Скоро Бокарева стало мутить по утрам от одного вида этой огромной русской печи с узкой деревянной лестницей, прижимавшейся к ее стене и так круто идущей наверх, до двери в мезонин, что подниматься по ней приходилось по-обезьяньи — горбясь и касаясь ступеней пальцами рук, и с вмурованным в эту же стену бочонком, чье окружье слабо синело сквозь густую побелку, а торчащий наружу медный краник с нагло приподнятым носиком всегда был ярко начищен и горел притягивающим красноватым светом; выходя после тяжелого сна из духоты протопленной комнаты, он старался не смотреть на печь, прошмыгнуть мимо, но по пути, пошатываясь на ослабевших ногах, обязательно ударялся плечом об ее угол, невольно косился на окружье бочонка, на яркий краник, и тогда, нервно облизывая кончиком сухого языка запекшиеся, шершавые губы, убыстрял шаг и рывком открывал дверь в сени.
Сладостно подышав за порогом свежим воздухом, Бокарев привычно нашаривал в полутьме ковш и опускал его в бочку с водой, с наслаждением ощущая, как правую руку, плечо, весь бок, наконец, обдает из бочки прохладой; воду он пил жадно, большими глотками — она проливалась на подбородок, стекала на грудь, за майку, и мышцы на животе подрагивали от холодных струек.
Потом он еще долго гремел в сенях соском рукомойника, окатывал лоб такой ледяной водой, что от нее немело лицо, и пытался сообразить, сколько он живет в доме старика Белоусова: две недели... месяц или того дольше.
Родной город, большой, почти столичный, очень суматошный и шумный, его мастерская там на верхнем этаже высокого дома, здесь, в селе у старика, где близнецы-дни сливались возле огромной печки в одно неопределенное время, уже вспоминались как из другой жизни.
До поездки в село у себя в мастерской Бокарев работал только ночами. Лепил он последний год все одних Мефистофелей в майке с крупными буквами на груди «Москва — Гавана» и с бородкой под английского шкипера. Мефистофели тесно, дружно, плечом к плечу, стояли на подоконниках и у стен. Они да закрытая простынями скульптурная группа «Межи перепаханы» у дальней стены, несколько лет назад отклоненная выставкомом, и занимали его просторную и. светлую мастерскую.
К утру он уставал от всей этой дурости, валился лицом вперед на раскладушку, забывался на час и, наглядевшись во сне на Мефистофелей в своем естественном виде — с рожками и козлиной бородкой серпом вперед, одурело вскакивал и пинал стоявших у стен.
Часто в мастерской так надрывался телефон, что казалось, он подпрыгивает на табуретке у двери. Трубку Бокарев не поднимал. Он знал, что это или обеспокоенная мама звонит или художница Люда, любившая писать натюрморты, на которых восково-желтые от жира куры, лежащие лапами вверх, золотые слитки карасей соседствовали с кроваво-красной рябиной, с желтыми осенними листьями и с карнавальными масками; печальные, смеющиеся, плачущие маски она совала всюду.
Люда была для него не понять кем. Не то жена, не то еще невеста. Лет пять они все собирались сходить в загс и расписаться, на этом настаивала и мама Бокарева, но новый натюрморт художницы надолго их ссорил — они не встречались месяцами.
В последнее время мама в мастерскую не приходила, но Люда появлялась назойливо часто.
В то утро она пришла читать ему мораль.
— Нельзя так опускаться, Бокарев, — когда она поучала его, то всегда называла по фамилии. — Гений должен уметь перешагивать через все неудачи.
— А если не гений, то как быть? — спросил Бокарев.
Люда тонко улыбнулась:
— Последняя твоя работа, твой Икар...
Бокарева аж затрясло, он закричал на нее:
— Не смей трогать Икара! Иди лучше писать свои натюрморды.
Люда порылась в сумочке и достала длинную сигарету. «Ява-100», — машинально определил Бокарев.
— Хамить ты умеешь, а вот жить... Завис ты, Бокарев, в жизни на одном месте, как, как... — подыскивая более обидное слово, она очертила сигаретой в воздухе круг, — как кощей в поднебесье.
Ой, Людка, умела она иногда ткнуть своим тонким пальчиком с острым ногтем в самое больное место; как шилом это у нее получалось.
Бокарев ногой распахнул дверь мастерской и указал пальцем в темноту коридора.
Закрыв за ней дверь, Бокарев, успокаиваясь, потирал виски кончиками пальцев и думал: «Ужас какой. Убежать бы от всех хоть на край света. В деревню, в Крым... Куда угодно».
Он долго работал в мастерской над скульптурой Икара, летящего к Солнцу. Человек с мощной грудью и впалым животом, на котором выделялись подушечки мускулов, с длинными стройными ногами античного бегуна-марафонца широко распахнул сильными руками крылья и с таким выражением раскрепощенной души, безудержного восторга на краю бездны, гибели смотрел ввысь, что это приводило друзей Бокарева в восхищение. И не только друзей: фотографию Икара даже поместили на обложке одного популярного журнала. После этого и повадился, зачастил к нему в мастерскую архитектор в замшевой куртке, в красной футболке с крупными буквами во всю грудь «Москва — Гавана» и в джинсовых штанах — на его ягодице оранжево кричало какое-то иностранное слово; в плоском чемоданчике-«дипломате» он всегда приносил две бутылки грузинского коньяка с бодро разбегавшимися под горлышком звездочками.
Совсем молодой — наверное, даже чуть помоложе самого Бокарева, архитектор был уже умудренно лыс. Хотя приходил он всегда очень свежим, таким чистеньким, точно полное лицо его всего минут пять назад помыли мягкой губкой с душистым мылом, а шкиперскую бороду расчесали с одеколоном, в глазах его все же настораживающе проглядывалось что-то такое не по годам цепкое, стариковски ухватистое. Не нравился Бокареву и слегка примятый затылок архитектора. Любил он еще и ерничать, щелкать по бутылке ногтем и приговаривать: «Икар и звезды! В этом, согласись, что-то есть». Лысина его в этот момент начинала возбужденно поблескивать от легкого пота. Но предлагал архитектор такое, что пахло большими деньгами, а зарабатывать деньги Бокарев не умел, сидел тогда на мели, но по вечерам увлеченно разрабатывал с Людой их будущий, после загса, вояж по Кавказу, конечно же с заездом во все крупные города, с шашлыками, с хорошим вином и с купанием в море.
На ватмане, правда, получалось заманчиво: новый Дворец культуры завода, связанного с самолетостроением, а рядом, дугой ввысь, высокая стела и вознесенный ею в небо гордый Икар, распластавший крылья... «Самое время ухватить бога за бороду», — говорил архитектор и быстро, как боксер, выкидывал вперед крепкую руку и сжимал в воздухе пальцы так туго, точно и верно что-то намертво там ухватил. Всю черновую работу, договоры и переговоры, хлопоты об отливке скульптуры архитектор брал на себя. «Даже хрустики тебе домой принесу, прямо в постельку», — и так потирал в воздухе пальцами, что отчетливо слышался шелест новеньких денег. И дело пошло-покатилось без сучка и задоринки, весело, как бы играючи — всегда под знаком звездного коньяка. Но когда все осталось позади, Бокарев только ахнул, зарыл лицо в ладони и застонал: его гордый, бесстрашный Икар, подвешенный за спину на непомерно высокой стеле, к тому же установленной на бугре, смотрелся с земли как эмбрион с сухими хворостинками ног или дистрофик — все ребра его можно было пересчитать, а живот Икара как бы прилип к позвоночнику.
Вскоре через дорогу от Дворца открыли кафе, где с восьми утра продавали пиво и дешевое вино — «рассыпуху». По городу загуляли присказки:
— Айда к Кащею, дернем стаканчик.
— Набрался вчера у Кащея, до сих пор голова гудит.
Похмельные с утра алкаши утешались:
— Ничего, Кащей выручит.
Зачастил в кафе и Бокарев, покупал пиво, ставил на столешницу у окна пенящиеся кружки и сидел в уголке, поглядывая через большое окно на своего Икара-Кащея, жалко болтавшегося под облаками.
«Ну, Людка... Не прощу!» — зло подумал Бокарев.
Он оделся и, не умывшись, с помятым лицом, пошел гулять. Долго кружил почти по пустым в утренние часы улицам, потом слегка подзамерз, затосковал в одиночестве и решил завернуть в Художественный фонд, где всегда толкался кто-нибудь из приятелей и где в комнатах и мастерских было тепло и привычно накурено.
Едва он шагнул за порог, как сразу услышал дикий хохот, то затихающий чуть ли не до предсмертных всхлипываний, то взрывавшийся гиканьем. Вконец обмякшие на стульях друзья-художники передавали из рук в руки три листка бумаги; заметив Бокарева, кто-то взревел:
— Иеээ-э!.. Каки-никаки, и-аа... — и сунул листки ему.
Это было какое-то письмо из деревни. Бокарев прочел его и тут же стал ошалело перечитывать.
«Некто, убеленный вконец сединой, совсем аж старенький, даже старый хрен, если можно этак вот выразиться, или, к примеру, сивый сыч, а не хрен, хворый, как тая квелая, однако же тверезая коняга, насовсем уже немощный, сильно скорбит по безвременному итогу жизни любимого брата и боевого соратника, великого человека Дмитрия Михайловича Белоусова. Митька, Митька, что же ты наделал, на кого меня оставил ты?! Приедь кто-никак, ребята, хоть и не самая знаменитость, но все ж таки так. Дом у меня светлый, в два бельэтажа возвышается. Харчи, замечу, и квартира даром. Харчи дармовые, нашенские, деревенские, высококалорийные, замечу, харчи, весьма полезные для тонуса и для живота тоже. Лес, дубрава черная, за тою околицей. Охота в горах завсегда есть. Все остальное, что надоть, тож как-никак отыщется.
Хочется мне, ребятушки славные, в бюсту увековать навек память героя-братишки, Митьки моего легендарного. А фотки его боевые, то пешие, а то конные, страх мне, сычу старому, от себя выпускать. Разлетятся, мню, золотые фотки, последние сокровища разбитого корабля, — домой и не возвернутся опять. Еще слагаю я сагу о брате любимом, приедь кто-никак полепить Митьку в у доме, посиди и послушь кто-нибудь старика при камельке-камине...»
Трогательно, неумело пытаясь объяснить свою необычную просьбу, дальше автор письма громоздил совсем уж непонятную словесную путаницу; из этой путаницы, как вылетевший из густого тумана камень, прямо в лоб, наповал били стихотворные строки:
«И только высоко, у царских врат, причастный тайнам, плакал ребенок о том, что никто не придет назад».
Ниже стоял адрес и был начерчен четкий план, как удобнее добираться до села, где живет Петр Михайлович Белоусов. А в самом конце письма жирно, как на плакате, было написано:
«Плата по соглашению».
Стоило бы, наверное, как и все, посмеяться, но Бокарев, сам всей душой исстрадавшийся за год, с томлением в сердце вдруг живо представил седенького деревенского дедушку, маленького и сморщенного, как осенний стручок гороха; сидит якобы этот дедушка, обутый в коротко обрезанные и толсто подшитые валенки с кожаными задниками, на деревянной скамеечке у железной печурки, подбрасывает щепу и смотрит на пламя скорбящими глазами...
— Зря мы, может, ржем, как теи кони... — задумчиво сказал Бокарев.
Показалось, комнату разнесет от гыканья, а когда чуть поутихло, кто-то со стоном пропел:
— Ой, теи кони, теи кони, черная да белая коняга удала...
— Правда, ничего смешного не вижу. Не умеет человек чувства свои как надо выразить, так ведь пишет к нам с открытым сердцем. Помощи просит... Чудак, ясно, но...
Бокарева перебили:
— А ты, раз так, то съезди к этому старику, полепи его легендарного брата.
— Только смотри, чтобы тебя опосля из Худфонда насовсем не поперли.
— При чем здесь фонд? — нахмурился Бокарев. — Я не собираюсь за деньги лепить брата этого старика.
— А просто так, значит, уже собираешься?
— Чего пристали? — огрызнулся Бокарев. — Захочу — и поеду.
Сказано это было зло, и все ненадолго притихли.
— Брось ты, Серега, чудить, честное слово. Хоть ты у нас сейчас и самая знаменитость, но не бери себе в голову это письмо, — неожиданно послышался сочувственный голос. — Пойдем лучше к Кашею.
Такого Бокарев вынести уже не мог.
Сунув письмо старика в карман пальто, он подался к выходу и сильно грохнул за собой дверью.
Разгоряченно шагая по слежавшемуся, твердому и темному, как асфальт, снегу на тротуарах, он зло поглядывал по сторонам и с трепетным азартом думал о том, что к черту, к черту эту жизнь, завтра же соберется и умотает туда, в патриархальную тишину деревни, к дедушке в обрезанных валенках — на дымящуюся картошку с малосольными огурцами, на парное молоко... Возьмет глины, есть у него в мастерской прекрасная глина, податливая, как пластилин, и будет по фотографиям лепить его брата; подарит потом бюст деду, а если получится что-то стоящее, то память об этом останется в пальцах — позднее он сможет сделать в мастерской работу для грядущего выставкома.
От обиды у Бокарева закипало сердце, хотелось материться и плевать во все стороны.
По пути его осенило завернуть в библиотеку: все же от письма дедушки отдавало каким-то «шутейным» ломанием. Еще небось выдумал все, старый склеротик, про легендарного брата?!
Знакомая женщина в библиотеке, часто выдававшая ему книги по искусству, слегка призадумалась, когда он сказал, что его сюда привело: «Как вы говорите? Белоусов, Белоусов... Что-то, ей-богу, слышала, вроде. Сейчас посмотрю по картотеке». Она порылась в карточках и, обрадованно сказав: «Есть», исчезла, растворилась в таинственном полумраке среди стеллажей. Вскоре она вынесла ему книгу очерков под общим названием «Ветераны». Он присел в кресло возле журнального столика, полистал книгу и с радостью наткнулся на нужное: очерк «В семнадцать мальчишеских лет» был написан про Дмитрия Михайловича Белоусова. Словно целый мир открылся перед Бокаревым, едва он пробежал очерк глазами. «Ну и биография! Ну и жизнь!» — он даже задохнулся от восторга. В семнадцать лет — командир полка. Поход с Блюхером по Уралу. А дальше — граница, борьба с басмачами в песках Средней Азии... Халхин-Гол... Во время Великой Отечественной войны командир дивизии. А после войны работал Дмитрий Михайлович председателем райисполкома... Радость открытия, удачи так и захлестнула Бокарева, грудь точно наполнилась чистым воздухом, но вместе с тем сквозь восторг вдруг стали пробиваться брюзгливое недовольство и раздражение. «С чего бы это?» — удивился он. И сразу догадался: да книга же... Ужас как плохо издана книга! Бумага газетная, серая, местами даже желто-серая, обложка совсем блеклая, неинтересная. На обложке нарисован конь с трубой поднятым, как у кошки, хвостом, конь этот якобы куда-то скачет, а на самом деле, ей-ей, прямо как каракатица, беспомощно перебирает ногами под раздутым брюхом. Ой, бездари! Так оформлять книгу про таких людей! Так выпускать ее! И так писать, кстати... Язык очерка был жутко трескучим, будто под самым ухом из опрокинутого кузова самосвала сыпался на листовое железо щебень.
