Память о розовой лошади

Петров Сергей Константинович

В ожидании сына

ПОВЕСТЬ

 

 

1

Под утро Андрею Даниловичу приснилась собака — дородный пес, вислоухий, увалень, давно поселившийся в ящиках у служебного входа в столовую заводоуправления. Он гавкал, рычал и щерился, углом подымая над тяжелым, крепким клыком верхнюю губу.

В жизни этот добродушный пес, хорошо питавшийся возле столовой, ни на кого не лаял. А к Андрею Даниловичу и вообще питал слабость, словно своим острым собачьим чутьем с первого раза угадал в нем высокое начальство: когда он заворачивал изредка к столовой посмотреть работу кухни, то пес тут же выдирался из ящиков и семеняще, очень смешно для такой большой собаки, спешил навстречу — не подбегал к нему, а точно подкатывался бочком. Важно провожал его до входа в столовую и садился на землю у бетонных ступенек, но едва Андрей Данилович вновь появлялся на крыльце, как пес мигом вскакивал — будто солдат при виде командира.

Собачья преданность умиляла, радовала. Андрей Данилович даже решил как-то проверить ее до конца, до глубины души этого мохнатого увальня, и сунул собаке сумку с мясом. Пес с готовностью открыл пасть, стиснул зубами ее ручки и верно нес тяжелую сумку, легко приподымая ушастую голову, до самой проходной. Но во сне пес на него гавкал и щерился. Самое обидное было в том, что рядом проходил разный народ: знакомые инженеры, рабочие — и пес на них не лаял; даже и ухом не вел в их сторону.

«Собаки лают на чужих», — с тоской подумал во сне Андрей Данилович.

Совсем близко прошел директор завода, как всегда слишком прямо держа спину и не глядя по сторонам, но конечно же все — до мелочей — подмечая; показалось, что директор сразу все понял и тонко, слегка снисходительно улыбнулся.

Совсем стало неловко за собачий лай.

— Свой же я. Ну, свой, — тихо сказал он псу.

Хотя это была истинная правда, во сне он сам усомнился в своих словах. И прозвучали они, видимо, настолько неубедительно, что пес, вздыбив на спине шерсть, так и зашелся в лае.

Проснувшись, Андрей Данилович неподвижно полежал на спине, поглядывая в потолок, и подумал:

«К чему бы такой сон?»

Сразу засмеялся и рывком сел на тахте, еще легкий, не огрузший к старости, поставил на прохладный пол босые ноги.

— Совсем ты старой бабкой, комбат, становишься, — громко сказал он. — Сны толковать начинаешь.

Смех и слова излишне гулко отдались в других комнатах, и Андрей Данилович поскучнел, подумав о том, что он один-одинешенек в своем большом доме.

Собственно, чего гадать про этот сон. Ясно, разбередило его письмо матери, лежащее в кармане старых брюк, брошенных у тахты на спинку стула. Вчера весь вечер вспоминал родное село, свою последнюю, десятилетней давности, поездку туда и этого Витьку, нет, конечно, не Витьку, а Виктора Ильича Голубева, сидевшего в пролетке, которую легко вынесла из золотистых волн высокой пшеницы красивая лошадь с густой гривой, тоже отливавшей цветом зрелой пшеницы. С той далекой осени и пошла окончательно его жизнь как бы крутиться на холостом ходу, хотя никто, наверное, и не замечал этого, — как обычно, работал, разговаривал, смеялся, ел... Но в душе прочно поселилась тоска, появился какой-то странный холодок отчуждения от всех, даже от семьи. Еще появилась у него привычка болезненно прислушиваться к самому себе, к тому, что делалось где-то глубоко внутри. А что там делалось? Ничего. Лишь росла пустота. И с такой пустотой — скоро на пенсию. Так-то вот все сложилось. «Конечно, жизнь каждого человека — это борьба. Только вот вопрос: борьба за что?» — мелькнула какая-то странная мысль. Он тут же усмехнулся: философ... Подобные мысли приходили к нему в последние годы довольно часто, но самым странным все же было то, что стал он вдруг с раздражением относиться к людям одержимым, упрямо преследовавшим какую-то одну цель. «Что они, выше себя, что ли, хотят прыгнуть, выше своей головы?», — сердито думал он, встречая таких людей. Он опять вспомнил Голубева и подумал, что никогда и не забывал о нем, вспоминал часто — всегда вот тоже почему-то с непонятной враждебностью. В сильнейший год засухи, когда на заводе, решив помочь деревне, скосили траву не только на стадионе, на пустырях и у заборов, но даже собрали по стебельку и ту, что выросла вдоль железнодорожных путей из цеха в цех, когда он с рабочими выезжал на субботу и воскресенье рубить на корм скоту прибрежный камыш, когда сам он на короткое время — до осени — неожиданно зажил взволнованно, нетерпеливой жизнью, он и тогда думал не без злорадства: ну, как ты теперь, интересно, попрешь против природы, ученый-агроном?

Понимая, что подобные мысли не украшают его, Андрей Данилович потряс головой, нашарил ногами у тахты тапки и пошел в ванную умываться, стараясь по пути не заглядывать в пустые комнаты.

За окном рассвело по-летнему рано. Но до работы, до того времени, когда придет за ним машина, было еще долго, и он, попив молока из холодильника, вышел из дома в сад.

Грушевое дерево в саду давно вовсю разрослось. Ветки затеняли окна, ложились на крышу дома и летом, если поднимался ветер, гулко колотили по рифленому железу тугими зелеными плодами.

На дом словно сыпались камни.

Вызревая, груши тяжело плюхались в траву, выкатывались, покачиваясь округлыми боками, на песчаную дорожку у дома, к бочке, стоявшей под водосточной трубой, и туда, где раньше находился курятник. Куры, когда они еще жили у него во дворе, ужасно волновались в курятнике, поглядывая на груши: шумно хлопали крыльями и со звоном дергали клювами проволочную решетку. Осенью кур выпускали в сад, и они, суетливо бегая по траве, склевывали все оставшиеся там после сбора. Но плодов на дереве всегда было так много, что груши еще и зимой догнивали под снегом.

Уже который год в толстом стволе груши образовалось дупло. Росло оно так быстро, что скоро Андрей Данилович стал прятать от жены в дупло бутылку водки и стакан: пить ему было нельзя — пять лет назад он перенес инфаркт. Но как не выпьешь, если бутылка холодилась в дупле и водка казалась настоянной на грушевом запахе...

Завернув за угол дома, Андрей Данилович постоял возле грушевого дерева, похлопал ладонью по жесткой коре и с грустью подумал: «Стареет дерево. Гибнет». Давно надо было спилить грушу и сделать в корень прививки, но всегда ему было жаль ее — одно из первых деревьев в саду. Теперь и смысла в этом нет никакого — скоро все станет здесь уже не его, а чужое... Хотя, что это значит, не его, неожиданно возмутился он, другие люди будут жить в доме. Хорошо бы, если б для них заново ожила груша.

Он тут же махнул рукой: все равно спиливать грушу и делать прививки время уже упущено — наступило лето.

Подумав так, Андрей Данилович недовольно засопел, оглянулся и с укором покачал головой. Во дворе ржавым холмиком возвышалась куча навоза, уже рассыпавшаяся пылью, прахом. Привез он навоз в сад больше месяца тому назад, а все еще не собрался раскидать его под деревья.

Тошно стало от самого себя; как же так получается? В саду он бывает и утром и вечером и вроде все подмечает: видит весной, как курится, парит, оттаивая, земля, а если приложит к земле ладони, то и ощущает, как она набухает, дышит, живет и, кажется, даже улавливает глубоко под почвой журчание и звон ручьев, речь земную, понимает ее и уже наперед знает, когда придет пора делать прививки на яблони, когда сад опушится молодой зеленью... Но все последние годы работает он в саду мало и не в срок, а только по настроению.

Сад, пока еще молодой, с не окрепшей листвой на деревьях, продувал легкий ветер. Дул он со стороны речки и приносил с собой свежесть, утреннюю прохладу воды. Постояв на ветру, Андрей Данилович встрепенулся, пошел в сарай, взял там ведра и принялся таскать навоз в глубь сада, под яблони, подкапывая под стволами землю и смешивая с нею эти распадавшиеся прахом остатки навоза. Работа разгоняла по телу кровь, грела, тяжеловатая голова прояснилась, перестала побаливать, и он уже чувствовал, что сегодня, как часто это бывало после такой зарядки в саду, у него долго будет устойчивое настроение. Куча скоро сошла на нет, и он крепко постукал краями ведер о землю, сбивая остатки навоза.

Решив отдохнуть немного, он сел у стены дома на сосновый комель. Отрезанный когда-то от поваленного дерева и пнем торчащий теперь под окнами, комель был гладок, как кость, с него давно отпала последняя кора, он потемнел до цвета тесаного камня и прочно — будто врос в нее — вдавился в землю. Привезли его, когда в саду росли только смородина да рябина; теперь густая листва сада приглушала летом посторонние звуки, и в саду порой забывалось, что рядом большой суматошный город с людными улицами, с дымом далеких заводских труб за высокими крышами, с воткнутой в небо иглой телевизионной вышки... Он любил отдыхать на этом комле, укромно примостившемся под кроной дуплистой груши: создавалось впечатление, что он совсем отгораживался от городской суеты.

Сидя на почерневшем срезе комля, он поглядывал на густую траву под ногами, по-молодому сочную, влажно-зеленую, и боролся с искушением вынуть из кармана брюк письмо матери и перечитать. Но зачем? Он и так знал его наизусть и даже видел из-за него дурацкий сон. Но в руке зудело, она вроде сама собой все норовила скользнуть в карман, и он не выдержал, вынул письмо и разгладил на коленях его смятые листки.

«... А с севом у нас этой весной живо управились. Опять все Витька Голубев выдумал: перенял из газет какой-то ипатовский метод, и трактора по полям все кучно бегали, друг за дружкой, то плуги прицепляя, то бороны, то сеялки. А зимой нашему Виктору Ильичу Звезду Героя дали. Это за прошлый год, когда в страду по пятьдесят и более центнеров зерна с гектара снимали. Пересчитай на пуды, оно сколько будет, и все это Витино зерно дало, с которым он всю жизнь возился. Отродясь старики не припомнят таких урожаев. И людям и себе хлеба полной мерой засыпали».

Дом Голубевых стоял в деревне по соседству с домом родителей Андрея Даниловича. Обе семьи даже состояли вроде бы в дальнем родстве — так себе, седьмая водица на киселе. Жила легенда, что какой-то их общий предок славился своеобразным умением точно определять время сева: сойдет якобы на пашню, зачерпнет горсть рыхлой земли, пришлепнет ладонью на лысое темя, постоит молча, прислушиваясь к каким-то глубинным своим ощущениям, и скажет — пора сеять или еще стоит выждать.

Собственно, все в деревне, носившие фамилии Голубевых или Лысковых, наверное, при желании могли отыскать общих предков, но две их семьи роднила еще и одержимая чудаковатость.

Дед Виктора Ильича любил возиться в огороде и потешал все село то тыквой непомерной величины, не обхватишь, то нелепым, смешным огурцом, похожим на загулявшего — все трын-трава — мужика, то помидорами, не круглыми, как у всех, а длинными, точно он упорно вытягивал их все лето... Вряд ли он пытался извлечь из своих забот какую-то особую пользу, скорее всего, двигало им любопытство, но огородничеством он в тех местах себя прославил, так же как и дедушка самого Андрея Даниловича, посадивший в овраге сад. Откосы оврага за селом из года в год оползали, овраг вгрызался в пахотные земли... Сколько же упрямства, труда надо было, чтобы взрастить в том овраге сад?! И солнца мало, и земля не та... Но дед таки вырастил сад и даже стал собирать яблоки величиной с кулак.

Погиб дед в первую мировую войну. А овраг за деревней до сих пор называют Лысковым садом.

Чудаковатостью отличался и отец Андрея Даниловича. Еще до колхозов он увидел в большом селе трактор и так удивился, так долго, кругами, ходил возле него, робко трогая пальцами то колеса, то кожух, что, похоже, тогда слегка и тронулся: скоро в деревне все знали — он лелеет мечту купить трактор. Купить он, понятно, его не смог, зато в их колхозе отец стал первым трактористом. По тем временам у него была вполне современная машина, но с годами трактор его постарел — стал темным, с черной, закопченной трубой и большими колесами с полустертыми зацепами... Но от новой машины отец напрочь отказывался, все неустанно возился с колесником, все что-то подкручивал, подлаживал, и трактор, словно в благодарность, наперекор всему, тянул и тянул трудовую лямку — без простоев, без длительного ремонта. Когда упразднили машинно-тракторные станции, отец сел в правлении колхоза у печки и заявил, что не сдвинется с места, есть и пить не будет, если не пообещают купить колесник. Ссориться с ним не хотели и уступили. Да и отдали колхозу этот колесник, можно сказать, даром — все равно пошел бы на металлолом. А отец на нем до сих пор то силос на фермы подвозит, то воду на полевой стан... Мать как-то писала: «Один молодой тракторист пошутил: «У тебя, дед, — сказал он, — трактор такой ретивый да прыткий, что я в него аж влюбился и обязательно его у тебя как-нибудь темной ночкой украду». После этого отец стал заводить на ночь колесник к себе во двор и привязывать его к столбу веревкой, как лошадь».

Соседский Витька, не дававший покоя последние годы, похоже, был под стать тем дедам. Память высветила далекое: в одну из редких поездок к родителям бродил Андрей Данилович окрест деревни, отстраненно, как чужое несчастье, подмечая по низкорослости хлеба, по полупустым колоскам явный недород на полях, и думал о том, что зимой надо будет своим в деревню почаще отправлять посылки. За березовым колком он и застал Виктора Ильича, совсем тогда молодого агронома, на его опытном участке поля по величине не более их двора; зато густая пшеница на том участке доходила до подбородка, а колосья величаво клонились от тяжести зерен.

Завидная поднималась пшеница, но, когда Андрей Данилович полушутя сказал, что с такой пшеницей можно и в ученые выбиться, диссертацию защитить, Виктор почему-то даже посерел от злости.

— Один деятель с такого опытного участка аж в академики скакнул. А урожайность кругом до сих пор, козе даже смешно, по семь-восемь центнеров... — сказал он и хмыкнул. — Сюда я могу любые удобрения в узелке принести и защитить пшеницу от любой погоды. А как вокруг это сделать? — Он прищурился и добавил: — Надо такое зерно, чтобы не очень в защите нуждалось... — И помрачнел, ушел в себя, еще бормотнув: — Удобрений тоже вот хороших нет и много чего еще, так что пока нам не до диссертаций.

По внезапной стесненности в груди, по тому, как заныло под сердцем, Андрей Данилович понял, что соскучился, истосковался и об отце, и об их доме в деревне, о сеновале со щелястой крышей, сквозь которую ночами просвечивали звезды, и даже о простой еде — о горячей картошке в «мундире» с солью и холодным, из подпола, молоком. С умилением, но сначала призрачно-смутно, как урывки из полузабытого, по-детски легкого сна, стала вспоминаться жизнь в деревне... Двор у них был просторный и чистый, обнесенный высоким тыном. Чинил как-то отец по весне тын, старые колья заменил новыми, свежие жерди оплел тычинником из гибких ивовых лоз, а когда совсем потеплело и стала подсыхать земля, на одном колу вдруг ожила, зазеленела несрубленная ветка, и нестерпимо жалко было позднее смотреть, как медленно чернеют и жухнут, скручиваясь, на этой ветке листочки. Половина двора, свободная от строений, прорастала в мае упруго-мягкой травой. Летом, раздевшись до трусов, он любил здесь лежать и печься на солнце, пока не станет жарко и не сомлеет тело, пока не зазвенит в голове, а потом пройти огородом, осторожно ступая босыми ногами по комьям земли меж грядок, перепрыгнуть через плетень и залезть в речку, всегда прохладную в этом месте, укрытую от солнца густым кустарником. За другим, пологим, берегом виднелось гумно с поломанным навесом, с конной молотилкой, с веялкой и далеко проглядывалась торная дорога. Она шла по краю пашни: жирной, синевато-черной — ранней весной, летом — в нагретом золоте пшеницы, зимой — с ржавыми островками жнивья на снегу. От дальней околицы в пашню вгрызался овраг, венчавшийся Лысковым садом. Во время цветения яблонь казалось, что опустилось туда белое облачко, зацепилось за откосы оврага и парит над самой землей.

В детстве он и подумать не мог, что будет жить в городе, а не в родном селе. Совсем пацаном, помнится, хотел стать, как и отец, трактористом, а чуть повзрослел — решил после школы учиться на агронома, чтобы хорошо знать, как все растет. Представлялось в мечтах: неторопливо ходит он по полям, разминает в пальцах землю, взвешивает на ладони спелые зерна... Но еще не закончил он и десятилетку, как вызвали их, нескольких самых крепких ребят из школы, в районный военкомат. Командир с тремя шпалами на петлицах, обращаясь к ним, как к взрослым, как к равным, усадил их на стулья в своем кабинете напротив большой, во всю стену, карты мира и принялся показывать указкой то на восток, то на юг, то на запад, рассказывая при этом, что везде на границах неспокойно, тревожно; появлялось такое чувство, что именно они смогут оградить от тревог границы, и все, конечно, согласились поехать учиться в военные училища.

В новенькой форме, туго схваченный в талии необношенным, толстым, плохо гнущимся ремнем, остро режущим бока, с малиновыми кубиками в петлицах, приехал он домой после учебы. Отец, его золотой батя, простой человек, но имеющий свои, очень жесткие, правила, впервые в жизни поставил при нем на стол бутылку с водкой.

— Теперь ты взрослый. И выпить можешь, конечно — в меру. Даже и закурить, если хочешь. — Он как-то задумчиво пожевал губами и добавил: — Последнее, правда, особенно не советую.

Отец до конца отвалил ворота во двор, распахнул настежь двери — заходи, кто хочет! — и стоял в голубой сатиновой рубахе у порога, размашисто показывая каждому гостю на сына за столом:

— Андрюха мой. Лейтенант!

Поднимал руку и значительно вытягивал к потолку указательный палец.

Дом в тот вечер от веселья ходил ходуном — звенели стекла, стонали половицы, сыпалась со стен штукатурка, разбиваясь о пол в муку. Пришел колхозный сторож Авдей, худой остроносый старик с петушиным хохолком на лысом багровом черепе, выпил, не моргнув, стакан водки, закусил рыжиком и сказал:

— Крестьянская наша жизнь переменчива: год гужуй, а два — портянки жуй, — посмеялся, довольный выдуманной на ходу присказкой, добавил: — А командир, можно сказать, фигура. Оклад твердый. Почет.

Все галдели и норовили выпить с лейтенантом, притиснутым в угол.

Он пил, пока спину не стало гнуть к столу, пока сонно не набрякли веки и не налились кровью глаза. Понял: пьянеет — и с силой отстранил руку соседа со стопкой водки. Водка выплеснулась на стол, на тарелку с рыжиками. Полез, цепляясь ногами за ноги гостей, к выходу. Его не задерживали: люди за столом уже вовсю спорили о своих, колхозных, делах. В темных сенях его бросило на загремевшие ведра. Он оттолкнулся от стены, постоял, покачиваясь, в темноте и застегнул воротник, согнал большими пальцами складки гимнастерки с живота на спину, пригладил волосы. Во двор вышел твердо — по всем правилам строевого устава.

Спал он в ту ночь на сеновале, а утром пошел на гумно глушить работой похмелье. Его мутило, побаливала голова, и он, стоя в распущенной гимнастерке на мягко пружинящей клади, с силой, со злостью швырял и швырял снопы вниз — девчатам. Они подхватывали их и носили на стол молотилки. По устланной соломой площадке быстро ходили шесть попарно запряженных лошадей, вертели привод и медленно растирали копытами сухую солому в труху. Соломенная пыль поднималась в воздух! теребила ноздри, набивалась за воротник гимнастерки и колко липла к потной спине. Но от работы проходило тошнотворное чувство похмелья. Под конец из-под клади бросились врассыпную серые гладкие мыши, и девчата, визжа, враз приподняли подолы юбок, будто им под ноги плеснули воду.

В деревне, как и в летних военных лагерях, он просыпался рано, хотя и некуда было спешить, неторопливо шагал по росе к речке, спускался, цепляясь за кусты, на теневой сумрак вязкого берега, секунду стоял, ощущая спиной прохладный воздух раннего утра, и нырял в остывавшую перед осенью воду; плавал, взбивая ногами на воде пену, а потом долго растирал полотенцем тело — до красноты, до пламени в груди, в спине, в икрах... Мать уже вынимала из печи хлебы, и хлебный запах улавливался далеко на улице. Поев, он надевал старые штаны с заплатами на коленях и целый день стучал во дворе топором — ставил новую стайку. Ставил ее играючи, с маху вбивал гвозди по шляпку в сочную древесину бревен; стесывал углы, пускал топором такую ровную стружку, что можно было подумать — работает он рубанком. К вечеру облачался в форму и шел мимо дальней поскотины, широко обнесенной пряслами, мимо солнечной березовой рощи в соседнее село — в клуб на танцы. Поднимался по деревянным приступкам, открывал дверь и нарочито лениво окидывал с порога взглядом узкий длинный зал с полукругло выступавшей в дальнем конце сценой. Девушки у стен начинали оживленно обмахивать платками весело рдевшие лица, шептались и посмеивались независимо, но вместе с тем и призывно, а парни хмурились, сердито смотрели на него и расправляли плечи. Он был хорош собой, высок и строен, нежно-смугл, словно лицо покрыл несильный ровный загар, и — редкость в этих местах — черняв волосами. Танцуя, часто ловил на себе ревнивые взгляды парней и тогда нарочно прижимал девушку ближе. От жаркого в духоте помещения девичьего тела хмельно кружилась голова; но особой симпатии он пока ни к кому из девчат не испытывал.

Так и проходил отпуск — последний перед войной.

Не сразу и узнал он родное село, когда вскоре после войны — всего лишь проездом после демобилизации — попал домой. Село показалось ему на удивление маленьким, глухим, потерявшим краски. Дома почернели, осели в землю, на многих погнили бревна. Он пнул, испытывая прочность, по одному такому бревну в своей школе, и из бревна ржавчиной посыпались трухлявые щепки, голубоватым дымком закурилась истлевшая древесина. Отец жаловался: нет леса. Даже яблоневый сад в овраге частью разорили на дрова. А речку в заводях, местами — и вдоль берега, затянуло ряской; берега стали топкими.

Куда только подевалось все, что так радовало в детстве? А может быть, он сам сильно изменился и смотрит на все другими глазами? Многое увидел он за время войны: побывал в Будапеште, в Варшаве, в Праге... После тяжелого ранения долго лечился в госпитале в большом уральском городе. Или, возможно, просто ушло из села на войну много мужчин, а оставшимся некогда было следить за домами, за порядком в селе, за чистотой речки и за многим другим, очень важным, но все же второстепенным, когда на плечи ложится тройная тяжесть основных работ? Скорее всего, конечно, причиной появившегося у него тогда легкого чувства отчуждения от родного села явилось и то и другое.

По селу трудно было пройти — ноги мигом становились тяжелыми от налипшей грязи. Стояла осень — ветреная, с частыми дождями. Ямы на дорогах до краев наполнились мутной водой, но хлеб в поле не был убран и наполовину: не хватало техники, рабочих рук. Да и хлеб-то какой... Низкорослый, чуть выше колен, С овсюгом. Попробовал он было упрекнуть отца, что вовремя не убрали поля, но у того неожиданно вздулись на шее вены, округлились глаза.

— Ты!.. Капитан! Солдат своих учи! — вскинулся он грудью вперед с лавки, но быстро сник, сел на место и вяло добавил: — Вишь, дожди идут, попробуй-ка возьми его, хлеб-то. Да и убрали бы, так что толку? Хранить негде, а вывозить, так в районе не то что машин, подвод не хватает.

За деревней наткнулся он на кучи обмолоченного зерна, заботливо укрытые от дождя соломой. Но не помогла солома: от зерна уже тянуло кислым дрожжевым запахом, а внутри куч жгло руку.

Справедливости ради, чесались у него тогда руки тут же, не мешкая, впрячься в работу, взяться за топор или лопату, за что угодно, лишь бы перестали хмуриться словно ссутулившиеся, по-стариковски осевшие в землю дома, лишь бы выпрямились покосившиеся возле них заборы. Но ехал он тогда за женой на Урал, и вот, представив, что привозит он ее сюда, в хлябь и стынь, и что идет она по селу, по грязи, почему-то именно в туфельках на высоком каблуке, как вязнет, теряет туфельку, скользит по грязи и падает в лужу, он только головой потряс, отгоняя это видение, точно дурной сон; да и не поехала бы она никогда в село — другое она видела перед собой в жизни.

На дороге, расползшейся от дождя, с выпятившимся, словно у исхудалой коровы, хребтом на середине, встретился ему соседский мальчишка Витька Голубев. Ноги его утопали в широких голенищах отцовских сапог, с плеч ниже колен свисал линялый солдатский мундир со свежими следами от споротых погон. Витька шагал, тяжело подымая сапоги, и крепко прижимал к животу обвязанные веревкой тетради и книги.

— Куда шлепаешь? — спросил он мальчишку.

— А в школу. В Чурилино.

— Почему не в свою?

— Так наша же не работает. Учителей пока мало, вот и собрались они все в Чурилино.

Было это километров за семь от села, и стало жалко Витьку, жалко его ног, посиневшего носа, его лица, хмурого, недовольного, что идет дождь, что дует ветер.

— Так каждый день и ходишь?

— Хожу, козе понятно, — Витька без улыбки посмотрел на него. — Учиться ведь надо...

— Смотри, какой молодец. Верно: учиться надо, — сказал он и, задумчиво осмотрев мальчишку, грустно усмехнулся: — Ну, иди, иди... Сапоги не потеряешь?

На этот раз мальчишка посмотрел на него явно с раздражением.

— Чего это я их терять бы стал. Это же козе... ну, у меня же там солома набита.

Все дни, проведенные в селе, не покидало его смятенное, гнетущее настроение. Повеселел он только в поезде — под стук колес.

Сначала еще наезжал он к своим в село, но с годами — все реже и реже. Мать писала письма, звала, а потом сама приехала к ним. Высокая, прямая, по-мужски широкая в плечах, она легко вынесла из вагона два мешка, связав их и перекинув через плечо на грудь и на спину.

Сказала коротко:

— Вам вот... Отец гостинец прислал.

В одном мешке были сало и мед. В другом — лук и чеснок.

Дома она сняла у порога стоптанные парусиновые туфли и ходила по комнатам в одних шерстяных носках; по-всему, мать сначала чувствовала себя у них несколько скованно, словно бы попала в какой-то музей: осторожно дотрагивалась, тут же отдергивая пальцы, как бы боясь замочить их, до полированной мебели, до книжных шкафов, не решалась сесть на широкую тахту, тогда совсем новую, сделанную по заказу на мебельной фабрике, удивленно косилась на старинный рояль тещи, стоявший с поднятой крышкой... Особенно долго топталась она возле торшера: с недоумением откинула вбок голову, постояла так и,вдруг весело, звонко засмеялась:

— Лампа не лампа... Как журавль на одной ноге.

Резко повернулась, закрутив на щиколотках подол длинной юбки. Взяла двумя пальцами с туалетного столика маленького костяного Будду и долго рассматривала безделушку, перекатывая ее в ладонях, как горячую картофелину.

Скоро она узнала все, что хотела. О доме отозвалась уважительно: «Ничего себе — справный». Сад ей очень понравился: «Хорош! Хорош! Завидным он у тебя поднимается». Об остальном хозяйстве сказала снисходительно, сквозь зубы: «Петух да куры... И смотреть нечего». Ездила она и в гинекологическую клинику, находящуюся при городской больнице, — посмотреть, где работает сноха. До этого к его жене мать относилась с легкой и незлобливой крестьянской усмешкой (и хозяйка-то она никудышная, ничего по дому не делает, и дымит, как мужик, сигареткой), но, побывав в больнице, неожиданно стала ее опекать: вставала раньше всех готовить для нее завтрак, подогревала к вечеру, перед ее возвращением с работы, обед и укутывала кастрюли тряпками, чтобы сохранить тепло; если жена возвращалась поздно, а такое часто случалось — в клинике было много тяжелобольных женщин, — то мать не ложилась спать, сидела, пригорюнившись, до ее возвращения в кухне.

Присев как-то в такой момент рядом с матерью, Андрей Данилович, поговорив о всяком разном, неосмотрительно сказал раздраженным тоном:

— Чего ее так долго нет?

Так мать даже на него рассердилась:

— Таких баб ой как ценить надо. Дороже всякого золота. Очень крепко она на своих ногах стоит и делает такое дело, что ты небось и не поймешь. — Тут она вдруг так часто, быстро заморгала, что показалось — вот-вот заплачет. — Если бы у нас в селе была бы такая женщина, то у меня, может, не один бы ты был.

Позднее жена рассказывала, как робко поднималась мать в клинике по широкой лестнице, застланной толстой ковровой дорожкой, заглушавшей шаги, жалостливо морщила скуластое лицо при виде больных и на каждом этаже спрашивала:

— Неужто и тут ты, Верочка, заведуешь?

Жена, заведующая клиникой, посмеивалась:

— И здесь тоже.

— Ах, умница ты моя, умница, — восхищалась мать.

Прожила она у них долго, но дети до конца так и не привыкли к ней, называли ее бабушкой Феней, обращались только на «вы». Возможно, сказывались некоторая ее суровость, крутость характера. Но может быть, все было и сложнее... С детьми и у него самого до сих пор, хотя они давно взрослые и живут своими семьями в других концах города, так и не установился тесный душевный контакт: иногда ему казалось, что он и дети живут как бы в разных плоскостях. Ну ладно, дочь — здесь все понятно. Со школы, чуть ли не с первого класса мечтала она стать врачом и, понятное дело, тянулась всегда больше к матери. А после школы, в медицинском институте, и потом, когда стала работать, дочь дорожила даже минутной возможностью поговорить с матерью, и это очень много дало ей в жизни — очень быстро после института она защитила кандидатскую диссертацию. Но сын... Наследник. Он и работал инженером-экономистом у них на заводе, раз в день обязательно забегал к нему в кабинет повидаться, всегда к нему был настроен с сердечной отзывчивостью, любил пошутить при встрече, рассказать новый анекдот. Но стоило Андрею Даниловичу серьезно заговорить о жизни, как сын скучнел и слушал его рассеянно, поглядывая в окно. Особенно не любил он, если отец в назидание ему начинал приводить примеры из собственной жизни. В таких случаях он даже мог бесцеремонно засмеяться, махнуть рукой и сказать: «Да хватит тебе, отец». А что хватит? Что хватит? В последние годы до Андрея Даниловича часто-таки доходило, что сын иногда любит не в меру гульнуть — два раза он после такой гульбы не выходил на работу. И точно были бы у него большие неприятности, но пока щадили не сына, а его, Андрея Даниловича. Где сын мог набраться подобного легкомыслия? Сам он ни разу в жизни без уважительной причины не опоздал на работу. Случались, правда, и у него, хотя и крайне редко, — кое-какие срывы, бывало, да, перепивал малость. Но вообще к спиртному относился он отрицательно, а та водка, в дупле груши, можно сказать, не в счет: он наливал оттуда понемногу в стакан лишь в минуты сильного душевного волнения.

Еще постоянно тревожило Андрея Даниловича то, что дети давным-давно перестали ездить к ним с внуками, как это бывало раньше, на ночь с субботы на воскресенье: переночевать и потом весь день провести в саду на свежем воздухе. Нет, они их не забывали, навещали часто, но всегда приезжали только в воскресенье к обеду. Он догадывался почему: сам он вставал рано и любил до завтрака повозиться в саду — весь день потом тело казалось упругим, налитым силой. И очень, конечно, было радостно, если дети работали с ним, рядом. Но что-то не было у них тяги к саду. Дочь ворчала, когда он ее будил: «Дай хоть в выходной день отоспаться, папа», — и натягивала на голову одеяло. С сыном было полегче, его можно было и устыдить: «Ну, ты, такой здоровый мужик, а так дрыхнуть любишь. Все и проспишь в жизни». Сын медленно одевался, вяло — хмурый, заспанный — выходил в сад, и вызвать улыбку у него на лице можно было только одним: намеком, что там, глубоко в подполье, у него кое-что припрятано, что можно будет потом употребить, в смысле — спрыснуть.

Совсем не нужна была ему их работа, с делами в саду он справлялся легко и один, но ведь это же благо для здоровья, для нервов покопаться в земле часа два, физически поработать.

Но, увы, не понимали они этого.

А с его тещей у матери тогда отношения совсем не ладились, хотя обе это скрывали, на людях были взаимно приветливы. Вечерами они вроде бы мирно сидели рядышком на тахте и смотрели телевизор: теща — сгорбившись, закутав острые плечи пуховым платком, мать — выпрямившись, положив на колени большие руки. Но ни одна не упускала случая уколоть другую. Выступал однажды молодой поэт, помахивая в воздухе кулаком и делая стальными глаза.

— Трещит, что сорока, — сказала мать. — И что вы только, Елена Васильевна, находите в этих самых стихах? Не пойму я.

Молодые поэты у тещи ходили в пасынках.

— Да ведь я, Фекла Петровна, совсем и не слушаю его. Так сижу. Куда им, молодым, до старых, со стихами которых мы росли, — равнодушно проговорила она и въедливо осведомилась, пряча улыбку в платок: — Вам когда-нибудь приходилось слышать о поэте Александре Блоке? Любите вы его стихи?

— Нет, — отрезала мать. — Я вообще не люблю тех, кто стихами пишет.

Теща лишь тихо застонала в ответ.

Зато уж как хохотала мать, как фыркала потом одна в кухне, когда после одного разговора, речь во время которого шла о каком-то воле, теща вдруг поднесла к вискам руки и задумчиво спросила:

— Постойте, постойте... Скажите мне, вот склероз, совсем забыла, а кто у вола мать. Ну, у жеребца — кобыла. У быка — корова. А вот у вола?..

В ворота застучали. Стучали по-женски — мелко, дробно. Андрей Данилович удивленно прислушался: свои и шофер никогда не стучатся — повернут в калитке литое чугунное кольцо и поднимут защелку; своим, собственно, и некому приходить: дочь — за городом, сын собирается сейчас на работу, а жена далеко — на курорте в Сочи.

За воротами стояла незнакомая женщина.

— Простите, пожалуйста, что побеспокоила, но я решила заглянуть по пути на работу. Дело-то вот в чем... Я из туберкулезного госпиталя, знаете, ну, недалеко здесь, у рощи...

Андрей Данилович кивнул:

— Знаю.

— ...У нас, там, понимаете, теснота пока страшная. В общем, извините пожалуйста, но нам в райисполкоме сказали, что скоро мы в этом доме сможем разместить лаборатории — клиническую и биохимическую. Правда это?

