность, певец всем понравился, а Аркадий Дмитриевич попросил:

— Может быть, вы нам что-нибудь споете? Если, конечно, не устали от бесконечных концертов... Все мы тоже любим искусство, хотя и не часто выпадает время ходить на концерты.

Остальные загалдели, захлопали:

— Просим, просим, — и отставили недопитые рюмки, притихли в ожидании.

Виталий Сумский упрашивать себя не заставил, с готовностью потянулся за гитарой с двумя деками, поставил ее на колени и впервые за вечер ссутулил прямую спину. Осторожно перебрал струны, пробежал по ним гибкими пальцами, словно пробуя — не расстроилась ли гитара, слушается ли его? Ожидая чуда от необычного инструмента, я испытал легкое разочарование: ничего особенного, показалось даже, что простая, с семью струнами, гитара Роберта Ивановича звучнее. Перегнувшись через спинку стула, я посмотрел в уголок за буфетом, где она висела, но ее там не оказалось — лишь гвоздь торчал из стены. С удивлением оглядев комнату, я вдруг увидел гитару на новом месте, на открытой стене — как раз напротив певца. Когда ее туда перевесили? Зачем? Похоже, сделали это недавно, перед самым приходом гостей: гвоздь был вбит новый, он блестел в ярком свете, а на полу у стены угадывался беловатый след осыпавшейся штукатурки. Гитара в руках певца между тем зазвучала определеннее, звуки ее стали складываться в нехитрый мотивчик популярной песни, распространившейся той весной по городу с силой лесного пожара: «Помнишь, мама моя, как девчонку чужую я привел тебе в дочки, тебя не спросив...» Песню эту постоянно пели в садах и скверах, на улицах, мурлыкали в троллейбусах и трамваях, она забила всем уши, навязла в зубах, и если бы Сумский стал ее петь, то явно бы дал осечку. Но он не стал, вовремя заметив набежавшую на лица гостей тень, всего лишь проиграл мотивчик и с силой ударил по струнам всеми пятью пальцами, будто поставил точку, похоронил песню под каскадом беспорядочных звуков. Уселся удобнее, как бы встряхнулся, и тогда одну за другой стал исполнять давно полюбившиеся всем песни: «Бьется в тесной печурке огонь...», «Жди меня, и я вернусь...», «Синенький скромный платочек...» Голос у него был слабый, с какой-то еле заметной хрипотцой — когда певец его напрягал, то на шее обозначалась вена, набухала все сильнее, синё тянулась из-под скулы за воротник рубашки, потом опадала, бледнела, исчезала под кожей, — и на гитаре Сумский играл так, что она звучала слегка расхлябанно, но все равно он был, конечно, настоящим артистом, и первое, не совсем лестное для него, впечатление быстро сгладилось. Тогда я только смутно догадывался, в чем секрет его обаяния, почему так много народу ходит на его концерты, теперь же представляю это отчетливее: несильный голос звучал интимно, создавалась иллюзия, что Сумский даже и не поет, а разговаривает о сокровенном со всеми вместе и с каждым в отдельности; к тому же песнями военных лет он умело пробуждал дорогую память о трудном времени, вызывал к жизни давно утихшую, осевшую в самую глубину души тревогу, но тревогу-то прошлую, а она вызывала только воспоминания и воспринималась как светлое, сладковато-щемящее чувство с легким налетом грусти... Сидевшие за столом умиленно размякли. Ближайший мой сосед, худощавый мужчина, подстриженный очень коротко, под бобрик, наваливался на спинку стула и, придерживаясь за край стола, тихо раскачивался: Иннокентий Петрович уперся локтями в стол, обхватил ладонями полные щеки и застыл в такой позе, а Аркадий Дмитриевич сидел на стуле боком и клонил голову к плечу... Глаза у всех туманились, выражение лиц было отсутствующим; казалось, что каждый вглядывается туда, в прошедшую тяжелую войну, видит прожитые годы и что-то пристально рассматривает в прошлом.

За балконом незаметно стемнело, свет потек в обратном направлении — из комнаты в темень позднего вечера, желтовато окрасил у балконной двери воздух, и тогда проявилось еще одно умение певца: гитара вдруг зазвучала чище, не так расхлябанно, точно струны сами собой натянулись туже, хрипотца в голосе Сумского пропала, голос стал бодрее, пробудил всех, и постепенно, исподволь нарастало желание запеть с ним вместе; кто-то не выдержал, принялся отбивать по столу такты, а Виталий Сумский — как раз в самое подходящее время — широко, поощрительно улыбнулся и запел песню, так часто звучавшую по радио, что ее знали все, и едва он вывел: «Споемте, друзья, ведь завтра в поход...» — как послышался чистый, звонкий голос Клавдии Васильевны:

...Уйдем в предрассветный туман. Споем веселей, пусть нам подпоет Седой боевой капитан.

Гости сразу же нестройным хором подхватили припев:

Прощай, любимый город, Уходим завтра в море, И ранней порой мелькнет за кормой Знакомый платок голубой.

Такое, видимо, значилось в программе певца: лицо его осветилось торжествующим выражением глаз, он облегченно вздохнул, как после тяжелой, но сделанной хорошо работы, убрал с коленей гитару и поставил подальше — к стене у двери балкона.

 

2

А закончился вечер неожиданно. Взбудораженные гости утратили солидность и, собираясь домой, не могли, просто были не в силах сразу покинуть квартиру — толкались в коридоре, размахивали руками и шумно обменивались впечатлениями; возбужденные голоса их потом доносились и с лестничной площадки, и даже с улицы.

Клавдия Васильевна, забыв о ссоре с матерью, осталась помочь убрать со стола и помыть посуду: собрав грязные тарелки, отнесла в кухню — там погрозила матери пальцем:

— А ты, Ольга, оказывается, хитрющая баба, — отошла на шаг в сторону и покачала головой: — Не то говорю... Ты — святая.

Довольная вечером мать лишь посмеялась в ответ.

В кухню заявился и Роберт Иванович: в одной руке он держал рюмку, в другой — тарелочку с ломтиками лимона, а под мышкой зажал бутылку с коньяком. Отыскал на столе свободное место, все поставил туда и сам присел; гости пили крайне мало, он тоже воздерживался, а теперь решил слегка наверстать упущенное.

Выпил коньяку, пожевал лимон и поморщился:

— Ездит по всем городам и весям такой вот, извините за выражение, пе-е-вец, загребает деньги лопатой. А толку что? Настоящее искусство должно обладать взрывной силой, будоражить людей, а не усыплять.

Клавдия Васильевна, смотревшая на него почти что влюбленными глазами, с готовностью закивала, но мать справедливости ради заметила:

— Он тоже по-своему талантлив и нужен людям, недаром же на его концерты так много людей ходит.

Отчим саркастически захохотал:

— Вот именно, что не даром, — но тут же напустил на себя обиженный вид. — Тоже мне... Нашла талант.

Обижаться-то ему было не на что. Это Виталий Сумский должен был обижаться: угодил-таки певец обеими ногами в приготовленную для него яму.

Спев хором под конец вечера, все за столом как бы очнулись от завораживающих воспоминаний, взбодрились и с некоторым смущением посматривали друг на друга, словно удивляясь: с чего это они так расчувствовались, размякли?

— Теперь не грех и выпить для полноты душевной, — сказал Аркадий Дмитриевич. — Очень рад знакомству с вами, — посмотрел на певца и повернулся к матери. — Вам, Ольга Андреевна, тоже большое спасибо, что сумели организовать такой приятный вечер, вытащили нас из кабинетов.

Он подождал, когда ему наполнят рюмку, и чокнулся с Виталием Сумским:

— За ваши успехи.

Остальные тоже потянулись рюмками к рюмке певца. Многим пришлось встать, и стулья возле меня опустели — гости сгрудились у дальнего конца стола. Сумский тоже поднялся, чокался со всеми и кокетливо потряхивал головой, забрасывая на затылок волосы.

Выпили, сели на место, на секунду как-то неопределенно примолкнув, точно решали: расходиться или еще посидеть?

Должно быть почувствовав неловкость наступившей тишины, кто-то попросил Сумского спеть на прощанье, его поддержали с разных концов стола, но не скажу, чтобы уж очень настойчиво, а певец, видимо, устал, петь ему не хотелось, и он, медля с ответом, обвел взглядом сидевших за столом, раздумывая, как бы подостойнее отказаться; тут взгляд его зацепился за висевшую на стене гитару.

— В этом доме, вижу, тоже есть любители побаловаться с гитарой? — заинтересовался он.

— Это гитара мужа, — небрежно ответила мать. — Он у меня и поет немного.

— О-о, так это сюрприз, — встрепенулся Сумский. — Обязательно пусть споет.

Появление еще одного певца, вынырнувшего откуда-то под самый конец вечера, несколько ошеломило гостей, но мать не стала мешкать и попросила отчима:

— Может, и правда споешь?

Тогда все, чтобы ее не обидеть, заговорили вразнобой:

— Конечно... Не надо стесняться... Спойте...

Роберт Иванович неохотно отозвался:

— Можно. Раз просят...

Ему передали из рук в руки гитару.

Дальнейшее видится отчетливо, до мельчайших подробностей... Едва отчим заиграл, как некоторые широко открыли глаза — настолько чистыми, полными, округлыми показались звуки струн. А потом он запел, впервые показывая при мне, на что способен по-настоящему:

Пою-ю тебе, бог Гимене-е-е-ея! Ты, кто соединяешь невесту с женихом...

Сразу вспомнились старый дом, бабушка Аня с благоговейно сложенными на груди руками. «Он так пел!..» — сказала она матери.

Сильный голос заполнил комнату и сразу как бы придавил гостей: все повернулись в сторону отчима и так, слегка пригнувшись, замерли, застыли на стульях.

А Виталий Сумский, наоборот, отпрянул назад и на мгновение, точно заслоняясь от ветра, выставил перед лицом ладонь.

Клавдия Васильевна впервые за вечер прямо посмотрела на Роберта Ивановича, и я увидел не равнодушные, а прежние ее глаза — с жарким блеском.

Роберт Иванович допел до конца, но никто даже не шелохнулся. Странная, накаленная тревогой тишина стояла в комнате, и казалось — должно произойти что-то из ряда вон выходящее... Но отчим опередил. Насладившись произведенным впечатлением, он — как раз в тот момент, когда кто-то, собираясь захлопать, с трудом приподнял словно бы отяжелевшие руки, — опять запел: «О скалы грозные дробятся с ревом волны и с белой пеною, крутясь, бегут назад, но твердо серые утесы выносят волн напор, над мо-ррем стоя...» Роберт Иванович ничуть не играл, а просто пел с довольно-таки бесстрастным лицом, но мне показалось, что у него красным светом загорелись глаза; еще почудилось, будто я разглядел сквозь какую-то пелену из брызг воды и пены серую скалу и на ней отчима — в черном и длинном, до пят, плаще и с черной же рогатой каской на голове.

...велик их О́дин бог, Угрюмо мор-рее...

Он опустил гитару и сел, плотно сжав губы, но в тишине комнаты, казалось, все не смолкает это раскатистое «р-р-р...» — прогромыхивало, как шум прибоя о камни.

Гости с трудом пришли в себя и почему-то прежде всего посмотрели на Сумского. Посмотрели, надо отметить, бестактно: он и так сидел с помятым, полинявшим лицом, а под взглядами окончательно посерел.

— Н-да... — протянул он, но тут же собрался с силами, сказал честно: — Это — да! Отлично!

В комнате поднялось невообразимое: все забили в ладони, стали скандировать.

— Еще!.. Еще!..

Но Роберт Иванович, подождав с хмурым видом, пока шум не утих, заявил:

— Настроения что-то нет. И накурено в комнате, — он потрогал горло с таким видом, словно у него от табачного дыма сел голос.

Никто и не подумал обижаться — все восприняли отказ как должное. Перевозбужденные, взбудораженные люди о чем-то разом говорили, а о чем, я думаю, они бы сами позднее не смогли ответить: стали вспоминать великих певцов, многие из которых уже умерли, загорячились, заспорили, чьи голоса были лучше; потом они яростно спорили еще и в коридоре, и на лестничной площадке, и на улице...

Сквозь общий гвалт пробился голос Аркадия Дмитриевича:

— Ольга Андреевна! Сюда, сюда идите, — он похлопал ладонью по освободившемуся рядом стулу и погрозил матери пальцем: — Ой-ой, Ольга Андреевна, я начинаю думать, что вы не соответствуете своему служебному положению... Как же так? Собираемся открывать оперный театр, ломаем голову, как бы завлечь хороших певцов, а тут свой... Рядом, наш, а вы — ни звука. Выходит, вы тоже считаете, что в своем отечестве талантов не бывает?

Пробираясь к нему, мать засмеялась:

— Нет-нет, я-то отнюдь так не думаю.

— Так в чем дело?

Она села рядом и о чем-то заговорила, а Аркадий Дмитриевич нахмурился, внимательно слушал и кивал. К ним присоединилась и Клавдия Васильевна, заставила мать потесниться, села на один с ней стул, обняла ее и тоже заговорила о чем-то с жаром, обращаясь то к Аркадию Дмитриевичу, то к матери.

Помнится, я различал отдельные слова и даже целые фразы, но в комнате стоял такой шум, что они как-то сразу выпадали из головы; хорошо запомнилось лишь, как Клавдия Васильевна на какие-то слова матери выкрикнула:

— Правильно. Уговори его обязательно. Пусть не боится: время сейчас уже не то...

И еще: слова Аркадия Дмитриевича:

— Оперный театр откроется года через два-три. Так ведь? Но о кадрах пора думать. А здесь — свой... Еще коллектив сколько притираться будет. К тому времени он и успеет окончить консерваторию.

После того вечера потянулось бесконечно долгое жаркое лето, наполненное ожиданием и для Роберта Ивановича и для меня: отчиму стало неудобно отговариваться, он собрал документы и отправил в консерваторию, а я в тот год окончил десять классов и к отцу не поехал — настала пора определяться в жизни.

В школе я учился хорошо и одинаково ровно шел как по литературе, так и по математике, но ярко выраженной тяги, интереса к какой-либо специальности не было; зимой и весной я с некоторым смятением листал толстенную книгу — перечень высших учебных заведений, хотел поступить то в один институт, то в другой, а сам все чаще вспоминал довоенные игры с отцом: вороненый браунинг, неизвестно как и откуда появлявшийся на столе в желтом круге от лампы, ту мальчишескую тягу к оружию, солидную тяжесть пистолета в руке, наполнявшую тело горячей силой... Все ярче я стал представлять себя в офицерской форме, с кобурой на боку, в сапогах, запыленных в далеких походах.