В Бокареве возмутился художник. Еще он подумал о том, как огорчился, наверное, дедушка, взяв в руки такую книгу, — вот и пришла мысль самому написать о брате.
Из библиотеки Бокарев сразу пошел на почту, отправил дедушке срочную телеграмму и стал собираться в дорогу.
В вагон поезда он вошел поздно вечером, почти уже ночью, но на станции было светло, как днем: полыхал огнями огромный вокзал, большущие лампы ярко освещали перроны и виадуки, в электрическом свете бесконечно далеко проглядывались серебристые нити рельсов.
Поезд долго, трудно выстукивал за городскую черту, выбираясь из переплетения железнодорожных путей, словно из паутины. Сидя у окна, Бокарев болезненно морщился и при каждой малой приостановке поезда дергался на сиденье, как бы помогая вагонам в их судорожных толчках вперед, поощряя поезд выскочить поскорее вон из родного города, такого шумного, большого, почти столичного и суматошного до бестолковости.
Выбравшись на свой путь, поезд вдруг весело, даже игриво, завихлял вагонами. Но отсвет городских огней еще долго мешался с чистотой ночи; казалось, за вагонами тащится ядовито-грязная желтизна.
«Поехали все же...» — с удивлением подумал Бокарев.
Почему-то его долго не оставляла нелепая мысль, что поезд так и не сможет преодолеть тяготение города... Ощущая теперь убаюкивающее покачивание вагона, он радовался, что нашел в себе силы собраться: отдохнет в тишине деревни, поживет среди простых людей, походит в горах на лыжах, окрепнет, отогреется душой и еще всем покажет, на что он способен.
Рано утром Бокарев с нетерпением выглядывал из вагона поезда, замедлявшего ход у наплывавшей на него маленькой железнодорожной станции. После духоты вагона он невольно так глубоко и полно вдохнул морозного воздуха, что потемнело в глазах, закружилась голова, и он прислонился плечом к стене тамбура; стоял так, блаженно прикрыв глаза, очарованный увиденным, с восторгом в груди, с предвкушением счастья, пока поезд не замер, а затем спрыгнул на захрустевший под ногами снег и стянул из тамбура раздувшийся от глины рюкзак, чемодан и лыжи.
Станция искрилась, сияла от мельтешившей в воздухе изморози. Невысокий вокзальчик отливал солнечной желтизной и широко, открыто, даже как-то немного наивно, смотрел на мир чистыми окнами. Близко к путям с пронзительными на солнце рельсами подходили невысокие Уральские горы, поросшие звонкими, ясными соснами; у станции сосны отсвечивали медью, но в горах подальше кутались в темную синеву.
Высокое небо над станцией, над горами, казалось, проглядывалось насквозь и светилось чистейшей голубизной — лишь в самой глубине его тающей льдинкой завис осколок луны.
От станции в горы, теряясь в соснах, вела рыжая дорога.
Слегка оглушенному тишиной Бокареву все вокруг представилось на миг так, словно окружающее было ухвачено цепким взглядом живописца и перенесено на холст, а он сам, щурясь и клоня к плечу голову, стоит на снегу, смотрит на работу художника и млеет от радости и восторга.
— Эй, ты это, чай, будешь к деду Петру из области? — внезапно послышался позади чей-то хрипловатый голос.
Оторванный от созерцательности, забывший, зачем он сюда приехал, Бокарев недовольно обернулся:
— Что еще?
За ним стоял невысокий мужчина в тулупе, В руке он держал кнутовище длинного кнута, кольцами свернувшегося у его валенок.
— Ты, спрашиваю, приехал к деду Петру?
— Ах, да... Я это. Точно, что я. Получили, значит, мою телеграмму?
Мужчина мотнул головой, деловито сказал:
— Пшли к саням, — и зашагал к вокзальчику, а кнут, извиваясь, пополз за ним по снегу.
Подавшись следом, Бокарев блаженно воскликнул:
— За мной, выходит, карету прислали?
— Карету не карету, а довезу, раз взялся.
По ту сторону вокзальчика скучала запряженная в сани лошадь, задремавшая на морозе. В санях пышным ворохом поднималась солома, она словно вздохнула от тяжести рюкзака и чемодана, а затем по саням рассыпался треск и шорох.
Оглядевшись еще разок, Бокарев вздохнул:
— Как хорошо-то, а... Как хорошо.
— Чего уж там особенно хорошего в таком пальте, — критически посмотрел на него мужчина. — Вона, гляди, тулуп ляжит. Вздымай-ка его побыстрей на плечи, а то вмиг умерзнешь у меня на соломе, свернешься тутось, и ужо ничего будет.
В тулупе сразу стало уютнее.
— Хороший человек, видно, этот дедушка Белоусов, — сказал Бокарев. — Заботливый, добрый. Так ведь?
Тот, с кнутовищем, остро глянул на Бокарева из-под мохнатого козырька вполне даже современной шапки.
— Заботливый, точно, мать его — перекати-поле. Зазря выпить не даст. Крепкий, одним словом, дедок, что тот засохший оммылок. А я буду ему раз и навсегда родным племяшем. — Он скосил в сторону глаза и вздохнул: — Выходит, и по родству мы, перекати-поле, единой ниточкой что ни на есть увязаны.
Он закрутил туда-сюда головой, оглядываясь по сторонам, потом сбил шапку совсем на глаза и заскреб в затылке.
— Интересно девки пляшут... Однако же куда он опять подевался? Небось снюхаться с кем успел. Не похоже — на этаком-то морозе...
Еще посмотрев по сторонам, он сунул два пальца в рот и пронзительно свистнул. Затем закричал во всю силу легких:
— Джойс! Джойс!
Из-за вокзальчика выметнулся красно-рыжий, словно весь огненный, пес и помчался к саням, взмахивая у головы большущими ушами, как крыльями.
У саней он сел, распластав по снегу пушистый, как у лисы, хвост и два раза гавкнул на Бокарева — будто поздоровался.
— Что это у него за кличка такая? — насторожился Бокарев.
— А это дед-старик Белоусов придумал. Красивая, да?
— Вот так дедушка... — задумчиво протянул Бокарев. — А какой он породы?
— Кто? Дед-то? Сядой.
Неожиданно Бокарев разозлился:
— Ты что это прикидываешься? Пес этот, конечно.
— Интересно девки пляшут... Еще и серчает на меня, — с недоумением произнес племяш и веско добавил: — Правильно задавать вопросы надо. Ясно. А Джойс — помесь ирландского кобеля с местной сукой. Или, может, наоборот, местного кобеля с ирландской сукой. Усек, да? Вопрос только есть: и где это они снюхались? Не в той же Ирландии, надо думать. И при чем здесь поток нейтронов?
Бокарев ошарашенно посмотрел на него и подумал: «Тронутый он, что ли?»
В санях он некоторое время поглядывал племяшу в затылок с опаской, но вскоре его полностью увлекла езда в горах. Ох и дорога вела к селу! Не сразу поймешь, то ли это солнце путается в соснах вокруг саней, то ли сани кружат вокруг солнца... Закутавшись в тулуп, Бокарев выглядывал из огромного воротника и забавлялся, крутил головой, пытаясь по свету в соснах определить, что происходит в данный момент — или сани съехали ниже солнца, или солнце подскочило выше саней.
С высокого подъема дороги на одной горе внезапно открылось большое село: холодно блеснула река, от ее берега рассыпались, широко разбежались — по всей длине — дома, мягко подпиравшие небо прямыми столбами дыма из труб.
Но дорога еще долго перекидывалась с горы на горку.
Внимание Бокарева привлекла скала у въезда в село, открывавшаяся теперь с каждого витка дороги, и он не отрывал от нее восхищенного взгляда. Черно-серая, даже слегка белесая от изморози, точно с проседью, с заметной нишей у вершины и с продольными трещинками, переплетавшимися в какие-то витые узоры, которые придавали скале такой вид, будто ее для красоты специально обрабатывали резцом, скала стояла впереди, как маяк, — солнце, казалось, на время зацепилось за ее вершину, пылало над скалой и плавило возле вершины морозный воздух.
«Природный постамент, да и только, — подумал Бокарев. — Не нужен никакой архитектор. Если установить в нише бюст, то он будет отчетливо открываться взору еще задолго до въезда в село».
У скалы пес Джойс густо, простуженно гавкнул и язычком пламени покатился-понесся вперед по дороге; за псом рванулась и лошадь, дернув сани так, что Бокарев чуть не вывалился на дорогу.
Скоро красно-рыжий шар впереди словно сдуло ветром на снежную целину, и он прямым путем покатился к самому высокому дому на краю села.
Туда же, только делая петлю по дороге, совсем уж весело побежала и лошадь.
Вблизи дома племяш натянул вожжи, ласково проворковал:
— Кажись, приехали. Тпру, сказано, мать твою в дугу, — и привстав в санях на колени, захихикал. — Но что это там делается? Представление номер раз.
У дома навалом лежали толстые сосновые бревна. Поодаль, за бревнами, стоял желтый «газик» с распахнутой передней дверцей; двое мужчин, явно приехавших недавно на этой машине, яростно жестикулировали рядом с бревнами, пинали их и грозили кулаками широкоплечему старику, стоявшему спиной к саням, в одной рубашке, в домашних тапочках и — надо же! — в джинсовых штанах с пришитой на правую ягодицу картинкой волка в кепке.
Старик потрясал над головой увесистой палкой и в ответ на угрозы что-то кричал, похоже, матом.
Заслышав скрип полозьев, он бегло глянул на сани, и Бокарев успел заметить белое бельмо у него на левом глазу; вновь обратившись к тем двоим, старик завопил на все село:
— Митька, братик, помер, так можно над немощным стариком изгаляться, по-всякому его выставлять! Нельзя дровишек в лесу пособирать, буреломчику там и хворостиночек! Всю правду я про вас в газету написал! — Он круто повернулся к ним спиной и показал палкой на Бокарева, скинувшего на сани тулуп: — Вона, глядите, корреспондент на ваши дырявые головы едет.
Разом плюнув на бревна, мужчины зашагали к машине. «Газик» взревел мотором и, круто, будто с места на одном колесе, развернувшись, помчался вдоль домов по дороге в гору.
— А я не корреспондент, я... — заговорил было Бокарев.
Старик махнул в его сторону рукой:
— Знаю. Ужель глупее тебя. Это я для острастки, а то нельзя уже стало старику хворому попросить племяша дровишек, хворостиночек да буреломчику, из леса привезти.
Еще не остыв от ругани, он швырнул палку на снег, затопал возле нее ногами, но скоро успокоился и простер к племяннику здоровенные руки:
— Грозились племяша моего усадить в кутузку.
Племяш нырнул старику под руки и похлопал его по спине ладонью:
— Успокойся, дед. Чихать нам на их угрозы. Сам говорил: они стращают, а нам не страшно.
Толстые сосновые бревна, красноватые, приятно пахнувшие смолой, в представлении Бокарева не вязались с буреломом, а тем более с хворостом. Но кто их тут разберет, деревенских жителей. Бокарев, ездивший в деревню давно, в детстве с мамой, и еще раз на «Волге» с приятелями в поисках натуры для скульптурной группы «Межи перепаханы», отнюдь не считал себя специалистом в сельском хозяйстве и решил промолчать.
Собственно, он тут же и забыл про бревна, во все глаза уставившись на дом старика. Стариной, седой древностью пахнуло на Бокарева; крепкий, словно построенный на века дом основной своей громадой прятался за высоченным забором из толстых, ободранных от коры и почерневших от времени бревен, плотно пригнанных одно к одному и наверху заостренных. Стоял забор не прямо, а чуть в наклон, щетинясь остриями в сторону улицы, — такие колья, наверное, окружали в древности русские городища, защищая их от набегов кочевников.
Над зубьями забора как будто парил в воздухе надстроенный над домом мезонин, состоявший почти сплошь из стекла, и переливался, искрился под солнцем каким-то сказочным хрустальным ларцом.
Старик тронул остолбеневшего Бокарева за локоть и широко повел рукой в сторону дома:
— Мой дом — моя хата, то есть хотел сказать — крепость. Прошу к камельку-камину переломить хлеба.
Неслышно подалась на железных петлях тяжелая, из бревен, дверь у ворот, старик сказал:
— Погодьте малость, — нырнул в открывшийся черный проем.
С той стороны послышалось натужное сипение и кряхтение, потом такой звук, словно старик что-то там городил или, наоборот, разгораживал.
«Открывает ворота», — догадался Бокарев.
Пес Джойс стал тихонько повизгивать, а лошадь задрала морду и радостно всхрапнула.
Ворота широко отвалились мягко ушедшими внутрь створками.
Тряхнув ушами, пес Джойс первым побежал во двор. За ним сразу подалась лошадь.
По ходу дела старик попытался пнуть пса Джойса, но тот увернулся, тогда старик ударил палкой по крупу лошади — она мигом втянула сани во двор.
— Охамели, — недовольно сказал старик. — Завсегда им вперед людей влезть надо.
Он встал в воротах, поклонился и так повел рукой, словно помел по земле лисьим малахаем.
— Прошу, гости дорогие, в дом.
Просторный двор под навесом был ухожен, как княжеские конюшни, в больших стайках в глубине его кто-то все хрюкал, мычал, блеял, кудахтал и гоготал... Старик показал пальцем в ту, шумную, сторону:
— Братик мой, Митька, болел когда, лежмя лежал больше десяти лет, так для него я и развел всю эту живность. А теперь куды все девать? — он сокрушенно покачал головой. — Скотина та да птица тоже, никак, живая. Помру вот, лягу костьми с братишкой рядом, всю цельную половину племяшу оставлю.