Видя неловкость женщины, ее взволнованность, Андрей Данилович мягко улыбнулся и сказал:

— Наверное, правда, раз так в райисполкоме сказали. Мы переезжаем в центр города, а дом сдаем исполкому. — Он посторонился и пригласил: — Заходите.

— А можно... ну, посмотреть дом? Конечно, если неудобно...

— Заходите, заходите... Все удобно. Никого дома нет, — он вздохнул и добавил: — Скоро и я отсюда выеду, вот только ремонт в той квартире закончу.

Мягко ступая по ковровым дорожкам, она робко поглядывала на окна, на высокие потолки, на плотно пригнанные половицы... Андрей Данилович услужливо открывал все двери — ему было приятно показывать дом.

— Кухня вот. Столовая. Здесь комната сына, ну, была, пока он жил с нами... А здесь — тещи и дочери. Дочь, правда, тоже сейчас живет не с нами, а теща умерла год назад. Спальня вот... Здесь моемся...

Вчера вечером он мылся, и в ванной комнате пахло мочалкой и туалетным мылом. Женщина погладила гладкий бок ванны и сказала:

— Прямо особняк настоящий. Знаете, я боялась, в-таких ведь домах обычно печки стоят, а у вас и батареи отопительные, и газ есть, и ванна с горячей водой. И сад какой, я заметила, у вас большой, — она посмотрела в маленькое окошко ванной комнаты на деревья у дома. — Скажите, а вам не жалко отсюда уезжать? Я бы, честное слово, с удовольствием пожила бы в таком доме.

Андрей Данилович развел руками и шутливо вздохнул:

— Честно говоря, я бы тоже жил здесь до самой смерти. Но жена... Надо и ее понять. Давно она хотела отсюда уехать, но как-то меня, что ли, жалела. А после смерти тещи... Нда... Между прочим, жена у меня тоже врач. Профессор. Заведующая кафедрой гинекологии в медицинском институте.

— Вера Борисовна!.. — вскрикнула женщина и вся засветилась. — Вот удивительно... Теперь, знаете, я спокойна, а то все как-то неловко было. Жили, думала, жили люди в доме, а теперь какие-то лаборатории здесь будут... А она, я знаю, только порадуется за нас, что будем работать мы в человеческих условиях. — Признав его теперь за своего, женщина заулыбалась, оживленно заговорила: — Две лаборатории в доме вполне разместятся. Главное, все есть — горячая вода, газ, электричество... Пока лучше и не придумаешь. Сад даже рядом — есть где отдохнуть.

— Сад, знаете, посложнее, — сказал Андрей Данилович. — За садом надо ухаживать.

Женщина засмеялась:

— А у нас дядя Вася есть. Крепкий такой старик, с бородой. Он любит в земле покопаться.

— Ну, раз дядя Вася... — усмехнулся Андрей Данилович.

— Да, да, не смейтесь. Дядя Вася и лошадь с телегой, а колеса у телеги на шинах.

— Раз еще и лошадь к дяде Васе приложена, то это совсем здорово, — засмеялся Андрей Данилович. — По нынешним временам это просто клад — дядя Вася и лошадь. Цены им нет. У себя на заводе я, между прочим, тоже держу две лошади, хоть это кое-кому и диким кажется. А я держу, потому что есть такие места, куда никакая машина груз завезти не сможет, а лошадь, знаете, спокойно его туда доставит. И свой дядя Вася есть к этим двум лошадям. Только его зовут Коля и лет ему еще чуть-чуть за сорок. Как-то так получилось, что образование у него всего три класса, но, ой, убедился я, палец ему в рот не клади — с рукой откусит. На собрании я решил его как-то похвалить слегка. В стороне от коллектива, думаю, человек, все со своими лошадками. Вот, говорю, с кого пример брать надо: что ни попросишь, все без лишних слов сделает. А он, смотрю, уши насторожил и внимательно смотрит на меня круглыми глазами. На другое утро заходит он ко мне в кабинет и кулаком по столу, а кулак, замечу, раза в два больше моего. «Вот что, говорит, Данилыч, не дашь двести двадцать, то и прошшай, то и прошшай». — «Ты что, очумел, отвечаю, я так тебе сто восемьдесят по всем сусекам наскребаем». — «Нет, говорит, Данилыч, не дашь двести двадцать, то и прошшай, то и прошшай».

Женщина засмеялась:

— И как, дали ему двести двадцать?

— Ой, пришлось изворачиваться... А что делать? Он же: прошшай да прошшай... Попробуйте в городе еще такого найти. Разве что вашего дядю Васю переманить.

Она погрозила пальцем:

— Не получится. Он нас любит. Мы его вылечили.

— Трудно, раз так. Но опять-таки — двести двадцать... Вдруг не выдержит и скажет: «Прошшайте, милые».

— Не думаю, — сквозь смех ответила она. — Он еще лошадь любит, а ее вы не переманите, она у нас хорошо живет, сытно.

— Лошадь, конечно, другое дело: она эти двести двадцать мигом сжует. Сжует — и домой подастся, — он вдруг задумался, опять вспомнив давнюю поездку в родное село. Потом вздохнул: — Лошадь, конечно, это да. Удивительное животное. Есть у меня один друг, агроном с научной степенью кандидата... Хотя имеет он две служебные машины и одну свою, но по полям только на запряженной в бричку лошади ездит. Из машины, говорит, бензин, масло могут на землю пролиться, от нее гарь и дым, а из лошади, из ее, значит, выхлопной трубы, одна польза для земли бывает.

Давным-давно он заметил, что среди врачей вполне в ходу такие вот вольные шутки. Женщина опять засмеялась, но тут же, глянув на стрелки наручных часов, нахмурилась.

— Пора на работу бежать, — сказала она и спросила: — А вы, если не секрет, где работаете?

— На металлургическом заводе. Я заместитель директора завода по быту. Самая, знаете, хлопотливая должность.

Она кивнула и, протянув: «Понятно», как-то особенно внимательно, цепко посмотрела на стены дома, на пол, на потолок.

Закрыв за женщиной калитку, Андрей Данилович некоторое время задумчиво постоял возле ворот, потом пошел в дом одеваться — вот-вот должна была приехать машина. Что-то насторожило его в этом ее «Понятно», хотя — вполне возможно такое — он из-за болезненной обостренности в каждой подобной реплике глупо ищет какой-то второй смысл.

Надев свежую белую рубашку и хорошо отутюженный серый костюм, он повязал у зеркала галстук на шее и присел на самый край кресла. Напротив висела на стене картина. По Айвазовскому: «Девятый вал». Матросы уцепились за обломок мачты, а позади вздымается, нагоняя их, мерцающая волна с тяжелым пенным гребнем... На полотне, как раз над гребнем высокой волны, высвечивалась дыра. Сам же он, наткнувшись на угол буфета, и пробил картину, когда они переезжали сюда, в собственный дом. Теща, помнится, очень расстроилась: картину она берегла как память о покойном муже-художнике. Теперь, увы, тоже уже покойная теща. Ну, а так-то новым домом все были довольны. Еще бы... В старой квартире, где они ютились двумя семьями, его и брата жены, было не очень уютно: шумно, беспокойно, тесно. А жена готовилась в аспирантуру, да еще ждали второго ребенка.

Семье давно дом стал не нужен, более десяти лет велись одни и те же разговоры, как бы переехать поближе к центру города, то утихая, то вновь возникая с такой силой, что назревала серьезная ссора.

А чужие... Чужие бестактно связывали дом с его работой. Конечно, работа была такая, что если пойти на злоупотребления, то и дачу еще можно было бесплатно построить. Но он ничего бесплатно не брал — за все платил наличные деньги. Почему, ну почему они, привыкшие жить только в городе люди, не понимают простого — нужны лишь руки. Тогда и дом построишь, и сад посадишь.

 

2

Летом вблизи завода почему-то особенно сильно першило в горле от гари. Выйдя из машины у пятиэтажного здания заводоуправления, Андрей Данилович сухо покашлял. Всегда он здесь так кашлял, если утром успевал поработать в саду: сказывалась, наверное, разница в чистоте воздуха; правда, першение в горле скоро проходило, тогда утихал и кашель.

Недалеко от главного входа в заводоуправление на гнутых железных опорах, выкрашенных в серебристый цвет, чтобы они казались еще более легкими, высоко поднималась широкая доска с призывом: «Дадим Родине сверх плана... чугуна... стали... проката!» На левом крае доски улыбался сталевар с плакатно-ровными крепкими зубами и с широкополой войлочной шляпой на голове, сбитой на затылок, — так лучше был виден высокий лоб сталевара. Он улыбался на доске уже не первый год, но цифры продукции сверх плана часто менялись. Под доской сейчас стояли двое: инженер из мартеновского цеха в синей рабочей куртке и незнакомый Андрею Даниловичу человек в коричневом костюме.

Сгибая в коленях ноги, инженер чуть приседал и широко разводил руками, что-то объясняя незнакомому человеку.

— Горячий ремонт... Меньше простоев... Скоростные плавки, — уловил Андрей Данилович.

Возле этих опор, подумал он, люди собираются довольно часто — толпятся, смотрят на доску, обсуждают цифры и громко спорят. Но его она оставляет равнодушной, цифры не притягивают взгляда, хотя и нельзя сказать, что его не волнует, как идут дела на заводе; волнует, завод он любит и вместе со всеми переживает, если случается не выполнить план, но переживает как бы со стороны, словно неудачу хорошего знакомого или друга.

Сегодня утром у Андрея Даниловича должна была состояться встреча с директором завода, так что надо было просто зайти в здание заводоуправления, подняться по окантованным медью ступенькам на второй этаж, посидеть минут десять в своем кабинете, а потом пройти в другой конец коридора — в приемную директора, но с раннего утра мысли его и чувства переплетались с какой-то непонятной сложностью, все вокруг, даже пустяк, мелочь, воспринимал он остро, и все вокруг его слегка раздражало, или, скорее, не раздражало, а болезненно отзывалось на нервах, словно они у него сегодня были не где-то там, внутри тела, а на поверхности кожи; неприятное, какое-то зудящее ощущение появилось на кистях рук, а пальцы чесались от высыпавшей на них красноватой сыпи. И Андрей Данилович, в душе сам над собой подсмеиваясь, не совсем понимал, зачем ему это надо, свернул в сторону от главного входа — к проходной завода, миновал ее и с другой стороны здания пошел к служебному входу в столовую.

Давненько он сюда не заглядывал, все было некогда, и пес так и рванулся из узкого прохода в ящиках. Всегда неуклюжий, он с силой толкнул ящики, груда их беспорядочно посыпалась на него, он сипло гавкнул где-то под ними, легко расшвырял своим крупным телом ящики по сторонам, и побежал, повизгивая от радости, к Андрею Даниловичу. Подбежав, не стал тереться боком о его ногу, как делал обычно, а с маху встал на задние лапы, норовя передние положить ему на плечи.

Боясь, что пес запачкает костюм, Андрей Данилович подставил под его тяжелые лапы ладони, пес уперся на них, повизгивая, норовил лизнуть его языком в нос.

— Ну, что ты? Что ты? Вот дружба... — растроганно засмеялся Андрей Данилович и присел, осторожно опуская лапы собаки на землю.

Погладив пса, потрепав густую шерсть на загривке, он недовольно покосился на рассыпанную груду старых ящиков. «Устроили тут тарный склад. Сегодня же потребую, — решил он, — чтобы убрали это безобразие, а плотников заставлю сколотить собаке просторную конуру».

— И будешь ты жить в собственном доме, — сказал он псу.

Странное это свидание неожиданно взбодрило Андрея Даниловича, нервное напряжение схлынуло, и в кабинет директора он вошел свободно, легко. Собственно, и причин заходить сюда иначе никаких не было: с директором, как и с главным инженером завода, отношения у него были спокойные, ровные, можно сказать, почти дружеские, но и со своими сложностями. Оба значительно моложе его, директор и главный инженер не просто уважали Андрея Даниловича, но и — он это хорошо чувствовал — даже любили. Давно они полностью доверяли ему все хозяйственные вопросы, редко когда вмешивались в его дела, зато часто просили совета, правда, все в плане житейском: где лучше дачу построить, что посадить на участке земли рядом с ней... Но когда он, под хорошее настроение, под товарищеский разговор, пытался что-нибудь советовать по организации производства, то они враз как-то обидно веселели, ловко переводили разговор на другое, напропалую шутили, смеялись, рассказывали ему свежие анекдоты. Это его слегка коробило. И еще не нравилась ему их привычка иногда называть его просто Данилычем. Данилыч да Данилыч... Звучало это совсем как дядя Вася у сегодняшней женщины из госпиталя. Директора он однажды здорово осадил. Празднуя День Победы, они устроили в заводоуправлении вечер, на который Андрей Данилович пришел, надев все свои ордена и медали. Он не привык их носить и ощутимо чувствовал тяжесть наград. Стоял он в зале, разговаривал с кем-то, и тут сзади подкатился директор — находило на него иногда нечто мальчишеское, хотя обычно он бывал замкнутым, очень сдержанным, — игриво хлопнул его по плечу ладонью и засмеялся: «Эй, Данилыч, дай я тебя обниму, ты же у нас тоже гвардеец». Андрей Данилович резко повернулся, и по груди его рассыпался звон — директор даже голову вскинул, прижмурился, словно ослепленный светом орденов. Лицо его стало строгим, он сказал: «С праздником тебя. Прости. Думал утром к тебе с коньяком заехать, но с нашей-то чертовой текучкой — сам знаешь...» После этого вечера Данилычем он его называл только в минуты задушевного, что ли, интимного разговора на личные темы.

Сегодня с утра директор пригласил его поговорить о работе профилактория и базы отдыха завода, расположенных за городом — на берегу озера. Еще вроде бы интересовали его пионерские лагеря.

Сев в кресло напротив директора, Андрей Данилович бормотнул скороговоркой:

— Здоров, Валер Палыч, — и вынул блокнот. — Тебе как, вкратце обо всем доложить или в подробностях?

Его несколько удивляло появившееся у директора желание поговорить на эту тему: или доверять ему стал меньше, или на заводе дела пошли так хорошо, что у директора появилось много свободного времени...

— А как тебе удобнее, — задумчиво ответил директор.

Это совсем настораживало. Но вины за собой Андрей Данилович не чувствовал; с начала весны он не менее двух раз в неделю бывал и в профилактории, и на базе отдыха, и в пионерских лагерях — там все подготовлено на совесть и люди хорошо отдыхают, а ребятам в пионерских лагерях нравится.

Но если надо подробно...

Директор, однако, слушал его крайне рассеянно, собственно, похоже, совсем не слушал, а пристально разглядывал что-то за окном кабинета.

«Тут что-то не так, — подумалось Андрею Даниловичу. — У директора что-то другое есть за пазухой».

— А еще мы везде водопроводные трубы сменили. Помнишь, я тебя просил трубопрокатный завод выручить, сверхпланового металла им подкинуть, вот они нам за это отличные трубы отгрузили... — тихо добавил он.

Директор кивнул и сказал, все еще глядя в окно:

— Я вот о чем хотел тебя попросить, Данилыч... Вот, знаешь ли, о чем... — внезапно он пристукнул кулаком по столу так, словно сердился на себя за нерешительность. — Да поговори ты, Данилыч, черт возьми, со своим сыном по-мужски...

— А что такое? — растерялся Андрей Данилович.

— Давно уже до меня слухи всякие доходят... Он же умный малый, я же знаю. Надежды я на него определенные возлагал. А он, оказывается, гульнуть любит, поддать, как говорится, — уже и на работе это начинает сказываться.

Андрей Данилович поник в кресле.

— Утром только о нем вспоминал. Слышал я все, о чем ты говоришь. Но он, понимаешь, увиливать стал от встреч со мной. Не к нему же ехать и там на него орать. Там его жена, еще моя внучка...

— Зачем же орать?

— А что с ним делать? Сын. Наследник. А понять его не могу, — горестно развел Андрей Данилович руками. — На дом ему всегда наплевать было. В саду поработать ему лень... Года три назад купил я ульи с пчелами, думал хоть этим заинтересовать, «Потребности, говорю, у тебя большие, не по зарплате, давай мед качать — потрудиться для этого, конечно, надо». А он: «Да они, говорит, пчелы, кусаются». — «Собаки они, что ли, пчелы-то. Жалят они, а не кусаются».

Директор внимательно посмотрел на него и добавил:

— Цифры он еще подтасовал, чтобы их отдел сполна мог премию получить.

От гнева Андрей Данилович чуть не задохнулся. Он вскочил на ноги и нервно заходил туда-сюда по кабинету.

— Ну, гад! Вечером заманю к себе в сад и в саду на комле голову ему топором отрублю! Преступление века — напишут... Отец зарубил сына!

Директор захохотал за столом:

— Ой, Данилыч... Успокойся, Данилыч... Не надо ему рубить голову. Ты же не Иван Грозный и не Петр Первый. И время, знаешь, совсем не то, вышестоящие товарищи, как говорится, нас с тобой за это не похвалят.

Андрей Данилович почувствовал неловкость за свою вспышку, снова сел в кресло и сказал поспокойнее:

— А что делать? В кого он такой — не пойму. У нас в роду пьяниц не было. Я даже на войне не всегда наркомовские сто грамм пил, там, на передовой, знаешь, чуть перепьешь, так и голову потеряешь...

— Сейчас не война, — вставил директор.

— ...По линии жены это пошло, что ли?

Глаза у директора совсем стали веселыми.

— Вера Борисовна пьяница, да?

— Не вяжись к словам. Конечно, нет, сам знаешь. Может, кто в дальнем поколении был алкоголиком, читал я кое-что по генетике...

— Давай, Данилыч, только без демагогии. Ладно?

— Нет, ты скажи, что за молодежь нынче пошла? Что им надо?

— Не им, а ему, Данилыч, — поправил директор. — На заводе много молодых специалистов, но мало к кому у меня есть столько претензий. А потом, знаешь, читал я где-то, что молодежь сама по себе не бывает ни плохой ни хорошей, она такая, какой ее делает старшее поколение.

Андрей Данилович обиженно выпрямился:

— Выходит, я плохой, да? Виноват во всем?

— Поколение, я же сказал. Значит, не только ты, как отец. Не все же мы только хорошее делаем. Бывает, такие еще глупости творим. Кто-то из молодых заострит внимание на теневых сторонах, глядишь — и покатился по наклонной... Надо и помочь такому понять себя и время.

— Мудрено что-то. Батя мой меня в детстве бивал редко, раза три или четыре. Всегда за дело. Лет десять, помню, мне было, когда стал я пошаливать с табаком. Поймал он меня как-то с самокруткой, привел домой, поставил на стол миску с табаком, положил газету, спички, а сам стал с вожжами позади и говорит: кури, а то выпорю. Одну искурил, он вторую заставил... Короче, так я тогда накурился, что весь позеленел. Рвало потом — все нутро как будто вывернули. Но с тех пор и подумать о табаке противно. Так вот... Заманю я сегодня сына к себе, а сам куплю ящик водки, возьму палку покрепче и заставлю его, чтобы он пил и пил...

Директор сказал:

— Молодец. Сначала хотел отрубить сыну голову, а теперь решил отравить его водкой.

Андрей Данилович растерянно моргнул:

— А что делать?

— Поговори с ним. Только без крика, без палки... Сегодня пятница. Два выходных дня впереди. Вечером сегодня или завтра постарайся с ним встретиться. А в воскресенье с утра приезжай ко мне. Расскажешь, как у вас там разговор состоялся... Посидим мы с тобой и подумаем. А потом я за него возьмусь. Как говорят, прецеденты были.

К себе в кабинет Андрей Данилович пошел совсем пасмурным. В приемной секретарь-машинистка вздрогнула, увидев его, и резко повернулась, локтем задвигая ящик своего стола; могла бы и не задвигать: ему давно известно, что в ящике лежит раскрытая книга — она любила читать в рабочее время.

Окно в кабинете уборщица оставила открытым, наверное, для того, чтобы быстрее высох вымытый ею пол. Оттягивая время, когда все же придется сесть за стол и заняться делами, Андрей Данилович подошел к окну и долго стоял там, поглядывая на поднимавшиеся за ближними цехами трубы мартенов, отливающие под солнцем красноватым светом, высокие и стройные, как корабельные сосны. Почему-то мысли о сыне стали постепенно уходить, растворяться в появившемся опять чувстве неудовлетворенности, недовольства собой.

Из глубин завода поднялся и дошел до кабинета холодящий кожу звук: у-у-ааа... Словно завод тяжело вздохнул, и вздох, отразившись от неба, вернулся на землю пронизывающим космическим эхом. Этот звук, природу которого Андрей Данилович до конца так и не смог уяснить, всегда пугал его до жути, и сейчас, вслушиваясь в непонятный вздох огромного завода, он болезненно повел плечами и неожиданно подумал: «Ну зачем, зачем я здесь?» Поймав себя на этой мысли, он удивился: странно как-то, честное слово, — вообще-то он считал, что давно привык к заводу и полюбил его, хотя во многом, конечно, он оставался для него таким же загадочным, каким показался в первый день знакомства... Тогда по заводу водил его молодой инженер. Ловкий, подвижный, инженер умудрялся прошмыгивать под самым носом кургузых бокастых паровозиков, перетаскивавших ковши с металлом из цеха в цех, и он за ним не успевал, подолгу ждал, когда же пройдет гремящий состав, потом, спотыкаясь о рельсы, догонял инженера. На решетчатый виадук, поднятый высоко над землей, он взошел с облегчением, но здесь оказалось не слаще: виадук железно гудел под ногами, меж стальных прутьев далеко внизу отчетливо проглядывались запорошенные темным снегом заводские дороги и пути железнодорожных подъездов к цехам; часто наплывал дым — то паровозный, то из труб мартенов, то со стороны коксохима, и тогда инженер терялся, словно в тяжелых тучах. Замирало сердце и казалось: стоит сделать шаг — и полетишь в пустоту. Его удивляла собственная робость, какая-то странная боязнь завода: такого чувства он не испытывал и во время войны, где конечно же часто бывало страшно. Спустились они у рыжеватых громадных домен, откуда с шипением и свистом вырывался газ, а иногда и пламя. Над головой, заслоняя небо, толстыми змеями ползли по опорам трубы, от них исходило тепло, и снег, несмотря на мороз, здесь подтаял: под подошвами порой чмокала вода, а с крыш бытовок свисали монолиты зеленоватых сосулек. Одна из ближних сосулек сорвалась, раскололась о землю, и в шум, в пугающий вздох завода еле слышно вошел, лаская слух, такой знакомый, стеклянно-чистый тонкий звон.

Еще запомнилась ему полынь, выбивавшаяся из-под темного снега на пустыре между домнами и мартеновским цехом. Увидев ее, он почувствовал, как почему-то радостно дрогнуло сердце; показалось даже, что он уловил горьковатый запах полыни, хотя какой же запах можно было уловить в этаком дыму и rape.

В мартеновском цехе свободно гуляли сквозняки. Но печи дышали огнем, и лицо обдавало то жаром, то холодом. По длинной площадке боком шла, рассыпая тревожные звонки, завалочная машина, сразу напомнившая ему башню танка с угрожающе длинным стволом пушки. Своей пушкой-хоботом она подхватила тяжелое чугунное корыто, описала им в воздухе дугу и двинула его на Андрея Даниловича. Он дрогнул, присел, втянул шею в плечи, но корыто пронесло далеко стороной.

Его взяла досада, что он так просчитался в расстоянии и унизил себя, и он твердо зашагал вперед, высоко неся голову и только чуть кося глазом за край площадки, в пропасть разливочного отделения — там в огромных ковшах лиловел шлак, а на платформах, в бордово светившихся изнутри изложницах, остывала сталь.

Инженер догнал его, ухватил за полу шинели и сердито прошипел, чтобы он не рвался вперед, а шел рядом.

— А то мне за такого героя голову снесут, — усмехнулся он. — Всю войну, скажут, человек прошел, а ты его не уберег на заводе.

У одной из печей стоял сталевар в жесткой робе, в коротко обрезанных валенках и в замызганной кепке, с темными стеклышками очков под козырьком. Инженер сказал на ухо Андрею Даниловичу, что это лучший сталевар на заводе.

— Всю войну он варил без брака на своей печи броневую сталь, — тут инженер с удивлением развел руками. — Талант, каких поискать еще надо... Говорят, он различает до двадцати, а то и больше оттенков красного цвета, глаза его точнее всякого прибора, прямо-таки сам себе целая лаборатория.

Разбирало любопытство, а сколько сам он смог бы различить таких оттенков, и Андрей Данилович, попросив у сталевара его кепку с очками, сунулся лицом к печному жару и заглянул в горячо рдевший в железной заслонке глазок. Заглянул — и дух захватило! Он онемел, прирос к полу. В печи бушевало, гудело жуткое пламя. Синеватый сквозь стекла очков металл булькал и клокотал, как в чаше вулкана, с кипящей поверхности пулями взбрасывались ввысь грузные брызги. Сплошной вихрь огня, разбуженная человеком стихия! Какие уж тут оттенки... Позднее он многое узнал, многое понял. Взять хотя бы эти трубы мартеновских печей, которые видны и из окна кабинета. Они довольно густо черновато дымят. Ясно — в печь загружают шихту. Из других поднимается желтоватый дым — идет дутье кислорода. А вон трубы тех печей, где плавка подходит к концу. Они еле-еле курятся. Но всякий раз, заглядывая с любопытством в глазок мартеновской печи, видел он лишь огонь, бушующее пламя, вспухавшую лаву вулкана и удивлялся: как же можно здесь различить какие-то оттенки, да еще до двадцати?

Кстати, о дыме... Когда он знакомился впервые с заводом, то из трех мартеновских труб тугими столбами поднимался такой жгуче-рыжий дым, что Андрей Данилович, еще, можно сказать, и на минуту не забывавший о недавней войне, пошутил: «Пустить бы через шланг этот ваш дым в фашистские окопы, вот бы, думаю, запели». Сопровождавший его инженер засмеялся: «Запели бы, точно. У нас от него тоже поют. — Потом, уже серьезно, добавил: — Такой дым можно прессовать в кирпичики, если бы как-то улавливать, которые стали бы ценнейшим сырьем для красителей».

Теперь такой дым над заводом посчитали бы преступлением. Изменился завод. И очень вырос. Но ведь это не только заслуга специалистов. «Быт определяет сознание», — усмехнулся Андрей Данилович. А в этом деле он отдавал всего себя. Как на фронте. Ой и сколько же было работы. За годы войны у завода почти стихийно возник рабочий поселок, где тесно лепились землянки, домики-времянки из горбылей, из неровных бревен, из досок от ящиков; на узких улочках вечно парусило и хлопало на ветру развешанное на веревках белье. Осенью и весной в поселке стояла непролазная грязь. Для городских властей, для руководителей завода поселок стал «чертовой ямой», прямо-таки бельмом на глазу; санитарная служба постоянно грозилась крупными штрафами.

Те времена в памяти остались, как давний кошмарный сон. По берегам неторопливой речки, перерезавшей город, огибавшей его двойной подковой, на пустырях, поросших репейником и бурьяном, вблизи завода вырос новый район металлургов, фактически — новый город с большими домами, столовыми и ресторанами, с неоновыми рекламами магазинов и с тонкими липами вдоль ровного асфальта дорог.

Разве в этом мало его заслуги? Почему же тогда все последние годы такая тяжесть у него на душе, такая там пустота? И еще вот все не выходит из головы этот дурацкий сон с вислоухой собакой...

Рассердившись на себя за несобранность, за ненужные воспоминания, Андрей Данилович быстро подошел к столу и глянул на календарь. На листке календаря значилось сегодняшнее число — уходя с работы, он никогда не забывал перевернуть листок, — а ниже двумя чернильными линиями было жирно подчеркнуто слово «общежитие». Он прочитал слово несколько раз, вникая в его смысл, и окончательно рассердился, вспыхнул и громко сказал:

— Специальность у строителей, что ли, такая — всех всегда подводить.

Построили для завода отличное общежитие: в пять этажей, из белого кирпича, с цветными балкончиками, красным карнизом под крышей и красным орнаментом на фасаде. На этажах — холлы, где скоро поставят телевизоры. Нижний этаж решили полностью отдать молодоженам. Принимали общежитие и радовались, а когда спустились в подвал, в душевую и прачечную, то увидели — душевая-то не готова. Строители объяснили: «Нет стоек для душевых рожков» — и слезно молили подписать акт о приеме, не то объект будет сдан не вовремя и люди лишатся премии. А душевую обещали доделать, как появятся стойки. Андрей Данилович сказал, что сам достанет стойки и если строители твердо пообещают тут же доделать душевую, то акт комиссия подпишет. Друзья, эти субподрядчики, чуть ли не богом клялись и не рвали ворот рубахи, что все будет тут же сделано. Стойки он выменял на кровельное железо и с легким сердцем принялся обставлять общежитие, в три дня оголив, раздев до нитки крупнейший в районе мебельный магазин.

Но душевая и по сей день не работает.

Сняв трубку телефона, он набрал нужный номер, переждал гудки и спросил строгим голосом:

— Кто это? Ну, ну... Дай-ка мне Степанова... Ты, Степанов? Очень приятно хоть голос твой слышать. Знаешь что, друг-приятель, хочется мне сегодня в душевой в общежитии помыться, а то жара стоит ой-ей-ей. Короче, смогу я сегодня в душевой помыться?.. Нет. Откладывается мероприятие. Сантехников, говоришь, у тебя нет, слесарей. Знаешь что? Где угодно бери слесарей, но чтобы душевая к вечеру была готова, а то смотри — в следующий раз я тебя так на кривой обойду, что не возрадуешься. Ясно? Иду вечером в душ с председателем райисполкома, а он, как ты знаешь, большой мой приятель. Еще и директора завода прихватим — он с утра мне на жару жаловался.

Андрей Данилович резко нажал на рычажок, но трубку не положил, а, усмехаясь, покачивал ее в руке: по опыту знал, что одним разговором тут не обойдешься.

Конечно же не прошло даже минуты, и телефон зазвонил. Несколько истерично, как показалось Андрею Даниловичу.

Он покачивал и покачивал в руке трубку, пока это ему не надоело, потом убрал с рычажка палец:

— Слушаю вас.

— Андрей Данилович...

— Опять это ты, Степанов? Удивил, прямо скажем.

— Ну, Андрей Данилович, — донесся до него просящий голос. — Давайте подождем пока с душевой. Молодежь. В баньку пока походят...

— Любовь твою к баням, Степанов, я разделяю. Как говорится, целиком и полностью. Банька — это, знаешь, да. Ничего не скажешь. Особенно — с парной. Ну и конечно, с березовым веником и с пивом. Но ведь смотри, какая жара. Разве пойдешь в такую жару в баню? Так что, Степанов, учти, хотя и есть у нас на заводе много своих душевых, но мы придем к вечеру в общежитие. Не будет душевая работать, так вот тебе мое слово: ведра будешь с водой таскать и нас троих поливать.

— Но...

— Опять «но». Тогда готовь ведра, или я тебя на той неделе на бюро райкома партии за безответственность твою вытащу, — он бросил трубку.

Телефон тут же заверещал вновь.

— Андрей Данилович, хоть на куски режьте, — в голосе прораба сантехников откровенно прозвучало отчаянье. — Нет у меня сейчас слесарей! Нет! Кто был — на аварии. Потом, получка еще вчера была...

Прораб, ясно было, говорил правду. Так что и толку не было с ним дальше ругаться: «Не зверь же я, верно, чтобы этого прораба живьем проглатывать».

— А кто у тебя есть? — спокойно спросил он.

— Никого. В бытовке вон приятель мой сидит, прораб со стройки, так у него каменщики простаивают — раствора нет...

— Подожди, подожди. Каменщики, говоришь. А он мог бы их попросить сегодня у нас по наряду поработать?

— Думаю, может. Они же не миллионеры.

— Спроси и перезвони мне. Ясно?

Только вчера заходил к нему начальник механического цеха и спрашивал что-то про каменщиков. Какую-то стенку небольшую надо им в цехе выложить. Но выполнить его просьбу он не смог и записал в блокноте про каменщиков на листке понедельника.

По второму телефону, внутреннему, Андрей Данилович набрал номер механического цеха.

— Семен Дмитриевич? Здравствуй. Как — выложил ты стенку? Нет еще. Могу подослать каменщиков. Только прошу тебя: попроси трех-четырех слесарей — конечно, чтобы ребята были хорошие, — помочь мне доделать сегодня душевую в общежитии. Сможешь? Вот и спасибо.

Степанов позвонил быстро и радостно объявил:

— Есть согласные.

— Вот и хорошо, не волнуйся. Посылай на завод своих каменщиков и жди слесарей. Настоящих. Не таких, как у тебя, которые с получки на работу не выходят. И душевая к вечеру чтобы была готова. — Он засмеялся и добавил: — Про ведра не забывай. Мы-то, понятно, не приедем, но душевую не сделаешь — всех тамошних ребят поливать заставлю.

Устав от этого тяжкого разговора, Андрей Данилович облокотился на стол и прикрыл глаза ладонями.

И тут телефон затрещал снова.

Он зло схватил трубку и крикнул:

— Ты что ко мне пристал, Степанов! Все же ясно. Пошел ты на...

Услышав удивленный голос жены:

— Кто это? Ты, отец?

— Я- Кто ж еще? — успокаиваясь, буркнул он.

— А почему кричишь? И вроде бы как ругаешься?

— Тренируюсь. В понедельник у нас профсоюзное собрание будет, и я голос ставлю. — Тут до него дошло, что жена ведь не в городе. — Ты откуда звонишь?

— Как откуда? Из Сочи. По автомату.

Андрей Данилович несколько разочарованно протянул:

— А-а... А я думал, может, ты досрочно вернулась. — Разговаривая с женой, он плотней прижал трубку к уху, почти совсем упрятав ее в больших ладонях.

— Зачем же, отец? У меня еще впереди неделя. Купаюсь, загораю. Курить, между прочим, совсем бросила. Как там, отец, Соня? Как Николай? Приходят к тебе, не забывают?

— Соня в отпуске. В нашем профилактории сейчас с сыном. Ну, а Николай, — здесь Андрей Данилович соврал, — так тот почти каждый вечер приходит, мы с ним там кое-что ликвидируем: бочки, садовый инвентарь раздаем соседям. А что делать? Куда все девать?

— А как с квартирой?

— Что — с квартирой? — не понял Андрей Данилович.

Жена вроде бы слегка рассердилась, потому что в голосе ее послышалось раздражение:

— Имей в виду, отец, приеду — и в старый дом ни ногой. Как вспомню маму, как, ну... выносили ее оттуда... Не могу. Не хочу. Лучше я у брата пока поживу, если ты такой неповоротливый. — В трубку вроде как три раза звякнуло, похоже, жена сразу бросила в автомат три монеты. — Прости, не то говорю. Знаю, сделаешь все от тебя зависящее. Но все же прошу поторопиться.