К концу выпускных экзаменов твердо решил: пойду в военное училище, и не в простое, а в пограничное.

Первая половина июля прошла в собирании справок, в толкотне у кабинетов врачей медицинской комиссии, в заполнении анкет, утомительно дотошных, с многочисленными вопросами, порой ставившими в тупик; биография пока была небольшой, а листы анкеты — огромные, я путался в них, делал ошибки, меня раза два или три повестками вызывали в военкомат переписывать анкету, что, в общем-то, удручало, зато я вдоволь насмотрелся на офицеров, всегда подтянутых, собранных, скупых на слова, обладавших удивительным умением властно приказывать, не повышая голоса, и это еще сильнее укрепило желание стать военным. Наконец, в военкомате сказали: «Никуда не уезжай. Жди повестки... Бегай пока, наращивай мускулы — пригодятся». С утра я уходил на водную станцию и пропадал там до вечера, до тех пор, пока солнце не тяжелело, и лучи его уже не освещали пляж, а отчетливо высвечивали далекий берег широко разлившейся у плотины реки. Путь до водной станции был не близок: сначала парком по широкой, посыпанной мелким песком аллее, затем — километра два — сосновым бором до мельзавода. Здание его из темно-вишневого кирпича было такой ровной кладки, что казалось литым; своими остроконечными очертаниями, узкими и от этого всегда темными окнами оно напоминало средневековую крепость. У плотины, воздвигнутой для завода, река разлилась, дно ее расчистили, на воде установили мостки и вышки, а берег засыпали песком.

Возвращаясь однажды домой, я неожиданно столкнулся в парке с Яснопольскими — встретил их впервые с тех пор, как они от нас переехали... Солнце садилось, било, точно прожектор, сильными лучами вдоль аллеи, слепило глаза, и я шел наклонив голову, поэтому не сразу сообразил, кто идет навстречу, а то бы, наверное, свернул в сторону, под деревья; видел, конечно, впереди мужчину и женщину, но лиц не различал: он как-то устало волочил ноги, загребая ступнями сухой песок, — под ногами клубилось пыльное облачко, а она чуть ли не висела на руке мужчины, потому что в туфлях на высоком каблуке было неудобно идти по песку.

— О-о!.. Вот встреча, — забасил мужчина. — Молодой человек, вы что же — своих не признаете? Загордился. Вырос — и загордился.

Повернув голову щекой к солнцу, чтобы лучше видеть, я искоса посмотрел на них и только тогда узнал:

— Здравствуйте.

Самсон Аверьянович улыбался во всю ширь лица:

— Смотри, Клара, как он вырос. Я сначала его и не узнал. Смотрю, кто-то очень знакомый идет, свой вроде человек, а кто — не сразу и сообразил.

Клара Михайловна так откровенно смерила меня взглядом, что мне стало неловко.

— Совсем молодец — пригожий, статный, — усмехнулась она.

— Не заглядывайся на молодых людей, — весело сказал Самсон Аверьянович и подмигнул: — Учти, все они, женщины, по одной мерке скроены.

Уйти бы. Суховато попрощаться, как и поздоровался — и уйти. Так нет же, казалось невежливым обрывать взрослого человека.

Самсон Аверьянович посматривал на меня открыто, с добродушной веселостью, словно и верно был несказанно рад встрече, и сыпал словами:

— Давай, рассказывай, как тебе живется-можется... Давно не виделись — аж с самой войны. Сколько воды утекло... Бежит времечко. Слышал я, что вы на новой квартире? Как тебе одному-то, без родственников, там приходится?

Не сразу и понял я, о чем он спрашивает, удивился:

— Я живу не один.

Клара Михайловна подергала мужа за руку:

— Он же гордый. Разве не видишь? Не хочет жаловаться.

— На что это жаловаться? — спросил я с недоумением.

— Полно тебе, полно, — Самсон Аверьянович покачал головой и ласково прищурился. — Своим, близким-то людям можно и излить душу. Полезно для нервной системы. Чего скрывать — мы же все знаем. Давно знаем, что мама твоя второй раз вышла замуж. Знаем — и за кого.

А Клара Михайловна, с сочувствием посмотрев на меня, добавила:

— Весь город об этом знает. Такая история... А ведь какой она казалась идейной. Всем нам служила примером, — лицо ее сделалось злым. — Непонятно, как ее после всего оставили на такой высокой должности работать. Или у нее большие связи?

Они оглушили меня словами, а я не мог собраться с мыслями. Надо, просто необходимо было сказать что-то в ответ, что-нибудь весомое, едкое, но от возмущения перехватило горло, я молча повернулся и зашагал по аллее от них прочь.

Самсон Аверьянович крикнул вслед:

— Молодой человек! Володя!

Сдуру я оглянулся. Он помахал рукой:

— Передай горячий привет маме.

От злости я не заметил, как вышел из парка, как шел, стиснув зубы, по улицам, привычно заворачивал за углы домов и как, наконец, добрел до дома. За что, за что, думал я всю дорогу, они так ненавидят мать? Можно подумать, что им рядом с ней тесно жить на земле.

После этой встречи, отправляясь на водную станцию и возвращаясь оттуда, я зорко высматривал в парке Яснопольских, сам точно не зная для чего: или чтобы вовремя свернуть с аллеи, спрятаться за деревьями, или, наоборот, чтобы высказать в лицо все, что о них думаю; но они больше не попадались.

Вскоре для Роберта Ивановича пора томительного ожидания закончилась. Утром я вынул из почтового ящика письмо на его имя с обратным адресом консерватории. Отчим пощупал конверт, затем — не вскрывая — зачем-то стал рассматривать на свет, а потом, так и на вскрыв его при мне, ушел в свою комнату. Любопытства так и разбирало меня, я все крутился в коридоре и, не выдержав, заглянул к нему: отчим лежал на тахте, закинув руки за голову, и отрешенно смотрел в потолок, а рядом валялся разорванный конверт и четвертушка бумаги, на которой что-то было отпечатано...

— Потом, Володя, поговорим, — он даже не повернул головы в мою сторону.

Его поза, неподвижный взгляд, устремленный в потолок, — все это настораживало. Я постоял в коридоре, подумал и позвонил матери на работу.

— Такое вот, мам, дело, — сказал я. — Ты только не очень волнуйся. Ладно? Письмо тут пришло Роберту Ивановичу... Из консерватории. Так он, знаешь, лежит и в потолок смотрит. И ничего мне не говорит.

Чувствовалось, что мать заволновалась, — голос ее слегка осел:

— Неужели отказали... С чего бы это? Просто даже не верится. Ты пока никуда не уходи. А я сейчас... Мигом...

От горисполкома до нашего дома было рукой подать, И мать пришла скоро. Сразу подалась к своей комнате, кивнув мне на ходу, дескать, иди за мной; вошла и тихо спросила:

— Отказали?

Роберт Иванович вяло поднялся, сел на тахте и ответил:

— Почему? Нет, не отказали. Разрешили.

Он протянул валявшуюся рядом четвертушку бумаги. Мать прочитала письмо и обрадовалась:

— Конечно же — вызов пришел. А чего нам головы морочишь? Надулся, как сыч... Ребенок... Ей-ей, ребенок. Двое детей у меня: ты и Володя. Он тоже ничего толком не узнал — и сразу давай звонить. Напугал меня так, что я ног под собой не чувствовала, когда домой бежала.

Посмотрела на него и на меня и развела руками:

— Ну право, зачем же вы так?

Роберт Иванович и не обратил внимания на ее упрек.

— Знаешь, о чем думал? Десять классов я когда окончил? Задолго до войны. В училище от общеобразовательных предметов был освобожден. Почти ведь все забыл. А ну как провалюсь на экзаменах. Очень будет неловко — ведь не юноша.

Чепуховину он нес: память у него была хорошей, отчим наверняка многое помнил, и времени подготовиться к экзаменам было достаточно.

Присев к столу, мать внимательно на него посмотрела:

— Ты что, не хочешь ехать?

— Сама посуди, у нас хоть и маленькая, а семья. В консерватории же не год и не два учиться... А жить когда?

По-моему, мать перестала его понимать.

— Что значит жить? — спросила она. — В консерватории ты что — жить не будешь?

— Ну-у, жить... Работать, деньги для семьи зарабатывать, отдыхать в нормальных условиях, а не на койке в студенческом общежитии валяться. Разве не имею на это права?

Мать прижала к вискам пальцы, словно у нее разболелась голова:

— Подожди... Подожди, пожалуйста. Куда-то мы не туда поехали. Конечно, имеешь ты на все это право, только, я думаю, понятие жизни значительно шире... Думала, тебе надо учиться, чтобы полнее раскрыться, выразить себя...

— Выразить? Хорошо, понимаю тебя: раскрыться, себя выразить. Оперный театр откроется — и пойду туда петь. Разве нельзя и без консерватории себя выразить, стать настоящим оперным певцом?

— Конечно, можно. Кто говорит?.. Но зачем надо было тогда огород городить?

— Извини, но это была твоя затея. Это ты меня вез подталкивала, чтобы я под старость ходил в студентах, — он посмотрел на нее с подозрением. — А зачем? Почему тебе так хочется меня спровадить? Решила пожить врозь? Скажи прямо.

От удивления мать даже рот приоткрыла:

— Да я как-то, знаешь ли, о себе и не думала. Как тебе лучше... — и засмеялась: — Надо же вот так все взять и перевернуть.

Задумалась, посидела молча, а потом сказала так, словно все еще продолжала удивляться:

— Совсем о себе не думала. Как тебе лучше хотела.

 

3

Повестка из военкомата пришла немного раньше, чем я ожидал. Дежурный офицер за столиком с тремя телефонами взял ее, прочитал и посмотрел на меня как-то остро, с любопытством. Но тут же напустил на лицо равнодушное выражение, отдал повестку: «Проходи. Тебя ждут в кабинете военкома». И я пошел по мягкой ковровой дорожке в глубину коридора, недоумевая, зачем понадобился самому полковнику. В пустой приемной было светло, круглые шляпки гвоздей на обитой черной кожей двери ярко блестели.

Помедлив от волнения, я потянул на себя дверь:

— Можно? — и растерялся, увидев в кабинете не полковника, а постороннего мужчину в штатском.

Он стоял у окна, заложив руки за спину, и внимательно рассматривал что-то во дворе. На мой голос медленно повернул голову: похоже было, заинтересовался и тем, кто вошел, и не мог оторвать взгляда от происходившего там — во дворе за окном.

— Володя Согрин? — спросил мужчина.

Я смущенно пробормотал:

— Дежурный офицер сказал — здесь меня ждут...

— Заходи, Володя, — сказал мужчина и твердым военным шагом прошел к столу.

Вдоль одной стены кабинета по-солдатски ровно выстроились в ряд дубовые стулья на крепких ножках и с прямыми высокими спинками, на такой же стул сел и мужчина в штатском, а мне, широко поведя рукой — выбирай любое, — показал на два кожаных кресла, с другой стороны стола:

— Садись. Нам надо поговорить.

Едва я сел в мягкое кресло, как сразу утонул в нем: показалось — провалился на его податливом сиденье чуть не к самому полу. Мужчина от этого словно высоко вознесся на своем стуле, а поверхность стола уже не просматривалась, но я еще раньше заметил на столе, за массивным письменным прибором из серого мрамора, папку с жирными черными буквами: «Личное дело», — и коробку с папиросами, небрежно брошенную на эту папку.

Достав папиросу, мужчина принялся разминать ее, а коробку протянул мне.

— Закуривай, если хочешь.

— Спасибо. Не курю, — отказался я.

Он одобрительно покивал, прикурил, задумчиво пустил к потолку струйку дыма и неожиданно спросил:

— Отца давно видел?

— Прошлым летом. Каждый год к нему езжу, — ответил я, недоумевая, зачем ему это надо знать.

— Очень, хорошо, что отца не забываешь. Он у тебя человек что надо. Замечательный человек. Я ведь его хорошо знаю. Да, да... Я и тебя знаю, сразу признал, как в дверях увидел, — засмеялся, заметив мое удивление. — Ты-то, конечно, помнить меня не можешь: я видел тебя совсем маленьким — от горшка два вершка. Я с твоим отцом в одном отделе работал, пока его не перевели под Ленинград. В гостях у вас бывал. Во время войны с твоим отцом: тоже встречался. — На какой-то миг мужчина вдруг ушел в себя и так глубоко задумался, что стряхнул пепел мимо пепельницы, — Выходит, ты почти что по его стопам решил пойти. Это похвально. Уверен, настоящий офицер из тебя получится. Только вот, понимаешь, хотел я с тобой посоветоваться...

А я уже не спускал с него глаз. Товарищ отца — это кое-что значило! Крупное лицо с твердым подбородком успело хорошо загореть, загар подчеркивала крахмальная белизна рубашки, плечи у него были широкими, от него веяло силой, и я подумал: именно такими и помнились все друзья отца, которых видел в детстве.

Он полистал папку с личным делом, разворошив все документы и справки, собранные мною за лето, и вновь задумался. Рассеянно протянул коробку с папиросами:

— Кури вот...

— Не курю я. Спасибо.

— Да, да, правильно. Ты говорил, — он усмехнулся. — Надо же, совсем забыл.

Опять поворошил в папке документы, отыскал мою автобиографию и твердо положил на нее ладонь:

— Разговор будет серьезный, как у мужчины с мужчиной. Только между нами, чтобы никому ни гугу... Строго говоря, я сейчас делаю нарушение, но делаю сознательно, потому что мне не хочется, чтобы из-за пустой формальности у сына моего боевого товарища получились осложнения. Пойми, Володя, меня правильно, — он поморщился так, словно разговор был ему очень неприятен. — Если бы от меня все зависело... Но твои бумаги многие будут рассматривать — такое уж ты выбрал училище. И что же они увидят? Отец — полковник. Чекист. Мать — ответственный работник горисполкома. Прекрасно! Но вот зачем-то ты написал, что ее во время войны арестовывали, хотя обвинение с нее сняли. Главное же, отчима зачем-то припутал...

Еще не успев сообразить, я непроизвольно сказал:

— Это же правда.

— Правда. Конечно, правда. Не спорю. Но все остальное разве не правда? Тоже правда, причем ее основная часть. Не хотелось бы мне, чтобы малая часть заслонила большую...