Племяш солидно кивнул и изрек:
— Номер уж два.
Они поднялись на высокое крыльцо, прошли сени с рукомойником и дубовой бочкой с водой и оказались в большой светлой кухне.
За порогом кухни Бокарев так и пристыл в изумлении к полу при виде громадной печи с лестницей рядом и с медным краником, излучавшим над ступенями красноватый свет. Но только он успел внутренне ахнуть: «Вот тебе и камелек-каминчик!..» — как старик и племяш засуетились, захлопотали, сняли с него пальто, стащили замшевые полусапожки на меху, подсунули ему домашние тапки и потащили его к столу, усадили у окна на широкую лавку.
Внимание их тронуло Бокарева, он с удовольствием выпил с мороза чего-то очень крепкого, нацеженного стариком из краника, потом, за разговорами, пил весь вечер, а утром проснулся в незнакомой комнате с тяжелой головой, с тошнотой в желудке и сухостью во рту. Вышел из комнаты, потыкался туда-сюда по кухне, отыскал дверь в сени и напился воды, а когда вернулся в кухню и сел у стола на лавку, то наверху почти в тот же миг стукнула о печь дверь мезонина.
— Небось, Серега, голова гудит?! — гаркнул сверху старик. — Потерпи чуток, мигом поправимся.
Бокарев машинально ответил:
— Неплохо бы...
Из сеней в кухню Бокарев возвращался слегка посвежевшим, с влажным блеском волос. Пытаясь унять невеселые мысли, он старательно настраивал себя на иронический лад: садился у окна на громоздкую лавку и принимался считать, поглядывая в сторону печи:
— Раз, два... пять... — Под конец он вяло хлопал в ладони: — Десять.
Это всегда здорово походило на цирк.
Под потолком распахивалась, стукаясь о печь, дверь мезонина, над лестницей нависали тяжелые ступни в черных шерстяных носках толстой домашней вязки, затем там, на высоте, из дверного проема выдвигался широкий зад, того обтянутый затертыми джинсами с волком на ягодице, хулигански поднявшим кулак... Волоча за собой тарахтевшую по ступеням суковатую палку, старик Белоусов по-рачьи сползал в кухню; по пути он шаркал по печи рукавом старой кожаной куртки — рукав, похоже, навечно забелился мелом, а по печи над лестницей за время жизни Бокарева в доме прочертилась бурая полоса. Помятый после короткого сна (спал он всегда мало — почти всю ночь стучал наверху, как дятел клювом по дереву, одним пальцем по клавишам пишущей машинки), со следами перьев от подушки в щетине седых волос вокруг лысой макушки, чем-то вроде бы недовольный, нахохлившийся, внизу старик кряхтел для порядка, горбил над палкой спину и хмуро бормотал:
— Тьфу, мать твою — перекати-поле, фени-бени-натотени, жизнь — сплошные разнотени...
Но тут же твердо вставал на ноги, распрямлял широкие плечи и так стукал тяжелейшей палкой об пол, что в окнах звенели стекла.
И замирал в суровом молчании, возложив руки на палку.
На стук мгновенно открывалась дверь одной из комнат, и по кухне тихой мышкой принималась сновать маленькая сухонькая старушка; умиляя Бокарева своей деловитой проворностью, она сноровисто вытаскивала из одной ей известных норок тарелки с курицей в желе застывшего бульона, с холодным мясом и бужениной, с солеными грибами, помидорами и огурцами, тесно заставляла тарелками стол и так же проворно, не сказав и слова, опять убегала к себе в комнату, метя по полу подолом длинной юбки.
Старик твердой рукой поднимал палку и нацеливал резиновый наконечник на синевшее окружье бочонка.
— Заскучал, вижу, друг Серега, ваятель ты мой бесценный, пора, выходит, и по одной... — палка винтом крутилась в его руке, взмывая наконечником к потолку. — Для воспарения духа!
День, ой-я, вновь занимался.
Прошмыгивая утром с гнусноватой поспешностью мимо печи, отклеивая взгляд от манящего краника, Бокарев в который уж раз мечтал, что сегодня обязательно поставит старика на место. «И то... Сколько можно? Света белого не видим... — распалял он себя в сенях, ощущая от холодной воды временное облегчение. — На лыжи надо вставать для воспарения духа». Но старик, вновь замерев в суровом молчании — теперь уже с поднятой над головой палкой, так пристально смотрел на него, что, казалось, откажись, и он трахнет палкой по голове. А голова и без того гудела, перед глазами все будто бы зависала какая-то паутина, на душе было муторно, так паршиво, что хоть вешайся или стреляйся, бросайся вниз головой в колодец.
— Разве что по одной только... — не выдерживал Бокарев.
Старик с грохотом швырял палку под лестницу и кругами приплясывал по кухне, ступая в своих шерстяных носках совсем неслышно, как старый опытный кот; он хватал со стола два граненых стакана, нес их к печке, все припевая: «А по одной-единенькой рванем-ка мы родименькой...» — и там, ставя стаканы попеременно на ступеньку лестницы, очень уж как-то умеючи подсовывал их под краник бочонка.
Из краника текла рыжеватая струйка крепчайшего самогона, для видимости подслащенного малиновым сиропом.
Наполнив стаканы до половины, он торопливо нес их к столу.
— Ух, фени-бени... — совал он стакан чуть не под нос Бокареву, — давай поправляйся, друг Серега.
От крепости самогона перехватывало дыхание и стыла кровь в венах. Выдохнув смрадный воздух, Бокарев скорее нашаривал на столе вилку и подцеплял ею что попадется — соленый ли гриб или огурец...
Вскоре зависшая перед глазами паутина таяла, а кухня, и так большая, будто бы раздвигалась, все в ней, слегка подрожав, словно в мареве, мягко устанавливалось на свои места, в мохнатой наледи на стеклах загорались алмазные искорки, а бельмо на глазу старика теперь, казалось, совсем и не портит его, а, наоборот, придает ему этакий умильный вид хитроватого менялы с базара из восточных сказок.
Старик ласково смотрел на Бокарева: думалось — вот-вот погладит лапой по голове.
— Может, еще по стопешнику выдюжим?
Бокарев вяло махал рукой:
— Давай. Чего уж там...
Правда, в последнее время утрами больше двух «стопешников» старик пить воздерживался. И Бокареву не позволял. С аппетитом поев всего, что стояло на столе (Бокарева всегда удивляло, как можно так много есть с перепоя), он поднимал вверх указательный палец:
— Пора вершить и дела наши!
Мягко валился почти что спиной вперед с лавки на пол и, кувыркнувшись в воздухе, вставал на четвереньки, а затем лез, выгибая спину, под лестницу за палкой — волк нахально кривлялся на его ягодице.
Поглядывая на волка, Бокарев все чаще ловил себя на злорадном желании щелкнуть его по носу или хлопнуть по нему ладонью.
По лестнице в мезонин старик тащил за собой тяжелую палку, она резво подпрыгивала на ступеньках, и Бокарев тыкался лицом в ее резиновый наконечник.
Стены мезонина почти сплошь состояли из стекла, паутинно перехваченного тонкими рамами. В огромные окна-стены хорошо проглядывались все улицы села, лежащего в долине меж гор у стремительной горной речки, возле села не замерзавшей даже зимой; тяжело, ртутно катила она свои воды, дымящиеся на морозе, мимо добротных бревенчатых домов с паклей и мохом меж бревен, мимо церкви о трех куполах, но давно без крестов, мимо Дома культуры с какой-то, смутно угадываемой отсюда, мозаикой на стене и дальше — к высокой школе из красного кирпича, но с белым крыльцом и с белым крылом козырька над этим крыльцом, над входной дверью...
У одной стены стояла широкая деревянная кровать с толстым пружинным матрацем, тщательно застеленная, с двумя взбитыми подушками у изголовья.
Еще в день приезда Бокарева, затащив его в мезонин, старик пояснил:
— Брата любимого Митьки кроватка. Больше чем десять лет лежал он на ней недвижимый. Лежал он здесь совсем параличный, не мог ни единого слова молвить, а только лежал и смотрел на село дорогое, на тех людей, что по селу ходють, за коих совместно мы богатеев громили. Всю кровь до капли отдал за них Митя, партизанил и командирствовал в лесах и горах, а опосля власть в районе он возглавлял. Лежал на кроватке, смотрел в окно, а я ему про все рассказывал, где, что и как делается, как народ живет и кормится.
Над кроватью как бы парила в солнечных лучах подвешенная к раме шашка в побуревших ножнах, а за изголовьем ее, на атласной подушке, положенной на широкий табурет с какими-то странными, гнутыми, ножками, виднелась сверкающая россыпь орденов.
— Митьки боевое оружие. Его боевые награды.
Под другой стеной валялся жиденький матрац, на нем лежали подушка без наволочки и длинная кавалерийская шинель с выцветшими звездочками на рукавах. Над матрацем, тоже паря в лучах солнца, висело ружье.
— Моя постелька, на ней я спал у ног брата любимого. Моя боевая бердань, — хотя это была не берданка, а старая охотничья двухстволка.
— Вы с этим ружьем, наверное, партизанили? — спросил Бокарев.
— Почти что так, но не совсем... Братик мой командирствовал, а я больше по народнохозяйственной части трудился. Бердань же эта для большей убедительности.
Племяш, взобравшийся за ними в мезонин, со значением произнес:
— Точно, что да.
Старик шикнул на него и продолжил:
— Митька по командирской, а я, значит, по народнохозяйственной был... А теперь я тут, Серега, совсем как бы за себя и за Митьку остался. Люди это знают, слушают и уважают меня. По улице когда иду, то дорогу завсегда уступают, даже и на другую сторону переходят.
— Верно. Номер уж — о! — опять встрял племяш.
— Помолчи покуда, — осадил племяша старик. — А не послушают, то я на них быстро нахожу управу. Хорошо, в общем, умею их убеждать. И молодежь кто-то должен воспитывать. Наставлять. То я и делаю. Хоть и грамоты пока не дают.
Посреди комнаты стоял журнальный столик, лакированный, массивный и устойчивый, хотя и на трех ножках, на нем громоздилась пишущая машинка с огромной кареткой — древняя, вся в щербинах от облупившейся краски. Ножки столика и приставленного к нему стула с наброшенной на сиденье овечьей шкурой утопали в ворохе книг русских и иностранных авторов; на открытых страницах книг пестрели библиотечные штампы.
Дни и ночи напролет старик выстукивал одним пальцем на этой древней пишущей машинке свою «Сагу о брате любимом». По всему, дело шло не очень шибко, потому что, по его словам, он часто терял сюжетную нить и возвращался к началу, перекраивал его шиворот-навыворот, бдел ночами, но не расстраивался и с назиданием говорил:
— Лиха беда в самом начале, зато конец принесет венец награды.
Он любил перечитывать Бокареву это начало, но всякий раз комкал бумаги и недовольно говорил:
— Все не то... Нетути потока.
— Какого потока? — допытывался Бокарев.
— Сквозного. Чтобы тянулся через все красной нитью.
Но наступило утро, когда старик, шустро заскользив по-рачьи из мезонина в кухню, еще на середине лестницы заорал:
— Потек, Серега, сквоз... то есть, хочу сказать, поток сквозняком потек!
Подрагивая от возбуждения, он торопил Бокарева поскорее лезть в мезонин — слушать сагу.
Сидя на жиденьком матраце у стены, Бокарев слушал старика и медленно, тупо трезвел: тот так емко, весомо произносил каждое слово, что казалось — он как гвозди забивает ему эти слова в голову.
«Историческое значение семьи Белоусовых началось с пролетария Михаилы, мастерового из Тверской губернии, жителей которой не без основания называли «тверскими козлами». Этот «тверской козел» женился, познакомившись на ярмарке, на вятском «рожке». В результате кто же получились все мы? Но об этом позже.
Митя был третьим, самым младшим после меня, когда семья, не имея ни кола ни двора, ни другого живота, вошла в долги и подалась на Урал, в богатое село. Отец проклинал себя за то, что поздно спохватился, может быть, четверо старших выжили бы. Но и сейчас дело поправимое. Четверым сыновьям от семи до тринадцати лет работа в селе найдется. Как-никак, а восемь рук, а главное, сам да и мать работящие, двух-то младших прокормим. Можно будет и грамоту дать, а одного совсем обучить до волостного писаря.
Работали день и ночь исполу, то есть почти задаром у кулаков. Петя и Митя работали за прокорм. Старший, Петя, то есть я, и отец вымолил у хозяина-попа не препятствовать ему учиться в двухклассном. Принес Петя за полугодие табель, все пятерки, одна четверка. Отец заплакал. Что же, сынок, неужели четверку-то не мог дотянуть? Больше четверок в табелях не появлялось...»
Бокареву надоело слушать, и он перебил:
— Постой, старик. Остановись. Не поймешь у тебя, сколько детей было, кто младший, кто старший... А потом, ты же о брате писать собрался, так почему все на себя заворачиваешь?
Старик Белоусов с огорчением посмотрел на него:
— Разве?.. Задача, — задумчиво поскреб ногтями по лысеющему затылку и вдруг обрадовался: — Так это же понятно. Митька был младшим. Усек? Он меня любил и во всем слушался. Я в нем сознание пробуждал. Идейность. Понятно? Дальше о Митьке больше пойдет.
Он глубоко задумался над бумагами, беззвучно зашевелил губами, перечитывая начало, потом твердо сказал!
— Нет, Серега, хорошо поток сквозит. А сколь их было, детей, неважно. Перемрут, может, потом все. Или что еще с ними случится. Про Митьку, да, где-то поболе надо.
Грустно подпер щеку ладонью, пригорбился у машинки, поморгал на буквы и неожиданно воспрянул: живо вскочил на ноги, круто развернул стул и оседлал его, ухватился рукой за спинку, как за узду, гаркнул:
— Эгей! По коням!
Заскакал на стуле по комнате, имитируя языком перестук подкованных лошадиных копыт.
Остановился и привстал на стуле так, словно ноги были в стременах, поднес к глазам ладонь, осмотрелся и, бешено взмахнув палкой, поскакал прямо на Бокарева.
— Рубай гадов сплеча!
— Очнись, дед! — крикнул Бокарев и отвалился спиной к стене, чтобы в случае чего легче было оттолкнуть старика.