— Что ты, Вера, зря волнуешься? Ремонт там уже сделан. Мне даже прекрасный линолеум привезли и пол покроют в понедельник. А я сам съезжу и куплю новую мебель. Тебе какой гарнитур хотелось бы: югославский, немецкий, венгерский?..

— А все равно. Решай сам. Лишь бы кресла были широкие и мягкие, а то я что-то сдавать стала в последнее время. Устаю.

В трубке опять звякнуло.

— Целую, — сказала жена. — Тебя, Колю, Соню, если увидишь до моего приезда.

После разговора с женой Андрей Данилович вспомнил о сыне и позвонил в его отдел. Голова стала какой-то тяжелой, мысли путались, и, когда в трубке послышался знакомый, такой родной голос, он с ходу ляпнул совсем не то, что хотел сказать:

— Здоров, обормот. Ты еще жив, не умер под забором?

— Ты что, батя? Что с тобой? — удивился сын.

Андрей Данилович спохватился:

— Так я просто, не обращай внимания. Разговор один есть. Можешь сегодня приехать ко мне, в старый дом?

Сын неуверенно промямлил в трубку:

— Договорился я тут о встрече с одними...

— Встречу и отложить можешь. Приезжай. — И чтобы как-то заполучить сына, добавил: — Кое-что припрятано у меня, что можно употребить для душевного разговора.

Сын заинтересованно спросил:

— Где припрятано: в подполье, в сарае или... — он хихикнул, давая понять, что знает о тайнике, — в дупле груши?

Андрей Данилович взорвался:

— Везде есть, да не про вашу честь. А для тебя у меня здоровая дубина приготовлена.

— Ну, отец... Разве так приглашают в гости?

Сына Андрей Данилович в жизни пальцем не тронул. Разве что совсем маленьким раза два шлепнул по мягкому месту. А сейчас выходило совсем смешно: для здорового мужчины, инженера, уже отца — и дубина.

Но он попытался выдержать тон:

— Ладно болтать. Приезжай — разговор есть.

— Хорошо, батя, приеду. Вечером сегодня или завтра. Постараюсь, в общем, приеду. — В голосе его чувствовалась неуверенность — видно, и правда с кем-то договорился о встрече или просто догадывался, зачем нужен отцу...

— Я жду. — Андрей Данилович решил надавить на его порядочность. — Сегодня. Завтра. Но жду. Учти — у меня ведь тоже есть дела.

Сын ответил:

— Знаю, отец, знаю. С новой квартирой у тебя дел полно.

— Так как, приедешь?

— Ладно, батя. Лады, — ответил сын и повесил трубку.

Опять неуютно сделалось на душе: действительно, хотел спокойно, рассудительно поговорить с сыном о жизни, помочь советом приостановить пока еще только развивающийся недуг, а вместо этого — дубина. Вдруг обидится и не придет? Как потом разговаривать с директором? Собственно, при чем здесь директор? Тот-то не скажет ему про дубину, а намекнет про проходную на завод, тогда, возможно, и притормозит.

А он, что... Если честно признаться перед самим собой, то всегда хотелось ему, чтобы сын стал его копией, наследником, чтобы любил и понимал все то, что любит и понимает он сам, поэтому хотя и правда никогда не бил сына, но часто взрывался на угрозы типа дубины или чего-нибудь подобного.

Тревогой отзывался в сердце Андрея Даниловича и телефонный разговор с женой. Но почему? После того как он более десяти лет боролся за собственный дом, они с женой все же решили сдать его, и выделили им квартиру близко от работы жены. Хорошую квартиру: с высокими потолками, с просторной прихожей, с такой большой ванной, ну чуть ли не бассейн... Оттуда выехал профессор Раков из медицинского института — его перевели на повышение в другой город. Ремонт Андрей Данилович сделал по своему вкусу. Теперь и мебель завезет. Что тут плохого? Сада вот, правда, жалко до слез.

С женой они всегда любили друг друга и прожили дружную, честную жизнь. Только последнее время она почему-то стала называть его не по имени, а вот так: «отец». Вроде как директор Данилычем или та женщина — дядя Вася. А у него ни разу язык не повернулся сказать ей: «мать».

Может быть, это стало слегка коробить его?

Но нет, все не то. Глупость это. Все здесь гораздо глубже, сложнее. И главное — он чувствовал это — сложность таилась в нем самом.

Совсем комом как-то катится день после этого собачьего сна, и Андрей Данилович почувствовал, что уже не может сидеть в кабинете: хотелось на волю, на воздух.

В приемной он хмуро сказал секретарше:

— Сегодня меня на заводе больше не будет.

Возле заводоуправления, отделяя здание от проезжей дороги, росла акация. Почему-то именно только сегодня, сейчас, Андрей Данилович вдруг обнаружил, что кусты разрослись слишком уж вольно — верхушки то путались, то некрасиво торчали ветками в разные стороны. От этого еще неприятнее сделалось на душе, он остановился возле акации и покачал головой, а потом, повинуясь какому-то инстинкту, потянулся к кустам и осторожно сорвал несколько свежих, даже еще чуть клейких листочков, потер их в руках и сунул лицо в пожелтевшие ладони.

Свежий запах затеребил ноздри терпкой горечью.

— Акацией любуетесь? — внезапно услышал он чей-то голос.

Позади, улыбаясь, стоял знакомый сталевар с белесыми ресницами и с красноватой от огня полоской кожи на носу.

— Да нечем тут особенно любоваться, — ворчливо ответил Андрей Данилович. — Подрезать надо было акацию. Подмолодить. Не ткнешь пальцем — сам никто и не догадается.

— Так в чем дело? Ткните.

Андрей Данилович с любопытством посмотрел на него и неожиданно для себя спросил:

— А правда, что хороший сталевар в печи может различить до двадцати оттенков красного цвета?

— Если прикинуть, то много там разных оттенков, — задумался сталевар. — Но вот сколько? Боюсь соврать — не считал.

— Ладно. Молод еще. Потом подсчитаешь. — Андрей Данилович вдруг повеселел и подмигнул сталевару: — А вот акацию в эту пору поздно уже подрезать. Соком могут кусты изойти. Зачахнуть.

 

3

Под вечер, недолго полежав на тахте в какой-то тягуче-тяжелой полудремоте, которая не принесла ни ясности голове, ни легкости телу, Андрей Данилович вышел в сад. В центральной комнате он зажег свет: если сын приедет поздно, то пусть сразу увидит, что он дома. Отстранив тяжелую ветку, он вошел в тень груши, и грудь его стала наполняться воздухом, голова закружилась от свежести, а от запаха влажной земли задрожали ноздри.

Под грушевым деревом стоял уже вязкий сумрак, словно именно отсюда скоро начнет подниматься вечерняя тьма. То окно дома, что затенялось ветками, казалось бездонным и темным, как омут. Все же великолепная выросла груша, просто не налюбуешься на ее красоту и мощь — ветки ее плотно ложились на крышу, теснили ближние деревья, гнули вершины яблонь. Как хорошо, что не срубил он грушу, не подрезал ее крону — пускай доживает она свой век таким вот величественным ветераном его сада. Дни начавшегося лета стояли теплые, в земле в этом году сохранилось много влаги, и груша, уже вся в глубоких морщинах на коре, с огромным своим дуплом, все равно зеленела с необычной силой, зеленели даже старые, вовремя не обрезанные плодухи, и даже толстую кору на изжелта-белом, точно восковом от спекшейся прошлогодней известки, стволе местами пропороли острия листочков.

Крепостью здоровой жизни било в лицо из сада и от земли, лежащей без оков асфальта, дышалось здесь незаметно и глубоко, и Андрей Данилович, сев на сосновый комель под грушу, на какое-то время ощутил блаженство. Он посматривал на дупло, и в голове стали бродить мысли — а не запустить ли в дупло руку; сдерживало одно: возможный приезд сына — неудобно в такой ситуации, если от него будет попахивать вином.

Но сын все не приезжал, хотя совсем стемнело. Скоро плечи и спину Андрея Даниловича стала давить, пригибать тяжесть, а ногам как бы стало тесно в туфлях; он скинул туфли и поставил ноги на землю, влажноватая и прохладная земля щекотала ступни холодком и оттягивала из тела усталость и надвигающуюся боль.

Но все это, увы, ненадолго. От боли в предплечье у него даже выступил пот на лбу и над верхней губой. Кость словно ножом скоблили, словно водили по ней, по живой, сверху вниз тупым лезвием. Андрей Данилович все крепче сжимал пальцами руку, ощущая под ладонями одеревеневшие мускулы, но боль усиливалась и остро отдавалась в плече и локте; а потом сильно заныл бок.

Война отметила Андрея Даниловича на всю жизнь: по телу у него, по предплечью, по левому боку, шла от шеи к бедру багровая, как после ожога, полоса — след разорвавшейся мины. А боль, чтобы не скудела память, нет-нет да и напоминала о пережитом.

Взрыв мины словно вмиг вынес тогда Андрея Даниловича за тысячу километров от передовой. Ранило его уже после боя, когда он подходил к приземистому, с толстыми кирпичными стенами дому в шесть окон, откуда роту отчаянно долго полоскали немецкие пулеметы. Стоял дом на неширокой деревенской площади, был он уже без крыши, над выщербленной кладкой стен лохматились перебитые стропила, а из продранных осколками мешков в оконных проемах на оплавленный снег высыпался песок; рядом догорала коновязь — перекладина надломилась и распалась сизо-черными дымящимися головнями. Он стал обходить коновязь слева. Тут-то и бросило его случайным взрывом в небо, будто кто резким пинком выбил из-под ног землю.

А дальше — госпиталь в большом незнакомом городе, в здании школы с широкими солнечными коридорами и с грудой черных досок в дальнем, сумеречном конце вестибюля.

Дорога и санитарный поезд вспоминались смутно, только казалось, что вагон сильно качало, кидало по сторонам, а колеса поезда стучали под самым затылком. Весь в бинтах, как в оковах, он неподвижно лежал на узкой полке и все еще воевал, командовал, поднимал в атаку людей.

Трубка полевого телефона, протянутого в наспех выбитый в мерзлой земле окоп, захолодела и жгла ухо, а голос комбата в ней то заходился криком: «Солдаты у тебя или бабы беременные?!» — то падал до свистящего шепота: «Смотри... Не возьмешь деревню — голову откручу».

— Ладно уж. Ладно, — шевелил спекшимися губами Андрей и, слабо догадываясь, что все происходящее сейчас уже не настоящее, а прошлое, упрямо превозмогал чугунную тяжесть век и открывал глаза.

От омерзительно-тошнотворного запаха йода, карболки и стираных бинтов во рту становилось сухо и кисло, а к горлу подкатывал маслянистый комок — ни проглотить, ни выплюнуть. Глаза от удушья и боли наливались кровью — вот-вот лопнут, тело тяжелело, до страшной ломоты в костях вдавливалось в полку, начинало казаться, что песок из порванных мешков того дома сыплется теперь не на снег, а на лицо, на грудь, на ноги, и Андрей, устав барахтаться в песке и разгребать его руками, снова с головокружительной быстротой падал спиной в красновато-мутную бездну, а стук колес под затылком переходил в стук пулеметов, вспарывающих длинными очередями тонкую снежную корку.

Откричавшись по телефону, отведя душу, комбат озабоченно спрашивал:

— Помочь тебе?

Устав от коротких, но частых атак, которыми он отвлекал внимание немцев от обходившего деревню лощиной первого взвода роты, Андрей в ответ тяжело дышал в трубку:

— Не надо... Сами.

Вопрос комбата о помощи звучал в высшей мере смешно. Чем он мог помочь, если сам лежал с остальными ротами у небольшой высотки под бризантным огнем немцев. Рота Андрея вырвалась вперед, а между той, впереди, деревней, хорошо укрепленной немцами, и оставшейся позади высоткой простиралось широкое поле, на каждый квадратный метр которого немцы, похоже, могли, закрыв глаза, положить не одну мину. Короче, прекрасно у них было пристреляно поле, и если комбат кого-нибудь и бросит ему на помощь, то те точно в поле и лягут.

— Не надо, капитан, слышишь, не надо. Сами возьмем, — уже окрепшим голосом повторил он в трубку.

Комбат засопел, подумал и сказал:

— Давай. Но скорее.

Тут же в трубке послышался другой голос, более властный — командира полка:

— Поднимай роту в атаку, Лысков! Ты что, под трибунал захотел?!

— Так точно. Слушаюсь, — четко ответил Андрей и положил трубку рядом с собой на снег.

Из телефонной трубки доносились невнятные голоса, а он напряженно смотрел в сторону замолчавшей на время деревни. Подними попробуй людей — вон уже их сколько чернеет впереди на снегу. Он вообще относился к солдатам бережно: если, случалось, кто-нибудь выйдет не совсем вовремя из окопа — не от трусости, не от слабости характера, а от страшного равнодушия ко всему, наступавшему вслед за беспредельной усталостью, то он никогда не тыкал, как некоторые, такому солдату в лицо пистолетом, а говорил: «Ну, ну, дорогой, отдохни чуток, а потом мы им, сволочам, покажем». И рота его считалась лучшей в полку.

Внезапно в деревне зашлись, как бешеные, пулеметы, тут же там полыхнуло и раз, и другой, и, когда пулеметы мигом захлебнулись, словно убитые на полуслове, он легко, только чуть коснувшись бруствера ладонью левой руки, вынес свое тело из неудобного окопа и, крикнув: «Вперед! За Родину!» — побежал, откинув голову, высоко взбрасывая колени, по ломкому насту к плетням, к обгоревшим, черным остовам изб, к заснеженным огородам.

После короткого боя он спокойно шел тихой улицей, ощущая, как жестко трутся в коленях обледеневшие за день полы шинели, и думал о встрече с комбатом, о том, как с легкой усмешкой посмотрит ему в глаза и доложит про обстановку. Командир батальона ткнет его кулаком в грудь и скажет: «Молодец. Вывернулся».

Но он уже наперед знал теперь, что его ожидает там, у обгорелой коновязи, не хотел, чтобы все повторилось, судорожно сжимал челюсти и подымал тяжелые веки.

Стучали под затылком колеса поезда, качало вагон. Тошнило от карболки и йода, воздуха не хватало, и опять тело засыпал песок, погребая его под своей тяжестью. Андрей думал, что если даст засыпать себя, то ему уже не подняться, наступит конец, он так и останется в той бездне, где пулеметы вспарывают очередями снег и приходится бесконечно поднимать людей в атаку, и он, задыхаясь, трудно поводил плечами и все расталкивал и расталкивал грудью песок... Но вдруг замечал туманное от мороза небо, видел в нем зыбкое солнце, охваченное зеленым обручем, будто закованное холодом, и понимал, что его несут на носилках; то бил ему в лицо до черноты яркий свет, а рядом слышался звучный, как удар колокола, женский голос: «Маску!» Потом мерещились чисто побеленная комната, легкие, сквозные занавески на окнах, женские лица и одно мужское, усатое, широкое в скулах. И все барахтался в песке, мотал головой, не давая засыпать лицо, постанывал, скрипел зубами, пока однажды враз не почувствовал себя легко. Сердце колотилось гулко, полно, дышалось свободно, воздух расходился по телу тугими теплыми волнами. Слышалась музыка: звуки ее, чистые, ясные, словно наполняли темноту солнечным светом, как будто это была и не музыка вовсе, а само утро пело, наступая на земле вместе с восходом солнца.

Внезапно музыка оборвалась. Андрей очнулся, весь в поту от слабости, но с необычно свежей головой, с истомной легкостью в теле; увидел матовый больничный плафон, свисавший с белого потолка на блестящем стальном штыре, долго зачарованно глядел на него, собираясь с мыслями, и глухо спросил, не отрывая глаз от плафона:

— Кто... играл?

На него, заслоняя свет, наплыло усатое лицо.

— Радио. Но ты завозился, и я выключил.

— Включи, — потребовал он и, ощущая горячую колющую боль в шее, медленно повел взглядом по электрическому шнуру вдоль потолка, сначала до стены, пока не заломило в глазах, потом, отдохнув, вниз по стене — к выключателю у дверного косяка.

В палату, беззвучно отворив дверь, вошла молодая женщина в свеженакрахмаленном халате, слежавшемся прямыми жесткими складками. Лицо у нее было бледно-смуглым, какие бывают, когда естественный цвет кожи чуть меняется от усталости, на выпуклый лоб падала желтоватая прядка волос. Неслышно ступая в мягких туфлях, чуть наклонив озабоченно крупную голову и ломая темные брови, она сделала несколько быстрых шажков и вдруг, встретившись взглядом с Андреем, точно запнулась, шагнула по инерции еще раз, коротко, пятка к носку, и остановилась.

Лицо женщины просияло, и он заметил, что глаза у нее тоже слегка желтоватые и очень глубокие, светлые. Андрей позвал слабым голосом:

— Сестричка.

Она быстро подошла и села, привычно подобрав в колени полы халата, на белый табурет возле его кровати.

— Голова сильно кружится? — быстро спросила она. — Бок болит?

Он отрицательно повел по подушке головой и, хотя это слабое движение отдалось во всем теле сильной болью, сказал:

— Не очень. Музыку я сейчас хорошую слышал. А танцы у вас бывают?

Женщина резко вскинулась и остро на него посмотрела. Он понял: подумала — не бредит ли?

— Нет, нет, я серьезно, — улыбнулся он.

Женщина рассмеялась низким теплым смехом и повернулась к тому, усатому, его соседу по палате:

— О-о, молодец... Я боялась, как бы он у меня не погиб, а он уже танцевать собрался.

Тот, усатый, невидимый сейчас Андрею, сказал:

— Такой скоро не только сам станцует, он еще всех фрицев плясать заставит.

— Надеюсь, что так и будет, — сказала женщина и, вновь посмотрев на Андрея, добавила: — А танцы у нас здесь каждый день с утра и до утра. Возле вас вот я больше шести часов танцевала.

— Я хоть в парадной форме был? — усмехнулся Андрей.

— Конечно. Но пришлось ее снять. Метров тридцать, наверное, мы этой формы смотали.

Он еще что-то хотел сказать, но изнутри внезапно стал подниматься сильный жар, губы вмиг стали сухими и жесткими, веки опустились сами собой. Он еще успел почувствовать мягкую руку под своим затылком, уловил, что женщина поправляет подушку, потом ощутил мягкость самой подушки и то, как все глубже уходит в нее голова, чуть повернул голову, коснулся щекой гладкой наволочки и мгновенно уснул.

Позднее его сосед по палате, пожилой усатый человек, командир саперного взвода, сказал, что проспал он тогда тридцать шесть часов подряд.

Проснулся он с ощущением сильного голода и еще онемения в спине от долгого на ней лежания. Сразу глянул вправо от кровати, но там сидела другая сестра, постарше, и Андрей, почему-то почувствовав жестокое разочарование, буркнул:

— Есть хочу.

Сестра быстро, как-то обрадованно, поднялась и, сказав: «Сейчас, сейчас... Все будет», заспешила из палаты.

Вскоре он узнал, что молодая женщина, которую он первой увидел в то утро, вовсе и не сестра, а хирург. Звали ее Верой Борисовной. Она и верно оперировала его больше шести часов, в тот день у нее и вообще было много работы, она находилась в операционной почти сутки, вышла оттуда вконец обессиленной, с помутившейся головой, села во дворе госпиталя в ближайший сугроб и в нем заснула.

Хирурги всегда представлялись ему мужчинами с выправкой кадровых офицеров и с мускулистыми руками, почему-то обязательно в густой поросли волос. А тут — невысокая, слабая на вид женщина... Но сколько душевной силы и выдержки! Он полдня проблуждал по потолку отрешенно-задумчивым взглядом, раздумывая над этим противоречием, а потом вслух подумал:

— Именно на таких и надо жениться.

Командир саперного взвода засмеялся:

— Смотрите-ка, оклематься еще не успел, а уже в женихи набивается. На свадьбу-то пригласишь?

Андрей вспылил:

— А вот и женюсь! И не над чем тут гоготать... товарищ младший лейтенант!

Сапер обиделся, что он подчеркнул разницу в звании, и остаток дня они промолчали.

Весна в тот год пришла бурно: сугробы осели в два дня, кусты сирени во дворе госпиталя стояли в воде, будто по колено, все вокруг словно плыло и покачивалось, широкие ручьи слепили глаза, а люди, оступаясь, взмахивая руками, ходили по гнущимся, пружинящим доскам, положенным через ручьи концами на камни. Ложась грудью на подоконник, Андрей грел на солнце затылок и с немым восторгом смотрел вниз, на слепящий поток. Ах и воды ж было везде! Настоящее море разливанное! Поправляясь, он чувствовал, как крепнут мускулы, как с каждым днем тело становится подвижней, собранней, и по утрам, радостно встречая рассвет, подтягивался у окна, делал зарядку и сильно тосковал по работе. Ночами снилось, что он убирает в хлеве теплый навоз или накладывает в поле вилами свежую копну сена — запах сена дурманил голову, во рту ощущалась такая сладость, как будто он долго жевал клевер. Просыпался и с сожалением смотрел на свои руки, сильные, такие ловкие с детства, а сейчас бесполезно протянутые поверх одеяла.

Скоро он стал замечать: утром, незадолго перед обходом врача, у него необычайно, даже сильнее, чем на фронте перед самым началом боя, обостряются все чувства. Особенно слух. Хотя по всему широкому коридору их этажа стояли возле стен кровати для раненых и из коридора вечно доносилось какое-то пчелиное гудение, но он еще издали улавливал приближение ее мягких шагов, шуршание всегда свежего, всегда накрахмаленного халата и сразу вытаскивал из-под матраца штаны пижамы — туда он их клал на ночь, чтобы они всегда были хоть как-то разглажены, — быстро одевался, завязывал на госпитальной рубашке все тесемки и отходил к окну.

Сапер смеялся:

— Ага, невеста идет...

У изголовья кровати усатого командира саперного взвода стояло два костыля, и Андрей, свирепея, хватал один из них.

— А костылями по голове не хочешь?

Сапер, давно привыкший, понявший его характер — вспыльчивый, но и мгновенно отходчивый, смеялся еще сильнее:

— А ты сразу двумя. Зайдет невеста, увидит, как ты сразу двумя костылями шуруешь... О-о, скажет, жених знатный, работник ловкий — такого упустить нельзя.

— А-а, иди ты... — Андрею Даниловичу уже было стыдно за свою вспышку.

Лицо его и так всегда слегка розовело при ее появлении, а от подначек сапера оно и вообще становилось возбужденно-красным, и врач, заходя к ним в палату, от этого тоже немного смущалась.

— Андрей, я же вас просила перед обходом лежать на кровати, — мягко говорила она и почти умоляюще добавляла: — Мне же еще столько людей осмотреть надо... Раздевайтесь быстрее...

— Сейчас. Отвернитесь только, — бормотал он, чувствуя себя в этот момент окончательным дураком.

Она подсаживалась к саперу и разговаривала с ним до тех пор, пока Андрей не укладывался на кровать.

Потом она подходила к нему, уже окончательно сосредоточенная, бесцеремонно сдергивала до пояса натянутое им до подбородка одеяло, осматривала его, ощупывала шею, плечо, бок и задавала быстрые точные вопросы...

А на другое утро все повторялось: не мог он, хоть умри, заставить себя встретить ее валяющимся на постели.

В начале лета, едва отцвела сирень во дворе госпиталя, с Андрея сняли все бинты. Он окончательно пошел на поправку и чувствовал себя так, что хоть сейчас на фронт. В то утро во время обхода, внимательно осмотрев его, проверив пальцами все рубцы, она не сразу, как обычно, ушла, а как-то спокойно, расслабленно посидела рядом, внимательно поглядывая на него.

— Мужественный вы человек, честное слово, — наконец сказала она. — И очень сильный. Далеко не всякий бы такое выдержал.

Еще раз внимательно, откинув голову, осмотрела его долгим взглядом.

Женщин Андрей знал плохо, но каким-то чутьем неожиданно уловил в ее взгляде не только врачебный интерес, но что-то еще и другое. Сразу засмущавшись, он сообразил, что лежит на кровати, укрытый одеялом лишь до пояса, что нет на нем даже ночной рубашки, что плечи, руки, грудь его голы, и быстро натянул одеяло на горло.

Щеки ее порозовели. Она отвела взгляд и сказала:

— А я вам принесла подарок.

Вынула из кармана халата круглую железную коробку из-под леденцов и потрясла ее. В коробке тяжеловато забрякало.

— Что там? — еле поборов смущение, спросил Андрей Данилович.

Она открыла крышку и высыпала себе на ладонь горку зловеще-сизых, опаленных кусочков металла, пошевелила горку пальцем:

— Шестнадцать... Да.

Он понял — осколки мины.

— Вот сволочи! — вспыхнул Андрей.

У нее удивленно дрогнули ресницы.

Он густо покраснел и забормотал:

— Извините, пожалуйста... Извините. Это я о немцах подумал.

Она засмеялась. Потом ссыпала осколки в коробку, закрыла ее и подала ему:

— На память. Как говорят: живи и помни.

— По штучке небось пришлось вытаскивать? — спросил он.

— Пришлось уж, да... Еще вот что хочу честно сказать: не уверена, что какой-нибудь осколок там не остался. Это не страшно. Но боли иногда могут быть.

Вскоре ему впервые разрешили выйти в воскресенье в город. К этому времени пришел приказ о присвоении ему звания капитана. Он прикрепил на новые погоны по четыре маленьких звездочки, начистил ордена и пуговицы на мундире, надел неношеные хромовые сапоги и с утра отправился к ней в гости. Дом ее стоял недалеко от госпиталя, в центре города. Он вошел в подъезд и решительно поднялся по крутой каменной лестнице на третий этаж. В дверь квартиры, обитую старым порванным одеялом с лохмотьями почерневшей ваты из дыр, был вделан механический звонок с плоской ручкой, похожей на сердечко, и с отштампованной на металле вежливой надписью: «Прошу повернуть».

Открыла пожилая женщина в гладком темном платье с желтоватым от старости и от утюга кружевным воротничком.

— Вера Борисовна, врач из госпиталя, здесь живет? — спросил Андрей Данилович.

Женщина кивнула и крикнула в глубину квартиры:

— Верочка! К тебе!

Он шагнул за порог, сдернул с головы фуражку и от волнения положил ее по-уставному на сгиб руки перед грудью, точно пришел представляться начальству.

Она выглянула из комнаты и секунду пощурилась в полумрак коридора, будто не узнавала Андрея. Да и немудрено, если и не узнала: был он сейчас подтянутым, в форме, при всех орденах.

Разглядела его и просто, как частому гостю, сказала:

— Идите сюда, в комнату.

Он пошел следом за ней, а она быстро заходила по комнате, убирая разбросанное на стульях и на диване белье, комкая его и заталкивая в шифоньер.

Все это она проделала так ловко, что Андрей даже и не успел заметить, что, собственно, она убирала.

Вообще-то, он старался и не смотреть, отводил глаза в сторону.

Стекла в двух окнах большой комнаты блестели от солнца, и из-за света даже с трудом просматривались дома напротив. Занавеска у открытой форточки висела плоско, не колеблясь.

— Ну вот, вроде бы все в порядке, — хмыкнула она, бегло оглядев комнату.

Посмотрела на Андрея и удивленно спросила:

— Чего же вы не проходите, так и застыли у порога. — И опять это прозвучало так, точно он бывал у них часто. — Садитесь.

Он направился было к стулу возле стола, но она запротестовала:

— Нет, нет... На диван садитесь. Вы же пока больной, а там мягче.

Андрей послушно сел, куда она показала. Пружины дивана тяжело вдавились, звякнули, и он машинально отметил: диван давно пора перетягивать.

Она повернула стул от стола так, чтобы сесть к нему лицом и спросила:

— Ну, как вы себя чувствуете? — Тут же и засмеялась: — Господи, нашла о чем спрашивать, когда пришли в гости. Как будто давно не виделись... Вот привычка, — она покачала головой, словно сама себя укоряла. — Чай пить будем? У мамы, кажется, осталась заварка.

В домашнем платье, а не в белом халате, она показалась ему немного другой — милее, менее строгой, и смущение его стало проходить.

— Можно и чаю, — кивнул он.

— Хорошо, что вы пораньше пришли, — сказала она, — а то бы могли не застать меня: я только-только собралась на базар за картошкой. В воскресенье привозят. Сейчас все сажают картошку, вот и мы с мамой решили посадить. Но ничего — схожу в следующее воскресенье.

Андрей покачал головой:

— О нет, надо сегодня купить. Неделя пройдет — и сажать будет уже поздновато.

— Вы так думаете? — недоверчиво спросила она.

Андрей посмотрел на нее с удивлением:

— Уверен.

— Так что же делать? Знаете что: я быстро схожу — базар близко. А вы не уйдете? Посидите пока, поговорите с мамой. Она у меня славная.

— А я с вами пойду. Разве нельзя? Правда, в форме не совсем удобно, патруль еще подвернется...

Она сразу откликнулась:

— Могу дать штатский плащ брата. Брат у меня, между прочим, тоже на фронте. Вы плащ застегнете на все пуговицы, и формы не будет видно.

Свободный от бинтов, от забот и обязанностей, он весело толкался на базаре меж подвод, среди длинных деревянных столов и фанерных киосков, словно нигде уже не шла война, не гибли люди, а было только слепящее солнце на чистом небе и эта женщина рядом, казавшаяся ему сейчас еще ниже ростом: голова ее едва доходила ему до плеча. Но походка у ней была быстрой, увертливой, движения неуловимо точными, и в толпе она то и дело его обгоняла. По базару шныряли спекулянты с лисьими лицами, у громадных весов громко ругались две толстые бабы, а у забора гадали женщинам по руке цыганки. В непросохшем полутемном проходе по тылам киосков одна такая цыганка прицепилась к Андрею:

— Купи, дорогой, своей милой духи, — повела она аспидно-черными глазами. — Довоенные. «Манон». Рада будет твоя милая, уверяю.

Обрадованный, что может сделать подарок, он расплатился новыми сотенными бумажками и спрятал флакон в карман. Догнал Веру Борисовну, когда она уже нацелилась покупать картофель. Поверх ее головы он увидел на прилавке крупные розовые клубни и тронул ее за локоть.

— Другую взять надо.

— Разве не все равно? — удивилась она.

— Совсем не все равно, — с удовольствием принялся объяснять он. — Надо взять мелкого, семенного, да и другого сорта. А это и не сортовая картошка. Вообще-то похожа на «красную розу»... Но посади такую — больше половины в зиму зазря пропадет.

Вблизи ворот торговала с подводы женщина в кирзовых сапогах и, несмотря на тепло, в ватнике. Продавала она то, что и нужно: «лорх», но запрашивала страшно дорого, и он отчаянно, как не стал бы, конечно, делать, если бы покупал для себя, торговался. Уступив и приняв деньги, женщина сказала обиженно:

— А еще военный. Вижу вон — погон из-под плаща торчит.

Вера Борисовна засмеялась:

— Мастер вы торговаться, лучше некуда, — и стала осматриваться, нет ли кого поблизости с тележкой, чтобы довезти мешок картошки до дома.

— Я донесу, — сказал он. — Здесь же недалеко. Да и нести-то нечего — всего мешок.

— Нет, нет... Вам нельзя. Вы что, убить себя хотите?

— Да на правом плече понесу...

— Все равно нельзя. Что вы? Ни в коем случае.

Его немного обидела ее настойчивость. Чего там какой-то мешок? Он молча забрал в руку его верх и, присев, легко кинул мешок к а плечо. По телу огнем полыхнула боль, перед глазами поплыли оранжевые круги, а на лбу крупными каплями выступил пот.

Она все это сразу заметила и чуть не заплакала.

— Я же говорила... Говорила. Сейчас же бросайте. Слышите? Ну!

Но Андрей уже справился с болью и твердо пошел к выходу. Догнав его, она пристроилась сзади, подставила плечо под свисавший конец мешка. Так и шли: он — впереди, а она — за ним, касаясь его бока грудью.

Дома она сердито велела ему сесть на диван и расстегнуть мундир, а сама открыла в невысоком, округло-бокастом комоде верхний ящик, низко склонилась над ним и принялась там рыться. Сбоку он видел, как она озабоченно хмурится у комода, ломая, как в госпитале, углом брови, и ему стало неловко: он почувствовал себя виноватым перед ней, потому что и правда устал с непривычки, в глазах было темно, словно день померк, болел бок.

В комнату, приоткрыв дверь, заглянул наголо остриженный мальчик, и Андрей, чтобы хоть что-то сказать, спросил с придыханием:

— Ваш?

Она глянула на него поверх ящика.

— Кто? О чем вы? А-а... — Увидела мальчика, и глаза у нее заблестели. — Конечно, мой. Младшенький. Верно, похож? Весь в меня.

Андрей, конечно, понял, что сморозил глупость: она-то была не старше его самого, ну, года двадцать три, а мальчику — лет двенадцать.

— Хотел спросить — родственник? — поправился он.

— О господи! Не можете вы разве посидеть спокойно? Ясно же, что не сын. Племянник это мой. Миша. Сын брата.

И сразу попросила мальчика:

— Миша, принеси стакан воды. И побыстрее.

Она достала из ящика пакетик с порошком и две розоватые пилюльки. Развернула пакетик, положила пилюльки в порошок, а когда Миша принес воду, взяла у него стакан и подошла к Андрею:

— Выпейте вот это, — и покачала головой. — И надо же таким упрямым родиться.

— Да зачем? Ничего ведь и нет, — попытался отстранить он ее руку.

— Ну, капитан! — глаза ее гневно сверкнули.

Она мгновенно вновь превратилась для него во врача, он послушно все выпил и даже слегка расслабленно откинул голову на спинку дивана.

Вера Борисовна сидела напротив и внимательно всматривалась ему в лицо.

Боль утихла.

Взгляд Веры Борисовны стал спокойным, и она задумчиво проговорила:

— Неужели все-таки там остался осколок?

Один осколок и верно остался. Всю жизнь носил его с собой Андрей Данилович: позже это определили рентгеном — он засел глубоко в мягких тканях у крупных сосудов, и поэтому трогать его не решались. Опасности для здоровья осколок не представлял, но нет-нет да и напоминал о себе, особенно почему-то при сильном волнении.

Но тогда боль скоро совсем прошла. Мама Веры Борисовны принесла только что вскипевший чайник с еще подрагивающей от пара крышкой, достала из буфета матового стекла вазочку с вишневым вареньем, фарфоровые чашки и тонкими ломтиками нарезала хлеба. Она усиленно угощала его, и он, смущаясь, пил чай и даже ел варенье, хотя сразу заметил, что на варенье уже образовалась тонкая корочка, и, значит, стоит оно в буфете давно — видимо, предназначено специально для гостей. Мама Веры Борисовны, как-то по-птичьи клоня небольшую голову с аккуратной прической то к левому боку, то к правому, все время очень внимательно разглядывала его. Он даже стал нервничать, но тут она сказала:

— Смотрю на вас, смотрю... Такой молодой, и столько уже орденов. — Неожиданно она потянулась к нему и погладила его ладонью по руке. — Сколько же тебе, мальчик, пришлось выдержать?