Смысл слов стал доходить до меня:

— Вы хотите сказать...

— Да, это самое я и хочу сказать, — товарищ отца с легкостью прочитал мои мысли. — Не стоит ли тебе переписать автобиографию? Как считаешь?

Внимательно посмотрел на меня и добавил:

— Все, разумеется, останется между нами.

Не знаю, за себя не ручаюсь, чем бы закончился разговор, если бы я не оказался косвенным образом к нему подготовленным: едва он завел речь о двух правдах, как я вспомнил директора школы. Он вел у нас литературу, и в десятом классе, когда мы писали сочинение, решающее за первое полугодие, вместе с литературными темами задал и свободную: «Облик родного города». Город я знал и любил, поэтому решил о нем написать. Лирическим было начало этого сочинения. Если подняться в самолете над городом, писал я, то не сразу можно охватить его взглядом — так он разросся. И не за долгие десятилетия он вырос, а за короткий срок, в который не уложится и моя, пока еще небольшая жизнь; я хорошо помню город почти сплошь деревянным и тихим, но теперь он тянется к небу высокими каменными домами, а на улицах много машин, в разные направления бегут, погромыхивая по рельсам, трамваи, мягко катятся по асфальту дорог троллейбусы... Растет город за счет новых заводов, отсюда и своеобразие его нынешнего облика: присмотритесь из окна самолета, и вы увидите — он словно на островах раскинулся. Сам город, его центр, а по разные стороны — за пустырями, за болотцами, за сосновыми рощами и березовыми колками — новые районы возле заводов. Иногда в пустыри вклиниваются пахотные земли близлежащих колхозов, а у дорог, у трамвайных рельсов, соединяющих районы, так густо растет трава, что кажется, она скоро захлестнет их, как волны моря низкие дамбы. Но районы шагают новыми домами все ближе и ближе друг к другу и к центру: когда они сойдутся, то город не только в промышленном отношении, но и по площади, по населению станет одним из самых больших городов страны.

Здесь меня занесло, будто кто подтолкнул под руку, я поддался вдохновению и не без остроумия, как показалось тогда, написал: так будет, конечно, если жители города до этого не вымрут или не разбегутся по селам к деревням, потому что заводы стали и источником всяких бед. Вспомнил попутно, как летом возвращался из Ленинграда домой; на повороте железной дороги увидел из окна вагона: там, где вот-вот должны были проступить первые очертания городских домов, воздух загустел и клубится темно-сизой тучей. Подумалось — город полощет гроза. Но это был дым из труб металлургического завода — ветер оттуда всегда чаще всего дует в сторону города; вскоре поезд нырнул в горькое облако, в окне задуло такую мразь, что перехватило дыхание и сильно забилось сердце. И это, добавил я, еще не самое страшное... Все мы знаем, как неприятно проезжать в трамвае мимо цинкового завода: от тяжелого, всегда кислого воздуха аж зубы во рту становятся мягкими. Вообще воздух в городе так загазован, что из-за этого в парке гибнут сосны: если внимательно присмотреться к деревьям, то станет заметно — у многих сосен верхушки уже черные, точно обугленные. Привел и другие примеры: в то время в нашем городе их отыскивать не приходилось — сами валились под ноги. А закончил эту часть сочинения призывом, что пора, давно настала пора задуматься об очистке городского воздуха, — ведь не люди живут для заводов, а заводы строятся для людей.

Еще написал о том, что надо переименовать некоторые городские улицы. Среди них попадались с неприятными названиями... Щебенкозаводская улица! Зубовный скрежет какой-то, а не название. Цементная. Керосинная... Но эту мысль я развить не успел — дописывал уже-после звонка, на перемене.

Раздавая через неделю сочинения, директор, как обычно, кого-то похваливал, кого-то поругивал, высокая горка тетрадей на столе быстро таяла, но до моей тетради очередь все не доходила.

— А тебя, Согрин, я прошу зайти после уроков ко мне в кабинет, — сказал директор.

В его просторном кабинете и состоялся памятный разговор. Директор усадил меня за стол напротив себя, открыл расцвеченную красным карандашом тетрадь с сочинением и крайне скучным голосом, хотя скучным человеком не был, наоборот, нравился нам умением живо, интересно рассказывать о литературе, стал толковать о том, что правда бывает большая и маленькая. «В чем заключается большая правда? — не глядя на меня, занудно гудел он. — Да в том, что город так быстро вырос вокруг новых заводов. Это ты хорошо подметил. А остальное — правда маленькая, временная... Неужели ты думаешь, что в правительстве не знают о загазованности в нашем городе? Конечно же знают. И примут меры. Не тебе, честное слово, лезть с советами». Замолчал и задумчиво посмотрел на меня. Слова его показались сомнительными: от кого же узнает правительство, что делается в разных городах огромной страны, как не от тех, кто живет в них? Да и не для правительства я писал сочинение. Но спорить с директором не решился. А он ждал, что я отвечу, ждал, правда, недолго. Покачал головой, похмурился: «Не знаю, не знаю, какую тебе поставить оценку». И неожиданно посоветовал переписать сочинение дома: оставить начало, всю середину выбросить, а конец развить и предложить назвать эти улицы именами героев гражданской и отечественной войн, попутно рассказав, что я знаю об этих героях. Тогда и в гороно, закончил директор, не стыдно будет показать мое сочинение.

Получать плохую оценку, конечно, не хотелось. Но я не знал, как поступить, и рассказал обо всем матери и Роберту Ивановичу. Они читали сочинение вслух, вернее, читала мать, а отчим слушал и восклицал: «Во-о дает... Точно подмечено... Вымрем, ей-богу, вымрем от этого дыма... Правильно, в реке уже противно купаться, — а едва мать закончила читать, решительно сказал: — Перепиши. Зачем дразнить собак?» Мать запротестовала: «Нельзя этого делать. Что ты говоришь? Если мы сами от себя и друг от друга начнем скрывать недостатки, так еще, чего доброго, возведем эти недостатки в достоинства». Отчим загорячился: «Речь идет о сочинении за полугодие, снизят оценку — кусай тогда локоть». Но мать стояла на своем: «Локоть кусать будем, если со школьной скамьи приучим детей делить правду на составные части, то есть полуправдами мыслить. Он же поднял серьезную проблему, об этом и в горисполкоме разговоры идут». Уперся и отчим: «Он не в горисполкоме работает, а учится в школе. Получит двойку — испортит аттестат зрелости». Мать засмеялась: «Зрелость не от аттестата зависит». Отчим развел руками: «А это уже демагогия...» Они расспорились, голова у меня пошла кругом, и кончилось все тем, что я засунул тетрадь с сочинением в нижний ящик письменного стола — под старые бумаги. Прозрение пришло потом. Встретив меня в одну из перемен, директор приостановился и спросил, как дела с сочинением, и я, вывертываясь из щекотливого положения, сказал, что куда-то затерял тетрадь и никак не могу отыскать. В глазах директора мелькнуло что-то светлое, радостное, в них словно веселый огонек зажегся, но он отвел взгляд в сторону, похлопал меня по плечу: «Отыщется, не расстраивайся», — и пошел дальше. Я даже задохнулся от нахлынувшей вдруг догадки, от того, что впервые в жизни смог так глубоко заглянуть в человека, с ясностью сообразив: перепиши я сочинение, директор, без сомнения, поставил бы мне отличную оценку, но уважения ко мне у него бы поубавилось.

В кабинете военкома я сидел и молчал, молчание явно затягивалось, и товарищ отца, посматривая на меня с напряжением, сунул в рот новую папиросу, а мне протянул открытую коробку:

— Кури, кури. Не стесняйся.

Машинально взяв папиросу, я привстал и прикурил, но сразу закашлял.

— Да не курю же я совсем, — буркнул и положил папиросу в пепельницу.

Он вроде бы повеселел, лицо разгладилось:

— Верно ведь. Опять забыл, — и похлопал ладонью по личному делу. — Давай мы с тобой плюнем на этот разговор, как будто его и не было. А ты сделай вот что... Забери из военкомата документы и сразу дуй к отцу. Уверяю тебя — оттуда в любое училище без звука поступишь.

Я кивнул:

— Может быть... Подумаю.

Он проводил меня до двери и крепко пожал руку:

— Рад был тебя видеть. Не обижайся, если я что не так на твой взгляд говорил. И не унывай... В конце концов не так уж и важно, кем быть. Гораздо важнее — каким быть.

На улицу я вышел совсем разбитым, как будто бы не сидел все время в мягком кресле, а таскал бревна или тяжелые мешки. Во рту было сухо и горько; опустив голову, я побрел мимо домов. Вдоль улицы росли высокие тополя, тротуар плотно устилали пятна тени и солнца; от ряби кружилась голова и скоро стало казаться, что день потемнел, померк, а все вокруг изменилось: улицы, дома, люди — все стало зыбким, расплывчатым. От пестроты под ногами даже подташнивало, и я оторвал взгляд от тротуара, осмотрелся; день, конечно, оставался таким, каким и был, светлым, солнечным, дома стояли на месте и не качались, по улице, как обычно, шли люди: кто быстрым, деловым шагом, кто — прогулочным... Свернув в небольшой сквер, я сел на скамейку под деревом. Планы и мечты летели вверх тормашками. Но что делать? Взять у матери денег и уехать к отцу? Но повернется ли язык рассказать ей всю правду? До тоски не хватало рядом взрослого умного человека, чтобы посоветоваться и все обсудить.

Ничего хорошего не придумав, я пошел домой.

Дверь открыл Роберт Иванович и обрадовался:

— Заждались тебя. Наконец-то явился. Ну, как, пару белья, ложку, кружку — и в эшелон?

В шутливом тоне угадывалось столько заинтересованности и участия, что я, отвечая, даже сумел улыбнуться:

— Отменяется эшелон.

— Что случилось? — встревожился отчим.

В коридор вышла мать, услышала мои слова и тоже насторожилась:

— Что произошло, Володя?

Самое время было все сказать, я приоткрыл рот и неожиданно соврал:

— Зрение у меня, оказывается, не совсем в порядке, вот и не посылают в училище.

— Зрение... — испугалась мать. — Что у тебя со зрением?

— Ничего страшного, но для пограничного училища не подхожу, — я продолжал врать. — Сказали даже, что в простое пехотное вполне годен, но я туда не хочу поступать.

Соврав матери, я почувствовал не угрызения совести, а облегчение.

— Вот это новость... — она сокрушенно покачала головой. — Что же теперь делать? Время не ждет, боюсь, как бы год у тебя не пропал.

Отчим протестующе поднял руку:

— Не торопи его, дай подумать. Нельзя же за один день перестроиться.

В кухне на столе все было готово к обеду: стояли супница и тарелки, лежали ложки и вилки, в хлебнице горкой возвышались ломтики хлеба; пахло как-то особенно вкусно, и я догадался — мать хотела отметить этот день.

Она никак не могла успокоиться:

— Что же делать? Что же делать?

Со мной творилось что-то необъяснимое.

— Отнесу завтра документы в политехнический институт, — слова эти вырвались непроизвольно.

— А на какой факультет? Это очень важно, Володя, кем быть.

Я изрек неожиданно для самого себя:

— Не так уж и важно, кем быть, гораздо важнее, каким быть.

Рука Роберта Ивановича с ложкой застыла над тарелкой, он изумленно посмотрел на меня и хмыкнул:

— Философ...

А мать слегка рассердилась:

— Не городи чепухи, когда надо решать серьезные вопросы.

На дальнейшее меня не хватило, я скис и вяло ответил:

— Подумаю, мама. Решу.

— Советовать тут трудно, а порой и опасно, — сказала мать. — Но если бы передо мной стоял такой выбор, то я, не задумываясь, пошла бы учиться на строительный факультет. Честное слово, иногда я вспоминаю, как строили тракторный завод, и мне кажется, что та пора была самой главной, самой интересной в моей жизни. Каждый день приносил новое, неповторимое. Народ на стройке был очень хороший. Дружный, смелый народ, — глаза у матери озорно заблестели.

Из далекого детства появилось видение: сосновый бор с колоннами света, жар медных стволов, сухой запах нагретой хвои, красные капли ягод в нежно-зеленой траве... В бору тихо и гулко, ударишь по стволу палкой — и сразу откликнутся соседние сосны, — звук вмиг разрастется, наполнится упругой силой; а за опушкой бора, за болотцем, которое мы обходили по мягкой, сочащейся влагой тропинке, посреди поля выкопан такой огромный котлован, что домики-бытовки строителей над дальним его обрывом кажутся не больше спичечных коробков; к котловану из города бесконечной серой лентой тянутся обозы, их обгоняют, не переставая гудеть, грузовые машины, а над пропастью котлована загорелые сильные люди катят по длинным пружинящим мосткам тачки, то сбегая глубоко вниз — от страха за них аж кружится голова, — то легко поднимаясь наверх... По такому же мостику из недр котлована, из сумрачной глубины его, поднимается мать в комбинезоне и платке — сдергивает платок с головы и потряхивает зажелтевшими в солнечных лучах волосами... Но нет уже котлована: на его месте поднялся высокий и длинный цех. Стеклянная крыша сверкает, а основание наспех сколоченной деревянной трибуны утонуло в бесконечной толпе. Трибуна словно парит над людьми. У людей ликующие, победные лица. И развевается, щелкает, щелкает на ветру высоко над людьми знамя...

 

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

 

1

Опять в тишине спящего дома тяжело навалилась усталость — болью в груди и затылке, такой истомой в плечах, что трудно было приподнять с подлокотников кресла прямо-таки прилипшие к ним руки; я закрыл глаза и сразу мягко провалился в пустоту. Но забытье длилось недолго: скоро в сознание ворвался шум первого утреннего трамвая — громким стуком колес, все нараставшим грохочущим вихрем; он быстро промчался по свободной в этот час улице, воздушная волна от вагонов ударила в окна, захлестнула меня с головой, я барахтался в ней, тонул и даже чуть было не задохнулся, а когда наконец с трудом открыл глаза, то долго не мог отдышаться.

Сердце билось неровно, толчками, глаза пощипывало, словно их засыпало песком, а кожа на лице, на руках, на всем теле от усталости и нервного напряжения воспалилась, как от солнечного ожога, и от движений тело обдавало легким ознобом.

За окнами еще стояла густая синева ночи, но уже с мутновато-белесым намеком на скорый рассвет.