Но тот резко осадил стул, опустил палку и, поглядев на выкатившего глаза Бокарева, хихикнул:
— Не боись, — и пояснил: — Вживаюсь в образ.
Приставив ко лбу указательный палец, он неслышно походил в своих толстых шерстяных носках туда-сюда по комнате.
— Скачи не скачи, а зачем мне, скажи, Серега, вживаться в образ, коль мы вместе с Митькой здесь революцию делали. Правда, бывало, и шибко спорили. Иногда он серчал на меня и кричал, что у всякой шутки есть предел. Один раз с наганом за мной по всему селу бегал. До сей поры, как вспомню, спина болит.
Старик поморщился и зачем-то ухватился за свои тугие ягодицы.
— Ранил? — с сочувствием спросил Бокарев.
— Не совсем, чтобы ранил, но очень даже похоже. А насчет шутки предела, так это он зря. Не хуже его знал, где тот предел. Потому и жив пока. — Еще походив и подумав, старик добавил: — Если совсем точно, то революцией в тот момент больше Митька занимался, а я на том важном этапе вел аги... нет, эту, ну, аттиистическую работу. Народец тут, в округе, страх какой религиозный был. Однажды за противорелигиозную пропаганду двух у меня друзей, молодых красивых парней, у-у каких — кровь с молоком, кольями, собаки, забили. Еще я, как тебе говорил, решал народнохозяйственные вопросы, что тоже трудно. Но то было позже.
Старик насупился и подошел к стеклянной стене. Величаво выпрямился и надолго замолчал, пристально глядя куда-то вдаль, — сбоку Бокарев видел, как у него напряженно подрагивали тяжелые седые брови.
Неожиданно старик встрепенулся и бросился за берданью, походя сказав Бокареву:
— Трудное это дело, Серега, аттиистическая пропаганда, и нечего из-за нее вожжами хлестаться.
Вновь кинулся к стене, уже с берданью в руках, хмурясь и взводя курки. Вскинул стволы, припал щекой к гладкому дереву приклада и враз повеселел. Подобное Бокарев не раз замечал за ним и раньше и знал — идет сейчас по улице неугодный старику человек и знать не ведает, что взят на мушку. Горошина мушки под напряженным взглядом разрастается до размеров пушечного ядра, лежащего меж стволами, как меж двух холмов, и тот, маленький издали, медленно сучит по этому ядру ногами, а стволы двигаются следом, идут за ним... Иногда старик любил затевать с человеком, идущим по улице, своеобразную игру: село-то с высоты мезонина проглядывалось насквозь. В охотничьем азарте попрыгает у стен, то перебежит к одной, то к другой, то проводит человека стволами, то, наоборот, рассчитав, сколько тот пройдет, спрятавшись за домами, встретит его стволами у другого угла... А то еще так: догадается, куда идет человек, и повернется спиной, поднимет ружье стволами в потолок. Стоит, закрыв глаза, и считает: «Раз, два, три... пять, шесть... двенадцать...» Резко поворачивается и припадает щекой к прикладу. Его всегда радовало, если он не ошибался, а поворачивался к окну и открывал глаза как раз тогда, когда тот, на улице, уже заносил ногу, собираясь свернуть за угол; тут же звонко разносилось:
— Клацк...цк, — старик почти разом нажимал на оба спусковых крючка.
— Послушай, дед, — желчно сказал Бокарев, решив пристыдить старика, — а ведь ружье раз в году и незаряженным стреляет.
Старик в ответ важно кивнул, явно довольный:
— И то верно, шар-рахнет дуплетом, так и не возрадуешься, а то, у-у, погрязли все в безыдейности.
В висках у Бокарева застучало, и он, сказав: «Ну тебя, знаешь, дед...» — пополз ногами вперед по лестнице в кухню.
Там он нацедил из краника в стакан самогону, выпил, поморщился, заел чем-то со стола и пошел к себе в комнату, превращенную им в мастерскую скульптора.
В комнате тоже творилось черт-те что. Тихая старушка заходить сюда почему-то боялась, а Бокареву убирать в комнате все было некогда, и пол давно покрылся сернистым налетом от растоптанных кусочков засохшей глины, ком которой здоровенным бугром возвышался на огромном заляпанном столе. Собственно, и не ком это уже был, а нечто, постепенно превращавшееся в бюст Дмитрия Михайловича Белоусова — его скульптор лепил по старым выцветшим фотографиям. После работы Бокарев бережно укутывал бюст влажными тряпками, а сверху еще накрывал большим целлофановым мешком. Увидев это в первый раз, старик аж зашелся в хохоте: «Ты, Серега, чего это на Митьку натянул?.. Ой, уморил. — Но скоро остыл и по-хозяйски кивнул: — Ничего. Так будет сохранней». Бокарев чуть не вытолкал тогда старика из комнаты — не лезь не в свое дело; он и стол придвинул к самому подоконнику и не закрывал форточку, потому что громадная печь от огня вечерами прямо-таки гудела, примыкавшая к ней стена часто становилась такой горячей, что казалось — плюнь на стену, и слюна зашипит.
Бокарев осторожно, даже с опаской снимал целлофан, разматывал тряпки и с тревожным недоумением смотрел на то, что успел сделать. Старик просил, умолял вылепить брата пожилым: «Таким, Серега, каким знал и любил Митьку народ все последние наши славные десятилетия». А на фотографиях, частью разложенных по столу веером, частью лежащих небрежно рассыпанной кучкой, он был снят молодым — в кожаной командирской фуражке со звездой, с ремнями портупеи поверх гимнастерки и с орденом на груди; вглядываясь в красивое лицо молодого человека, сравнивая снимки с тем, что получалось в глине, скульптор все крутил и крутил головой, скоро у него начинало рябить в глазах, а потом появлялось отчетливое ощущение, будто тот, из глины, упрямо подмигивает ему с нагловатой хитростью.
Бокарев пугался до ужаса, закрывал глаза и сидел так, успокаиваясь и пытаясь представить что-то очень важное, что все время ускользало от его внутреннего взора.
Еще постоянно мешал старик.
Долго он не мог усидеть один в своем мезонине и сползал посмотреть, чем занят Бокарев. Мельтешил в комнате и раздражал, злил своими советами.
— А у Митьки здеся вот пролегала глубокая складка, — тыкал он пальцем в щеку бюста. — У Митьки, эвон, левая бровь крылом шла.
— Отстань от меня, дед, — сердился Бокарев. — Это она у тебя крылом идет.
Старик горестно всплескивал руками:
— Так мы же с ним небось братишки единоутробные. Ужель не поймешь — здесь же гхинетика чистой воды.
Доказывая свое, он нервничал, кругами ходил по комнате, круги эти все расширялись, на одном из витков старик вдруг выскальзывал в кухню, но скоро возвращался — с самогоном в стаканах и с тарелкой.
Совал один стакан Бокареву и говорил:
— Спорим все, спорим... Нет чтобы потолковать про искусство. В древности оно было как-то наглядней, верно? Фундаментальней... А чтобы скульпторы не повторялись, читал гдей-то я, то им глаза вытыкали.
Бокарев хохотал. Мелко тряс головой в смехе и старик, давая понять, что он пошутил, смотрел на Бокарева посветлевшим глазом и мягко уговаривал:
— А все же, Серега, скажу я тебе, у Митьки левая бровь крылом шла.
— Крылом так крылом, — соглашался Бокарев.
Пальцы сами собой, вроде бы без его участия, мяли глину — в такие минуты Бокареву иногда казалось, что они живут какой-то своей, самостоятельной от него, жизнью.
Старик любовался его работой и приговаривал:
— О-о!.. То дело.
Случалось, правда, иногда и так, что от советов старика Бокарев вдруг стервенел. Что-то раздражающе на него накатывалось, и он гнал старика из комнаты:
— Перестань меня терзать, дед, иди отсюда, стучи себе на машинке свою сагу...
Тогда сердился и старик, лицо его загоралось от злости.
— Да ты, смотрю я, и не скульптор вовсе, а натуралист ползучий. Чему тебя в школе учили? Наставляй вас, наставляй... И никакой благодарности. Уважаемого человека вылепить не можешь. — Горячась, старик переставал коверкать язык. — Где твое вдохновение? От снимков оторваться не можешь.
Впрочем, долго сердиться старик не умел. Опять делал витки по комнате, выскальзывал на кухню, возвращался с самогоном и примирительно говорил:
— Не серчай на старика немощного, Серега.
Остальная жизнь в доме зыбко, как-то дымчато проходила мимо и долго не складывалась в общую картину. Только прожив у старика, наверное, с месяц, Бокарев стал соображать, что к чему.
Тихая худенькая старушка оказалась двужильной. Под утро она, накинув на голову большую пуховую шаль и затянув ее концами на груди крест-накрест, уходила доить двух раздобревших бокастых коров. Долго гремела в глубине двора подойником и ведрами, затем опять ненадолго пряталась в своей комнате, но и там, по всему, сидела не просто так — из комнаты постоянно доносилось какое-то ритмичное постукивание.
Выбрав время, когда бабуся хлопотала во дворе по хозяйству, Бокарев заглянул в ее комнату. Там стояла деревянная прялка с большим, как штурвал, колесом и с ножной педалью; на зубьях деревянного гребешка прялки пышным облачком зацепился пук овечьей шерсти.
Накрыв утром для них стол, она часа два бодро стучала в комнате педалью прялки, потом прибирала во дворе, кормила скотину, переносила в корзиночке куда-то яйца...
Еще во дворе под навесом каждый вечер шумел сепаратор, а позднее она в комнате вязала носки, варежки я свитера.
Бокарев в жизни не видел, как доят коров, и как-то уговорил старика сходить туда, во двор к старушке, как бы на экскурсию. Коровы стояли спокойно, флегматично жевали жвачку, косились на них лиловыми глазами, а тонкие струйки молока под худыми но, видать, сильными пальцами старушки так и жикали со звоном в подойник.
— Ей, заметь, давно пора медаль привесить, — сказал старик, но вместо медали покрутил кулаком под носом старушки. — Она взяла обязательство по семь тыщ кило молока надоить за год от каждой коровы. Соски оторвет, а слово сдержит. Она такая... Когда я, Серега, оженился, то заместо мотора лебединое перо ей в одно место вставил, она с той поры и порхает без устали. — Поглядев с минуту на то, как доит коров жена, он задумчиво добавил: — Лучше бы, конечно, сразу маслом...
Иногда под окном слышалось густое гавканье пса Джойса. Старик шел открывать племяшу, за ним на мороз, освежиться, выскакивал и Бокарев.
Племяш приходил с намотанными на запястье витыми шнурками модной сумки из серовато-белесой, хорошо выделанной мешковины. Внизу сумки трепыхалась на ветерке густая бахрома, а на боку ее был нарисован несущийся по волнам кораблик с алыми парусами, надутыми ветром, под рисунком полукругом шла надпись: «Бригантина». Такие сумки, знал Бокарев, продавались в Ялте у бара на отслужившей свое и стоявшей на приколе у пирса старинной яхте.
Отворяя массивную калитку, старик торжественно говорил:
— Вот племяш живмя явился.
Племяш хмыкал и отвечал:
— Номер уж три.
Первым в дом врывался красно-рыжий пес Джойс. Вскакивал на лавку, ставил на стол меж тарелок лапы и хватал зубами все подряд; ел он даже соленые огурцы и грузди.
Племяш вытаскивал из раздувшейся сумки то подстреленных зайцев, то тетерева, глухаря, рябчиков... Сдвигал локтем тарелки, выкладывал принесенное на стол и спрашивал:
— Интересно девки пляшут?
— Это верно. Интересно, — кивал старик. — Еще ты вот яму найди, где зимой хариус стоит, а то рыбца давно не заглатывали.
— Бу сделано, дед, — отвечал племяш.
Однажды он, сказав: «Номер уж восемь», вынул из сумки выделанный мех большой пушистой лисы. Тряхнул мехом, подняв лису за морду, и по хвосту, спине пошли гулять золотые волны.
Старик засуетился, заохал.
— Прямо скажем — уж десять.
Забрал у племяша лису, уложил ее золото на лавку и сказал:
— Вот, Серега, братишку слепишь — и увезешь ее в подарок жене-подруге.
Бокарев ответил:
— А я не женат вовсе, — даже и не заметив, что начисто отрекся от Люды.
— У-у, хорошо. Вот хорошо, — почему-то обрадовался старик. — Да ты не тушуйся. Поверь, за такую-то лису любая краля замуж пойдет.
Иногда на день-два из районного центра приезжала в гости дочь старика, миловидная, слегка полнеющая женщина с румянцем на щеках и с большой русой косой. Тогда в доме шел пир горой. Обязательно заявлялся и племяш. Подвыпив, он все норовил ущипнуть дедову дочку за бок, она хихикала, взвизгивала и передвигалась поближе к Бокареву. Старик, словно поощряя дочку, подпихивал плечом ее к нему совсем вплотную, и скоро скульптор стал подозревать, что именно дочка имелась в виду, когда старик писал: «Все остальное, что надоть, толе отыщется». Поймав себя на том, что ему тоже очень хочется пощипать дочку за пухлый бок, он ужаснулся: «Этого мне еще здесь не хватало» — и стал пристально всматриваться в ее лицо, представляя как бы она выглядела с бельмом, как у старика, на левом глазу; всякое желание заигрывать с женщиной пропало.
Подвыпив как-то сверх меры, старик поведал Бокареву на ухо, что дочка у них — приемная.
— Бабушка в молодости грейдером работала. Затяжелела — и выкинула... Опосля, когда я из дальних мест возвернулся, она затяжелеть уже не могла...
— Каким грейдером? — удивился Бокарев.
— Грейдером и грейдером... Ужель не поймешь? Тем, что дорогу утюжат. Взяли мы в дом девочку-сироту, так я сначала боялся, что гхинетика подведет. Но ничего, совсем справная выросла, нашенская, своя, как говорят в народе, в доску. Теперь и за родную дочь никому бы ее не продал. — Он игриво ткнул Бокарева локтем; — Лиха девка, а!
Дочка всегда привозила старику что-то толсто завернутое в тряпку, а когда племяш собирался увозить ее в санях домой, то на хрустевшее сено ставились фляга со сливками, кастрюля с домашним сливочным маслом, корзины с яйцами и битыми курами; еще старушка грузила в сани все, что успела связать.