У Веры Борисовны так дрогнули ресницы, что показалось — вот-вот с них скатится слеза. Но голос ее прозвучал властно:

— Не трогай, мама, эту тему. Не забывай, что я лучше всех это знаю.

В тот день, перед тем как уйти от них, он незаметно поставил на комод флакон с духами.

На другое утро обхода врача он ждал с особым напряжением. Но она зашла к ним в палату всего на минуту, очень строгая, с поджатыми губами, и больше разговаривала с соседом по палате, а его даже не заставила раздеваться, суховато спросила: «Как себя чувствуете?» — и быстро пошла дальше, кажется, и недослышала его ответа.

Пожилой сапер засопел, потом захмыкал, зачем-то стал крутить усы и вдруг сказал:

— Э-э, капитан, парень ты мой, золотая душа, похоже — вскружил ты нашей врачихе голову.

У Андрея бешено мелькнула мысль: «А костылем не хочешь?..» Но он сдержался, выскочил в коридор и пошел меж коек в библиотеку госпиталя. Ее сегодняшнее поведение, такой поспешный уход он воспринял как трагедию. А этот дядька-сапер еще подсмеивается над ним! Книги он любил читать, но больше толстые, чтобы надолго, но в этот раз почему-то взял томик стихов. Полистал его, прочел: «Под березою был похоронен комбат. Мы могилу травою укрыли. В ствол березы ударил снаряд, и береза упала к могиле». И хоть раньше он не очень любил стихи, не совсем понимал их и читал редко, сейчас от жалости к книжному комбату у него на глазах вдруг проступили слезы. Он даже вздрогнул и осмотрелся с испугом: не видит ли кто?

Всю неделю она не задерживалась у них в палате и на секунду лишнего времени. Он страдал, мечтал скорее попасть на фронт, но в следующее воскресенье набрался храбрости и опять пошел к ней в гости.

Ее мамы дома не было. Миша тоже где-то гулял. Вера Борисовна встретила его как-то дежурно-приветливо, сказала: «Заходите», но когда он прошел в комнату и сел на старый диван, то она заходила туда-сюда по комнате и стала часто, сосредоточенно выглядывать в открытое окно, словно кого-то ждала или у нее были неотложные дела, которым мешал его приход. Он уже собирался с силами встать и попрощаться, как она предложила:

— А не погулять ли нам?

На улице, сразу за дверью подъезда, Вера Борисовна заулыбалась и вдруг стала такой, как в то, первое, воскресенье. Они долго ходили по улицам, она рассказывала ему о городе, потом об отце, художнике, умершем рано, о брате, командире танковой роты... Незаметно вышли они к кинотеатру, и он, боясь, что она уже устала гулять и скоро захочет домой, сказал:

— Посмотрим, может, кино?

Она ответила:

— Вряд ли мы сможем купить билеты — в выходной день всегда много народа.

— Попробую, — сказал он.

Усадив ее на скамейку в небольшом сквере с желтыми дорожками и подстриженными кустами акации, он отправился за билетами. В зале от касс до самых дверей тянулась очередь. Он пристроился в конце и тут услышал:

— Товарищ военный, берите билет.

Говорила красивая женщина, вторая в очереди. Высокая, она стояла, чуть прогнув спину и подняв грудь, словно голову ее тяжеловато оттягивали уложенные на затылке темные волосы.

Он шагнул к кассе.

— Берите, берите, — повторила женщина.

Люди в очереди потеснились и освободили проход к квадратному окошечку, глубоко запавшему в толстую стену. Покупая билеты, он увидел, как женщина стрельнула искоса на него глазами, заметил внимание окружающих и внезапно будто заново обрел свой высокий рост, услышал на груди легкий звон орденов, ощутил на плечах капитанские погоны; радостно сказал: «Спасибо!» — весело зацокал подковками сапог по кафельным плиткам пола.

Вера Борисовна поднялась навстречу:

— Не получилось?

— Вот, — показал он билеты.

В фойе кинотеатра перед началом сеанса она тихо стояла рядом, но вдруг весело рассмеялась негромким, но звонко, словно бы с вызовом, рассыпавшимся смехом; приподнялась на носках и шепнула ему на ухо:

— А на тебя женщины смотрят.

И легко, почти незаметно взяла его под руку, но получилось это так, что у него на руке окаменели мускулы.

 

4

К осени его выписали из госпиталя и направили командиром батальона в запасной полк, формировавшийся в лесу недалеко от города. Дни стояли ясными, небо было стеклянно-прозрачным, а воздух свеж и сух. Жил он в землянке. Багровые листья, опадая с деревьев, заваливали ее сверху, и землянка выпирала из пожухлой травы пламенно-красным бугром.

В гости к ней ему удавалось выбираться часто, но они почти не встречались: на фронте шло наступление, и она сутками пропадала в госпитале. Зато с ее мамой и с Мишей он наговорился вдосталь и как-то незаметно, между прочим, перетянул старый диван, заново обил входную дверь, чтобы из нее не торчала вата, и даже подправил кухонную печь, которая у них стала чадить.

Ближе к зиме, когда лужи у солдатского умывальника на вытоптанной до голой земли поляне по утрам стало затягивать паутинно-тонким льдом, в штабе Андрею Даниловичу сказали, что полк завтра уходит на фронт. Он вымолил у командира полка отпуск до вечера и кинулся в город прощаться. Погода давно уже испортилась: дул ветер, и падал сырой, с дождем снег. В знакомом подъезде почему-то было грязно и сумеречно, каменные ступеньки источали мозглость.

К счастью, Вера была дома — не надо было торопиться в госпиталь. Она открыла дверь, впустила его в комнату, а сама забралась с ногами на диван и закутала плечи старой шерстяной шалью.

— Холодно очень, — пошвыркивая носом, сказала она. — До вечера мне отдохнуть дали, а дома ужасно холодно.

Комната действительно выстыла: поставленная на зиму круглая чугунная печка с длинной, углом изогнутой трубой, выходящей на улицу через забранную листом железа форточку, чадила, но грела плохо.

— Чего она у тебя так вяло горит? — кивнул он на печку. — Растопить бы надо.

— Ах, да топила я ее, топила... Так ведь не горит.

У печки стояло ведро с углем. Уголь мелкий, почти порошок, такой может разгореться разве что на сильном огне. Открыв дверку, Андрей заглянул в беловатое от дыма нутро печки и усмехнулся: она накомкала туда бумаги, подожгла ее, сверху насыпала уголь; вот и чадит печка, не греет.

— Дрова у тебя есть? — спросил он.

— Есть немного. Там... В ванной... Поленья какие-то сучковатые, и топором их не расколоть, и в печку они целиком не влазят.

Он засмеялся.

— Чего ты хохочешь? — обиделась она. — Правду же говорю.

— Так какое же полено сюда целиком влезть может, — вновь засмеялся он.

— Да колола же я, колола... — она опять шмыгнула носом.

Ему стало жалко ее, он сказал:

— Посиди. Я сейчас, — и пошел в ванную комнату.

Тонко настругав щепы, он положил ее шалашиком над горящей бумагой. Слегка обрызгав водой из кружки уголь, он подбрасывал его на огонь мелкими порциями, и скоро в печке загудело, круглые бока ее сначала зарумянились, потом зарделись и стали словно прозрачными. Скоро зарумянилась и труба. Он открыл дверцу печки. Стены комнаты и комод осветились, зато краснота с боков печки и с трубы опала.

В комнате скоро стало теплей и суше.

Вера повеселела:

— Приезжай почаще — печки топить.

Сидя на корточках, он смотрел не мигая на огонь и долго не отвечал; наконец сказал:

— Больше я не приду.

Она удивилась:

— Почему? — и голос ее дрогнул. — Или...

— Да, — кивнул он.

Она мгновенно спрыгнула с дивана и присела рядом:

— Когда?

Он молча пожал плечами: говорить-то было не положено.

Один только раз в жизни Андрей Данилович видел свою жену плачущей. Даже на похоронах своей матери она не ревела, держалась стойко. А вот тогда разревелась — слезы так и залили ее щеки. А ведь до этого между ними, собственно, ничего и не было.

— Милый ты мой, милый... — она подалась к нему и сжала его голову ладонями. — Не приведи господь, чтобы все повторилось.

Что было потом — помнилось смутно. Очнулся он к вечеру. Весь остаток войны, до победы, пронес он в душе тепло ее рук, ее тела, нет, не рук и тела, тепло ее человеческого существа.

С фронта он ей писал при каждом удобном случае, подробно, обстоятельно рассказывая в письмах про всю свою жизнь, о чем можно было писать, подчеркивая чернилами наиболее главные, по его мнению, моменты. Она отвечала беглыми записками на сложенном вдвое листке бумаги; трудно было понять по ее ответам, как она там, и в следующем письме он дотошно выспрашивал обо всем, задавая множество вопросов, а после огорчался, получая торопливую записку.

Войну Андрей Данилович закончил недалеко от Берлина: не смог до него дойти опять из-за мины; ранило его на этот раз сравнительно легко — в мягкие ткани левой ноги. Но к тем шестнадцати осколкам в коробочке прибавилось еще три. А двадцатый вот так и остался в теле.

О ранении ей он ничего не писал, просто сообщил, что изменился адрес полевой почты, поэтому ее, опять-таки торопливая, но самая важная из всех записок, какие он от нее получал, дошла до него с небольшим опозданием: она небрежно, будто речь шла не о ней, а о соседке, сообщила, что ждет ребенка, и приписала: «Но не тревожься, и пусть это тебя не связывает. Не считай, пожалуйста, себя чем-то обязанным — я и сама не маленькая». Он долго не мог прийти в себя от негодования. Как же так? Родится ребенок, а он вроде бы не должен иметь никаких обязанностей? Весь день, обложившись книгами в скудной библиотеке полевого госпиталя, он сочинял по этому поводу нравоучительное письмо, пытаясь выбрать из книг к месту цитаты, но к вечеру ему стало смешно от собственной глупости, и вместо письма он вскоре оформил на ее имя денежный аттестат.

Вскоре после войны Андрей Данилович демобилизовался: ранения не позволяли оставаться в армии.

Провожали его торжественно — при полковом знамени. В тот день вручили ему последний орден, а в армейской газете поместили сильно подретушированный портрет. Он не сразу и узнал себя на газетном листе: глаза колючие, поперек лба спускается к бровям глубокая складка, а плечи в мундире развернуты, и грудь выпирает колесом. Таким вот, ветераном, боевым командиром, и видел его офицер из газеты, сфотографировавший его и написавший о нем статью; названия мест, где он воевал, в статье были выделены темным шрифтом, а воевал-то он с начала войны, так что при чтении от пестроты набора уставали глаза.

В полк приехал начальник политотдела дивизии, пожилой, но бодрящийся, подтянутый полковник. На банкете, устроенном офицерами в честь Андрея Даниловича в кафе маленького немецкого городка, полковник, слегка подвыпив,сказал:

— Отвоевались к чертовой бабушке... Скоро я тоже уйду из армии. Ох и надоела мне эта заваруха. Я ведь крестьянский сын, привык к тишине, к полям, к грачиным стаям... А тут, у-у, сволочи... — он почему-то погрозил кулаком в потолок. Полковник задумчиво посидел и добавил:

— Поехали со мной, ох и красавицы в нашем селе живут — нигде таких не найдешь.

Андрей Данилович засмеялся:

— У меня на Урале жена и дочь.

— О-о! — обрадовался полковник. — Хорошо. Значит, ждут. Меня тоже ждут — есть у меня сторона родимая.

Он что-то очень повеселел, обвел всех за столом светлым взглядом и разухабисто повел рукой:

— Всех нас давно ждут. У каждого есть сторона родимая... — И опять погрозил кулаком, теперь в сторону стены: — У-у...

Поезд уходил поздно ночью, провожали Андрея Даниловича шумной компанией, в вагон его внесли почти на руках, а когда состав тронулся, то провожавшие офицеры стали стрелять в небо по звездам.

На вокзале города, ставшего уже своим, близким, Андрей Данилович первым увидел Веру. Она проталкивалась в толпе к поезду, высоко подняв руку с букетом цветов, и, похудевшая, с чуть запавшими щеками и резче проступившими скулами, выглядела взрослой, а от каблуков — и выше ростом.

Он стремительно шагнул к ней, и они почти столкнулись.

Вера побледнела, ойкнула и прижала букет к груди.

Впервые целуя его при людях, она невольно косила глаза, точно проверяла — не подглядывают ли за ними; потом сказала:

— Пойдем домой, нас ждут, — и добавила с нервным смехом: — Ждут меня... с мужем.

Знакомая комната очень преобразилась, хотя все вроде бы стояло на своих местах — не было только круглой печки. На мгновение он застыл в дверях, охваченный каким-то сладостно-тревожным, мучительным чувством. В чем дело? И тут словно из тумана проступила железная детская кроватка с сеткой и уже стоявшая на ногах, придерживаясь руками за спинку кровати, его дочь.

Возможно, это и смешно, но в тот момент Андрей Данилович почувствовал себя очень важным, значительным человеком.

Он шагнул к дочери, хотел обнять ее, взять на руки, но она громко, испуганно заплакала и беспомощно потянулась к матери.

Видя, как расстроился Андрей Данилович, жена засмеялась:

— Ну что ты? Не огорчайся. Скоро она к тебе привыкнет.

Конечно, все так и было. Не прошло и недели, как Соня с удовольствием сидела у него на коленях, прыгала, если он ставил ее на ноги. Но всю жизнь потом он понимал, чувствовал, что душой она тянется к матери. И характер она унаследовала ее, поэтому и хлопот с ней, собственно, никаких не было: аккуратная, собранная, Соня успевала и отлично учиться, и заниматься в биологическом кружке. С детства она мечтала стать, как и мать, врачом, а в те годы в институты принимали в основном тех, кто имел трудовой стаж, и Соня после восьмого класса пошла учиться в вечернюю школу и два года проработала санитаркой в больнице. Как ее на это хватило — Андрею Даниловичу было трудно понять. Но школу она закончила с медалью и в институт поступила без всяких волнений.

С месяц после приезда Андрею Даниловичу каждую ночь снилась война, он неспокойно спал, метался во сне, сдвигал брови, командовал, но утром находил рядом жену, ощущал ее тепло, дотрагивался до кроватки дочери — и на весь день глупел от покоя и счастья.

Скоро наступила пора подыскивать работу, и он решил сходить в райком партии.

Секретарь райкома с тремя золотыми нашивками за ранения на пиджаке и с двумя рядами орденских колодок показался ему очень усталым человеком; от недосыпания у него было серое лицо и воспаленные веки.

Секретарь сразу признал в нем своего, фронтовика, поднялся навстречу, подал руку и представился:

— Худобин Василий Павлович, — и показал на стул: — Садись. — Сел за стол напротив, долго рассматривал его, потом задумчиво проговорил: — Люди везде позарез нужны, особенно вот такие, как ты, крепкие. Но вот скажи: специальность у тебя хоть какая-нибудь есть, что ты умеешь делать?

Андрей Данилович пожал плечами:

— Воевать. Что ж еще?

— Воевать мы научились, это точно, — мрачновато сказал секретарь райкома. — А как дальше быть? За год мы трех начальников ЖКО на металлургическом заводе турнули. Все нечистыми на руку оказались. Пойдешь начальником ЖКО.

— А что такое ЖКО? — спросил Андрей Данилович. — Дот знаю. Дзот знаю. А вот ЖКО первый раз слышу.

Секретарь райкома захохотал и смеялся долго — даже щеки у него порозовели.

— Скажу тебе честно, друг: ЖКО — это похуже всякого дзота и дота. Эта штука гораздо страшнее. В общем, это жилищно-коммунальный отдел... — Глаза его зажглись надеждой, он проворно встал из-за стола, обогнул его и обнял Андрея Даниловича за плечи. — Послушай, иди на это место, прошу тебя. Навоюешься дай бог. И нам поможешь. Вместе воевать будем. А?

Отказываться после такого не повернулся язык.

В свой первый кабинет Андрей Данилович вошел в военной шинели и в офицерской фуражке. На полу под вешалкой лежало несколько запыленных коричнево-глянцевых табличек, на верхней он разобрал красивую надпись, нанесенную рукой художника-гравера: «Начальник жилищно-коммунального отдела И. И. Патрушев». Он шевельнул таблички носком сапога, они рассыпались, и он удивился их схожести — только разные фамилии значились на табличках.

Он вышел из кабинета и посмотрел снаружи на дверь: ее когда-то оббили черной кожей, которая уже слегка выцвела, и пустое место от последней таблички бросалось в глаза, как заплата.

Андрей Данилович покачал головой, дивясь людскому тщеславию, задумчиво поморгал на дверь и сказал своему заместителю:

— Сделаем вот что... Закажем стеклянную табличку вроде пенала, а фамилию будем писать на бумажке. Как кто проворуется, то стоит только вынуть бумажку, а потом затолкать туда новую.

Впоследствии друзья шутили, что так он заговорил судьбу: четыре года успешно проработал в этой должности, и его повысили по службе.

Непривычное дело необычно сильно утомляло его, даже больше — порой угнетало. Воевать действительно приходилось. Раньше, на фронте, он снисходительно, свысока поглядывал на офицеров-интендантов, точно они совсем и не военные, а теперь понял все их тяжелые заботы: спешно надо что-то достать, а этого нет ни под руками, ни вблизи, ни где-либо вообще окрест... Иногда он ловил себя на таком: вернется домой еле-еле, упадет на кровать лицом в подушку, уснет мгновенно, а когда начнет просыпаться, то сразу ощутит щекочущий холодок в груди, словно сейчас, сию минуту, надо выскакивать из окопа под огонь.

«Когда же все это кончится?» — порой мелькала унылая мысль.

Еще и дома началась своя толкотня. Вернулся из армии брат жены, и хотя они быстро подружились, но в двухкомнатной квартире двум семьям жилось тесно. Если ночью просыпалась Соня и поднимала крик, то Андрей Данилович слышал, как во второй комнате просыпался брат жены и, закуривая, гремел спичечным коробком; неудобно чувствовал он себя тогда — жил ведь на подселении у жены.

Утрами все торопились на работу, в одно время собирались возле ванной комнаты и поторапливали друг друга, а он привык мыться долго, до пояса.

У Веры от переутомления, от постоянных занятий стал портиться характер. После войны она оставила хирургию и занялась гинекологией: сначала ей надо было много заниматься, чтобы хорошо освоить новую врачебную специальность, затем у ней появились какие-то свои мысли, и она стала писать статьи в медицинский журнал, потом готовилась к сдаче кандидатского минимума, подумывала о диссертации...

А Соня подрастала, требовала внимания. Случалось, если она расшалится, то Вера вспыхивала:

— Мама! Андрей! Займитесь же кто-нибудь ребенком! Ну, мне же заниматься надо.

Андрей Данилович сажал Соню на колени, что-нибудь рассказывал ей вполголоса, но и это отвлекало жену.

На третий год совместной жизни Вера неожиданно обнаружила, что ждет второго ребенка.

Самым тяжелым для Андрея Даниловича было то, что восприняла она это не как радость, а как трагедию.

— Как же это мы допустили? Как допустили?.. — твердила она, и в глазах ее тлело отчаянье. — Как мы все уместимся здесь? Где мне заниматься — на кухне, что ли?

Слушая ее, Андрей Данилович чувствовал, что у него свинцовой тяжестью наливается затылок: он и обиделся, и ощущал себя виноватым, и не знал, что предпринять, — с квартирами пока на заводе было плохо.

Внезапно его озарило:

— Знаешь что? А давай-ка я дом построю!

Она даже как-то мгновенно успокоилась, посмотрела на него широко открытыми глазами, как на невесть что выкинувшего ребенка или ненормального, с безмерным удивлением проговорила:

— То есть как это — дом построишь? Взял вот так просто и построил, как из песка, — она засмеялась. — Ерунда какая-то, честное слово. Прости, Андрюша, это я тебе, дурочка, зря нервы трепать стала... Вывернемся как-нибудь, не горюй.

— Да я серьезно. Дадут ссуду. Фронтовикам дают ее на льготных условиях, я это знаю. Срублю дом, а рядом разобью сад. Здесь, на Урале, садов настоящих, считай, ни у кого и нет. А земля, между прочим, у города для сада хорошая. Появятся у нас яблоки, груши, вишня... А в саду — тишина. Трава растет. В тени трава мягкая, сочная... Красота!

У него даже затеснило дыхание от этой мысли: он понял, что давно мечтает о собственном доме, что жить в этой пятиэтажной громадине просто не может, что его давят каменные стены, а широкий и плоский, без единого кустика двор опостылел.

Слушая его, жена покачивала головой, как на лепет ребенка, и в тот вечер была с ним очень ласковой, нежной, все гладила его по щеке ладонью и приговаривала:

— Строитель ты мой, строитель...

Уже засыпая, тихо засмеялась в подушку:

— Дом построю. Надо же... Тысяча и одна ночь.

 

Дом Андрей Данилович поставил на окраине города, в местности, называвшейся Николаевской рощей. Поодаль от дома, за бугристым пустырем, росли березы: серебристо-туманные по утрам, днем белые березовые стволы отсвечивали чернью, а к вечеру от заходящего солнца становились чеканно-золотистыми... По-деревенски тихо было вокруг, спокойно. Но город уже и тогда одним краем подбирался к роще, потом из нее сделали парк и обнесли березы чугунной оградой; в березах светились фонари, а с танцплощадки доносилась музыка.

Быстрота, с которой ему удалось построить дом, всех поразила, в том числе и его. Днем он неутомимо крутился на службе: выколачивал, где только мог, материал для ремонта запущенных в военные годы квартир, принимал от подрядчиков новое жилье и медленно, в ругани и тяжелых спорах, расселял туда семьи рабочих; тем более весело к вечеру ему было идти на стройку своего дома, у него словно появлялся новый приток сил, и он до поздней темноты, до тех пор, пока в густых сумерках не переставала различаться белизна рук, катал с тремя помощниками-плотниками, работавшими с ним по договору, бревна на своем участке.

В выходные дни он вставал, едва рассветало, и, пока плотники не пришли, он уже многое успевал сделать один. От загара и от работы лицо его почернело, он похудел, стал совсем поджарым, тонким в поясе, но ходил стремительно, весело. Своей веселостью, ловкостью, силой, умением во время короткого отдыха смешно рассказывать забавные эпизоды из времен войны, он заразил и плотников, и те делали для него невозможное.

В конце лета Андрей Данилович взял отпуск, за один день сколотил на участке будку-времянку, и на весь месяц в ней поселился.

В то лето, можно сказать, семьи он совсем и не видел.

В новый дом переехали в конце сентября. Он сразу понравился всем: бревна его, круглые, гладкие, одно к одному, долго сочились смолой, и во дворе пахло сосновым бором.

— Как в деревне или на даче, — радовалась жена.

Осенью же Андрей Данилович стал бродить с мерным шнуром по участку земли за домом, разбивая участок под сад.

Вера хмурилась, пыталась его урезонить:

— Отдохнул бы ты лучше, сад же не к спеху.

Заботливо ворчала и теща, пыталась все по дому взять на себя.

Андрея Даниловича удивляло: как не могут его понять? Не нуждался он в отдыхе. Не нужен он был ему. Наоборот: спал он крепко, просыпался теперь хорошо отдохнувшим, с ясной головой, с пружинистой легкостью в ногах и мог волчком крутиться весь день на работе: сознание, что вечером он займется приятным для души делом, помогало и на службе воротить горы. Он загодя, осенью, завез для сада саженцы, уложил их в прикопочную канаву, засыпал корни землей, до цементной плотности полив водой эту землю; потом отрыл и ямы, чтобы сразу, как оттает весной земля, приступить к посадкам.

Одно его огорчало какое-то время: до него доходили глухие слухи, что некоторые связывали постройку дома с его работой. Конечно же без помощи завода в такой короткий срок дом бы он построить не смог: ему и материалами помогали, и выделяли машины, чтобы вовремя их подвезти, и часто на стройку, иногда большой компанией, приходили добровольные помощники... Но с долгами потом пришлось расплачиваться многие годы.

Постепенно в доме, особенно во дворе его, складывался веселый для его сердца уклад жизни. Он построил сарай, выкопал глубокий погреб, сделал хороший курятник... Вере полюбилось кормить купленных им на базаре кур: утром она выходила босиком во двор, забрав под косынку волосы, открывала дверку курятника, напевно приманивала кур: «Цып-цып... цып-цып... цыпочки... цыпуленьки» — и плавным, округлым движением руки бросала им хлебные крошки, будто вовсе и не кур кормила, а лебедей в озере.

Впрочем, игра эта скоро ей надоела. Она забыла о курах, да и вообще больше ни за что в хозяйстве не бралась.

Теперь у жены был отдельный кабинет, и она самозабвенно занималась, словно наверстывала упущенное время: сидела по вечерам за письменным столом, обложившись книгами, листала их, шурша страницами, делала пометки; лишние книги сбрасывала под стол, в ноги. Иногда Андрей Данилович осторожно заглядывал в кабинет: одну половину ее лица розово освещала из-под абажура настольная лампа, и волосы на голове, пронизанные светом, казались пушистыми, легкими; в тени неосвещенной стороны волосы были другими — тяжелыми и темными, точно смоченными водой.

Не изменилась она и после защиты кандидатской диссертации: стала подумывать о докторской и все так же часто сидела по вечерам за столом.

Но иногда Вера на несколько дней забрасывала занятия, не подходила к столу, не листала книги. В доме становилось шумно и по-особенному весело. Она возилась с детьми, на нее находил стих помогать на кухне матери, она тормошила Андрея Даниловича и заигрывала с ним, как девушка; он тоже дурачился и в такие дни вел себя так, словно она еще не жена ему и он только-только за ней ухаживает.

Когда обставляли Вере кабинет, то твердо договорились: детям туда вход будет заказан. Но Соня с молчаливым своим упрямством быстро нарушила этот принцип. Она вообще росла удивительной девочкой: помнится, устроили ее в детстве в садик, он отвел ее утром, а вечером воспитательница сказала, что Соня весь день простояла, заложив руки за спину, в углу за кадкой с большим фикусом — ни голод, ни уговоры, ни другие дети не помогли ее оттуда вытянуть.

Утром на следующий день Соня без возражений собралась в садик, а вечером он уже вместе с Верой пошел за ней; оказалось, повторилась та же история. Она даже на горшок не просилась.

— Как хотите, дорогие родители, но нельзя ее водить в садик, — сказала воспитательница. — Бывают такие дети, и нельзя их травмировать.

Вера согласилась:

— Да, действительно попадаются...

Так Соня в садик и не ходила — хорошо, что за ней было кому присматривать.

Кабинет матери почему-то очень ей полюбился: во время вечерних занятий Веры она тихонько приоткрывала дверь и останавливалась на пороге, молча смотря в сторону матери.

— Сонечка, не мешай, — скажет Вера.

Дочка уйдет, походит по дому и вновь приоткроет дверь кабинета.

Вере однажды стало жалко ее, и она сказала:

— Заходи, что же ты...

Соня забралась с ногами в кресло и молча просидела в нем весь вечер.

С тех пор вход в кабинет был для нее полностью открыт. Жена говорила:

— Она мне совсем не мешает. Наоборот — помогает сосредоточиться.

Незаметно для всех Соня оборудовала в закуточке между книжным шкафом и креслом себе уголок для игр: часами могла там молчаливо играть, не мешая матери заниматься. Уже во втором классе характер ее игрушек резко изменился: она поставила в уголок детский шкаф и наклеила на его дверце из красной бумаги крест; в шкафу хранились бинты, старый, треснувший шприц, коробочки из-под лекарств... Загадкой осталось для всех, откуда Соня принесла Айболита в белом халате и тоже вот с красным крестом на руке.

Вскоре Андрей Данилович стал замечать, что жена могла, забыв про свои занятия, долго разговаривать с дочкой в кабинете: Соня всегда слушала ее как-то по-взрослому — сосредоточенно хмурясь.

Школьницей, а потом и студенткой, она очень любима заниматься за столом матери, если кабинет был свободен.

Зато Колю туда явно было нельзя пускать: мальчик рос крепким, подвижным — все бы там перевернул за одну минуту. Андрей Данилович и его теща всегда следили за ним, старались вовремя перехватить, если он туда направлялся. Затем и Соня стала хранительницей покоя матери: если мальчик, расшалившись, внезапно врывался туда, то она вставала на его пути каменной преградой.

В конце концов мальчик полностью уяснил, что ходить в кабинет ему не разрешается.

В какой-то мере Андрея Даниловича это даже радовало: сын почти всегда был рядом с ним. Но вот что он сумел ему дать в детстве? Почему-то остро запал в памяти, казалось бы, незначительный случай... Утром, собираясь на работу, он решил по пути отвести Колю в детский сад, заставил быстро его одеться, а потом они вместе пошли на кухню. На окне там висела тюлевая занавеска, и по ней, цепляясь коготками, бегал мышонок, неизвестно как на нее попавший: спрыгнуть на пол он, видимо, боялся — занавеска поднималась над полом довольно-таки высоко.

Андрей Данилович схватил совок и хотел тут же прихлопнуть мышонка, но Коля закричал:

— Папа, не бей его, он такой красивый: серенький и глазки красненькие...

Мелькнула мысль о воспитании в душе ребенка доброты, ведущей к гуманности, и он взял со стола чистую кастрюлю, аккуратно стряхнул в нее с занавески мышонка и выпустил его из кастрюли в сени, где мышонок сразу же побежал за ларь — к какой-то дырке в свою нору.

— Хорошо, что кот где-то шляется, — сказал Андрей Данилович. — А то бы мигом его сожрал.

— Как... сожрал? — изумился мальчик.

— А просто: аам — и нет. Проглотил бы и хвоста не оставил. Ему что, мурлу усатому. Для него законы не писаны.

Они пошли рядом по улице. Обычно Андрей Данилович за руку Колю не брал: любил, когда мальчик старался идти, как и он, ступая с тяжеловатой, размеренной силой.

О чем-то он тогда задумался, глубоко ушел в свои мысли и вдруг — как удар по затылку — резкий, визгливый скрип тормозов.

Он встрепенулся и увидел такую картину: на противоположный тротуар въехал колесом грузовик, вблизи машины куда-то торопится с палкой Коля, а от него, задрав хвост, прыжками улепетывает большой рыжий кот.

— Стой, бандюга! — закричал сыну Андрей Данилович. — Голову откручу!

Догнал его в три прыжка, схватил на руки, ругаясь:

— Я тебе покажу... я тебе покажу, как по дороге за котами с палкой гоняться! — и поскорее понес его подальше от матерщины шофера.

Коля сидел на руках какой-то притихший, с отрешенным взглядом.

— Что, машины испугался? — спросил он сына.

— Не-е... — мотнул тот головой.

— А-а, понимаю, на папу обиделся, что голову обещал открутить или бандюгой назвал? Так это я пошутил. Обиделся, да?

Сын опять мотнул головой:

— Не-е...

— Так что же ты у меня на руках таким истуканом сидишь, будто тебя по голове дубиной пришибли?

— А так...

Только много позже Андрей Данилович понял: сын очень задумался тогда над странным противоречием слов и поступков отца в то утро.

В школе Николай учился неровно: то шли подряд одни двойки, хоть глаз не подымай от земли из-за такой бездарности сына, то косяком начинали валить пятерки... Любил он туристские походы, спорт, но тоже странно: то занимался боксом, то прыжками в высоту, то игрой в волейбол...

Когда заканчивал десять классов, то все гадал — куда же ему поступить дальше учиться?

Выбрал он автотракторный факультет политехнического института.

Скоро стало понятно, что конкурса Николай не выдержит. И здесь кто-то посоветовал скорее забрать документы и отнести в финансово-экономический институт. Николай было запротестовал.

— Туда одни девчонки поступают.

— А экономист сейчас самой главной фигурой в стране становится... — увещевал сына Андрей Данилович.

И чего он пугал армией сына? Даже странно это — в высшей степени. Сам бы небось, если бы не ранения, так служил бы в армии до самой пенсии... Войны, конечна, он ему совсем не желал. Но зачем было, дураку старому, пугать его армией?!

На экономический факультет Николай поступил без труда. Именно потому, как догадывался Андрей Данилович, что поступали туда и правда почти одни девушки, а институту конечно же хотелось иметь побольше парней.

Поступил — и ладно. Хорошая, в общем-то, специальность. Но вот зачем он сам, спрашивается, сердясь на сына, если тот начинал проявлять строптивость, иной раз покрикивал:

— Ну, ты, счетовод, помолчи лучше.

В гости к жене иногда приходили ее друзья — народ в основном шумный, на язык не сдержанный. Собственно, сказать, что они приходили, было нельзя: они как-то сбегались, не договариваясь заранее. Говорить начинали еще с порога, разговор легко перерастал в спор, подчас непримиримо-жесткий — до обид, обвинений и даже оскорблений. Сидя на обитой розовым вельветом тахте, он молча вслушивался в непонятные, часто звучавшие не по-русски слова и прятал в отяжелевших бровях ревнивые огоньки глаз; даже жену он не спрашивал о неясном, запоминал звучание слов и в одиночестве справлялся по словарю, что же они означают, а если в пылу спора к нему внезапно обращались с вопросом, то он тянул ладонь к уху и переспрашивал: от контузии при ранении он и верно был слегка глуховат на левое ухо и, пользуясь этим, ловко уходил от ответа.

Столкнувшись с ее друзьями, он быстро понял, что мало у него именно той самой эрудиции, которую они так ценили, и мучительно стал бояться уронить себя в глазах жены. Тогда же он заказал на мебельной фабрике книжные шкафы — полированные, с раздвижными стеклами вместо дверок. Поставленные два в ряд, они заняли всю стену. Библиотека его пополнялась быстро — всего через несколько лет шкафы стояли забитые до отказа. Но времени читать было не так уж и много, поэтому в собрании сочинений классиков литературы он прочитывал, в основном, последние, библиографические разделы. Память у него была свежей, цепкой, он хорошо запоминал прочитанное, в случайном разговоре с кем-нибудь из друзей жены мог огорошить его прекрасным знанием всей родословной Пушкина или, допустим, тем, сколько было детей у графа Льва Николаевича Толстого и что с ними со всеми стало... Но он все равно замечал: быстро вспыхивавший у них к его словам интерес быстро и затухал.