Захотелось остудить лицо холодной водой, и я пошел по лесенкам вниз, и пока спускался, то подумал, что уже утро, пора приводить себя в порядок и собираться на работу, поэтому там, в кухне, включив свет, я открыл кран с горячей водой, но не сильно, а тоненькой струйкой, чтобы вода не очень шумела и не будила остальных, и выдвинул ящик буфета, принялся нашаривать в глубине его пачечку с лезвиями, помазок и бритвенный прибор; обычно я брился электрической бритвой, но в то утро захотелось побриться лезвием, и не потому только, что электробритва гудела, но и из желания как следует намылить зудящую кожу, взбить мягким помазком на щеках и подбородке густую мыльную пену.

Осторожность моя оказалась лишней: едва я заходил по кухне, зашарил в ящике, как из своей комнаты вышла мать и тихо закрыла за собой дверь; не знаю, спала ли она хоть сколько-нибудь, но вид у матери был неважный: у меня даже сердце сжалось, когда я увидел ее — в обвисшей и помятой ночной рубашке, худенькую, с острыми, угловатыми плечами, с бланком ночной телеграммы в руке.

Она собрала в кулачок ворот рубашки, растерянно поморгала и спросила:

— Ты проснулся или вообще не ложился спать?

Почему-то я не сразу ответил, смотрел на нее с каким-то смешанным чувством грусти, легкой жалости и умиления.

— Чего это ты на меня так смотришь? — удивилась она.

— Как это — так? — пожал я плечами.

— Ну-у так, как будто давно меня не видел и очень соскучился, — усмехнулась мать.

Удивленный ее чуткостью, я сообразил: действительно у меня такое ощущение, как если бы я целые годы где-то пропадал, не видел мать все это время и теперь смотрю на нее точно после долгой разлуки, от этого отчетливее, острее замечаю и вялость щек, и дряблость кожи у глаз и на шее... Эфемерное ощущение, которое тут же и растаяло, едва мать повторила вопрос: «Так чего же ты так на меня смотришь? Вид у меня сегодня плохой?» — но тем не менее мимолетность его, позволившая с отстраненной новизной разглядеть вплотную подступившую к матери старость, оставила тяжелый осадок; я поспешил сказать:

— Не выдумывай. Обычно смотрю, как всегда.

С отрешенной задумчивостью покивав головой, так что и не понять было, успокоил ее мой ответ или она просто не придала ему никакого значения, мать осторожно, как нечто хрупкое, положила на буфет телеграфный бланк:

— Возьми телеграмму. Она тебе понадобится.

С безучастным лицом постояла возле буфета, посматривая на зашторенное окно, и тихо проговорила:

— Утро уже... Завтрак приготовить?

— Не надо, мама, иди — отдыхай. Я сам управлюсь.

Послушно, но медленно, очень медленно, как будто не все еще высказала, не все прояснила, мать повернулась, открыла дверь и, шагнув было за порог, сказала окрепшим вдруг голосом:

— Купи билет и мне.

Ожидал ли я, что мать захочет поехать со мной туда... к отцу? Не знаю. Но я и не удивился, хотя чуть было не спросил: «А нужно ли? Там семья...» — да вовремя прикусил язык, заметив, как настороженно она приостановилась в темном проеме двери; стоя все в той же напряженной позе, мать подождала немного и словно растаяла за порогом — пока она не закрыла дверь, в темной комнате только призрачно белела ее ночная рубашка.

Все утро потом, бреясь, умываясь, завтракая и даже рассказывая проснувшейся жене, какая ночью пришла телеграмма, я все, казалось, видел приостановившуюся в дверях мать и ее напряженную спину; она будто ждала удара, и я холодел от мысли, что ведь мог и не удержаться, сказать то, что так и дрожало на кончике языка. До горечи было жаль мать. Жаль и обидно, что все в ее личной жизни получилось нескладно. Хорошо, не сложилось с отцом. Что ж — бывает. Но и со вторым мужем все пошло вкривь и вкось, хотя какие-то годы они жили вполне нормально. Самое удивительное заключалось в том, что их отношения стали портиться после того, как отец собрался переезжать из Ленинграда на юг. Конечно, прямой связи тут нет, может, даже и вообще никакой нет, просто в тот день — тогда я учился уже на последнем курсе — я получил письмо от отца, несколько удивившее меня и заставившее задуматься; письмо почтальон принес утром, и пока я его читал, домой пришел отчим. Поэтому, наверное, и связалось все воедино. Роберт Иванович походил по коридору, по кухне, раза три, если не больше, заглядывал ко мне и каждый раз с облегченным вздохом говорил: «А-а, ты дома... Дома». Вид у отчима был растерянный, глаза блуждали. Похоже было, что у него что-то случилось и он теперь не знает, как дальше жить. Я не выдержал и засмеялся: «Дома я, дома. Сижу себе за столом и читаю... Надо только получше присмотреться — тогда и увидите». В ответ он тоже засмеялся, но как-то нервно, точно внутри у него все подрагивало: «А раз дома, то не сбегаешь ли за бутылкой коньяка? Раздавим ее с тобой». Это было что-то новое: так вот просто, ни с того ни с сего, в обычный рабочий день он никогда не пил. Я удивился и хотел отговориться: «В институт идти надо». Отчим недовольно засопел: «Очень ты, смотрю, положительный... Неужели разок ради меня занятий пропустить не можешь?» — «Могу, конечно, если это так надо». Он для наглядности даже прижмурился и чуть ли не простонал: «Очень надо. Очень, очень... — вынул толстый бумажник из коричневой кожи. — Купи бутылку... Нет, купи две бутылки коньяка. Получше который. Лимонов там и конфет шоколадных с килограмм. Подороже». Торопясь в ближайший гастроном, я быстро сбежал по лестнице вниз, толкнул плечом дверь подъезда и заспешил к арке на улицу. Не давали покоя ошалело блуждающие глаза отчима, его растерянность, к тому же я вспомнил, что ведь и галстук у него был сбит в сторону, а верхняя пуговица рубашки расстегнута, как будто Роберту Ивановичу было душно, жарко, он расстегнул пуговицу, поводил по шее за воротничком пальцем, сбил галстук и забыл, что он у него съехал набок, и это само уже говорило о его душевном волнении: отчим болезненно следил за собой, ни разу я не видел его в помятом костюме или в несвежей рубашке, да и дома он не ходил, допустим, в пижаме, в стоптанных, шлепающих по полу тапочках; домашнюю одежду — плотные спортивные брюки и пеструю мягкую рубашку — часто чистил и гладил. И вот — расстегнутый воротничок с помятыми, торчащими из-под пиджака концами, сбитый на сторону галстук... Нетерпеливо переминался я в небольшой очереди у кассы, торопясь вернуться и узнать: что же такое случилось? Тем более что за четыре с лишним года моей учебы в институте жизнь нашей семьи была бедна событиями и проходила спокойно. Отчим давно пел в оперном театре. Красивое здание его, построенное еще до войны, — устремленное в небо, с высокими колоннами у входа — отремонтировали, внутри театр блистал позолотой, ложи и бельэтаж одели в красный бархат, таким же бархатом обили сиденья и спинки кресел в партере и амфитеатре, а в стены зала и фойе вделали светильники в виде высоких свечей — внутри театра стало так возвышенно, что никто не решался зайти в него небрежно одетым или в плохо начищенной обуви. Работа отнимала у Роберта Ивановича много времени, и он, случалось, ворчал: «Утром — репетиция. Вечером — спектакль. Днем часами простаиваешь у рояля. Что за жизнь? Не выпей лишнего, не покури — изволь следить за голосом...» Но ворчал редко и даже дома много занимался, для этого купил магнитофон и часто надоедливо долго крутил одну и ту же пленку, вслушиваясь в свой голос и отмечая, где не совсем хорошо получается. Еще появилась у него привычка почти с каждой получки что-нибудь дарить матери: то кольцо, то сережки... Уши мать никогда не прокалывала, да и кольца носить не привыкла, но отчима это не смущало. «Война многие представления перепутала, — говорил он мне. — Но уверяю — женское начало себя проявит». И когда мать, надев однажды в театр тоненький перстенек с маленьким светлым камушком, блестевшим на пальце, как капля воды, полюбила потом надевать его и на работу, торжествовал: «Видишь, видишь... Как я прав оказался». В те годы мать тоже много работала в горисполкоме — уходила рано утром и возвращалась к ночи, но она никогда не жаловалась и не ворчала: состояние постоянной занятости и озабоченности было для матери делом привычным, и это даже как-то ее молодило.

Единственным важным событием был переезд родных из старого дома в новый. Случилось это, когда я учился на третьем курсе. Деревянный дом подлежал сносу, и наших переселили в пятиэтажный, недавно построенный, но в разные подъезды. День у Роберта Ивановича был свободным, а я не пошел в институт, и мы все утро вместе с Юрием и мужем Али, Сергеем, грузили на машину вещи, отвозили их к новому дому, сгружали и возвращались обратно. Бабушка Аня сидела на стуле меж двух подъездов и сторожила вещи, держа на коленях корзиночку, куда она понатолкала разные безделушки. День был теплый, но хмуроватый, мягко падал редкий снег, на корзиночке, на коленях бабушки Ани, прикрытых полами шубы, на ее плечах и спине скоро совсем забелело, но она и не пыталась стряхнуть снег, сидела такой задумчивой, что, думается, если бы кому взбрело в голову растащить вещи, то это можно было сделать не таясь. Потом мы затаскивали вещи на второй и на третий этажи. Внесли, более или менее расставили по местам, и тут Юрий оживился, заторопил всех: «Скорее умывайтесь, мужики, выпьем по случаю переезда». Тетя Валя попыталась урезонить: «Подождете, может быть? Я уберусь, полы помою, и мы тогда новоселье справим». Но Роберт Иванович погрозил пальцем: «Нет, ты от нас не отвертишься. Новоселье — новосельем, само собой его придется праздновать. А сейчас мы, по русскому обычаю, отметим влазины». Тетя Валя засмеялась: «Влазины? Какие еще влазины? — Слово, видно, очень понравилось, она повторила: — Надо же — влазины... Влезли, значит, в квартиру. Что ж, тогда я сейчас закусить приготовлю». У Юрия была припасена бутылка водки, а Сергей принес спирт в синеватой бутылке из толстого стекла с массивной стеклянной пробкой.

Пить я не собирался и вышел на улицу, медленно пошел по мягкому снегу, успевшему усыпать тротуар и дорогу, и как-то так получилось, что пришел к старому дому, постоял, положив на зубцы забора руки, оглядел двор, уже как бы чужой, утративший тепло человеческого присутствия — легкий ветер шевелил, перекатывал по двору вместе со снегом обрывки газет, бумагу, мусор... Калитка и дверь дома остались открытыми. Я прошел до крыльца и осторожно стал подниматься, с грустью, щемящей тревогой вслушиваясь, как шевелятся, поскрипывают, рассохшиеся ступени. Внутри дома шаги гулко отдавались из углов и пустых комнат, пол в прихожей на середине осел от старости, а у стен выпячивался. Одну за другой обошел я комнаты, опять вышел в прихожую, заметил, что в кухне горит свет, и у меня забилось сердце, и я заторопился в кухню, словно надеялся кого-то увидеть. Там, конечно, никого не было, я хотел выключить свет и уйти, но увидел печь, две ямочки на ее стенке, два углубления на одном уровне, и пустой дом как будто ожил, наполнился звуками: послышался легкий топот детей, выбегавших мне навстречу в ожидания булочки, припомнилась их возня у печки, когда им стало тесно и они толкались и ссорились... В коридоре что-то треснуло, а мне показалось — это грузно протопал в свою комнату Самсон Аверьянович Яснопольский. Я даже вздрогнул и покосился туда, за спину. — в темный пустой коридор; покосился, потряс головой и снова посмотрел на печь, но тут же почудилось, что мимо прошла Клара Михайловна, разметав полы халата, и обдала меня горячим потным запахом своего тела. «Ничего, наверное, из жизни в этом доме никогда не забудется», — подумал я. Но минутой спустя решил: хотя кто знает? Сидят ведь сейчас за столом Юрий, Роберт Иванович и Сергей. Сидят и пьют водку. И не в первый раз они так сидят: давно все праздники отмечают вместе — семейно. И давно никого не волнует, кто по национальности Вольф: немец, француз или эфиоп какой-нибудь... Я выключил случайно оставленный в кухне свет и вышел на крыльцо, осторожно, бережно, но плотно прикрыв за собой дверь дома.

Снесли старый дом не сразу. Весной я проходил мимо и еще издали с удивлением увидел: во дворе дома толпился народ, и не просто толпился, а сгрудился в беспорядочную, какую-то путаную-перепутаную очередь, и у всех в руках были сетки и сумки с пустыми бутылками и банками: на углу дома, чуть сбоку от крыльца, над лестницей была прибита вывеска: «Прием стеклопосуды», — настолько поразившая меня, что я даже запнулся за что-то возле калитки, но вслед за тем меня словно сильно подтолкнули в спину, и я заторопился прочь, прочь от дома — да все быстрее, быстрее... И больше по улице, где стоял старый дом, никогда не ходил.

Летом, как обычно, поехал к отцу, и там меня поджидали неожиданности. Его жена Маша родила дочь, была очень занята ею, увлечена и не могла, как раньше, гулять со мной по городу, ходить в кино и музеи, но я не скучал, потому что отец стал вдруг работать как все люди — выходные дни и вечера проводил дома; тем летом мы с ним наговорились вволю, и как-то я с удивлением поймал себя на мысли, что отец все чаще напоминает себя же, но того, довоенного, более открытого, чем в последние годы, умевшего и пошутить и посмеяться, И еще меня несколько удивило: впервые за все годы он заговорил со мной о матери, спокойно, но заинтересованно стал расспрашивать о ее здоровье, о работе. А мать тогда первый год работала заместителем председателя горисполкома, и дел у нее было столько, что рассказа хватило бы не на один вечер. Узнав об этом, отец обрадовался и сказал: «Да она же очень умная женщина. Только иногда, по-моему бывала слишком категоричной и упрямой, — и усмехнулся. — Но на таком посту без упрямства и делать нечего. Я, конечно, имею в. виду упрямство настоящее, принципиальное». Высказал он это почти ласковым тоном, и я, прямо-таки онемев, уставился на отца, но лицо его было спокойным, и больше сказанного я ничего угадать не смог.