Поглядывая на связанные ею варежки и носки, старик подмигивал Бокареву и шутил:
— Лучше бы она научилась вязать сразу деньгами.
Сверток, который привозила дочка, старик, встречая ее, небрежно бросал под лестницу. Но во время застолья он исчезал оттуда. Скоро Бокарев подметил, что старик, улучив момент, когда все были увлечены разговорами, незаметно брал сверток из-под лестницы и прятал себе за пазуху, а потом лез в мезонин, якобы по каким-то другим делам, и там, у машинки, горбясь так, словно накрывал сверток плечами, старательно пересчитывал привезенные дочкой деньги.
Однажды Бокарев подслушал, как старик, считая деньги, тихо разговаривал с покойным братом:
— Простая это, Митя, задачка: один к одному, один к одному... Сложишь так — кучка вырастет. Даже и горка подняться может. Простая, конечно, Митя, но и ой какая заковыристая. Это не шашкой махать да из нагана пулять: в этом народнохозяйственном вопросе надо ухо востро держать, а то враз за него ухватят.
Позднее Бокарев понял, что такое на старика иногда накатывало: ни с того ни с сего лицо его вдруг становилось бледным до безжизненной синевы, а глаза — совсем пустыми, и он начинал вести тихие беседы с покойным братом, будто что-то ему доказывая.
Наблюдая это, Бокарев боязливо думал; «Ненормальный он, что ли?»
После подобных бесед старик становился сначала крайне вялым, а затем каким-то взрывным; думалось, что если бы он потом не напивался мертвецки, то, похоже, мог бы выкинуть любой фокус.
Слушал как-то утром Бокарев наверху стариковскую сагу, пропускал мимо ушей все то, что он настучал за ночь, и тоскливо поглядывал за стеклянные стены. Крупными хлопьями тихо падал в безветрии снег, скрывая село и горы, и у Бокарева появилось такое ощущение, точно сидят они со стариком под каким-то матовым колпаком, отгороженные от всякой настоящей жизни. Зачем они тут сидят? Что высиживают? Надо же было случиться такой нелепости: встряла в голову старику блажь вылепить бюст брата, а он, как мальчишка, попался в раскинутый им бредень, барахтается в нем, как в паутине, но слабо барахтается, словно только вид делает, что хочет вырваться.
«Так ведь и с круга спиться недолго», — тревожно подумал он.
Он поежился от этой назойливо-тревожной мысли и, точно стряхивая с себя какую-то одурь, встрепенулся.
— Послушай, дед, я что хотел спросить: брат твой уже три года как умер, так? Почему ты именно теперь решил его бюст вылепить?
Старик поморщился, недовольный, что его прервали, и положил рукопись на колени.
— Расчетик один имелся.
— Какой расчетик?
— Ну, надыть, готовился.
— К чему ты так долго готовился? — не отставал от него Бокарев.
Поведя рукой над ворохом библиотечных книг, старик придал лицу вдохновенное выражение:
— А по ундервинту этому непросыпно стучать, сагу слагать об у брате любимом.
— Вон что... Сагу, а к ней бюст для наглядности. Смело задумано, дед. Еще любопытно спросить: зачем ты язык так часто коверкаешь?
Старик здорово удивился:
— Разве заметно? А я думал, мой колорит органически в речь мою вплетается, — он поводил возле себя руками, словно оглаживал собственную фигуру.
Нервно поерзал на стуле, покачал головой:
— Надо же... Выходит, заметно. — И неожиданно рассердился: — Чего это ты, Серега, с вопросами ко мне сегодня пристал? Разреши и тебе тогда задать вопросик?
Бокарев вяло пожал плечами:
— Задавай.
— Скажи, ты, чай, знаешь, почем писателям плотят?
— По-разному платят: какая книга по величине...
Старик живо склонился со стула, запустил руку в ворох библиотечных книг, порылся там, покопался и вытащил «Войну и мир».
— Вот за такую, скажем, книгу сколько заплотят?
Бокарев засмеялся:
— Ой, дед, молодец... За что я тебя люблю, дед, это я сейчас только понял, так за то, что ты дюже нахальный. Знаешь что? Брось терзать свою машинку.
Старик обиженно поджал губы.
— Не пойму, Серега, над чем ты так дико смеешься.
Бокареву вдруг стало жалко его.
— Пойми, дед, тебе бы всей жизни на такую книгу не хватило. Это же гений писал... Пойми, ну, талант же нужен... Непросто ведь книги писать.
Старик пристально посмотрел на него:
— Что есть талант?
Бокарев стал перебирать в воздухе пальцами.
— Ну, талант и талант... Способность такая...
— Вот видишь — ты и не знаешь. А я скажу: жизнь надо знать, натуру. Почитаешь вот их книги, — он небрежно ткнул пальцем на ворох взъерошенных страниц, — и головой покачаешь — об чем это люди пишут? Про казака вот разбойника. То к белым, то к красным, опять-таки ж к белым, к бородатым зеленым разбойникам все туды-сюды подавался. Что это, спрошу я, позиция? Нет, отвечу сам, не позиция! Помахает шашкой, да и давай эту, как ее, ну, да бабу свою, по овинам щупать. Вот те и на!.. Или вон книга «Сто лет одиночества». И где же, ответь мне, можно прожить сто лет в одиночестве, если людишек везде, как семечек в арбузе, натыкано. Да разве я хуже их напишу?!
Бокарев заикнулся было сказать старику, что все он путает, но сдержался, притих — захотелось послушать его откровения дальше.
Старика несло:
— Натуру я хорошо знаю. Хочешь, к примеру, расскажу, как вот эту самую машинку я приобрел? — он сильно двинул рукой огромную каретку. — Короче, помер когда Митька, а у меня дума в голове о саге задаваться начала, поехал я в райцентр, в ихний райком. Спрашиваю: «Вы Митьку мово любили?» Они натурально мне поясняют: «Любили и любим, память о нем чтим, портрет его у нас на видном месте красуется». — «Так вот, — это уже я им, — сагу я задумал слагать о брате любимом». Нужна, дескать, пишущая машинка. Опять-таки же и бумага. С бумагой нонче дефицит. Теи мне и говорят: «Не можем выделить машинку — все они оприходованы». Ну, это я наперед знал. Вернулся домой и написал теим, что в области. Выждал малось — и опять в район. Писали вам, спрашиваю, что-нибудь из области. «Как же», — это они мне в ответ. И бумагу показывают, где написано: «По возможности просим выделить Петру Михайловичу Белоусову пишущую машинку». «Так в чем дело?» — я спрашиваю. «Нет, — отвечают теи, — такой возможности:». И это я наперед знал. Написал я тогда туда, — старик ткнул указательным пальцем в потолок. — Так теи, что сверху, написали теим, что в области, а теи, что в области, рассердились и как дунули в телефонную трубку на тех, что в районе: стариков-де, уважать надо, да то да се — так теи, из района, ундервуд этот мигом мне на машине домой примчали.
— Ой де-ед... — простонал Бокарев. — Правда ведь, хорошо ты знаешь натуру...
— Видишь... А ты говоришь, нету у меня таланту.
— Есть у тебя талант. Есть!
— Выходит, что да. Есть. За эту истину теперь можно и по единенькой.
В кухне он уселся на лавку у стола с важным видом, а выпив самогону, еще и самодовольно оттопырил нижнюю губу. Небрежно поковырял вилкой в тарелке и с достоинством сказал:
— Опять же как книжки я заимел — библиотеку тую, что под столом... Брал-перебрал их в библиотеке Митьке читать. Они все ворчали: верни, дед, книжки. А как верну, когда Митька требует читать и перечитывать. Теперь, надысь, и забыли про книжки теи. А я, Серега, все ихи книжки досконально-таки изучил. Как сюжетик свой крутят-вертят, опять-таки ж где кульминация эта самая заостряется... И скажу я тебе, Серега, — он подался вперед, наваливаясь грудью на край стола, — не надоть никакой кульминации, а нужон сплошной поток нейтронов.
Бокарев потряс головой:
— Каких нейтронов?
Старик поднял руки и приставил растопыренные ладони к голове; получилось — у него лопухами выросли огромные уши. Но вот он зашевелил пальцами и задвигал руками так, что стало походить, будто из головы его волнисто вырастают рога.
Чуть не ткнув Бокарева, отпрянувшего затылком к окну, пальцами в глаза, он шепотом спросил:
— Понял?
— Надысь, понял, — хмыкнул Бокарев.
— То-то и оно... Но ты вот, Серега, так и не ответил мне, почем за такую, к примеру, книгу, как я показывал, плотят?
— Репей ты, дед, честное слово. И любишь, заметил я, голову людям морочить. Ну, тысяч двадцать — двадцать пять, а может быть, и побольше...
— О-о! То дело!
Старик суетливо заегозил на лавке и вскоре плюхнулся на четвереньки, полез за палкой под лестницу, приговаривая:
— Заметил я, друг Серега, ты чтой-то плохо слушал меня сегодня. А я меж тем очень красиво, образно настучал за ночь на ундервуде. Все о Митьке, как ты и просил. Пойдем, опять почитаю.
— Лепить же мне надо, — попытался увильнуть Бокарев.
— Опосля полепишь. Работа у тебя пока не спешная. До лета надыть еще дожить. Ну, ты и в образ, по правде сказать, совсем даже еще не вошел. Подскажу я тебе потом кой-чего, тогда и войдешь — раз навсегда и совсем.
Палка очень резко затарахтела за ним по ступенькам.
Усевшись на стул у машинки, старик взволнованно произнес:
— Послушай вот, послушай...
Торопливо зашелестел страницами, отыскал нужные.
«Эгей, братцы, по коням!» Конь с розовой гривой, громко екая селезенкой, вымахал на вершину горы и встал там со всадником под разлапистые ели да сосны... Вон он скакует, казак-жандарм с толстой харей. Евоный конь по ветру хвост распустил. Рубать его, братцы, надоть».
Старик с трудом отлепил зачарованный взгляд от бумаги и пояснил:
— Это Митька на коне с розовой гривой так шустро на гору вымахал. Красиво, правда? Дальше все про него пойдет. Послушай дальнейшее...
«Не надо, Митька, — предостерегал я брата любимого, — счас за казаками гнаться. Наугад попадем в ихнюю стаю-засаду». Не послушал меня Митька. Попали конники в хитроумную ловушку казачью. Сами рубились лихо, да силы неравные, многие зазря полегли...»
— Ты на горе тогда с ним был? — спросил Бокарев.
Старик неопределенно мотнул головой:
— Близко к тому, но нет... Художественный это вымысел, для большей правды. Но я ему говорил. Вот здеся. Митька согласен со мной был.
— Где — здеся? У горы, в селе?
— Вот ты, Серега, к примеру, какой непонятливый. Да здеся. Вот здесь, — старик ткнул указательным пальцем себе под ноги, потом показал на аккуратно застланную кровать. — Сказано — здесь.
Голова у Бокарева пошла кругом.
— Как здесь? Когда? Ты что темнишь?
— Вот, Серега. Ну и Серега... Неужто воображаешь, что я глупее тебя — ничего совсем ужо и не помню. Я все помню. Когда Митька больной лежал на этой кровати, то мы с ним дни и ночи напролет беседы длинные вели. Он со мной тут почти завсегда соглашался, от моих речей в евоной голове шла переоценка неких событий всенародно-исторического значения...
— Как вы могли беседы вести, когда он лежал парализованный и совсем не говорил?
— А разве это помеха? Я говорил, а он моргал. Раз моргнет — значит, да. Два моргнет — значит, нет. Последние годы он все по разу моргал. А опосля и совсем не моргал, выходит, значит, глубоко задумывался над моими словами, — старик скорбно покачал головой. — Надоть честно признаться, у нас с Митькой некие разногласия существовали. На идейной почве. По вопросу народнохозяйственному. Митька, видишь ли, в молодости наганом все больше помахивать любил, чем головой работать. Это он здеся вот ужо остепенился. А когда вся заварушка пошла, комбеды, опять-таки ж беды, отдай коня или другого какого живота, к примеру вола работящего, так у него в голове от успехов образовалось некое головокружение...
Бокарев усмехнулся:
— Признайся-ка, дед, ты небось кулаком был?
Старик от нелепости его слов даже засмеялся:
— Окстись, Серега. Ни в жисть я никаким кулаком не бывал, завсегда у меня душа нараспашку. Бери наоборот — любил я очень раскулачивать. Точно что да, — он набычился и зачем-то крепко потер лысину. — Мое — твое, твое, между прочим, тоже мое. Об этом я и Митьке завсегда толковал. Отдай твое — все и будет мое... Он не сразу поверил, а только когда у него головокружение проходить начало...
На щеки, потом на лоб старика наползла бледность. Только нос его какое-то время краснел. Согнув спину, старик стал клониться к полу, опустил меж колен руки и забормотал:
— Однако же, Митя, если обмозговать как и есть исторически, то во многом сейчас жизнь вошла в мое русло. И где мясо в городе взять? Опять-таки и почем оно на базаре? То-то и оно... Ценят, Митя, труд подвижников... Опосля ты и сам, надыть, все понял, потому, выходит, совсем и не моргал последние свои годочки...
Бокарев ощутил в висках сильные толчки крови.
«Опять на него накатилось», — подумал он.
Решив отвлечь старика, он громко сказал:
— Перестань, дед, шептаться.
Старик вяло приподнял голову и посмотрел на него затуманенным, совсем каким-то потусторонним взглядом, потом вздохнул:
— Ох-ха-ха, хахашеньки...
И вдруг неожиданно четко провозгласил:
— Сначала были деньги!
— Что такое? — оторопел Бокарев.
— А то, Серега, что читал я сагу в стихах лесенкой вниз, так черт там один с рожками говорил вполне справедливо: сначала были деньги. На их и построили всю вселенную, — он распростер ввысь руки и стал сжимать и разжимать пальцы так быстро, будто хватал, щупал звезды. — Не так, что ли, скажешь? Да без денег не то что вселенную, худой сарай не построишь. — Он уставился на Бокарева остановившимся взглядом: — Уразумел?
Бокарева окончательно поразила какая-то всеядная нахватанность старика, он зябко повел плечами и подумал: «И правда, живем мы в век сплошного потока информации».
— Но вот вопросик: а может, вначале огород был? А то откуда же деньги взялись? — бодро продолжал между тем старик. — Но и встречный вопросик: ежели нет денег, то где взять семена на огород? За-да-чка... Но выход есть: в колхозе-совхозе ихнем экспроприировать надоть.