Попадались у него в библиотеке и книги редких изданий. Одну из таких он случайно достал в заводском Дворце культуры: пришел туда по делам, а библиотеку — тесную, неудобную — как раз освобождали от старых книг. Пожилая женщина с длинным списком в руках продвигалась боком в узком проходе вдоль запыленных полок и сбрасывала на пол не пользовавшиеся спросом книги, а ее помощница относила их в угол, в общую груду. Андрей Данилович нарушил груду, немного порылся в ней, и ему открылась толстая книга в твердом сером переплете, с заголовком, набранным красивым древним шрифтом: «Архитектура в памятниках западного средневековья». Он выпросил книгу и унес, а дома с удивлением прочел на обложке иное название: «Агрикультура в памятниках западного средневековья». Жена, смеясь, пересказывала потом этот случай как анекдот, он и сам посмеивался над собой, но вечером, включив у изголовья тахты торшер, прилег на тахту с книгой, решив ее пролистать, просмотрел предисловие, дошел до «Начал» Исидора Севильского, прочел: «Как учит Варрон, четверояким может быть поле. Потому что либо бывает оно нивой, то есть посевным участком, либо участком насаждений, пригодным для деревьев, либо пастбищем, свободным для травы и скота, либо цветущим садом, годным для пчел и цветов» — и вдруг со стеснившим горло странным ощущением большой утраты припомнил поляну в березовой роще за дальней колхозной поскотиной и себя в жаркий день на этой поляне: березы от солнца ослепительно белые, воздух раскален и тягуч, все вокруг сомлело от жары, все словно спит, но над самой землей стрекочут кузнечики, в траве стоит звон, а с цветка на цветок, неторопливо примериваясь, грузно клоня стебли, перелетает большая мохнатая пчела с мучными крапинками пыльцы на пестрой шерстке...

Он осторожно тронул дальше страницы книги, серые, слегка пожелтевшие по краям, точно прихваченные огнем, и от знакомых названий грудь обдало теплом: борона, лемех, серпы, мотыги, новь, выгон, ярмо, дышло, мякина — все было привычным с детства, милым сердцу, а теперь вот постепенно забывавшимся. А то, как об этом говорилось в книге, трогало до умиления, он не мог спокойно лежать, сел на тахте, взъерошил волосы, а потом пошел к жене, не боясь ее потревожить: казалось, и она должна воспринять все это так же остро, как он.

— Послушай, Вера, как любопытно: «Сошник называется так потому, что силою землю взрывает, или оттого, что он извергает землю». И дальше, дальше! Это из Лукреция взято: «...загнутый железный сошник плуга тайно стачивается в ниве и через ущерб приемлет блеск». Каково, а? А знаешь, откуда название борозды произошло? От солнца. Борозда называется «от солнца», потому что пахота ухватывает солнце.

— Любопытно... Но что-то неясно. Как это понять: борозда... и солнце?

— Здесь толкуется латинское происхождение слова. У нас борозда или борозна происходит от старых — «бразда», «бразна», всякая резь желобом, как сказано в словаре Даля. А тут латинское «Сулкус» от «соль» — солнца. Поле во время пахоты рассекается, открывается, и лучи проникают глубже. Вот и выходит, что пахота как бы ухватывает солнце.

Думая о своем, она протянула:

— Раз так — то ясно.

Андрей Данилович затих и полистал страницы еще: сидел, прижимая к зардевшимся щекам ладони, читал положенную на колени толстую книгу и вдруг тихо, с восхищением простонал:

— У-у, как написано. Зубы ломит. Был, оказывается, такой огородник, Валафрид Страбон. Вот что он писал: «Когда сестра старости зима — чрево целого года и грозная пожирательница огромного труда, — изгнанная приходом весны, скроется в самые недра земли, когда весна — начало круговорота года и его украшение — начнет разрушать грозные следы скупой зимы, вызывая прежние формы вещей, возвращая старый блеск захиревшему сельскому пейзажу, когда чистый воздух начнет открывать ясные дни, а травы и цветы, подымаясь вслед за Зефиром, вытянут нежные верхушки корней, долго скрывавшиеся в мрачных недрах, леса покрываются зеленью, горы — сочной травой, и на веселых лугах покажутся уже приметные кустики, — тогда и наш садик, расположенный на небольшом участке земли к востоку, прямо перед дверьми моего крыльца, заполнит крапива, и скромная землица выведет на поверхность травы, дающие жгучие яды, пригодные, чтобы ими намазывать копья. Что мне делать? Таким густым был внизу ряд сплетавшихся корней, как это бывает, если опытный мастер оплетает из гибких прутьев решетки для стойл в конюшнях. Поэтому ни минуты не медля я подхожу с плугом к слежавшимся глыбам, подымая пашню, которая цепенеет в объятиях выросшей без зова крапивы». — Андрей Данилович назидательно поднял вверх указательный палец. — Заметь: ни минуты не медля!.. — Покачав головой, он добавил: — Сразу видно, что он все сам испробовал, своими руками землю помял. Земледелец. А сколько любви и уважения к труду чувствуется. Даже название работы — не ученый трактат, не статья, не диссертация. Поэма! И верно, как стихи читается.

Жена потянулась за сигаретой и улыбнулась:

— Не припомню, чтобы ты стихи с таким упоением читал. По крайней мере, из-за стихов меня от занятий ни разу не отвлекал.

Андрей Данилович обиженно насупился и буркнул:

— Значит, лучше стихов.

Долго шевелил огрубевшие страницы, но вот дошел до беседы архиепископа Эльфрика, англичанина из десятого столетия, снискавшего славу опытного педагога, прочел ее, засмеялся и не выдержал:

— Оторвись-ка на минуту. Тут есть и позабавнее... Учитель спрашивает советника: «Как ты скажешь, мудрец? Которое из мирских занятий кажется тебе стоящим на первом месте?» И советник отвечает: «Земледелие, так как пахарь всех нас кормит!»

Она пожала плечами:

— А тракторы, машины всякие сельскохозяйственные... Их же на заводе делают.

Рассмеявшись, Андрей Данилович откинулся на спинку кресла и весело посмотрел на жену:

— О-о!.. Этого я от тебя и ждал. В беседе, между прочим, кузнец один принимает участие. Он говорит советнику: «Откуда, однако, возьмет пахарь лемех или нож? Да и стрекало он имеет исключительно благодаря моему ремеслу». А советник отвечает: «То, что ты говоришь, конечно, справедливо, но все мы охотнее искали бы гостеприимства у пахаря, чем у тебя, так как пахарь дает нам хлеб и питье». Вот как! Уел кузнеца советник. Теперь ты скажи: кто тебе дает свежие овощи?.. Скоро вот и пиво варить буду...

Весело засмеялась и жена, оторвалась от своих книг, подошла к нему, присела на подлокотник кресла рядом.

— Эх ты, Валафрид ты мой, огородник.

С нежностью погладив твердый переплет книги, Андрей Данилович поставил ее в шкаф на видное место и долгое время постоянно ее листал: он заметил, что после чтения ее у него появлялся нестерпимый зуд в ладонях, и он с увлечением работал в саду — копал землю, делал на деревьях прививки, мазал к зиме стволы известкой... Жизнь в ту пору вспоминалась ему удивительно полной. К работе он привык, а к заводу — притерся. Он полюбил уводить кого-нибудь из друзей жены в сад, усаживал на скамью за столом, сколоченным из ободранных рубанком до бархатно-мягкой гладкости досок, а сам садился на комель или расхаживал рядом и неторопливо рассказывал, словно читал лекцию, где поставит ульи с пчелами, где отроет под парники яму... Андрей Данилович замечал — в такие минуты они слушают его с неподдельным интересом. В то время он много переписывался с садоводами, они к нему тоже наезжали часто: просто так поговорить, посмотреть сад или выпросить новые саженцы — что-нибудь вроде редкой тогда в этих местах китайской вишни, чьи сладкие, бледновато-розовые ягоды не свешивались, как обычно, на длинных черенках, а прилипали, казалось, вплотную к веткам.

 

5

В одну из зим возвращался Андрей Данилович с женой из театра. Пол в вагоне трамвая был скользким от затоптанного заледеневшего снега, на холодные скамейки никто садиться не хотел. Жена, обхватив его руку, плотно прижималась к нему боком, а захолодевший нос прятала в мех поднятого воротника.

Перчатки на руках девушки-кондуктора были без пальцев: так легче считались деньги. Оторвав им билеты, она подышала на руки и принялась тусклым голосом выкрикивать остановки:

— «Площадь восставших».

— «Сад».

— «Музей»...

Сначала еще в вагоне было много народу, но ближе к окраине, когда большие дома стали сменяться маленькими — деревянными, с высокими заборами, — ехали они в вагоне одни; а девушка все равно покрикивала, выбрасывая ртом тугие клубочки пара:

— «Стройучасток».

— «Керосинная»...

Вышли они на пустой улице и пошли к железнодорожному переезду мимо голубеющей от лунного света двухэтажной бани. Переезд, как назло, закрыли: проходил товарный состав. Андрей Данилович не любил отпускать на шапке наушники и тер ладонями затвердевшие от холода уши. Поезд наконец прогромыхал мимо, и они пересекли путь. Миновали первую улицу из небольших домиков. Вторую. Свернули за угол третьей... Дома жена, едва скинув в прихожей пальто, тотчас же прошла в комнату и прислонилась спиной к протопленной печке; отогрелась и сказала, позевывая:

— Далеко мы от центра живем: едешь, едешь... Особенно зимой неприятно: в трамвае по утрам холодно — все проклянешь, пока до работы доберешься. А знаешь?.. Почему бы нам, собственно, не перебраться в город? Сейчас это, думаю, вполне возможно.

У Андрея Даниловича окаменели скулы.

— А дом? — с трудом открыл он рот. — Наш дом?

Она пожала плечами:

— Дом? Сдадим дом и договоримся, чтобы нам дали квартиру в городе — поближе к центру, к работе.

— Да я здесь каждый гвоздь своими руками заколачивал... — глаза у него побелели.

Она уловила в нем этот прилив ярости и быстро сказала:

— Хорошо, Андрюша. Заколачивал так заколачивал... Давай ложиться спать, а то не высплюсь и буду на работе вялой.

Утром он с замиранием сердца ожидал продолжения разговора, но жена и намеком не обмолвилась о вчерашнем, торопливо выпила чай, затолкала в папку бумаги и ушла: она всегда торопилась по утрам — то в свою клинику, то на занятия со студентами медицинского института, то в лабораторию проводить исследования, нужные ей для докторской диссертации; уходя, звонко чмокала на прощанье Андрея Даниловича в щеку — от губной помады на щеке оставался след, и он долго не решался стереть его, будто боялся обидеть жену.

В то утро Андрей Данилович не провожал ее до порога.

Покой его был нарушен, а вскоре случилось событие, которое вконец отравило его жизнь.

Дочь занималась однажды вечером весной в кабинете матери. Проходя по коридору, Андрей Данилович видел в открытую дверь ее пригнутую над столом спину с острыми лопатками и худой, открытый короткой стрижкой затылок.

— Папа, иди сюда! — вдруг окликнула она его.

Он отозвался из кухни:

— Чего тебе?

— Иди же. Посмотри, как интересно... Что это там?

Она смотрела в темное стекло, почти вплотную придвинув лицо к стеклу. Он положил руку на плечо дочери и тоже взглянул в окно: в вечернем небе плавно кружилась над верхушками смутных берез вишневая звезда...

— Действительно интересно. Хм... Что бы это могло быть? — протянул Андрей Данилович и тут догадался. — Да это же башенный кран. Сигнальный огонь на стреле.

Вблизи парка установили пять долговязых кранов. Стрелы их торчали высоко над березами. Появились и экскаваторы — на гусеничном ходу, с длинными шеями. Своими железными челюстями они пережевывали пустырь, а по утрам всех в доме теперь будили тяжело груженные строительным материалом машины — проходили мимо, газовали на подъемах, выли с натугой, и в окнах плясали стекла. Вскоре этот шум, правда, прекратился, но рощу с трех сторон поджали высокие крупноблочные здания, и она потерялась среди них, потемнела, странно уменьшилась, словно березы теснее сплотились вокруг танцплощадки; даже музыка оттуда стала доноситься глуше.

Встречаясь в магазинах с жильцами новых домов, теща стала совсем несносной. Постаревшая, с седым узлом волос на затылке, она ходила по комнатам мелкими неслышными шажками, раздраженно ломала у печей о коробок спички и частенько ворчала о том, что живут они точно в каменном веке: топят печи, моются в бане, хотя у людей уже и газ есть, и ванные, и паровое отопление.

Если же Андрей Данилович брался сам растоплять печи, то она обижалась, отталкивала его, упиралась ему в живот острым локтем и бормотала что-то насчет тяжелого креста, легшего ей на плечи к старости. В угоду теще, ублажая ее, он поставил в кухне газовую плиту, а в сенях — красный баллон с кольцом белых букв по округлому боку: «Пропан — бутан». Позднее купил он по случаю старый заржавевший бак и долго чистил его во дворе. Лицо, руки, шея Андрея Даниловича покрылись ржавчиной, будто забронзовели, на губах ощущался привкус металла, но покупке он радовался — примостил бак над чугунной печкой и сделал из него маленькую бойлерную при доме, а летом, когда семья уехала отдыхать, установил в комнатах отопительные батареи; утеплил он и наружную стену кладовой, прорубил в ней окно, пол покрыл цементом, а сверху — кафельной плиткой, и поставил там ванну с колонкой.

Впрочем, уже следующим летом оказалось, что делал он все это зря: дом, как и другие дома вокруг, подключили к отопительной и газовой системам больших домов.

Теперь дому, и раньше хорошему — просторному, крепкому, под железной крышей, — цены не было. Но в семье ко всему этому отнеслись равнодушно.

Осенью жена стала жаловаться, что у нее болят ноги. Приходя с работы, она обивала у крыльца грязь с ботиков и вздыхала:

— Ой господи, полтора часа добираться домой — сил никаких не хватает.

Вечером она дольше обычного отдыхала на тахте, положив на подушку ноги, чтобы от них отлила кровь.

— Думай, Андрей, как хочешь, но нам надо переезжать в город, — в одну из таких минут твердо сказала она. — Куда это годится — такую уйму времени тратить туда-сюда на разъезды. У меня работы много. Скоро вот предстоит защита докторской диссертации. И вообще, честное слово, мне теперь как-то неудобно, что живем мы в каком-то собственном доме.

Оттолкнув ногой подвернувшийся на пути стул, Андрей Данилович молча вышел из комнаты, но в коридоре его перехватила слышавшая все теща и подлила масла в огонь:

— Изверг ты какой-то, ей-богу. — И выпалила: — Частный собственник!

В те годы как раз развертывалась кампания против частных собственников: тех людей по соседству, которые держали коров, заставили сдать этих коров на мясо, и молоко пришлось теперь покупать в магазине; к магазинному Андрей Данилович долго не мог привыкнуть.

С тещей он надолго перестал разговаривать.

А пустырь застраивался. Сначала дома кучно поднялись в дальнем конце его, потом разошлись в стороны, и перед закатом от высоких зданий напротив чуть ли не до самого палисадника вытягивалась тень.

По выходным дням вся семья завтракала в одно время. Обычно веселыми и долгими были эти завтраки, а теща обязательно готовила что-нибудь вкусное, и на столе появлялись то блюдо с мясистыми треугольниками беляшей, еще не остывших после сковородки, с пузырьками масла на румяных корках, то пирог с карасями, то тонкие, почти прозрачные блины...

Но в ту зиму он и за общим столом чувствовал себя одиноким.

Однажды в воскресенье жена сказала:

— Слышал интересную новость, Андрей? Говорят, в центре города, совсем близко с больницей, собираются строить какой-то новый, экспериментальный дом с очень удобными квартирами...

— Слышал. — Андрей Данилович почувствовал боль в сердце. — Так что?

Вера сказала решительно:

— А то, что если мы оба с тобой захотим, то нам никто не откажет в получении в этом доме квартиры.

Он со стуком поставил на стол тяжелую кружку с кофе.

— Опять за свое. Я же говорил...

— Знаем, знаем... Слышали. Ты в этом доме каждый гвоздь заколачивал. Но почему ты только о себе думаешь? Я устаю, у меня работы много. Да и вообще как-то даже уже неловко становится: собственный дом, куры... Вечно ты в земле роешься. Атавизм какой-то, честное слово...

— Не так уж и много я в последнее время в саду работаю, запустил все.

— Ой, папа, что ты говоришь, — вмешалась дочь. — Как с работы возвращаешься, так сразу в сад или в сарай свой, в погреб. Ходишь по саду или сидишь там, в сарае-погребе, пока не стемнеет. Весной, когда мы с Риткой к выпускным экзаменам готовились, ты взял да и развел под самым окном костер и в огонь старой резины набросал: насекомые какие-то на твою грушу напали.

— «Насекомые», — передразнил он дочь. — Шелкопряд — знать надо! В саду почти живешь.

— Пускай шелкопряд. Ну и что, что не знаю? Зато потом от твоего дыма у меня три дня голова болела. А Ритка спрашивала меня: твой отец что, частный собственник? Куркуль?

Андрей Данилович возмутился: сговорились они все, что ли?

— С Риткой твоей еще буду цацкаться. И не с тобой разговариваю вовсе.

Но остановить дочь было трудно.

— Съездил бы к маме в клинику и посмотрел, сколько к ней на прием больных женщин каждый день приходит. Она же в городе лучшим специалистом считается... Неделями к ней приема ожидают.

— Что ты все высовываешься?! — прикрикнул Андрей Данилович и засопел. — Удивительно! Когда строил дом, то думал, что в нем будут жить и мои дети, и внуки...

Жена осторожно дотронулась пальцами до его руки:

— Успокойся, Андрюша. Все же ведь это несерьезно, сам посуди: город строится, у нас под окнами уже большие дома стоят... Зачем же нам мучиться, спорить? Или думаешь, персонально твоим внукам дом оставят? Нет, все равно снесут его — рано или поздно.

Сын, вихрастый, сильно вытянувшийся в последнее время и раздавшийся в плечах, засмеялся:

— Да кому он нужен — дом? Лично мне собственный дом не нужен. Закончу вот институт и уеду в Новосибирск или в Обнинск. Экономисты везде нужны.

Они его словно взяли в клещи.

— Ты, — бешено посмотрел на сына Андрей Данилович, — сиди и молчи, а то возьму вот вожжи и выпорю!

— Какие еще вожжи? — изумился сын.

А Соня рассудительно сказала:

— Ой, папа, ну что ты так часто взрываешься? Холерический у тебя характер. Часто кричишь по пустякам, грозишься, уж лучше бы и правда ударил. Еще в детстве, помню, я твоих этих вспышек побаивалась и все к маме в кабинет пряталась.

Это было новостью. Андрей Данилович, прищурясь, посмотрел на дочь, подумал и решил: «Врет она все».

Потом отвернулся к окну.

За стеклом гнулась ветка груши, отяжеленная пухлым комом снега. Сад, съежившийся за зиму, проглядывался далеко, на деревьях мягко искрился снег, но и под ним отчетливо угадывались суставчатые бугры прививок на яблонях. Таких бугров, величиной с кулак, на многих деревьях насчитывалось больше чем по десятку: от первых, трогательно-тонких яблонь, привязанных к колышкам, остались, пожалуй, лишь корни да мощные стволы, а вообще-то на всех ветках новые сорта — привитые. «И чего я все годы возился с садом? Кому это надо? Что я хотел доказать?» Но тут же, представив, что не было бы рядом сада, почувствовал пустоту в душе, скуку и, больше того, нежелание жить.

— Сада вам, что ли, не жалко? — сказал он.

— Под сад можно взять участок земли за городом, как все люди делают, — спокойно посоветовала жена.

Он резко повернулся к ней:.

— Ты хоть немного представляешь, что значит вырастить взрослый сад? Может, мне на другой сад и жизни теперь не хватит. Да и что интересного можно в саду вырастить, если не работать в кем каждый лень.

— А что ты здесь такого интересного вырастил?

— Ты так считаешь? — покраснел он.

За окном неожиданно сорвался с ветки ком снега, рассыпался в воздухе, и ветка выпрямилась, царапнув по стеклу; вздрогнув, Андрей Данилович резко поднялся на ноги, уронив стул.

— Никуда я отсюда не уеду! — выкрикнул он. — Так и знайте! Дом, надеюсь, не снесут до моей смерти, а там делайте что хотите.

Всю неделю он ни с кем не разговаривал. Ходил злой и хмурый — не подступись. Обиженно думал о том, что ведь дом так выручил семью в свое время, и не только дом, а те же куры, огород, разбитый в дальнем конце сада, — от них тоже бывал какой-то прок.

Больше всех это понимала теща. Ей приходилось готовить на всю семью, и она конечно же знала цену свежему — под рукой — картофелю, огурцам прямо с грядки, луку, помидорам и поэтому была единственным его помощником: удивительно даже, как она, всегда жившая в городе, жена художника, быстро все сообразила — сама подкапывала и вовремя поливала грядки с огурцами, палочки у кустов помидоров были ее заботой, она хорошо знала, когда и чем кормить кур, чтобы они лучше откладывали яйца...

Жена и дочь возились в саду всего лишь под настроение. Почему-то они полюбили сажать садовую клубнику.. и только за ее грядками и следили.

Когда в низкорослых, стелющихся над грядкой кустиках клубники появлялись крупные, почти с голубиное яйцо, ягоды, жена и Соня ахали возле грядок и всплескивали руками:

— Ох чудо! Вот чудо!

Еще Соня любила иногда собирать малину. Одну ягодку — в рот, одну — в корзиночку.

Все бы пусть ела — лишь бы в сад выходила почаще.

Николая в сад надо было или выгонять палкой, или чем-то приманивать.

В ту долгую неделю отчуждения от семьи Андрей Данилович, приходя с работы, молча ужинал и заваливался на тахту, взяв из шкафа книгу «Агрикультура в памятниках западного средневековья». Что-то очень она тянула его тогда к себе.

Лежал он как-то вечером, листал книгу и удивлялся, сколько же он успел сделать в ней пометок. «Амбары должны быть расположены повыше, вдалеке от всяких зеленых насаждений, от навоза и хлева, и в месте прохладном, доступном ветрам и сухом». «Особенно надо остерегаться, чтобы не складывать зерно в месте слишком холодном или слишком горячем, ибо то и другое его портит, заставляя терять природные его свойства». А здесь совсем смешно, никак и не вспомнить, из каких соображений он все это подчеркнул: «Выбирайте себе чабана, чтобы не был вспыльчив; сердитый чабан будет плохо загонять овец, отчего они могут погибнуть. Если вы увидите, что овцы на пастбище уходят от чабана, когда он приближается к ним, — это значит, что он нехорош для них». А вот трактат Альберта Великого «О растениях». Почти каждая строчка подчеркнута карандашом: «...прививщики берут небольшие ранние побеги... Такие побеги, будучи привиты, быстро открываются в подвой и выпускают в него корневые вены, через которые сосут питание лучше, чем из земли... Высокие же травы, достигающие корнями самой глубины, перехватывают питание у деревьев...

...Можно посеять тонкую, как нити, траву, которая вытягивает пищу только с самой поверхности, а не из области древесных корней».

Он долистал книгу до поэмы Вандальберта Прюмского «О названиях, признаках, культурах и климатических свойствах двенадцати месяцев», и в груди у него захолодело от волнения. Замелькали названия: январь, февраль... май... наконец, август... «Жаркое солнце побуждает златовласую Цереру завивать спелый колос: земледелец готовится к жатве, на полях появляются потом покрытые работники. И хотя золотой эфир еще рождает временами долгие молнии, небо дрожит от сильного грома, а воздух рассекается проливным дождем, — пора веселой осени завершает лето. Тогда жатва становится самой большой и настоятельной заботой людей, и всей молодежи приходится браться за уборку посевов — из страха, как бы внезапный дождь не захватил созревшие всходы и земля не насмеялась над недальновидным тружеником...»

Он отложил книгу и задумался. Ни один праздник, помнится, не будоражил так село, не возбуждал, как вот эта нора веселой осени — пора уборки урожая. Летом после сенокоса, село замирало на короткое время, словно все решили малость отдохнуть на сеновалах. Даже гармонь по вечерам играла реже: еще не до веселья было, кощунственной казалась бы всякая лихость; собираясь вместе, сидя на завалинках, на бревнах или просто стоя кучками у правления колхоза, люди разговаривали о пустяках, о том, о сем, а о главном, об урожае, старались пока помалкивать. И вот он — первый день... Солнца еще не взошло, еще только-только забрезжило за окнами мутным светом, будто черноту ночи подразбавили молоком, а село уже ожило: слышатся громкие крики, смех, хлопанье калиток, тяжкий скрип петель на открываемых воротах, скрежет тележных колес... Дома разом пустеют, зато далеко в полях мелькают цветастые бабьи платки да быстро потемневшие от пота мужские рубашки.

Припомнилось, как несколько лет назад сад его принес необычно богатый урожай: стояла хорошая погода, но, главное, дали плоды новые прививки. Вот уж поистине пора веселой осени. Жутко вспоминать! Яблони разных сортов клонили от тяжести плодов к земле ветви, клонилась, стучала вовсю плодами о крышу и груша.

Хоть настежь ворота отваливай, зазывай прохожих: милые, соберите, помогите — пропадет же все зря!

Собственно, он почти так и делал. Уходя на работу или возвращаясь домой, он всегда, если встречал соседа по улице или соседку, говорил:

— Зайди, пожалуйста, возьми ведра два яблок.

Но люди как-то не готовы были к такому: не то стеснялись, не то думали, что будут чем-то обязаны. Если прямо у ворот прихватишь кого-нибудь и затащишь в сад, то тогда, пожалуй, и возьмет кулек яблок. Даже брат жены с семьей приезжал всего раза три, ну, брали они каждый раз по сумке яблок — и все.

Варенье варить, компоты — так теща стала смеяться, что на одном сахаре они разорятся. Да и все банки она уже заняла.

Просто нестерпимо было представлять, как это вес станет гнить.

Тогда и купил Андрей Данилович на овощной базе старую, но еще каменно крепкую дубовую бочку высотой чуть ли ему не до подбородка. Привез ее на машине, но даже ему и двум нанятым грузчикам трудновато было стащить ее из кузова. Он и позвал на помощь сына.

Николай вытаращил на бочку глаза:

— Что это такое?

— Бочка, не видишь, что ли, сидр будем варить.

— Какой еще сидр?

— Вино такое есть, не знаешь разве, дурень, ну, как шампанское. А если постараться, то еще лучше шампанского получиться может.

Этим он и заинтересовал сына. С превеликим трудом, пыхтя, они вчетвером спустили бочку в его огромный и глубокий погреб в сарае. Николай собирал яблоки, а сам Андрей Данилович, промыв ванну, заткнув ее сток, давил над ней яблоки соковыжималкой.

С неделю, а то и дольше, в ванной никто не мылся, Бочку заполнили соком почти доверху. Он добавил туда дрожжей, сахара и плотно закрыл бочку тяжелой крышкой.

Коля все тянулся попробовать это пойло, но он сказал:

— Настояться должно. Перебродить.

Несколько раз потом Коля спрашивал его о сидре.

— Не время еще, — отвечал Андрей Данилович.

Потом Коля, наверное, напрочь забыл об этой бочке с соком — больше ею не интересовался.

Уже поздней осенью надо было выкопать в саду прикопочную канаву для привезенных от знакомого садовода новых саженцев смородины, и Андрей Данилович попросил сына помочь, а тот что-то стал бурчать в ответ, что надо ему заниматься — учился он тогда в десятом классе, — и он шепнул сыну на ухо:

— Поработаем, дело сделаем — и пойдем сидр пробовать. Думаю, уже совсем готов.

В погребе было уютно и сухо. Он провел туда электрический свет, а у стены поставил небольшую скамейку.

Еще в погребе всегда пахло яблоками.

Но в тот раз, едва они открыли крышку бочки, как все перешиб винный запах.

— Знакомо пахнет, — засмеялся Андрей Данилович. — Видно, труды наши с тобой не пропали даром.

Он зачерпнул сидр пол-литровой стеклянной банкой и посмотрел на свет: напиток получился чистым, прозрачным, со дна банки красиво поднимались пузырьки воздуха.

Сидели они рядом, отец и сын, разговаривали после совместной работы о разном, а сидр веселил, незаметно кружил голову... В какой-то момент он протянул сыну пустую банку и сказал:

— Зачерпни-ка еще.

А Коле, похоже, стало любопытно посмотреть, что там вообще в бочке делается, он подвинул к ней ногой пустой ящик, встал на него, нагнулся — да так и повалился лицом вперед в бочку.

— Бот росомаха, — засмеялся Андрей Данилович и, быстро поднявшись, схватил Колю за ремень брюк.

Сын потряхивал мокрой головой и глупо хихикал.

«Совсем пьяный, — удивленно подумал Андрей Данилович. — Напоил, дурак, сына».

Он усадил Колю на лавку. Лицо его совсем побледнело, казалось бескровным, а глаза лихорадочно блестели.

Хорошо еще, что никто в доме не заинтересовался, чем они занимались в погребе. Коля скоро слегка отошел, он незаметно провел его в комнату и уложил спать.

Зимой заехал он как-то домой в неурочное время, днем, вошел во двор и увидел — дверь сарая открыта настежь. Из глубины сада дошли до него возбужденные голоса, он прошел в ту сторону и застал Колю с двумя приятелями, весело гоготавшими возле трехлитровой банки с сидром.

Понятно, он их разогнал, Николаю погрозил кулаком, а в доме с раздражением сказал теще:

— Вы, мама, посматривали бы хоть за ребятами, которые в сад приходят.

Она удивленно ответила:

— Так это же Колины друзья. Что они там, деревья с корнем повыдергивают?

Действительно, его упрек прозвучал глупо: не мог он теще всего объяснить.

Ключ от сарая всегда висел на гвозде в сенях, он снял его оттуда и спрятал за ларь, а через несколько дней жена спросила:

— Андрюша, мама говорит, что с тобой что-то страшное делается. Ключ вот от сарая стал прятать... Правда это?

Он молча повесил ключ на место.

А вскоре поймал Николая с приятелем прямо в погребе.

После этого Андрей Данилович ведрами вычерпал весь сидр и вылил его на снег в дальнем конце сада. Так и завершилась эта пора веселой осени — для домашних она прошла незаметно.

Наверное, с тех пор и стал превращаться для него сад из места трудов в место какой-то иллюзии или отдохновения от служебных забот.

Но понял он это значительно позднее.

А тогда, припомнив ту нелепую затею с сидром, он на другой день, в субботу, созвонился с приятелем, Василием Павловичем Худобиным, бывшим секретарем райкома партии, который бросил его когда-то грудью на ЖКО. Теперь Худобин работал в горисполкоме, а жил недалеко от него, в новом районе, и они любили иногда вместе ходить в баню и париться в парной.

Встретились они вечером, купили березовые веники у древней старухи, торговавшей на приступках крыльца бани, разделись в туманившемся предбаннике и сразу прошли в ознобный жар парной.

Помывшись, Андрей Данилович рывком головы откинул со лба на затылок потяжелевшие волосы и размеренно сидел наверху горячих полатей, сухо покашливал от забившего горло жара и задумчиво смотрел, как лопается, расходясь по воде, мыльная пена в оцинкованном тазике.

Истомно постанывая, жмурясь, Худобин истово хлестал себя веником на другом конце полатей по спине и груди.

— Уф-ф... Аф-ф... — пофыркивал он.

Заблестев глазами, Василий Павлович махнул веником, бросая Андрею Даниловичу в лицо брызги, и спросил:

— Ты что голову повесил?

— Так просто — мысли всякие в голову лезут.

— Высокие мысли? О работе? — засмеялся приятель.

Живо повернувшись к нему, Андрей Данилович сказал:

— Понимаешь, сидел и вспоминал, как в плодопитомник один ездил. Командовал там ученый, кандидат биологических наук. Диссертацию он сработал по выведенному им яблоку. Назвал его «уралочка Стабесова». А Стабесов — его фамилия. Тщеславный малый. Но не в этом суть. Яблоко его в диаметре даже до двух сантиметров не дотянуло, так я возьми и скажи, что это не яблоки, а ранетки. Он мне сквозь зубы и процедил, посматривая вроде бы мимо меня: «Зато зимостойкое». А я привез с собой яблоко. С той яблоней, правда, возился много: пикировку делал, стержневой корень укорачивал, сеянец ее года четыре, что ли, а то и больше, с места на место пересаживал... Решил я попробовать, что из моей возни выйдет. Вышло яблоко до двухсот пятидесяти граммов весом. С отличной зимостойкостью. Я это яблоко кандидату под нос. Так не поверил он мне: с юга, сказал, привез, да еще обозвал меня шарлатаном.

— Давно туда ездил?

— Куда? — вновь задумавшись, переспросил Андрей Данилович.

— Как куда? В плодопитомник тот, спрашиваю, давно ездил?

— Считай, лет шесть-семь прошло...

Худобин засмеялся:

— А теперь, на полатях, вдруг обиделся на того кандидата? Долго до тебя доходит.

Андрей Данилович вяло улыбнулся, ответил расхожей шуткой:

— Как до жирафа по его длинной шее. — Добавил: — Но черт с ним, с кандидатом. Просто сидел я сейчас и думал, что то яблоко, пожалуй, было лучшим из всего, что я в саду успел вывести.

Он выплеснул на пол мыльную воду из тазика, налил свежей, холодной, и вылил ее на голову; сказал:

— Дышать легче стало, — и пошел к дверям, завихривая лодыжками стлавшийся над полом пар.

— Погоди, погоди... — заторопился Худобин. — Что-то я сегодня тебя не пойму.

Они оделись и по старой привычке прошли в буфет — распаренные, с помолодевшими лицами. После бани они всегда пили в буфете слегка подогретое пиво.

Поставив тяжелые кружки на влажный, словно в росе, столик — пар проникал даже в буфет, — Андрей Данилович сказал:

— Посиди-ка...

Вышел из бани и косо пересек темнеющую улицу к желтым огням магазина. Вернулся с бутылкой водки, вспузырившей нагрудный карман пальто.

— Ну-у, брат... — удивился Худобин. — Нет, что-то у тебя случилось, но ты скрываешь.

Взяв с подноса, стоявшего на столешнице, стаканы, Андрей Данилович разлил водку, выпил, потряс головой и спросил:

— Ты, конечно, полностью в курсе... Дом какой-то, экспериментальный, слышал, в центре города собрались строить? Так, да?

— Так. Хороший будет дом.

— Скажи, как, по-твоему... Если бы мы с женой попросили квартиру в том доме — пошли бы нам навстречу?

Слегка прищурившись, Худобин откинул голову и, показалось, строго на него посмотрел.

— Думаю, пошли бы... Особенно, честно говоря, Вере Борисовне никак не откажут. Но... а как с вашим домом?

— Понятно, сдадим, если квартиру дадут, или... — Андрей Данилович крепко сжал ручку пивной кружки, — ты подумал, что я собрался продавать дом?

— Что ты? Совсем нет, — заулыбался Худобин. — Просто хотел спросить: а не жалко?

Андрей Данилович еще выпил водки, подумал и решительно сказал:

— Дом, черт с ним, — не жалко. Сада вот жалко.

— Зачем же тогда переезжать собрался?

— Дома целая трагедия... Жене времени на работу стало мало — далеко живем.

— А-а, вон в чем дело. Резонно... — Худобин отер платком вспотевшее лицо и спросил: — Ты в парной про яблоко рассказывал, так скажи: а сейчас садов, ну, государственных, колхозных, в области много?

— Не густо, но есть.

— А садоводы настоящие?