У отца появились новые привычки: он пристрастился курить трубки и завел их штук десять, не меньше, с прямыми и изогнутыми мундштуками, с длинными и такими короткими, что я побаивался, а не опалит ли он огнем такой трубки нос, но курил их, правда, дома, смешивая разные табаки, на службу же брал массивный портсигар с папиросами; в ненастные вечера, когда становилось сыровато и мозгло, он полюбил разводить огонь в старинном камине своей комнаты: настругает щепы, возведет из нее за узорной решеткой низкий шалашик, а сверху положит до звона высушенные поленья — огонь разгорается, лижет поленья, обнимает, они постепенно чернеют, по угольной черноте пробегают, змеясь, огненные зигзаги, вспыхивают искры... Уютно тогда становилось в комнате — тепло и сухо.

К камину отец придвигал низенькую табуретку с мягким сиденьем, обитым черной кожей, садился — в синих галифе, с шерстяными носками на ногах, в старой шерстяной гимнастерке без ремня, — закуривал одну из трубок, попыхивал ею и клонил, клонил к огню большую голову с уже седыми висками. Свет отец выключал, и комната загадочно освещалась только огнем камина. Иногда он шевелил поленья кочергой, тогда от снопа искр за решеткой на стенах комнаты мельтешили мелкие тени. Огонь мягко освещал лицо отца, а он еще попыхивал трубкой и в такие минуты очень походил на человека, который собрался на пенсию и готовится писать мемуары.

Убаюкав во второй комнате дочь, к нам приходила Маша. Придвинет стул, сядет между нами и протянет к огню ноги, слегка касаясь носками каминной решетки; иногда поулыбается и скажет: «Что-то вы загрустили. Развеселить?» — порывисто убежит куда-то, но скоро вернется с бутылкой вина, всегда хорошего, и с тремя бокалами, зажав меж пальцев их тонкие ножки таким образом, что бокалы свисали большой позванивающей гроздью. У огня втроем, попивая вино маленькими глотками, было бы совсем хорошо, но иногда я перехватывал странный взгляд Маши, обращенный на меня, и это слегка настораживало; посматривать на меня так — то ли чуть отчужденно или испытующе, а может быть, даже и немного ревниво — она стала только тем летом. Сначала я не придавал этому значения, думал, что в полумраке комнаты мне просто мерещится из-за игры огня какой-то особенный ее взгляд, потом стал испытывать неловкость, тревогу, думал: уж не мешаю ли я? — тем более что попозднее и днем она начала вести себя не совсем обычно: то вдруг примолкнет, задумается, ходит по квартире тихо-тихо, словно подчеркивая, что не хочет мне мешать, то порывисто войдет в комнату с явным желанием что-то высказать или спросить, но сразу же передумает, сделает вид, будто ей просто нужно что-то найти.

Все разъяснилось дня за два до моего отъезда; мы обедали вдвоем, дочь ее спала, в квартире было тихо. По частому, мелкому звону Машиной ложки я догадался, что у нее подрагивает рука, и внутренне напрягся: появилась уверенность — сейчас она все выскажет... И правда, Маша негромко проговорила:

— Скажи, Володя... — она с отчаянной решимостью бросила на стол ложку. — Расскажи мне наконец, как в действительности все произошло между твоим отцом и матерью?

Вопрос прозвучал настолько неожиданно, что я смог лишь пожать плечами:

— Ты все знаешь... Отец тебе рассказывал... Сама говорила...

— Ах, нет, Володя. Нет... Я женщина. Я чувствую. Что-то он от меня скрыл. Что-то вы оба от меня скрываете.

Изумившись, я повторил:

— Все так и было, как ты знаешь.

Но Маша не обратила на моя слова никакого внимания — точно их и не слышала.

— Раньше не чувствовала, верила — так и было. Жалела твоего отца. А теперь чувствую... Нет, уверена: что-то здесь не так... В чем-то он виноват перед твоей матерью. Понимаешь, он мне никогда про нее ничего не рассказывая. Сказал, как разошлись — и все. А недавно, ну месяца три назад, вдруг под накатившее на него странное настроение рассказал, как они поженились. И так увлекся, ах, боже ж ты мой! Про какую-то лошадь вспомнил, у которой шерсть отливала медно-красным светом, как сосны при солнце... Уверена, что это была обычная гнедая кобыла! — гневно воскликнула Маша, но тут же опомнилась и горестно развела руками. — Ой, Володя, прости меня, глупости говорю. Но, знаешь, он все рассказывал и рассказывал: про звездную ночь, про то, как скакали они на лошади по темному лесу... Бандиты там, что ли, какие-то были, стрельба. У меня от его рассказа голова закружилась, и я уже точно не помню, в чем суть, но помню, что была там сплошная романтика.

Она стиснула зубы и еле слышно простонала, покачивая головой, но сразу встрепенулась, округлила глаза и шепотом, как будто сообщая нечто ужасное, сказала:

— Знаешь, мне кажется, что он ее до сих пор любит.

Ничего я на это не мог ответить — сам был удивлен услышанным.

Маша обхватила плечи руками и съежилась у стола.

— Разве ж можно бороться с романтикой... — упавшим голосом сказала она, но затем гордо вскинула голову. — Нет, нет, не подумай, что он меня не любит. Любит! Я это знаю. Но, Володя, есть такая пословица: первая жена — от бога, вторая — от людей, ну, а третья — от черта. Так вот, мне теперь кажется, что мама твоя была ему дана от бога. И в чем-то он перед ней виноват.

Машин рассказ сильно меня растревожил: всю дорогу домой я вспоминал ее слова, и дома долго присматривался к матери... Но начались занятия в институте — и все постепенно померкло, подзабылось. Но подзабылось ли? Следующим летом я в Ленинград не поехал, то ли боясь повторения разговора, то ли решив пока своим присутствием не встревать в их с отцом отношения — пускай Маша немножко успокоится. А зимой пришло письмо от отца. В письме и слова не было о том, о чем говорила Маша, но все связывалось и с ее душевным волнением тогда, за обедом, и с задумчивостью отца, то курившего у камина, то чистившего мундштуки трубок: чистил он их часто и тщательно, для этого у него была витая гибкая проволока, он накручивал на ее конец кусочек ваты, чистил мундштук, продувал его, выбрасывал в огонь почерневшую вату, вновь накручивал белую... Часами отец мог чистить трубки, и вот, читая письмо, я почему-то хорошо это вспомнил. Сначала отец сдержанно сообщил, что его переводят служить в небольшой городок на юге Средней Азии. Переводят по его просьбе. Плоховато что-то стало со здоровьем: говорят — сырой ленинградский климат стал для него опасным. Но жаль расставаться с городом: столько здесь пережито, столько воспоминаний... Весь стиль письма был так непохож на обычно скупые письма отца — показалось даже, слова окутались какой-то розоватой дымкой, — что я насторожился: расчувствовался что-то отец. К чему бы это? Написал вдруг, что захотелось ему перед отъездом побывать там, где мы жили до войны, взял он в управлений машину и поехал, да и прогулял весь день вокруг дома, по берегу залива, в тех местах, где мы прежде ходили все вместе — и такой покой лег на душу, какого он давно уже не испытывал.

А в конце письма даже почерк отца изменился — стал каким-то нервным — с прыгающими буквами... Как-то несвязно, торопливо, словно несколько стыдясь, что рассказывает об этом, он написал, что в войну часто прыгал в тыл к немцам, много раз бывал на волосок от смерти, но никогда о себе не думал, и все же в жизни иногда выше личного, выше самого себя подняться не мог.

Конец письма вообще был странным. Никогда отец не был моралистом. А в том письме согрешил: верой в людей, написал он, держится жизнь. Запомни, дескать, это на будущее.

Он явно чего-то не договаривал, и я сидел с письмом в руке, вспоминал полумрак в комнате отца, огонь в камине, бесконечную, часами, чистку мундштуков... Вот тут и пришел отчим с блуждающим взглядом и сбитым на сторону галстуком. Письмо отца я спрятал в ящик стола, а Роберту Ивановичу сказал, что читаю книгу. Потом побежал в гастроном...

Из гастронома я вернулся с сеткой, отягощенной коньяком, лимонами и конфетами. Отчим сидел у телефона, упорно куда-то названивал, но дозвониться не мог и сердился — нервно стучал пальцем по рычажку и зачем-то дул в трубку. Звонил он, видимо, на тракторный завод, Юрию, а дело это всегда было трудным: заводской коммутатор отвечал в основном короткими гудками, а если и ответит, то надо было еще дозвониться до механического цеха и ждать, пока найдут Юрия.... Насыпав горой в вазу конфеты, я откупорил одну бутылку, нарезал лимон и положил на тарелку его золотистые ломтики, тотчас покрывшиеся, как росой, каплями сока, а отчим все это время крутил телефонный диск и дозвонился-таки, обрадованно закричал в трубку:

— Алло! Алло!.. Это ты, Юрий? Наконец-то...Еле до тебя пробился. Да, да. Это я. Я-а!.. Что случилось? Ничего, брат, особенного не случилось, но приезжай сейчас к нам... Ра-бо-та... А можешь ты хоть раз ради меня пораньше с работы отпроситься? Ей-ей, не пожалеешь — даю слово... — отчим подмигнул мне. — Придумай там что-нибудь.

Положил трубку и — довольный — вздохнул:

— Уф-ф, дозвонился... Скоро приедет.

Задумался у телефона, зажав рот ладонью, но тут заметил приготовленный стол и резко встал, словно сбрасывая со спины что-то тяжелое.

— Пока еще он приедет... Давай-ка с тобой выпьем. Щедро налил коньяку — сразу по полстакана — и заторопил:

— Поехали, поехали...

Отпив глоток, я поставил стакан на стол, а отчим выпил залпом и, не закусывая, опять налил столько же и двумя большими глотками вновь все выпил.

— Лихо, — изумился я. — А пьем-то все-таки за что?

Отчим засмеялся, потянулся к бутылке, за какую-то минуту почти опустошенную, но наливать в стакан раздумал и принялся рассматривать бутылку на свет, наклоняя ее в разные стороны.

— Напьюсь в доску и пойду пьяным шататься по улицам — впервые в жизни. А кому какое дело?

— За что пьем, спрашиваю?

Коньяк успел на него подействовать. Глаза Роберта Ивановича стали не шальными, а с веселым, даже озорным блеском, лицо порозовело и приобрело мягкость — спало напряженное выражение; решив поднапустить тумана, он загадочно заиграл глазами, зашевелил в воздухе пальцами, но не выдержал — вынул из кармана пиджака и положил на стол, нет, не положил, а всей ладонью припечатал к скатерти паспорт.

Паспорт как паспорт, правда, новенький: с твердой, без единой морщинки корочкой, с упруго хрустящими листами, словно только что выпущенные деньги. Я листал его, рассматривал, видел привычные для любого паспорта записи и отметки и удивлялся — с чего это отчим так ошалел?

Роберт Иванович терпеливо ждал, когда я перестану терзать паспорт, рассматривая его со всех сторон, и с усмешкой щурился на меня.

— Паспорт... Новенький, симпатичный, — пожал я плечами и положил документ на стол.

Отчим засмеялся:

— И правда — новенький. Совсем-совсем новенький. Как это я раньше не заметил? Со всеми привычными тебе отметками, — он стукнул своим стаканом о мой.

В том-то и дело, озарило меня, что паспорт без той, особой, отметки. За компанию теперь и я хватил коньяку полной мерой; жидкость упала в желудок тяжелым комом, но ком этот почти тотчас растаял внутри, распустился, как маленькое солнце, теплыми лучами по всему телу; потом меня охватило какое-то странное чувство безграничной свободы.

Длинно зазвенел звонок входной двери, я поспешил на его зов и чуть было не споткнулся посреди комнаты, на ровном месте: ноги, ставшие необычно легкими, зажили какой-то своей, легкомысленной жизнью и несли в сторону. Но я дошел до двери, щелкнул замком. Пришел Юрий и приостановился возле меня, так сильно потянув носом воздух, что у него запали ноздри.

— Смотрю, вы вовсю веселитесь. Не опоздал?

Снял в коридоре пальто, шапку и остался в синей рабочей спецовке: видно, так торопился, что и домой не заехал переодеться.

Роберт Иванович стал подниматься ему навстречу и пошатнулся, ухватился за спинку стула:

— Мы тут немного того... А сейчас еще...

Быстро оглядев стол, Юрий увидел опорожненную коньячную бутылку и вторую, слегка початую, три стакана — два с остатками коньяка на донышках и один чистый, для него, — заметил на столе новенький паспорт и потянулся к нему.

— Постой, постой... Я покажу, — отчим, собираясь взять паспорт, сбил рукавом свой стакан.

Остатки коньяка вылились на необмятый паспорт, приоткрывший, как створки раковины, корочки.

— Осторожнее! — вскрикнул Юрий.

Роберт Иванович потряс паспортом, сбрасывая, на стол капли, и хмыкнул:

— Ничего особенного. Обмыли.

Дальнейшее закрутилось не лучшим образом и вспоминается как что-то смутное, изогнутое и происходившее вроде бы не со мной, не с нами, а увиденное в плохом телевизоре, изображение на экране которого то двоилось, то расплывалось и кривилось. Мы опять выпили — уже втроем. Отчим с пьяным упрямством потрясал паспортом перед лицом Юрия, а тот, пока и сам не подпил, все пытался засунуть паспорт ему в карман пиджака... Скоро меня вновь снарядили в гастроном, туда и обратно я шел с необычной легкостью, все вокруг воспринималось милым, трогательным, казалось, что и снег искрится по-особому ярко, стекла домов празднично сверкают и весело подмигивают, а потом, снова сидя в комнате, я, похоже, забыл, что ходил в гастроном, потому что все удивлялся, видя на столе две новые полные бутылки, появившиеся здесь как будто сами собой.

Отчим сильно опьянел, ему показалось в комнате душно, жарко, и он распахнул балконную дверь. Чтобы зимой с улицы не дуло, щели были законопачены ватой и заклеены полосками бумаги, но он сорвал бумагу, распахнул дверь и стоял на сквозняке, поднимая ввысь руки и крича: «Ветер, ветер — на всем белом свете!» — холодный ветер задувал в комнату и вовсю полоскал шторы. Юрий хохотал, тянул отчима за руку, но он вырывался и вновь вздымал руки навстречу ветру.

Холод слегка отрезвил меня, и тогда я увидел растерянное лицо матери. Оно внезапно проступило откуда-то из пустоты, проявилось в тумане, но стоило трудов сосредоточиться и понять, что это и правда мать — стоит у порога и смотрит на нас расширенными от изумления глазами.

— Что это такое делается?