Бокарев слегка повеселел:
— Украсть, да?
— Лучше так сделать, как учил председатель присяжных поверенных — чтобы сами тебе привезли на блюдечке семена эти, увязанные в голубую косыночку. — Он задумался и долго сидел молча. — Вопросик этот, конечно, сложный. Нелегко задачку решить, — наконец вздохнул он. — Завсегда риск имеется, что тебя не поймут. Случай у меня, Серега, в жизни был. Стал я как-то в су... ну, единым словом, в одном общественном месте объяснять про спиральку одну, про веревочку и про острый дефицит, а мне человек там один говорил: ты де-ма-гог. «И что же тут плохого?» — это я спросил. Ужель не знаю, кто такой Демагог. Философ древний. А разве за то, что ты философ, в тюрьму сажать можно? Думал, поймет тот человек, кто прав. А он мне, гад ползучий, на всю катушку вкатил...
— Ой, де-ед... — изумился Бокарев. — Открытие для меня...
— Не встревай. Открытие потом будет. Но сначала я тебе еще подкину вопросик: у буржуев да богатеев мы богатства для кого отбирали?
Бокарев махнул рукой:
— Пошел ты, дед, к лешему.
— Ты, Серега, по существу отвечай, а не ругайся. Ругаться и я могу, так загну, что тебя как ветром из мезонина выметет. Так для кого? Для народа. Верно?
— Верно, дед. Верно.
— Во-о... Понял? Для на-ро-да. Когда я Митьке так сказал, он всего раз и моргнул: выходит — согласился. Значит, Митя, все, что у нас есть, принадлежит народу. Он опять раз моргнул. Значит, что да сказал.
— А я бы и глазом не моргнул на твои вопросы дурацкие. Лучше подробней расскажи про тот случай в жизни, очень, знаешь ли, любопытно...
— Опосля Митька тоже моргать перестал. Но по другому поводу. А я есть кто, Митя? Я тоже народ, да? Он раз моргнул. А коль я народ, — старик быстро выкинул вперед руки, что-то цепко ухватил в воздухе и громко заржал, как ломовой конь, увидевший овес в кормушке, — то все окрест мое!
— О-о, вывернул... — восхитился Бокарев.
— И решена задачка. Дважды два, выходит, пять. Как я доказал это Митьке, так он, как и ты, только глаза широко открыл и уже не моргал совсем до конца.
Они посидели, молча уставившись друг на друга, потом Бокарев осторожно напомнил:
— Про случай-то в жизни не забывай. Расскажи.
Но старик опять совсем ушел в себя. Старым, жалким, совсем усохшим сидел он на стуле, тер лоб ладонью и так его морщил, будто что-то мучительно пытался вспомнить и не мог.
Старик вдруг повалился боком со стула, плюхнулся на пол, на четвереньки и пополз к выходу, жалуясь по пути угасающим голосом вконец немощного человека:
— Ой, Серега, ты Серега, пристал ты сегодня ко мне с вопросами. А об чем спрашивал, совсем и не помню. Кто что говорил? Что Митька? Что я? Что тот судья? А главное: где, когда, откель и сколько?
Ночью Бокареву приснилось, будто возле кровати скулит, тихо повизгивает пес Джойс и пытается стащить зубами с него одеяло. Вроде бы уже совсем проснувшись, Бокарев никак не мог разлепить глаза после тяжелого похмельного сна, а пес все тянул и тянул одеяло.
Сев на кровати, Бокарев дрыгнул ногой в ту сторону.
— Брысь, ты, — сказал он псу, как кошке.
Пса в комнате не было. Но вблизи дома, похоже у ворот, и правда слышался его осторожный скулеж, сквозь который иногда прорывалось какое-то вороватое гавканье.
«Чего ему тут среди ночи надо? Племяша небось потерял?»
Из кухни глухо дошло тарахтение палки по лестнице: значит, старик тоже услышал пса и спускается вниз.
Бокарев слегка приоткрыл дверь в кухню. Там уже горел свет, а старик Белоусов, потирая лысину и пытаясь взъерошить остатки волос на голове, шел к сеням и бормотал:
— Сичас. Сичас. Полуночники, мать вашу так... Фени-бени-разнотени...
По пути старик громыхнул в сенях ведром, выругался: «Мать его — перекати-поле» — и вышел во двор.
Вскоре он стал, судя по звуку, отваливать ворота.
Окно комнаты на миг ярко осветилось от включенных фар машины: видимо, их зажгли на короткое время только для того, чтобы без приключений въехать во двор.
Сквозь окно доносились глухие голоса людей и легкий вой пса Джойса.
«Что это там происходит такое?» — заинтересовался Бокарев.
Он подался к окну. Стекла обросли толстой наледью — ничего нельзя было разглядеть. Но наверху наледь сходила на нет тонким льдом, там виднелась чистая полоска стекла, и Бокарев, взобравшись на подоконник, принялся, щурясь, разглядывать сквозь эту полоску двор.
Дверь в сени старик оставил открытой, а в сенях была ввинчена сильная лампочка. Оттуда, из сеней, во двор падал сноп электрического света и хорошо освещал старика, который топтался в носках возле крыльца, потряхивал в воздухе палкой и предостерегающе покрикивал:
— Тишь вы... Тишь...
От старика в глубину двора, на стайки и на крышу навеса, падала изломанная, всклокоченная тень.
В сторонке, но тоже хорошо освещенный, сидел пес Джойс и, подняв морду вверх, тихо, как по мертвецу, выл.
Дальше все виделось смутно, и, только вглядевшись, Бокарев увидел борт машины с брезентовым верхом. Возле нее суетились племяш и незнакомый мужчина. Они открыли борт кузова и принялись тяжело выволакивать оттуда кого-то за ноги.
Старик стал им помогать, но брезгливо, только палкой, словно боялся дотронуться до тела.
Наконец племяш и мужчина выволокли того из кузова, но не удержали, и он тяжело шмякнулся головой об землю.
Растерянный Бокарев зашлепал босыми ногами по полу к кровати досыпать. Устраиваясь поудобнее, он взбил подушку, чтобы она была мягче, потом улегся на постель животом, зарылся лицом в подушку, а одеяло натянул на голову.
Но тут его аж подбросило. «Нет, что же получается?! Может, там кого-то убили, а он спокойно улегся спать?..» Лихорадочно одеваясь, он решительно толкнул дверь в кухню и быстро, почти бегом, подался к сеням.
В сенях, в углу, он углядел тяжелую лопату и схватил ее, чтобы было чем разгонять ту банду во дворе.
Первое, что бросилось ему в глаза, когда он выскочил на крыльцо, так это невесть откуда взявшаяся плаха посреди двора; на плахе лежал и тускло поблескивал огромный топор.
Бокареву стало дурно, и он медленно осел на верхнюю ступеньку крыльца. Посидев так мгновение, он огромным усилием воли заставил себя открыть глаза.
Возле плахи, на расстеленном брезенте, племяш ловко свежевал тушу большого горного козла, мурлыкая себе под нос:
Запрокинутая голова козла теперь хорошо освещалась из сеней, крупный глаз его аспидно поблескивал, а ветвистые рога откинулись в тень.
Рядом с племяшом приплясывал старик, сопел и восторженно хлопал себя по бедрам ладонями.
Заметив Бокарева, старик сказал:
— Во-о, Серега, смотри, как нас племяш уважает — козлика нам с тобой приволок.
Племяш пробасил, не отрываясь от работы:
— А рога-то... Рога! Погляди. Номер уж двадцать пять, — и съязвил, передразнивая старика: — Возьми рога в подарок. С такими рогами любая краля за тебя замуж пойдет.
Бокарев чувствовал себя так, будто из его тела с гудением уходил в землю сильный разряд электричества; даже как будто и ощущая, как подрагивает под ногами земля.
— Н-да, — наконец вымолвил он. — Без родименькой явно не обойтись.
Старик живо обернулся:
— Подожди ты, Серега, с родименькой. Ишь, повадился... Разделаем козлика, нажарим котлет, пельменей настряпаем. Под такую-то закусь весь бочонок запросто вылакать можно.
Бокарев спросил племяша:
— Где ты этого козла угрохал?
— Да где... В горах же, по лицензии.
Бокарев прищурился:
— По лицензии... А что ж так тихо да воровато въезжали?
— Вот, Серега, ты и даешь, Серега, — быстро заговорил старик. — А как иначе? Соседи узнают, все разом за лицензиями побегут, а их, козликов-то, раз-два, и обчелся в горах прыгает.
Весь следующий день начисто выпал из памяти Бокарева.
Смутно припомнилось, что под утро, когда племяш разделал козла, они все вместе сидели в кухне за столом, пили и закусывали солеными помидорами и квашеной капустой с луком. Тот, незнакомый, мужчина сильно морщился от самогона и, сложив губы трубочкой, высасывал из помидора мякоть, как содержимое яйца из скорлупы.
Печь гудела, а на плите фырчали, тесно уложенные на огромную сковороду, котлеты из козлятины, густо источали сочный чесночный запах.
Племяш все тараторил:
— Гора о-о какая высокая, а он о-о какой маленький... Вот тебе и раз, думаю я: номер уж двести тридцать. Включай фары, кричу. А он — прыг, прыг, прыг... Ну, и я тоже шустрый, не глупее козла этого: прямо из машины как шар-pax дуплетом... О-о! Видал! Бери, скульптор, рога в подарок.
Потом, вспомнилось Бокареву, вроде бы сидел он рядом со стариком на лавке спиной к пышущей жаром печке и ел, обжигаясь, горячие котлеты со сковородки. А племяш спал с другой стороны стола на скамейке, что стояла у окна. Под голову он подложил два старых валенка, а укрывался почему-то кавалерийской шинелью, непонятно когда стащенной из мезонина.
Тот мужчина куда-то исчез вместе с машиной.
Исчез и пес Джойс.
Впрочем, нет, пес-то Джойс сидел во дворе на неубранной плахе.
Старик все привскакивал на лавке, толкал его плечом и приговаривал:
— Эх, Серега! Ух, Серега!
В какой-то момент, это хорошо помнилось, он с ликованием в голосе произнес:
— Сегодня ночью, Серега, вдохновение меня посетило. Придумал я к саге эпиграф. Послушай вот: «Что-то с памятью моей стало — все, что было не со мной, помню». Здорово!
— Врешь все, о себе ты сочиняешь, — Бокарев поводил у его носа пальцем.
Дальнейшее словно окуталось густым туманом. В тумане, казалось, плавала сковородка с котлетами, зыбко двоилась печка, но вот отчетливый голос старика из тумана так и завяз в ушах:
— О себе, и что, ну какая тут разница. Если хочешь знать, я получше Митьки разбирался в теории и практике. Учил его, идейность в ем воспитывал. Митька понимал, что я лучше его все наперед знаю, почему он и не моргал все последние годы...
Проснулся Бокарев под утро в своей комнате. Лежал он на кровати одетый, даже в меховых полусапожках, а укрывался почему-то кавалерийской шинелью, опять-таки непонятно каким образом стянутой с племяша. Такое, чтобы он лег в постель одетым, случилось впервые.
«Совсем опустился. Прямо номер уж триста».
Отчетливо представлялось: только что, минуту, может, назад, сидел на стуле возле кровати старик с орденом брата на груди, пристально, как гипнотизер, смотрел на него и очень значительно, веско говорил:
— Митька, Митька... А что — Митька? Рядовой командарм. Не более того. А я всю теорию и практику наперед знаю...
Прячась от этой жути, Бокарев натянул шинель на глаза.
Сразу тихо, без скрипа, открылась дверь, и в комнату вошел старик. Он направился к кровати и вытянул вперед руку, рогулькой растопырив два пальца; у кровати старик сказал, успокаивая Бокарева:
— Не боись. Я только глаза тебе выткну, чтобы ты уже никогда не повторялся.
— Совсем ты с ума сошел, дед! — крикнул Бокарев и, извернувшись на кровати, сильно пнул старика в грудь ногами.
Ноги выстрелили в пустоту, и он свалился на пол.
Сверху, из мезонина, отчетливо донеслось:
Тук-тук... тук-тук-тук... тук, — старик, похоже, и сейчас стучал пальцем по клавишам пишущей машинки.
«Или это, — засомневался Бокарев, — у меня в голове стучит?»
Страшно стало сидеть в темноте на полу. Ощущая, как сердце больно колотит в груди по ребрам, он поднялся и пошел на слабых ногах к стене, где был выключатель, испуганно втягивая голову в приподнятые плечи: явственно появилось предчувствие, что ему обязательно загвоздят из темноты по затылку тяжелой палкой.
Нашарив на стене выключатель, он поскорее им щелкнул. Лампочка под потолком, обычно горевшая ярко, на этот раз почему-то осветила комнату тускловато-грязным светом.
Держа руку на выключателе, Бокарев стоял лицом к стене, тяжело дышал и боялся оглянуться: ему чудилось, что за спиной, и не где-нибудь, а именно на столе, кто-то шевелится, возится, барахтается, потрескивая целлофаном.
Наконец он затравленно глянул через плечо в ту сторону и дико вскрикнул:
— Ой, мама!
На заляпанном столе хлопал и надувался пузырем, как на ветру, целлофановый мешок, а тряпки под ним шевелились, медленно расползались — изнутри кто-то пытался выбраться на волю.
Бокарев походил по комнате, дико посматривая на вздувшийся мешок, потом решился — подбежал к столу и сорвал мешок и тряпки.
Швырнул все это на пол и отскочил от стола шага на три.
Лампочка под потолком так и брызнула веселым светом, загорелась по-прежнему ярко, а со стола на Бокарева, ухмыляясь, умильно смотрел, как меняла с восточного базара, старик Петр Белоусов со всеми своими морщинами, с венчиком седой щетины волос вокруг лысины, с левой бровью крылом вверх... Только бельма еще не хватало.
Старик из глины подмигнул ему и весело засмеялся!
— А я тебя вижу.
Покрывшись холодным потом, Бокарев выскочил в кухню и сразу зажег там свет.
Племяш все еще сладко спал на лавке, сопел, уткнувшись носом в старый валенок, а укрыт он теперь был бокаревским пальто.
У двери в сени на спине лежал старик и правда с орденом на груди, а мозолистый палец его правой руки и во сне тихо стучал по полу: «Тук-тук... тук-тук-тук... тук...»