— Есть. А что?

— Просто хотел спросить, до сих пор то твое яблочко из палисадничка высоким примером является или что-то получше появилось?

— Во-он куда клонишь... Имей в виду!.. У тех садоводов земли сколько? Гектарами. А у меня — с полотенце... Тем и удобрения привозят, механизация есть... Лаборатории. А я сам жнец и на дуде игрец. Мне бы столько земли, да свободного времени, да еще... — Андрей Данилович потянулся через стол к приятелю и сказал так, словно доверял тайну: — Знать бы, что труд мой до людей доходит. Ты вон часто в сад ко мне собирать урожай приходишь?

— Я? А как же... Осенью банок восемь жена из твоих ягод и фруктов варенья и компота сварила.

— Во-о... И теща — банок двадцать. А сколько их, банок, на земле сгнило?! Нет, лучше уж как все — взять сад за городом, ездить туда отдыхать, а не надрываться, что-то выдумывая, никому не нужное.

Посидел молча, брякнул ногой по опустевшей бутылке:

— Подожди-ка...

— Э-э, нет. Если тебе так выпить хочется, то лучше ко мне зайдем.

Снег возле бани в свете электрической лампочки казался бурым, а у стены он подтаял, и там тянулась черная полоска открытой земли.

У приятеля Андрей Данилович сидел долго, пил стопками водку, мрачнел, тяжелел от нее и,никак не мог уяснить и высказать что-то самое главное, что волновало его больше возможной утраты дома и сада, отчего под сердцем копилась горечь и появлялось ощущение зыбкости жизни.

Выпил он излишне много и возвращался домой, то покачиваясь, то переходя на строевой шаг. Жался ближе к домам, к темноте заборов. Вспомнилась вдруг любимая песня отца, и он еле слышно напевал:

Соловей кукушку уговаривал: Полетим, кукушка, в близенький лесок. Выведем, кукушка, двух цыпленочек, Тебе — кукоренка, а мне — соловья...

Возле дома стояла у палисада дочь. Рядом переминался с ноги на ногу парень.

— Вот он, значит, какой — Степка! — заглянул он парню в лицо.

Уже лежа в постели, он вспомнил, что Степкой зовут не этого парня, а того, который ухаживает аа его секретаршей.

Полежал немного и отчеканил:

— Дом спалю, а сам повешусь!

Всю ночь ему снилось, что стоит он у колодца в селе и пьет из ведра холодную воду, но напиться никак не может, хотя воды уже полный живот...

Утром нестерпимо болел затылок, а от стыда за вчерашнее Андрей Данилович не мог поднять глаз и тихо прошел по-над стенкой в ванную: открыл душ и сидел под холодными струями, пока жена не постучала в дверь:

— Жив ты там, Андрей? Выходи. Мы за стол сели. За завтраком она поставила на стол бутылку вина:

— Выпей... Если хочешь.

Пришла дочь, придвинула к столу стул, села и сказала в пространство, вроде бы так просто — для себя:

— А у алкоголиков сердце обрастает жиром.

Жена прикрикнула на нее:

— Не стыдно тебе?! Выучилась!

К вину он не притронулся, но пил много чаю. Все молчали, но украдкой поглядывали на него. Сначала он подумал, что поглядывают на него с осуждением, но потом решил, что нет, скорее — с сочувствием.

Ни о каком обмене, о переезде никто не заговаривал.

Андрей Данилович сам продолжил начавшийся неделю назад разговор:

— Вчера с Василь Павловичем разговаривал, так он сказал, что если захотим, то обязательно дадут нам в том доме квартиру, — он тут же сообразил, что говорит это для того, чтобы они знали, что пил он не зря, и поежился.

Жена неопределенно пожала плечами и ничего не ответила, а теща отвернулась к окну, словно все это ее и не касалось.

Собственно, наверное, так и было: жилось здесь теще не плохо, дышалось легко, и она дожила в старом доме до глубокой старости.

Помолчав, Андрей Данилович спросил жену:

— Так что?

— Решай, отец, сам, — туманно ответила она. — Я тебе не враг и вполне, конечно, справлюсь с какими-то своими мелкими затруднениями.

Именно тогда она впервые и назвала его так: «отец».

Возможно, все надо было и замять. Но в его душе уже прочно поселилась тревога, которая иногда давала такой крутой толчок мыслям, что становилось не по себе... Спустя месяц, что ли, Василий Павлович Худобин приехал к ним на завод: весной решили протягивать троллейбусную линию из центра города до завода — это была мечта директора, — и Худобин приехал выяснить, сколько же завод «на паях» с горисполкомом может выделить для линии денег, чтобы протянуть ее побыстрее.

Сидели они втроем в кабинете директора, разговаривали... С Василием Павловичем по таким вопросам спорить всегда было трудно: он уже все подсчитал и доказывал:

— Вы только на сократившихся опозданиях из-за транспорта дай бог сколько выиграете...

Короче, решили они оплатить половину стоимости троллейбусной линии, посидели еще немного, уже просто так, для души, потом Андрей Данилович неожиданно для себя сказал Худобину:

— Ты, конечно, стратег, денежки вытянул, так что, думаю, можешь за них подвезти меня к центру и показать, где тот экспериментальный дом строится.

Василий Павлович засмеялся:

— Садись. Тем более что я сам за шофера — туда-сюда могу подбросить.

Вишневого цвета «Волга» шла, норовисто оседая на задние колеса. Андрей Данилович откинулся на мягкую спинку сиденья и завороженно смотрел на мокрый, съедающий снег асфальт дороги; по ветровому стеклу трудно ходили щетки «дворника».

Мутные от сероватого, мокрого снега улицы проглядывались плохо, обрывались совсем близко, и город, казалось, поджался, растерял окраины.

Но ближе к центру снег перестал идти, а когда они въехали на мост через реку, то Андрей Данилович внутренне ахнул: каким же большим, современным, светлым поднялся город на ее берегах! Конечно, он и раньше все это видел, но как-то отстраненно, просто по пути, а сейчас словно приноравливался к этим местам и все вокруг воспринял неожиданно свежо, остро.

Ехали все прямо и прямо по главной улице.

Василий Павлович подался телом в сторону и резко крутанул руль. Выехали на тихую улицу с озябшими липами вдоль тротуаров. Из машины вышли возле щелястого сырого забора: наспех сколоченный из случайных досок и подвернувшихся под руку горбылей, был он коряв и неровен, а от сырости — темен.

За забором чернел котлован под фундамент.

— Здесь и будешь жить, если решишь переезжать, — ткнул Худобин пальцем в сторону котлована. — Лучше места не найдешь. Самый центр. И тихо.

На глинистых боках котлована местами осел снег, а на дне стояла мутно-ржавая лужа. Снизу, как из плохого погреба, тянуло мозглым холодом.

Андрей Данилович передернул плечами.

— Как тихо в таких домах бывает, я знаю, — ворчливо сказал он. — Если в одной квартире музыку заведут, так весь дом под нее плясать сможет.

— Почему? Дом по новому проекту строится.

— Знаем мы эти проекты... — махнул рукой Андрей Данилович.

Рассмеявшись, Худобин сказал:

— Послушай, Андрей Данилович, я разве тяну тебя за руку? Сам попросил: отвези посмотреть, где строится дом.

— Память у тебя хорошая, — буркнул Андрей Данилович.

— А теперь я у тебя вроде бы как виноватым стал, — закончил Худобин.

— Не обращай на меня внимания, — поморщился Андрей Данилович и огляделся. — Место вроде хорошее...

— Не вроде, а очень хорошее.

Подобрав пальцами брюки, Василий Павлович пошел на носках по вязкой жиже, сел за руль и неторопливо крикнул:

— Насмотрелся? Так садись — поедем.

Андрей Данилович отмахнулся:

— Езжай один. Езжай. Я пройдусь.

Постояв еще на краю котлована, он вздохнул и сковырнул носком ботинка запорошенный снегом ком глины; глина шлепнулась в лужу, и по желтой воде пошла рябь.

Поежившись, Андрей Данилович сунул руки в карманы пальто и отошел, стал огибать строительную площадку по узкому деревянному тротуарчику, поднятому над землей вдоль забора, — от тяжеловатого шага его на тротуарчике гнулись доски.

Улица за забором вела к площади. В конце ее, выходя на площадь фасадом, стояло большое здание, облицованное у фундамента полированным гранитом; переждав троллейбус, сыпанувший «удочками» в сырой воздух бледные искры, он пошел через площадь к зданию и увидел за ним вход в городской сад. Что им двигало в тот момент, он не мог бы сказать, но хотелось идти все вперед, и он по протоптанной меж деревьев тропинке пересек сад и вышел с другой его стороны в ту часть города, где давным-давно не бывал. И сразу его охватило такое чувство, словно все ему здесь знакомо чуть ли не с детства, но он мог поклясться, что раньше не видел этих домов с магазинами, с кафе, с аптекой за сплошным стеклом, да и видно было — все здесь построено недавно, лет пять, семь назад... Сначала он решил, что чувство знакомости вызвал запах свежего хлеба из магазина; вспомнились село, мать, вынимавшая по утрам из печи горячий хлеб. Только подумал так, как догадался: другое! В этих же краях находится школа, та самая школа, где в войну был госпиталь! Он быстро свернул с одной улицы на другую и сразу увидел ее: стоит по-прежнему в глубине двора, густо заросшего сиренью, даже покрашена в тот же желтовато-розовый цвет. Он отсчитал под крышей третье от угла окно — его палата. На подоконнике сидели в ряд несколько нахохлившихся мокрых голубей.

По рассказам других он знал, что почти у всех раненых госпитали на всю жизнь оставляли неприятие запаха лекарств, ощущение скуки, и дни, проведенные там без особых хлопот, без волнений, сливались в памяти в один сплошной долгий день. А он остро помнил все дни. Помнил каждую мелочь. Все свои чувства. Летом он любил открывать ночами окно палаты: смотрел на огни города и не переставал удивляться, что занесла его война именно сюда, где у него в сладкой истоме холодеет сердце, вздрагивает, дрожит каждая клеточка тела, каждый нерв. Позднее, перед самой выпиской, он мог выходить в город в любой день, и к вечеру, ожидая, когда Вера освободится, слонялся по коридорам, отирался возле ординаторской или операционной. Она выходила, вешала в шкафчик халат, небрежно стаскивала с головы белую косынку и поправляла прическу, прикусывая зубами шпильки.... Он каменел, замирая на месте.

Похрустывая новыми сапогами, он догонял ее за госпиталем и шел рядом.

Ночью снова открывал в палате окно, смотрел на город, на звездное небо, и жизнь впереди казалась большой, бесконечной, наполненной глубоким смыслом, — войну он не принимал во внимание, не верил, что его могут убить.

Скоро Андрей Данилович почувствовал, что замерз, даже, нет, не замерз, а как-то озяб, топчась возле школы. Спину и плечи стала колотить легкая дрожь, и он, сутулясь, пошел от школы.

По пути на улице попалась парикмахерская на первом этаже жилого дома — в парикмахерской уже зажгли свет, за большими стеклами стояли у кресел женщины в белых халатах, оттуда, из-за стекол, почему-то веяло теплом и покоем.

Он пощупал подбородок: ладонь слегка покалывала выросшая за день щетина.

Вполне, в общем-то, можно было дотерпеть до утра, но ему захотелось погреться, он открыл тяжелую, притянутую к косяку тугой пружиной дверь, разделся и по застланному линолеумом полу прошел в зал, сладко пахнувший одеколоном, кремом и пудрой, сел в кресло и посмотрел в зеркало: лицо посинело и было мокрым от растаявших легких снежинок.

Подошла женщина-парикмахер и спросила:

— Будем бриться?

Он кивнул и повторил за ней:

— Будем бриться.

Руки ее, белые и гладкие, пахли земляничным мылом, работала она неторопливо, но ловко, и от теплой кисточки на щеках и на подбородке нарастала густая пена, на ее поверхности вспухали и лопались пузыри. Женщина стала править на ремне бритву: шарк-шарк. Лезвие, отразив от лампы свет, ударило по глазам блеском.

Внезапно за спиной послышался голос:

— Нина Александровна, одолжите,, пожалуйста, бритву.

В зеркало он увидел за своим креслом молодого мужчину, почти паренька еще, тоже в белом халате. Она выдвинула из стола ящик.

— Берите. Все тут.

В ящике лежал набор бритв с разноцветными ручками. Парикмахер выбрал одну и сказал:

— С легким сердцем вы всегда выручаете, поэтому и бреют ваши бритвы отлично. А вот как-то я у Осиповой попросил, так работать невозможно: елгозит бритва по лицу клиента и елгозит, видно, жаль ей было бритву давать.

— Любить, Коленька, свою работу надо и за инструментом следить, — усмехнулась женщина. — Вот и не будет бритва елгозить.

Так звали и его сына, и поэтому, возможно, случайно услышанный разговор прочно запал в памяти.

 

6

Уже наступила ночь, окно дома, в тени груши казавшееся в сумерках вечера бездонным, как омут, слегка осветилось через коридор из комнаты, в которой он оставил свет: походило это на слабый отблеск далекого, в ночи, костра. Сын так и не приехал, но Андрей Данилович поборол искушение запустить руку в дупло груши и пошел в дом — пора было ложиться спать.

Боль в боку приутихла, и, как всегда в таких случаях, он ощутил новый прилив сил и заходил по дому из комнаты в комнату, включая в каждой свет и внимательно ее осматривая: казалось, это поможет ему что-то такое до конца додумать, понять.

Особенно долго он стоял на пороге кабинета жены, смотрел на поблескивавшие стекла книжных шкафов с медицинской литературой, на пропылившийся стол, где все лежало так, как она и оставила, уезжая, — пыль на темной полированной поверхности стола серебрилась в электрическом свете. Вспомнилось почему-то давнее: как он подарил на день рождения жене кулон на тонкой золотой цепочке. Выбирал в ювелирном магазине подарок, и ему понравилась кружевная тонкость цепочки, мелкие звенья, удивил оправленный камень александрит: он был изменчивым, непостоянным в цвете — в зависимости от освещения он становился то красным, то зеленоватым, словно большая капля морской волны.

Утром Вера в нарядном, голубовато отсвечивающем платье без одной лишней складки, надев любимые туфли на высоком каблуке, сидевшие на ногах как влитые, с кулоном на груди стояла у большого зеркала, поворачиваясь к нему то одним боком, то другим, а он смотрел на жену и думал, что выглядит она сейчас так, точно совсем и не постарела за годы их совместной жизни. Она кокетливо спросила:

— Как, идет мне твой подарок?

— Все отлично, — ответил он.

— Кстати... Хоть и не принято спрашивать, но любопытство разбирает: сколько, интересно, стоит этот кулон?

Андрей Данилович прищурился и зачем-то сказал:

— Самое забавное... вспомнилось вдруг... стоит он столько же, сколько стоил флакон духов...

Стараясь понять, она напряженно нахмурилась:

— Не ясно что-то...

— Да я просто так... Вспомнил, как я купил тебе во время войны на базаре флакон духов, так он тогда стоил столько же, сколько сейчас этот кулон на золотой цепочке.

Она засмеялась:

— Вспомнила... Но если углубить твою мысль и развить, то мы придем к выводу, что золото сейчас в той цене, в какой тогда была вода.

— То есть?

— Как же... Раз к слову пришлось, то скажу: в том пузырьке тогда не духи были, а вода.

— Что? Какая вода?

— Обыкновенная — из-под крана. Окись протия. Мама, помню, долго посмеивалась. Между прочим, ты ее тем флаконом окончательно обворожил. «Вот, говорила, человек. Купил — и все. Даже не посмотрел, что купил. Орденов много. Храбрый. А бесхитростный, как ребенок. Такие, сказала она, бывают самыми верными».

Вспомнив это, Андрей Данилович, как и тогда, давно, засопел на пороге кабинета и в растерянности не смог сообразить, смеяться ли ему над тем, что обманула его на базаре цыганка, или печалиться.

«Да что мне сегодня всякая ерунда в голову лезет?» — сердито подумал он и опять заходил по комнатам — теперь уже выключая свет.

Он разделся и лег, но сон приходил с трудом: то он закрывал глаза, вроде задремывал, то вновь открывал и сонно поглядывал в белеющий потолок; наверное, все-таки он засыпал на короткое время, потому что дом то наполнялся голосами, он отчетливо вспоминал, как было у них весело вскоре после защиты женой докторской диссертации, то видел он вдруг вислоухого пса в ящике у входа в столовую, то отчетливо вставал перед глазами Виктор Ильич Голубев в бричке на козлах...

Перед тем как он уснул окончательно, крепко, мелькнула мысль: «С ума можно сойти от этой чехарды в голове».

Под утро или уже утром он услышал частые телефонные звонки, стал с трудом просыпаться, понимал, что это в доме звонит телефон, но звонки прекратились, он снова крепко заснул, и ему показалось, что сидит он в своем кабинете, а звонит ему жена из Москвы — тогда междугородных автоматов еще не было, и телефон на столе так и трясся от частых звонков.

— Слушаю! Слушаю! — закричал он в шум, в какой-то треск телефонной трубки, отлично понимая, что это звонит жена.

В трубке неожиданно все смолкло, а затем так отчетливо послышался голос жены, словно она находилась рядом:

— Андрюша, ты? Ура, дозвонилась! Догадываешься, почему звонок?

Конечно же он догадывался, то есть просто знал, но ответил:

— Понятно... Соскучилась по любимому мужу.

Она засмеялась:

— Это само собой, — и в голосе ее послышалось ликование. — Отлично прошла у меня защита — ни одного черного шара не бросили.

Он постарался придать голосу равнодушные нотки:

— Ну-у... В этом-то я и не сомневался.

Она сразу поняла его игру и рассмеялась:

— Тебе бы моим оппонентом на защите быть, так меня тут же бы и в академию избрали. — И тоже включилась в игру, сказала пугающим тоном: — Вот и все хорошие новости. Осталось сообщить ужасные: твоим угодьям, отец, угрожает страшная опасность.

Он сделал вид, что встревожился:

— Да что ты? А в чем дело?

— Прилетаю я завтра утром. Так? Завтра же все узнают о моей защите и, уверяю, в воскресенье нагрянут в дом...

— Серьезное дело... Но ничего — вывернемся.

— В твоих талантах я, кстати, тоже не сомневалась, — сказала жена.

Повесив трубку, он задумчиво посидел за столом и вдруг отчетливо подумал о том, что он и дома, похоже, уже давно зам. по быту.

А телефон опять зазвонил.

Окончательно просыпаясь, Андрей Данилович сел на тахте и потряс головой. В соседней комнате и правда звонил, надрывался телефон.

«Сын, наверное, — подумал он. — Совесть проснулась».

Но звонил директор завода.

— Данилыч, спал небось? — весело спросил он. — Так я и думал. Три раза номер твой набирал и все без толку. Надо думать, просидел вчера на своем пне до полуночи?.. И сын не приходил? Так я и знал... Придет сегодня — не беспокойся. Только ты с ним без дубины и прочего поговори. Ладно? Спокойно, рассудительно... Вчера я случайно с ним встретился, а раз встретился, то и поговорил: сдается мне — все здесь сложнее, чем я думал...

Андрей Данилович кашлянул в трубку и недовольно сказал:

— Какие здесь могут быть сложности?

— Могут, могут... Он сам тебе, наверное, все скажет. А ты вот что: если у тебя настроение завтра порыбачить появится, то позвони вечером мне — я утром за тобой заеду. Ну как?

— Посмотрим, — уклончиво ответил Андрей Данилович.

— Давай смотри, — сказал директор и повесил трубку.

Чудеса какие-то, честное слово, подумалось Андрею Даниловичу. Сложности какие-то придумали... На директора это было совсем непохоже: в таких случаях он бывал прям и резок: или — или... Что-то тут, ей-ей, не так.

Стоило Андрею Даниловичу подумать о сыне, как мысли снова сделали крутой виток в прошлое...

Гостей тогда ждали к обеду, и теща, проснувшись чуть свет, захлопала на кухне крышками кастрюль — проверяла, взошло ли тесто. Поднялся и Андрей Данилович, умылся, сжевал, не садясь за стол, бутерброд с оставшейся от ужина котлетой и выпил стакан холодного чаю.

Теща потыкала пальцем в таз с выпиравшей квашней, и тесто резиново потянулось за ее пальцем.

— Достань, пожалуйста, из погреба яблоки и варенье, — попросила она.

У порога Андрей Данилович скинул мягкие домашние тапки и сунул ноги в старые калоши.

Сквозь небольшое окошко в сени сочился блекло-сиреневый свет, и все здесь отсвечивало голубизной: оштукатуренные стены, старый стол с прикрученными слесарными тисками, деревянный ларь для муки и крупы и даже разобранный велосипед сына.

Андрей Данилович вышел на крыльцо. От дверного хлопка в курятнике вскинулся петух и хрипло закричал: «Ку-ка-ре-ку!» — сразу с шеста запрыгали куры, заклохтали, замахали крыльями, вздымая в воздух пух и перья, словно в курятнике включили мощный вентилятор.

Под крышей завозились воробьи. Один, точно сорвавшись спросонок, мелькнул серым комочком мимо лица Андрея Даниловича, но у земли расправил крылья и по-утреннему легко взлетел ввысь, остальные восторженно загалдели вслед, зачирикали.

Воробей вернулся и сел, выпячивая грудку, на забор.

Андрей Данилович засмеялся, махнул в его сторону рукой и щелкнул пальцем:

— Загордился?

Воробей покосился на него и боком-боком заскакал по деревянным зубцам забора.

Весело стало от этой забавной кутерьмы. Отстранив тяжелую ветку груши, уже тогда с наметившимся на стволе дуплом, он вошел в тень сада и скоро забыл о теще, о том, зачем вышел из дома: и все кружил и кружил по саду, отстраняя ветки, низко наклоняясь под ними, ступая по свежей, нежной, мягкой траве. Но постепенно Андрей Данилович стал хмуриться, мрачнеть: хоть и вольно дышалось ему под деревьями и свежесть воздуха разгоняла по телу кровь, но уже и тогда, в тот далекий год, он все чаще замечал запущенность сада, появлявшуюся в нем диковатость. Груша-то ладно, бог с ней, пусть растет, дает тень и покой, пускай отдыхают под ней гости, но разрослись и яблони, сцепляются кронами, а кусты малины, крыжовника и смородины возле забора переплелись так, что думалось — если упасть на кустарник сверху, то не провалишься, а будешь лежать на нем, как на пружинном матраце. Он остановился под яблоней и остро глянул по сторонам, примечая не только запущенность сада, но и другие недостатки, ущербины в своем хозяйстве: темные доски в заборе, щели, посеревший, затоптанный в землю песок на дорожке у дома, ржавые сбитые обручи на бочке под водосточной трубой, отставшие доски на крыше сарая; в ладонях появился жар, и стало досадно, что приходят гости, а то взял бы топор и лопату и поработал бы до позднего вечера, да так, чтобы после работы выжать рубашку.

За сараем, в закутке между его стеной и забором, он неожиданно наткнулся на выкопанные кусты смородины и долго неподвижно стоял над ними. Кусты лежали, давно забытые здесь, уже иссохшие, как хворост. Мертвые кусты. Выкопал он их в начале прошлой весны, отнес сюда — в закутке было тенисто, влажно, — заботливо засыпал корни землей; думал тогда, что, может быть, заглянет кто-нибудь из садоводов, и он отдаст кусты. Но никто не пришел, земля на корнях смородины рассыпалась в прах. Да и вообще давно не заглядывали к нему садоводы — недолгая слава его быстро прошумела по области и заглохла. Последний раз приезжали к нему из дальнего района области лет за пять до этого — ездили набираться опыта и по чьей-то подсказке забрели и к нему. Их было трое, и все — в тяжелых сапогах, в синих костюмах с помятыми лацканами на пиджаках; кожа на лицах и руках — дубленная ветром и солнцем. Молчаливые, сосредоточенные, они ходили по саду и, размышляя, одинаково морщили лбы и одинаково напряженно шевелили белесыми бровями. Он спросил:

— Да вы, никак, родственники?

Старший кивнул на остальных:

— Сыны мои: Степан и Гришка.

Получилось: «Гхришка», и Андрей Данилович навострил уши:

— Похоже, вы украинцы?

— Наполовину, — усмехнулся старший. — Я то есть... А они совсем обрусели. Отец мой — переселенец с Украины. Снежко. Хутор его стоял, где сейчас наше село. Народ и окрестил: Снежков хутор. Потом и мы стали Снежковы. И в паспортах теперь так значимся.

Заботило их, где лучше заложить возле села сад. Он отвел их к дому, в тень груши, присел на сосновый комель и широко повел рукой:

— Сидайте, люди... Надо бы рельеф местности уяснить.

Снежковы опустились на корточки. Он возвышался среди них на комле, как на кафедре. Старший разровнял ладонью песок на дорожке и принялся чертить по песку прутиком: село, получалось, стояло на возвышенности с довольно крутыми склонами, только восточный склон был пологим, а за ним, судя по появившимся на песке елочкам, стоял лес.

— А почва на этом склоне какая?

— Суглинок такой... средний.

— Здесь тогда и закладывайте сад. Почва подходит, хорошая для сада почва. Конечно, на южных склонах лучше. Солнца больше... Но они у вас крутенькие, и по весне их будет водой размывать. А дальше от них, как я понимаю, участки пониженные — значит, сильно увлажнены... В общем, валяйте на восточный склон, и лес здесь защитит сад от ветра.

— Все правильно... Дело, — кивнул старший.

Он поднялся на ноги. Тут же встали и его сыновья.

Стало ясно — вопрос этот для них давно решен. И ничего нового, интересного он не сказал: просто по мужицкой своей осторожности решили они еще и с ним посоветоваться, раз по пути.

Он поскучнел и стер чертеж подошвой ботинка.

Обедали они у него, и он, усердно угощая их, жадно выспрашивал про жизнь, про колхоз и слушал с большим интересом, наваливаясь грудью на край стола и как-то по-детски полуоткрыв рот.

Жизнь была разной: хорошей и плохой, печальной и смешной.

— Пошла как-то жинка моя в сельпо за ситчиком на платье, — мягко рассказывал Снежков-старший, — а там, между прочим, взяли моду на яйца менять. Неси, говорят ей, десяток яиц, ну, а остальное — деньгами.

Один из сыновей засмеялся:

— Крючки мне на удочку понадобились, так и то сказали, неси три яйца. Потом те же яйца в сельпо можно было купить.

— Зато район план сдачи по яйцу выполнил, — вставил второй сын.

— А урожайность-то, урожайность по району какая? — спросил Андрей Данилович. — Земля как родит?

Старший сын оказался агрономом.

— Да всякая... Где и по восемнадцать — двадцать центнеров, а где и по семь-восемь, — он недовольно поморщился. — Земли в районе шибко заовсюжены, надо почаще «провокации» устраивать, сеять не сразу после весновспашки, а повыжидать малость, чтобы пророс овсюг, а потом еще раз перепахать... Но требуют сжатых сроков сева. Рекордов. Правда, у нас председатель крепкий. Хозяин, можно сказать. В прошлом году хоть мы с ним и схлопотали по выговору, но ничего себе урожай получили. А у соседей — плохо.

— От председателя много зависит, — кивнул Андрей Данилович. — У нашего завода есть подшефный колхоз... Председателем там работает бывший работник райисполкома, и не из села, заметьте, а из города — земли до этого и не нюхал. Я к нему как-то ездил уяснить, что же надо колхозу. «Постройте, просит, помещение для карусельной установки. Знаете, такое — с куполом? Мы, сказал, на беспривязное содержание коров переходим». Я и спрашиваю: «У тебя что, кормов навалом, концентратов много?» — «Нет, отвечает, кормов всегда мало», — а сам смотрит на меня круглыми глазами: дескать, корма-то здесь при чем? «А при том, — втолковываю ему, — что при беспривязном содержании корма больше уходит, обеспечь сначала кормом скотину, а потом про карусель думай...» А он мне: «Да модно это сейчас».

Снежковы закивали, соглашаясь с ним, а их отец проронил:

— Що верно, то верно.

— Так ведь и не втолковал. Как же... Передовой метод.

Ушли они под вечер. Солнце садилось за рощу, секло лучами пустырь — густая пыль там, отчетливо проявляясь в солнечных лучах, струилась ввысь светящимися столбами.

Снежковы вышагивали не спеша, медленно покачивали на ходу большими кистями рук: отец шел впереди, а сыновья, словно охраняя его, по бокам и чуть поотстав. Шеи у всех были короткие, литые с плечами, а спины — мускулисто-выпуклые.

Долго смотрел им вслед Андрей Данилович, стоя возле ворот, думал о том, что вот так же, наверное, ходят они по улицам своего села, и ему все казалось, что из лучей, из освещенной пыли пустыря покажется сейчас блеющее и мычащее стадо... Пастух щелкнет кнутом, и в тишине вечера удар кнута прозвучит, как выстрел.

Дома он долго не мог успокоиться, от разговора, от встречи вздрагивали руки, тукала на шее жилка, ныл бок: понятны ему были Снежковы и близкой была их боль за землю.

Листая вечером так полюбившуюся ему «Агрикультуру», он прочел тогда: «Принимая отчет о выходе зерна из риги, надо знать, сколько какого зерна было посеяно и какой урожай по положению и обычаю дает каждый сорт зерна. Ячмень должен уродиться сам-восемь, рожь должна уродиться сам-семь, бобы и горох — сам-шест, смесь из ячменя и овса, если их смешать поровну, сам-шест, если ячменя больше, чем овса, то должно уродиться больше, если же меньше, то и урожай будет меньше... Пшеница дает сам-пят, а овес — сам-четверт...» Думалось: «Всегда ли, везде сейчас получают вот эти сам-семь?» Ой не везде, далеко не везде и не всегда. Но почему? Отчего?

Голова разламывалась от тяжелых дум. Но мысли были нечеткими, путаными, а рассуждения — противоречивыми. Лег он спать, полный тревожных чувств и сомнений.

Вообще в то, теперь уже совсем-совсем далекое, лето, когда приезжали к нему в гости Снежковы, в стране наметился перелом в сельском хозяйстве. Но это он понял значительно позже. Значительно позже догадался он и о том, что именно тогда душа его стала раздваиваться, и он, искренне болевший за землю, за то, что на ней делается, полюбил иногда и позлословить о непорядках в селах и деревнях.

А лето тогда стояло бесконечно долгое и удушливое — с медлительным солнцем в дымчатом небе, с поблекшей от пыли листвой деревьев на улицах. Повсюду тем летом возникали разговоры о сельском хозяйстве, словно все вдруг почувствовали себя специалистами в этой области. Со страниц газет сошло и стало бытовать в народе новое слово, пугающее своей прямотой, грубовато-округлой законченностью: «Очковтиратели!» Гремучая змея, свернувшаяся у ног, а не слово. Возле газетных киосков больше обычного толпились по утрам люди. Он покупал все названия, перед работой бегло просматривал газеты у себя в кабинете, а вечером — дома на тахте или в саду за потемневшим от времени, коричнево-глянцевитым столиком — окунался в них с головой, прямо-таки зарывался в шуршащий бумажный ворох. Откровенность, с которой обо всем говорилось, успокаивала, вносила в мысли стройность, обнадеживала. Но те-то, те-то!.. Руководители?! Каковы! Кого обманывали? Землю?!

Получив в те дни письмо от матери из села, он с лихорадочной поспешностью накинулся на него. Она писала в каком-то несвойственном ей игриво-веселом тоне:

«Дела у нас в колхозе веселые, цирк, одним словом. Нашла коса на камень... Агроном наш вцепился в председателя, в Василь Трофимовича, да крепко так, как собака эта мордастая, бульдог которая называется. Трясет Трофимыча ажио на кажном правлении: я, грит, перед всем народом тебя раздену. Бабы у нас смеются: не надо, мол, нет интереса — стар больно... Василь Трофимыч — тот отдувается только. А что скажешь? В почете захотел походить, и фураж весь сдал — скотина зиму еле кормилась, курей всех на базар свезли. Дальний луг еще распахал... Всех грехов его и не перечислишь. А агроном у нас ученый, сельхоз, говорят, академию закончил, поумней его будет. Да ты его вроде должен и знать, нашего-то агронома. Соседей наших еще помнишь? Витьку, сына их, помнишь? Голубевых-то?.. Он и есть агроном. И скажу: такой нахрапистый уродился — сладу нет. Съест Василь Трофимыча, вот те крест, слопает...»

Смутно припомнилась липкая осенняя дорога, ребристые от ветра лужи, гумно в стороне с растрепанной соломой навеса — солома гнилая, черная — и на дороге мальчик в больших сапогах, в солдатском мундире; идет в школу, тяжело переставляя сапоги, и плотно прижимает двумя руками к животу книжки, чтобы они не намокли.

«Ай да Витька! — подумал он. — Агроном теперь!»

А вскоре в заводоуправлении состоялось открытое партийное собрание с необычной повесткой: «Специалистов сельского хозяйства — в село». Оказывается, таких специалистов осел у них не один десяток.

Вышел он в этот вечер из кабинета уже в шестом часу — задержал телефонный звонок, — торопливо, боясь опоздать на собрание, повернул в двери ключ и шагнул через приемную, но сразу удивленно остановился, увидев, что секретарь-машинистка еще на месте. Обычно она ровно в пять натягивала на машинку чехол и по-девичьи бойко стучала каблучками к выходу, а сейчас неподвижно сидела, да как-то странно — опустив плечи и уткнувшись лицом в платок.

— Что это с тобой? — спросил он.

Она подняла голову. На концах длинных крашеных ресниц зацепились капельки, слез, посверкивали там, срывались на щеки, и под глазами ее от смытой краски было сине; глаза словно запали, а лицо осунулось.

— Да как же, Андрей Данилович, — всхлипнула она, — я же читала про ваше собрание... Черным по белому написано, да еще такими большими буквами.

— Да тебе-то что?

— Как же... — она опять всхлипнула. — Я же зоотехник.

— Вот так-так... — протянул он и неожиданно обрадовался за нее: — Так это же хорошо!

Она часто заморгала и швыркнула носом:

— Чего же хорошего?.. Теперь меня в деревню погоня-ят...

— Успокойся. Ты что? Кто же тебя куда-то гнать станет? Сама если не захочешь, кто же тебя насильно может послать? Разъяснять, конечно, будут, убеждать... Но сама подумай: разве тебе в деревне будет хуже? Зоотехник — очень уважаемый в селе человек. Настоящим делом займешься.

Узнав, что ее будут убеждать, она осмелела, глянула на него и сказала с вызовом:

— А сейчас я не делом разве занята?

— Делом, ясно. Кто говорит? Но дело делу рознь. Сидишь и печатаешь, бумажки подшиваешь... Понятно, все это тоже нужно. Необходимо даже. Так ведь с этим и всякая другая девушка справится. А ты — зоотехник. Сила! Пойми это. И неужели тебе не хочется самостоятельно попробовать? В тебе, может быть, талант пропадает? Может быть, ты новую породу коров вырастишь? Породу высокомолочных коров, и тебе памятник поставят... Подумай.