Роберт Иванович повернул к двери голову и долго щурился, разглядывая мать.

— А что особенного? Кому какое дело? — он ткнул пальцем в сторону паспорта. — Просто мы омы... отмы...

Пока он пытался выговорить никак не дававшееся слово, мать быстро прошла к столу и взяла паспорт — края его хрустящих листочков слегка побурели от пролитого коньяка.

— Не обмываешь, а пропиваешь, — сказала она.

Открыла сумочку, положила в нее паспорт и так зло закрыла, что маленький замочек щелкнул подобно спущенному курку пистолета.

— Вот что, дорогой... Проспись. Я тебе его потом сама выдам.

Посмотрев на притихшего Юрия, мать покачала головой, а на меня глянула как на пустое место, хотя и сказала:

— А ты, мужчина, что здесь делаешь? Сходи — посмотрись в зеркало.

Окончательно трезвея, я со стыдом прошмыгнул мимо матери и заперся в ванной комнате: открыл кран, сунул под холодную струю голову и держал ее так, пока не заломило затылок.

 

2

Подмороженный за ночь снег ломался под ногами, мелкие зерна его рассыпались с тихим стеклянным звоном, а воздух с разлитым в нем свежим запахом, каким-то арбузным, что ли, или таким, какой исходит от ломкого белья, после стирки просушенного на морозе, поутру холодил и придавал походке упругость. На работу я отправился с приличным запасом времени: хотелось побыть одному, но дома все проснулись, дочь расшалилась, а жена, зная о ночной телеграмме, цыкала на нее, излишне строго прикрикнула, отругала, и дочь испуганно примолкла в постели, с обидой выглядывая из-под одеяла. К тому же и жена все охала, вздыхала, пыталась выспрашивать подробности, о которых я и сам не знал, вот я и ушел пораньше, кружил и кружил по улицам и скоро почувствовал себя таким бодрым, как будто и не было позади бессонной ночи; вместе с тем появилось удивительное чувство раздвоенности: освеженный прохладой утра, я как будто заново обрел себя взрослого, солидного человека, главного инженера строительного треста, но и, прямо-таки как у неврастеника с навязчивыми идеями, в голове крутилось и перемалывалось все то, что вспоминалось ночью, отчего в какие-то секунды начинало казаться, что я иду рядом сам с собой...

Очень хотелось, чтобы в жизни все сложилось по-другому. Представлялось такое: приезжает отец после войны, видит, что мать встречает его настороженно, и говорит, покаянно разведя руками: «Извини. Понимаю, что виноват... Усомнился немного в тебе и не захотел поддержать, ободрить в тяжелую минуту. Всей жизнью исправлю ошибку». Ужасно наивные, конечно, мысли: время-то было какое!.. Сразу вспомнились слова матери по какому-то поводу: «Время — это мы. Люди. Какими сами будем, таким будет и время». Мы часто любим ссылаться на время — в основном для того, чтобы прикрыть и оправдать собственную слабость, и получается, что существуют две правды: одна — на сегодня, а другая — на будущее. Вот и наш управляющий, уезжая лечиться на курорт (ему и верно необходимо было позаботиться о здоровье), попросил подумать и, если будут на нас наседать, отодвинуть сдачу какого-нибудь строящегося объекта, чтобы сунуть тот дом, что навязывали нам из главка. Не время было ссориться с начальством — считал он. В последние годы наш трест здорово лихорадило... А во мне против подобной покладистости все восставало.

Припомнился давно намозоливший глаза перспективный план развития города, висевший в кабинете управляющего трестом. Широко распахнувшийся на стене — огромный, чуть ли не с простыню, склеенный из шести квадратных листов, — план этот был рассчитан на двадцать с лишним лет. Впервые я с ним познакомился еще на последнем курсе института, а в кабинете его прибили задолго до того, как я пришел в трест. От старости план на стене успел пожелтеть и покоробиться, сильно потемнел местами, а возле гвоздиков, с блестящей когда-то выпуклостью шляпок, виднелись подтеки ржавчины. Дряхлая старость листов, правда, отчетливо бросалась в глаза лишь на чистом фоне — наверху, внизу и по бокам, а в середине все это терялось среди ярких пятен разной окраски, заштрихованных карандашами с неторопливой аккуратностью и уже покрывавших более двух третей листа: как генерал наблюдает по карте за передвижением войск, так и управляющий трестом самолично следил за ходом строительства, подбирая по каким-то ему одному известным признакам свой цвет не только для районов, но часто и для кварталов, а иногда даже для отдельных зданий, если они выделялись своей архитектурой и величиной; в верхнем ящике его письменного стола, для этой цели лежала коробка с цветными карандашами, всегда подточенными, но не остро, не с тонким жалом грифеля, а с толстым, на концах закругленным, чтобы карандаши красили гуще, жирнее.

В левой части листа, чуть на отшибе от города, выделялось желтое, словно светящееся, какое-то канареечно-яркое или нет, еще гуще, жестче по цвету — песочно-рыжее пятно Западного района. Подумать страшно: всего лет десять назад в том месте было пусто, голо, ветры без помех продували большой пустырь, а теперь поднялся новый район, как современный город средней руки — на двести тысяч жителей. Тот район у нас иногда называли «Диким Западом». Строили его быстро, массированно, но с благоустройством запаздывали, и первые тысячи жителей месили ногами глину, а трамваи, автобусы брались штурмом, и они быстро портились на тех линиях — по-стариковски оседали на колеса, дребезжали расхлябанными дверцами. Сначала жители нового района считали за счастье, если удавалось обменяться квартирами с кем-то из города, но вот уже года два наблюдается обратный процесс: грязи там давно нет — кругом асфальт, — по двум новым линиям ходят скоростные трамваи. Воздух чистый, свежий, с запахами реки и близкого соснового бора... Песочно-рыжее пятно на плане не отличалось особой величиной от других городских районов, все вместе они радужным кольцом — неровным, тугим и широким — сжимали центральную часть города, где оставалось больше всего белых пятен: наваливаясь на пустыри, ломая старые дома в отдаленных поселках и возводя на их месте новые, мы долгое время шли от окраин к центру — горисполком с каменным упрямством сдерживал порывы строителей вломиться в старые городские кварталы, все разворошить, развеять в прах и отстроить заново. Расправить плечи здесь мы смогли лишь в последние годы, и все эти годы у нас трещал план. Высокие, солидные, добротные каменные здания, построенные перед войной и вскоре после войны с такой щедростью, с такой тягой к колоннам, к портикам, к лепке, что казалось, их возводили не иначе как на века, накрывали своей тенью целые гнезда маленьких деревянных домиков, зачастую скособочившихся, даже как будто поросших мхом, точно избушки на курьих ножках. Кварталы таких домов спокойно подремывали совсем близко от главных улиц, а на самих этих улицах часто встречались старые купеческие магазины с толстенной, как у крепостных стен, кладкой, бывшие лабазы; во дворах высоких домов до сих пор там и сям можно было увидеть разваливающееся останье монастырской стены, то будто нырявшей под землю, то вырывавшейся на свет в самых неожиданных местах... Словом, тесно нам было в городе, и в тресте с упоением вспоминали простор и свежий ветер окраин, при этом, как водится, ругая работников горисполкома: «Все не как у людей делается. Нет чтобы по-умному распланировать, так ведь заставили плясать не от печки, а к печке. И о чем они там думают?» Случалось, я тоже ругался в том же духе, иной раз истово, от всего сердца, особенно когда в тесноте города становилось невмочь, и сутками приходилось решать какую-нибудь пустяковую задачу, вроде того как половчее протиснуть меж высоких домов башенный кран к строительной площадке...

Ругался, забывая, откуда, из каких времен и — главное — от кого пошла в горисполкоме такая традиция: не отдавать и пяди земли в центре города, если там не собирались возводить нечто интересное, оригинальное.

А пошло все это от моей матери, бывшей некогда заместителем председателя горисполкома, а ныне просто персональной пенсионерки... В те годы и походка у матери изменилась. Не скажу, чтобы с возрастом она располнела или оплыла, огрузнела, ну, может, чуть-чуть стала плотнее, но свою летящую легкость утратила и ходила твердо и неторопливо, коротким шагом, зато этакой волевой поступью. И голову клонила ниже, но не устало, а с некоторым вроде упрямством, со скрытой, угрожающей силой. Забот на мать в то время валилось значительно больше, чем допустимо на одного смертного, тем более — на женщину: город просто-таки распухал, повылазил из всех границ, а хозяйство его находилось в плохом состоянии. Всего не хватало: асфальта, трамваев, троллейбусов, канализационных труб, магазинов, бань, пива, газированной воды, мороженого и даже... свежего воздуха — горисполком постоянно воевал за него с заводами. В это же время завязалась возня вокруг перспективного плана развития города: наметившийся в те годы переворот в строительстве сначала показал свою худшую сторону — появились унылые серии жилых домов. Против них мать и подняла первой голос. Понятно, полностью такие дома она не отвергала, понимая, что к чему, но на сессиях горсовета, на заседаниях горисполкома, в горкоме и обкоме партии не переставала твердить: таких домов в центральных районах города надо бояться и выжидать; горячка эта — она уверена — скоро спадет, появятся проекты красивых, разнообразных зданий. Такова логика жизни. А уступим — у города никогда не будет своего лица. Вызревали такие скандалы, что люди, похоже, лбами сшибались. Не обходилось и без уступок, и в городе мгновенно вырастал квартал унылых домов. Все же горисполком сумел отстоять для будущего самые выигрышные места в центре города. Так что хотя мы, строители, подчас и ругаемся, но понимаем: дали бы нам в свое время волю, так мы в мгновение ока забили бы город серыми пятиэтажными коробками. Но едва ли нам за это сказали бы спасибо, как говорили впоследствии, допустим, за Дворец спорта, чьи широкие мраморные ступени каскадом падают к самой реке, или за торговый центр — нашу гордость — с уникальной сферической крышей из железобетона, похожей на гигантский платок, с силой, туго натянутый изнутри ветром, но зацепившийся за землю кончиками уголков.

В те дни мать часто приходила домой с дикими головными болями. Эх, теплоты бы ей побольше в часы отдыха, уюта, но обстановочка дома была не ахти; даже я, сын, свободное время проводил больше с отчимом, чем с матерью. И отчим тоже любил гулять со мной по городу и радовался, если попадались знакомые: обязательно останавливался поговорить и — рукой в мою сторону — сын вот, прошу любить и жаловать. Знакомые с восхищением: о-о, взрослый уже, позавидуешь, позавидуешь... Правда, на мой взгляд, Роберт Иванович по возрасту в мои отцы не дотягивал, но это, возможно, только на мой взгляд, потому что я знал: он почти на пять лет младше матери; во всяком случае, многие верили и часто добавляли: а похож-то как, ну копия — честное слово. Делая польстить отчиму, они явно перегибали палку, но и того не отнимешь, что я, живя рядом с Робертом Ивановичем, невольно перенял некоторые его манеры и привычки: ходил, как и он, легко и прямо, стараясь поменьше махать руками, научился ставить ноги, слегка вытягивая вперед носки, и каблуки туфель у меня не стаптывались, собезьянничал его выгодную позу — при разговоре чуть подавался к собеседнику, делал этакое обманное движение, немного сгибая спину и тут же выпрямляя, и людям казалось, будто бы весь поглощен вниманием... Не часто, конечно, нам приходилось гулять вместе, а раз не часто, то мы обязательно куда-нибудь заходили выпить стакан вина.

Такая жизнь началась вскоре после того, как мы обмывали новый паспорт Роберта Ивановича. К концу зимы в оперном театре стали готовить постановку оперы «Князь Игорь». Судя по заинтересованности матери, по оживленным разговорам на эту тему — в культурной жизни города назревало крупное событие. Отчим говорил, — и во сне видит, как поет главную партию. Послушать его в те дни, так выходило: высший смысл жизни — спеть в этой опере. Работал он, правда, с увлечением, но что касается высшего смысла жизни, то мне казалось — преувеличивает. Хотя попробуй разберись: вполне допускаю, что он часто после репетиций нервничал — вот и сложилось у меня такое мнение. Возможно, труппа в театре еще не совсем была слаженной, а может быть — он себя слегка переоценивал... Но скоро к этой работе у него стало замечаться слегка шутливое отношение, а может — и равнодушие.

Утро Роберт Иванович начинал с пробы голоса. Пойдет умываться, голый до пояса, потянется в коридоре, зевнет, похлопает ладонями по мощной, выпуклой груди так крепко, что грудь аж чуть ли не загудит колоколом, и — розово-свежий со сна — вдруг пропоет:

— Ни сна ни отдыха изму-ученной ду-у-у-ше-е-е...

Еще и подмигнет, увидев меня, сделает широкий жест в сторону стульев в кухне и передразнит своего партнера, певшего Кончака:

— Хочешь, возьми коня любого...

И князь Игорь и Кончак, хоть и на разные голоса, но получались у него здорово.

Этим ли он хотел поразить? Или что-то в этом было другое... Но я вообще стал замечать, что после той нелепой пьянки по поводу нового паспорта у него чаще стала проявляться живость его характера, а с ней — и некоторая легкомысленность.

Летом Роберт Иванович поехал с труппой филармонии в гастрольную поездку. Поехал в свой законный отпуск и опоздал на работу на две недели и три дня, но особых неприятностей у него не было, он пообещал директору театра работать вдвое больше прежнего, не хуже негра, выносливее вола.

Ездил отчим по двум соседним областям, но впечатлений привез, словно совершил кругосветное путешествие... Вскоре ему позвонили из филармонии и предложили вновь совершить небольшую поездку; он тут же побежал в театр просить отпуск без содержания: всего на пару недель... «Страшно боялся директора, но он ничего — только покривился немного», — с видом счастливейшего из людей рассказывал Роберт Иванович. В ответ мать лишь пожала плечами: съезди, съезди... Понятно, для филармонии он был находкой, гвоздем, что называется, программы — ее строили вокруг его выступлений, и строили, по всему, небезуспешно: все чаще и чаще отчима стали приглашать на гастроли. Он смеялся: «У директора лицо вытягивается, едва я появляюсь в кабинете с листком бумаги, — и удивлялся: — Но ничего, подписывает».