Они и не пошевелились, когда он зажег свет. Только пес Джойс выбрался на его шаги из-под стола, зевнул, тряхнул ушами и, быстро взобравшись на лестницу, сел на ступеньке, поднял морду к кранику бочонка и два раза требовательно гавкнул.
— И ты, Джойс. — покачал головой Бокарев.
В сенях он опустил в бочку с водой ковш и напился, но сразу назад не пошел, а долго стоял в стылых сенях, надеясь, что на холоде голове хоть немного станет легче.
Скоро его стал пробирать озноб, он поежился и вернулся в кухню.
Пес Джойс теперь зачарованно смотрел в морозное окно и повизгивал.
— Ясно, — сказал ему Бокарев. — Козлик тебе там мерещится.
Уже в кухне Бокарева замутило от застоявшегося сивушного запаха, а в комнате показалось так душно, что нестерпимо захотелось на волю. Постояв в растерянной задумчивости посреди комнаты, он тряхнул головой, решительно подошел к кровати, нагнулся и злым рывком вытащил из-под нее чемодан, достал нижнее белье с начесом, лыжный костюм, шерстяную шапочку и шерстяные носки; оделся, снял с лыж, стоявших в углу за старым шкафом, ботинки, натянул их на ноги и еле завязал трясущимися пальцами шнурки.
Взяв лыжи, Бокарев вышел на улицу.
Далеко за горами просыпалось утро.
Повозившись у ворот с креплениями, он встал на лыжи и пошел вдоль темной еще улицы по хрустящему настилу дороги туда, выше в горы, откуда, словно гонимый легким дуновением ветерка, медленно втекал в темноту рассвет, гася по пути на небе одну за другой последние звезды.
Чувствовал себя Бокарев как после тяжелой болезни: все тело, ноги и руки подрагивали от непосильного напряжения, лыжи плохо слушались и разъезжались в стороны, кружилась голова; тяжело дыша, хватая широко открытым ртом морозный воздух, он еле заставлял себя идти по дороге.
Вскоре он свернул на обочину, где снег был не таким подмерзше-зернистым, а порыхлее. На лыжах он не скользил, а вышагивал, словно впервые в жизни на них встал. А у него имелся первый спортивный разряд по лыжам. Но лыжи больше года бессмысленно сохли, пылились дома в стенном шкафу.
Дорога петлей пошла у подножия горы. Решив оставить ее, Бокарев выбрал место, где сосны росли редко, и принялся медленно, старательно протаптывать лыжами в сухо осыпавшемся снегу на склоне горы ступеньки.
Телу стало жарко, душно в лыжном костюме, спину заливал липкий пот, но вместе с тем изнутри нервным ознобом поднимался ледяной холод.
Странное появилось ощущение: сверху его обдавало жаром, а внутри будто застыла крепкая глыба льда.
Бокарев подолгу отдыхал на склоне, ожидая, когда успокоится сердце, поднимался еще немного вверх и опять останавливался. От слабости сильно слезились глаза, холодные крупные слезы скатывались по щекам к уголкам рта, он слизывал их языком и, ощутив во рту соленый привкус, сплевывал на снег.
На вершине горы росла одинокая сосна. Взобравшись наконец туда, Бокарев встал под сосной, воткнул в снег лыжные палки, свел их рукоятками вместе и устало на них оперся.
Взобрался он, оказывается, высоко: другие горы рядом с этой были поменьше, поднимались справа и слева от нее аккуратными кочками, сплошь поросшими соснами, — только изредка меж сосен проглядывались снежные плешины. Впереди простиралась заснеженная равнина, а за ней верблюжьими горбами поднимались еще две горы, стоявшие близко друг к другу; воздух в седловине меж тех гор слюдянисто отливал желтизной, а повыше этой желтизны даже проглядывалась пронзительно синяя полоска неба.
Бокарев догадался: именно из-за этих верблюжьих горбов наплывает утро.
Внезапно издали словно донесся какой-то торжественный звук, и сразу все непонятным образом изменилось: ожили, отчетливо высветились отдельные сосны на далеких горах, по снежному насту равнины стремительной волной пошел свет... В седловине поднялось солнце, повисело секунду слепым огненным шаром и распустилось, брызнуло таким светом, что верблюжьи горбы гор за равниной потерялись в нем.
Бокарев постоял, подняв голову, словно ощущая лицом теплый свет дальнего солнца, а потом с мальчишеским легкомыслием шагнул на лыжах вперед, к спуску, и оттолкнулся палками.
Мелькнула шальная мысль:
«Сверну шею, значит, так мне, дураку, и надо».
Лыжи завихрили за собой снежную вьюгу. Тугой воздух ударил в лицо и плотно заложил уши.
Совершая на опасном, незнакомом спуске головокружительный слалом меж сосен, объезжая на стремительных виражах деревья, Бокарев забыл о всем постороннем — внимание полностью поглотил спуск.
Лыжи вынесли его на равнину, и он, поняв, что остался целым и невредимым, громко, радостно засмеялся.
Долго еще подрагивая от возбуждения, он постоял, осматриваясь, потом с удивлением сообразил, что глыба льда внутри сильно подтаяла.
Словно испытывая себя на прочность или, скорее, казня за долгое пьянство, Бокарев затеял рискованную игру: взбирался на приглянувшуюся гору и падал на лыжах с ее склона.
Голова скоро стала ясной, чистой, будто и не было тяжелого утреннего похмелья, а холод в груди растаял.
Солнце поднялось уже высоко, когда он, оттолкнувшись с вершины одной горы и вновь завихрив лыжами снег, вдруг услышал взметнувшийся откуда-то снизу высокий голос:
— Эй! Там пропасть!.. Правее берите! Правее!
Бокарев круто взял вправо, но голос подстегивал:
— Еще правее! Еще!
Он резко завернул еще вправо, мельком увидел недалеко от себя обрыв, промчался почти по его краю, скатился с горы по пологому спуску и повернул на голос.
Обрыв и правда был высоким, над ним обманчивым козырьком нависал плотно убитый ветром снег, а внизу, у подножья горы под обрывом, из снега торчали острые камни.
Голос принадлежал хрупкой, худенькой девушке, тоже стоявшей на лыжах. Скорее не девушке, нет, определил, подъезжая, Бокарев, а молодой женщине с очень свежим лицом и синими глазами. Она нервно прикусила нижнюю губу:
— Вам что, жить надоело? Совсем и не смотрите, куда несетесь.
Поглядывая на обрыв и радуясь в душе удачному избавлению от многих неприятностей, он ответил.
— Как-нибудь бы спланировал. Все же не пропасть.
— Камни-то какие... Руки и ноги точно бы переломали.
— Похоже, — согласился он.
Она кивнула и улыбнулась:
— Ну, ничего — все обошлось. А на лыжах вы хорошо ходите, это я заметила.
— Ходил когда-то, — вздохнул Бокарев, — а сегодня лишь вспомнил, как это делается.
Внезапно глаза ее потемнели. Она пристально посмотрела на Бокарева и сказала:
— Постойте-ка... А ведь вы, наверное, тот художник, который гостит у деда Петра Белоусова? Правда ведь?
— Правда, — удивился Бокарев. — Как вы догадались?
— Да уж догадалась, — она как-то невесело усмехнулась и оттолкнулась от снега палками, заскользила на лыжах.
Бокарев догнал ее и пошел рядом.
Искоса поглядывая на него, она долго молчала, потом вдруг заговорила, глядя перед собой — в пространство:
— Знаете, вспомнилось что-то, несколько лет назад к нам приезжал молодой журналист, — спокойный голос ее звучал безучастно, буднично. — Тоже вот зимой. Побыл он у нас с неделю, а потом пошел знакомиться с Дмитрием Михайловичем, братом деда Петра. Очерк о нем, говорил, напишу. Вошел в дом и канул там, как в прорубь нырнул. Выскочил из ворот дней через десять — в одних трусах. Даже босиком. Бегал по селу и кричал; «Увезите меня домой, к маме».
Бокарев засмеялся:
— Увезли?
— Конечно, увезли, — голос ее стал совсем скучным. — Только не к маме, а в психбольницу.
Поскучнел и Бокарев. Он догадался, зачем она рассказала ему эту притчу: ясно же, как ни мотался он сегодня с горы на гору, но следы запойного пьянства наверняка стереть с лица не смог — лицо, наверное, синюшное, все сморщенное, а губы бескровно-бледные.
Вздохнув, он подумал: «Видок у меня, ясно, дай боже».
Они молча поднялись на взгорок, и тут опять внезапно открылось село. Бокарев засмотрелся на дым из труб, прямыми столбиками поднимавшийся в неподвижный слюдянисто-прозрачный воздух, на синее обрамление гор вокруг села и сказал просто так, чтобы разорвать молчание:
— Красивая у вас деревня. А как уютно пристроилась — закрылась горами. Похоже, и сквозняков у вас никогда не бывает, — усмехнулся он. — А вот что в ней есть, я и не знаю. Ну, МТС, может, какая или ферма...
Женщина посмотрела на него, как на ненормального:
— Какая еще МТС? Давно никаких МТС вообще нигде нет. И не деревня это, кстати, а большое село. Здесь находится центральная усадьба нашего совхоза.
Бокарев вконец смутился:
— Ах да... конечно. Забыл я, что МТС давно ликвидированы.
Она подлила масла в огонь:
— И вообще, как можно? Два месяца в селе живете и не знаете, что здесь есть.
Бокарев искренне изумился:
— Разве уже два месяца?
Она посмотрела на него с жалостью:
— Так вы и не выберетесь отсюда. Или вот как тот журналист. Ну, ну, не хмурьтесь. Про журналиста я, может быть, и выдумала, вам для острастки, — она мягко улыбнулась, стараясь смягчить свои слова. — Но ведь, как говорится, в сказке ложь, да в ней намек... По крайней мере, плохого я вам не желаю.
Сердечный тон женщины подействовал на Бокарева странным образом: он и смутился, и в то же время по-детски обиженно надулся:
— Старик ваш Белоусов, конечно, того... ну, хочу я сказать, очень он активный дедушка, — пробормотал Бокарев. — Но вы-то сами, здешние люди, что смотрите? По-моему, старик именем брата вовсю спекулирует, а вы его остановить не можете.
Показалось, женщина посмотрела на него с одобрением, но тут же слегка поморщилась:
— Знаете, я и сама об этом много думала, и кажется мне, что с дедом Петром Михайловичем все наши крепко увязли.
— Как это увязли?
— О-о, тут длинная история... Давно все началось. По рассказам я знаю, что Дмитрий Михайлович с братом своим был в ссоре. Они почти и не встречались. Да Дмитрий Михайлович и не жил в селе, он служил в армии. Это он после войны сюда, тяжело раненный, приехал на отдых. А у нас его избрали председателем райисполкома. Тут дед Петр из тюрьмы вернулся: проворовался он, говорят, сильно — его и посадили. Вернулся он — и надо же, нахал какой, сразу в райисполком: требую, сказал, компенсацию за незаслуженное суровое наказание. Представил дело так, будто он с каким-то острым дефицитом в районе боролся и его зря посадили. Дмитрий Михайлович, рассказывают, его выгнал. Так дед Петр, уходя, сказал: у тебя, Митька, хоть и грудь в орденах, а лицо желтое и плечи совсем усохли. А у меня хоть и бельмо на глазу выросло, но плечи еще — о-о... Посмотрим в дальнейшем, кто в жизни умнее окажется.
— Верно, вот нахал, — изумился Бокарев.
— Вскоре к деду Петру Витька еще этот прибился. Совсем мальчишкой тогда был, чистенький такой, помню, ходил...
— Племянник?
— Какой он ему племянник. Он из других мест совсем. Так они просто — головы всем дурят.
Бокарев удивленно присвистнул:
— Номер — уж да-а! Племяш-то, оказывается, и не племяш вовсе.
— Зато спелись они, как родные. Стали они жить-поживать и всякими темными делами заниматься. По Витьке этому тюрьма плачет — браконьерничает, капканы ставит... А Дмитрия Михайловича у нас очень любили. И все знали, что он сильно болен. Еще пуля у него фашистская где-то глубоко под позвоночником сидела, врачи даже операцию боялись делать. Вот и смотрели на их художества сквозь пальцы: только бы Дмитрий Михайлович не узнал. Только бы его не расстроить. Когда же Дмитрия Михайловича разбил паралич, то дед Петр настрочил во все инстанции бумаги, что хочет он, чтобы братик в его доме лежал, в тишине и покое. В этой затее у нас сначала сильно сомневались и очень часто стали заходить к нему в дом — посмотреть, что там делается. А Петр Михайлович и верно ведь окружил брата заботой: он всегда лежал побритым, умытым, в чистой постели, в свежей рубашке... После этого у нас на все просьбы старика с удовольствием стали откликаться. Он и отгрохал такой домина. В гости к нему, навестить Дмитрия Михайловича, даже из области приезжали. Он всех привечал, как родных: накормит, баньку истопит... Устроил, короче, он нечто вроде дома-музея. Внизу отдохнуть можно. А наверху, в стеклянном мезонине, в тепле и уюте лежал заслуженный человек... Всех это как-то, знаете, очень устраивало.
Бокарев покрутил головой:
— Ловок дед, ничего не скажешь.
— Препротивный старик, — зло отозвалась женщина. — До чего дело дошло... Ходил по селу и во все вмешивался. Указующе палкой тыкал. А чуть что не так по его мнению, сразу кляузные письма писал. Разбирайся потом, кто прав, а кто виноват.
— А вы сами, наверное, учительница? — спросил Бокарев. — Или нет, — его осенила догадка, — вы врач. Верно?
— С чего это вы взяли? — удивилась она. — Нет. Я дояркой на ферме работаю.
— Как это дояркой?! — воскликнул он.
— Просто. Работаю дояркой, — она посмотрела на него с изумлением. — Чему это вы так удивляетесь?
Бокарев понял, что опять он попал впросак, и забормотал:
— Так это я. Так. Ну, речь ваша...
Щеки ее так и запылали.
— Как вам не стыдно? По-вашему, раз я доярка, то и должна говорить как-то так: анадысь, чегой-то и намедни... А у меня, между прочим, десять классов образования.
Бокареву стало совсем неловко:
— Не то совсем я хотел сказать. Просто, знаете, доярки мне представляются этакими здоровущими ба... ну, женщинами, которые и воду в ведрах могут таскать без устали, и вилами шурудить, и эти, ну, как их, одним словом, согласитесь, и вымя это дергать все время — дело нелегкое.