Смешно потом было вспоминать, как он уговаривал свою секретаршу ехать в село. Смешно и немного неловко за высокопарность своих собственных слов, тем более что дальнейшее показало — это и были именно только слова.

В ответ из ее глаз брызнули слезы:

— Ой, да не хочу я в деревню. Чего я там не видела-а?.. И не гоните меня, пожалуйста, не уговаривайте.

— Ладно, ладно. Хватит. Никто тебя и не гонит — сама решай.

Как же все развивалось дальше? Ах да, на собрание он, конечно, опоздал, вошел в зал на цыпочках, отыскал глазами свободное место и неуклюже пробрался к нему, задевая ногами колени людей. Сел и притих, подпер кулаком щеку. Выступал секретарь партбюро. Он говорил дельно, но знакомо. Город всегда помогал селу... Укреплять сельскохозяйственное производство партия посылала лучших людей, и тем более нетерпимо сейчас, когда наметился новый подъем в сельском хозяйстве и там требуется все больше и больше специалистов, что отдельные агрономы, ветеринары, механизаторы окопались в городе... Потом выступали другие и тоже говорили правильно: государство затрачивало на обучение специалистов деньги, надеялось на этих людей, а они, выходит, всех обманули... Слушая, он тихо покачивал головой, соглашаясь, но думал, что в ответ на эти правильные речи его секретарша залилась бы слезами: «Ой, не хочу я в деревню!..» И попробуй убеди ее. Да и нужно ли убеждать? Какой толк из нее выйдет, если не тянется она душой к селу? Нет, убеждать надо. Молодая она, жизнь в этом возрасте кажется бесконечной, и невдомек ей, что жизнь не так уж длинна и легко разменивается на мелочи. Разменяешь, спохватишься — кусай тогда локоть. Но убеждать надо как-то не так, по-другому. А как? Он этого не знал, но его подмывало высказаться.

Подойдя к установленной на столе трибуне с большим выпуклым гербом, он оглядел сидевших в зале. Лица у всех были скучноватые и равнодушные: понятно — далекий от заводских интересов решается сейчас вопрос, вот и проходит собрание вяло.

— Удивительно, почему село некоторых людей так сильно отпугивает, — сказал Андрей Данилович. — Непонятно мне, честное слово. Сам я в деревне вырос, иногда начинаешь вспоминать, и кажется, это было самое лучшее время в жизни. Но вот сидят себе специалисты в городе, бумажки всякие подшивают... А их ждет не дождется настоящее дело. Нужны позарез в селе знающие люди. Да что говорить: все газеты читают... Исправлять положение надо.

Главный технолог завода, сидевший в первом ряду, скептически усмехнулся:

— Сейчас. Проголосуем — и исправим.

— Кто знает, может быть, и исправим, — запальчиво ответил Андрей Данилович. — Один понимающий человек может в колхозе все перевернуть. Я знаю, как это бывает, часто в село выезжаю. Как приезжаю в подшефный колхоз, так по нескольку часов с председателем спорю...

— Правильно, надо учить их уму-разуму, — усмехнулся технолог. — Нам ведь с высокой трубы виднее.

Из задних рядов донеслось:

— Андрей Данилович у нас известный спорщик на эти темы.

— У него даже книга есть старинная, как Библия. Там про сельское хозяйство все наперед прописано. Но не всем эта книга открывается — технологию специальной молитвы надо знать.

Зал ожил: разговор неожиданно стал принимать шутливый тон, и люди были довольны разрядкой.

Из глубины зала послышалось:

— Не технологию, а производственный процесс, как читать — стоя или сидя, против солнца или наоборот, с какой страницы начинать и где кончать...

А технолог в первом ряду сказал:

— Если он у нас такой знающий, то надо его с этой книгой в село и послать.

Андрей Данилович разозлился:

— И без книги не хуже, чем ты на заводе, дела бы там вел. Я хоть и не специалист, не агроном, не ветеринар, а землю, не в пример тебе, чувствую, понимаю...

— Вот-вот, — кивнул технолог.

— ...в деревне родился и вырос, — неожиданно для себя продолжил Андрей Данилович и, помедлив, поежился, как ныряльщик на незнакомом месте: глубоко ли там или под водой камни? — Короче, если надо, то прошу партийное собрание рекомендовать меня на работу председателем колхоза... В отстающее хозяйство.

Позднее, вспоминая мгновенно установившуюся тишину в зале и себя, стоявшего возле трибуны, он поражался, как прочно, намертво, на всю жизнь, ухватила память отдельные детали.

Директор завода, пристроившийся в кресле у двери, зло дернул щекой, но не пошевелился: как сидел, нога на ногу, в кресле, так и остался сидеть, только глаза гневно сверкнули и покраснели лицо и шея. А у секретаря партбюро глаза стали веселыми, лицо посветлело. Он поднял руки, нерешительно подержал их в воздухе, косясь на директора, а затем твердо ударил ладонь об ладонь.

Его поддержали, захлопали, правда не очень чтобы дружно, а так — для порядка.

Все, нырнул. И сразу набежали мысли о семье, о взрослых детях.

Домой он пришел с багровыми пятнами на скулах.

— Что с тобой? — испугалась жена. — На тебе лица нет.

Скрывать не было смысла, и он все рассказал. Ждал упреков, готов был к долгому спору, к ссоре. Даже к слезам жены приготовился, хотя она на его памяти плакала только однажды. Но она как-то странно похмыкала, потом совершенно спокойно села в кресло, достала из ящика стола сигарету, закурила, жадно вдохнула дым и мягко сказала:

— Странно у тебя все получается... Не поговорил, не посоветовался. Как снег на голову... Несерьезно как-то, по наитию.

Он сдвинул брови:

— Серьезно или нет, а дело сделано — не откажешься.

— По правде сказать, чего-то такого я от тебя давно ожидала, уж очень сильно ты природу любишь. Но чтобы вот так, вдруг, как будто бы меня и нет на свете и не надо со мной советоваться... Нет, не думала, что ты так можешь поступить. Обидно мне, честное слово. Обидно.

— Но я же и сам не знал, что так получится, — стал он оправдываться. — Накипело здесь, понимаешь? Знаешь ведь, что на селе сейчас делается — газеты читаешь...

— Знаю. Читаю, — кивнула она и, прищурившись, наклонила к плечу голову, крепко зажала губами сигарету.

— Вот и всколыхнуло меня.

Она выпустила клубок дыма, и он, расходясь, спрятал на миг ее лицо. Деловито, как на приеме больного, спросила из дыма:

— И полегче стало? Горечи поубавилось?

Андрей Данилович простодушно кивнул, и тогда она улыбнулась, но тут же прикрыла рот рукой с дымящейся меж пальцев сигаретой, а когда убрала руку, то губы опять были стянуты в прямую нитку.

— Понимаю, — протянула она и задумалась.

Он беспокойно сидел на тахте, смотрел на жену и прикидывал, что будет дальше. Она молчала, думала, и он сказал:

— Так и получилось. И я не жалею. А теперь нам что-то решать надо... Может, я куда поближе поеду, поработаю, а там посмотрим. Яснее все дальше станет.

— Подожди, Андрюша. Успокоиться надо, свыкнуться с твоим этим решением, с мыслями собраться, а то у меня от этого разговора голова разболелась.

А на другой день утром к заводоуправлению мягко подкатила зеркально-черная машина секретаря горкома партии. Машина с тремя нолями на номере. В его приезде не было ничего удивительного, бывал он у них на заводе часто, а в тот день у директора собирались на совещание сталевары — видимо, к директору и приехал. Но неожиданно открылась дверь его кабинета, а не директорского, и секретарь горкома зашел к нему.

Легкий в поступи, он порывисто шагнул за порог, а за его спиной замаячило испуганное лицо секретарши. По старой армейской привычке встречать начальство Андрей Данилович вытянулся во весь рост.

— Принимай, Лысков. Не ожидал? — воротничок белой рубашки секретаря горкома был накрахмален до костяной твердости. — Давно не виделись, вот и решил зайти по пути, проведать.

— Гостям всегда рады, — сказал Андрей Данилович.

Секретарь горкома кивнул и сел на валик дивана, словно подчеркивая, что он зашел ненадолго, мимоходом. Осмотрелся и сказал:

— Кабинет у тебя ничего себе, подходящий. Работать бы тебе да работать, в таком кабинете до пенсии, а ты, значит, уезжать собрался. Слышал я о вчерашнем вашем собрании. Скажу честно, приятно мне было узнать, что каким ты был в молодости, таким и остался — на передний край все тянет. Молодец, ничего не скажешь. Только... учти, у нас тоже не тыл. Потом еще — у тебя же семья. Жену твою мы из города не выпустим. Что же, врозь будете жить? Имей в виду — семейные драмы у нас не поощряются. — Увидев, как сердито вскинулся Андрей Данилович, он засмеялся и предостерегающе поднял руку: — Не делай строгих глаз. Шучу, конечно. Не прими всерьез. Дело это ваше, семейное, сами разберетесь. Другое меня волнует... На заводе собираются блюминг-автомат строить, крупнейший, заметь, в мире, а ты в такой момент сбежать собрался.

— Не я же буду строить.

— Ясно, что не ты. Но подумай, сколько на завод новых людей придет. Всех хорошо устроить надо. А кто же это лучше тебя сделает? Потом еще такое: задача сейчас не председателями колхозов людей посылать, а убедить специалистов сельского хозяйства, что их место не в городе, а в деревне.

— А когда председателями посылали, то направили в деревню одного работника райисполкома из города, — строптиво сказал Андрей Данилович. — До этого он в деревню только отдыхать ездил.

Секретарь горкома усмехнулся:

— Всякое случается... А сам ты почему тогда не поехал?

Вопрос огорошил Андрея Даниловича. В самом деле, почему?

— Не думал как-то тогда об этом, в голову не приходило. Не понимал еще, может быть, где мое настоящее место...

— Тогда вот не понимал, а теперь критику наводишь... Но взгляни на дело с другой точки зрения: может быть, и правда тот горисполкомовский товарищ село плохо знал, зато по его примеру сколько настоящих хозяев в деревню поехало. Вот и разбирайся, чья правда. Политика.

— Он сейчас там такую политику наводит... Карусельная установка ему понадобилась, а кормов-то и нет.

— Корма рано ли поздно, а будут, но людей к новым методам приучать потрудней. Одно это твое заявление очень хорошо показывает, каким ты специалистом сельского хозяйства на заводе стал...

Андрей Данилович обиженно сказал:

— Возможно, что и так... Но все же думается...

— Эх, Андрей Данилович, когда люди серьезное решение принимают, то они должны все твердо знать, — секретарь посмотрел на часы и поднялся, — а ты — «возможно, думается...». Вот и мне думается, что лучше тебе остаться здесь, где ты сейчас нужнее. — Он все за него решил, сказал: — Работай и не чуди. — А у двери обернулся и добавил: — Насчет самолюбия и прочего — не беспокойся. На следующем собрании ваш секретарь партбюро скажет, что в деревню тебя не отпустил горком партии.

 

7

Забыв тогда в саду, зачем его послала теща, Андрей Данилович словно очнулся, когда солнце стало сильно припекать спину, пошевелил лопатками и сообразил, что он уже не стоит над кустами смородины, а сидит на трухлявом обрезке бревна; теща небось заждалась — надо слазить в погреб.

Обогнув сарай, он вошел в него, ухватился за железное кольцо и сдвинул тяжелую крышку, открывая темный провал лаза.

Снизу, оттуда, где в глубине сухого, обшитого досками погреба терялась деревянная лесенка, густо, крепко пахло яблоками. Запах яблок перебивал все остальные запахи, никакой другой не шел с ним в сравнение — ни запах квашенной в бочке капусты, ни маринованных груш... Сидр вот только однажды перебил этот запах, но о сидре лучше было не вспоминать. Нагнувшись, он уперся руками в пол по краям лаза, сбросил в темноту ноги и, повисев так, нащупал ногами лесенку.

Доставая стеклянные банки с вареньем и сливовым компотом, он выставлял их на пол, а потом, закрыв лаз крышкой, носил банки в сени.

В доме все встали. Дочь убирала комнаты, а жена помогала теще готовить. По ее смущенному виду и по каменному лицу тещи он догадался: жена уже успела не угодить своей матери. Из комнаты вышел сын — руки в карманах штанов, широкие плечи развернуты. Прошелся туда-сюда по коридору и втиснулся боком в кухню.

Жена погнала его:

— Не мешайся. И без тебя тесно.

— Да-а... — забасил он. — Есть же хочется.

— Потерпи. Вот управимся...

Всегда так получалось: если ждали гостей, утром в доме не могли поесть толком. Андрей Данилович взял в сенях кастрюлю с холодными щами, сел в комнате на тахту, расстелил на коленях газету и позвал сына. Ели щи прямо из кастрюли, сын, пододвинув стул, сидел напротив, касаясь коленями его колен. Ел он деликатно, не торопясь. Андрей Данилович посматривал на его чернявые, гладко зачесанные волосы, на смугловатое лицо, на тонкий сухой нос, и ему было приятно, что сын так на него похож; окреп, раздался в плечах, в груди, и все, пожалуйста, — вылитый отец.

— Отнеси им туда, на кухню, — отдал он сыну пустую кастрюлю.

Сын скоро вернулся в комнату, и он ему сказал:

— Пойдем поработаем немного в саду. Землю хоть, что ли, возле деревьев слегка перекопать. Смотрел сейчас — совсем сухая земля, твердая... Запустили мы сад, просто безобразие.

Сын недовольно ответил:

— Но мне скоро на тренировку.

Кажется, в то время он увлекался волейболом.

— Как скоро?

— К часу.

— О-о... До часа мы с тобой знаешь еще как наработаться можем. Как раз и разминка тебе... Пойдем.

Очень хотелось ему побыть в саду с сыном, пускай и не по-настоящему поработать, а так, хотя бы для видимости.

— Пойдем, пойдем, — настойчиво повторил он. — Не ленись.

Сын вышел в сад с явной неохотой. Не вышел, а поплелся следом и работал вяло — не копал землю, а ковырял ее острием лопаты и брезгливо морщился, если вдруг с комом земли выворачивал красного земляного червя.

Андрей Данилович сказал с горечью:

— Чего ты так боишься этих червей? Укусят они тебя, да?

— Почему это я их боюсь? — огрызнулся сын. — Просто противно, потравить бы их всех как-то надо.

— Потравить... Ишь какой прыткий. А того не знаешь, что без червей земля, может, ничего бы и не рожала.

Думал, что сын заинтересуется, но он буркнула

— И пусть...

Андрей Данилович стал сердиться:

— Если тебе действительно так неприятно копаться в саду, то лучше уходи. Работничек мне, тоже...

Опять-таки он хотел просто приструнить сына, а тот обрадовался:

— Так я отчаливаю, пап? — и от восторга с легкостью метнул, как копье, лопату.

Штыковая, остро отточенная лопата глубоко вошла в землю у ствола яблони. Андрей Данилович обомлел, на шее у него набухли вены.

— Что же ты делаешь-то?

— А что? Я же не в дерево.

— Не в дерево, не в дерево... У-у... корни, дурак, можно порезать.

Сын беззаботно ответил:

— Подумаешь... Все равно переезжать собрались.

— Что?! Что ты сказал? Переезжать он собрался... Ах ты, сукин ты сын! — он взорвался и замахнулся на сына лопатой. — Во-он! Вон отсюда! Шалопай! Тунеядец! Вон, тебе говорю, отсюда!

От возмущения он задохнулся и схватился рукой за горло. В глазах потемнело, ноги ослабли. Ему показалось, что вот сейчас с маху ударит сына по голове лопатой, и он отбросил ее от греха в сторону, повернулся и тяжело пошел под грушу.

Сел на сосновый комель и руками сжал голову.

— Все к черту! К черту! К черту! — вырвалось у него.

Сын стоял рядом и испуганно говорил:

— Папа... Ну, папа...

А потом Андрей Данилович уловил, что на комель присела жена. Она гладила его по затылку и говорила:

— Успокойся, отец. Успокойся... Не портите вы мне, пожалуйста, сегодня праздник.

— Ладно. Все. Лучше уже, — ответил он сквозь зубы.

— Вот и хорошо. Это у тебя нервы. Пройдет. Пойдем домой — полежи немного.

Андрей Данилович встал. Она крепко взяла его под руку.

Ложиться он не захотел, а сел в кресло у открытого окна. Долго сидел так и смотрел — бездумно, тупо — на большие дома напротив, на открытые двери балконов, на неподвижные оконные занавески. Сердце как-то томилось, а в голове и во всем теле гудело, словно его сильно ударило электрическим током.

Опять вспомнился секретарь горкома, в памяти снова всплыл разговор с ним. Пожалуй, надо было остановить его, задержать и поговорить еще, объяснить все, что он чувствовал, что его волновало. Но не остановил, не задержал — даже и не пытался остановить. Все потом было, как сказал секретарь: на следующем собрании было сказано, что его патриотический порыв сам по себе, конечно, достоин всяческой похвалы, но горком партии, учитывая создавшееся на заводе положение, не считает возможным его освобождение от занимаемой должности. Самое обидное заключалось в том, что люди приняли это как должное, словно они наперед знали, что именно так все и получится, что его слова — это только слова, демагогия под настроение. После этого он долгое время не мог смотреть людям прямо в глаза. Постоянно мучил его и вопрос: кто сообщил в горком, что он вдруг собрался в деревню? Директор завода? Вряд ли... Не стал бы он, пожалуй, беспокоить секретаря горкома вечером, еще и не поговорив с ним самим. Но в общем-то кто его знает? Раздумывая над этим, Андрей Данилович смутно припоминал, что вечером после собрания, когда он уже почти засыпал, жена выходила в другую комнату кому-то звонить по телефону и разговаривала подозрительно долго и тихо. А жену секретаря горкома она лечила, та очень была к ней привязана, как, собственно, многие другие женщины города, которые, похоже, души в ней не чаяли.

Никогда он не расспрашивал об этом жену: боялся — может вспыхнуть и сильно с ней поссориться. Лучше было грешить на директора.

Вошла жена, уже умытая после кухонной возни, но еще слегка растрепанная; заботливо спросила:

— Как ты себя чувствуешь, отец?

Он усмехнулся:

— Бодр, спокоен и ясен.

— Тогда готовься командовать парадом — скоро начнут собираться.

Он кивнул, вяло встал и прошел в спальню, надел там новый костюм и модные чешские туфли. Встряхнул руками, чтобы рукава рубашки чуть сползли и выглядывали из-под пиджака белой каемкой. Откинув голову, завязал галстук перед вделанным в шифоньер зеркалом. «Командовать парадом» — значило встречать и как-то развлекать гостей. Вернувшись в столовую, Андрей Данилович открыл в письменном столе, стоявшем в углу, ящик и выбросил из него на стол, под лампу, две пачки болгарских сигарет с фильтром. Сам он не курил, но для гостей, для друзей жены всегда хранил сигареты: они часто забывали запастись куревом.

В открытую дверь спальни он видел, как жена стала переодеваться перед зеркалом: подняла руки, закалывая на затылке волосы, потом сняла халат и убрала его в шифоньер. Долго стояла перед открытой дверцей и рассматривала висевшие на плечиках платья: решала, какое надеть. Выбрала она свое любимое, из мягкой серой с голубизной шерсти, сшитое строго, но оттенявшее ее тело, еще свежее, плотное, с полными бедрами и высокой, вскинутой грудью. Сделала прическу и ушла в глубину комнаты, к туалетному столику, но скоро вновь показалась с кулоном из александрита на груди.

Ей нравился этот кулон, а Андрея Даниловича он стал раздражать; камень и правда был очень изменчивым: красным в электрическом свете, почти фиолетовым в сумерках, а сейчас, на груди жены, при дневном освещении, он светился зеленоватым кошачьим глазом.

Поймав себя на этом сравнении, Андрей Данилович усмехнулся, отвернулся к окну и сразу увидел, как наискось через дорогу к дому идет первый гость, доцент Тауров. Он шел полный достоинства, вышагивал по-гусиному, совсем не сгибая спины; еще молодой, с чистым, без морщин, лбом, с тугими, как вызревающие яблоки, щеками, он уже носил густую бороду.

— Тауров передвигается, — крикнул он жене.

Она быстро подошла к нему и наклонилась.

— Где? — Увидала доцента и засмеялась: — Верно, не идет, а передвигается. Как, интересно, он станет ходить, когда будет профессором?

Гости подходили. Многие закуривали, и пачки с сигаретами на столе скоро похудели, лежали с запавшими боками.

В столовой раздвинули стол, и он тянулся через всю комнату, дальним концом упираясь в угол, где в кадке у книжного шкафа росла высокая пальма.

Собираясь, друзья жены поднимали галдеж во дворе, в сенях, в коридоре, на кухне (с годами почти и не убавилось прыти), вваливались, окутанные смехом и шумом, в комнату. Давно уже это для Андрея Даниловича стало привычным, и он, зная, что никто не обидится, не обращал на них внимания: сидел, надувшись, как сыч, у окна, отдавшись испорченному с утра настроению. Последним приехал на машине ректор медицинского института профессор Булычев, и только ради него Андрей Данилович поднялся со стула: он любил Булычева и был с ним очень дружен.

Профессор загудел:

— Не вижу, Данилыч, виновницы торжества. — Он страдал астмой и выговаривал слова так, будто сглатывал середину, но голос у него был густой, зычный. — Не прячь. Подавай сюда.

— Сейчас доставлю. Только учти, Александр Васильевич, вряд ли тебе с появлением еще одного профессора легче станет работать.

Булычев засмеялся:

— На этот счет у меня нет иллюзий. Все они ужасно какие требовательные, так что, думаю, хлопот еще прибавится.

Он пошел в комнату. Большая, грузная фигура профессора сама собой требовала много места, и люди слегка расступались к стенам.

— Где вы пропадали, Александр Васильевич? — спросила жена. — У нас почти уже разгул.

— Да ведь неблизко к вам добираться. А тут еще переезд закрыли. Позвольте-ка, моя дорогая, старику еще раз поздравить вас в домашней, так сказать, теперь обстановке. — Он обнял ее за плечи и расцеловал в обе щеки, а потом больно хлопнул Андрея Даниловича ладонью по спине. — И то — с таким мужем да не стать доктором медицины!

Андрей Данилович усмехнулся:

— Выходит, я виноват, что тебе хлопот прибавится.

Профессор засмеялся и погрозил ему пальцем:

— Хлопоты, между прочим, бывают и приятными.

Он осмотрел стол и плотоядно потер руки:

— Страсть проголодался, к вам едучи.

Его слова прозвучали сигналом, в комнате послышался стук стульев, а на столе зазвенела посуда. Большинство гостей садилось на привычные, давно облюбованные места, продолжая говорить, а некоторые — даже спорить, и, споря, вытягивали над тарелками шеи, стремясь приблизить друг к другу сердитые лица.

Почти все за столом были Андрею Даниловичу хорошо знакомы: давно ходят к ним, при нем получали ученые степени, защищали свои диссертации. Хорошие, в основном, люди, милые. Работают много, до исступления, до бессонницы. А сейчас отдыхают: смеются, разговаривают, пьют, едят. Удивительно, насколько все-таки люди по-разному едят. В середине, возле буфета, сидит невропатолог Вохмин. Невропатолог с именем, имеет много научных работ. Лицо строгое, с широким лбом и запавшими щеками, седые волосы подстрижены коротко, во всей фигуре его много собранности, ловкости, упругой силы. Буфет ему мешает: упирается в бок острым углом. Вохмин отстраняется от буфета и сидит неестественно прямо, а ест не глядя в тарелку, но точно — одно загляденье — орудует ножом с вилкой. Иногда машинально вдруг чиркнет по вилке ножом, словно его затачивает. Ухаживает за соседками, наполнит тарелку то одной, то другой, да еще успеет каждой сказать что-то такое, отчего они тихо млеют и конфузятся. Должно быть, что-то смешное говорит и не совсем приличное. В молодости он, помнится, был сумасбродным, пришел как-то к ним в дом ночью крепко подвыпивший и стал требовать у тещи гитару. Пришлось его успокаивать, проветривать в саду, а потом отпаивать на кухне крепким чаем. Напротив Вохмина сосредоточенно жует хирург Ряховский, врач без степеней и званий, но больные любят его и не боятся идти к нему под нож. В больших очках, близорукий, он ест только салат — салатница стоит близко, под рукой. Если крикнуть ему: «Юрий Мстиславович, а про балык-то вы забыли!» — то он вздрогнет, осмотрится, снимет очки, протрет стекла, снова осмотрится и обязательно увидит что-нибудь вкусное, чего раньше не замечал, а увидев, обрадуется, как ребенок, сосредоточится на этом вкусном — хотя бы на том же балыке, — будет жевать и жевать то же самое, и опять потребуется чужое вмешательство, чтобы переключить его на другое.

Подальше, почти у двери, сидит бородатый Тауров. Андрей Данилович приостановил на нем взгляд: дочь присела рядом с доцентом и, слушая его, прямо-таки не отрывала от него взгляда. Еще бы! У Таурова готова докторская диссертация, и скоро он станет самым молодым в городе доктором медицинских наук. Он и бороду отрастил специально для того, чтобы при защите не показаться слишком уж юным для этой высокой научной степени.

Ел Тауров со вкусом, умело. Немного одного, немного другого. Между тем и другим — глоток вина.

Интереснее всех ест, конечно, профессор Булычев, то есть он совсем неинтересно ест, по-мужицки: проголодался и уничтожает все подряд, чтобы поскорее насытиться и снова заняться делом или полезным разговором. Волосатый, медлительный, с тяжелыми темными веками и густыми бурыми волосами на крупном костистом черепе, уложенными набок так, будто он их не причесывал, а мокрыми забрасывал туда по утрам рывком головы и приглаживал ладонью, профессор любил поговорить, и хотя говорил он неторопливо, нудновато тянул слова, но, когда говорил, то все вокруг замолкали. Впрочем, в памяти сохранилось и время большой молчаливости профессора: было это в тот год, когда друзья жены собирались у них в доме крайне редко, если же приходили, то больше хмурились, чем спорили, сама жена ходила растерянной и подавленной, перед уходом на работу у ней подрагивали щеки и жалко морщился нос, а у Булычева — он заведовал в институте кафедрой — были большие неприятности: к нему все приезжали какие-то авторитетные комиссии, все что-то проверяли. Должно быть, сильно издергавшись, Александр Васильевич однажды приехал к нему в молодой тогда совсем сад и сказал:

— Возьми меня в работники. Поразмяться надо, поработать физически.

Стал приезжать в сад чуть ли не каждый вечер. Выкопали они с ним яму для парников, поставили новый сарай... Настоящей работы он ему, понятно, не доверял, и правильно делал, но профессору надо было везде сунуться. Срезал он как-то «на кольцо» ветки яблонь. Работа тонкая, почти ювелирная. Ошибись — и нанесешь дереву рану, которая потом долго не заживет.

Нарезав веток, собрал их в охапку и отнес к сараю. Вернулся и увидел — вот черт! — Булычев, войдя в раж, пыхтел с острым садовым ножом в руке над яблоней — сам срезал ветку.

Увидев Андрея Даниловича, он смущенно моргнул.

Было отчего моргать: успел уже срезать две ветки и как — грубо резанул прямо по круговому наплыву.

Андрей Данилович закричал:

— Что ты наделал?! Вот голова... — Он не заметил, как перешел с Булычевым на «ты». — Выше чуть надо резать... Выше! Сада никогда не видел?

Сходил за садовым ведром и замазал раны. Стало жалко смущенно сопевшего профессора, и он, решив отшутиться, примирительно сказал:

— Веточки лучше потаскай. А за нож не берись, пока не научишься. Сам знаешь, как бывает: работник всегда поначалу черную работу делает. Вот когда научишься... Тогда уж хозяину остается сидеть и покрикивать да от комаров отмахиваться.

Вспоминая то время, только диву даешься, как иногда легко люди могут запутаться в жизни, принять белое за черное, а черное — за белое. Даже смешно становится. Но тогда было не до смеха. В областной газете появился фельетон: «Коллекционер мух». Опять-таки смешной фельетон, остроумный, но при чтении его брала оторопь: в фельетоне речь шла о «псевдоученом» Булычеве. Выходило, что Александр Васильевич занимается черт-те знает каким странным делом: коллекционирует... мух, их у него сотни, кормит он мух изюмом и дрожжами (а за дрожжами в те годы хозяйки выстаивали длинные очереди!), только для прокорма насекомых и работает, да еще и подбивает студентов рыскать по магазинам в поисках дрожжей. Понятно было, что все не так смешно и просто, как это хотел представить автор фельетона, но все равно досада взяла до слез: близкий человек, ученый, умница, а докатился — публично высмеивают. Не мог, что ли, чем-нибудь посерьезней заняться?

Из-за странности факта фельетон распространился по городу с молниеносной быстротой и имел шумный успех.

Зашел в заводскую столовую, а там грязно, полно мух. Жужжат над поднимавшимся из тарелок паром, роятся темным облачком над хлебницами. С веревочек под потолком свисают черные от мух гирлянды липучек. Вызвал заведующую, отчитал ее, а рабочий за соседним столиком и говорит:

— Ныне мухи-то в цене: профессора их мешками скупают.

Ехал в трамвае. Полная женщина в белом, с горошками, ситцевом платке, завязанном под подбородком, рассказывала другой:

— Стока он энтой пакости развел, профессор-то, старикашка, что всю получку на их тратит, на мух, значит. Смех и грех. Сластями, вишь ты, закармливает, словно как внучат своих.

Тошно стало от подслушанного разговора. Он вышел из трамвая и пошел к Александру Васильевичу — составить обо всем свое собственное твердое мнение. Пришел и засиделся за полночь: время пролетело так быстро, что казалось, он даже ни разу не моргнул, не оторвал от профессора взгляда. Мух в домашней лаборатории Булычева действительно было много. Но каких?! Они не жужжали, не летали по комнатам, не тыкались в стекла, а мирно жили себе в трех пробирках. Маленькие, почти и не видимые глазом, ютились они там сотнями, а окраска у них была такой богатой, что когда он поднес к пробирке с мушками большую лупу, то ему почудилось, будто в стеклянной трубочке заключен кусочек живой радуги. Профессор, врач-терапевт, написавший еще в молодые годы большую книгу «Клиническая диагностика», увлекался изучением наследственности, и, по его словам, для такой работы эти удивительные мушки были незаменимы — плодились они со страшной быстротой. Хромосомы, гены — все это было таким волнующим, что кружилась голова. Думалось, что ради только одной мечты овладеть природой наследственности можно пожертвовать всей жизнью.

Провожая его, Александр Васильевич, улыбаясь, бодрясь, но не без горечи сказал у дверей:

— Приходил ко мне корреспондент из газеты. И ведь не мальчишка, человек средних лет, очень интеллигентный с виду. Слушал, записывал, смотрел в микроскоп, удивлялся. А потом — фельетон. Как можно? Повязка какая-то у людей на глазах. Но скоро снимут, снимут повязку, и тогда потребуют от нас, от ученых: хватит пустяками заниматься, хватит васильки из овса выращивать, выкладывайте настоящие работы, — он постучал кулаком по массивному письменному столу с микроскопом на одном конце и весами на другом, с бурыми пятнами на зеленом сукне. — А я и выложу. Отсюда выложу. Вот, пожалуйста. Спасибо, может быть, скажут.

Конечно, впоследствии и выложил. Не ахти что по нынешним-то временам, но выложил. И спасибо ему сказали.

А сейчас ест и щурится от удовольствия. Аппетита за тот год не потерял. Вот мужик — сила! В обращении прост, разговаривать с ним всегда легко, свободно.

Перехватив его взгляд, профессор засмеялся и громко спросил:

— Что смотришь, Данилыч? Как запасы твои уничтожаю? Успокойся... Все. Сыт. — Отвернулся и сразу забасил о другом: — Вера Борисовна, дорогая моя, а у меня для вас, между прочим, новость припасена, — подвинулся, отодвигая плечом соседа, и освободил рядом с собой место. — Сядьте-ка сюда, сядьте.

Она пошла к нему и по пути с интересом спросила:

— Что за новость? Почему сразу не сказали?

— Приберег на сладкое, — хохотнул Булычев. — Смета на строительство второго здания вашей клиники утверждена.

Жена стала пробираться к нему быстрее, в тесноте спотыкнулась и повалилась на Ряховского. Тот, растерявшись, неуклюже обнял ее, и Вохмин засмеялся:

— Андрей Данилович... Смотри-и...

Профессор широким жестом отставил далеко от себя пустую стопку, потом, освобождая стол, сдвинул и посуду. Жена наконец добралась до него, и он принялся, рассказывая, водить по скатерти черенком вилки, словно набрасывал для наглядности на столе чертеж.

У жены заблестели глаза. Все, теперь для нее ничего другого не существует.

Александр Васильевич довольный, что обрадовал ее, окинул взглядом сидящих за столом и спросил:

— Хороший подарок для нового доктора? — Помедлив немного, продолжил: — А теперь новость для всех. Внемлите! Закончилось проектирование новой городской больницы.

Совсем сдвинув посуду на край стола, совершенно расчистив возле себя место, он — слегка хмельной, веселый — вдохновенно импровизировал: придвинул фарфоровую супницу, бегло осмотрел стол, схватил стеклянную салатницу, вывалил из нее остатки салата в блюдо из-под жаркого и накрыл ею супницу — вышла башня с прозрачным куполом.

— Хирургическое отделение, — выдернул рукава пиджака, обнажив покрытые жестковатыми волосами руки, зловеще постучал по башне и заскрежетал зубами, подмигивая Ряховскому. — Рэ-эж... Не бойся. Света много.

Отбросил зазвеневший нож и быстро задвигал посудой. Говорил он с такой верой в будущее, что никто не замечал — это просто грязные тарелки и блюда. На столе возникал городок: поставленные одна на другую тарелки, отдаленно напоминающие китайскую пагоду, символизировали терапевтическое отделение, стопки превратились в ряды машин «скорой помощи», готовых по тревожному сигналу выкатить на улицы города...

Вокруг профессора поднялся гвалт: каждый вносил в проект свои дополнения. Они вконец разыгрались и постепенно все передвинулись к Булычеву, обступив его так тесно, что он затерялся в толпе. Оставшегося на месте Андрея Даниловича отделял от них стол — опустевший, разгромленный, он походил на неприбранный коридор между дальними комнатами.

Стало одиноко и скучно, и Андрей Данилович пошел в кухню — там стояла банка с засахаренной малиной. Банка была герметически закрыта, и малина почти не утратила свежести, есть ее можно и с молоком — не скиснет молоко. Вывалив ягоды в тарелку, он вернулся к гостям.

— Здесь сад заложим, — сказал он, ставя на стол краснеющую малину. — Возьмете меня в садовники?

Профессор Булычев вопрошающе ворохнул бровями:

— Возьмем Данилыча к себе в садовники?