Зимой Роберт Иванович даже осунулся и потемнел лицом, как будто его снедала нервная лихорадка. Однажды коротали мы вьюжный вечер за партией в шахматы... Зазвонил телефон, и отчим неожиданно как-то осел, втянул голову в плечи, точно от кого-то хотел спрятаться. Быстро проговорил: «Ответь. Из филармонии, думаю, — третий день ищут. Нет меня дома, скажи, — и, округляя глаза, прошептал: — Нету, нету, понимаешь?» Но тут же сам схватил трубку: «Алло! Ну да, да — я... Гм-гм... На пару недель?.. Ох, занят. Но хорошо. Ладно. Постараюсь, — повесил трубку и посмотрел на меня этакими лихими глазами. — Опять на гастроли приглашают. Ей-ей, жутко на глаза директору показываться. Ну да — куда денется: не на последнем месте в театре числюсь». А на другой вечер он, посмеиваясь, опять рассказывал матери, каким лошадиным стало у директора лицо и как он — не сказав ни слова — подписал заявление об отпуске без содержания; правда, очень сердито на этот раз подписал — так черкнул ручкой, что вместо обычной закорючки в конце подписи прорвал на бумаге дыру.

Обычно мать выслушивала невозмутимо, лишь морща лоб и слегка хмурясь, словно прикидывала в уме: посмотрим, посмотрим, что из этого получится, но в тот раз так рассердилась, что даже крикнула:

— Очнись! Ты что, воображаешь себя незаменимым? Что за тебя в театре зубами держатся? Просто они не хотят со мной отношений портить... Но имей в виду, в случае чего я и пальцем не шевельну в защиту тебя, — заметила, как он замер, и сказала более мягко: — Пойми, все до меня доходит, давно я знаю, что не Рузаев запасной артист для князя Игоря, а ты. Да, да... Не делай, пожалуйста, таких глаз — в театре на тебя не очень-то надеются.

Роберт Иванович повел шеей так, как если бы воротничок рубашки сдавил ее подобно железному обручу.

— То-то я стал замечать, что какая-то возня за моей спиной происходит... — побагровел он.

— Не возня, а забота о деле, — уточнила мать.

Насупившись, отчим засопел:

— Ну-ну...

Два дня спустя он уехал на гастроли, ездил, наверное, около месяца, с дороги послав в театр заявление об увольнении.

Мать пыталась на него повлиять, вернуть в театр, но отчим уперся: то отмалчивался, то с полушутливой витиеватостью разглагольствовал, что-де эстрада по сравнению с оперным театром, как кино по сравнению с классической литературой, а кино, как известно, из всех искусств для нас самое важное... Мать сердилась: ну, что, что ты мне зубы заговариваешь? Сердился и отчим: мне так интересно. Езжу. Выступаю. Сколько людей на мои концерты приходит! Посмотрела бы... Не пою же я всякие там: Мишка, Мишка, где твоя улыбка... Не халтурю. Отдаю все, на что способен. И потом — заработок гораздо выше. А то ведь меньше тебя получал. Тогда мать: но я ничего от тебя не требовала. Конечно же ты не требовала, вздыхал отчим, но... И вообще: зачем так наседаешь, словно я тебя предаю? Но сбить мать было трудно: ты себя предаешь — свой голос, талант. Неизбежно начнешь меньше над собой работать и тогда станешь халтурить. Тебе нужна дисциплина — я это хорошо знаю. А где она, как не в театре? Конечно, голос тебя долго вывозить будет. Легче в филармонии, ясно, легче, чем в театре, но именно поэтому ты и перестанешь серьезно над собой работать. Я тебя хорошо знаю. А в оперном театре сколько на тебя надежд возлагали! Отчим горячился: плевать мне на их надежды. Главное — мне хорошо. И семье не хуже, а лучше.

Свидетель их споров и ссор, порой до того серьезных, что отчим хлопал дверью и уходил отсиживаться ко мне в комнату, я не знал, что и думать: кто из них прав? кто виноват? Чаще склонялся к мысли, что прав отчим. Чего она, на самом деле, к нему пристала? Человеку нравится так жить — везде ездить, выступать. А она: растрачиваешь себя по мелочам, катишься под гору... Похоже, мать вбила себе в голову, что из него должен получиться знаменитый оперный певец, и не хочет расставаться с этой мечтой.

Споры закончились разом, в один вечер — как отрезало. Однажды мать пришла с партийного актива и рассказала, спокойно так — просто передавая факт:

— Во время перерыва ко мне подошел секретарь обкома и спрашивает: что с вашим мужем, Ольга Андреевна, происходит? Слышал я, что он ушел из театра. С таким-то голосом! Может — ему мало платили — так подскажем, чтобы увеличили ставку. У меня даже руки онемели. Стою и краснею. И ничего не могу ответить.

— Тебя это больше всего волнует: кто что скажет, — ворчливо сказал отчим.

Мать от злости даже ногой притопнула:

— Никогда я, никогда, слышишь, не боялась, что обо мне говорят.

Но Роберт Иванович заупрямился:

— Люди меняются... Раньше ты этого не боялась, а теперь боишься.

Побледнев, мать отвернулась и после этого никогда не говорила с ним о театре.

 

3

Едва я пришел в трест, как упругость мышц в теплоте стала сменяться вялостью. Сначала я по привычке пошел было в свой кабинет, но вспомнил, что сегодня планерка, и круто, с досадой, свернул в кабинет управляющего с двумя знаменами в углу, которые у нас вот-вот могли отобрать, с узким длинным столом вдоль окон почти от одной стены до другой и с массивным письменным.

Взгромождаться за письменный стол и оттуда, с высоты, посматривать на всех с начальственно недоступной строгостью, как это делал иногда управляющий, совсем не хотелось, и я сел в дальнем конце узкого.

В окно видно было, как на широкую асфальтированную площадку перед трестом сворачивала машина с начальником одного из строительных управлений; почти одновременно с ней вывернулась вторая, догнала первую, и они рядышком — бок о бок — немного проехали по площадке, затем, разворачиваясь, разошлись по кругу и снова сошлись, дружно попятились багажниками поближе к стене, с шуршанием придавливая шинами снег.

Еще не успели хлопнуть дверцы машин, еще слышалось подрагивание моторов, как мягко открылась обитая коричневой кожей дверь кабинета и к столу деловито застучала каблучками лаковых туфель секретарь-машинистка, прижимая одной рукой к груди толстую пачку бумаги, а в другой держа полную горсть отточенных карандашей. В раскрытую дверь из коридора ворвались оглушающий дробный топот, гам, и я почему-то желчно подумал: можно на часы не смотреть, и так ясно, что сейчас без одной или от силы без двух-трех минут девять — все валят гурьбой на работу.

Секретарша положила на стол против каждого стула бумагу и карандаши, направилась к выходу, но я, спохватившись, остановил ее, назвал город и попросил позвонить в кассы аэрофлота — заказать на вечерний или, в крайнем случае, на утренний рейс два билета.

На площадке уже скопилось много машин, но приехавшие не очень торопились со свежего воздуха в помещение — стояли себе и явно тянули время, разговаривая, посмеиваясь и просто посматривая по сторонам и на высокое небо.

Но вот кто-то глянул на часы, пошел к дверям. За ним потянулись остальные.

Пока в кабинет набивались люди и рассаживались, громыхая стульями, за длинный стол и у стен, да и потом, позднее, когда планерка уже шла вовсю, я не выпускал из поля зрения представителя главка, давно знакомого мне инженера. Он сидел в дальнем конце кабинета, у стены, и я отлично видел его, хотя ни разу прямо не посмотрел в ту сторону. Обсуждение наших текущих дел он слушал безучастно: то выпрямлялся на стуле, прислонялся затылком к стене и сладко жмурился, то принимался рассматривать начищенные туфли: поставит этак ноги на каблуки и сначала разведет носки в стороны, потом сведет. Но под конец планерки заволновался, заерзал на стуле, стал страшно — аж жуть! — округлять на меня глаза и делать пальцами какие-то знаки, пытаясь привлечь внимание.

Но нечего было так на меня смотреть. Он тоже хорошо меня знал и должен был понимать: не стану я ломать график. Не уступлю ни под каким нажимом из главка.

Едва планерка закончилась, как все мигом повскакали с мест, словно засидевшиеся на уроках школьники. У выхода даже толкучка образовалась. А инженер из главка замахал руками и возмущенно прокричал сквозь шум:

— Как с нашим домом?!

На всех точно сеть накинули: люди замерли, примолкли, а те, кто вышел в приемную, подались назад и столпились возле распахнутой двери.

Впервые я прямо посмотрел на инженера из главка.

— Никто не давал мне права ломать график. Вернется управляющий... с ним и решайте.

Все с облегчением вновь двинулись к дверям, отлично понимая, что управляющий вернется не скоро и дом главка втолкнуть в наш график будет уже почти совсем невозможно. А инженер широко развел руки, будто хотел остановить людей, потом шагнул было в мою сторону, но тут же раздумал, махнул рукой и пошел за остальными.

Ясно, куда он подался: докладывать по начальству. Прикинув в уме, сколько надо времени, чтобы добраться до главка, я невольно покосился на телефон: знал — так просто дело не кончится. Конечно, можно было встать и покинуть кабинет, оформить по телеграмме о смерти отца отпуск и уехать. Но, с другой стороны, коль уж сам завязал этот конфликтный узелок с главком, то стоит затянуть его потуже, а то еще без меня развяжут.

На площадке под окнами, похоже, решили прокрутить вторую серию планерки, для меня, увы, немую: опять там столпились люди и — у нас это нередко случалось — выясняли за дверями кабинета отношения. Обговаривали что-то такое, о чем не хотели говорить при начальстве. Вскоре обговорили, все выяснили и, как по команде, деловито заспешили к машинам: захлопали дверцы, зашуршал под колесами снег, шуршание на короткое время словно бы слилось в сплошную ленту, разворачивавшуюся с быстрым потрескиванием... Тут я окончательно понял, насколько нервно перенапряжен, — простые эти жизненные звуки во много раз усилились где-то в глубине меня, отдались в душе ознобным раздражением. Проводив взглядом последнюю машину, я пересел поближе к телефону, за письменный стол управляющего. Сразу понял — правильно сделал. За этим тяжелым столом, таким крепким, массивным, вечным, как бы сросшимся с полом широкими ножками, я вдруг почувствовал уверенность, спокойствие, словно солдат в глубоком окопе. Теперь, подумал я, когда зазвонит телефон — не сорвусь, не накричу, а найду нужные, правильные слова.

Все-таки забавно, какие только человек не придумывает в жизни опоры... В Ленинграде отец был дружен с одной семьей. Оба, муж и жена (он — инженер, она — врач), пережили блокаду. Решив показать им меня, отец по дороге в гости сказал: «Люди они радушные, добрые, обязательно будут угощать, и ты не стесняйся, но все-таки поменьше ешь хлеба». Возможно, я ничего бы и не заметил, если бы не слова отца — они насторожили. Сидя за столом у его друзей — за щедрым столом, с разными салатами, с холодной курицей, с жареным мясом, с тортом к чаю, — я был поражен тем, что стоило протянуть руку к хлебнице, как у хозяев появлялся испуг в глазах, потом кто-нибудь из них настойчиво придвигал ко мне хлебницу с тонко нарезанными, хоть смотри сквозь них, ломтиками хлеба. Позднее, узнав, что они сушат сухари, забили ими ящики письменного стола, комода и шкафа, что сухари лежат даже под матрасом дивана, я изумился: «Что они за люди? Кому нужны их сухари?» Отец задумчиво посмотрел на меня и с печалью в голосе ответил: «Они и сами понимают, насколько это нелепо, но ничего поделать не могут. Это почти болезнь — со временем она пройдет. А пока им так спокойнее, увереннее жить».

Для Роберта Ивановича на долгое время утехой в жизни стал ковер, купленный за бешеные деньги во время одной из гастрольных поездок по Средней Азии. Придав лицу выражение таинственной строгости, отчим любил шутить при гостях: «Это ковер эмира бухарского», — и дурил всем головы так ловко, что некоторые растерянно помаргивали: может, и верно, сумел он купить ковер, некогда принадлежавший какому-нибудь хану. Ковер действительно был царственным: во всю комнату, красочным и таким толстым, что ступни прямо-таки утопали в нем. Но не в этом видел отчим ценность ковра, не в уюте, который он вносил в комнату, не в том, что ковер наглухо вбирал звук шагов и добавлял тишины, а в том, что гости, собиравшиеся к нам, открыв дверь, спотыкались перед такой роскошью и спешили снять обувь. Отчим просил небрежным тоном: о-о, бога ради, только не надо, пожалуйста, снимать обувь. За ковром ухаживал сам, часами чистил пылесосом и — в ожидании того часа, когда снова придут гости — сворачивал его к стене толстым валиком. Возня с ковром вызывала у матери язвительную усмешку, какую-то нервозную дрожь и обязательно колкое слово. Впрочем, колких слов она тогда говорила много. А мне казалось, что я лучше матери понимаю отчима, потому что и сам еле сдерживал смех, замечая, с какой осторожностью люди топчутся у ковра.

В гастрольных поездках Роберт Иванович явно скучал по матери: через каждые два-три дня от него приходили красочные открытки, по которым можно было наносить на карту маршрут передвижений отчима по стране. Но вот скучала ли мать? Сомневаюсь. Провожала его спокойно, даже спокойно до безучастности. Открытки первое время разбрасывала где только не лень: где прочитает, там и оставит — в комнате на столе, на туалетном столике, на тахте, в кухне на подоконнике или на стеклянной полочке в ванной комнате... Я подбирал открытки и постепенно забил ими альбом. Приходили иногда в толстых конвертах афиши с портретом отчима, особенно удачные я приколол кнопками к стенам моей комнаты. Проходило недели три после отъезда отчима, и мать уже не разбрасывала открытки, а сама отдавала их мне — в альбом. Потом, спустя еще несколько дней, заходила вечером ко мне: осмотрится и с иронией хмыкнет: «Посижу-ка я у тебя, в этом музее имени Вольфа», — и случалось, что засидится, засмотрится на афиши, станет листать альбом. В общем, колесо начинало крутиться, но теперь я понимаю, что крутилось оно уже вхолостую.