Она даже головой замотала — в такой пришла восторг:
— Ой... Вот чудо! Честное слово, вы словно с Луны свалились. Надо думать, современной молочной фермы вы никогда и в глаза не видали.
С сельским хозяйством Бокарева связывала только скульптурная группа «Межи перепаханы», и он, вспомнив ее, помрачнел.
— Доярками нас теперь только в народе еще называют, — добавила женщина. — А так мы операторы машинного доения.
Дальше Бокарев долго шел на лыжах с хмурым видом и молчал.
С любопытством поглядывая на него, женщина тоже молчала, хотя, похоже, все как-то хмыкала про себя.
Но вскоре она приостановилась и подняла лыжную палку:
— Посмотрите на ту скалу.
— Я ее уже заметил. И раньше я ее видел, — отозвался Бокарев. — Интересная очень скала, стоит, прямо как природный постамент.
— Прошлым летом у деда Петра Белоусова очень забавная история вышла с этой скалой. Все село до слез смеялось. Не совсем, правда, приличная история, но я вам ее расскажу, чтобы вы так не куксились, а повеселели. Представляете, он заставил Витьку взобраться на эту скалу и в нише выбить крупными буквами «Петр Михайлович Белоусов». А пониже — год своего рождения и тире... Рассказывают, что он написал завещание, по которому половина его хозяйства отойдет Витьке, если он после его кончины выбьет за тире дату его смерти...
Бокарев вскинулся:
— Как?..
— Просто. Вот так: год рождения и год смерти. Но ребята, они его очень не любят, потому что он их палкой любит наставлять, взяли и схулиганили: выбили на пустом месте за тире очень нехорошее слово. Так Витька, по указке старика Белоусова, то слово на двадцатый век переправил.
У Бокарева сильно забилось сердце, он так и рванулся к селу.
— Простите меня, но мне нужно туда, в дом, — торопливо сказал он. — Я там одно дело до конца не довел. А потом я вас смогу найти? Я вам все, все расскажу...
— Спросите, где живет Маша Волошина, — улыбнулась она, — вам любой покажет.
— Спасибо ваш, спасибо! — ликующе крикнул Бокарев и быстро пошел на лыжах к селу.
Старик и племяш, побритые, свеженькие, сидели за столом возле большой миски с пельменями и маленькими стопками аккуратно пили водку, вытащенную из какой-то заначки.
Старик привстал с лавки навстречу Бокареву:
— Серега явился. Прокатился-проветрился? Замерз небось бродяга. На-ка водочки выпей, — и забулькал из бутылки в стакан. — А родименькой больше нет, вчерась всю под козлика выхлестали.
Он погрозил пальцем еще дымящимся пельменям.
— Ой, козлик, не знал я, что ты такой алкоголик. Как еще рога не пропил, нам оставил.
— Иди, дед, со своей водкой знаешь куда... — сказал Бокарев и жизнерадостно засмеялся. — На скалу в нишу... На свой двадцатый век.
Племяш за столом всхрапнул от смеха:
— Номер так номер. Уж триста.
— Нишкни ты, уголовная морда, — сказал племяшу старик.
— Но-о, папаша, потише, — обиделся племяш. — На себя лучше посмотри. Я-то в тюрьме не сидел.
Старик схватился за палку:
— Помалкивай, харя. А то и номер раз сказать не успеешь.
— Во-о, гляди-кось, как он раздухарился, — словно прося у Бокарева защиты, указал племяш на старика.
Тут из-под стола вылез пес Джойс, гавкнул пару раз и, нимало не стесняясь, вспрыгнул на лавку и сунул морду к миске с дымящимися пельменями.
— Но, ты, вислоухая морда, кышь отседова, — старик ткнул пса локтем в бок. — А то и выпить запросишь.
— Ты его, папаша, и так уже напоил. Вон он сколько дрых под столом, — укоризненно сказал племяш. — Нельзя так, папаша. А то у сеттера нюх потеряется.
Старик завопил:
— Серега, скажи ужо, чтой это в доме делается?!
Но Бокарев совсем потерял к ним интерес и пошел в свою комнату.
На самом дне его чемодана, под одеждой, лежали нарезанные листы ватмана и японский фломастер. Иногда Бокарев любил рисовать, набрасывая на ватмане эскизы будущей скульптуры... Друзья говорили, что он был неплохим рисовальщиком.
Расчистив на столе от кусочков глины место, он положил туда лист ватмана, а на него — фломастер.
Окинул взглядом стены комнаты, усмехнулся и вновь вышел в кухню.
Старик и племяш все еще препирались. Пес Джойс сидел теперь на столе у миски с пельменями, но не ел, а слушал, посматривая то на одного, то на другого большими грустными глазами.
— Сеттер, сеттер, — ворчал старик. — А я тебе говорю, что Джойс был писатель такой, который выдумал поток нейтронов.
Он опять изобразил ладонями возле своей головы лопухи-уши, заводил пальцами, а потом так двинул волнистыми руками, вперед, норовя обязательно угодить племяшу в глаза, что тот, отпрянув, сильно брякнулся затылком об оконную раму.
Потерев ушибленное место, племяш зло сказал:
— Писатель там, не писатель, но если ты, папаша, пса будешь спаивать, то я тебе самому так нюх разделаю, что воду из бочки не сможешь отличить от своей родименькой.
Старик живо откликнулся:
— Попробуй только, так я тебя сразу в утро сдам.
— Интересно девки пляшут... — изумился племяш. — А кто рога на продажу уже приготовил? Кто пельменей настряпал?
— Рога на дороге нашел, — быстро ответил старик. — А что внутри у меня, пусть рентгеном светят — козлятина там или кашка манная. Выкусил, да?
— Ой, дед, не зли меня А то я враз двадцатый век в обратную сторону переправлю.
— Полезь только. Бердань раз в году и незаряженной стреляет.
— Эй, вы, — спросил Бокарев, — есть в доме молоток и гвозди?
Старик недовольно глянул на него, буркнул:
— Надыть, в сенях, в ларе, все имеется, — и вновь повернулся к племяшу. — Еще в патроны соли подсыплю, так вмиг на вершину скалы взметнешься. А как слезать будешь — не знаю.
Отыскав молоток и гвозди, Бокарев вернулся в комнату, положил все это на стол и окинул взглядом рассыпанные по столу фотографии. Смотрел на снимки, забыв об окружающем, до тех пор, пока не услышал звук трубы,, боевого горна: «та-та-та-та-та...» Отчетливым ведением поднялась перед глазами скала у въезда в село, а на вершине ее — человек в буденовке и кавалерийской шинели; вытянувшись, даже чуть привстав на носки, человек с чертами лица молодого Дмитрия Белоусова запрокинул голову и трубил в горн.
Бокарев так увлекся рисунком, что и не услышал, как в комнату вошел старик.
Старик посопел за его спиной и спросил:
— Ты чтой это, Серега, здесь делаешь?
— Рисую.
— Так. Вижу, устроился. Рисуешь, а дело стоит.
Обошел стол и встал справа от Бокарева.
— Затянули мы с тобой, Серега, это кино. А мясо в городе на базаре почем, знаешь? То-то и оно... Все остальное тоже кой-чего стоит. Опять-таки ж, вижу я, что никак ты не можешь вжиться в образ.
Он взял у кровати стул и так сильно грохнул его ножками об пол, что Бокарев невольно посмотрел.
Старик мигом уселся на стул, закинув нога на ногу и развернул грудь.
— Лепи с меня, — потребовал он. — Мы с Митькой как близнецы были.
Бокарев засмеялся и сказал:
— Подожди немного. Сейчас я...
— Что — сичас? — нервно переспросил старик.
— Лепить тебя, дед, будем.
— О-о! То дело.
Закончив рисовать, Бокарев сделал из бумаги четыре квадратика и прибил рисунок гвоздями к стене на самое видное, хорошо освещенное место. Отошел на несколько шагов и критически глянул на свою работу. Хорошо получилось! Ветер углом вытягивал вперед полы длинной шинели, обтекал скалу, она словно плыла под ветром, а человек с горном, казалось, вот-вот оторвется от скалы и взлетит ввысь.
Старик недовольно засопел, но принятую на стуле позу не изменил.
Бокарев посмотрел на него и спросил тоном фотографа на пляже:
— Лепить как будем, с бельмом или без бельма?
— Ну, Серега. Ты и даешь, Серега. Чему тебя только учили? Натурализм-то в чистом виде зачем в искусство протаскивать? А если совета просишь, то скажу: лепи меня с одними бельмами.
От изумления Бокарев даже весь вскинулся.
— Как это так? — ошалело спросил он.
— Как, как... Раз такое дело... Раз ты, Серега, понял деда-старика Белоусова... То сичас, сичас...
Он засеменил к старому шкафу, открыл заскрипевшую дверцу, порылся внутри и вынул большую коробку. Понес ее к столу, бережно прижимая к груди, поставил и открыл крышку. В коробке что-то лежало, завернутое в тряпки, которые сверху были засыпаны нафталином.
Старик поспешно сгреб нафталин в одну сторону, осторожно развернул тряпки и поставил на стол гипсовую отливку головы какого-то древнеримского императора или поэта, увенчанного лавровым венком.
— Кий Юлиан Цезарь, — торжественно сказал он. — Древний философ. На толчке у глупой старухи посчастливилось по случаю по дешевке приобрести. Почти за рупь двадцать. Шедевр, а?!
— Шедевр, точно, — кивнул Бокарев.
— Вот, Серега... Что бы ты, Серега, без старика Белоусова делал? Это тебе руководство к действию.
И снова сел на стул, так приосанившись, словно всенародно взгромоздился на высокую трибуну.
Сняв целлофан и тряпки, Бокарев принялся за работу.
Пальцы, казалось, сами собой мяли податливую глину, то сильно сжимая ее всей пятерней, то растягивая, то осторожно разбегаясь по бюсту, мягко что-то оглаживали, притирали... Бокарев потерял ощущение времени и не запомнил, сколько работал. Наверное, долго, потому что солнце уже садилось за высокий забор — только макушка его еще цеплялась за зубья бревен.
Помассировав занемевшие пальцы, скульптор отошел от стола, взглянул на бюст и восторженно замер от чувства несомненной удачи.
Старик смотрел со стола с наглой ласковостью хитрого менялы с восточного базара, выкатив пустые, без зрачков, глазные яблоки. Бельма как такового на глазу не было, но оно отчетливо и угадывалось. Вместо лаврового венка голову увенчивала, змеей обвиваясь вокруг, суковатая палка, загнутая на лбу фигушкой — резиновый наконечник торчал наподобие шахтерской лампочки. А руки старика, приставленные к вискам растопыренными ладонями, хищно согнули когтистые пальцы: представлялось — они вытянутся и начнут хватать все подряд.
Бокарев радостно засмеялся:
— Вот шедевр так шедевр. Дарю на память. Смотри, дед, и радуйся.
Старик, даже как-то замурлыкав, заспешил обогнуть стол. Но только глянул на бюст, так и завопил:
— О-о, Серега!.. Подлец! Митьку, значит, так, а меня вот этак... Разве я такой?
Взмахнул палкой, приноравливаясь грохнуть ею по бюсту, но не смог, застонал:
— О-о...
Бросил палку на пол и засеменил к картине на стене, делая по пути такие движения руками, точно хотел разорвать рисунок в клочья. Но отпрянул от стены, рванул на груди рубаху:
— О-о, подлец, Серега.
Заметался по комнате туда-сюда — от стола к стене и обратно.
Бокарев умилился: точным оказался его расчет. Теперь старик будет исходить злостью, но не разобьет бюст и не порвет рисунок: за все это уже с лихвой заплачено.
— Убери, Серега, палку и теи грабли от головы.
— Без них правды жизни не будет.
Тогда старик поднял палку и нацелил ее на Бокарева, как бердань.
— Главному вашему художнику напишу. Оклеветал ты, Серега, действительность. Натуралист ты ползучий, фурулист и этот, как его, экзистон... Убери грабли...
Пока он так кричал, Бокарев успел собраться в дорогу. Подхватив чемодан и лыжи, он пошел к выходу и у порога сказал:
— Пиши себе, дед. Ундервинт все выдержит.
В кухне пьяненький племяш грустно сидел на лавке, обнимал пса Джойса за шею, ласково теребил его густую шерсть и укоризненно покачивал головой:
— Пить будешь, так и знай, сдам тебя в угро. Пусть рентгеном посветит, что ты пил: ситро или самогон.
Бокарев спросил племяша:
— Ты знаешь, где живет Маша Волошина?
— Интересно девки пляшут... — изумился племяш. — В одно утро только из дома выскочил, как сразу и снюхался, что мой сеттер.
— Ну ты, без грубостей, — оборвал его Бокарев. — Говори, знаешь или нет.
— А близко живет. Через три дома от дедова.
— О-о! То дело, — вырвалось у Бокарева, и он плюнул на пол. — Тьфу... Хорошо, хотел я сказать.
Следом за Бокаревым на мороз за ворота выскочил и старик. Стоял на улице, потрясал палкой и кричал:
— Вернись, Серега, я все прощу! Никуда писать не стану! Родименькой еще наварим!.. Рога тебе подарю!.. Кия Юлиана отдам, убери только теи грабли!
Бокарев шел, не оглядываясь, уже отыскав нужный дом.
Но старик все же догнал его, забежал вперед.
— И чего ты, Серега, доказал своей выходкой? Не пойму... Учить вас все, молодежь, надо. Наставлять, — он погрозил ему палкой. — Ужель умнее меня хочешь стать? Не выйдет! Идола этого глиняного с граблями заместо ушей и Митьку твоего я на толчке знаешь как выгодно продам... То-то и оно! А на теи деньги кого-нибудь выпишу... Он меня настоящим орлом вылепит.
От удивления Бокарев приоткрыл рот:
— Ой, дедушка... Да ты, я вижу, неистребимый...
— Он самый и есть! — старик выпятил грудь. — А ты как хотел? — и покачал головой. — Эх, Серега, Серега... А я думал тебя в соавторы взять, всю цельную половину гонорара отдать, если бы ты, конечно, взялся в саге ошибки исправить, ну, и стиль подновить. Теперь вот накось... — он показал ему здоровенную фигу. — Выкусил?! Смотри только, не глотай. А то, надыть, враз подавишься.