И словно керосина в огонь плеснул: все загалдели еще сильнее:

— Возьмем и шалаш поставим.

— Возле шалаша чугунок на рогульках повесим — кулеш варить.

— Соломки нанесем, постельку сделаем.

— Только чтобы бороду отрастил, как Тауров, а то без бороды несолидно.

— Тауров защитится и свою бороду ему отдаст.

— Ружье вручим. Будет он ночью сидеть у костра с ружьем в руках и философствовать на тему «Человек и природа».

— А я буду носить ему в узелке вареную картошку с солью и крутые яйца, — засмеялась жена.

Послушав их, Андрей Данилович сказал:

— Ружье я заряжу мелкой дробью и солью и буду пулять в вас, когда вы яблоки воровать полезете.

Все сразу в подробностях стали рассуждать о том, как будут бегать к Ряховскому, чтобы он вытаскивал из них дробинки.

Они шутили, а он вдруг почувствовал усталость; захотелось уехать куда-нибудь и отдохнуть, и не на курорте, не в санатории, а просто на природе, в тихом месте, у небольшой деревушки, на берегу озера или речки, и чтобы все было именно так: и шалаш из березовых веток, и постель из соломы, и чугунок в копоти, и горячий, с густым паром, кулеш...

Душно показалось в комнате, накурено. Он встал из-за стола и незаметно вышел из дома, тихо закрыв за собой дверь, во дворе сразу завернул за угол дома и прошел под грушу, на сосновый комель.

На грушевом дереве уже вызревали плоды, большие ветки колыхались даже от легкого ветерка, и слышалось, как груши дробно стучат по крыше дома. Груша цеплялась ветками за разросшиеся вблизи яблони, качала и эти деревья, и в темноте маячили крупные яблоки.

Утром он видел, как яблоки срывались с яблонь и, тугие, тяжелые, плюхались в траву и откатывались в стороны от стволов — на дорожки к дому; куры в курятнике истерично дергали клювами проволочную решетку и рвались в сад.

Из дома в сад вырвалась музыка: включили проигрыватель. В комнате загрохотали столом — его убирали, чтобы можно было потанцевать.

Под музыку Андрей Данилович неожиданно сообразил, что вечер давно наступил, а сын еще не вернулся с тренировки. Последнее время сын беспокоил: часто приходил домой поздно, случалось — уже ночью, иногда отчетливо улавливался от него запах вина.

Успокаивая себя, он подумал:

«Большой уже парень. Студент. Что поделаешь? Может, девушка появилась. Не станешь же все время его ругать. Вохмин тоже вот в молодости был не сахар, а занялся настоящим делом, и человеком стал».

 

8

Пожалуй, сравнивая тогда сына с Вохминым, он сильно просчитался. Если забеспокоился даже директор завода, то дело здесь серьезное.

Одиноко, тоскливо стало одному в пустом доме. Андрей Данилович прошел в кухню, вскипятил чай и съел бутерброд с колбасой, а потом вернулся в большую комнату и присел у книжного шкафа; внизу шкафов были сделаны узкие длинные ящики, в одном из них он хранил газеты с заинтересовавшими его в свое время статьями и заметками о селе.

Выдвинув ящик, он посмотрел на ворох газет разных лет и подумал о том, что если читать все газеты подряд, то сколько противоречивого, путаного обнаружится на их страницах.

Вспомнился знакомый директор совхоза, заслуженный человек, награжденный многими орденами.

— Интересно иногда у нас получается, просто смешно, — рассказывал ему недавно этот директор. — Держал я когда-то корову, хорошая была буренка, ласковая, и молоко давала жирное, вкусное. Но вот на совещании в районе мне говорят: «Послушай, как тебе не стыдно — хозяйством обзавелся, корову держишь, кур еще заведешь». А куры и верно были. «Какой, говорят, ты пример подаешь рабочим совхоза». Что ж, пришлось продать корову. И примеру моему потом многие последовали, особенно, понятно, специалисты. Год без личного хозяйства живем, два, три... А магазин между тем все хуже снабжается, хотя мы и план по сдаче мяса и молока всегда перевыполняем. Поехал я в район и говорю: «Вы нам фонды увеличьте, а то в селе живем, но мясо все реже видим». А мне отвечают: «Как тебе не стыдно, именно что в селе живешь — заведи хозяйство, корову, поросенка, кур... В городе это трудно сделать, а у тебя же все под руками».

Вспомнив разговор с директором совхоза, Андрей Данилович посмеялся и взял лежащую сверху газету «Правда». Ее он положил в ящик недавно — нынешней зимой. Что же его заинтересовало в газете? Он развернул газету и прочел подчеркнутое:

«Теперь и, можно надеяться, навсегда кончилась эта пора «отрезков» приусадебных участков и полупрезрительного взгляда на корову во дворе у сельского жителя как на докуку и зло, понуждающее ее хозяев к отлыниванию от общественного труда в степи, на лугах и огородах.

Но вот как же теперь сызнова приучить наших детей к той же буренке, если им уже и во сне не привидится, как это еще десятилетняя-двенадцатилетняя девочка может рано утром и выгнать корову в стадо, и почистить за ней, а ее тринадцатилетний братишка накосить для буренки где-нибудь под вербами, на берегу Дона или на острове, а то и переехав на лодке за Дон, травы на ночь, — и на все это находилось время, и нисколько не мешало это ни занятиям в школе, ни домашним урокам, ни детским играм, а делалось как бы само собой. И какой же при этом культ коровы был в доме, в семье, как прелестны были всегда эти разговоры о ней и вокруг нее за столом и эта гордость, что и рога у нее, как корона, и поступь, когда возвращается она вечером со стадом, овеянная теплым облаком, как у царевны, и аж по целому ведру молока дает она за один только удой...»

Все правильно, подумалось ему, все так. Выходит, уже почти вошла деревенская жизнь в естественное русло, и скоро, надо надеяться, благо этого почувствуют многие.

Но сколько прошумело споров и бурь?! Хорошо, что всегда были, есть люди в селе, твердо знавшие, как надо жить и работать. Такие, как Виктор Ильич Голубев...

Сразу вновь вспомнились то давнее лето, поездка в родное село.

Сидел он под грушей на комле, слушал музыку из дома и, совсем забыв про шалаш, мечтал о том, что съездить бы к своим в село, пожить там, ни о чем таком особом не думая, поработать на уборке зерна, да так, чтобы тяжестью наливались плечи, тогда бы, возможно, и стала покидать его все чаще и чаще накатывавшаяся на него хандра.

Помешал мечтать Александр Васильевич Булычев: внезапно возник из темноты под грушей и забасил:

— Нисколько я и не сомневался, что ты сюда спрятался, вот и пошел тебя, искать; посидим, подумал, поболтаем, пока там танцуют.

В свете, падавшем из окна, он разглядел в руках профессора коньячную бутылку и два стакана; Булычев шагнул к деревянному столику, ножками вкопанному в землю, ветки груши за ним опустились и затенили свет из окна.

Андрей Данилович услышал, как на столике забулькало из бутылки в стаканы.

— Закусить ты ничего не догадался принести? — спросил он.

Александр Васильевич удивился:

— Закусить? Да ты что? Вон ее сколько, закуски, над головой качается. Рви и жуй. Все свежее — прямо с дерева.

— Верно, — усмехнулся Андрей Данилович, — Забывать я стал, что у меня здесь фрукты растут, порой кажется, что это просто елочные игрушки.

— Ой, что-то ты сегодня мудреный. Я еще в комнате заметил, что будто бы тебя что-то мучает. Не случилось ли чего?

— Что особенного может случиться в нашей спокойной жизни? Сидел я сейчас здесь, знаешь, и вспоминал... Утром я как-то собирался на работу, сидел, брился, а по радио материал один передавали. «Хроника села Долгого...» Село это я хорошо знаю. Долгим называется потому, что дома там стоят не кучно, а далеко вытянулись по берегам реки. По радио восхищались, что много именитых людей из села вышло: генерал, о нем раз пять повторили, энергетик какой-то крупный, ученый-физик... А о хлеборобах, понимаешь, ничего не сказали, как будто их в селе и нет. Злость меня взяла. Село не город, где же хлеборобы, спрашиваю?!

— Ты чего кричишь? Не я же по радио выступал. Наверное, корреспондент думал, что раз село, то всем понятно — есть и хлеборобы.

— В селе небось страшно гордятся: есть, мол, у нас свой генерал! Как лестно, скажите. Я после училища в село не генералом, а лейтенантом приехал, и то меня словно героя встречали. Но даже и не в этом дело. Сам-то я тоже хорош... С каким я удовольствием дома работал: возьмешь топор, поплюешь для порядка на ладони — и с маху топор в бревно, да с такой силой, что в голове аж отдается, гудит. Нравилось мне все это очень... А к вечеру собирался на танцы. Туда я по всем правилам надевал форму: как же — командир. Парни дорогу уступают, девки млеют... Вот и вышел дураком.

Слышно стало, как в темноте профессор зафыркал от смеха.

— Ой, Данилыч... Всю жизнь топором махать, что ли? Хорошенькое дело.

— Топор это так — к слову. Не в нем суть... Не помню точно кто, но кажется, Горький говорил, что любит людей за то, что они все время пытаются выше себя прыгнуть. А мы часто и до себя допрыгнуть не можем, вот и получается, что идет, катится жизнь не то чтобы совсем в бестолочи, но и не без того.

Булычев засопел, помолчал и серьезно проговорил в темноте:

— О тебе этого не скажешь.

— Именно что и скажешь, — ответил Андрей Данилович.

— Напрасно ты так говоришь. Зря. Работа у тебя большая. Уважают тебя на работе, я знаю. Семья хорошая. Жена доктором медицины стала.

— Так это жена, а не я.

— Не скажи... Ты ей очень помог. Далеко не всякая, даже талантливая, женщина может проявить себя в науке: дети, семья, кухня... Нет, очень ты ей помог.

Андрей Данилович равнодушно проговорил:

— Наверное, да — помог.

— Очень, очень помог, и нечего тебе нос вешать.

Думать, как подсказывал Булычев, конечно, было приятнее. Возможно, в другой раз Андрей Данилович с легкостью согласился бы с его мнением, быстро переключил бы мысли на другое, как это случалось раньше, но в тот вечер что-то мешало ему это сделать: похоже, разделявшая их темнота требовала большей откровенности, словно он, смутно различая профессора, говорил сам с собой или тревога за сына, опять где-то задержавшегося до полуночи, ярче высвечивала мысли...

— Если уж так хочется выпить, шел бы он домой, — неожиданно вслух сказал Андрей Данилович. — Выпивки всякой полно... Выпей, но на глазах. Да и знать всегда надо — по какому случаю выпиваем.

— Ты это о ком? — удивился Булычев.

— Просто так я... Но, думая, чтобы помогать другим, надо хотя бы до себя допрыгнуть, а то помощь эта даже самым близким, даже детям, обязательно получится кособокой.

Профессор ничего не ответил, как будто тоже задумался.

Позднее, уже ложась спать, когда гости разошлись, Андрей Данилович сообразил, что там, в саду, они так и не притронулись к выпивке.

Утром, собираясь уходить из дома, Андрей Данилович задержался возле курятника. Для всей семьи куры во дворе уже давно стали блажью, нелепым пережитком, и он вел из-за кур негромкую, без особых споров, войну с домашними. Жена почему-то стала стыдиться кур, а дочь называла курятник зверинцем. Ему же казалось, что если убрать курятник, то двор сразу опустеет и будет выглядеть сиротски.

В то лето из всех кур в курятнике на яйцах сидела только белая с рыжим хохлатка. Она выпарила шесть цыплят. Чуть подросшие, но еще желтоватые, с яичной желтизной на точеных клювах, они потешно бегали за решеткой, наскакивали, храбрясь, друг на друга грудками и драчливо махали короткими куцыми крылышками.

Он смотрел на цыплят и гадал: «Пять петухов и одна курица. Или нет — четыре курицы и два петуха».

Его расстраивало, что он не может просто так, с первого взгляда, разобрать цыплят. Умел же раньше! Пристально вглядываясь в них сквозь решетку, он присел на корточки, почмокал губами: «Тю-тю-тю...» — и, выпрямившись, сердито топнул ногой.

«Петухи... Пять петухов».

Тотчас снова засомневался, потер ладонью лоб, потом махнул рукой и подумал: «Да ну их, ей-богу...»

Вышел за ворота и вдруг свернул с пути к дому с голубыми оконными занавесками, забарабанил пальцем по стеклу.

Калитку открыла молодая женщина.

— Скажи, Надежда, мать еще не уехала в деревню? — спросил он.

— У меня. Гостит пока.

— Попроси ее, пусть посмотрит, кто это у меня в курятнике вылупился.

Оставив калитку открытой, женщина вернулась в дом и скоро вышла с высокой худой старухой. Они заспешили за ним к его дому.

Возле курятника молодая женщина засмеялась:

— Да ну вас, право. Я уж думала — крокодил какой вылупился. А это же цыплятки.

— Сам вижу, что не страусы. А кто? Петухи, куры? Вот вопрос.

Старуха нагнулась, держась рукой за поясницу. Андрей Данилович настороженно застыл.

— Да вот думаю, — сказала она, — те вон, четыре-то, кочеты, а две — курочки.

— Точно это? — нахмурился он.

— Дык ведь стара уж я стала, плохо вижу...

— А-а! — обрадовался Андрей Данилович. — Так бы сразу и сказали. Пять петухов здесь.

Старуха обиженно поджала губы:

— Ой, нет. Две-то точно курочки. А остальные, выходит, петухи.

Ехать ему надо было не на завод, а в горисполком — на совещание. Машину он не вызывал, а ехал в трамвае. Всю дорогу не шла из головы эта досадная промашка с цыплятами. Он злился. Вот еще навязалась забота: что он, заведующий птицефермой, что ли? Хорошо старухе: живет в деревне, и куры для нее не забава, не декорация для двора, а жизненная необходимость. Вот и разглядела сразу, что к чему, хотя и подслеповата. Встает небось у себя дома рано, относит в курятник вареные картофельные очистки, размоченные корки хлеба, кормит кур, а потом возвращается в дом, берет подойник и идет доить корову; несмотря на старость, на боль в пояснице, днем еще и для колхоза поработает, позднее прополет в огороде грядки, а к вечеру затеет стирку, да не в стиральной машине, а в корыте — взобьет там пышным снежным сугробом мыльную пену, упрет в плоский живот стиральную доску и будет с силой жулькать белье по ее оцинкованным ребрам. И руки у ней, как у его матери, длинные, синеватые от набухших вен, с узловатыми пальцами.

В горисполкоме он сидел в душном зале и с напряжением вслушивался, о чем говорят люди. Кое-что слышал, но многое и пропускал: мысленно он возвращался то к этим дурацким цыплятам, то к старухе, почему-то все представляя, как она жулькает в корыте белье, то думал о сыне, который вернулся домой под утро, воровато пробрался в комнату и скоренько улегся под одеяло.

После совещания Василий Павлович Худобин спросил:

— Ты не заболел ли, случайно? Что-то вид у тебя не того...

— Здоров я, — отмахнулся он. — Здоров.

В городе с утра стояла жара, улицы, машины на них, троллейбусы — все было белым от зноя. Солнца в слюдянисто слоящемся, затянутом маревом небе разглядеть было трудно: оно проглядывалось размытой магмой или расплавленным в мартеновской печи металлом. Дома нагрелись, от них так и веяло жарой... Потоптавшись у горисполкома, Андрей Данилович решил на завод не ехать, срочных дел там не предвиделось, а сходить и посмотреть, как строится тот экспериментальный дом. Зачем — он и сам не знал. Никто дома, разве что вот сын в саду, о переезде больше не заговаривал, никаких заявлений они никуда не подавали, но почему-то потянуло его на стройку, и все.

Кран на строительной площадке, позванивая, легко поднимал с земли штабеля белых кирпичей уже на уровень пятого этажа; каменщики поспешно, словно боясь обжечь пальцы, хватали кирпичи, бросали на слой раствора, ловко выравнивали их и постукивали по кирпичам рукоятками мастерков.

Не останавливаясь у забора, Андрей Данилович обогнул дом по твердой изрытой земле. Возле проема будущего подъезда стоял молодой рабочий в спецовке и с серыми засохшими каплями раствора на носу и щеках; подойдя к нему, Андрей Данилович спросил:

— Здесь работаешь?

Тот внимательно посмотрел на него, затем оглянулся по сторонам, покосился на кран и только после этого ответил:

— Допустим — здесь. А что?

— Так... Квартиру в этом доме дают, вот и пришел посмотреть.

— А-а... Глядите, глядите, — снисходительно ответил рабочий, снял с руки большие рукавицы и похлопал ими, вздымая пыль. — Закурить не найдется? Бежать в магазин некогда, машина тут одна должна подойти...

Андрей Данилович ответил:

— Не курю.

Рабочий посмотрел на него почему-то с большей заинтересованностью.

— Бросили?

— Никогда не курил.

— А-а... Вам легче. На каком этаже квартиру дают? Покажите. Отделаем, как конфетку.

— Точно еще не знаю, — отговорился Андрей Данилович.

— Ничего. Здесь все квартиры будут хорошие.

— Интересно, а с материалами у вас как? — спросил он рабочего.

— Всяко. Но в общем — не жалуемся. Хватает.

— А горячую воду сразу подведут? Газ? Или наканителишься?

— Все сразу, понятно, — и газ и ванна тебе... Грей кости хоть каждый день.

— Значит, сразу? Но в срок-то, поди, не уложитесь?

— Почему это не уложимся? Будь спок, папаша, не волнуйся: все будет в норме. — И с гордостью добавил: — Пока идем с опережением графика.

Андрей Данилович кивнул:

— Раз так, то ладно.

Он ушел со строительной площадки и побрел по улицам куда глаза глядят, но сознательно в другую сторону от сада, от школы, где во время войны находился госпиталь. Перегретый асфальт тротуаров мягко утопал под подошвами туфель.

Здесь, в этой части города, он тоже бывал редко и удивлялся, как много всего понастроили. За дорогой, на свободной от домов площадке с высокими тополями, он увидел одноэтажное здание из легких пластиковых плит и прочел надпись из больших красных букв, паривших над крышей: «Пивной бар». Сразу захотелось пить, он почувствовал, что во рту у него сухо.

Вблизи дверей пивного бара курила группа мужчин в помятых брюках и в рубашках с рыжими пятнами. Все заинтересованно посмотрели на него и проводили его взглядами до самых дверей.

Едва он шагнул за порог, как сразу почувствовал кисловатый пивной запах. Внутри, как в пчелином улье, гудело от неразборчивых голосов. Вытянутый, довольно просторный зал был тесно заставлен столиками на ножках из гнутых железных трубок, за столиками везде сидели люди. Он невольно посмотрел на часы: странно, сегодня понедельник, времени еще нет и двенадцати, а народу здесь полным-полно.

За стойкой торговала молодая румяная женщина: она быстро подставляла под струю пива из крана кружки и с обезьяньей ловкостью двигала их по гладкой стойке.

Отстояв очередь, Андрей Данилович с трудом отыскал глазами свободное место за столом и пошел туда с двумя полными кружками в руках.

Напротив за столиком пил пиво дня три уже, похоже, не бритый мужчина. Сначала Андрею Даниловичу показалось, что ему лет сорок, но, присмотревшись внимательнее, он понял: нет, мужчине нет и тридцати, просто он зарос щетиной, глаза у него воспаленные, покрасневшие, а кожа серая, словно он все дни и ночи проводит в помещении.

Тот перехватил его взгляд и спросил:

— Что, отец, тоже голова с похмелья болит?

Андрей Данилович сердито ответил:

— Я с похмелья не бываю.

Сосед слева сказал:

— А зачем тогда с утра пиво лакать?

— То есть как зачем... Пить хочется.

Те двое и третий, сидевший справа, посмотрели на него с изумлением, словно им непонятно было, как можно просто так, захотев пить, зайти в пивную.

Сплошной гул голосов раздражал. Ничего нельзя было разобрать, и Андрей Данилович морщился, хмурился, и тут неожиданно отчетливо услышал два голоса:

— А надо на них атомную бомбу бросить: пусть не лезут.

— Если хотят, чтобы я с похмелья не прогуливал, то пускай вместо газированной воды в цех проведут шланг с пивом, как это уже давно за границей делается.

Позади кто-то обиженно говорил:

— Все законы на стороне баб... Что я ей сделал? Ну, пришел выпимши. Так не лезь. А то лезет, глаза норовит выцарапать и вопит на всю улицу: жизнь-де ее заел. Оттолкнул, а она головой об косяк, семь суток отсидел. Надо правительству подсказать, чтобы закон специальный выпустили, оградительный мужиков от баб.

Соседи его засмеялись:

— Неплохо бы... Но лучше всех баб на ударные стройки отправить.

Андрей Данилович изумился: вот политики, вот стратеги!.. Пивные мыслители — все лучше всех знают.

Он внимательно осмотрелся и еще раз подивился тому, как много в зале здоровенных мужиков с очень помятыми лицами; почти все, похоже, сидят здесь не первый день, дуют пиво и рассуждают о том, какие бы законы выпустили, будь на месте правительства, или куда бы бросили бомбу...

В голове мелькнула странная мысль:

«В космос кто-то летает. Дома строят. Урожай собирают... А они сидят, пьют пиво и треплют себе языками. Вот оно — высшее проявление демагогии. А что я?»

Он встал, даже не пригубив из второй кружки, вышел на улицу, остановил такси и поехал на завод.

Высоко над заводом поднялось солнце и заливало кабинет тяжелым потоком лучей, до белизны высвечивая стену. Совсем огрубевшим, жестким стало солнце. Скоро и лету конец, а он еще не брал отпуска. А если возьмет — куда поедет? Все же безобразно давно не был он у своих в селе.

День прошел без особых хлопот. Редким по спокойствию он выдался, отдыхать только от работы в такие дни. Но домой он все равно вернулся вялым, разбитым, молча, без аппетита съел то, что поставила на стол теща, и ушел отдыхать в сад.

Слышал из сада, как хлопнула калиткой жена, но встречать ее не вышел, а чуть позднее из открытого кухонного окна донесся ее разговор с матерью.

— Андрей хоть поел? — спросила жена.

— Поел, но так, точно я в тарелку отраву положила. Не пойму, что с ним делается?

— Это он, мама, такой с того дня, когда мы насчет дома немножко поссорились. Дура я дура... Это называется семейным эгоизмом. Дом и сад для него, кроме всего, еще и окошко в детство. Думаю, это помогает ему жить в городе, адаптироваться, что ли, в непривычной среде... Всю жизнь он душой к саду тянулся. Не будь дома, сада, так он, наверное, давно бы к своим в деревню удрал. А я, дурочка, хотела его этого лишить. Не будем, мама, ладно, больше говорить о переезде?

— Так я-то что... Мне здесь нравится. На работу мне не ездить, а жить здесь хорошо.

Походив по саду, Андрей Данилович умылся и лег с книгой на тахту. Подошла жена и села рядом.

— Лицо у тебя серое. Не заболел ли?

— Пустяки. Устал что-то.

Она погладила его руку.

— Я тоже устала. В отпуск нам с тобой пора. Надо отдохнуть. Куда поедем?

Андрей Данилович протянул:

— Видишь ли, какое дело... В общем, в село я к своим хочу съездить. — Он ожидал, что жена расстроится, начнет уговаривать его поехать куда-нибудь на юг вместе, и добавил: — Ты только не сердись.

Она внимательно на него посмотрела и сказала:

— Я и не думаю сердиться. С чего это ты взял? Давай так: я беру путевку и еду в дом отдыха, а потом, оттуда, залечу к вам в село, к твоим родителям. Мы еще поживем там немного и поедем домой вместе.

Позднее, уже проводив жену, он оформил отпуск и купил билет в купированный вагон скорого поезда. Правда, стоя в очереди у окошка железнодорожной кассы, он с беспокойством думал: а не напрасно ли затевает эту поездку? Не лучше ли было полететь вместе с женой? Но вот внес он в купе вещи, пахнуло на него запахом вагона, и у него сильно заколотилось сердце. Он прижал руку к груди и привалился спиной к дверному косяку; секунду стоял так, широко, взволнованно открыв глаза, — захотелось, чтобы поезд скорее вынес его за городскую черту; он уже предвкушал, как прильнет к окну и будет смотреть на поля, леса, зеркальные озера, часто встречавшиеся на этом пути.

В купе вместе с ним ехал летчик-подполковник. Ехал он в отпуск, был взбудораженно-весел и сразу же, как только поезд отстучал колесами мимо домов пригорода, вынул из плотно забитого чемодана бутылку легкого вина, поставил на столик и сказал:

— Давайте знакомиться, — и протянул руку. — Васильев.

Андрей Данилович привстал с полки:

— Лысков.

Выпив, они разговорились, и тут Андрей Данилович (потом он это вспоминал то со смехом, то со стыдом) на вопрос летчика, где он работает, неожиданно соврал:

— Агроном я.

Рано утром он вышел из вагона на маленькой станции. Едва успел поставить чемодан на землю, как поезд лязгнул колесами. В открытое окно высунулся летчик и помахал рукой:

— Хорошего урожая.

Андрей Данилович тоже помахал рукой и пошел по обочине дороги за станцию, мягко ступая ногами в пыль: ему не хотелось ждать автобуса, трястись по жаре в душной машине, и он решил пойти пешком.

Высокое утреннее небо сначала было родниково-прозрачным, бодрило шаг своей свежестью, но чуть погодя на блестяще-синем фоне его проступили сквозные перистые облака, и небо словно бы запотело; на горизонте его все сильнее нагревало солнце, и там, далеко за полями, волновалось и ширилось марево.

Воздух у дороги густел, тяжелел, стал неспокойным и до звона давил на уши.

На полпути, обдав затылок горячим воздухом, нагнал его шальной ветерок. И сразу по хлебам упруго пошли от дороги широкие волны. Андрей Данилович почувствовал — чемодан оттягивает руку, опустил его на землю и шагнул в эти волны, в высокую, ему по грудь, пшеницу.

Колосья тяжело клонились, а когда он сорвал один колос, то из него легко высыпались на ладонь тяжеловатые зерна.

«Убирать вроде пора», — подумалось ему.

Поискал глазами в поле — не убирают ли? — и увидел впереди одинокий дуб. Он обрадованно подхватил чемодан за ручку и пошел к дереву. Сколько помнил себя в детстве, столько помнил и этот дуб. За годы он почти и не изменился — такой же кряжистый, в броне нетленной коры; в широких листьях вызревают желуди.

За дубом стоял на выкошенном участке поля комбайн, а из-под комбайна торчали ноги.

Подминая стерню, Андрей Данилович подошел к машине, тряхнул головой, брызгами разбрасывая с лица застилавший глаза пот, и присел на корточки, хрипло спросил:

— Эй, друг, воды не найдется?

— Там... На сиденье, — глухо ответили ему, — Пей на здоровье. Должны скоро свежей подвезти.

На сиденье комбайна лежала литровая баклага. Он отвинтил крышку, взял баклагу двумя руками и жадно пил, проливая воду.

Отложил баклагу и вновь наклонился над комбайном.

— Что стряслось?

Ноги заерзали, заострились в коленях, Вылез комбайнер с чумазым и потным лицом.

— Вал покривился. Наши вовсю работают, — он махнул рукой в поле, — а тут вот стой.

По дальнему концу поля действительно ходили машины. Раньше он их не замечал из-за солнца, вставшего с той стороны.

— А вы кто будете? — спросил комбайнер и, углядев чемодан, решил: — Наверное, в командировку?

— Нет, — весело ответил Андрей Данилович. — Я не в командировку. Я домой приехал. Стариков приехал своих повидать.

Комбайнер сощурился:

— Каких стариков, если не секрет?

— Почему секрет? Данилу Васильевича Лыскова знаешь?

— Знаю, понятно. Кто деда Данилу не знает? Все знают. Так вы, выходит, его сын... Люди говорили, будто вы большим начальником в городе работаете.

По дороге медленно приближалась к ним высокая гладкая лошадь, запряженная в бричку. На козлах, пошевеливая вожжами, сидел плотный мужчина.

— Да не очень чтоб шибко большим... — отвечая, Андрей Данилович приложил к бровям ладонь и посмотрел на бричку. — Знакомое что-то лицо... Постой, постой... Кто же это? Да это, никак, Витька Голубев?

Комбайнер глянул в ту сторону и сказал:

— Для кого, может, и Витька, а для нас Виктор Ильич Голубев. Председатель колхоза, депутат областного совета. На весь Союз, между прочим, прославил наше село: новый сорт пшеницы он вывел.

— Вот как... — удивленно вырвалось у Андрея Даниловича.

Слышал он о таком сорте пшеницы, но никогда не связывал его название с родными местами.

— Вот как... — повторил он тише.

Растерянно ждал Андрей Данилович приближения лошади. Да, не Витька, а Виктор Ильич сидел на козлах. Хозяин. Круглое, широкое во лбу и скулах лицо спокойно, но брови сошлись на переносице, и под ними угадывается все подмечающая цепкость взгляда; к пропыленному пиджаку, на помятый, жгутом закрутившийся лацкан прицепился колосок пшеницы: видно, лазил уже председатель по полям, должно быть, и лошадь пустил тихим шагом, чтобы ничего не пропустить, все увидеть. Андрей Данилович взволнованно вышагнул на дорогу и схватил под узды лошадь.

— Постой-ка...

— Что такое? — перегнулся с козел Голубев.

— Своих не признаешь?

— Вроде да — знакомы... — неуверенно сказал Голубев и тут узнал. — Вот так встреча на дороге! Откуда? Каким ветром?

От председателя пахло солнцем, теплой пшеницей, а из плетеного кузовка брички, от устилавшего дно свежего сена поднимался тонкий медовый запах, такой волнующий, что Андрей Данилович задохнулся.

Вот они — запахи деревни! Закружилась голова, и он уцепился рукой за бричку.

— Довезешь до села?

— Садись. Место есть.

Он полез на козлы, легонько подталкивая плечо Голубева; тот изумился:

— Куда? В бричку садись.

— Тихо ездишь, — нервно рассмеялся Андрей Данилович и, ощущая необычный прилив сил, сильнее подтолкнул его.

Голубев повалился спиной в кузовок, я упругое сено.

Щелкнув вожжами по бокам лошади, Андрей Данилович прикрикнул: — «Но-о!»

Лошадь мотнула головой и надбавила ходу. Тогда он привстал, свистнул и закрутил вожжами по воздуху.

— Пошла! Эге-ей!.. Пошла!

Всхрапнув, она напряглась. Мышцы у ней вздрогнули, и под гладкой кожей лошади прокатилась легкая волна.

— Рехнулся! В такую жару!.. — крикнул Голубев, хватая его за пиджак.

Андрей Данилович оттолкнул его локтем:

— Сиди! Э-ей! А ну — надбавь! Ходу! Ходу! Ходу!

Тугой воздух толкнул в грудь. Сухая, твердая от долгого лета дорога загудела под копытами лошади; дрогнуло по сторонам поле с пшеницей — не понять, бричку ли это бросает на ухабах, или поле волнуется, качает своими краями. Стучат копыта, стремительно крутятся, катятся колеса, звенят внизу об тарелки осей.

Звон и солнце вокруг.

— Давай еще! Хо-ду!

В волосах, раздувая их, шумит ветер. Упало на поле небо, гудящей струей натянулась дорога. Ну и простор вокруг! Словно сон из далекого детства... Дорога, поле, небо, бричка и он сам — все смешалось в сплошной вихрь.

— Хо-ду!

Опьяненный ездой, а еще больше ощущением свободы — безгранично огромной, он не сразу почувствовал, что у него из рук вырывают вожжи.

— Рехнулся. Ей-богу, рехнулся. В такую жару... — Голубев крепче забирал в кулак вожжи, натягивая их, и лошадь послушно сбавляла шаг. Разбросав ноги по бричке, он оперся локтями о козлы, совсем отобрал у Андрея Даниловича вожжи и сказал, уже не так сердито, но веско: — Загнать захотел лошадь, да? Такая жарища... Ни пить ей не дать. Ничего. Ты ее, что ли, прогуливать будешь? У меня некому ее обхаживать — уборка же идет. Сам понимать должен.

Он окончательно перебрался на козлы.

С невысокого подъема открылось село.

Лошадь ступала мерно, бричка катила тихо, а Голубев равнодушно напевал вполголоса:

На горе крутой Рос зеленый дуб...

Из подворотни первого дома выкатилась мохнатая собака, подбежала к лошади, завиляла хвостом, но потом затявкала на Андрея Даниловича. Он сидел в кузовке, бросив руки в колени, плохо узнавал село и сердито косился на собаку. А собака все лаяла, трусила рядом с бричкой, подпрыгивала и щерилась, углом подымая верхнюю губу.

 

Сын приехал к обеду. Прикатил на такси и так крутанул чугунное кольцо, что затряслись ворота. Вот он — наследник. Выше его ростом и шире в плечах. Такого не пришибешь дубиной: любую дубину на лету перехватит и разломит пополам об колено.

— Здорово, батя, — сказал сын. — Ты жив еще? А я думал — в дупле сидишь.

— Что за шутки такие? — обиделся Андрей Данилович.

— Извини. Иногда сам не знаю, что язык мелет, — засмеялся сын. — А вчера я не приехал к тебе, потому что в мартеновском цехе показательную плавку выдавали. Ох и сталь, папа, сварили — в космос пойдет. Потом, как водится, слегка отметили.

— А ты-то что там болтался? — Андрей Данилович еще не совсем простил сыну его нелепую шутку. — Ты же счетовод.

— Экономист, батя. Экономист, — сын погрозил ему пальцем. — А экономист сейчас — одна из главных фигур на производстве. Отличная, в общем, специальность. Но люблю я иногда постоять в мартеновском цехе. Посмотрю на огонь, на пушистые искры из ковша, и у меня голова свежее становится... А знаешь, когда я в первый раз посмотрел в глазок мартеновской печи, то страшно удивился: чего это там сталевары рассматривают? Металл кипит, бурлит, тяжелые брызги взлетают. Но когда присмотрелся, то понял: в огне столько разных оттенков, что по ним очень просто можно судить, в какой стадии находится плавка.

Андрей Данилович остро посмотрел на сына:

— Что? Как ты сказал?

— По оттенкам огня в печи можно судить о плавке...

Махнул рукой:

— Пойдем туда. — Андрей Данилович шагнул в тень груши и сел на сосновый комель. Он расстегнул на рубашке пуговицы, потер заболевшее плечо и тихо сказал: — Хотел я тебе сегодня шею намылить. Даже директору завода обещал, что это сделаю. Но знаешь, не буду. Сам взрослый. Подумай о себе сам. Пока не поздно. Пока на тебя собака не залаяла.

— Какая еще собака? — удивился сын.

— Обычная. С большими ушами и очень мордастая, — он показал рукой, какая большая у собаки морда. — Добродушный, знаешь ли, добрый пес, но если залает, такая тебя тоска возьмет...