Телеграмма от Роберта Ивановича всегда приходила ровно за сутки, так что мать успевала побывать в парикмахерской — сделать прическу и маникюр. Оживленная в день приезда отчима, она казалась помолодевшей и красивой; по крайней мере, мужчины на улице заглядывались на нее, правда, уже не молодые мужчины. Встречали отчима мы вдвоем. На вокзал ехали в служебной машине матери, что было единственным исключением из правил, когда она использовала машину не по прямому назначению. На привокзальной площади шофер сворачивал на стоянку, но мать не сразу выходила, а сначала просила у меня сигарету, что тоже было вопиющим исключением из правил, приопускала со своей стороны стекло, неумело — раздувая щеки — курила в щель и смотрела в ту сторону, откуда должен был показаться поезд. Из вагона, отыскивая нас взглядом, отчим выходил чисто выбритым, свежим, в костюме без единой морщинки; этим он отличался от остальных пассажиров. Я забирал два тяжелых чемодана, а мать брала его под руку, и мы шли в толпе к выходу. Пожалуй, вот это время, пока мы шли от вагона к машине и пока ехали домой, было для них самым хорошим, потому что дома на лицо матери набегала какая-то тень.

Войдя в комнату, Роберт Иванович тут же принимался распаковывать чемоданы. Радуясь возвращению домой, с приподнятым настроением от встречи он без умолку рассказывал о поездке, о том, что видел, где побывал, и с его слов создавалось впечатление, будто он в основном рассматривал новые города, всякие там достопримечательности, рыскал по магазинам в поисках подарков для нас, а работал так себе — вполсилы. Наверное, все так и было в действительности. В глубинах чемоданов среди массы накупленных вещей внезапно открывались взору темные тела винных бутылок. Отчим несколько смущенно, с этакой лукаво-конфузливой улыбкой, быстро прикрывал вино чем-нибудь и лишь позднее, без матери, доставал из чемоданов и перепрятывал в тайники среди книг, откуда в те вечера, когда мать поздно задерживалась, мы их и извлекали. Но мать конечно же замечала в чемоданах бутылки и покачивала головой.

Распаковывая чемоданы, отчим раскладывал на столе подарки. Вещи он покупал со вкусом. Но именно из-за них и начинались сильно портиться отношения с матерью. Подарки он делал от души и сам умел радоваться красивым вещам, но мать на все то, что он извлекал из чемоданов, посматривала несколько холодновато и придирчиво. Оживлялась лишь в тех редких случаях, если вдруг видела, допустим, туфли или шерстяную кофту, чем-то ей знакомые: заинтересованно подавалась вперед, щурилась и радостно восклицала: «А я видела точно такую в центральном универмаге». Отчим волновался: «Не может быть, это сейчас самая модная кофта». — «Ну и что? Ну и что? Почему у нас не могут продаваться модные вещи? — она торжествовала. — Пойдем гулять, и я тебе покажу». Такое особенно меня удивляло: если оказывалось, что вещь, которую отчим привез, можно купить у нас в городе, она теряла для Роберта Ивановича ценность, а матери, наоборот, нравилась именно этим, такую вещь она носила охотно, а то, что у нас днем с огнем нельзя было сыскать, надевала неохотно и редко.

После гастрольных поездок Роберт Иванович любил собирать в гости родных: он давно привязался к ним, они тоже относились к нему по-родственному, любили бывать у нас, и общее застолье часто затягивалось до позднего вечера. Но матери, по-моему, это застолье радости не доставляло. Особенно раздражала ее манера отчима показывать всем, что он привез в подарок. Покажет кофточку или шерстяной костюм, туфли или что другое и с обидой разведет руками: «Диву даюсь — не хочет носить». У тети Вали при виде редких вещей загорятся глаза. Аля укоризненно скажет: «Нельзя же, Оля, с таких лет себя в старухи записывать и чураться модных вещей».. Мать сразу начинала сердиться: «Ну, что, что вы из меня какую-то дуру пытаетесь изобразить?.. Не меньше вас люблю хорошо одеваться. Но что будет, если я все время начну носить вещи, которых в городе нет? Люди вообразят, что я достаю все это на какой-то закрытой базе. Не стану же каждому встречному объяснять, что вещи мне муж охапками возит». Роберт Иванович тут же: «Видите, как ее волнует, что о ней каждый встречный-поперечный скажет?..» Тетя Валя и впрямь посмотрит на мать как на дурочку. Аля засмеется: «Не носи, не носи... Давай все нам. На нас никто пальцем тыкать не станет». От обиды мать бледнела и поджимала губы: «Забирайте. Ничуть не жалко». Отчим посмеивался и за спиной матери говорил женщинам: «Ничего, не устоит — женское начало возьмет свое...»

Еще я стал замечать такое: стоило кому-нибудь, к примеру, обмолвиться, что опоздал — вчера, на неделе, на прошлой неделе — на работу из-за того, что троллейбусы ходили редко и переполненными, или пожаловаться, что вот-де, два дня как нет в городе горячей воды, просто рассказать, что где-то что-то раскопали и вовремя не закопали, как все уставятся на мать с таким видом, словно она во всем виновата.

Вскоре мать стала уклоняться от таких вечеров, ссылаясь то на занятость, то на внезапное совещание. Все соберутся, а она позвонит по телефону, скажет: «Развлекайтесь пока без меня, я задержусь немного», — и явится домой, когда всем уже пора спать.

Чуть позднее Роберт Иванович заболел идеей купить легковую автомашину. Говорил всем: представляете, я и Володя получаем права и в отпуск на своей машине по стране... Что лучше придумаешь? Сколько повидать можно! Но... Деньги есть, так ведь в очереди лет пять стоять придется, и слава богу, если пять лет, а не дольше. Ольгу же помочь и просить не приходится. Сами знаете. Он всем прожужжал уши насчет этой машины, и как-то Юрий — выслушав в который уж раз — сказал:

— Есть путь, только надо на поклон к одному человеку сходить. Сосед у нас был во время войны... Правда, он сейчас не у дел, вроде бы как на пенсии, но связей у него, скажу тебе — полно.

Мать в тот вечер была дома. Услышав такое, она обомлела.

— Не вздумай, не вздумай. Ты же все знаешь. Я рассказывала... Он поможет, обязательно поможет, все сделает, лишь бы меня унизить. Лучше запишись в очередь на машину, может быть, нам и помогут — сократят ее года на два.

Юрий смутился:

— И правда. Ну его к бесу... Еще просить...

А Роберт Иванович, похоже, даже обиделся:

— И чего ты загорячилась? Ясное дело, что мы не пойдем к нему.

Но не прошло и месяца после этого разговора, как все и случилось. Под вечер к нам заглянул Юрий, отчим вынул из тайника бутылку, и мы слегка выпили. Потом отчим пошел проводить Юрия, сказав мне, что прогуляется и скоро вернется. Я сидел у себя в комнате и читал — сначала при свете с улицы, затем — задернув шторы и включив настольную лампу; зачитался и не слышал, как мать открыла входную дверь: увидел ее, когда она заглянула в комнату.

— А куда Роберт Иванович подевался? — спросила.

— Пошел гулять с Юрием.

Она подняла почти к самым глазам руку с часами и устало посмотрела на них:

— Загулялся.

Время и верно было позднее. Поговорив с матерью, я еще почитал и лег спать — примерно около часа ночи. Обычно я засыпал быстро, но в тот раз задремывал и просыпался и все вслушивался в тишину: не скажу, чтобы ожидал отчима или тревожился за него, хотя так долго он один, без матери, не имел привычки где-то задерживаться; наверное, просто томило нехорошее предчувствие, смутное ожидание неприятностей, и, если подумать, такое чувство у меня нередко появлялось все последнее время. Все-таки я уснул, а среди ночи проснулся от странного звука: словно кто-то то усиленно тер друг о друга две железные полоски, то начинал вдруг ими постукивать. Я сначала не понял, затем сообразил, сразу догадался и отчетливо представил, что происходит на лестничной площадке: сильно пьяный отчим тычет ключом в замочную скважину и никак не может попасть; я даже вздохнул с облегчением, тихо хихикнул и уже сел на кровати, собираясь пойти и открыть ему дверь, когда уловил, что в коридор вышла мать.

Отчиму надоело шарахаться на площадке, и он сильно застучал кулаком в дверь, напрочь забыв, что есть звонок. Мать открыла, Роберт Иванович с шумом ввалился в коридор, сделал несколько тяжелых шагов и — слышно было — шаркнул плечом по стене, затем привалился к ней спиной.

Щелчок выключателя. И встревоженный голос матери:

— Господи! Что это с тобой?

Роберт Иванович, чувствовалось, пытался встать на ноги прямо, но не получалось, и он все откидывался, спиной на стену.

— Тому, кто старое помянет — глаз вон, — вдруг отчетливо проговорил отчим.

— Что такое? Не поняла.

— Люди, говорю, приятные: и он и она. Открытые, гостеприимные... О тебе с большим сочувствием расспрашивали.

— Понимаю, — голос у матери казался спокойным. — У Яснопольских побывал в гостях? Поздравляю.

Роберт Иванович с вызовом, даже с какой-то озлобленностью пьяного сказал:

— Ничуть не жалею. Люди как люди. Ясно, если постоянно на нервах играть — никто не выдержит. Вполне обещал помочь с машиной. Да-а. По-мочь... А тому, кто старое вспомнит... Между прочим, рассказывали, как всем вам в войну продуктами помогали, а ты из-за какого-то пустяка с ними поссорилась. На тебя иногда находит. Уж я-то знаю.

От возмущения я похолодел, захотелось выскочить в коридор и поскорее затолкать отчима в комнату.

— Иди спать, — сухо сказала мать. — Проспись.

А отчим гнул свое:

— Не расстраивайтесь, это я их успокоил. Такая уж она есть. Что было, то быльем поросло... Я вас еще помирю. А каких только вин у него нет! Пили, пили, а потом я, — отчим вдруг мелко рассмеялся, — спел им несколько пикантных песенок...

— Нашел перед кем шута ломать.

— ...так друг твой, Самсон, так растрогался, что вконец распахнул закрома и выставил заветную бутылку настоящего кубинского рома.

— Что ты тут болтаешь? — прямо-таки простонала мать. — Какой еще ром?

— Кубинский. Во-о! Многолетней сухой выдержки.

Мать примолкла, из коридора слышалось только, как отчим шаркает спиной по стене; отчетливо представилось — стоит сейчас мать в коридоре и в упор смотрит на мужа широко открытыми глазами.

— Покатился ты по наклонной плоскости, и никакие подпорки тебе уже не помогут, — неожиданно с презрением сказала она. — Сам себя давно предал. Теперь предал меня. Что еще предать можешь: страшно подумать...

Почти тотчас хлопнула дверь комнаты: мать не вынесла разговора и ушла. Отчим, тяжело сопя, поплелся следом, но еще долго возился в комнате — там что-то все время падало на пол... Позднее, когда стало тихо, ко мне вдруг вошла мать, неся подушку, простыню и одеяло. Увидела, что не сплю, спросила:

— Не возражаешь, если я у тебя переночую?

Деловито постелила на диване, но легла не сразу — села на диван и сгорбилась. В темноте я ее видел смутно, но догадывался, ощущал, как у матери мелко трясутся спина, руки, плечи: казалось — она вот-вот расплачется.

Но не заплакала. Сдержалась.

* * *

От южного зноя стеклянная стена ресторана в аэропорту словно расплавилась и слилась с горячими волнами перегретого воздуха, сразу за расплавленным стеклом, сквозь которое, казалось, можно было спокойно шагнуть в пустоту, открывалось небо, мягкое и удивительно синее, каким оно бывает именно на цветных открытках с пейзажами юга. Ресторан словно подняли с земли в поднебесье, и зал парил в воздухе, слегка покачиваясь. Жарко было по-летнему, даже пиджак пришлось снять и повесить на спинку стула. Из-за жары на Владимира Николаевича наваливалась отупляющая усталость, а вместе с усталостью, странной оглушенностью приходило равнодушие ко всему, как будто все, что случилось, было совсем не с ним; как далекое, давнее или скорее постороннее вспоминались бессонная ночь, шуршание под ногами снега, ожидание телефонного звонка из главка и сам звонок, настойчиво долгий, такой же настойчивый голос. Голос гремел, и Владимир Николаевич отодвинул трубку от уха, дал человеку выговориться и сказал давно заготовленное: «Это что: приказ или просьба? Если приказ, то я вынужден сообщить о нем в горком партии, потому что за срыв графика меня могут спросить и по партийной линии». Голос в трубке осел до угрожающего шепота: «Это просьба, Согрин. Прось-ба...» Тогда он спокойно ответил: «Вашу просьбу выполнить нет возможности», — и повесил трубку. Утомительно тянулся долгий день: самолет вылетал поздно вечером. В воздухе, когда самолет, разворачиваясь на прямой курс, сильно наклонился влево, окунув зарозовевшее крыло в море городских огней, сидевшая рядом мать чего-то испугалась, судорожно вцепилась ему в руку, но тут же устыдилась страха, выпрямилась и спокойно сказала:

— Каким огромным стал город, даже страшно сделалось, когда эти огни увидела.

Гроб с телом отца выносили из управления, где возле него с утра менялся — молчаливо, строго — почетный караул, впереди гроба офицеры бережно несли подушечки с орденами; всю дорогу до кладбища жаркое солнце тяжело било в затылок...

Владимир Николаевич решил остаться в городе еще дня на три, чтобы в эти тяжелые дни побыть с женой отца, и поехал в аэропорт проводить мать.

К столику подошел официант. Владимир Николаевич неуверенно сказал:

— Пожалуй, кофе покрепче... — и покосился на мать.

Она сидела напротив с просветленно-свежим лицом, словно не после похорон, а после свадьбы.

— Закажи, закажи что-нибудь выпить. И я с тобой выпью рюмку, — сказала Ольга Андреевна, но тут же добавила: — Хотя, как ты знаешь, не очень поощряю такое.

Он усмехнулся, подумав, что в этом вся его мать: если и сделает отступление от правил, то все равно выскажет свою точку зрения.

Ольга Андреевна выпила водку и замахала возле рта ладонью, а затем потянулась к лежащей на столе пачке сигарет, долго мяла сигарету пальцами, но так и не закурила.

— В дни нашей молодости лошадь у твоего отца была удивительной масти, честное слово, вся какая-то розовая, — Владимира Николаевича опять поразило просветленное выражение лица матери. — В новогоднюю ночь я ехала в санях с одним инженером, а твой отец догнал нас на этой лошади и похитил меня из саней. Ох, и скакали же мы вдвоем под яркими звездами! По синему лесу, по снегу!.. — внезапно на лицо матери набежала какая-то тень, она задумалась, помолчала и добавила: — В молодости нам казалось: вдвоем мы весь мир перевернем в самую лучшую сторону.

Вид у матери стал другим: она на глазах постарела.

— Да я тебе рассказывала, но ты, наверное, не помнишь...

Но он все помнил. Помнил все.